дикие дрожжи, кадры из Сельхозуча, здоровые глотки, срезавшие все поученья винного мастера крепкими возгласами, - что им было до микроскопа профессора! Они хохотали над святостью винных уставов. Подвальный напрасно кричал и метался в гуле оравы. Он привык к тишине и мраку подземной работы, - недаром лицо его, с бритым впалым достоинством средних веков, казалось нестрашным парню с красной повязкой. Стихия диких, крепких дрожжей побивала культуры профессора. В жизни это было почище, чем в тихих каменных кельях с винными бочками. Дым папирос поднимался столбом. Утром парни спустили в чаны сорок ведер воды, забыв о незапертом клапане. Старик Доброштанов появился в своих добрых очках, с недоуменьем в гнутых, мешковатых коленях, - он прибежал из темной конторки и долго глухо кричал, поднимая руки. Парни смолкали, подсмеиваясь. Они ничего не боялись, пред ними хлопала крыльями слепая птица, седая сова, мудрость Минервы из полночного склепа подвалов. Вряд ли они хотели остаться в мраке этой работы. Мир раскрывался пред ними просторным величием фабрик, прибоем вокзалов, завоеванием светлых зданий рабфаков, дерзостью революционных дорог. Мало охотников было отдать целую жизнь тоннелям шампанского. Что им до тонких букетов и причудливых карликов вкусов и запахов! Что им до ощущений старых артистов! Доброштанов хлопал крыльями, сорок ведер воды возмущали неслыханной дерзостью, он клекотал перед веселыми мускулами, пренебрегавшими винной поэтикой, грозился Директором.

... Директор влетел в залу прессов без приглашения. Парень в красной повязке, кативший тележку, чуть не сшиб его с ног. Орава гудела, папиросы торчали у них из зубов. Директор мгновенно встал, засунул руки в карманы. Он встал, наклонившись вперед, расставил ноги в сползающих брюках, лицо его под козырьком стало темнеть. Он сумрачно ждал, не сводя полыхающих глаз с матросской фуфайки, все больше и больше наклоняя голову. Орава топталась на месте, малый в фуфайке сидел на прессовой стенке, пуская табачный дым. Директор стоял изваяньем, вбирая в себя крики и грохоты, - в зале зыбь

голосов плескалась уже случайней и тише, стал затихать рокот тележек, колеса, медленно качнувшись взад и вперед, повисли в воздухе.

Директор вбирал все глаза и глотки, плечи его надвигались напряженным вниманием. Он, как удав, кольцеобразно вбирал тишину, зажимая ее в фокусе темных, сведенных бешенством глаз, - он наводил на фуфайку стоокое дуло общественности. Зал замолчал, и головы дерзкой оравы медленно, но неуклонно, роняя свои папироски, стали поворачиваться в сторону пресса.

- Так-с! - сказал Директор медленно и раздельно. - Вот вы какие, голубчики!

Дерево больше не пело. Парень в матросской фуфайке кидался глазами вправо и влево. Директор устроил засаду: сотни пристальных глаз, как мушки, нацелились в точку, они походили на стоокий телескоп, беспощадно вскрывающий все то, что могло спрятаться от одиночного взгляда. Орава предала парня - он остался один, глаза Директора настигали его раскаленными прутьями.

Директор молчал, черный от гнева. Медленно переступая ногами, он подошел к парню. Тот растерялся, папироса выпала из его рта, он так и остался сидеть с отвисшей губой. Директор поднял окурок, быстро повернулся и бережно выкинул его в решотку окна. Весь зал повернулся за ним и еще раз обратно, в сторону пресса, где сидел растерявшийся серый и сникший человек в полосатой фуфайке. Дикие дрожжи были раздавлены.

Директор, не говоря ни слова, оглядел пол, покачал головой, заглянул в пресс и медленно спустился вниз. Его грузное тело мелькнуло у лестницы.

Он стремглав пробежал второй этаж с отстойными чанами и бочками, курившийся причудливыми пещерными запахами серы, заглянул в ликерное отделение и выбежал к лаборатории, где в небольшом кабинете резиденствовал дух синтетической химии профессора Антона Михайловича. Профессор, замкнутый в кресло у письменного стола, с чистыми, как у ребенка, снежными волосами, опустив угольные сатанинские брови, рассматривал

большой рисовальный альбом в профессиональном переплете из серой парусины. Живописец и Овидий, приподняв дегустационные бокалы с округло вогнутыми кверху грушами белого стекла, с некоторой принужденностью рассматривали игру пузырьков, кипящую в золотистой жидкости. Шампанское остуженно щипало горло. Запотевшая, черная как смоль, бутылка, царила над гладью стола. Она спорила за первенство с чернильным прибором серого мрамора с медными точеными украшениями, поражавшими бессмысленностью канцелярского стиля. Так чувствовал Овидий. Художник торжественно упивал бутылку, не теряя лишнего времени. В его альбоме, развернутом тонкими руками профессора, расплывчатый ватман причудливо жил акварельными дождевыми туманностями. Профессор улыбался и пощипывал бороду. Рисунок поражал его неожиданностью, в нем исчезала геометрическая точность знакомого ему годами цементного зала, прессы фантастично клубились телесной мягкостью красок; в рисунке уничтожались фабричность, производственность, социальная значимость строгих движений людей, за осмысленную последовательность которых боролся и он, боролся долгими годами вместе со всеми - с ячейкой, с рабочим комитетом, с непреклонным и грузным Директором.

Орава Сельхозучета особенно пленила акварельную кисть. Малый в полосатой фуфайке дерзостно катил тачку. Пятно его, сложенного из выпуклых бросков мускулатуры, вольного торса было мастерски схвачено кистью. Дымок папиросы ухарски винтился вокруг его головы. Он походил на полубога среди связок лиловых дымящихся тел. Синие виноградные тени плясали на зареве балок и решетчатых стенок прессов, краски мерцали причудливыми отблесками пламени.

- Похож, похож! - засмеялся профессор, любуясь сине-белым полосатым пятном. - Это самый большой бузотер. Но, Александр Алексеевич... я понимаю: это очень эффектно, все очень талантливо, но... ведь у нас не курят! - и он поднял к художнику пенснэ, темноглазые внимательные стеклышки привычного собеседника.

- Поми-луйте! - засмеялся Живописец, превращаясь в дядюшку.

Дымят, дьяволы!.. Ничего не знаю. Дымят, хоть бы хны! Я, милый, сам видел, - он развел руками, пальцы его растопырились в воздухе чудной изумленностью. - Тут, милый, ничего не поделаешь. Парни - во! Огарки.

Овидий засмеялся: художник подмигивал ему на бутылку. Профессор совершенно спокойно рассматривал акварель.

- Хм... - задумчиво произнес он, отводя альбом от глаз и еще раз вглядываясь в рисунок издали. - Вы очень смело подходите к действительности... Любопытно. Кто же курит и безобразничает? Сельхозуч?

- Во, во! Етот самый Сельхозуч.

- Так... Наливайте, наливайте, я сам не пью...

Дверь распахнулась, прервав его на полуфразе. Приподнятая рука Овидия с золотистым опененным бокалом застыла в воздухе. Черные глаза Директора выстрелили в комнату бездымным хлыстом неожиданности. Он задержал мгновенный взгляд на бутылке, шагнул вперед, его "доброго здоровья" исключало всякую дружественность. Рука Овидия медленно опустилась к столу. Профессор бережно положил раскрытый альбом.

Мгновенье.

- Чорт знает что! - Директор гневно раскидывал фразы. - Я принужден буду взяться за Василия Васильевича. Это совершенное безобразие! Полный развал!.. Я был сейчас наверху: грязь, как в свинарнике, папироски в зубах, полная бестолковщина... И это - Сель-хоз-уч! Кадры! Чорт знает... Им наплевать на всех, наплевать на Директора! Меня чуть не сшибли с ног... Да ведь это же банда!

Он тяжело дышал. Овидий переселялся в трезвость мраморной мемориальной доски с чернильницами: медные колпачки их стояли канцелярскими пагодами с высокими точеными монгольскими шариками. "Какая бессмыслица!" - думал он, сосредоточиваясь на их витиеватой ограниченной скуке. Живописец подлил себе из бутылки. Директор громил дезорганизованность трудового процесса.

- Да, да, - спокойно щурился профессор и назвал Директора

по имени и отчеству. - Я уже получил сегодня все сведения... Молодежь распустилась. Мне сегодня говорил Доброштанов... Быть может, - он снова произнес имя и отчество, - вы не откажетесь от одного бокала?

- Благодарю. Сейчас не хочу! - подчеркнуто отрезал Директор. - Где Василий Васильевич? Это форменное безобразие! Я разгоню его банду: она развращает сезонных рабочих. Что это у вас? - он быстро взглянул на акварель, сдвинул хмурые брови и пододвинул альбом.

Пауза.

- Этот самый! - вспыхнул вдруг гневно Директор. - Безобразие! Я знаю этого хулигана... Харррош голубчик! Его не рисовать, а гнать с производства нужно!.. Ну, ладно, - Директор небрежно захлопнул альбом, взглянул еще раз искоса на бутылку и выпрямился. - Будьте здоровы!

Он быстро повернулся тяжестью насупленных плеч, хмурое лицо его мелькнуло силой прессового давления. Дверь захлопнулась.

Овидий не сводил глаз с медного шарика чернильницы; вокруг его блеска твердился нелепый куплет, появившийся неизвестно откуда и почему. Шарик чернильницы блестел нестерпимо. Овидий переживал муку молчания. Его давил стыд за опущенную руку с бокалом, чувство неловкости перед одним мимолетным взглядом Директора на бутылку пронзило его существо щемящей детской болью. Директор поразил его собранной воедино, подчиняющей отцовской силой. Секунды растягивались.

- Сурьезный случай, - сказал медленно художник, выливая в бокал остатки шампанского. - Побреют парня на пятнадцатое число... Ну, - он поднял желтый винный хрусталь, - все пропьем, гармонь оставим.

Он медленно выпил бокал. Профессор постукивал пальцами по столу. Глаза его спокойно и остро глядели двумя отточенными графитными кончиками фаберовских карандашей.

- Я должен извиниться... - начал он, поднимаясь.

В это время Директор налетел на его помощника, Василия Васильевича Агапова. Они стояли друг против друга, как два

столкнувшиеся паровоза, вертя шатунами. Лицо Директора чернело и казалось невыспавшимся, речь его походила на тяжелый мазутный дым, выбрасываемый давлением на подъеме. Слова его были неопровержимостью блеска начищенной до жара медной арматуры. Василий Васильевич рыхло и серьезно сдавался. Судьба дикой расы, свободной воли и анархии личной ответственности падала и отступала перед выпуклой мощью механизма, подчиненного стрелкам безмолвных часов, нависших с темных громад истории. В мире буйно бродила прекрасная страсть к совершенству. Над Директором властвовал отцовский инстинкт класса. Он содрогал его огромное тело энергией созидания и вставал холодным обликом разума перед жестоким актом рождения. Революционная страсть Директора стояла у изголовья жизни, как вчерашний безрассудный любовник стоит перед женой, давшей ему сына. Он не говорит прежних высоких смутных слов. Он строго смотрит на новое трепетное тело - и уже иные, полные делового значения будни порождены этим криком, еще не научившимся жить и властвовать над собой. Эти будни просты и суровы, как стены больницы, они беспощадны, как власть и пытливость врача, они не знают иллюзий, как взгляд педагога, оценивающего богатство способностей своего питомца.

Директор был беспощаден к близким: он разгромил Агапова. Сельхозуч нуждался в крепких руках, его нужно приучать к настоящей работе. Это - не институт благородных девиц. Не ждут ли они труда без ответственности, легкой работы, как ее понимает невежда? Работа легка и приятна там, где знания и опыт достигают возможности личного творчества. Там, только там есть простор подлинной радости и наслаждениям чести.

Агапов кивал головой. Что значат слова? Директор выражался по-своему: смысл говорил за него. Он хмуро простился и пробежал в бондарную, поддернув штаны. Бондарь Бекельман ходил среди бочек, заросший щетиной, готовый обнять всех - по случаю двух литров бургундского по себестоимости.

Он было кинулся обнимать Директора...

27

Далекий Неунывающий Друг, я боюсь, что вы ничего не понимаете в шампанском. Его блеск и пышная пена пролиты в старом мире. Я думаю, что вы пробовали его лишь несколько раз, случайно, среди лохматых друзей, и пили льдистый лучистый ток жидкости из чайных стаканов, закусывая колбасой из распределителя. Вы, конечно, не придавали никакого значения этому делу, а в последние годы и вовсе забыли о тонком искусстве вина.

Но прекрасная родина сине-туманного сорта пино-горы Абрау подносят высокий бокал шампанского своей суровой стране. Отпейте глоток. Разве вы не достойны этого созвездия виноградных холмов? Восемь сортов, восемь легенд вошли в музыку вкуса и запаха. Четыре сорта пино - пино-фран, пино-гри, пино-шардоне, пино-блан: темносиний, блестящий лаком черного дерева; серый; пепельно-розовый, благоухающий, как воспоминание о живости Франции; белый, как горный, светящий зеленью лед. Трамминер - пятый по счету, висящий под самой густой тенью кустов, весь голубой, - он свисает тесной семьей прижавшихся друг к другу поросят у нежных сосцов дремлющей матери. Мелкий, рассыпанный круглыми дымными шариками савиньон, хрустящий на языке мускатным упругим дыханьем. Алиготэ и рислинг - как дань восклицаньям влаги, зеленым потокам и касаньям осеннего ветра. Их восемь братьев, соединенных в вине. Восемь веселых и вкусных слов. Восемь национальностей, восемь республик, восемь делегатов на осеннем съезде каменных гор, восемь решающих голосов на январском совете купажа с дегустацией. Они нераздельны и дополняют друг друга. Тираж разделяет их на бутылки, в каждой вскипает своя биография: ликер и благородные дрожжи творят игристую жизнь. Три года им ждать, опрокинувшись набок, преданных рук ремюора.

Тоннели окружают их шопотом гулкого мрака.

Мелькают весны и зимы...

В бутылке шампанского смысла не меньше, чем в картине Сезанна, и даже Гораций советовал очищать вечно живое вино.

28

Подвалы шампанского запираются в пять часов вечера. В три часа воздух над горами и озером начинает озираться по сторонам, свежеют краски, стихает жар, и вот уже приходят туманные тени и глубины, покрытые дымкой.

Но день еще крепок. Я слышу бессвязный лепет воды у фонтана, сквозь хвойные ветки ласкается солнце, обезьяньи гримасы, застывшие в бронзе, кажутся мертвым оскалом. Четверть четвертого. Почему ее нет до сих пор? И неужели действительно меня это тревожит всерьез? Буду считать до двухсот: раз, два, три, четыре, пять... Я считаю все дальше и дальше, цифры идут и идут... Какой смертельный, фатальный ужас есть в чувстве пред женщиной!.. Сто девяносто восемь, сто девя-нос-то де-вять... Осталась секунда, еще... "Двести!" - шепчу я с последней решимостью и слышу шаги за оградой, легкий скрип песка и камней, этот темный язык, не имеющий иероглифов. Секунды, шаги, вечернее слышное сердце...

Какой вздор, какая наивная глупость! Широкая спина Василия Васильевича Агапова поднимается по ступеням шампанского здания. Кудлатая черная голова его с плотной, упитанной шеей поражает прямолинейностью жизненной силы. Его шея вызывает во мне тысячи ощущений. Психологизмы? Я недавно прочел, что это признак мелкобуржуазной природы. Ах, признаков этих так много! Статьи литературных критиков стали напоминать медицинские книги. Овидий смеется и говорит, что наши интеллигенты, принимающие курсы лечения классовой природы, походят на больных, жадно листающих ученые словари, переполненные возможными ужасами. Бедных кидает в пот при виде страшных рисунков, они находят в себе признаки всех болезней и обмирают при виде невинного прыщика. У кабинетов редакторов люди сидят, как в передней "по венерическим"... В повестях и рассказах таятся спирохеты старого мира. Боже, что, если редактор вновь покажет кресты реакции Вассермана! "Редактор должен сидеть в белом халате, смеется Овидий. - Дайте ему пару гуттаперчевых перчаток, повесьте у

входа в приемную плакат с воспаленно-янтарными язвами, с рисунками сыпей, украсьте его достойной надписью: "Мелкобуржуазная природа не позор, а несчастье". Бедные, бедные! Они смотрят с последней надеждой в глаза докторов, ходят за ними покорными толпами, а дома перелистывают спрятанные наглухо книги, худея и облезая день ото дня..."

Овидий поклоняется хирургии. "Погибшие ткани - долой! Но и долой докторов в передниках литературщины! На солнце и ветер - все те, кто еще не стал маниаком! Довольно разглядывать случайные прыщики, крепко прикрывшись на ключ". Быть может, он прав... Но все же она не идет. Она не идет. Минуты ползут, а в сердце есть ложь уверения, что так хорошо, что лучше всего именно так. Прекрасно, что она не пришла. Прекрасно и потому, что есть у Скупого Рыцаря радость приобретенья, бескорыстный восторг художника, перебирающего собственную скорбь, как струю тяжелых и скользких монет. Прекрасно! Я не собираюсь вступать в фаталистический круг старой любви, где мечтательные тридцатилетние люди воображали себя планетами, изобретали женское солнце и начинали вращаться по крошечной орбите, восторгаясь космическим гулом. Ничего подобного! Раз, два, три, четыре... Нужно досчитать только до ста, и тогда все устроится, все будет хорошо... В сущности говоря, вопрос о психологизме разрешается очень просто. "Познай самого себя", - как стара и неверна эта традиционная мудрость! И как ее любят люди, воображающие себя планетами! Дело не в том, что в вас взошло или опустилось солнце, мой дорогой Друг. И сложность жизни вовсе не в личности и не в исканиях героев. Герой исчезает. Героем становится все то, что производит героев. Проста и несложна личность: лучшая жизнь займет не более двадцати строк. Это чудесно. О себе я мог бы наскрести не более трех-четырех фраз. Так просто, так ясно... Великолепно! Нет солнца в небе. Но то, чьим отраженным светом пылает скромная, бедная личность, все то, что создает в нас мысли, поступки и чувства, - вот поэма познанья, вот очень простая истина, Неунывающий Друг! Но здесь сложности больше, чем в малых птичьих напевах личности со

сбившимся галстуком. Здесь нужно учиться не у врачей, а у жизни. Так... Я продолжаю. Вошь - герой не менее Фауста. Придачин без биографии - больше Наполеона. Светлана Алексеевна...

Здесь я буду считать до двухсот. Я просчитаю, быть может, до тысячи. Но я не хочу утверждать, как доктор в литературном халате, я ничего не скажу о девушке. Я буду считать. Мне приятно считать: сто пятьдесят четыре, сто пятьдесят пять, сто пятьдесят шесть...

- Здравствуйте!

Я обернулся мгновенно, - сто пятьдесят семь... Смятенный обвал мыслей, неожиданность, испуг, какие-то случайные обрывки сознания, удаляющиеся, как фонарики поезда, и оставляющие одинокую пустоту рельс...

- Простите меня ради бога, - сказала она быстро, кладя руки на мои плечи, - я заставила вас ждать.

Она улыбалась ласково, в губах ее розовая, чуть припухлая откровенность по-детски приоткрывала прохладные влажные зубы. Этот незнакомый белый берет, чуть набекрень, янтарь на шее, падающий к груди теплыми виноградинами, эти кольца волос, как юношество, загнутые вокруг головы ореховым чистым сияньем. Я не люблю янтаря, он кажется мне слишком зрелым, полным пресыщенности старого Востока. Но грозди его дышат на ее белой коже, как сны в колыбели.

- Нет, нет... - бормотал я. - Собственно, я не ждал. Сейчас половина четвертого... Разве это много? Половина четвертого - это такие пустяки!

Девушка перебирала янтарь. Земная кровь ее разгоревшихся щек розовела правдивостью девочки. Она всегда казалась мне освещенной. Сегодня она сквозилась откровенностью дня. Этот свет - словно весенний родительский дом.

Мы сидели на лавке. Она облокотилась на коленки в розоватых, блестяще натянутых отсветах чулок.

Я говорил много, и девушка слушала меня и ласково улыбалась. Я ликовал. Тайна возникала в нашем союзе. Я верил в него уже бесповоротно. Она ищет меня, - недаром я столько

лет собирал свои чувства! Я говорил о друзьях, упомянул о Директоре. Поджигатель! Как ей нравится наш Заратустра воинствующего радикализма? Она засмеялась при этом имени, лукаво закрывая глаза. У них завязалась большая дружба, но в этом, я уверен, нет ничего, кроме дружеских разговоров. Я не сказал ни слова о черной кошке, пробежавшей между нами. Последние дни показали, что я был прав: человеческие суждения друг о друге - это постоянная игра свето-тени... Я ничего не сказал нашему Учителю в свое оправдание. Проклятые портянки замешались к нам неведомо как. Вернее всего, здесь пахнет шутками практикантов, среди них есть девушки со стрижеными арбузными головами. Наверное, это они. Об Овидии я говорил много: я полюбил его за женскую, страстную искренность. Как он сумел сохранить все это, пережив долгие годы литературных скитаний?..

- Вы его совершенно не знаете, - убеждал я девушку. - Я думаю, что он скорее всех нас пройдет реконструкцию...

Не спорю, я увлекался, но я привык говорить о друзьях только самое лучшее. Надо брать центральное в человеке. Личность - семья многогранных кристаллов. Зачем я буду выбирать мелкие? Лучше всего смотреть на основную вершину. Я уверен, что девушка не понимает Лирика, она слишком холодна с ним и слишком иронична. И сейчас, при моих словах, она сделалась серьезной и сухо смотрела в сторону.

- Вы говорите, он очень искренен? - вдруг быстро переспросила она и внимательно взглянула мне прямо в глаза. - Я не думаю этого. Вы... - она на мгновение задержалась. - Напрасно вы думаете, что я его мало знаю, - она подчеркнула последние слова. - Я хочу спросить вас о некоторых вещах... вернее, попросить совета. Глупо думать, что личная жизнь принадлежит только себе. Вот я и решила... Зачем в конце концов прятаться от людей, которых ценишь? Тем более у вас больше знания жизни. Хотя, мне кажется, нужно жить гораздо проще, чем вы... Вы мне все скажете? Да?

- Да, да, конечно, - говорил я. - Все, все, что хотите. Хоть сейчас.

- Нет, нет, только не сейчас... Сейчас вы мне покажете то, что обещали.

В самом деле, тоннели шампанского... Взгляд на часы - четверть пятого: мы успеем посмотреть на процесс ремюажа.

Мы вышли из садика. Странное чувство заставило меня обернуться при выходе: мне захотелось взглянуть на обезьяну.

- Одну секунду, - сказал я. - Дайте вашу руку... Мне хочется, чтобы наш разговор остался навсегда в памяти. Я знаю, что воспоминания всегда связаны с мелочами.

Ее длинная сухая ручка сияла трепетным ласковым жаром. Мы подошли к фонтану. Вода радужно развевалась мельчайшей пылью. Обезьяна сидела на бутылке в бронзовых корчах. Ее острая мордочка гримасничала мертвым оскалом летучей потревоженной мыши.

- Вот, - сказал я, с трудом подыскивая слова, - я хотел бы, чтобы никакой случай не украл вас из моей жизни. Я хотел бы сказать вам, Светлана Алексеевна...

- Нет, нет, ради бога! - умоляюще проговорила она, и я почувствовал мучительную неловкость. - Не говорите мне сейчас ничего. Милый, не сердитесь, я вас очень прошу!

Пауза. Она смотрела на меня дружелюбно, тепло, готовая поддержать при всяком затруднении.

- Я не верю ни в какие случаи, - сказала она твердо. - И зачем создавать фетиши из вещей, хотя бы и для воспоминаний? Нас, женщин, напрасно обвиняют в этих грехах. У меня нет ни одной дорогой для меня вещи. Я не люблю антикваров, библиофилов. Они просто сумасшедшие. И я не хочу запоминать этой противной обезьяны. Пожалуйста не думайте ни о каких случаях. Пойдемте!

Мы вошли под своды шампанского производства. Серый гуттаперчевый мрак охватил нас сразу, в нем тускло свисала желтая усталость одиноких электрических лампочек. За стеклянными рамами полутемной конторки райским минеральным светом благоухал зеленый фарфоровый абажур. День, оставшийся сзади, светился на камнях двора горячим экраном кинематографа, с фильмом, снятым в Каире. В конторке, на острове желтого

света, трудолюбиво клонился над книгами старик Доброштанов, очки его висели на кончике клюва. Он сидел, как старый пират у кормы с фонарем в обручах, над которым кружатся мертвые головы бабочек.

В боковом коридоре остро и свежо дули дождевые винные запахи. В тоннелях, уходивших в недра горы, на вершине которой грелся в лучах дом нашей коммуны, дозревало вино в мелких шампанских бочках. Верхний этаж подвала принимал в себя соки прессов, стекавшие сверху. Там, наверху, виноградные кисти прощались с ласковым солнцем и светом, их розовый сок навсегда опускался во тьму. Ниже вино расставалось с бочками, чтобы найти игристую жизнь. Туда, в сырую вечную ночь, после весеннего празднества купажа и разливки, тысячи темных тяжелых бутылок погружались мягким паденьем подъемной машины.

Белая шапочка девушки теплела во тьме. Мы миновали мрак коридора, узкая лестница столкнула нас вместе. Поворот ее головы, глаза, светящие в темноте ласковым блеском, с круглыми бликами бездонных зрачков казались тайной сообщницы, волненьем детской игры.

- Ну? - говорила она, оглядываясь, голосом шопота. - Ну?

- Прямо, прямо, - бормотало сознанье. - Не упадите!

Но голос другой, голос из первых проблесков жизни, - память материнской груди, взгляды сестры, сотни женских мгновений, шорох листьев какой-то весны, и Сашенька с быстрыми ножками в тугих махровых резинках, как первые слезы и жар, как стыд и первая тайна, - голос первых диких кочевий запевал песню вечного спутника...

- Ну? - обернулась она. На меня посмотрела девочка: она поднимала букетик лиловой весны с дубовых листьев, рассыпанных двадцать один год назад, щеки ее пунцовели, и белая полная полоска с резинкой хлестала, как ветка орешника. - Ну? - повторила она и погладила мою щеку. - Что с вами? Куда дальше итти? Здесь так темно и сыро...

- Прямо, прямо, - сказал я; в сознаньи моем проснулись подвалы шампанского.

Тусклый цементный покой безлюдно серел глухим коридором. Ненастные, желтые лампочки вращали висячие пятна огней. У выхода лестницы два учебных пюпитра бездельно блестели черным стеклом. Учеников, двух молодых ремюоров, не было. "Странно! - подумал я машинально. - Они обычно работают здесь в это время... Но где же стучит Везарко?" В глазах у меня расплывалась, как пахучий цветок, белая шапочка.

Железные двери тоннелей с кузнечными кулаками запоров были полуоткрыты. Вдоль стен коридора горы бутылок с меловыми значками дышали потным, заиндевевшим холодом.

- Эти бутылки готовы, - сказал я, показывая вдоль стены; голос мой звучал глухо. - Они прошли дегоржаж. Вино очищено от осадка - и получило ликер, в зависимости от сорта: полусухое, сухое, совсем сухое, брют... Вы знаете разницу?

- Нет! - засмеялась она и взяла меня под руку. - Я ничего не понимаю в вине.

- В полусухое добавляют вкусовой сладкий ликер. В сухом его меньше. Брют - это чистое вино. От него никогда не болит голова. Восемьдесят, сорок и двадцать кубиков ликера. Вот пропорция - и весь секрет. Женщины больше всего любят сладкое - полусухое. Здесь оно лежит два месяца. Ликер должен совершенно усвоиться вином. Это - образ счастливого брака.

Она крепко сжала мой локоть. Круги лампочек завертелись пушистыми кольцами. Мы слушали тишину. Шепталась вода, - на земле наверху ликовала огромная жизнь, без конца и без края, - кругом сырой мрак скрадывал звуки. Тук-тук-тук... - изредка долетало сквозь стены. - Тук-тук-тук... - в тоннелях, глубоко под сердцем зеленой горы, заросшей деревьями, травой и цветами, стучали бутылки.

Голос мой вырвался хрипло:

- Пойдемте. Это - Везарко. Он в крайнем тоннеле. Слышите?

Из неизвестности едва доносило шорохи.

- Нет... - она ответила шопотом: - Я слышу, как стучит ваше сердце.

Я слушал.

- Он где-то близко... Стойте, он рядом. Слышите?

Тук-тук-тук... - неуловимо перебегали вспышки отдаленных ударов. Вся моя жизнь качалась между случайными звуками и теплым блаженным плечом.

- Мне холодно, - просто сказала она. - Мне кажется, он стучит вот за теми дверьми.

Железные створки второго тоннеля были прикрыты наглухо. Когда мы распахнули их и вошли, нас поглотил холод вечной арктической ночи. Лампочки удалялись огнями глухой провинциальной улицы, их свет не рассеивал тьмы, тесно заставленной пюпитрами, походившими на двухсторонние наборные кассы. Девушка не ошиблась. Везарко стучал в тупике тоннеля. Он работал один, как всегда, - мощный добряк в пушистых усах над благодушием щек и мягкой гладью подбородка с двойными пухлыми складками. Он откликнулся весело - долголетней работой, выпуклой ясностью глаз, огромный на своих деревянных колодках, в царственном фартуке, с лицом гастронома и руками горнорабочего в державно-спокойных мозолях. "А! - вскидывал он после каждой фразы полувопрос, полувосклицанье. - А?" - округляя лукаво глаза чистой игры и комично шевеля белокурыми прусаками усов.

Красный огонек коптилки, подвешенной на жестянке к пюпитру, жалил чад приглушенного мрака. Ремюор стоял у пюпитра недвижной мощью серого фартука и разговаривал, не глядя вниз, где шестьдесят бутылочных донышек с белыми отметками - все в одинаковом положении - ждали его рук. Руки хватали их попарно, через одну. Бутылки приподнимались из гнезд, неуловимо быстро вибрировали в воздухе, постукивая горлами о дерево, перевертывались парами на одну восьмую окружности и опять до следующего дня застывали в ночи погашенных тоннелей. Ремюор показал девушке бутылку на свет. Мутный липкий осадок хвостатой тенью лежал на стекле: он сполз только наполовину. Везарко давал круглое сотрясение. Чем дальше, тем сотрясение должно было становиться нежнее и нежнее, вибрация неуловимее. Это - встряска на

месте, когда хвост заходит уже за плечи бутылки, здесь нужна величайшая осторожность и точность в определении процедуры. Один промах - и муть может подняться вверх, замутить вино, работу придется начинать сначала на долгие месяцы. Девушка взяла бутылку, наклонила - и в тот же момент воздух, стоявший у дна, стрельнул к узкому горлу, буран серых хлопьев закружился в стекле...

- Ах! - испугалась она. - Что я наделала! - Она держала бутылку пробкою вверх, полная извиненья. - Простите, ради бога простите! - Она совсем растерялась, не зная, куда повернуть круглое холодное стекло. - Возьмите ее пожалуйста, - сконфуженно протягивала она бутылку, боясь пошевелить ее живые, ходячие недра.

Ремюор продолжал работу. Его руки клещами хватали бутылки, кисти дрожали, как струны на неподвижности грифа, молоточки стеклянных ударов, отсчитав секунды вибрации, замыкались стуком гнезда.

- Ничего, ничего... - сказал ремюор, цепко перехватывая парные глянцы стекла. - Поставьте ее, она не годится.

Ту-ту-ту-тук... - стучало стекло. Он перескакивал руками по рядам пюпитра, точно пианист по клавишам.

- А?! - говорил он водянистым выкатом глаз. - Это работа. Французы не показывали ничего. Сам винодел говорил: - "Русский должен возить только тачку"... А? Рука должна не шевелиться, все дело в развитии пальцев...

Бутылки, выхваченные из гнезд, вертелись и дрожали в воздухе. Ту-ту-тук... - вздрагивало и стучало стекло. Это было искусство виртуозной скрипичной игры.

Ремюор прошел весь пюпитр, вытер руки о фартук, поправил коптилку. Непроницаемая тишина охватила нас могильным холодом. Звуки исчезли. Казалось, тихонько шипели электрические накалы лампочек, да звонко прорезывал плотный цементный мрак одинокий плеск льющейся где-то воды. Мир иссякал в этих призрачных подземных наречьях.

- Как у вас жутко! - вырвалось у нее. - И как холодно!

Он стоял перед нами, раздвигая широкие усы светлоглазой

улыбкой, полный и плодородный своим искусством, похожий на вечного холостяка, понимающего вкус в жизни; ему не хватало трости с монограммами друзей, мягкой шляпы и доходов рантье, чтобы прогуливаться по Большим бульварам и помахивать перчаткой знакомым... Он встал за следующий пюпитр, руки его запрыгали по бутылкам. Стеклянные стуки вновь побежали по тоннелю...

Почему она крепко сжала мой локоть, когда я сказал о ликере? Мы шли обратно, тесно прижавшись друг к другу, ее белая шапочка светлела драгоценным теплом, вправленным в мрак сурового холода. Тяжелые двери закрылись сами. Едва доносило стук, оставленный среди бесконечных пюпитров. Здесь затеплело. Изредка глухой шум человеческой жизни доносился сверху, тишину словно из таза окатывало плеском дребезжащего гула... Мне стало жаль прошедших минут. Еще полсотни шагов, винтовые круги лестницы - и ее плечо покинет мое, солнечный свет рассеет подземную близость. Я не знаю, что заставило ее согласиться, но она не противилась, когда я открыл крайние массивные двери. Ничто не ответило нашим шагам. Ровные стены уложенных до самого верха бутылок, линия мутных огней, цементный, тускло блистающий потолок, лужи воды под ногами... Мрак нависал бредом исступленного одиночества, он глядел таежным оком самоубийцы, который натыкается везде на отраженья самого себя.

Угрюмый тоннель, схваченный желтыми лампочками, тащил в провал, в старые детские сны и полеты; возникала спираль, ужасающая труба, с нетерпимой сухостью блеска звезды; туда беспощадно влекла какая-то невероятная, прожорливая сила... каплю сверху. Хотелось закрыть глаза и стоять, разговаривая с безмолвьем сухой, чуть припухлой за пальцами, женской руки.

Мы были глубоко под землей, в самом центре горы, одни среди залежей шампанских бутылок. Глаза ее показались мне бездонными, волны тепла расходились от ее вдумчиво-спокойного тела, мне казалось - от пальцев ее кружится розоватый пахучий туман. Огромный сияющий маятник качался над вечерней землей. Мы стояли, закрыв глаза, чуть покачиваясь в

ритм тишине, в ритм секундам, пролетавшим неслышно, незримо, мы летели за ветром минут... Где-то далеко, среди трав и вечерней воды мы шли по дороге - неразлучные спутники.

Тишина.

- Боже мой! Что это? - вскрикнула с ужасом девушка, вдруг резко толкая мое плечо и отстраняясь рукой. - Нас потушили! Нас потушили! Слы-шите?

Я открыл глаза. Оглушительная тьма трезвонила в черные колокола. Все поглотила мгновенная пауза. Догадка вспыхнула в моем сознаньи, погасла... Не может быть!

- Я сейчас отыщу спички, - бормотал я, обыскивая карманы. - Это, наверно, Везарко...

Спичек не было. Я вспомнил, что не курил три часа.

- Ну, - прошептала нетерпеливо девушка, - нашли? Пойдемте скорее, я совсем окоченела.

- Держитесь за меня... Спичек нет. Придется итти ощупью. Осторожнее! Давайте руку.

Она держалась за мои пальцы крепким пожатьем. Дикая холодная ночь стояла перед нами. Темнота, перед которой побледнела бы китайская тушь, утратила все. Ничего не существовало. Исчезла и тьма. В глазах еще мерцали фосфорические виденья запечатленного, сфотографированного в прошлом, светлого бытия.

- Пойдемте, пойдемте! - толкала меня девушка.

Мы брели, касаясь бутылок. Тоннель показался мне бесконечным. Я шел по зренью руки, ощупывая темноту, под ногами изредка всплескивались лужи воды. Теплая нежная ручка уводила меня в сияющий мир...

Я брел не в черном тоннеле, глубоко над землей, я брел, как вечный кочевник по старинной дороге; молодые орлы играли в лазурном пламени, стоящем вверху, дул ветер, как свободная горькая воля, и молодо пахли весенние травы.

Мы шли. Табуретка попалась мне под ноги. Темнота не кончалась. Я ткнулся рукой в пустоту: штабеля не было. Неужели мы опоздали? Железная дверь беспощадно откинула руку, я навалился плечом, - она, слабо поддавшись, громыхнула засовом.

Огромная грозная тьма кинулась на меня отовсюду, горы шампанских бутылок, щемящий, пропитанный сыростью холод, бесконечная ночь...

- Ве-зар-ко!.. - закричал я изо всех сил. - Ве-зар-ко!..

Тишина тотчас же жадно хлынула в пустые воронки звуков. Тихо и тоскливо журчала где-то вода. Потом звонкая капля сорвалась в лужу неожиданным восклицанием...

29

Опять ночь.

Я шепчу... Ноги мои давно перестали чувствовать холод. Слышите, вода медленно стучится в темные лужи. Кудри ваши дышат на мои щеки, вы просыпаетесь... Что вы, что вы! Здесь нет моего друга Овидия, он спит наверху, как раз над нами, или, быть может, он бродит по виноградникам с китайцем Жан-Суа. Это я ощущаю тепло вашей кофточки, это мою руку прижимаете вы и кладете под грудь.

Здоровый волнистый шар, любимая маленькая планета!

Я сплю. Я шепчу. Ветер невиданной искренности дует из новых веков. Я лечу среди холода, мрака. Я совсем невесом от бессонницы. Мы вечно летим среди вечных снегов. Ночь без конца.

Дикая ночь.

Светлая девочка мира!

Беспощадная ночь.

30

Она вздрогнула, потянулась... Мгновенно весь сон оторвался от моего плеча: она приподняла голову. Я приоткрыл глаза: кругом стоял сырой озноб темноты.

- Вы не спите? - спросила она шопотом. - Боже мой, мне так неловко, но я больше не могу... Я больше не могу! Понимаете?

Она быстро отняла руки от моей шеи. Красные вспышки еще мигали в глазах. Ее голос казался сухим, испепеляющим жаром.

- Что? Я извиняюсь за свои руки?.. Не то, не то!.. Ах, какой вы чудак!

Она рассмеялась. Я видел темным непонятным зрением, как она поправила шапочку, как ярко блестят в темноте ее расширенные глаза.

- Ну, - вдруг громко спросила она. - Поняли? - и стала резко и настойчиво тормошить мне волосы, приговаривая: - Не могу! Не могу! Не могу!

Пролетали обрывки сознанья, мгновенья, вспышки. Она наклонилась к моему уху и прошептала одну фразу... Несколько слов, ее голос, теплые сухие волосы, все ее женское существо, милое оправдание жизни, чувство возвышающей близости, - мне вспомнилась Сашенька, десятилетие жизни, Сашенька с ее махровыми резинками над обтянутыми чулками, какой-то необыкновенный день среди светлых деревьев и балка, дующая прохладным ветром с фиалок.

- Разве я виновата, что все так устроено? - прошептала она.

Какая глупость! Подводная бездна пошлости без дурацкой эстетики. В секунду я пережил вновь этот тесный аквариум, я с бешенством выгребал руками, поднимаясь к поверхности, еще, еще один взмах...

- Я боюсь одна! Здесь так темно... - шептала она.

- Пустяки! Я провожу вас! Помните: я ничего не вижу. Я ровным счетом ничего не вижу.

Я взял ее руку. Мы брели в смоляной мрак. Да, да виноград... Мы почти столетие пробыли в этой тюрьме. Я счастливее ее... Черный туман, шорох ее платья... Я держал ее за руку. Мы возвратились обратно, я еле нашел табурет. Эта женская растерянность, тревога, похолодевшие щеки...

- Милая, милая! - шептал я. - Я хочу рассказать вам историю о глупости старого мира. У каждого из нас есть на памяти подобные случаи. Нужно только припомнить и иметь хоть немного смелости. Для этого нужно просидеть одну ночь вместе с милой неиспорченной девушкой в тоннеле шампанского производства. Нет! Нет! Для этого нужно пережить хаос второго сотворения бездну тифозных ночей, набитые людьми скотские вагоны в степных заносах, фронтовые кочевья и госпитали,

смертные дни наступлений, поезда, поезда... Человек там бывал ниже крысы и прекраснее античных богов. Человек заново вышел голым на землю. Легенда о райском изгнании - ничтожна перед новыми Адамом и Евой. Что значит запретное яблоко и первый библейский стыд? Они вышли, прикрывшись листьями фиги. Ха-ха! Их нагота смешна перед наготой мировой правды, открытой в двадцатом столетии. Люди с винтовками содрали все занавески с истории, они увидели нечто, перед чем застывали глаза. История оказалась объевшейся кровавыми потрохами. Она нализалась до тучности... Природу надо подгонять хлыстом. Мы - слова на ее устах? Что же, мы вырвались ужасающим воплем: "Скорее, скорее! Мы не хотим больше умирать в царстве дурацкого рая". "Загоним клячу истории" - это сказано превосходно. Биология сидит верхом на человечестве, - пора перемениться местами. "Сударыня! Хороший кнут изменит соотношения. Извольте слезать!" К чорту философов с исканием сущего! Я бы сводил их в казарму, где спит Илья Павлович Придачин. Представьте себе, он спит на отдельной койке, у него матрац, набитый соломой. Соломенный матрац! Это - философский камень. Уверяю вас, что это именно так. Я говорю не пустые слова, я сам видел его собственными глазами. Я видел стариков, тридцать лет проскрипевших на голых нарах. Тридцать лет! Они вышли из общей казармы грозной толпой. Там жило сорок семейств. Они щелкали зубами, как волки. Это стояло сборище мировой совести, не больше, не меньше. Им осталось немного: несколько лет перед могилой на горном кладбище. Если бы видели, как грозились они земному шару, потрясая костями беспомощных рук! Они не хотят остановки: пять шестых мира - в огонь, если они всю жизнь не имели норы! Тридцать лет, проведенных в зловонном чаду, без своей кровати. Тридцать весен в клопах и в ничтожных дрязгах... Они все, как один, за высшую меру наказания для виновников. Отвечают все, кто мог спокойно любоваться природой, читать хорошие книги и посвящать стихи беспокойным девушкам. К ответу! К ответу! Расстрелять Шопенгауэра! Никаких промедлений! Пусть рушится мир, если существует порядок, что за

право на отдельную койку шестая часть света платила Гималаями трупов, полями могил... Они получили койку и матрац, набитый соломой. Для этого пришлось повернуть весь шар, залить тысячи километров кровью. История движется чересчур медленно. Старики, кашляя, потрясали кулаками и грозились в пространство. Они хотят увидать перед смертью свободные светлые здания для своих детей и внуков. Они их увидят... Но что говорить о стыде? Я раскажу вам любовную драму. Да, да, это имеет отношение к винограду... Мы все отлично знаем, что он - мочегонное средство. Нам нечего прятаться от таких простейших вещей. Адам давно уже позабыл о листе с божественной фиги. И это - не шутка. Это не пустяки. Пускай Европа хохочет над койкой Придачина: матрац из соломы потряс все дворцы. Адамов лист не меньше его по значению... Такой разговор возможен только в нашей стране. Но это смешно и потешно: Адам был еще прежним Адамом в этой истории. Сейчас ему далеко за тридцать. Он лыс, как старый потрепанный кондор. Голова его катится в жизни полированным блеском под ударами пролетарского кия. Интеллигент, журналист, сифилитик. Он получил все подарки от прекрасного старого мира.

В городке, где он жил, каланча умирала от скуки над идеальной сиренью. Обрыв тосковал над рекой, в бузине, распускаясь, возилась весна, под томиком Чирикова холодели скамейки. За стенами домиков с шестами скворечников жили-были старики, гимназисты и девушки. Дочь председателя земской управы носила длинное коричневое платье с кружевным передником. Две полных спелых косы ее тяжелели у белой вымытой шейки. От кафельных печек, романов Тургенева и синих фуражек она, в заволоке наспанных щек, теплела, как испуганно-розовый всполох.

Расклеились почки.

Земец говорил о статистике. Воробьи купались у земской управы. Представьте медлительность с книжкой в руке, осанку осьмнадцати лет, волоокую синь под ресницами, звон в облаках, тучи галок, зеленый пух в зябкой четкости парка, студента

под ручку в золоте пуговиц, с малороссийским узором на вороте... "Первое счастье, любовь, юность Тарханова!" Весна и даль, оплывающая в глазах, как свеча с натеками стеарина. Адам имел еще шевелюру, приятный басок. Они гуляли над светлой рекой. Тучи-соборы медленно плыли над городом...

Война. Быстрота юности.

Осталось там, на перроне, "прощайте", быстрое "ты" в намокшем батисте платочка, бородатый земец и статистика, махавшие чесунчовой панамой, глупое "ура" какого-то отставного генерала в кожаных калошах, ремни и шинели, вагонные парки и городской мост, заклубленный сырым паровозным дымом. Потом сразу все оборвалось и погрузилось в поля с талыми черными пашнями, с грачами и низкой обветренной далью, уходящей в небесный сквозняк. Россия... Окна в грязных подтеках снегов, проверка билетов, хлопанье двери, - и все уже сносит вагонным гулом, и грустно до слез смотреть на березу, навзрыд заглядевшуюся в холодную лужу весны... Российская чушь, губернский идеализм? Пробегают поля, сереют леса, наплывают станции с кипятком, пахнущим баней, черные крыши, - и все дальше и дальше, туда, к окопам, к западным чахлым равнинам, где серьезные русские прапорщики притворяются героями, лихо позванивают шпорами, носят погоны, а втихомолку хранят на груди фотографии из уездных отечеств. Они вспоминали их, как свежесть персидской сирени: в большой белой шляпе мод того времени, с полуопущенным взглядом и чистым профилем над прикрытой наглухо, грустной и гордой шеей... Занимались нелепые слезы, лезла окопная мразь, полесские станции, поля в изорванной проволоке и немецкие Таубе, жужжащие в небе, как ласточки в детстве.

Так и чадил целый год: туманами, шинельными тучами, грязью и вшами, мелким дождем и промозглым снегом - от апреля до июня, до осени, до зимних загаженных месяцев и вновь до окопной весны...

Он вернулся нежданно. Стоял шестнадцатый год. Леса набухали от таянья, по оврагам пробилась желтая мать-мачеха, над городом спешили тяжкие, невеселые тучи. Сырые, истоптанные

дождями поля, бараки у станции, обнищавший город под стаями галок... Все было, как прежде, но немного не так. Дочь председателя земской управы лежала в больнице. Адам с золотыми погонами, одуревший от грязи, тоски и полесских туманов, увидел все снова: улицы, красный кирпич тротуаров с первой травой, окна со стеклянными синими ручками, воробьев, статистику, обрыв над рекой, охрипший от крика грачей. В низком здании с обсохшим скучным забором и черными елками настороже (принадлежность кладбищ, купеческих особняков и больниц) он встретил свой затаенный окопный бред. Половики на клейких желтых полах, белые тени у подоконников, - он пронес коридором все письма, всю жизнь, отечество, военную сырость и мрак, все прошлые весны, - сердце его задыхалось от обреченности перед ужасом невероятного счастья. "Можно, можно! - сказал ему улыбаясь врач. - Мы, слава богу, чувствуем себя отлично. Палата двенадцать. Можете итти смело - она одна. Ничего не поделаешь: героям все разрешается..." Он спросил о войне, но подпоручик не слышал. Сухая жара кинулась ему в лицо, Таубе нависал непреклонным жужжаньем над самым сердцем, черный орден на крыльях запечатлелся елкой за окнами. Он кинулся вперед мимо дверей, сестра в белом халате - навстречу - показалась ему лазурным виденьем. Женское, чистейшее, взлелеянное долгим страданьем клонилось к нему отовсюду белоснежными стенами. Окопы подступали к горлу рыданьем. Он распахнул дверь стремительно. Обмирающий холод, тоска, блаженство распахнулись пред ним...

Черный столб дыма, разрастаясь нелепым грохотом, вырос на ровном поле. Таубе висел неподвижно в небе, серебрясь неуловимой надеждой. Взрыв! Он поражен в грудь, безумный грубый толчок сбивает его с ног... Не может быть! Он жив, он жив - ничего не случилось. Он просто смотрит в чистое небо, это детство, это парит одинокая ласточка... Ничего не случилось... Ему хочется крикнуть, еще не поверить, притвориться мальчиком, где-то далеко в средней России. Не может быть! Он жив, молод, здоров, письма от нее лежат в боковом кармане...

Потрясающий соборный колокол глухо ударял вместо сердца. Бам, бам, бам!.. - беспощадно неслось над всем миром.

Кончено.

Она безобразно сидела на судне. Коса ее, перекинутая через плечо, спускалась к раскрытым коленям. Ужасный совиный взгляд ее с сумасшедшей тупостью раскрывался беспощадностью раны...

Не может быть, не может быть, ничего не случилось! Подпоручик сидел на обрыве, рвал какие-то письма, бродил вдоль реки - до огней, до продрогшего синевато-опухшего сумрака. Его знобило. Шестнадцатый год стоял на полях, лихорадило даль, кричали грачи, сырое, российское наползало на небо, с вокзала гулко долетали щемящие душу паровозные гудки.

Утром, с первым почтовым, он уехал на фронт, получил Георгия, сифилис, навсегда потерял отечество, мир, город с больницей в черных сторожких елках, письма в продолговатых конвертах, волосы семинарской густоты и фуражку с выгоревшим голубым околышем.

Они встретились через десять лет. Мир успел измениться: обрыв, скамейки, грачи - все провалилось к чорту. Они встретились в другой эпохе, история прогремела над ними, как скорый по железным раскатам моста, когда смотришь снизу и становится жалко, что грохот и дым уже скрылись вдали... Она узнала былое и отвернулась с ужасом, перешла на другой тротуар, плечи ее сгорбились, словно под ударом. Бывший офицер, бывший студент, бывший приятный басок средней России просидел целый вечер в гостинице и что-то писал на почтовой бумаге. "Проклинаю, - писал он, - подлый, похабный мир и всю жизнь! В смерти моей прошу не винить..."

Ха-ха! Вы думаете, он застрелился? Ничего подобного! Он жив и бродит в мире наощупь. Я встречал его не один раз. Он бросил свой город с сиренью и полусгнившими скамейками над обрывом. Он лыс, как асфальт, - бедный Адам, изгнанный из рая. Чушь, чушь, нелепая фантасмагория, но какая драма... вы подумайте, какая непроходимая бездна глупости и какое оскорбление человека! Вы только подумайте!

Молчание...

Она не ответила. Она сидела, обняв мою шею правой рукой. Холод подступал со всех сторон, я чувствовал, как мелкая дрожь сотрясает ее тело. Бедная, бедная! И для чего понадобилось мне рассказывать ей эту дурацкую историю? Острый дождевой запах тоннеля становился невыносимым. Все больше и больше апатичный, моросящий сыростью мрак давил нас тупой беспощадной силой. Я тщетно пытался согревать ее руки: тепло исчезало, иссякали слова. Отвратительным мертвым звоном ныли и стучали виски. Я пробивался в зыбких болотах бессонницы. Медленное, туманное зарево слабо колыхалось в теле. Казалось, растворяется и блекнет мир, тоннель, ощущения слуха и зрения... Прижавшись друг к другу, мы падали в какую-то пропасть, полную снега и таянья, темнота орала на нас неистовым гвалтом грачей... В последний момент я видел потемневший сине-зеленый лед, мы пробирались через вздутую острым весенним ветром хлябь неприютной реки, набирая воду в калоши. Мне хотелось кричать: впереди, дымясь железной студеной глубью, ходко неслась в свинцовых потемках полынья. Мы брели прямо в нее. Тающий снежный туман, половодная муть, распаренные красные лозины кустов, - сумасшедшие кружились грачи, трогался лед, кусок обнищавшей навозной дороги вдруг оторвался, заворачиваясь черными вешками, и все с ужасным треском, обжигая тело мгновенным тоскливым холодом, провалилось вниз, - и сразу подхватило безвольным мягким осязаньем воды, забурлило в ушах и, безвозвратно скрывая небо, грачей, лед и тощий кустарник, потащило ко дну...

- Сашенька, Сашенька! - крикнул я, сжимая ее руку, вздыхая в последний раз, чувствуя, как уже крутит, переворачивает мое тело, как пропадает жизнь, разрывает грудь и слепой полыхающий удар поражает меня потрясающей силой.

В тоннеле ахнули стены... Стеклянный раздробленный треск, мешаясь со звоном, посыпался где-то рядом. Что-то отхлынуло... Тоннель несся половодьем темной реки. Меня сразу вырвало из нарастающего рева воды.

Она вскрикнула, руки ее больно сжали мою шею. В сознаньи четко падали звуки. Медленно, обтекая бутылки, переговаривались с цементным полом струйки и капли жидкости. Трезвон темноты доносился явственней. Я просыпался.

- Взорвало бутылку, - сказал я, с трудом преодолевая застывшие губы. Ничего особенного. Это бывает. Давление доходит до десяти атмосфер.

Вокруг снова смыкалась тишина. Сердце девушки билось учащенно. Она прилегла на мою грудь в полном отчаяньи.

- Неужели на земле еще ночь? - спросила она слабым голосом. Часы на ее руке бесполезно шелестели секундами. - И который теперь час?

- Скоро, скоро... - успокаивал я ее. - Везарко пьет уже чай и собирается на работу. Ваш брат еще спит. Овидий уже возвращается от своего китайца. Он приходит всегда в шесть часов и ложится спать.

- Да, да, - покорно шептала она, - мой брат еще спит... Вы пожалуйста ничего ему не говорите. Я не хочу, чтобы кто-нибудь знал о сегодняшней ночи. Хотя... - она задержалась на мгновение, выпрямилась, голос ее зазвучал тревогой: - Ведь нас все равно откроют. Это будет ужасно! Конечно, это пустяки, но все-таки ужасно неудобно.

- Ерунда. Нас никто не увидит.

- Вы думаете?

- Тоннель отопрут в шесть. Доброштанов сам каждое утро открывает двери и зажигает свет.

- Если бы так... Тогда все замечательно, - сказала она успокоенно. - А впрочем, ерунда! Но я совсем замерзаю. Господи, ваши руки, как лед...

Она опять положила голову на мое плечо.

- Что это за китаец? - спросила она устало. - Вы должны мне рассказать. Я так много слышала о нем. Я кое-что скажу вам, когда мы выйдем из этого ужасного подвала. И еще... вы никогда не будете вспоминать... что было... Милый, я вас очень прошу!

- Хорошо, хорошо! Но мне тоже хочется сказать...

Она зажала мне рот холодной рукой. Я ощущал, как быстро подвигаются ее ресницы. Она прошептала несколько фраз мне на ухо: что-то о Мегеллатовой Короне, об Овидии несколько быстрых фраз. Я ничего не понял из этих многозначительных слов.

- Я страшно счастлива! - сказала она. - Ах, вы ничего не знаете, не знаете...

Она сказала еще - но что? И что я знаю, в конце концов, о Жан-Суа? И при чем тут Овидий? Она счастлива... Да, да, и я тоже. Но этот черный поток... Меня укачивало ленивым сумраком, я уже не понимал слов. Вяло, не сопротивляясь, я погружался в безразличное забытье. Поток затопил весь тоннель, меня снова сносил студеный весенний мрак, опять раздирающим гвалтом орали грачи, и туманная, напитанная водой, снежная мгла полыхала ознобом... "Я люблю вас!" - огненной рекламой зажглось у берега, но мгла потопила слова, все стало ложью - жизнь, тепло, нежность, желанья. Я безвольно опускался ко дну, в холод, усталость, покой. "Русский фатализм!" - крикнул мне Поджигатель, окутанный пламенем, но я исчез в мутной бездне, перестав нуждаться в спасении...

31

Свет пришел неожиданно...

Я шнурую ботинки, голова моя затекает тупой холодящей болью отчаянья. Ничего не случилось. Комната озарена предвечерним солнцем, в окно попрежнему врываются листья, четкая даль, проясненные звуки. Сегодня опять засветит холодная лунная ночь.

Шум жизни так ровен и беззаботен. Так всегда чудится после несчастья. Я выпрямляю спину. Один шнурок остается висеть незавязанным. Я сижу на кровати и смотрю в одну точку. Все ясно. Стена неопровержима. Винсек лежит, задрав ноги, и курит папиросу. Дым ползает над ним голубым драконом, выпрямляется длинными волокнами и медленно тянется к окну. Ничего не случилось особенного. Сейчас, как бывало, по коридору прозвучат голоса, придет Поджигатель, стуча ботинками и добродушно убеждая в чем-то Овидия. Они всегда

возвращаются так: я слышу нарастающий шум голосов, - один спокойный и глуховатый, другой необузданный, прерываемый хохотом... Овидий смеется как девушка, смех его прыгает через какой-то ручей, в гремучем плеске, с камня на камень. Дверь распахнется - их голоса откроются, как окошки на улицу, и сразу все расплывается в теплом гвалте и оживлении, и даже Винсек перестанет криво топорщить брови. Овидий оглушительно хлопнет его по плечу, бросит свою неизменную трость, кинется на кровать, и пропадут холодные стены, хлынет наша Москва, ровно засветит уютная лампочка - веселый вскипающий шум братской молодости... Сейчас Живописец постучит как обычно в дверь, "валяй, валяй" - крикнет ему Винсек, - "заходи!" - и Поджигатель бросится поправлять одеяло на кровати. "Братцы!" - расплывется, хрипло подкашливая, художник, а за ним одно высокое, неожиданное, как восклицанье синицы в опавшем лесу: "Можно?", - и совсем неизвестное, созданное из жизни, смеха и бодрости, войдет, перекинув купальное полотенце через плечо...

Нет. Ничего не будет. Если б можно вернуть все это! Я смотрю в одну точку. Пустая звенящая боль еще затопляет комнату и смывает лучистый воздух окна. Все ясно. Может быть, просто был сон? Винсек непреклонно молчит. Так...

Лампочка вспыхнула неожиданно, мы спали под ее светом около часу. Потом мы вышли, и нас никто не заметил. Да, да, мы проснулись, дверь мышеловки была приоткрыта.

Но почему у нее сразу переменилось лицо? Она шла быстро, посмотрела враждебно, она не позволила даже поправить ей шапочку.

- Забудьте об этой глупой ночи, - сказала она холодно, - вы меня поняли вовсе не так...

Ах да, старичок Фокасьев. Мы встретили его у каменной лестницы. Он передал мне свои бумаги, несколько листиков документов и справок - они в боковом кармане.

- Тут все геройство! Вся жизнь! - восклицал он, поднимая палку. - Как я простоял в тоннелях...

- Нет, нет, я не потеряю, - говорил я, - не беспокойтесь.

Я теперь хорошо знаю, что значит шампанское производство...

Этот свет за окном... боже мой, он разбил последнюю смутность надежд!

Она подобрала юбку.

- Мне нужно вам кое-что сказать. Я не люблю неясности и недоговоренности, - заговорила она, усаживаясь на скамейку. - Кроме того, вы обещали дать мне дружеский совет...

Тупая стена. Молчаливая комната. В масляной краске есть что-то неопровержимое, будничное, холодное, как прожитая жизнь. Теперь, собственно, нечего терять. Это неплохое положение, чего мне волноваться? Я наклоняю голову и снова шнурую ботинок. Круглый скользкий шнурок расплывается жгучим нависающим блеском. Я больше не жду Поджигателя. Я не забуду его расширенных глаз, когда мы встретились в саду на площадке. И он тоже? Ха-ха-ха! Он бормотал, глядя на девушку, и повторял одно и то же:

- Ваш брат не спал всю ночь. Мы искали вас повсюду. Я так беспокоился, поверите ли, я так беспокоился...

Он смотрел с ужасом на ее белую шапочку, перемазанную черными полосами.

- Пустяки! - смеялась она: - Мне было очень весело. Мы караулили вместе с Жан-Суа виноградники.

Опять этот китаец!

Она торопилась. Я не сказал ни слова. Зачем мне было говорить что-либо после разговора у скамейки? Поджигатель сгорбился и так остался стоять, когда мы поднимались по лестнице.

Какой-то заколдованный круг. Мы взошли на верхний этаж, она протянула мне руку.

- До свиданья! - сказала она. - Не сердитесь за мою откровенность. Я думаю, что мы навсегда останемся самыми большими друзьями. Не правда ли? Я всегда буду помнить наш разговор. Я так счастлива, счастлива! - проговорила она, задохнувшись. - Ведь это же в первый раз. И я так тронута вашей любовью к нему... Почему у вас такой странный вид? Дайте, я поцелую вас на память, сказала она быстро.

Она обняла меня за шею крепко-крепко... Кто-то кашлянул сзади. Он появился из двери, когда что-то недоступно-горькое, как юность, подкатило к моему горлу. Ее душистые влажные губы... Она засмеялась, посмотрела прямо ему в глаза, не смутилась и быстро захлопнула дверь. Винсек спускался по лестнице, я стоял на площадке и бессмысленно смотрел ему вслед. Шаг, еще шаг, он дошел уже до второго пролета... Какая нелепость, чушь, ерунда! Я бросился к перилам. Он ничего не видел, он не может ничего подумать, он не имеет никакого права.

- Вы не видели Овидия? - крикнул я ему, перегибаясь вниз.

Так, так... Овидий еще не пришел от китайца. Стало быть, мы караулили вместе. Замечательное совпадение! Но Винсек... Я вижу до сих пор его запрокинутое кверху лицо, рыжее от веснушек, круглоту его глаз с озорной восхищенностью. Все понятно и ясно. Но, быть может, я ошибаюсь? Он лежит на кровати и молчит. Очевидно, он ничего не заметил. Да и не все ли равно? Она любит Овидия с первых же дней их встречи. Как я ошибался!

Стена наступает на меня масляной краской. Блеск ее разоблачает последние остатки нелепого сна. "Дорогая, дорогая! - еще шепчется дальний мрак. - Светлая девочка мира!" Я выпрямляюсь. Ботинок завязан. Ничего не осталось от прошлого.

Глупость, сплошная чушь! Она будет его женой. Никто об этом не знает. Она просила моего совета, и я его дал. Конечно, конечно! Зачем себя спрашивать? Он из поколения. Разве я могу что-либо сказать против одного из пяти? Завтра они встретятся, я знаю их место, славный глухой уголок в кизиловой чаще. Там создается лирика, ха-ха, недаром Овидий с гордостью показывал мне свой лесной кабинет. Он написал там четырнадцать стихотворений. Четырнадцать стихотворений! Мне хочется хохотать над собственной глупостью... А глаза Поджигателя! Тело мое сотрясается от веселья, мне легко и просто, я поднимаюсь с кровати. Пусть все идет своим чередом. Я не скажу ни одного слова.

- Как дела? - спрашиваю я Винсека, потягиваясь и зевая. - Чорт его знает, я проспал до самого вечера.

Он поворачивает голову и смотрит на меня, загадочно щурясь.

- Дела?.. Что сажа бела, - говорит он спокойно и сплевывает на сторону. - Пойди, пообедай, - продолжает он, снисходительно улыбаясь. - У тебя и так всю ряшку стянуло.

- Пустяки! Как Яшников?

- Чего? - он приподнимается и ерошит волосы. - Носится, как оглашенный. Перепиши да перепиши! Они все здесь белены объелись. Понимаешь?

Он рассказывает последние новости и происшествия. Практиканты недовольны совхозом, они жаловались Директору на Веделя: тот заставляет их мыть бочки и выполнять все работы наравне с рядовыми рабочими.

- По-ни-маешь? - повторяет Винсек. - Поднялся такой шухер... "Мы, говорят, в Москву будем жаловаться. Мы - ви-но-де-лы!" К прокурору хотят.

- Ну, а Директор?

- О! - он вскидывает голову. - Он, брат, может... "Ладно, говорит, расследуем. Хотите, говорит, жаловаться? Сейчас позовем Веделя выкладывайте при нем все начисто..." Как это он их шаркнет! "Я шептунов за спиною не слушаю. И у меня в совхозе таких разговоров прошу не разводить. А насчет того, что вы виноделы, так это преждевременно. Повремените!" Взял он их в работу здо-рово!

- Так... Ну, а Эдуард Августович?

- Пришел. Чего ему сделается? Директор при нем все и начал. А он стоит, только кепку надернул, и слушает. Только головой качает. Потеха! "Вы, говорит, виноделы? Вот! - и показывает руки. - Мотыгой копать умеете? Я, говорит, сам горы копал, камни ворочал и сам бочки мыл. Нам барчуков не нужно!" Так и отрезал. "Какие из вас виноделы, если вы бочку порядочно вымыть не умеете?" О, брат, загнал он их всех в бутылку!

- Что же они - согласились?

- Ну! - Секретарь пренебрежительно сдувает пепел с папиросы.

Факт. Ви-но-де-лы! Пусти меня с таким рылом в подвал - что я сделаю?

Он глядит на меня непроницаемыми серыми глазками. Я спокойно выдерживаю его взгляд, он смотрит рассудительно и веско. Повидимому, в голове его нет никаких задних мыслей.

- Ну, ладно! - говорю я, окончательно успокоившись. - Я отправляюсь... Надо сходить к Эдуарду Августовичу.

Мне хочется спросить, где Овидий, но я молчу. Не все ли равно, в конце концов?

- Постой, постой! - кричит вдруг Винсек, когда я берусь за дверную ручку.

Он бросает окурок, поднимается с кровати и, кривя ноги по-кавалерийски, медленно подходит ко мне, заложив руки в карманы. Он нарочно растягивает шаги, я вижу, как торжественно-хищно топорщатся его волосы, а углы губ подергивает загадочная озорная улыбка. Он смотрит восхищенно и приближается ко мне в упор.

- За-ра-за! - дышит он мне в лицо, наклоняя шею. - Думаешь, не знаю?

И он дружелюбно подмигивает, хватая мой локоть жесткой волосатой рукой. В его приближенных, испещренных крапинками глазах я читаю все.

- Ладно, ладно... - бормочу я, с ужасом чувствуя самодовольную мужскую улыбку, раздвигающую мускулы лица, и его взгляд, следящий за мной беспощадным житейским опытом. - Чего уставился? Ничего особенного.

- Валяй, валяй! - грубо наваливается Винсек, щуря глаза и до боли сдавливая мои руки. - Слушай, - вдруг таинственно говорит он полушопотом, она приходила. Ей-богу! Не веришь? Честное слово! С час тому назад была, когда ты дрых, как зарезанный.

Я вижу, что он смотрит по-своему сочувственно-понимающе.

- Пришла, на тебя посмотрела, - шепчет он сдавленным голосом. - Я лежу, голову под крыло: понимаю, в чем дело. И сразу к Овидьке. "Спит? спрашивает. - Ах, бедный, бедный!" Поговорили с ним - и ходу вместе. Она тебе одеяло поправила.

Ну, я сразу увидел, в чем тут дело... Здорово ты, брат, ее приспособил! Первый сорт!

Он хлопает меня по плечу, о чем-то напряженно думает и начинает грызть ногти.

- Да, - говорит он, вдруг улыбаясь криво и жалко, - вот ты какой, оказывается!

Я бессмысленно молчу. Он неистово огрызает большой красный палец и смотрит в сторону. Губы его кривятся.

- Вам что... - голос его звучит глухо, и я слышу в нем неожиданные ноты. - Вы - люди с образованием... Завидую я тебе, Николай, ей-богу!

Молчание.

- Будь здоров! - говорю я ему. - Только образование тут ни при чем.

- Подожди! - обрывает он грубо. - "Не при чем, не при чем!" Ладно! Ты думаешь, я не знаю, как вы на меня смотрите? Думаешь, такой тип? Чего, неверно, што ли?

Он резко и ухарски поддергивает пояс на вздутой гимнастерке, поворачивается и подходит к своей кровати. В желтом фанерном чемодане, всегда запертом висячим замком, наподобие тех, что неизменны на солдатских затертых сундучках, я вижу вещи, говорящие о скупом одиночестве. Жизнь Винсека медленно раскрывается через слова вещей... Книг нет. Уездное застиранное белье из бязи, с железными пуговицами, черная щетка для сапог, гребень с выломанными зубьями, масляно забитый перхотью. Все сложено аккуратно. Он вытаскивает и ставит на пол круглый будильник с двумя колокольчиками, вынимает огромное, с гранеными по краям узорами зеркало на березовой доске и заботливо отирает его рукавом. Я вижу новенький деревянный пресс с промокательной бумагой, карандаши, ручки... Зачем ему такое количество карандашей? Ах да, он работает в канцелярии... Он стыдливо прикрывает карандаши рукой и вытаскивает из-под ситцевой подушки фотографию в рамке с налепленными ракушками.

- Вот, - говорит он небрежно, и неприятно хмурится. - Была у меня одна дамочка...

И он сует мне фотографию.

Среди залитых лаком комодных ракушек фотография глядит нелепо-четко. Их двое. Молодой Винсек стоит сзади кресла с вычурной бутафорской спинкой и опирается на мраморную круглую колонну. Перед ним - истощенная женщина в пальто, но без шляпы, с сумочкой на коленях, ноги ее непомерно вылезли из фокуса. Оба смотрят в разные стороны. Вокруг - пышные клубы облаков, колонна обвита пальмовыми листьями. У женщины глаза - как две маленькие черные гадюки, но рот безвольно-мягок. Волосы ее завиты причудливым коком.

Мне становится почему-то неприятно и жутко. Фотография мертвит сердце, как дешевый венок на кладбище, ей недостает только лент с линялыми надписями и правильных жестяных листочков, скрещенных внизу на манер нагрудного значка. Женское лицо так же предначертано и кажется давно знакомым, как и этот венок.

- Ну, как? - спрашивает в неловком молчании Винсек. - Ничего?

Он берет у меня фотографию, и в последний момент я успеваю разобрать часть надписи в углу: "...Дуся". Дуся - очевидно, это ее имя. Остальное закрыто рамкой.

- Хорошее, милое лицо... - говорю я и останавливаюсь. - А ты какой молодой!

Я говорю что-то еще, горячая краска начинает заливать мои щеки. Чорт его знает что! Бедняга Винсек!

Он стоит на коленях перед раскрытым чемоданом и сразу оживляется. Я вижу, что мои слова трогают его за самое сердце: руки его плохо слушаются, он вертит никелевый пузырь будильника совсем бессмысленно.

- Так ты говоришь, ничего? - бормочет он, краснея. - Понимаешь, мне весь угрозыск завидовал, ей-богу! Могу даже письма от нее показать. Одного одеколону сколько я ей перекупил! Бывало, придет: "Данечка, Данечка!" А мы с товарищем...

Он вдруг запинается.

- Ладно! - машет он рукой и задумывается. - Слушай,

Николай! Как по-твоему... может, ей написать? А впрочем... Хамка она вот что!..

Он швыряется последней бранью, сует будильник под подушку и молча укладывает зеркало. Оно никак не лезет, Винсек зло и раздраженно давит коленом фанерную крышку, шея его наливается кровью...

Я ухожу.

Я не иду в столовую: право, мне совсем не хочется есть. Сейчас я поднимусь выше, - здесь есть одна глухая тропинка, она навещает холм, заросший кизиловой чащей. Тропа не отвечает шагам, погруженным в плотно уложенный прошлогодний лист. Небольшая лужайка с низким просторным камнем, здесь Овидий занимается лирикой.

Тишина парит над горами. Никого нет. Она парит час, может быть - два, и в ней, тоскливо журча крыльями, унося звонкие клювы, отовсюду, с затененных лиловых гор над страной виноградников чертят озаренный с запада воздух и проносятся птицы. Щуры пролетают на юг - мне нужно на север.

На север, на север!

32

Я не знаю, почему, собственно, я вернулся на эту тропу. Давно взошла спокойная лунная ночь. Холодный зеленоватый свет ее, как мировое сознанье, склонен над ночным изголовьем жизни. Дыханья нет. Это почетный караул, не отводя глаз, каменеет в оцепенелом молчаньи, - молчат горы, давно исчезли огни, виноградники выстланы сторожевыми тенями, воздух словно ожидает далекого заунывного крика.

"Вилла роз" с ее семейною лампой осталась вдали. В лунной воде, как в подводном царстве, выходят полипы деревьев, цедится фосфорический свет, громоздятся замки из камней и стен. Вот-вот между ними, жуя зрачками округлых ртов, неподвижно повиснут зоркие рыбы. Только сверчки кричат осенью, изредка бросая пригоршни тоскливых звуковых горошин. Их крики поднимаются со дна, как трели пузырьков через воду аквариума.

Время, когда бродит вино. Трава прижалась к земле. У нас на севере в это время кричат совы, в лунном тумане осторожен камыш, леса бросает в озноб, и слышно тогда, как во сне, сбившись в глушь забытых озер, крякают сторожевые утки. Потому что пора лететь на юг. И никому не хочется оставаться позади уходящей жизни.

Меня провожал Витя, сын винодела, лишь вчера возвратившийся к лампе, под светом которой вся семья собирается к вечеру, плечом к плечу, и смотрит на гостя глазами, полными сплоченности, приязни и трудовой жизни. Эдуард Августович прикрывает их всех своими морщинами. Он добрый и суровый садовник, а Вера Ивановна только его спутница, хорошо помнящая все времена года.

- Когда звенит лопата, - говорила она, - мы все знаем, что это весна. А когда засвистят щуры, нам становится жалко и грустно. Это значит, что скоро опустеют холмы, польются дожди, а все гости разъедутся кто куда.

Дети тоже, вместе с птицами, покидают дом, чтобы учиться. И Витя, друг нашего Овидия, высокий, горбоносый мальчик, ласковый, как годовалый длинноногий сеттер, заглядывающий в глаза, снова уедет пробивать себе жизнь.

Я вышел к тропе без всякой цели. Почему-то мне вспомнилась белая кровать в столовой у Веделей. Она прикрыта пикейным одеялом, аккуратная подушка на ней, бедные железные спинки - как чистота детских дней... У Чехова, наверное, была такая кровать, не иначе. Но у Поджигателя и теперь вряд ли будет пикейное покрывало и подушка, приглаженная домашними заботливыми руками.

Листья совсем не шуршали. Ночь текла тончайшим безмолвием. С неба, с гор, с застывших деревьев источался, струился и плавал кругом неосязаемый, неуловимый свет, излученный с миров. Он касался всего, погружал очертанья и тени в призрачный океан магнитных волн, - где-то на безмерном пути планета неслась в позолоте осени...

Узкий просвет поляны был рядом. Я остановился. Пораженная тьма дохнула неожиданным смехом, словами, лунный свет

впереди говорил, смеялся и прыгал... Я вовсе не хотел увидеть и услышать более положенного. Я даже хотел закричать, что слышу и вижу. Но я увидел и услышал все то, что пришлось узнать белому камню.

Мигало в глазах, воспаленный шершавый куст щекотал мое лицо. Я только и видел нестерпимо близкие листья, в отчаяньи рвал с веток продолговатые скользкие ягоды и ощущал их терпкий сок, вяжущий каменеющие губы. Тропинка дымилась луной, текла беспредельная ночь... Потом чужой, враждебный смех снова прыгал, кружась по поляне, кто-то плясал у камня, и я услышал, как дерзко и утомленно смеется женщина, когда сходит на землю голая сентябрьская ночь, ущелья ожидают эхо, теплеет зверь, холодеет стеклянная вода, и хочется ломиться сквозь чащу, ахнуть огнем и громом в лунный выпуклый шар, упасть на колени и прихлебывать из ладоней сквозящий меж пальцев, сводящий с ума зеленоватый свет и бежать без оглядки вниз, царапая руки о ветки, спотыкаясь о камни, слыша кругом нарастающий гремящий вопль беловежских рогов...

Вниз, вниз, вниз!

Ночь, тяжело и хрипло дыша, стояла за мной. Клонились, задыхаясь, деревья. В яркой подводной глубине света недвижно плыли руины.

Ночь... И я крикнул изо всех сил так, как кричал когда-то в лесах. Вокруг, словно давно ожидая, крик подхватили пустые покои, разнесли и стихли. Смолкло... В ответ с виноградников оборвался выстрел и, шипя, собирая на себя, как снежный ком, шумы и грохоты, скатился в ущелье.

Пусть они слышат!

Она стала его женой в эту голую ночь.

Я видел все... Он носил ее на руках и танцовал, как дикий, а она бесстыдно смеялась, обнимая его шею нагими руками.

Сверчки протяжно и громко кричали из холода. Прошел час. Я бессмысленно перебирал какие-то мысли и чувства. Они пройдут по этой дорожке, и я должен увидеть их лица. Конечно, это - простая случайность: я вышел, как и они, отпить свой лунный глоток. Да и кто может спать в такую ночь, когда

вся земля обернулась в немом изумлении и словно закрыла глаза в забытьи?.. Я слышал, как дубы роняли спелые жолуди, томились листья и падали ягоды. На вершине горы, обращенной к небу, вытянув сучья, осторожно ступали деревья, - они крались над бездной, легко пробираясь по карнизу сиянья, везде открывались пути, исчезали пучины и пропасти, безбрежный магнит, не ослабевая, струил свои прозрачные силы.

Овидий появился из пятнистой тьмы неожиданно. Он бежал по дорожке, размахивая руками, пальто на его плечах висело, как плащ. Мы столкнулись лицом к лицу. Лицо его показалось мне мертвенно-бледным, он махал в воздухе чем-то длинным и узким.

- Вы?! - крикнул он мне и вдруг расхохотался, кинулся, схватил мои плечи и, захлестнув скользким, пахнущим холодной резиной пальто, стал кружиться по дорожке, вытанцовывая ногами и задыхаясь от смеха. - Абрау! Абрау! - хохотал он, выкрикивая мне в уши что-то о шампанском, сбивая меня с ног, валя в кусты и целуя в щеки. - Абрау! "Во саду ли, в огороде чорт картошку роет..." Абрау! Ур-р-р-а! Абрау!..

Он, мотаясь как пьяный, вдруг кинулся плясать в присядку, бросился ко мне опять, вытащил на середину и, не дав мне опомниться, перемахнул через мою голову. Упав на землю, он стал кататься в луне, умирая со смеху... В руке у него змеился фиолетовый галстук. Он хохотал, как безумный. Вскочил.

- Не могу! - бормотал он сквозь смех. - Не могу! Ура!.. Понимаете, тряс он меня за плечи, - мне нужно куда-то бежать... Я иду к Жан-Суа. Мне нужно высказаться. Я должен произнести речь. Мне нужно Жан-Суа... Я погибаю от счастья! Чорт его знает! - бросался он на меня опять и опять. - Я умираю, умираю!..

Он носился вокруг меня, размахивая галстуком, выхватил неожиданно браунинг, - два сухих выстрела огненно хлестанули вверх, еще... Он кинулся бежать вниз, прямо через кусты. Раз! Раз! Он бежал, как зверь, выпуская патрон за патроном - я насчитал семь выстрелов - всю обойму автоматического пистолета...

Все. Больше он не выстрелит. Я подождал десять минут. Ночь давно затопила случайные звуки, так же кричали сверчки, лунный свет недосягаемым спокойным сияньем стоял на земле. Прошла бесконечность - девушки не было. Я пробежал дорожку, поднялся тропой. Те же листья, кизиловый куст, тот же самый туманный просвет поляны.

Она сидела у камня, опустив голову. Я сразу узнал ее платье, то самое, в котором она в первый раз пришла в нашу комнату. Ноги ее прикрывало пальто.

- Светлана Алексеевна! - позвал я ее.

Она не ответила. Мне показалось, что все, - ее наклоненная голова, шапочка, брошенная у камня, ее прозрачная лунная рука у темного лба, - полно отчаянья.

- Это вы? - спросила она тихо, без всякого удивления. - Я так и думала... Может быть, так хорошо. Вы проводите меня до дому.

В молчание вступил свет. Белый, холодный, он сиял здесь совсем обнаженно. Она закрыла лицо руками. Мне показалось, что она плачет. Ноги ее, плотно сложенные под тканью пальто, совсем в больничной позе, были вытянуты, - она вовсе не изменила их положения, увидев меня, - она сидела, не отрывая рук от лица. Боже мой! Неужели она плачет? Горестный лунный свет безжизненно гладил ее гладкие у темени, блестящие волосы.

- Что с вами, умоляю вас, скажите, что с вами?

Я опустился на колени, но она не ответила.

- Это вы стреляли? - спросила она опять слабым голосом, еще глубже опуская голову. - Это совсем не остроумно. А крик? Разве вы имеете право как-либо вмешиваться в мою личную жизнь?

Она говорила медленно, как будто с трудом, голос ее звучал совсем глухо. В самом деле, разве я имею какое-нибудь право?.. Камни больно резали мои колени, затекало тело, ее слова совсем не доходили до меня: все давно украл странный синеватый огонь, пропитавший траву и листья, ее пальто, шею и открытое плечо, блестевшее скользким светом. Где-то совсем близко,

из неподвижности зеркального лунного блеска крикнул сверчок, еще... и вновь немота овладела воздухом и лесами.

Я заговорил об Овидии... Стрелял, конечно, не я, - он налетел на меня, как вихрь, перескочил через мою голову, катался по земле, размахивал галстуком и побежал в кусты к озеру, на Магеллатову Корону к своему китайцу...

- Простите меня, - говорил я женщине, неподвижно сидевшей у камня, - но я виновен лишь в том, что случайно увидел... Нет, нет! - поправился я. Собственно, мне не пришлось видеть ничего лишнего. Я случайно узнал, что вы сидите у камня. Это - нелепое совпадение.

Она молчала. Лишь плечи ее вздрагивали, и голова все теснее и теснее приникала к ладоням.

- Он катался по земле? - спросила она сдавленно.

- Он сшиб меня с ног.

- Неужели?

- Он пел и хохотал, как сумасшедший.

- Неужели?

Она быстро отняла руки, выпрямилась. Лицо ее показалось мне неожиданным - простотой, обыденностью, мирным спокойствием и теплотой. Она смеялась тихим ленивым смехом, она хохотала от души, медленно поправляя волосы, в ее смехе, таком знакомом и близком, не было вовсе этой ночи, с ее высотами пустого океана огня, с ее тенями и руинами, с ее мертвой славой и колдовством.

- Он сумасшедший, - тихо смеялась она, словно любуясь чем-то с тайным торжеством, что-то припоминая, улыбаясь своим потаенным мыслям и заботливо одергивая платье на плечах.

- Да, да, - повторял я бессмысленно.

- Что да? - спокойно переспросила она и снова засмеялась. - Он просто очень искренний и неиспорченный. Какой чудак, боже мой, какой чудак! Я никогда не думала, что мужчины такие забавные... Но где же мои шпильки? Помогите мне.

Она быстро поднялась с земли, не смущаясь поправила платье у бедер.

- Отвернитесь, - сказала она. - Мне надо привести себя в порядок.

Я слышал, как она сосредоточенно помолчала, потом надела пальто, задержалась на миг.

- Пойдемте! - вдруг проговорила она уже у самого моего уха и взяла меня под руку.

Я взглянул еще раз на камень. В траве, теплившейся туманными огоньками, белая плоскость его холодела могильной плитой. В лунной росе куст скумпии блестел жестяными листьями. На ходу я оторвал с него лиловую ветку, девушка не обратила на это никакого внимания, она даже не обернулась к поляне. Обрыв скатился за нами в темный, излапанный лимонными вспышками парк. Мы не сказали ни слова. Кругом, в потемках непроглядных теней, лежал неподвижный мрак, казавшийся глубиною исполинских кулис. Ночь давно разгорелась последним пламенем. Когда в просветах деревьев разрывало тьму, виноградники на горах нависали блеском амфитеатра, - казалось, необозримый застывший Рим дремлет в ложах и ярусах. Впереди площадка с домом нашей коммуны выступала ослепительным куском сцены, неестественно праздничной и напитанной до предела зеленым сияньем. В глубине черных деревьев лунные пятна сидели на ветках тропическими попугаями. Мы вышли на свет из-под громад декораций. Девушка, будничная и простоволосая, снова поразила меня спокойствием, - она целиком была погружена в свои далекие, непонятные мне и, казалось, обыденные чувства.

Ни слова, ни одной фразы... Она засмеялась у самой лестницы.

- Я совсем одурела, - вдруг сказала она. - Скажите, он пошел к своему китайцу? Я положительно начинаю ревновать. Именно сегодня, сегодня! Познакомьте меня с ним, по крайней мере... Он сказал, что это самый близкий человек для него... после меня, конечно... Мой дорогой, я ужасная эгоистка, но я думаю только о нем... не сердитесь!

- Хорошо, хорошо! - бормотал я, помахивая веткой.

Я тупо смотрел на ее лицо: оно казалось осыпанным голубоватой мукой, глаза ее темнели мягко и безвольно.

- Возьмите на память, - сказал я. - Эта ветка оттуда. Она смотрела на вас и знает больше меня. До свиданья!

Она безучастно взяла эту ветку скумпии с лиловыми листьями и стала перебирать их пальцами. Длинные пальцы ее - ее длинные пальцы светились скользким, холодным огнем.

- Здесь паутинки, - задумчиво прошептала она. - Бабье лето... Ну и что ж, я очень рада, что она все видела. Я очень рада! По-ни-маете?

Я слышал, как хлопнула дверь, смолкли шаги. Страница жизни была перевернута, я захлопнул старую книгу еще раз, я прочитал в ней очень простую истину. От всего этого ничего не убавилось в жизни, не стало меньше дорог.

Но мне не хотелось итти домой. "Здесь есть скамейка, - подумалось мне. - Несколько минут молчания, больше спокойствия и выдержки поколения".

Я повернулся. Лунный череп морочил небо, переметнулись деревья, выросла тьма, что-то непоправимое, нелепое, до боли ненужное захватило сердце... Напротив, блестя в темноте зоркими очками, заложив ногу на ногу и раскинув руки на спинке скамейки, сидел Поджигатель. Одно мгновение... Высоты тишины и мертвая слава вновь воцарились над ночью. Я смутно различал черты запрокинутого искаженного лица, смутный уголек папиросы. Волосы Поджигателя, как всегда, стояли изумлением, одна нога его с неуклюжим солдатским ботинком выходила из тьмы на ртутное, фосфорическое пламя.

Последний сверчок удивленно осыпал росу серебристых звуков. Тишина.

Я поднялся по лестнице, хлопнул дверью, засвистал нелепый мотив... Еще одна страница перевернулась в книге, и книга еще раз захлопнулась. Там были слова, несколько строк, вписанных мелким почерком, старинными буквами...

Повествование седьмое

ВИНО БРОДИТ ДОВОЛЬНО БУРНО

"Полученный в прессах сок стекает в деревянные лохани и, по замерении его, перекачивается электрической помпой на отстой в открытые чаны, откуда, по прошествии суток, сусло (т.е. сок) перекачивается в двадцативедерные бочки, в которые задается чистой культуры шампанская дрожжа. В бочках сок перебраживает. После осветления молодое вино сливается с дрожжи (осадка) и переливается в другие бочки".

Летопись "Абрау".

33

Мы вовсе не разучились понимать друг друга...

Кончилось лето. В окровавленных виноградниках бродит голая пьяная баба, летит паутина, в бродильных покоях скребутся когти брожения. Так говорит старинная бургундская поговорка: когда бродит вино и ядовитый прозрачный газ наполняет подвалы, в бочках царапает дубовые стенки веселая кошка. Стоит послушать: она скребется когтистыми бархатными лапками. А над глотками бочек, прикрытых мокрыми виноградными листьями, поднимается розовая липкая кипень. Вино вздувает пузыри и отпускает непристойные шутки. Легко задохнуться насмерть в бродильне, если не знать некоторых вещей... Я сам слушал дикую кошку брожения. Действительно, от нее быстро клонится голова, сердце начинает задувать, как свечу и свинцовая тяжесть сковывает ноги. Притом - последние дни бабьего

лета. С утра освещенные ровным и багряным светом, пьянеют леса. Щуры свистят и трепещут в покинутом воздухе. Весь день опустошенная закатная тишина настаивается на благоухающей свежести. Лес пахнет белым вином. Луна приходит рано и уходит в зловещем ущербном пожаре. Время совиного крика, отъездов, отлетов, развязок. Бондарь Бекельман ловит рыбу в прозрачной озерной воде: он выполнил производственный план полностью, никто не может сказать о его работе что-либо кроме похвалы. Бондарь уходит под вечер на озеро с ведром и корзиной. Можно жить: в кооперации наливают без отказу по сходной цене.

Утром с гор возвращается повар. Впереди бежит его умная собака, славное ружье попахивает порохом, а из сумки торчат жирные перепела, отъевшиеся на просяных полях севера. Иногда его жена с цыганскими лукавыми глазами чистит длинноносых ржаво-бархатных вальдшнепов, и тогда мелкие перышки кружатся в воздухе и летят за паутиной. Я замечал, что таково действие лунной осени: все хочет лететь, все стремится в беспечную даль.

Повар имеет коронованный вид.

Все перевернулось в мире: последние цари и короли стали походить лицом на голодных пропойц. Демократия нашей страны могла бы украсить лучшие феодальные замки и лучшие мантии. Таков повар "Абрау-Дюрсо", таков Ведель. Я не говорю уже о Придачине. Кочегар носит свои лохмотья, как пурпур и горностай, его осанке могла бы позавидовать Палата лордов. Бондарь мог бы украсить Сардинию и Бургундию. Доброштанов побил бы всех Пиев средневековой лепкой горбоносого профиля. Даже сапожник, целый день мусолящий гвозди у тумбочки возле дороги, не уступил бы Абдул-Гамиду. Но это не чудеса. Я случайно узнал, что его шкафчик, залепленный варом и забросанный лоскутьями кожи, вовсе не так прост и обычен, как это кажется. Сапожник стучит молотком над штучкой из красного дерева, хранившей когда-то туалетные вещи самого Короля-солнца. Да, да, был такой король, сиявший над Францией и воображавший себя центром всех тяготений. Шкафчик стоял в королевских

покоях, побывал в Версале, история долго носила его по шару, и антиквары заработали на его славе немалые деньги. "Хорошо то, что хорошо кончается", - любит говорить Эдуард Ведель. Кончилось хорошо, не хуже, чем история с андерсеновским оловянным солдатиком, смоченная детскими слезами. Я тоже плакал над ним. Но я не заплачу над шкафчиком. Он достался русскому барину, известному приверженностью к не совсем новым вещам и построившему на берегу моря усадьбу, затененную садом и аллеями из грецких орехов.

Я спрашивал сапожника о его шкафчике, но грустный Абдул-Гамид не оживился при воспоминании об имени российского литератора Каткова. Что ему до Каткова? И что ему до Короля-солнца? Он чинил ужасный башмак с ноги кочегара, а Придачин поставил черную пятку на версальскую штуку и медленно курил, загадочно улыбаясь.

Паутина летела над нами. На широких деревьях с овальными листьями лопалась кожура орехов. Пьяное простоволосое бабье лето опахивало светлый день гусиными крыльями. Мирно грело обедневшее солнце, и сапожник ловко наколачивал заплатку на высокопоставленную подошву.

- Бей крепче, - говорил кочегар. - Мне не нужно, чтобы было красивше... Послюни, послюни! - прибавлял он. - Я тебя знаю, ты дрожишь над каждым гвоздем.

И сапожник растирал слюни на грубой набойке и неистово стучал молотком. Я с любопытством смотрел на голую ступню Придачина, попиравшую остатки галантного королевства. Разваренные в черной прелой грязи, пальцы его ноги заворачивались кривыми ногтями. Это была великолепная картина. Мы беседовали о мировых делах, так как сапожник интересовался политикой. Жена повара развешивала белье у двери своего домика, мелькая голыми смуглыми икрами и лукаво оглядывая вселенную. А после, когда кочегар довольно постучал башмаком о землю, а сапожник поклялся покойным отцом, что работа отлична, мы отправились в дом управления, и Живописец, усадив Придачина за стол у графина, сделал прекрасный набросок... В комнату набралось много народу, и все решительно завидовали

кочегару. Он сидел, гордый и довольный, в своем кожаном картузе и не шевелился, когда Живописец, серьезно хмуря брови, быстро чертил в альбоме изящные смелые линии. Все глаза следили за его карандашом, и можно было услышать, как пролетает муха, - такая тишина и такое внимание сошли на кончик графита под рукою известного мастера. И все вполголоса давали дружеские советы Придачину как держаться, и во всех голосах чувствовалась некоторая доля подобострастия. Кочегар явно становился знаменитостью и занял подобающее место в обществе. Так спокойно и просто занимает свое именное кресло в партере театра человек, знающий, что никто не посягнет на его право быть у всех на виду. В этом нет ничего удивительного. Я всегда думал, что это произойдет именно так. Даже Винсек, необыкновенно чистенький и нарядный в этот день, в открытом френче времен военного коммунизма, при вязаном галстуке, сказал ему несколько сочувственных слов.

Через десять минут Живописец закончил рисунок. К альбому нельзя было протолкнуться. Больше всего восторгался Бекельман, появившийся неведомо откуда: он шумно лез к художнику, хрипел и обещался уплатить крупную сумму за портрет у маленького лиманчика.

- Рисуй, рисуй! - тискал он Живописца. - Рисуй старика Бекельмана... ха-ха-ха... как он сидит у лиманчика. Нарисуй ему удочку. Только, чтоб было все видно. Бекельман не любит всяких выкрутасов. Ха-ха! Что ему нужно? Денег? Никогда. Хороших порядков - вот что нужно Бекельману... таких, чтобы все было видно насквозь!

И бондарь шумно обнимал художника. Мастер бочек побрился, лицо его, цвета хорошей ветчины, лоснилось от чувств. Я заметил, что он заметно принарядился, а иногда шушукается с Винсеком. У обоих явно торжественный вид.

Кочегар не сказал больше обычного, взглянув на собственный портрет. Он не выразил даже явного одобрения, а поэтому наступило некоторое молчание: все ожидали его слова и приговора, но он не торопился с выводами.

- Ну, как? - спросил Живописец? - Ндравится? Говори прямо. В своем отечестве не стесняются.

- Нарисуй графин! - вдруг серьезно пробурчал кочегар. - Я хочу, чтоб было по правде.

Бекельман свистнул:

- Ишь ты! Он знает... Я тоже хочу, чтобы с удочкой. Ха-ха! Он понимает, в чем дело.

- Да бросьте, братцы! Что вам графин?

Живописец хохотал, морщась юным и беззубым дядюшкой, спорил, но сочувствие всех оказалось на стороне Придачина. И графин заслужил шумные одобрения, каких мне давно не приходилось слышать по адресу произведений искусства. Живописец не пожалел карандаша и прибавил еще стакан, налитый наполовину водой, и это вызвало снова единогласное восхищение. Придачин был чрезвычайно доволен и веско и сдержанно высказался по существу карандашного рисунка. Торжество его становилось бесспорным.

- Стой, стой, - кричал бондарь. - Он перехитрил Бекельмана, хотя у него и один глаз... Я прибавлю еще пятнадцать, если ты нарисуешь корзину и чайник.

Но это звучало явным подражанием. Придачин уже снял лучшие пенки: слава принадлежала ему. И бондарь напрасно хрипел, прибавляя червонцы. Он дошел уже до полсотни, - никто не верил в такую сумму за праздничные безделушки. А кочегар вышел из комнаты, ни с кем не простившись. Вот каким образом люди приобретают вес, не истратив ни одной копейки.

Когда народ разошелся по домам, Винный секретарь попросил меня и художника иметь в виду сегодняшний вечер. Он уже пригласил бондаря, Овидия с девушкой и Поджигателя. Есть две четверти каберне, кое-какая закуска. Криво усмехаясь, он просил нас не забыть собраться ровно к девяти часам.

Живописец выслушал его озабоченно-серьезно.

- Две четверти? - переспросил он. - Это настоящая постановка.

Он добавил, что охотно пойдет на хорошую дегустацию.

- А что - подмигнул он. - Празднуешь, что ли? Или так просто, за ухо?

- Так просто... - мрачно ответил секретарь.

Мы обещались быть во-время.

В два часа Директор пригласил всех в дегустационный зал шампанского подвала на доклад германского инженера и какой-то комиссии. Что это за комиссия - пока он держит в тайне. Конечно, после мы обязательно явимся к Секретарю в положенное время. Наше поколение еще не разучилось понимать друг друга. Я спокоен за нашу дружбу. Я молчу обо всем, я волнуюсь лишь за Овидия... Китаец Жан-Суа очень интересует Светлану Алексеевну. Да я и сам не могу сказать о нем ничего определенного. Существует ли он вообще? Конечно. Где и как? Я знаю одно, что он происходит из города Пекина. И я знаю еще одно: арбузы стали тяжелыми, как ядра, они разрываются под ножом с треском и брызжутся студеным сахаром. Что же я могу добавить?

Над нами летят щуры. На виноградниках голая пьяная баба позднего лета вычесывает из длинных волос серебряные репьи и тонкие паутины. А в полных бочках скребется бургундская кошка...

34

Дегустационный залик торжественно окружал зеленое сукно официального стола высокими спинками стульев. Коллекция шампанских бутылок всех стран, уставленная на дубовых полках, и витрина Абрау в центре - единственное, что говорило о его назначении.

В два часа дня Директор занял председательское место. Собрались почти все. Ждали профессора Антона Михайловича, показывавшего комиссии отделение прессов. Эдуард Августович старательно свертывал махорочную папиросу, насыпая табак из жестяной коробки. Его сын, обнявшись с Овидием, оглядывал всех влюбленными глазами. Директор, развалясь в кресле, добродушно подшучивал над Поджигателем, занятым перелистыванием какой-то папки с ворохом подшитых бумаг. Девушка

сидела рядом. Никто не смог бы отрицать, что она необыкновенно мила. В зале висела почти вагонная тягота, та самая, когда дорожные люди сталкиваются впервые носом к носу, чего-то ждут и считают себя обязанными вести общие разговоры. Директор и девушка переговаривались весело и просто: в обоих не было и тени боязни показывать себя с любой стороны. Щеки ее стали еще розовее за эти дни: она словно надышалась от быстрого бега, - длинные нежные руки, кольца волос у шеи, ее грудной голос - все оживленно лучилось в свете ее откровенных, широко открытых глаз. Она встала, блестя шелком длинного столичного платья, поправила волосы. Казалось, рядом с грузным, насмешливым Директором поднялся высокий зеленый стебель девичества. И виноделы, и виноградари, сморщенные и молчаливые, как подвальные грибы, смотрели на нее и на веселого Директора с предупредительным вниманием.

Время шло. В дверях появился Живописец с альбомом и подмигнул всему собранию. Овидий прыснул, виноделы и виноградари заулыбались, один Поджигатель еще мрачнее нахмурил брови. Художник, шумно отдуваясь, пролез к Веделю. Поколение, за исключением Винсека, присутствовало на собрании полностью. Через минуту весь зал толкался возле Директора и тянул головы, чтобы взглянуть на портрет Придачина. И когда комиссия с профессором во главе поднялась по лестнице, слава кочегара достигла наивысшего давления. Эдуард Августович смеялся от души. Я заметил, что он несколько раз подчеркнул принадлежность кочегара к столовому подвалу и был чрезвычайно доволен успехом рисунка.

Общее оживление.

Комиссия вошла в нагроможденный шум и смех. Директор заметил новых людей не сразу, но это нисколько не уменьшило его находчивости. Он захлопнул альбом, чрезвычайно дружески поздоровался с инженером и представил ему всех присутствующих, каждого отдельно, начиная с Эдуарда Веделя. Старый винодел с достоинством склонил могучую, высеребренную сединой голову. Инженер, солидный и округлый, как фетровый котелок без единой пылинки, купался в румяных улыбках, в подчеркнутом

демократизме расстегнутого сиреневого пиджака, в полированном крахмале белья. Лиловая упитанная шея его свободно вращалась в тугом зажиме воротничка. Он постоянно обращался к личному секретарю - русской девушке, остриженной по-мальчишески, законченной в стиле геометрического чертежа, с продолговатыми и подведенными глазами и великолепными пальцами в розовых каменных ногтях. Из инженера, как из радиатора, полыхала широкая жизнерадостность, за его плечами стояла фирма, добросовестная германская система чертежных столов, зеркально-дубовых бюро, заводов, сошедших с гравюры, где шарообразные деревья на рюмочных ножках строились шпалерами у ровных кубиков с трубами, дымили поезда и автомобили развозили винодельческие машины, выкрашенные прохладной красной и зеленой краской. Личный секретарь инженера возникал в этом традиционном пейзаже, стоявшем эмалевой маркой на изящных машинах, как блеск столика ремингтона, заполированного до последнего винтика. Немец обращал к ней предупредительную любезность патрона. Казалось, что фирма Зейц более всего занята ее вышколенным девичеством, шелковой юбкой и ее воспитанной надменностью, привыкшей к безупречным бумагам с выгравированными синими столбиками строк.

Директор представил всех, не исключая Светланы Алексеевны. Инженер отечески пожал ей руку, немного задержав в своей - пухлой, очень белой, с рыжеватыми волосами и тяжелым обручальным кольцом. Девушки встретились глазами: личный секретарь - холодно-любезными, сестра художника - широко приветливыми. Они окинули друг друга мгновенным взглядом, и в том и другом просквозил критический яд, и та и другая улыбнулись и выпрямили грудь, взгляды скрестились, как две шпаги на поединке, но в спокойной приветливости было больше иронии и силы. Вторая победила мгновенно. Первая не ожидала встретить здесь этой свободы над стилем, который давался ей непрестанной заботой и постоянной настороженностью. Ее уже достаточно избаловали шопот и взгляды, сопровождавшие ее юбку, чулки, модные туфли и длинные глаза в поездках по дальним углам грубоватой страны.

Личный секретарь инженера сразу перешел на военное положение. Щелкнул замочек замшевого портфеля, граненые камни пальцев открыли плоский томик портсигара. Она закурила, далеко относя папиросу и пуская тонкие кольца дыма. Поражение становилось ясным: она предпочла стоять у окна. Я видел явное торжество в глазах Овидия. Он тоже следил за боем. Личный секретарь отошел на заранее приготовленные позиции.

Собрание началось. Директор сочными мазками положил первые очертания мысли... Правительство рабочей страны отнюдь не собирается свертывать виноделие. При наличии единого плана, могучей централизации средств и научно обоснованного руководства виноградарство стоит перед небывалыми возможностями. Пятилетний план намечает и в этой области громадное строительство. Совхоз "Абрау-Дюрсо" развернет на дремучих горах двести га новых площадей. Его задача - стать действительным рассадником знаний и опыта для всего края. Одновременно, в шестидесяти километрах отсюда полностью осуществляется винодельческий гигант-совхоз "Джемете". Впервые в отсталой и анархически-крестьянской стране вводится электрифицированное винодельческое хозяйство. Его преимущества очевидны. Правительство не ставит вопроса о прекращении выделки первосортных марочных вин. Страна не знает тех кризисов, которые переживает винодельческое хозяйство Франции, поставившей проблему перевода части виноделия на изготовление безалкогольных продуктов. Но развивая культуру чистого виноделия, Наркомзем СССР и Садвинтрест одновременно ставят перед собой задачу широчайшего использования винограда как высокопитательного пищевого продукта. Виноград должен стать привычным и доступным блюдом в каждой рабочей семье. С этой целью, привлекая научный и практический опыт Европы, мы начинаем строительство первого в СССР завода пастеризованных и консервированных продуктов из винограда. В дальнейшем возможен перевод значительной части наших виноградарских хозяйств на эту продукцию полностью...

Директор говорил, заложив руки в карманы, раскачиваясь, наводя горячие степные глаза то на Веделя, то на немецкого инженера,

то на второго докладчика из комиссии, заваленного папками. Иногда он повторял фразу, заколачивая ее, как гвоздь в дерево, шумно выдыхая тяжесть решительных слов и снова поднимая голос. Фразы его складывались шагами веселого грузного силача, спокойно приближающегося к драке и на ходу засучивающего рукава. Он весело и открыто, глядя прямо в глаза инженеру, говорил о социалистической культуре, о кризисах Европы и преимуществах советского строя. Немец весело улыбался и сочувственно кивал головой, - он отлично понимал по-русски. Фирма довольно сияла его налитым, отлично упитанным жилетом, подстриженным в мелкий ежик затылком и быстрыми пухлыми пальцами. Инженер казался добряком; одни мясистые, настороженные торчком уши и горбатый короткий носик под властным навесом бровей говорили о собранной силе и твердости. Он слушал Директора почтительно-вдумчиво, словно с легким комизмом по отношению к себе, предупредительно оглядывая лица присутствующих. С таким видом на глухой станции пассажир спального коричневого вагона, осторожно пробравшись по залитым нефтью путям к высокой громаде кипящего с глухим звоном паровоза, заговаривает с машинистом, повиснувшим в окне из черной стали, и смотрит на него с панибратством спутника по поезду.

Директор закончил речь обращением к специалистам совхоза о недопустимости какого-либо пессимизма в отношении чисто винодельческой работы. Не может быть речи о свертывании работ столового и шампанского подвалов. Всевозможным слухам на эту тему он советовал не придавать никакого значения. В заключение, он поддернул свои широкие штаны и почесался, как всегда, не смущаясь торжественной обстановкой. И германский инженер вновь сочувственно закивал головой.

- Ну, будем продвигать вопрос, - быстро произнес немец, отпирая огромный роскошный портфель, набитый бумагами. Стеариновые манжеты его веерообразно выкинули на стол блестящие кипы прейскурантов, альбомов и проспектов, таких же накрахмаленных, как его воротничок. Фирма Зейц сияла на меловой бумаге безупречной солидностью, она пронесла сквозь

войны и кризисы подавляющую аккуратность и чистоплотность. Рослые, обутые в шнурованные ботфорты люди на фотографиях походили на альпийских стрелков. Они довольно держали в руках совершенные орудия фирмы, управляли автоматическими плугами, поворачивали рукояти машин. Гидравлические прессы, отмоечные машины для бутылок, помпы, шланги и воронки, десятки и сотни предметов внимательной ко всему техники, среди подстриженных садов, напоминающих цветочные клумбы, открывали заманчивый, полнокровный мир. Прейскуранты инженера методично убеждали, как "Система здоровья" доктора Мюллера с ее неопровержимыми рисунками упражнений. Казалось, стоит только приобрести эту книгу - и все остальное сделают сами эти обнаженные позы, предусмотренные на каждый день. Инженер тасовал проспекты и альбомы с ловкостью опытного банкомета. Фирма играла крупно. И крупье загребал внимание, как стопки золота и кипы бумажек. Мгновенно зеленый стол дегустационного зала превратился в карточный. Инженер сразу сбросил добродушие и тасовал козырь за козырем. За ним, вырастая из ловких манжет, из румяных щек, из глянца воротничка и сиреневой ткани костюма, мгновенно поднялись трубы мощной индустрии, старый Зейц с его акциями, банки и кризисы, фабрики и заводы, конкуренция и прибыль. Инженер, спокойный и молчаливый, разбрасывал свои карты, его горбатый короткий носик, как зоркий беспощадный клюв хищника, был приготовлен к удару, уши ловили каждый шопот. И сразу в зале крепко настоялась тишина. Шелестели прейскуранты, клонились головы. Карты инженера переходили из рук в руки.

Эдуард Августович нервно крутил махорочную папиросу, просыпая на стол желтую сухую крупу. Альбомы инженера потрясли его до глубины души. Даже Директор, ероша волосы, проглядывал меловые листы и одобрительно покрякивал. Папироса старого винодела никак не поддавалась пальцам. Немец замечал все.

- Разрешийть? - любезно обратился он к виноделу, вынимая из портфеля щегольскую коробку, выложенную серебряной фольгой. - Это прекрасные папиросы.

Ведель, бережно высыпав табак из мятой бумажки в коробку, осторожно взял плотную папиросу с позолоченным ободком. Его огромные руки из мореного дуба встретились с бледно-пухлыми; он внимательно осмотрел сигаретту с желто-медовым табаком и закурил. Хозяйскими знаками инженер просил всех остальных последовать его примеру. Никто не отказывался. Директор, не отводя глаз от прейскуранта, взял две: одну он заложил за ухо. Только Поджигатель и Овидий не притронулись к нарядной коробке, и Лирик, сидевший напротив немца, сухо отказался на его второе личное обращение, демонстративно свернув из писчей бумаги огромный колпак и насыпав его крупой из жестянки старого винодела. Он закурил последним и наполнил весь зал запахом жженой бумаги и вагона бесплацкартного поезда. И я видел, как сестра художника несколько раз бросила на него взгляд, полный ласковой и спокойной насмешливости. Я видел многое: между ними кипел оживленный разговор, хотя они почти не смотрели друг на друга. Только несколько женских взглядов, несколько махровых солнечных лучей... Так они смотрят своей спокойной силой, уже познав уязвимые мужские слабости. Так они смотрят на осторожно ступающего сен-бернара, забавного в покорности лохматых и прирученных сил.

Говорил русский докладчик комиссии. Нос его, походивший на веретено, вылезал за пределы всех норм, положенных тонким понятием "молодой человек". В остальном - своими провинциальными поповскими волосами, грубоватой застенчивостью и чрезмерным западничеством в галстуке и канареечно-зеленом жилете - он, как стрелка компаса, то колебался на загадочного телеграфиста, то брал курс на фотографа, привыкшего к светской жизни в масштабе округа. Молодой человек проводил политику и нежно склонял голову, явно охорашиваясь деловитостью. Он называл инженера "уважаемым Эрнестом Эдуардовичем". Собрание то погружалось в прейскуранты, то замирало на хрустящей кальке с чертежами будущего завода желе, пастилы, пастеризованного сока, то блестело на полированных манжетах фирмы Зейц. На подвалы Веделя и профессора Фролова-Багреева

надвигались горы жестянок, витрины с пирамидами банок желе и виноградного варенья. Где-то в дымных цехах заводов, обсаженных круглыми деревцами, уже обтачивались из болванок железа и стали части станков и машин, где-то в столбиках цифр соединялись в одно целое напоры истории, законы экономики, политика и революция, все складывалось, расчленялось, превращалось в слова, а слова - в заказы, поездки, командировки, собрания... Жилет молодого человека присоединился к истории, длинные волосы его сложились из тысячи бытовых, классовых, экономических и прочих причин. Громада жизни растекалась мельчайшими ручьями, превращаясь в человеческие страсти, чудачества, привычки и чувства. В дегустационном зале они вновь входили в общее русло. И манжеты инженера, и кряхтение Директора, и канареечный жилет, как капли под микроскопом, раскрывали весь кишащий борьбой разноликий классовый мир. Банка будущих консервов из винограда начиналась из мировых катастроф, международных связей, из тысячи страстей и волнений, из мириадов молекулярных частиц отдельных человеческих жизней. Собрание слагало идею, молекулы и инфузории носились в ней подобно каплям в потоке реки. Их нес мощный поток, они составляли его водяные массивы. Жидкость бродила. Директор вводил в жизнь чистые расы дрожжей так же, как это делал профессор в бочках шампанского производства. А Овидий и девушка трепетали в этой игре сияний и блесток, в этой борьбе столкновений, возникновений и противоречий, наслаждаясь безмолвною близостью.

Она поправляла волосы, опуская глаза на грудь, выпрямлялась, и глубокая ямка под ее нежными гладящими пальцами на выпуклом шелке вздыхала прохладой. "Какой ты забавный и нетерпеливый! - говорило это движение. - Неужели ты не видишь, что я совсем, совсем твоя?.. И пожалуйста не кури так часто..."

Он сидел, тесно обнявшись с Витей, гладил его плечи, что-то шептал ему на ухо... Глаза молодого Веделя светились мальчишечьей преданностью, его большие взрослые ладони на девичьих кистях рук покрывали пальцы поэта. Это означало совсем другое:

Овидий носил кого-то на руках, он падал на колени, слезы и смех мешались у него пополам, как в школьничьей драке. Ему всегда не хватало обычных жестов и слов.

Так говорили они между собой, пока слова не получил инженер. Первая же фраза заставила всех вытянуться.

- Очень приятно приветствовать, - начал немец, почтительно вставая, русских специалистов в таком замечательном и прекрасном обществе. Я горжусь тем, что получил честь говорить здесь от имени германской техники. И я горжусь еще более, увидев вашу прекрасную постановку и попробовав ваше удивительное вино. От имени фирмы Зейц позвольте прежде всего передать мое восхищение и благодарность за сердечный прием. Зейц сказал мне, что Северный Кавказ - лучшая страна для изготовления виноградного сока...

Он произнес несколько любезных фраз, обводя присутствующих широким взглядом. Директор смотрел в потолок, папироса за ухом придавала ему лукавый вид. Инженер перешел к делу. Его сжатая, энергичная речь жестикулировала в тесном ободе деловой логики так же свободно и уверенно, как белые пухлые кулаки в узком зажиме манжет. С необычайной легкостью и силой он слагал деловые расчеты в точность чертежа, обнаруживая пристальное внимание и зоркость к новой обстановке. Фирма Зейц была превосходно ориентирована во всех нуждах России: она предлагала весь громадный опыт своей техники для нужд нового общественного строя. Страна намечала пути, бросала песок насыпей, прокладывала просеки. Инженер клал на дороги ровные блестящие рельсы. Казалось, деловые расчеты фирмы вполне укладывались на эти новые, вырубленные из дикой тайги народных сил, только что брошенные шпалы. С ошеломляющим цинизмом специалист входил во все детали новой системы, свободно допуская любые изменения европейских принципов. Фирма находила сбыт. Она, так же как предприятия военной индустрии, готова была вооружить своим превосходным оружием любой континент. Инженер предлагал новые гидравлические прессы. Он говорил об их достоинствах и недостатках, сравнивал их с изделиями фирмы Мабиль, признавая крупнейшие

достижения французского машиностроения. Зейц работал на принципах полной откровенности, с простотой, похожей на ту, с какой щебечут кокотки высшего полета, не желающие иметь в своей щепетильной практике никаких излишних сцен кроме тех, что входят в их ясное сознание законной необходимости; все остальное, относящееся к поэзии, они охотно допускают, не придавая ему в то же время существенного значения... Инженер вырос и воспитался в институте превосходной технической проституции.

Суровые виноделы и виноградари сидели на своих стульях, как старики на танцовальном вечере. От гидравлических прессов они розовели, как девушки. Инженер закончил речь изящным спичем: фирма не утратила женской обаятельности и остроумия, немец снова обратился к личному секретарю, играя глазами и снова превращаясь в любезного патрона. Он не забыл и сестры художника.

Несколько вопросов, оживление виноделов, седые громады Веделя, исчерпывающие ответы фирмы... Собрание блеснуло живой ответной речью профессора. Директор выхватил папироску из-за уха и махнул рукой. Официальная часть дня закончилась. Немец оживленно хлопотал, пожимая руки, добродушно, с лукавым комизмом оглаживая живот, его тучный зад, обтянутый безукоризненным пиджаком, казался спиной толстого аббата после причастия. А русские виноделы, с лицами времен Возрождения, молчаливые и чопорные, смотрели на него с осуждающей степенностью. Комиссия, светская, полная блеска и красок, двинулась к выходу. Мы простились. Девушки еще раз скрестили мечи, и я видел опять два воинствующих взгляда. Личный секретарь с торжеством прижался к локтю в сиреневом пиджаке, и перед дверью патрон, разводя руками, оказал ему все почести фирмы. Сестра художника выбрала локоть Овидия и стояла в толпе, подняв к Лирику близкие счастливые глаза. Их уже не видел Поджигатель. Его шевелюра, стоящая сухой грудой пепла, мелькнула на лестнице рядом с длинноволосым веретеном в канареечном жилете. Эдуард Ведель с достоинством показывал сыну германские прейскуранты, а Живописец хрипел и кашлял ровно

Загрузка...