Всегда так бывает: сперва ходишь к друзьям, а потом – как развезут их на катафалках – к могилам. Настал и мой черед променять людей на могилы. Кладбище, куда я – все чаще и чаще, за высокими зубцами стен и извне как крепость: все бойцы полегли, и только тогда открылись ворота. Войдешь – сначала сутолока крестов, а дальше – за внутренней стеной – новое бескрестное кладбище: в нем нет ни монументальной статики старых человечьих могильников, ни громоздких склепов, ни каменных ангелов, с крыльями по-пингвиньи в землю: красные металлические звезды на тонких проволочных стеблях беспокойно ворошатся в ветре.
Сейчас еще весенне тало и земля липнет к подошвам, мягко удерживая остаться подольше, а то и навсегда. Вот уж четвертый раз я встречаю его: медленным чавком заступа в тугую и трудную землю – старик могильщик; сначала он мне виден по пояс, затем по плечи, еще немного, и голова его нырнет в развороченную глину. Но я подхожу ближе, стараясь разминуться с швырками земли из-под мерно звенящего заступа, и говорю:
– Здравствуйте.
– А что ж, здравствуйте, – оглядывает он меня из ямы. Есть одно обстоятельство, которое привлекает меня к этому человеку: старик явно выжил из ума и живет внутри какой-то апперцептивной путаницы, узлы которой не развязать бы и самому Канту. Кстати, ведь все (не буду искать другого определения) выжившие или, точнее, выжитые из своих умов, выселенные, так сказать, из всех двенадцати кантовских категорий рассудка, естественно, принуждены ютиться в какой-нибудь тринадцатой категории; этакой логической боковуше, лишь кой-как прислоненной к объективно обязательному мышлению. Если принять во внимание, что на эту тринадцатую категорию рассудка мы даем явки, в сущности, всем нашим вымыслам и алогизмам, то старик могильщик может быть полезен затеянному мною циклу «фантастических» новелл.
Итак, предлагаю закурить, старик тянет потную руку за папиросой; присев на корточки, я огоньком к огоньку – и тринадцатая категория рассудка распахивает для меня свою потайную дверь:
– Что это за аллея там, под тополями?
Старик сощурил глаза на шеренгу дерев и:
– Актерский ряд. Вот потеплеет, барышни с тетрадками придут, цветов нанесут, друг дружке из книжек зачитают: небогато, а уважительно.
– А там вот? – скольжу я глазами дальше по стене.
– Для сочинителей. Писательский тупик прозывается.
Дед-могильщик хочет поподробнее, но я перебиваю и перевожу глаза к стыку двух стен: могилы здесь прикрыло зубчатой длинной тенью, и кой-где меж ржаво-желтых взгорбий белые кляксы нестаявшего снега.
– Ораторский угол, – поясняет голос из ямы, – тут ночью лучше издали.
– А что?
– Неспокойно. Ораторы, известно: чуть стемнело, заговорят все сразу, – случится, идешь мимо ихнего угла, а из земли так и шепотит. Лучше издаля.
– Видно, правду про вас говорят, дед, что из ума выжили: где ж это видано, чтоб закопанный человек – и вдруг шепотил?
– Я и не говорю, что видано, – упирается старик, – а что слыхано, так это так. Вот недавно случай был. Хоронили зампреда какого-то – вот тут, в ораторском угле, левая с краю. Папироски не найдется еще? Красный гроб, венков не счесть, и народу видимо-невидимо. Оратор, говорят, был знатный. Ну вот. Спустили фоб, веревки наверх, ну, как водится, речи. Говорили-отговорили, потом и нам, мне с Митькой (сподручник мой), за лопаты. Плюнул я на ладони – и вдруг, что вы скажете: снизу из-под крышки: «Прошу слова. Выслушав, мол, предыдущих…» Но тут – и боже мой! – и предыдущие, и всякие, кто ни был, все наутек. Даже Митька-дурак, лопату бросив, туда же. Разгляделся я, а вокруг только штук несколько калошек из снегу торчит да портфель чей-то, забывшись, на крестовине качается. А тот – из земли ему да сквозь крышь, понимаете, не видать, – так и частит, так и: «Граждане и товарищи, не закапывайте меня в тот свет – всё одно и трубы суда заслышав, крышкой надвинусь и не отзовусь, как отзовист, я, и…» – а что, есть такое слово, или почудилось мне, старику? Не учен я…
– Есть. Ну, дальше.
– Дальше? Как бы не так. Захотел было он дальше, но я, как обидно мне стало, Митьки не дожидаясь, за заступ, и единым духом и суесловца, и речи его землей закидал. Ведь, скажите, какой беспокойный народ пошел. Слыхано ли дело, чтобы раньше такое вот случалось?
– Э, дедушка, ни раньше, ни не раньше. Прибредилось вам. Полечиться бы надо. К районному врачу не ходили?
– Земля вылечит, сынок. Недолго уж мне тут с вами. А только, если не верите, идем – могилку покажу.
И, отставив лопату, старик уж локтями о края ямы, но я удерживаю его:
– Ну, ладно, верю, верю.
– То-то же, – и, успокоенный, он продолжает свои путаные россказни:
– Этот что – глотнул с лопаты землицы и нишкни. А вот с другим безупокойником таким вот долгая у меня канитель была. Живу я – тут вот сейчас за воротами, домок в два окна у пустыря на отшибе. Мимо меня, катафалка за катафалкой, везут и везут. И вот как-то, к вечеру это было, зажег я ночничок и к столу повечерять сел, как вдруг что-то в дверь: торк. «Кто бы?» – думаю; подхожу, окликаю, а в ответ опять: торк. Снял я крючок, глянул за дверь, ну, и много я их перевидел, сразу мне понятно, кто таков: стоит, руки скостенелы и к груди вжаты, длинен и желт. «Чур тебе, – говорю я, – откуда таков?..» А он: «С катафалку. На огонек. Впусти».
«Ну, – думаю, – как бы не так!» И, рукой порог перегородивши: «Непорядок: из вони на огонь – и, гляди, хватятся там, что пустоту хоронят; и как это ты изловчился?» – «А так, – говорит, – как закачало по ухабам, крышка возьми и сдвинься – и в щелочку огоньком меня поманило: последний ведь, последний, думаю. Оглянулся назад: какие поотстали и поразбрелись (далеко до вашего кладбища, дедушка), другие еще бредут, но глаза по земле, потому – лужа на луже. Сдвинул я покрыть, снова приладил и тишком… впусти, дедушка». – «А если, – говорю, – не успеешь, на похороны свои не поспеешь, чудак?» – «Поспею, катафалка еле спицами ворошит, не откажи на последний огонек перед тьмою вечной в останный раз глянуть». И так это просит неотступно, жалко мне стало. «Входи, – говорю, – но только чтоб раз-два – и в яму».
Я к ночнику, он за мной и, рук с плеч не раскрестив, ликом завосковелым к свету. А потом: «Тронь, дедушка, за ресницы: застеклило что-то, еще заплутаюсь и дороги к домовине своей не найду. Ох, пора мне, пришли мои сроки, пора». И в раскрытую дверь как пришел, так и ушел. Посмотрел я вслед: сумерком все заволокло, ударили встречные звоны. «Поспеет, – думаю, – или не поспеет?»
Повечерело. Дверь на крюк. Молитвы отчитав, лег я и хочу на ночничок дунуть, как опять там за дверью: шорх. «Ишь ты, неладная его носит». Но только делать нечего – открываю. «Не поспел?» – «Не поспел, – отвечает, – прихожу, а уж могилу мою лопатами заровняли». «Непорядок, – думаю, – но только контора уже закрыта, придется до утра».
«Что же в дверях стоять, – говорю, – избу холодить, будь незваным гостем, ложись уж, господь с тобой, там в сенцах у стены: тесновато, но не обессудь, в гробу и того теснее». И рогожки ему бросил. Легли. Проснулся я о полуночи, может, сон это все, и хотел на другой бок, но только тут почуял: тленью тянет. «Эге, – думаю, – видно, снами от этакого не оборониться». И, засветив ночничок, – все равно глаз мне с незваным не сомкнуть, – в сенцы. «Ну, как там тебе?» – «Спасибо», – и, вздохнув тяжко, молчит. «Евангелие над тобой читали?» – спрашиваю. «Нет». – «Ну, вот то-то же», – и, по силе грамоты, книгу раскрыв, зачитал я над ним. Только вижу, слушает он, слушает, а потом: «Умилительно это, дедушка, но мимо правды». Ну, тут уж я не стерпел: «Твое дело покойничье лежать – и ни бровью, ни ухом, а он туда же, с алтыном под полтину. Чина своего не блюдешь». Замолчал и не шелохнется. А тут и утро. «Ну, вставай, – говорю, – пойдем закапываться». – «Тяжко мне, закостенило всего». – «Вставай-вставай, сам напутал, иди и распутывай: нечего». Тяну его за руки и плечи – и что же, подается, нестибень заледенелый, встает вслед за мной и ногами о землю, как ходулями: тык-тык.
Пришли в контору. «Так и так», – говорю, а конторские на смех и, как вы вот: «Из ума выжил, дед», – и из ворот прочь и меня, и его. «Ишь, лодырь, – перемигиваются, – в покойники наниматься вздумал; проваливай, откуда пришел».
«А откуда ты пришел?» – за ворота выведши, спрашиваю. «Кривоколенный, квартира 39, а дому моему нумер…» Ну, что ж, подсадил я его – под скрещенные руки – на трамвай, а там уж народ и сам: «Граждане, вперед», «Пройдите, граждане», – на себе понес: им что живой, что мертвый, все равно. Взошел и я и к уху чьему-то: «Уступите место покойничку». Тот шарах, а я моему незваному коленки подогнул (еще туже скостенели), спиной его к скамье, и затрясло нас всех. Ну, нога за ногу, нога за ногу, пришли мы на Кривоколенный. Лестница. «Не могу, – говорит, – пусть спустятся и внесут». Вижу, и впрямь трудно ему. Прислоня к стене, поднялся я – от нумера к нумеру: 39. Звонюсь – открывают: «Не дохоронили вы жильца, – говорю, – получайте обратно». – «Какого жильца, откуда?» – «Известно откуда: с кладбища. Насилу довез; внизу дожидается». И – как закричат на меня в десять голосов: «Да он пьян! Из ума выжил, не видите! (Вот как вы давеча.) Звоните в Антирелигиозное, пусть-де его заберут, куда надо! Тут и живым друг на дружке, а они еще с кладбищ полезли! Вон, шарамыга, пока поленом ног не перешибло!»
Делать нечего, ну их, вернулся я к бесприютнику своему, тронул плечо и говорю: «Пойдем дале». А он уж, – и челюсть у него свисла, и глаза белы, – шепчет тихмя: «А может, это уже душа моя по мытарствам идет?» – «Где там, – говорю, – мытарства впереди, под крестом ждут мытарства-то, а это у нас жизнь прозывается…»
Ну, долго про все. На другом дню вволок я его опять на 17-й, и повезло нас; на катафалке оно б поспособнее, но где уж тут. Как стали слезать на Театральной – народ сзаду наддал и кричат: «Сходите!» – «Не задерживайте!» – «Да что он, как мертвый, копается!» Обернулся я и говорю: «Правильное слово, мертвый, мертвый и есть». И опять как закричат и локтями в спину: «Ну, вот и этот!» – «Да сходите вы, так вас и так!» Ну, я понимаю, народ занятой, бегут, глаза растерявши, что им до того, что вот человека недохоронили?
Намучился я еще с ним, с незакопой несчастным, пока до биржи труда – по стене и по стене – не доволок. Там, на Рахманном, легче пошло: вставил я его в очередь, – передний подастся, задний толканет, – и вижу я: дело на лад. Ну, сунул я ему в щепоть документ, а сам: «Дай, – думаю, – за табачком сбегаю, да и знакомца одного неподалеку, в Кисельном, проведать, авось присоветует что доброе». И пошел. Ну а тот, знакомец-то, и скажи. «Ты, – говорит, – трупьяна своего брось, потому что это дело незапараграфленное!» (Так и сказал.) И вот от слова того от незап… второй раз и не выговоришь, верите, вдруг страшно мне стало. Дось не было страшно, а тут…
Бреду назад – по Рахманному, – и одна надежа у меня, ось документ вывезет. Стал я искать своего: стоят спины за спинами и за спинами спины – окостенело и в бездвижье – и не разберешь: которые тут мертвые, которые живые. Поднялся я по лестнице, вхожу, а моего-то к загородке притиснуло, головой в оконце застрял – и ни туда, ни оттуда. К оконцу и я – и слышу, чиновник волнуется: «Да что вы, – кричит, – гражданин, глухонемой, что ли? Документ ваш не тот, не было распоряжения, не задерживайте! Следующий!» Вытянул я его за локти из оконца, руки мои старые еле держат… тяжел стал, и к земле его клонит, – а тут любопытствующие: «Не зарегистрировали? Почему? Какой документ, покажите?» Я и показал. «Вот, – говорю, – люди добрые, что же это такое: по метрике о смерти, и вдруг перестали регистрировать? И если б неправильная какая, – а то вот и нумер, и печать, и все. Как же так?» И сразу вокруг нас, знаете, попросторнело.
И опять мы с ним, с никудышей безмогильным, в сутолочье и в суету. Машины отовсюду гудут. Люди бегом – и так, и сяк, и этак, по́ртфелями в по́ртфелья, глаза растерявши. Плюнул это я в сердцах, очень уж меня это знакомцево «не распагр…», тьфу, не выговорю.
– Не распараграфлено, – подсказал я.
– Вот-вот… «рафлено» растревожило. «Прощай, – говорю, – незваный». А он уж и губ разжать не может. И тут хлынуло народом, расцепило нас – его в одну сторону, меня в другую, – и вижу: плывет мой незакопа, как вот пузырь по канавке, несет его людьем людящимся все дале и дале. Снял я картуз и перекрестился: царствие небесное, аминь.
И сколько раз потом ни случалось в город наведаться, кого ни встречу, смотрю: уж не безмогильный ли мой? Только не довелось вдругажды, не свело судьбой. Ну а вам часом не попадалось?
С минуту мы оба молчим. Потом прикуриваем. Старик берется за заступ:
– Это что – так, обыкновенность. А вот был у меня случай…
Но в это время на надвратной колокольне вздрогнули колокола и из-за стены, как сквозняком, потянуло тонким и протяжным пением. Спина старика тотчас же провалилась в яму – и сквозь звяк лопаты и бьющую о землю землю я расслышал:
– Вот, заговорили вы меня, а могилка и не готова. Неладно выходит: то яма без новопреставленного – то новопреставленный без ямы. Отойдите, еще землей зашибет.
Я направился к выходу. Одни ворота, потом другие. Здесь, под каменной навесью, я посторонился, пропуская процессию. И, шагая из ворот, думал: Леонардо был прав, говоря, что у пятен плесени можно иной раз научиться большему, чем у созданий мастера.