Вячеслав Рыбаков
Тридцать лет спустя
Скоро Новый год. Не успеешь елку разобрать — уже снова наряжать пора…
В наступающем году наша страна будет «со смешанными чувствами печали и радости, с улыбкой и в слезах» отмечать тридцатилетие прихода к власти Михаила Горбачева. Совсем недавно было двадцатилетие распада Союза — и вот тридцатилетие перестройки. Будто время пошло вспять: сначала распад, перестройка уже потом, как следствие…
Тридцать лет — это срок. Ровно столько прошло, кстати сказать, между ежовщиной и выходом на экраны «Кавказской пленницы». От «Расстреливать врагов и предателей, как бешеных собак» до «Этот… как его… волюнтаризм. — В моем доме попрошу не выражаться». От бараков и землянок до отдельных, с горячей водой и ваннами квартир в бесчисленных панельных многоэтажках, стремглав росших по всей стране и ныне считающихся убогими. От полного и плотного враждебного окружения до «Дунай, Дунай, а ну, узнай — Где чей подарок» и «Ночью в узких улочках Риги». Насколько же, несмотря на жуткую катастрофу войны, несмотря даже на кукурузу, за те коротенькие, столько всего вместившие тридцать лет ВСЯ ЖИЗНЬ В ЦЕЛОМ изменилась к лучшему!
Про эти тридцать лет так однозначно не скажешь.
Невозможно ничего понять про перестройку, если не припомнить, что перестройке предшествовало.
Было бы крайне интересно исследовать природу начавшегося где-то в конце 60-х стихийного нарастания карнавального, инфантильного антисоветизма, что так унавозил для перестройки почву. Боюсь, покамест такое исследование невозможно — оно неизбежно окажется вульгарнейшим образом политизировано в ту или в другую сторону. Одни будут с пеной у рта доказывать, что это было благородное и неискоренимое стремление людей к священной свободе, другие — все объяснять происками заокеанских врагов и их агентов влияния, а то и чуждых этнических элементов. Ясно, что и то, и другое, и третье имело место — но не было главным. Уж не мне, и подавно — не здесь и не сейчас пытаться мимоходом сформулировать хотя бы наметки такого исследования. Но что я могу — так это самого себя предложить в качестве подборки данных, которые будущим первооткрывателям неизбежно придется осмыслять. По каким-то загадочным причинам я был с раннего детства повернут на политике, именно потому и гожусь на роль особо чувствительного регистратора поветрий. Градусник ведь не сам придумывает, до какой черточки подняться столбику ртути, не интерпретирует, что и как измеряет — просто показывает температуру окружающей среды. То же и ребенок. Это сейчас я плохо-бедно могу что-то объяснить, истолковать, придумать нарочно… Ребенком же говорит и пишет сам эфир.
Мы все были в ту пору вроде бы маленькие патриоты. Играли в войну, ненавидели гитлеровцев, обожали космонавтов, во всех комнатах коммуналок разом приникали к чугунным однопрограммным телевизионным приемникам с их тесными тусклыми экранами, когда показывали, скажем, фильмы «Котовский», «Девочка ищет отца», «Орленок» или «Сильные духом». Потом возбужденно пересказывали друг другу самые героические и самые боевые сцены, без конца воспроизводили и варьировали их в играх… «Хэндэ хох!» — Сам ты сдох!» «Внимание, внимание! Говорит Германия! Сегодня под мостом поймали Гитлера с хвостом. Хвостик оборвался — Гитлер обо…» Ну и так далее.
Я пошел в школу в 61-ом и впервые меня выставили в коридор за болтовню на уроке лишь к концу учебного года. Разгромом кубинских контрреволюционеров на Плайя-Хирон тогда, наверное, все уши прожужжали в связи с первой годовщиной великой победы барбудос, но, честно сказать, подоплеки я не помню. Помню только, что я, восьмилетний клоп, вероятно, наслушавшись радио, в совершенно искреннем восторге тарахтел своему соседу по парте: «Ты представляешь, Америка такая большая, а Куба такая маленькая, а все равно Куба победила!»
Самый первый в жизни стих у меня сочинился в том же году. Стих начинался словами «Если все мы за руки возьмемся и скажем «нет» войне…» Меня потом заставили его читать на школьном вечере перед началом летних каникул. Взрослые недоверчиво умилялись, а одноклассники понять не могли, что за муха меня тяпнула — придумывать такое.
Помню, классе в пятом или шестом, после того, как по телевизору показали замечательный советский сериал «Вызываем огонь на себя», я впервые вдруг забеспокоился, ощутил смутную тревогу и на следующий день даже пытался с друзьями ею поделиться: «А ведь если бы сейчас началась война, такого героизма бы не было…» Одноклассников эта тема не увлекла совсем.
А уже в седьмом классе у меня самозародилась первая антисоветчина, и я ее даже вслух напевал: «Орленок, орленок, мой бедный теленок, зачем ты ходил на расстрел? Неужто не видел, что Сталин, зараза — единственный, кто уцелел».
Откуда прилетело это? Каким ветром надуло? Тринадцать лет ведь было шибздику, ничего не знал, ничего не соображал — но тон и вектор уже были заданы. Кому-то из потомственных интеллигентов он, может, задавался в семье — но у нас такого и в помине не было, папа лейтенант, мама бухгалтер, горожане в первом поколении, мне свою антисоветчину и спеть-то было некому, я понимал, что родителям она не понравится, а одноклассникам она по барабану, им даже не смешно…
Зато еще через каких-то семь лет, на четвертом курсе Университета, я отметил 14 октября 74-го года — десятилетнюю годовщину снятия Хрущева — написанием «Песенки стукача». Ел, пил, горюшка не знал, бесплатно учился в престижнейшем вузе, ни одной проблемы серьезной в жизни еще не было, ни разу не столкнулся ни с произволом, ни с доносами. Но последний куплет у песенки был такой: «Не для корысти я стучу, а ради дела. Чтоб сладко спалось в мавзолее Ильичу, Чтобы звезда Кремлевская горела — Стучу, стучу, всегда стучу, на всех стучу». И уж в Универе-то среди однокашников мне было полное понимание и полная поддержка: ну, здорово, ну, класс, ну, ты даешь! И с особым восхищением: да тебя ж посодют!
И, между прочим, по крайней мере один из тех сокурсников, что этими виршами тогда восхищались, и впрямь стучал. Потому что когда еще через шесть лет, в 80-ом, меня таскали в Контору и в конце концов конфисковали рукописи одной из моих тогдашних повестей, мой «товарищ майор» во время одной из бесед процитировал мне этот самый куплет про Кремлевскую звезду. А я к тому времени свой стих забыл совсем и не вдруг припомнил, чьи это такие смутно знакомые строки. А потом, не вру, проникся даже некоторым сочувствием к трудной и опасной работе чекистов: читать и знать наизусть столь слабые художественные произведения…
Такое впечатление, что в те годы сам воздух был насыщен какими-то испарениями. Хошь ни хошь, а подхватишь… Первичная социализация. Да, конечно, в юношестве уже начинаешь непроизвольно ощущать, как именно легче всего вызвать уважение и восхищение сверстников, что надо говорить, чтобы взрослые властители дум тебя сочли умным и порядочным, стали держать за равного. Это тоже факторы немаловажные. Но все случилось гораздо раньше. Задолго до того, как осозналось. Само собой. Не для внешнего эффекта и не в процессе инстинктивного нащупывания связей с теми, кто рядом. Внутри души. Беззвучно.
Не было бы перестройки без этого поветрия. Я ж не один был такой.
Потом, по мере взросления, стали действовать и материальные факторы. Их роль порой сильно преувеличивают, но и преуменьшать ее не стоит. Помню, где-то во второй половине 70-х, уже в аспирантуре, мне впервые в жизни позарез захотелось купить себе ну хоть мало-мальски модный пиджак. И я мотался по главным тогдашним питерским универмагам — Гостиный, ДЛТ, Фрунзенский… Ну хоть бы что-то приглянулось! Сплошь серые дерюги, одинаковые, скучные, допотопные, сидящие, как на пугале… И я был не одинок в своих скитаниях. Отчетливо помню, как мы стояли, дожидаясь очереди, в одну примерочную кабинку с мужиком, который, как он обмолвился, приехал в командировку с Севера. И вот его в какой-то момент пробило на горькое: «Ну что, ёпэрэсэтэ, за страна! И денег полный карман, а взять нечего!» Всем, всем это было очень унизительно, а главное — абсолютно непонятно.
Ах, если бы Брежнев в отчетном докладе съезду честно сказал: товарищи, страна во вражеском окружении надрывается из последних сил, где ракеты, а где штиблеты, не до пиджаков ей… Мы бы поняли, ей-богу! Но ведь в тогдашнем кино про нашу жизнь все были одеты вполне прилично. Непрестанно нам в уши лилось про повышение уровня жизни, увеличение ассортимента, про очередные достижения легкой индустрии… Отсюда мощная волна настроений, сформулированных, в частности, замечательным тогдашним анекдотом про человека, который ищет врача «ухо-глаз». Ему говорят: вам, наверное, ухо-горло-нос! Да нет, отвечает, у меня такая болезнь странная: что вижу — про то не слышу, а про что слышу — того не вижу…
Чуть позже это аукнулось много горше. Мы воевали в Афганистане, воевали тяжело, в основном умело и в сущности справедливо — во всяком случае, куда справедливее, чем теперь американцы; мы защищали не претензию на мировое господство и не наркоторговлю, а светскую цивилизацию, начавшую было укореняться в сердцевине Азии, защищали созданные с нашей же помощью заводы, электростанции и кооперативы, выученных нами же афганских инженеров, учителей и врачей. Против нас тогда руками душманов воевал весь западный мир — как всегда, натравливая фанатиков на нормальных людей, невменяемых на вменяемых, это у демократов излюбленный способ защиты демократии. То была маленькая третья мировая война в одной, отдельно взятой стране. И на ней, как и на всякой войне, у нас были жертвы и были герои. На этих героях и на их подвигах можно было новое поколение патриотов воспитать, как наше было воспитано на войне с фашизмом и ее героях… Совместное преодоление трудностей — нет социального клея крепче. Но наши герои, вместо того, чтобы всем рассказывать о том, что они делали и делают на этой войне, обязаны были давать подписку о неразглашении. Потому что советского человека нельзя было ничем волновать. Как придурка. Нельзя было ему рассказывать о реальных проблемах. У нас ведь все хорошо, и войны никакой нет, и ассортимент расширяется, вот и новая модель «Жигулей» подоспела, и в новом прогрессивном фильме наконец разрешили слегка показать обнаженную девичью грудь…
В итоге о том, что мы делали и делаем на этой войне, нам рассказывали другие. Вражьи голоса да кристально честные и неподкупные диссиденты, совесть нации… Почему-то одними и теми же словами. И наши герои выворачивались в преступников, а преступники — в героев.
Ореол диссидентства — это вообще отдельная песня. Думаю, только замечательные, очень по-коммунистически воспитанные, насквозь советские люди так могли с диссидентами носиться, так за них переживать и так безоглядно доверять каждому их слову. Советская пропаганда создала столь привлекательный и столь идеальный образ борцов с самодержавием, что те стали в атеистическом государстве чем-то вроде нового сонма святых. Чернышевский, Засулич, Бауман, Камо… Святцы. Любой, кто против прогнившего режима — ангел. Любой, кто не с борцами, тот, стало быть, с прогнившим режимом — значит, против ангелов, значит, продал душу дьяволу. Но как только прогнившим режимом стал восприниматься советский строй — всё, им воспитанное, обернулось против него. Быть с могучим царством тьмы или с бесстрашно бросившими ему вызов святыми, безоружными и беспомощными, сила которых только в правде — для советского человека тут не просматривалось выбора. Выбор был этически и эстетически предопределен. Это в демократическом обществе любого борца с режимом прежде всего спрашивают: а сколько ты своей борьбой зарабатываешь? В красной империи такой вопрос даже не возникал. Слушайте, слушайте, этот зря не скажет!
Но главную причину того, почему советская власть стала всерьез восприниматься большинством народа как царство тьмы, я понял уже много позже, относительно недавно, занимаясь историей Китая.
Это — чисто психологическая и потому не компенсируемая никакими косметическими реформами и обусловленная самой человеческой природой неустойчивость любых слишком уж централизованных систем и режимов. Она возникает вне зависимости от эпохи, от цивилизационной принадлежности, от целей, которые преследует сам режим — будь то древнекитайская империя Цинь Ши-хуана, где владыка старался всех поставить в полную зависимость от государства, то есть от самого себя, или социалистический СССР, где пытались избавить народ от волчьих законов капиталистической конкуренции. Эти исторические ситуации, казалось бы, принципиально различные, тождественны в одном важнейшем свойстве: межчеловеческая конкуренция выведена из личностной сферы и опосредуется высшим властным центром. Кто победил в любой конкурентной ситуации, а кто проиграл, решает не сама борьба соперников, но государственная власть. Ей виднее, кому дать, а у кого отнять. Поэтому постепенно и сама конкурентная борьба уходит из сферы непосредственной схватки явных друг другу противников в область негласных маневров внутри высших государственных сфер, лихорадочного манипулирования там и сям торчащими из государственной машины рычажками. Соперничество становится скрытым, подковерным, сумеречным, осуществляется руками высшей власти.
И мало-помалу все унижения, все поражения проигравших начинают восприниматься ими как результат не столько действий их прямых победителей, сколько государственного произвола. Тирании. В течение считанных лет, за одно-два поколения государство, пусть даже честно старающееся никого не обижать, но при том блюсти между всеми баланс, оказывается ОБИДЕВШИМ ВСЕХ. Именно на нем, на государстве, сосредотачивается общая неприязнь, концентрируется общее раздражение; именно оно всем недодало, всем не позволило развернуться, всем подрезало крылья, всех оскорбило в лучших чувствах. Личные противники оказываются вроде бы и не противниками, а братьями по несчастью, не конкурентами, но бойцами одного и того же партизанского отряда, израненными в одном и том же неравном бою с карателями; в каждом проигрыше каждого проигравшего виноват лишь тупой казенный гнет, а больше никто. И государство повисает в пустоте. Точно твердый, но хрупкий лед, когда из-под него ушла текучая, жидкая, но держащая его на себе вода.
Перестройка показалась единовременным избавлением сразу от всего этого — кем-то осознаваемого, кем-то только ощущаемого; и от кровавого прошлого, и от бедности, и от лишившихся духовного насыщения тягостных ритуалов, и от казенного произвола… Показалась обещанием совершенно новой, более чистой и более справедливой жизни. Казалось, она каким-то чудом оставит в неприкосновенности все хорошее, что мы воспринимали как неотъемлемую данность, вроде солнечного света или регулярно и шустро бегающих по рельсам трамваев с проездом за три копейки — и при том кавалерийским ударом отсечет всё, что мы считали плохим. Надо только достучаться до генсека, добиться, чтобы он самых умных и совестливых из нас выслушал, убедить его издать указ о том, чтобы у предметов не было теней — и теней не станет. Мы совершенно не понимали тогда, что у любого социального строя, как и у любого человека, достоинства являются продолжением недостатков. И наоборот. Кремлевские старцы перестарались, оберегая нас от темных сторон реальности. Если у мощного ледокола забарахлила силовая установка, нелепо пытаться вогнать ей взамен турбину от роскошного пассажирского авиалайнера, заправив при том баки и не керосином, и не соляркой, а бумажными ворохами полного собрания мировой антисоветской литературы, и потом ждать, что вот теперь-то уж точно всё будет в шоколаде и льды покорятся. Но я, не побоюсь признаться — да, поверил: покорятся. И многие поумней и повзрослей меня — поверили, помню. Этим тоже был тогда пропитан весь воздух. Ждем перемен.
Ждете? Нате. Процесс пошел.
Ставропольский механизатор, волею судеб доюливший до Кремля, заполз наконец на вершину, глянул по сторонам и вдруг понял, что даже понятия не имеет, что делать дальше. Хочется чего-то доброго и светлого, чтобы народ полюбил и Раиса Максимовна одобрила (вернее, в обратной последовательности) — а вот чего конкретно? Аппаратные игры и борьба за востребованный имидж кончились, пора было реально управлять страной. А как? Куда? У него задрожали коленки, волосы встали дыбом. Он в панике завертел головой. Кто подскажет?
Нашлись люди, подсказали… С этим человеком можно иметь дело, ласково шепнула Тэтчер.
Остается лишь удивляться, что после такого крушения надежд НЕ ВСЁ население страны пошло в бандиты, взяточники и воры.
Тридцать лет проскочили, точно тридцать глотков горько-соленой морской воды; пить хочется пуще прежнего, но вокруг, как и тогда — лишь океан, и только волны стали еще круче. Неизбежно хочется сравнить и понять: а чем, например, пропитан воздух сейчас? Или: научила ли нас хоть чему-нибудь перестройка?
Воздух совершенно отчетливо пропитан в первую очередь грозой. Пороховым дымом. Это ужасно — потому что порохом пахнет не когда кто-то переборщил с дезодорантом, и даже не когда в подполе сдохла крыса, а лишь когда где-то рядом и впрямь стреляют. И это замечательно, потому что если гроза есть, а в воздухе ею не пахнет, это гораздо хуже. Один из главных уроков заката Союза и перестройки в немалой степени учтен и усвоен. Когда всё вроде бы хорошо и нет проблем, то и люди вроде бы все одинаково хорошие, да только проявить свои хорошие качества им, по сути, негде. А вот когда проблемы есть, и все об этом знают, сразу видно, кто есть кто и чего от кого ждать. Сразу есть кому и для чего вставать плечом к плечу и кому от кого отворачиваться. Это очень важно. Государство не может решить ни одной из стоящих перед ним проблем, если эти проблемы не являются личными проблемами для достаточно значительной части населения. Нельзя держать людей в ватке, как умирающую бабушку, которую непозволительно волновать, как ребенка, которому рано знать, откуда берутся дети, а потом ни с того ни с сего выдергивать кого-то и кидать в пламя, приговаривая: а теперь иди-ка соверши подвиг, только никому об этом не рассказывай.
С нимбами над головами диссидентов тоже, слава тебе, Господи, покончено. Конечно, один из наших любимых видов самоутверждения — на выхвалку друг перед другом выплескивать в грязь вместе с мыльной водой розовеньких мытых младенцев, кто дальше выплеснет. Так что с былой совестью нации тоже хорошо бы не перестараться; помоем — и хватит. Но в целом — правильно покончено. Никогда не забуду короткую сцену, которой был свидетелем на набережной Коктебеля, у Дома творчества писателей, в сентябре 88-го года. Сам я в том доме никогда не жил, предпочитал снимать у одной и той же хозяйки в деревенской глубине поселка — хоть немного напоминало полный куриного квохтанья детский рай в родной деревне отца, где я каждый год проводил школьные каникулы… Но в Коктебеле куда ни пойдешь — мимо набережной не пройдешь. И вот движется мне навстречу пожилая супружеская пара, о чем-то спорят, и она ему говорит: во, смотри, дом писателей, так надо ж у писателей спросить, писатели всё знают… Вот такое было в народе уважение к властителям дум, такой пиетет. А теперь лишь слепой не видит, что властители дум не знают ни черта, кроме кучи надерганных откуда ни попадя примеров вечного скотства русской жизни, и способны лишь на борьбу с православным мракобесием и страшным тоталитаризмом, который не дает им публично и печатно матюгаться, а ведь какое же искусство-то без матерщины? И больше их ничто не волнует. И это всем уже понятно.
Но главный урок перестройки еще зубрить и зубрить.
Чем только и удалось по-настоящему взбаламутить громадный терпеливый работящий народ? Пактом Молотова-Риббентропа? Ужасами махрового русского антисемитизма? Откровениями о том, что Сталин был параноик, а у Ленина мозг усох, потому он революцию и придумал? Нет.
Вспомните, с чего началось. «Шире пользоваться преимуществами социализма». «Повышать уровень социальной справедливости». «Больше света, больше социализма».
Если бы Горбачев или, тем паче, Ельцин с танка, честно сказали вслух, что они нам уготовили: а теперь, мол, все, у кого нет миллиарда, могут идти в задницу — вряд ли демонстрации в защиту перестройки собирали бы миллионные толпы, а в день путча вряд ли кто-то полез бы под гусеницы.
Помните борьбу с привилегиями?
А помните судьбу комиссии по борьбе с привилегиями?
Теперь привилегий нет. Теперь все проще и грубее: что украл — то твое.
Это очень серьезный вызов. Если по закону не получается упечь в тюрьму вора и казнокрада и отобрать у него добычу, народ перестает уважать законы. Если народ перестает уважать законы, то он начинает устанавливать справедливость в обход них. Если справедливость может быть только беззаконной, государство, у которого такие законы, становится народу чужим. Если государство стало чужим, ни один человек не может воспринимать стоящие перед государством проблемы, как личные. При всем желании. И уж подавно когда желания нет.
В январе мы с моим давним товарищем по перу Дмитрием Быковым слегка отметили мое шестидесятилетие. Знакомы мы с Димой уже почти четверть века, и очень жаль, что различия в представлениях о том, как лучше решать стоящие перед нашим государством проблемы, развели нас по разные стороны… к счастью, еще не баррикады, но уж во всяком случае — бульвара. Однако это никоим образом не мешает мне признавать его ум, талант и чутье. Уже тогда, за месяц до окончательного киевского переворота, он все твердил, что мы должны пойти украинским путем, что России просто необходим свой майдан, и произнес таковы слова: «В огне хоть что-то уцелеет, а вот в болоте перепреет и сгниет все».
Это может показаться просто эффектной и крайне безответственной фразой, а то и лозунгом пятой колонны, но если правильно понять, что такое огонь и что такое болото, станет очевидно, что по крайней мере тут-то Быков прав.
Огонь — это вовсе не черный дым покрышек. Это совместное решение общих проблем, совместное преодоление общих бед, сколь угодно тяжких. А болото — это привычная, безысходная, тотальная несправедливость, на которую все уже давно махнули рукой и живут, будто это норма.
Вот простой и где-то символичный пример.
Не так давно вдруг модно стало по телевизору рассказывать, что всем уже оскомину набившая высокопоставленная то ли обвиняемая, то ли подозреваемая, то ли и впрямь казнокрадка — оказывается, картинки рисует, стихи пишет… Оказывается, она не просто так оборонный бюджет пилила, а как бы невзначай, между делом, в силу непроизвольных мышечных подергиваний, сопровождающих муки творчества. Вот выставку ей, вот сборничек вирш издадим, пока следствие тянется, с шикарными картинками, в суперобложке…
А с другой стороны — буквально на днях мы на Совете Питерской писательской организации пилили гроши матпомощи, выделяя их бьющимся на грани нищеты действительно одаренным и, во всяком случае — НАСТОЯЩИМ поэтам.
Когда наша вечно молодая республика вновь оказалась в вечно ее сжимающем кольце фронтов, ясно: если человек в этакую пору в состоянии без зазрения совести дербанить оборонку себе на хоромы, он не считает и никогда не считал свою страну себе родной и ее проблемы своими. Но то, что гламурные лихоимцы нам чужие — это полбеды. Беда то, что с момента, когда диктор центрального телевидения осчастливил эфир чтением бессмертных строк героини сюжета, а потом и сама упитанная красотка, до блеска обмазанная спереди и сзади французской косметикой, с постельным придыханием поведала нам в рифму о своей сложной судьбе — ни один поэт уже не сможет считать эту страну своей.
А ведь от этого теряют и поэты, и страна.
И если государство полагает, что это пустяки, потому что оно железное и обойдётся без каких-то там поэтов — оно заблуждается. Исторический опыт показывает, что как раз государства разваливаются, а вот поэты-то, нищие, от рождения лишенные кожи, ко всякой боли привычные — остаются.
Каждая государственная несправедливость наносит вреда больше, чем «Эхо Москвы» и «Дождь» вместе взятые за все время своего существования. Каждая — маленький толчок в спину на пути к тому или иному виду майдана. Который, как я в отличие от Димы полагаю, нам ни в каком виде не нужен. Возможно, я прав.
Ни в каком виде.
Ведь после Пущи практически никто не вышел на улицу в защиту Союза. Ни один человек из тех, что тремя годами раньше заполняли улицы Москвы и других городов в поддержку перестройки, в декабре 91-го не закричал на Красной площади: «Горбачев, не уходи!»
Это тоже был своего рода майдан.
Поразительно, как быстро мы от жажды «больше социализма» перешли к оплевыванию, казалось бы, с молоком матери впитанных идеалов. С какой легкостью тяга к социальной справедливости трансформировалась в хохот над ныне уже одиозными шутками про ветеранов и баварское пиво.
Это потому, что мы строили светлое будущее.
Наши представления о том будущем, ради которого несколько поколений советских людей рвали себе жилы и погибали на стройках и фронтах, были весьма туманны. Смех сказать, но наиболее конкретным и зримым, убедительным и всерьез манящим образом объединительной цели оказались лучшие советские утопии шестидесятых годов — в первую очередь повести и рассказы братьев Стругацких о Мире Полудня. Не стоит недооценивать эффективность утопий. Я убежден: наша страна, имея к тому весьма мало экономических, ресурсных и каких угодно еще возможностей, смогла в течение трех десятков лет быть одной из ведущих мировых держав и лидеров научно-технического прогресса потому, что по крайней мере минимально достаточное число наших ученых, прежде всего — молодых, полагали, будто их творческий труд приближает тот мир, в котором им хотелось бы жить и образ которого был им так знаком и так любим по этим книгам. А когда путеводный образ погас, на его место, по принципу «природа не терпит пустоты» и не без усилий некоторых штатских, вместо мира коллективной погони за социальной справедливостью скользнул мир отмены общих усилий, объявленных исключительно принудительными, мир сытого достатка и справедливости капиталистической: долой уравниловку, всяк сам по себе. Представления, в общем-то, не менее утопические, чем коммунизм, но наперед ведь этого не знали и не могли знать. Слишком много лет прошло после пресловутого 13-го года. И народ привычно рванул за новой морковкой, потому что без морковки и вообще-то в истории нет движения, а для нас, с нашими привычками жить завтрашним днем — в особенности. И ветеранов мы с такой бессовестной легкостью кинули потому, что нам на какой-то момент показалось: они защитили НЕ ТО будущее, которое стоит защищать и ради которого стоит жертвовать собой.
Ладно, былого не воротить. Да и не надо. Нам не назад надо, а вперед. Но и капитализм показал нам свое звериное лицо, мы насмотрелись вдосталь. Однако ж вся нынешняя критика капитализма идет как бы из прошлого. Ни единого конструктивного слова не падает к нам из будущего пока. Нет морковки, хоть тресни, только отсыревшее прошлогоднее сено гниет перед унылыми мордами. Не придумало пока человечество новой альтернативы, и не факт, что придумает. Не факт, что капитализм позволит ему УСПЕТЬ придумать. В этих условиях я предложил бы хотя бы паллиатив: всё в нашей истории было не зря, все жертвы имели смысл потому, что мы, благодаря нашему уникальному и страшному опыту, неизбежно должны построить САМЫЙ СПРАВЕДЛИВЫЙ капитализм. Органично выросший из нашей общинной культурной традиции, когда удачливый, дельный, состоятельный сосед не враг общины и не изгой из нее, но ее опора. Именно мы. Потому что ЛУЧШЕ ВСЕХ ОСТАЛЬНЫХ знаем, к каким чудовищным и непоправимым последствиям приводит капитализм несправедливый.