ТРИНАДЦАТЬ ОСКОЛКОВ

Истину нужно постоянно повторять, ибо и заблуждения проповедуются вокруг нас постоянно…

В. Гёте

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Грохот без передышки.

Полковнику фон Штейцу порою не верилось, что огонь ведут люди, стоящие у орудий, минометов и ракетных установок, что люди сбрасывают бомбы с самолетов. Нет, нет, люди могут уставать, в конце концов человеку требуется сон. А тут — сыплет и сыплет… огромными пригоршнями… Конечно же, это машина, многорукая и беспощадная. Фон Штейц не верил ни в черта ни в бога, но он молился в душе, чтобы сломался хотя бы какой-либо болтик в этой машине, чтобы в Москве разразилось землетрясение, чтоб…

А войска гибли, мерзли, дичали… чтоб… чтоб… Глупость! Наивность! Машина сработана очень прочно. В Москве не произойдет землетрясения, и даже ни один из русских командующих войсками ни на минуту не покинет наблюдательный пункт…

Фон Штейц открыл термос: в нем было несколько глотков спирту. Выпил и швырнул посудину под ноги генералу Радеску. Тот скривил рот: на посиневшем, с мясистым носом лице заходили желваки. «Ну и что?» — хотелось крикнуть фон Штейцу. Но он лишь дернул плечами и закрыл глаза. Кольцо русских, охватившее армию Паулюса, он вообразил быстро и точно, так точно и живо, что на миг показалось, будто кто-то душит его. Он расстегнул ворот мундира.

Радеску опять скривил рот, на этот раз даже что-то сказал. Фон Штейц успел лишь расслышать: «У-у-у…»

Радеску поднял термос, поставил его на стол, затем, глядя в амбразуру, сказал, что кольцо русских очень прочно, что танки генерала Гота, посланные деблокировать шестую армию, будут сняты и отброшены к Ростову и что он, фон Штейц, едва ли сможет выбраться из этого блиндажа. Еще один день — и аэродром будет занят советскими войсками, и он, Радеску, пустит себе пулю в лоб, ибо его как коменданта аэродрома все равно расстреляют потом.

— Кто… расстреляет?

— Вы, фон Штейц, — сказал Радеску, отстегивая от поясного ремня флягу. — Пейте, это последнее.

— Хлеб есть?

— Нет.

— А что есть?

— Ничего. В Берлине закусите, если улетите сегодня вечером.

— Мне нужна машина… До посадочной площадки сколько километров?

— Машины нет, идите пешком, тут рядом.

— А вы, господин генерал?

— Я? Куда? Зачем?

— Вы будете стреляться? — спросил фон Штейц и быстро опрокинул флягу в рот. — Не советую! — крикнул он. — Фюрер создаст по всей России такие крепости, что русские не сдвинут нас с места. Крепостная оборона! Вот что теперь нам требуется… Выпейте немного.

Радеску налил в колпачок. Спирт обжег горло, и генерал закашлялся. Успокоившись, он покачал головой:

— Крепости… Когда-то я слушал лекции генерала Енеке, бога фортификации. Кажется, тогда Енеке возглавлял у вас штаб крепостного строительства?

— Возглавлял, — подтвердил фон Штейц. — Генерал Енеке еще скажет свое слово. Фюрер высоко ценит талант Енеке. Так что стреляться вам, Радеску, не советую… Вообразите! — воскликнул фон Штейц. — Наши войска удерживают всю Европейскую часть России, они — во Франции, они — в Италии, в Норвегии, Финляндии, в Африке, на Балканах! Черт возьми, мы будем и в Англии, и в Америке…

Да, генерал Радеску понимал, что огромная часть мира, в том числе его родина, Румыния, бьется в конвульсиях под тяжестью свастики и едва ли найдется та сила, которая сможет сбросить с окровавленных плеч Европы войска Гитлера. Да, да… Миллионы квадратных километров земли — тысячи городов, бесчисленное количество деревень и поселков — в руках тех, кому он служит и кому еще верит. А кто точно скажет, что происходит здесь, на прибрежных равнинах Волги и Дона? Кто ответит на вопрос: гибель армии Паулюса не есть ли удар по ногам, на которых стоит Германия? Удар по коленям… Это самое болезненное место. Если так, тогда на что мы будем способны? Ползти, опираясь руками о землю?.. Долго ли можно волочить раздробленные ноги? Радеску вспомнил, как однажды маршал Антонеску воскликнул, подбодряя своих генералов: «Отборная армия генерал-полковника Паулюса — это те самые ноги, на которых фюрер перешагнет Волгу!..» Не перешагнул…

— Нам нужна передышка, — сказал фон Штейц, — маленькая передышка, и тогда… — Он не договорил, что произойдет тогда: в блиндаж втиснулся адъютант генерала Радеску, закутанный в какое-то запорошенное снегом тряпье, с огромными валенками на ногах. Офицер сиплым голосом прохрипел:

— Господин генерал! Русские прорвали оборону, они продвигаются к посадочной площадке!

Радеску взглянул на фон Штейца, потом на колени адъютанта. Ему показалось, что они дрожат, что вот-вот ноги офицера подломятся и он упадет. Радеску нагнулся, ткнул кулаком под правое колено адъютанта, и тот присел от потери равновесия, но тотчас же вскочил. Произнес:

— Спешите, господин генерал…

— Пойдемте, фон Штейц, я вас провожу к самолету. — Радеску толкнул дверь. Холодная и колючая поземка резанула по лицу.

Они шли лощиной. Их сопровождали восемь автоматчиков, восемь теней, едва передвигавшихся по глубокому снегу. Огни разрывов зловеще освещали степь, уже терявшуюся в вечерних сумерках. Фон Штейц, силясь перекричать разноголосый гул пальбы, что-то говорил Радеску, но генерал не слышал его. Тогда фон Штейц схватил Радеску за руку и показал на холм: там мелькали расплывчатые черные точки. Радеску догадался, что это движется цепь русских и, похоже, противник намеревается отсечь им путь к взлетной площадке. Он подал команду автоматчикам выдвинуться вперед и вступить в бой. Завязалась перестрелка. Фон Штейц, прижимая портфель к груди, бросился бежать. Бежал минут пять. Почувствовав, что он находится в центре клубка, смотанного из огня и людей, упал в рыхлый снег…

Рядом лежал человек, одетый в полушубок. Он догадался, что это русский. Вытащил из кобуры пистолет, но человек не шевелился. «Убит», — решил фон Штейц, потрогал рукой: да, мертв. Полушубок был расстегнут. Фон Штейц еще никогда в открытом бою вот так близко, лицом к лицу, не встречался с русскими…

Фон Штейца вызывали в ставку Гитлера, чтобы он доложил объективную обстановку в районе «кольца», и он подумал о том, что любой документ о русских ему сейчас очень кстати. Полковник, осмелев, включил карманный фонарик, по знакам различия определил: майор Красной Армии, запустил руку в его карман, нащупал документы, сунул их себе за пазуху. В это время бой еще больше ожесточился. Фон Штейц заметил неподалеку генерала Радеску. Тот, грубо ругаясь, звал к себе. Полковник вскочил, намереваясь бежать к самолету, но тут застонал майор, и фон Штейц увидел, как «убитый» поднял голову, а в правой его руке грозно блеснула в отсветах граната. Фон Штейц рванулся к генералу Радеску. Кто-то стеганул его по ляжкам пучком железных прутьев так больно и так нестерпимо, что фон Штейц, пробежав немного, рухнул лицом в сугроб. Вскочил и опять упал… Потом почувствовал, что его волокут по снегу, услышал бас Радеску:

— Идиоты, быстрее в самолет!..

Гул авиационного двигателя пробудил сознание: люди метались вокруг самолета, злобно крича друг на друга и стреляя куда-то из автоматов и пистолетов. Сгорбившись, неподвижно стоял высокий генерал Радеску и держал в руках портфель. Дверца еще была открыта. Фон Штейц крикнул:

— Именем фюрера… мой портфель!

Никто не ответил. Механик убрал стремянку.

— Мой портфель! — заскрежетал зубами Штейц. — Именем фюрера!

Генерал Радеску покачал головой и с ожесточением швырнул портфель в ноги фон Штейца…

2

На второй или третий день после прибытия в имперский госпиталь фон Штейц почувствовал облегчение, позвал хирурга. Пришел лысый кругляш, снял пухлой белой рукой пенсне, спросил вежливо:

— Вам лучше?

— Да. Сколько извлекли осколков?

— Двенадцать…

— Принесите их.

Доктор сел на скамейку, наклонил очень гладкую розовую голову, прошептал:

— Скажите, господин полковник, нашу крепость на Волге русские не возьмут? Мы молимся все, чтобы именно так произошло.

— Принесите осколки, — повторил фон Штейц.

Кругляш пожал плечами, поднялся. У него был усталый вид, чуть подергивалась левая щека.

— Хайль Гитлер! — сказал доктор и вышел из палаты.

«Крепость, — подумал фон Штейц, — степи, степи». Он закрыл глаза, вообразил район окружения, снега́, трупы замерзших солдат, неумолчный гул адской машины, и ему стало не по себе, даже озноб прокатился по всему телу.

Открылась дверь, вошел хирург, держа в руках металлическую коробочку.

— Вот они, — сказал кругляш и начал считать синеватые ребристые осколки. — Ровно двенадцать.

— Так… Оставьте их мне, будет тринадцать. — Полковник отвернул подушку, достал кожаный футлярчик и извлек из него крупный, с голубиное яйцо, осколок. — Отцовское завещание, двадцать лет храню.

Доктор передал фон Штейцу коробочку, скрестил на груди руки.

— Когда я оперировал вас, вы звали какую-то Марту, кто она?

— Жена.

— Я так и подумал. У нас в госпитале тоже есть Марта, хирургическая сестра. Хорошая девушка, смелая.

— Марта?

— Да, Марта.

— Позовите.

Фон Штейц лежал в отдельной палате, и ему никто не мешал разговаривать с Мартой. Она тоже спрашивала о крепости на Волге. В ее словах звучала уверенность, что войска Сталина никогда не возьмут эту крепость и настанет день, когда фюрер прикажет генерал-полковнику Паулюсу разгромить Красную Армию и идти дальше, к Уралу, где, по ее представлению, лежат несметные богатства — золото, бриллианты, и Марте жаль, что она не там, не с армией Паулюса, этого великолепного рыцаря и храбрейшего полководца… Фон Штейц смотрел на ее хорошенькое личико со вздернутым носиком и большими глазами и никак не мог понять, о чем она говорит, не мог потому, что думал о своих ранах, и ему хотелось спросить у этого розовенького комочка: действительно ли он, фон Штейц, как говорит хирург, через месяц встанет на ноги и будет ходить? Он облизал сухим языком такие же сухие бескровные губы, но ничего не сказал. Марта продолжала рокотать, чуть картавя и растягивая слова. Оказывается, ее старший брат, Пауль Зибель, сражается там, в Сталинграде, и она очень любит Пауля и убеждена, что брат обязательно возвратится домой целым и невредимым, потому что Пауль окончил военное училище и знает, как себя вести на фронте.

— Вы его не встречали? Он такой смешной, все время играет на губной гармошке.

Штейцу не хотелось огорчать Марту, и он соврал:

— Видел, видел такого. Обер-лейтенант?..

— Вот здорово! — всплеснула руками Марта. — Пауль у нас молодец. Нельзя ли похлопотать, чтобы его отпустили в отпуск. Я так соскучилась…

— Из крепости? В отпуск? — скороговоркой выпалил фон Штейц.

Она удивилась:

— Разве нельзя? Ведь доктор Геббельс говорит, что все идет хорошо и скоро со Сталинградом будет покончено.

— Нет, нельзя, Марта… Оттуда не отпустят.

Она вздернула плечиками:

— Почему? Стоит только вам захотеть… Я знаю, кто вы!

— Кто?

Она поднялась, вытянула вперед руку:

— Хайль Гитлер! — И, резко повернувшись, направилась к двери.

— Постойте… Откуда вы знаете, кто я? — остановил ее фон Штейц.

— Полковник фон Штейц, личный порученец фюрера. Что, не правда? — Она по-мальчишески захлопала в ладоши, озорно подмигнула фон Штейцу. — Вот так!..

«Да ты чертенок, Марта, — подумал фон Штейц. — Боевая и красивая… немецкая девушка». Он показал на китель, висевший на спинке стула:

— Там сигареты… Курите?

Она обшарила все карманы.

— Здесь нет. Я принесу вам.

— Ищите лучше.

Она запустила руку во внутренний карман, попалась какая-то тоненькая книжечка, подала ее фон Штейцу.

— Вот, и больше ничего нет… Я принесу вам сигареты.

— Хорошо.

Когда Марта вернулась, фон Штейц рассматривал удостоверение личности советского майора, Кравцова Андрея Петровича.

— Что это? — спросила Марта.

Фон Штейц подал ей сигарету.

— В палате нельзя, — сказала она, вскидывая на него предупреждающий взгляд.

— Можно. — Фон Штейц щелкнул зажигалкой. Марта наклонилась к огненному лепестку. Губы у нее были очень молодые, нежные и, видимо, еще не целованные. Штейц взял ее руку, прикурил от ее сигареты, сказал, показывая на фотокарточку, приклеенную к удостоверению:

— Этот тип, Марта, мой должник. Он ранил меня. Это русский офицер, майор.

Она удивилась:

— Русский майор?! — И рассмеялась, искренне, по-детски: — Шутите, полковник…

Фон Штейц нахмурился. Да, он, фон Штейц, ранее так думал: «Красные… Разве они могут по-настоящему воевать?.. Но Сталинград… Мой бог, это же настоящий ад! Марта этого не знает. И хорошо, что не знает. И вообще здесь, в Германии, мало кто знает, разве лишь инвалиды…»

Он открыл коробочку с осколками.

— Вот они… От русской гранаты. Двенадцать штук. А этот, тринадцатый, отцовский. Надо умножить на сто. — Фон Штейц не знал, почему именно на сто, но он минувшей ночью поклялся именно в таком соотношении взять реванш и за себя и за отца, старого кайзеровского, отставного генерала. — Я увезу эти штучки на фронт и буду считать… За один — сто смертей. — Он смотрел на коробку прищуренными глазами, и в этом прищуре угадывалось что-то страшное, жутко-дикое.

Марта вздрогнула:

— Вам плохо?

— Нет, нет. — Он заставил себя улыбнуться, положил под подушку коробочку. — Марта, у меня есть к тебе просьба. Ты Потсдам хорошо знаешь?

— Знаю, господин полковник.

Он о чем-то подумал, со вздохом сказал:

— Меня зовут Эрхард… А знаешь сколько мне лет? Двадцать восемь… Эрхард — и никакого полковника. Поняла?

Она улыбнулась, улыбнулась потому, что знала, сколько ему лет и как его зовут. Еще в тот день, когда его внесли в операционную, когда она, ассистируя хирургу, бережно подавала инструментарий врачу, пригляделась к этому моложавому полковнику. Он ей понравился тем, что «оттуда», с самых берегов русской Волги, что не стонал, как другие раненые, и, наконец, тем, что любимчик Гитлера. Через час после операции она уже знала, кто он и сколько ему лет, и готова была все сделать для него: «Герой, герой… Любимец самого фюрера!» Когда-то она мечтала посмотреть на живого фюрера, вождя нации, но такой случай обходил Марту, фюрер ни разу не появился на окраине Потсдама, и было обидно и досадно… Но теперь она счастлива: перед нею любимец фюрера, разве такое каждой немецкой девушке доступно! Марта была взбалмошным созданием и сейчас, стоя навытяжку перед фон Штейцем, опасалась, как бы полковник не прогнал ее вон за лишнее слово, ненужную гримасу, жест.

— Что ты улыбаешься?

— Хайль Гитлер! — крикнула Марта.

— Хайль, — ответил фон Штейц. — Слушай, что я тебе скажу… Ты завтра поедешь в Потсдам… На Гейнештрассе, три — мой дом. Я хочу, чтобы именно ты поехала. У меня там мать, отец и жена, тоже Марта… На тебя, между прочим, похожа. — Фон Штейц врал: его Марта была очень полной и некрасивой, но он любил ее, а за что — сам не знал. — В дом не заходи, спроси соседей, как они там… Потом уж сообщу, чтобы приехали сюда. Поняла?

— Поняла, господин полковник…

— Эрхард, — поправил он Марту, беря ее руку.

* * *

«Господи, какое счастье!» — восторгалась Марта подвернувшейся возможностью навестить своих родных в Потсдаме. Машина мчалась с бешеной скоростью. Марта еще никогда не ездила в таком роскошном лимузине: ее лицо отражалось в каждой детальке. Водитель, угрюмый детина, с крупным лицом и огромными ручищами, лежащими на баранке, молчал. Марта уже дважды пыталась с ним поговорить: ей не терпелось поделиться с парнем своим мнением о фон Штейце. Но тот, посасывая сигарету, в ответ лишь покачивал головой да криво улыбался. «Фи, какой молчун!» — сердилась Марта и снова и Снова предавалась воображению, как она подъедет к своему домику, хлопнет дверцей и крикнет, чтобы все соседи услышали: «Вот и я, мамочка!» Она хотела, чтобы в это время была дома вся семья — мать, отец и братишка. О-о, как они обрадуются: приехала их Марточка, и все сразу и потом каждый порознь будут восторгаться тем, что идет ей военная форма, что она работает в центральном имперском госпитале, что присматривает за фон Штейцем, человеком, много раз встречавшимся с фюрером, полковником, который побывал там, в самом Сталинграде. Она все им расскажет, ни о чем не умолчит. О, не будь она Мартой, если не поведает о том, как ей понравился фон Штейц, и о том, что он красив и истинный ариец!.. Только настоящие немцы могут так терпеливо вести себя на операционном столе и с таким гневом и точностью подсчитывать, сколько он убьет русских за каждый осколок от гранаты большевистского майора Кравцова, хотя в душе она и не верила фон Штейцу, чтобы какой-то паршивый славянин мог всадить в ягодицы немцу сразу столько металла. Конечно же, полковник пошутил, и тем он еще выше поднялся в ее глазах. Но все же она об этом расскажет дома и внушит братишке Гансу, с кого следует брать пример, готовясь стать солдатом. А Ганс мечтает о военной карьере, ему уже шестнадцать, и он великолепно стреляет из пистолета, ввязывается в любую драку и бьет всегда своего противника в нос, чтобы пустить кровь…

В трех километрах от Потсдама водитель вдруг остановил машину и рявкнул так, что затрясся лимузин:

— Видишь, они опять бомбят город! — Молчун бросился в придорожный лес. Марта крикнула вдогонку:

— Идиот! — Она была поражена трусостью шофера и, чтобы пристыдить парня, осталась возле машины.

Самолеты бомбили с большой высоты. Их было очень много, она досчитала до ста и почему-то заплакала… Вокруг все сотрясалось… Дробно хлопали зенитные орудия, тяжело, с надсадным кряканьем рвались бомбы. Под ногами шаталась земля. А Марта все стояла, задрав голову, и ждала — вот-вот начнут падать самолеты врага; она ничуть не сомневалась, что нахалы не уйдут безнаказанно, что зенитчики пока приспосабливаются, еще несколько секунд — и они дадут жару этим варварам, посмевшим прилететь в самый центр Германии. Но самолеты не падали, да и трудно было заметить что-либо — серые облачка разрывов зенитных снарядов, огромные клубы пыли и гари смешались в беспросветную чудовищную темень. Темень эта вздыхала, гудела, грохотала дико и тоскливо…

Бомбежка длилась около часа. Она угасла внезапно. Наступила могильная тишина. Пыль оседала. На небе появились просветы. Марта почувствовала острый запах гари. Она вытерла слезы и увидела над городом шевелящиеся снопы огней, толстые и кудрявые, с черными оттенками.

Подошел водитель. Он осмотрел машину, незлобиво бросил Марте:

— Дикарка, садись…

Марта сжалась в комочек и, задыхаясь от гнева, отвесила парню звонкую пощечину.

— Трус!

Парень засмеялся, потом схватил Марту и втиснул в машину.

— Остынь, девка… Куда ехать?

— Сначала к моим родителям, потом на Гейнештрассе, три…

…Не было ни ворот, ни двора, ни дома. Была груда камней, еще горящих и дымящихся. Она начала разгребать пепелище. Под руки попалась трость отца, затем увидела исковерканный труп старого Зибеля… потом что-то похожее на мать. У Ганса не было головы, она опознала брата по кованым солдатским сапогам — он любил щеголять в сапогах Пауля.

Подошли какие-то люди. По их разговору Марта поняла, что это команда по расчистке развалин. Однорукий майор с Железным крестом на груди спросил ее:

— Ты кто будешь?

— Порученец полковника фон Штейца! — крикнула Марта.

Майор посмотрел на водителя. Парень в подтверждение кивнул головой. Однорукий лихо ответил:

— Хайль!

Марта, бросив трость на груду обуглившихся камней, направилась к лимузину. Лицо у нее было серое, а глаза сухие.

— Гейнештрассе, — сказала она водителю.

Дом фон Штейцев был оцеплен нарядом солдат войск СС. У ворот стояла карета «скорой помощи». Марту не пустили во двор. Она начала кричать, но один дюжий эсэсовец толкнул ее в грудь. Марта упала на спину и начала биться в истерике, теряя сознание…

Она пришла в себя в машине. Водитель остановил лимузин, повернулся к ней:

— Выпей коньяку. Помогает. — Он откуда-то достал бутылку, налил в эбонитовый стаканчик. Ей стало легче, и она спросила:

— Что же я скажу полковнику?

— Жена погибла, старый генерал покалечен, едва ли выживет, — вздохнул шофер.

Марта села рядом с водителем. Они ехали молча. Потом парень сказал:

— Это была вторая бомбежка. При первой погиб мой отец…

Марта вскрикнула:

— И ты так спокойно говоришь! Всех надо уничтожить, всех, всех, всех — и русских, и американцев, и англичан! Фюрер так и сделает!

Вдоль дороги тянулся лес, хвойный, живой лес, посеребренный слабым снегом. Выпал он три дня назад, а завтра, наверное, растает, и даже и следа от него не останется. Марта любила снег, и ей вдруг стало жалко, что завтра не будет вот этих белых пушинок, нежных и приятных. Она открыла окно и начала вдыхать свежий, сыроватый воздух. Вдыхала до тех пор, пока не уснула. Голова ее покачнулась, сползла на плечо водителю. Парень вздохнул, окидывая взглядом нежное девичье лицо.

Марта спала крепким сном. Ей снилась зима, брат Пауль со снежками в руках и отец, пришедший с работы. От отца пахло заводским духом — не то маслом, не то металлической стружкой. Потом Пауль запустил в нее снежок. Он разбил окно. Гансик крикнул: «Вот это выстрел!»

Она проснулась и сразу увидела ворота госпиталя.

3

Фон Штейц собирался в ставку Гитлера. Он лежал на койке и рисовал в воображении встречу с фюрером… Вот он, фон Штейц, в сопровождении охраны входит в кабинет. Официальные приветствия. Гитлер, высокий, прямой, крепкий, будто созданный из дуба, такой, каким всегда представлял его по частым встречам в имперской академии, жмет ему руку. Фюрер улыбается, поправляя, сползшую на лоб челку, ту самую челку, какую теперь носят многие офицеры, фельдфебели и ефрейторы, подражая вождю нации. Пробовал завести себе такую прическу и он, фон Штейц, но светлые и сухие волосы рассыпались, и, как он ни старался, ничего не получилось, а усики, которые он отпустил, пришлось сбрить — они топорщились рыжей колючей нашлепкой и безобразили лицо…

К отъезду было подготовлено все — и новый мундир, сшитый по срочному заказу, и ордена, начищенные до блеска, и костыли, изготовленные по особому заказу, и сапоги большего размера, чтобы можно было надеть их на еще не зажившие от ран ноги. Сапоги он наденет там, в ставке, перед встречей, и, как бы ни больно ему было, он будет стоять перед фюрером на своих ногах, стоять гордо и прямо. На это у него хватит сил и терпения…

— Хайль Гитлер! — Это вошла Марта.

— Хайль! — ответил фон Штейц. Он попробовал сесть, но острая боль, полоснувшая ягодицы, заставила его опереться локтями о подушки и держать свое тело как бы на подпорках. Марта приставила к кровати деревянный подгрузник, и полковник удобно повис на нем, слегка касаясь ногами пола. Устройство напоминало детский передвижной стульчик. Начались тренировки. Фон Штейц переместился к окну. Затем ему захотелось взять костыли, пройтись по комнате. Он проделал это с завидной быстротой и ловкостью. Когда с помощью Марты вновь повис на подмышках в станке, лицо его было мокрое. Но он остался доволен тренировкой, и Марта сказала:

— Эрхард, хорошо!

Фон Штейц вытер платком пот и устремил свой взгляд на Марту. Во внешнем облике этой девчонки произошли какие-то изменения. Он заметил их еще тогда, когда Марта возвратилась из Потсдама. Тогда он спросил ее: «Ну что?» Ответила: «Ничего. Я попала под бомбежку, нас в город не пустили». Потом фон Штейц написал три письма, передал их Марте. Жена не отвечала. А Марта по вечерам доставала спрятанные письма фон Штейца и думала: «Эрхард принадлежит армии, нации. Я уберегу его от волнений».

— Марта, ты что-то скрываешь от меня.

— Этого быть не может.

— Марта, посмотри мне в лицо.

Она подошла к нему вплотную. Фон Штейц взял ее за голову, наклонил к себе и увидел в ее волосах седые нити. Но не сказал ей об этом. Лег на кровать, закрыл глаза, прошептал:

— Начальник госпиталя вчера сказал мне, что моя семья погибла… Ты знала об этом?

Марта молчала. Ей хотелось, чтобы он открыл глаза, чтобы она увидела, что в них, в этих глазах.

— Ты знала? — повторил фон Штейц.

— Кое-что знала, Эрхард. Я не хотела тебя беспокоить.

Он поднял голову, взгляд его был сухой.

— Сентиментальность! — крикнул фон Штейц, задыхаясь в гневе. — Вырви жалость из груди. Немцам она не нужна… Подай костыли…

Он повис на них, его голова вошла в плечи, полковник показался Марте каким-то обрубком. Он трепыхался, скакал по комнате. И оттого, что он живой, что умеет перебарывать боль — она знала, что ему больно, — ее охватил восторг.

— Эрхард, — сказала Марта, — Эрхард, я не сентиментальна. Ты знаешь… — Она хотела рассказать, как перенесла бомбежку, смерть своего отца, матери, брата — ее ли упрекать в какой-то жалости, — но он не слушал, уже отдавал распоряжения, что приготовить в дорогу. Марта знала, куда он собирается лететь и кто его вызывает. Фон Штейц сам рассказал, и случилось это совершенно случайно. Разве можно что-то утаить от такой девчонки! Она так мила и так предана ему, что сам бог не мог бы утаиться перед нею.

Измученный болью и вновь весь взмокший от пота, полковник добрался до кровати, и Марта, подхватив фон Штейца под мышки, уложила его в постель.

— Эрхард!..

— Я все понимаю, — опять помешал он ей говорить. — И ценю вашу преданность. Идите, Марта, я хочу поразмыслить наедине. Идите…

* * *

Где-то на полпути в ставку сопровождавшие фон Штейца офицеры из личной охраны фюрера завязали ему глаза. Теперь он ничего не видел. Самолет шел ровно, без качки. Его руки покоились на костылях. Было немного обидно, что с ним поступили, как с пленным, и только сознание, что подобная осторожность вызвана интересами безопасности фюрера, без которого фон Штейц не мыслил жизни Германии, он пересилил внутренний протест, смирился… Хотелось быстрее освободиться от повязки, это могло произойти только на земле: уж там, при выходе из самолета, они, конечно, снимут эту дрянь…

Он начал считать — так быстрее пройдет время… «Две тысячи триста сорок два…» — самолет все продолжал лететь по прямой. «Три тысячи шестьсот двадцать…» — самолет накренился, и полковник понял, что они идут на посадку. Толчок о землю. Фон Штейц невольно воскликнул:

— Господа, теперь-то снимите повязку!

Ему не ответили, молча взяли под руки, только у трапа чей-то голос предупреждал об осторожности, потом, уже на земле, опять кто-то сказал: «Вас сажают в машину, вот поручни, держитесь». Он ухватился за что-то гладкое и повис на руках, боясь опуститься на сиденье. Но его все же усадили, и фон Штейц, покусывая губу, покорился судьбе.

Машина остановилась. Повязку убрали. Он увидел солнце, зажмурился, потом открыл глаза. Перед ним стоял генерал-полковник. Фон Штейц напряг память и быстро вспомнил, что это Эйцлер, советник фюрера, с которым он не раз встречался раньше. Накипи в душе как и не бывало: фон Штейц вытянулся, насколько позволяла боль, выбросил вперед руку:

— Хайль Гитлер!

— Хайль! — ответил Эйцлер. — Вас ждет фюрер. Вы в состоянии доложить о положении войск в «котле»?.. Он требует, чтобы вы лично доложили, письменному докладу не верит.

— Да, господин генерал-полковник, мне уже значительно лучше.

— Пойдемте. — Эйцлер повернулся и, держа руки в карманах кожаного пальто, медленно направился вдоль аллеи, покрытой асфальтом. Фон Штейц повис на костылях, выбросил тело вперед раз, другой, третий… От боли зазвенело в ушах, а идущий впереди Эйцлер вдруг задрожал, как лист на ветру. Фон Штейц догадался, что это у него самого кружится голова и что еще одно движение — и он может упасть. Но он не упал, неимоверным усилием воли поборол слабость и еще сделал несколько шагов, похожих на прыжки подбитого животного.

Эйцлер помог фон Штейцу войти в кабинет.

— Очень нужен, очень нужен, — сказал генерал-полковник, показывая на кресло. Фон Штейц сел, облокотившись на мягкие поручни, так, чтобы часть веса собственного тела держать на руках. Дьявольская усталость сменилась желанием уснуть. Но перед ним стоял известный советник фюрера, и он не мог даже виду подать, что ему хочется спать, что дорога изрядно измучила и что вообще ему сейчас лучше бы уклониться от встреч и разговоров. Это была минутная слабость, и он испугался этой слабости, внутри что-то оборвалось, будто при внезапном падении. Он ухватился за поручни с такой силой, что хрустнули суставы рук.

Эйцлер нажал на кнопку в стене. С легким шумом раздвинулись черные шторы, и фон Штейц увидел перед собой огромную, во всю ширь стены, оперативную карту расположения войск шестой армии Паулюса, знакомые названия улиц города, пригородных поселков, высот и равнин. Кольцо окружения было обозначено пунктиром, жирным, как след тяжелого танка. На юге, там, где намечался прорыв генерала Гота, синяя дуга прорыва почему-то была выгнута уже не в сторону кольца, а к юго-западу, в сторону Сальска, вершина ее почти касалась этого степного города. «Значит, танки отброшены, повернули назад», — с тревогой определил фон Штейц. От этой мысли он вздрогнул, словно кто-то стеганул его по лицу. Быстро оправился и начал рассматривать карту.

Эйцлер стоял и курил сигарету. Он был главным толкователем при составлении плана захвата волжского города. Начиная битву за Сталинград, он верил в ее победный исход и великолепно представлял, какой громадной славой окружит Эйцлер свое имя, когда войска фюрера разрубят Волгу, отсекут бакинскую нефть напрочь от русских фронтов… Теперь он понимал, что планы рухнули, рухнули окончательно, и сделай все, чтобы уйти от ответственности за гибель армии Паулюса. Спасти шестую армию невозможно. Он, Эйцлер, понимает это лучше, чем кто-либо другой в Германии. Но спасти свою репутацию он еще может. Гитлер никогда не отдаст приказа на вывод войск из «котла», да если бы он вдруг и мог освободиться от мании пророка, которой, по убеждению Эйцлера, фюрер пропитан насквозь, то, — о, Эйцлер это знает, данные о соотношении сил сторон в его руках, — то русские все равно не позволят уйти шестой армии от разгрома, они сожгут ее в котле. Тогда вся тяжесть вины падет на Гитлера, ибо он, Эйцлер, теперь с настойчивостью больного умоляет фюрера вывести войска из окружения. «Так в истории и будет записано. Но история не кончается сталинградским окружением», — не терпелось Эйцлеру сказать фон Штейцу, чтобы воодушевить перед докладом этого израненного полковника.

— Танки генерала Гота отброшены, русские продвигаются к Ростову. Вы обязаны сказать фюреру всю правду. Полковник, в ваших руках судьба многострадальной шестой армии. Я вас вооружу фактами… — Он не договорил: открылась дверь, и на пороге вырос незнакомый фон Штейцу генерал.

— Господа, прошу в зал. Фюрер прибыл.

* * *

Подковообразный, с низким потолком зал был набит офицерами и генералами. Фон Штейц занял место в пятом ряду от небольшой сценки, на которой возвышался столик, накрытый черным сукном. Справа и слева от фон Штейца сидели офицеры войск СС. Он повел глазами вдоль рядов: та же картина — один генерал, два эсэсовца. Все молчали, ожидая появления Гитлера. Мысль о том, Что сейчас он увидит фюрера, услышит его голос, полностью завладела фон Штейцем. Он сидел не шевелясь и думал только о Гитлере. Пауза затянулась, а боль в ягодицах все больше давала о себе знать. Ему казалось, что швы на ранах лопнули и кровь начала сочиться. Он опустил руку, чтобы пощупать, не мокро ли под ним. Сидевший рядом эсэсовец взял его руку и положил ее на свое колено, предупредительно окинув его взглядом, от которого фон Штейцу стало как-то не по себе. Чтобы отвлечься от боли, он начал в мыслях зубрить то, что должен сказать фюреру. Он так увлекся, что не заметил, как открылась боковая дверь и на сцене показался человек с перекошенным ртом, еле волочивший ноги. Генералы вскочили и хором гаркнули:

— Хайль Гитлер!

Фон Штейц даже не успел подняться, как Гитлер слабым старческим жестом дал понять, чтобы все сели, но сам он продолжал стоять, чуть согбенный и расслабленный. Глаза его были устремлены в зал, из перекошенного рта текла слюна. «Мой фюрер, неужто это ты!» — чуть не вырвалось у фон Штейца, и жалость к Гитлеру сдавила ему грудь. Но тут фюрер вмиг преобразился: он задергался, слюна перестала течь и губы стали сухими.

— Господа, я собрал вас, я потребовал вас сюда, чтобы изложить свои требования к шестой армии Паулюса. Но прежде я хочу услышать мнение Эйцлера. — Он сел, скрестив руки на груди, глядя только в потолок.

Эйцлер начал с провала попытки деблокировать танками генерала Гота шестую армию. Гитлер молчал. Его глаза вдруг вспыхнули, он вскочил:

— Шестая армия остается там, где она находится сейчас! — Он так взмахнул руками, что фон Штейцу показалось: фюрер может упасть.

Эйцлер продолжал:

— Необходимо отдать приказ Паулюсу с боем выйти из окружения…

Гитлер его перебил:

— Это гарнизон крепости, а обязанности крепостных войск — выдержать осаду. Если нужно, они будут находиться там всю зиму, и я деблокирую их во время весеннего наступления.

Эйцлер не уступал:

— Мой фюрер! Русские наступают, шестая армия все больше остается в тылу русских, снабжать армию просто невозможно. По вашему приказанию я вызвал из «котла» полковника фон Штейца! — выкрикнул Эйцлер. В зале наступила тишина. Эйцлер знал, что фон Штейц, этот выскочка, краснобай, чем и полюбился Гитлеру, поддержит фюрера, и тот останется при своем мнении, а это значит — симпатии многих генералов окажутся на стороне его, Эйцлера: история не кончается сталинградским «котлом», и он выйдет чистеньким из этой трагедии.

Фон Штейц встал, гремя костылями, вышел вперед. На лице Гитлера появилось сострадание, он выбросил вперед руку:

— Говорите, мой храбрый и добрый полковник.

— Мой фюрер! Мой фюрер! Не уходите с Волги!.. — Фон Штейц пошатнулся, из рук выпали костыли. Падая, он увидел, как Гитлер торжественно поднял голову. — Мой фюрер… — пытался что-то сказать фон Штейц, но чьи-то крепкие руки подхватили его и вынесли из зала…

Фон Штейц пришел в себя в кабинете Эйцлера. Генерал-полковник сидел в кресле и тупо смотрел в потолок. Когда врачи, оказав помощь фон Штейцу, покинули кабинет, Эйцлер сказал:

— Фюрер наградил вас Железным крестом, меня отставкой. Поеду на фронт… Мне поручили отправить вас в госпиталь. Самолет готов. Способны лететь?

— Да, господин генерал-полковник, я готов выполнить любой приказ фюрера.

— Германия ваше мужество не забудет. Помните, сталинградским «котлом» история походов нашей армии не кончается. — Эйцлер поднялся. На его бледном лице фон Штейц заметил какое-то просветление, будто этот старый вояка только что свалил со своих плеч тяжелую ношу и теперь и радуется, и грустит.

4

Раны заживали очень медленно, их дважды вскрывали, зашивали, и фон Штейцу порою казалось: наступит день — и ему ампутируют ноги, и тогда коробочка с тринадцатью осколками потеряет всякий смысл — коротышку не пошлют на фронт, будет он всю жизнь прыгать на протезах, позвякивая крестами и орденами, как стреноженная лошадь колокольчиками… Врачи ничего не обещали: угрюмо и молча они колдовали над ним. Только Марта — о, эта Марта, чертенок и дикарка, зверюшка и… солдат! — оставалась неизменной в своем поведении, как вихрь врывалась в палату и выстреливала длинными очередями: «Хайль Гитлер! Рейхсмаршал Геринг выступил с речью для защитников крепости на Волге. Наши русским сломают шею. Хайль Гитлер! Фюрер направил солдатам шестой армии вагон орденов. Эрхард, мой полковник, ты воображаешь, сколько новых героев получит Германия. Мы победим!»

Марту не огорчил даже траур, объявленный Гитлером в память погибших войск на Волге. Она строчила: «Фюрер провозгласил: мы создадим новую шестую армию. Смерть предателю Паулюсу. Арийцы непобедимы!»

Когда Манштейн вновь взял Харьков и все радиостанции Германии надрывно трубили об окончательном истощении русских, Марта чуть не одурела от радости, она скакала, плясала, выкрикивала лозунги. Ее обнимали раненые, тискали, а она, охрипшая, с пылающими глазами малярика, вырывалась, бежала из палаты в палату. Ту ночь она провела вместе с фон Штейцем. Это была великолепная ночь. Перед этим фон Штейцу сняли повязки, разрешили ходить без костылей. Он говорил ей: «Марта, ты помогла мне стать на ноги. Ты сама не знаешь, какая ты замечательная немецкая девушка. В моих глазах ты — настоящий герой».

Она не стеснялась его, помогала раздеться. Утром он проснулся первым и долго любовался ее молодым лицом. Потом она оделась, принесла ему газеты, оставила одного в палате. Он пил кофе, просматривал газеты. Сводки с Восточного фронта утверждали о наступившей там стабильности. Тревогой дышали сообщения: «Армии Роммеля и Арнима испытывают сильное давление англичан…», «В правительстве Муссолини наступил кризис». Это были неприятные вести, и он невольно подумал: «Черт побери, почему в газетах много шума?» Ему хотелось ясности, а ее в газетах не было — все вокруг да около. Он скомкал газеты и швырнул их в урну…

Однажды открылась дверь. Вместо ожидаемой Марты он увидел генерал-полковника Эйцлера.

— Хайль Гитлер! — поднял руку Эйцлер.

— Хайль! — ответил фон Штейц, вытягиваясь в струнку перед пожилым генералом.

— Рад вас видеть в полном здравии, — сказал Эйцлер, садясь в кресло.

От него пахло дорожной пылью и еще чем-то — не то порохом, не то бензином. Оказывается, бывший советник Гитлера перед своим новым назначением — куда его пошлют, он точно еще не знает — получил недельный отпуск, чтобы подлечить не в меру расшалившиеся нервишки. Узнал, что фон Штейц еще долечивается, сразу заглянул к «герою павшей крепости». Эйцлер говорил скупо, с хрипотцой в голосе, что-то недосказывал, чем-то был недоволен.

«Старый сук, прошляпил Сталинград», — со злостью подумал фон Штейц: здесь, лежа в госпитале, он много думал о поражении на Волге, думал и взвешивал и все больше склонялся к тому, что во всем виновны генштабисты, планирующие операции, и в первую очередь Эйцлер, умолявший фюрера вывести шестую армию из волжского «котла».

— Почему в сегодняшних газетах много тумана? Непонятно положение армий «Африка», — раздраженно сказал фон Штейц.

Эйцлер взглянул исподлобья, закурил.

— Наши дела там неважные. Катастрофа неизбежна, — промолвил Эйцлер, Он находился под впечатлением только что посланной радиограммы фельдмаршалу Роммелю, командующему армиями «Африка». Гитлер писал:

«Я и немецкий народ с глубокой верой в ваше командование и храбрость руководимых вами немецко-итальянских войск наблюдаем за героическим оборонительным сражением в Египте. В том положении, в котором вы находитесь, не может быть иного решения, как стоять насмерть, не отступать ни на шаг, бросить в бой каждую пушку, каждого солдата. В течение нескольких ближайших дней вам будут переброшены значительные авиационные подкрепления. Дуче и итальянское верховное командование тоже примут меры, чтобы снабдить вас всеми средствами, необходимыми для продолжения боя. Несмотря на большое численное превосходство, противник в конце концов будет измотан и обескровлен. Как часто случалось в истории человечества, железная воля возьмет верх над превосходством противника в живой силе. У ваших войск только один выход: победа или смерть, время — победа».

Подобные радиограммы уже писались Паулюсу, и именно тогда, когда печальная участь войск была ясна. Эйцлер негодовал на Роммеля, в душе он обвинял фельдмаршала в том, что тот позволил англичанину Монтгомери создать для немецких войск ситуацию безнадежности, и теперь, конечно, никакие крикливые радиограммы не помогут африканским армиям.

— Катастрофа неизбежна, — повторил Эйцлер.

— Катастрофа? — удивился фон Штейц. — Я верю фюреру, этого не может быть!

Эйцлер вскочил:

— Я тоже верю в нашего вождя Адольфа Гитлера, и, может быть, больше, чем вы, Штейц. Но это вовсе не значит, что мы, немецкие генералы, не должны реально взвешивать факты. Фельдмаршал Роммель оказался не на высоте, он не сумел правильно оцепить оборонительные возможности «линии Марет» и сдал ее. Кто за него обязан был мыслить? Он, именно он! Теперь над ста пятьюдесятью тысячами немецких и итальянских солдат и офицеров нависла угроза плена. Правительство Италии зашаталось. История не простит нам, немецким генералам, таких ошибок… Любить фюрера и великую Германию — это значит уметь побеждать своих врагов. Хайль Гитлер! — воскликнул Эйцлер и направился к двери, но вдруг остановился, повернулся, сказал: — Надо думать, думать, Штейц. Адольф Гитлер принял решение провести крупное наступление на огромный Курский выступ с целью разгромить основную группировку противника на Восточном фронте. Мы все должны сделать, чтобы так оно и произошло. Будьте мужественны, Штейц. Да, фюрер вводит в войсках интересные должности — офицер национал-социалистского воспитания войск. Это по твоей части — речи и листовки. Я помню, ты в академии считался лучшим оратором. Твой покойный отец не раз похвалялся перед Гитлером этой стороной твоего таланта. Жди нового назначения… фон Штейц…

Эйцлер ушел, осторожно прикрыв за собой дверь. С минуту фон Штейц думал: почему этот старый генерал призывает его быть мужественным, разве он когда-либо пасовал в бою, разве не он, фон Штейц, выполняя волю фюрера, дрался до последнего солдата там, в огненном «котле»? Дивизия была разгромлена, он попросил у Паулюса дать ему полк, но был назначен к румынам как представитель командующего шестой армией. А когда эти трусливые мамалыжники начали сдаваться русским, он, фон Штейц, лично расстреливал офицеров-румын… И он мог бы там сложить свою голову, но вызвали… Эйцлеру, видимо, нужен был человек, который убедил бы фюрера в необходимости вывести войска из «котла». «Разве мог я сказать иначе, чем думает фюрер? О, нет, Эйцлер, я был, есть и останусь на стороне моего фюрера. Я верю, наша армия оправится от временных неудач. Потери мы восполним, фюрер с нами — значит, мы непобедимы». — Фон Штейца охватил неудержимый порыв что-то делать: немедленно покинуть этот тихий полугоспиталь, полукурорт — и туда, в бой, сражаться за великую Германию.

Он бросился к телефону, позвонил в оперативный отдел госпиталя. Ответил писклявый голос:

— Господин полковник, не торопитесь, мы вас не забудем.

Тогда он крикнул в трубку:

— Я фон Штейц. Немедленно примите меня.

— Фон Штейц? — ответил все тот же писклявый голос. — Хорошо, хорошо! Но сегодня не можем. Мы ожидаем представителя ставки фюрера. Он будет вручать награды. Потом, потом мы вас сразу примем. Хайль Гитлер!

— Хайль. — Фон Штейц бросил трубку, повернулся: перед ним стояла Марта, одетая в новенькую форму ефрейтора.

— Эрхард, я решила ехать на фронт снайпером. Я очень метко стреляю, очень.

— Куда ты поедешь? — спросил фон Штейц, подумав: «Форма ей идет».

— Вместе с тобой, — ответила Марта.

— Я пока никуда не еду.

— Едешь. — Она отошла от него, села в кресло. Он опустился рядом, спросил:

— Марта, ты сильно пережила ту бомбежку?

— Какую?

— Когда погибли твои родители. Ты их любила?

Она не ответила. Он вновь посмотрел на волосы: седина была едва заметной, будто легкий мазок. Ему стало ее жалко, но жалость длилась одно мгновение, он вскочил и грубо выругался по адресу оперативного отдела госпиталя.

Марта сказала:

— Эрхард, я все знаю.

— Что ты знаешь?

— Тебя посылают в Крым, заместителем к генералу Енеке.

— К Енеке?

— Да, офицером национал-социалистского воспитания войск. Там сооружают крепость…

— Вот как! — насторожился фон Штейц. — Откуда ты все это знаешь?

— Майор Грабе из оперативного отдела влюблен в меня. Я его вожу за нос, а он мне все рассказывает. И про тебя вчера рассказал. Говорит, есть предположение, что полковник фон Штейц будет назначен в Крым. Предположение! — засмеялась она и по-детски оттопырила губы. — Когда Грабе говорит о предположении, значит, это уже состоялось.

«Идиот!» — возмутился в душе фон Штейц болтливостью майора. Он позвонил в оперативный отдел, попросил найти Грабе. Тот ответил быстро: «Майор Грабе слушает». У фон Штейца набрякли шейные вены, он крикнул в трубку:

— С вами говорит полковник фон Штейц. Куда я назначен?.. Вы идиот! Об этом весь госпиталь знает. Я потребую, чтобы вас немедленно отправили на Восточный фронт… Что? Уже предписание на руках? В Крым? Сволочь! — он положил трубку, спросил у Марты: — Кто этот Грабе?

— Майор из выздоравливающей команды. Он потерял один глаз, временно в оперативном отделе работает. Он славный, настоящий немец.

— Хорошо, посмотрим, Марта. Ты поедешь в Крым.

— Хайль Гитлер! — выбросила она вперед руку. — Я согласна, Эрхард, с тобой куда угодно.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

После многодневного наступления полк, которым командовал подполковник Андрей Кравцов, был наконец отведен во второй эшелон, получил передышку. Его подразделения расположились на окраине небольшого, типичного для Крыма поселка, прилепившегося к рыжему крутогорью в редколесье, вдоль разрушенной бомбами железнодорожной линии. Кравцов облюбовал себе уцелевший каменный домишко с огороженным двориком и фруктовым садом. Связисты установили телефон, саперы отрыли во дворе щель на случай налета вражеской авиации. Кравцов решил отоспаться за все бессонные ночи стремительного наступления: шутка ли — в сутки с боями проходили километров по пятьдесят, и, конечно, было не до сна, не до отдыха. Кравцов лег в темном прохладном чуланчике, лег, как всегда, на спину, заложив руки за голову… Но, увы — сон не приходил!

Кравцов лежал с открытыми глазами и смотрел на маленькую щель в стене, сквозь которую струился лучик апрельского солнца. Слышались тяжелые вздохи боя, дрожал глинобитный пол. К этому Кравцов уже привык и даже не обращал внимания на частые толчки. Старая ржавая кровать слегка поскрипывала, и этот скрип раздражал подполковника. Кравцов перевернулся на бок, подложив под левое ухо шершавую ладонь в надежде, что противный писк железа теперь не услышит. И действительно, писклявое дребезжание оборвалось, умолкло. Минуты две-три слышал только говор боя, то нарастающий, то слабеющий, то вдруг орущий до хрипоты — в дело вступали и орудия, и самолеты, и взахлеб стреляющие крупнокалиберные пулеметы. Но странное дело — сквозь эту огромную и разноголосую толщу звуков Кравцов вскоре опять уловил тонкое металлическое хныканье кровати, тревожное и тоскливое. По телу пробежал леденящий душу холодок.

Кравцов поднялся. Некоторое время он сидел в одной сорочке, сетуя на старую кровать. Потом сгреб постель и лег на пол. Лучик солнца освещал сетку, и Кравцов заметил, как дрожит проволока. Теперь он скорее угадывал хныканье кровати, чем слышал его, и спать не мог. Хотел было позвать ординарца, чтобы тот выбросил этот хлам из чуланчика, но тут же спохватился: ординарец, двадцатилетний паренек из каких-то неизвестных Кравцову Кром, был убит вчера при взятии старого Турецкого вала… В этом бою полк понес большие потери. Погиб командир взвода полковых разведчиков лейтенант Сурин. Кравцов успел запомнить лишь фамилию. Бывает так — придет человек в полк перед самым наступлением и, едва лишь получит назначение, как тут же в жаркой топке боев обрывается его жизненный путь. Где уж тут запомнить, как звали и величали… Так случилось и с Суриным. Теперь вот надо подбирать нового командира для разведчиков. А кого, где найдешь подходящего на эту должность? Разве из нового пополнения? Вчера начало оно поступать. Кравцов попытался вспомнить, которое это пополнение с момента, когда он принял полк там, под Керчью, после возвращения из госпиталя… Он точно вспомнил, сколько раз пополнялся полк, и невольно прикоснулся рукой к кровати. Она вздрагивала. Он опустил голову на холодный, пахнущий сыростью пол и тотчас же уловил гулкие толчки — это вздрагивала земля от ударов неумолчных боев.

— Начальник штаба! — крикнул Кравцов.

За перегородкой отозвались:

— Андрей, ты чего не спишь?

— Ты мне ординарца подбери. Сегодня же.

Открылась дверь. В чуланчике сразу стало светло. На пороге стоял майор, без головного убора, светловолосый, с усами, по которым нетрудно было определить, что майору едва минуло двадцать пять — двадцать шесть лет. Это и был начальник штаба полка Александр Федорович Бугров.

— Товарищ подполковник, — официально доложил Бугров. — Ординарец через час поступит в ваше распоряжение.

— Подобрал? — Кравцов поднялся, положил постель на кровать, закурил.

— Из новеньких. С виду подходящий для вас.

— Сам, что ли, он попросился?

— Сам он не соглашался.

— Ага, интересно! Кто таков?

— Ефрейтор Василий Дробязко, из взвода полковых разведчиков, дня три назад прибыл в полк из госпиталя. Попросился в разведку. Я думаю, пусть немного окрепнет возле начальства, — полушутя-полусерьезно заключил Бугров.

— Откуда родом?

— Из Москвы… В полковой взвод разведки просится.

— Вот как! — воскликнул Кравцов и засмеялся: — И эта птичка-невеличка вчерашняя тоже мне заявила: «Товарищ подполковник, я окончила школу войсковых разведчиков, прошу учесть мою специальность». И какой дурень командирские звания девчонкам дает, да еще на передовую посылает!.. А может, рискнем, начальник штаба, доверим ей взвод? — Кравцов вновь засмеялся, теперь уж как-то искусственно.

Бугров потрогал усы, сощурил правый глаз:

— Это вы про лейтенанта Сукуренко?

— Да, про новенькую.

— Опасно, командир… Хотя она и с дипломом, но… дивчина остается дивчиной.

— Не подойдет?

— Вы серьезно говорите? — удивился Бугров.

— Да, ведь некого ставить, Александр Федорович. Глаза у нее большие… Надо же: «Прошу учесть мою специальность!» Вот они какие, Саня, наши девушки! — Кравцов поднял с пола постель, положил на кровать и, не поворачиваясь к начальнику штаба, тоном приказания сказал: — А этого ефрейтора прислать ко мне немедленно…

— Уже послал за ним… Все же, Андрей Петрович, надо вам поспать, через два дня полк снова бросят в бой.

Кравцов порылся в карманах, достал папиросы, сказал:

— Кровать мешает, не могу уснуть… Попробуйте, Александр Федорович, прилягте, — предложил Кравцов.

Бугров лег.

— Слышите? — таинственно спросил Кравцов.

Бугров насторожился:

— Ну и что? Стреляют. Привычное дело. Мне хоть под ухом пали из пушки, я усну.

— А стон земли слышите?

— Какой стон?

— Значит, не слышите, — разочарованно произнес Кравцов и добавил: — Раньше я тоже не слышал, а сейчас улавливаю: стонет и плачет.

Бугров чуть не рассмеялся — ему показалось, что Кравцов затеял с ним какую-то шутку, но он вовремя удержался, ибо командир полка, помолчав, продолжал в том же тоне:

— В госпитале я слышал, как бредят тяжелораненые. Это невыносимо… В Заволжье лежал со мной рядом капитан. Ему выше колен ампутировали ноги, гангрена была… Слышу — стонет, потом заговорил. «Мама, мама, ты, — говорит, — посиди тут, а я сбегаю в аптеку… Ты не волнуйся, — говорит, — я мигом — одна нога тут, другая там». Всю ночь он бегал то в аптеку за лекарством, то наперегонки с каким-то Рыжиком, то прыгал в высоту, и смеялся и плакал. А утром пришел в сознание, хватился — ног нет, и захохотал безумным смехом… К вечеру его голова сделалась белой… Три дня он молчал, а на четвертый утром закричал на весь госпиталь: «Где мои ноги! Верните ноги!» Потом посмотрел на меня и говорит: «Ты слышишь, как стонет кровать? Это земля от бомбежки качается. Чего же лежишь ты, — говорит, — у тебя есть ноги, беги скорее на передовую, иначе они и землю обезножат. Кончать надо с врагом. Слышишь!» — кричит на меня…

Кравцов помолчал, ткнул окурок в стоявшую на столе снарядную гильзу-обрезок, спросил:

— Говоришь, не соглашается этот Василий?

— Какой… Василий? — недоуменно вскинул брови Бугров.

— Дробязко, что ли… ефрейтор. Он что — обстрелянный или впервые попал на фронт?

— Говорит, что бывал в боях.

— Посмотрим, посмотрим… Ишь, не соглашается! — качнул головой Кравцов.

Бугров обернулся: у крыльца стоял ефрейтор Дробязко.

— Вот он, — сказал майор. — Заходите, заходите, — позвал он Дробязко и, попросив у командира полка разрешение заниматься своими делами, ушел.

На Дробязко были большие кирзовые сапоги, широченные штаны, из-под шапки — тоже не по росту — торчали завитушки, и весь он показался Кравцову каким-то лохматым, будто пень, обросший мхом. Стоял смирно и спокойно смотрел на подполковника черными глазами. «Неужто цыганенок, — подумал Кравцов, сетуя на Бугрова. — Лучше не мог найти», — и выпалил:

— Из табора?

— Какого такого табора?

— Цыганского, — сказал Кравцов, удивляясь спокойному тону ефрейтора. — Что за обмундирование!

— Другого не нашлось, товарищ подполковник. Рост у меня сто шестьдесят сантиметров, трудно подобрать по размеру. Советовали умники надеть трофейные сапоги… Послал я этих умников подальше. В своей одежде, товарищ подполковник, чувствуешь себя легче и прочнее. Законная картина.

— Вот как! Что ж тут законного? Пугало ты, а не боец! — незлобиво воскликнул Кравцов, пряча улыбку. — В боях участвовал?

— Бывал…

— Где, когда?

— Морем шел на Керченский полуостров третьего октября прошлого года.

— Десантник?

— Разведчик. Был ранен, лежал в госпитале, в свою часть не мог попасть.

— В ординарцы ко мне пойдешь?

— Нет, не пойду.

— Почему? — удивился Кравцов, присаживаясь на кровать и предлагая Дробязко папиросу. — А если я прикажу?

— Это ваше дело, товарищ подполковник. Прикажете — никуда не денусь. Только лучше не приказывайте…

— Интересно. Но почему же ты не хочешь? Боишься меня?

— Я никого не боюсь.

— В чем же дело? Скажи, и я сейчас же отправлю тебя в роту.

— Нельзя мне служить в ординарцах. — Дробязко помолчал, потом продолжил, не отнимая взгляда от Кравцова: — Не бойцовское это дело — стирать портянки, в блиндаже отсиживаться…

«Ах вот как ты смотришь на службу ординарца, — промелькнуло в голове у Кравцова. — В блиндаже отсиживаться», — подумал он, принимая эти слова в свой адрес. Он понимал заблуждение ефрейтора, но вместе с тем хотелось отчитать этого лохматого паренька за то, что так примитивно смотрит на командира: в блиндаже отсиживаться. Мигом в воображении пронеслись приволжские степи, похожие на огромную топку котла… Пламя, гул боев, сугробы… Он ведет батальон в атаку… впереди, потому что не мог поступить иначе: до вражеской посадочной площадки считанные десятки метров, надо было приободрить бойцов, и он выскочил вперед, отягощенный гранатами… Снег рыхлый, по пояс, бежать было трудно, а остановиться уже не мог, потому что он командир, тот самый человек, на которого смотрят и от которого ждут чего-то необычного… И бойцы поднялись молча, и уже потом, когда он упал, поле огласилось простуженными голосами: «Впер-е-ед… А-а-а… Комбат та-ам. А-а-а!» Потом все стихло, будто вместе с ним провалилось в какую-то страшную глушь. Почувствовал острую боль, увидел склонившегося человека, опознал — гитлеровский полковник. И опять стало темно и глухо… Открыл глаза: фашист уходил от него, уходил во весь рост, будто бы заговоренный от смерти. Злость полоснула по сердцу, и он нечеловеческим усилием отстегнул гранату, бросил вслед врагу…

Кравцов тряхнул головой, освобождаясь от воспоминаний. Дробязко смотрел на него спокойно, неустрашимо. «Конечно из табора. Не моргнет, нахаленок». — Кравцов постучал кулаком в стенку, крикнул:

— Бугров, зайди… — И Дробязко: — Комсомолец?

— Билет имею, товарищ подполковник.

— Билет… Кто же тебя такого принял в комсомол?

Дробязко вдруг заморгал, потом покосился на вошедшего начальника штаба, тихо промолвил:

— Какой есть — такого приняли.

Кравцов сказал Бугрову:

— Оформить, — и торопливо начал одеваться. У порога остановился, приказал: — И переодеть!

2

Сержант Петя Мальцев очень гордился, что он земляк подполковника Кравцова. Небольшого роста, с рыжеватым хохолком, торчащим из-под новенькой пилотки, он часто повторял: «Командир полка просил меня держать взвод на спусковом крючке». После того как погиб лейтенант Сурин и отправили в госпиталь двух командиров отделений, получивших ранения в боях за взятие старого Турецкого вала, Петя Мальцев оказался в разведвзводе самым старшим по чину, и Кравцов поручил ему временно командовать взводом: «Прошу тебя, землячок, покрутись тут за командира взвода день-другой, пока не подберем для вас подходящего командира».

Разведвзвод размещался в ветхом, полуразрушенном сараюшке. Мальцев приказал выбросить на улицу кормушки, вход завесить брезентом и на дверях написать: «Вытирай ноги». Жирная, липкая крымская грязь пудами прилипала к сапогам, а Пете хотелось, чтобы в помещении, где пахло сухой соломой, было чисто хотя бы до первого прихода сюда подполковника Кравцова. Он покрикивал на разведчиков, которые не замечали надписи на притолоке, переступали порог с тяжелыми комьями грязи. Особенно неаккуратно себя вел кудлатый, с широким лицом Родион Рубахин, или, как он сам себя называл, Родион Сидорович.

— Ты что, слепой?! Я могу очки прописать. Или неграмотный? Ликбез устрою. Видишь, что написано! — Мальцев поднимался на доски и рукой тянулся к притолоке. — Читай.

Рубахин терся конопатым лбом о надпись, врастяжку говорил:

— Гигиена… Как в пекарне. — И, отбросив полог, тяжело падал на хрустящую солому, снимал пилотку и долго крутил на толстом указательном пальце, рассказывая, как вольготно ему жилось в армейской походной пекарне, как Мани, Сони и разные там Ксюши — лазоревые цветочки — липли к нему без всяких уговоров. И так бы он, Родион Сидорович, мог дотянуть до победы, да очкарик, сухонький капитан интендантской службы, однажды вежливо попросил его: «Товарищ Родион Сидорович, вот вам направление на передовую. Хлеб будут девушки печь. Поезжайте, вы для любой роты — находка, шестипудовые мешки играючи, одной рукой поднимаете».

— И-их, и житье было, Петруха! А черта в вашем взводе — ни водки, ни девчат. Гигиена…

Мальцев плохо знал Рубахина, потому что тот всего лишь пять дней как появился во взводе и за это время еще ни разу не ходил в разведку, обживался, присматривался… Гибель лейтенанта Сурина Рубахин воспринял по-своему: «И зачем, дурень, кидался под фрицевскую мину? Соображать надо».

Мальцев видел, как убило лейтенанта… Сурин тащил взятого в плен немецкого офицера. Фашисты открыли сильный минометный огонь. Гитлеровец начал упираться. Веревка, которой были связаны ноги пленного, была перебита осколком. Фашист бросился бежать. Сурин настиг. Он мог бы пристрелить фашиста и укрыться от огня в траншее, но разве настоящий разведчик пойдет на такое дело? Сурину нужен был живой «язык», а не труп… Вражеская мина накрыла обоих неподалеку от Пети Мальцева, ползшего по горячей от смертельного огня земле на помощь командиру взвода.

— Зачем кидался он под мину?! — вскрикнул Рубахин, ошалело тараща глаза на ефрейтора.

— Приказ выполнял, — полушепотом ответил Мальцев, — приказ… И ты, Рубахин, обязан так поступать.

— Без соображения? Не-ет, милок, Родион Сидорович не из таковских, чтобы каждой пуле-дуре голову подставлять. — Он порылся в соломе, в руках разведчика блеснула бутылка. — Заарканил вчера на хозвзводе. Где недогляд — там Родион цап. — Рубахин затяжно приложился к горлышку, крякнул: — Ах, в бок те дышло, без соображениев нельзя.

Мальцева взорвало:

— Интересная постановочка. А ну, опусти занавес! — Петя цепко выхватил из рук Рубахина бутылку и хотел было швырнуть ее на улицу через маленькое окошечко, но передумал, видя, как Рубахин просяще протянул к нему руки.

— Жалок ты мне, — сказал Мальцев и бросил бутылку к ногам Рубахина. Тот качнул широкими плечами и захохотал, поднимаясь. А когда встал на ноги, сурово сдвинул белесые брови:

— Жалеешь, по какому праву?.. Я тебя, воробышек, одним мизинцем могу зашвырнуть в небесную пустоту… Меня не сметь жалеть! Понял? — Он поднял бутылку, вытер ладонью горлышко и оттопырил губы, чтобы вновь приложиться к посудине. Петя напружинился, изловчился, и бутылка опять оказалась в его руках. Рубахин даже растерялся, глупо моргая глазами и не зная, что предпринять. Потом шагнул к Мальцеву с широко открытым ртом:

— Жонглер! Я ж в пекарне шестипудовыми мешками играл! Уловил?

Дрогнул полог, и в сарай вошла Сукуренко, одетая в стеганые брюки и фуфайку. Маленького роста, с темными волосами, выбившимися из-под пилотки, она остановилась у порога, ожидая, когда на нее обратят внимание. Первым ее заметил Рубахин. Он сразу определил, что это женщина, и, позабыв о Мальцеве, вразвалочку подошел к Марине.

— Вы к нам, к разведчикам? — И, не дожидаясь ответа, сказал сержанту: — Петруха, гляди, какого ангела послал нам небесный грешник.

Мальцев сунул бутылку в вещмешок, вытер руки о гимнастерку, спросил:

— Вам кого, товарищ… девушка?

— Васю Дробязко.

— Это такой лохматенький, похожий на цыганенка? — вспомнил Петя, как вчера приходил во взвод паренек из пополнения, назвавшийся Василием Дробязко. Он уговаривал Мальцева, чтобы взяли его к разведчикам, и Петя дал свое согласие, но присутствовавший тут майор Бугров увел Дробязко с собой в штаб, сказав, что он, майор Бугров, сам решит, куда послать ефрейтора.

— Так это ж я! — подвинулся вперед Рубахин. — Лохматый, — тряхнул он головой, дыша на Сукуренко водочными парами. — И фамилия моя Дробязко. Ангелочек, я лохматый, бери меня и… тащи хоть на край света. — Он положил тяжелую руку на ее плечо. Она вывернулась, отступила назад.

Мальцев сказал:

— Был такой, товарищ девушка. Ищите его в штабе полка.

Рубахин наклонился к Сукуренко, что-то шепнул ей на ухо. Она улыбнулась и еще отступила назад, поправляя сползшие на лоб волосы. Рубахин метнулся к вещмешку.

— У нас тут косушка есть, ангел. Война войной, а жизня свое требует… Угостить?

Петя прикрикнул:

— Родион Сидорович, не разрешаю!

Но Рубахин не остановился. Он молча подошел к Сукуренко, качнул головой на Мальцева:

— Петруха, наш командир, не по чину должность дадена. Сержант! — Рубахин обнял Сукуренко, жаркими губами опалил щеку и хотел было вновь поцеловать, но какая-то сила шатнула его в сторону, и он грохнулся. Еще не соображая, кто его так ловко сшиб с ног, он вскочил, обернулся: Мальцев стоял в сторонке с открытым от удивления ртом. Наконец, поняв, что это сделала «ангел», он шагнул к Сукуренко:

— Я же шестипудовые мешки одной рукой бросал. — Хохоча, Рубахин схватил Марину, пытаясь привлечь к себе, но опять та же сила подкосила его, и он, теряя равновесие, упал под ноги вошедшему в сарай Кравцову. Подполковник шагнул через Рубахина, заметил Сукуренко, спросил:

— Лейтенант, а вы как сюда попали?

— Она его так ловко припечатала… — смеясь, сказал Мальцев.

— Встать! — скомандовал Кравцов Рубахину — и к Мальцеву: — Припечатала, говоришь? Это интересно. Такого большого одолеть… И вы поддались, товарищ Рубахин? Не верю…

— Так получилось, — вздохнул Родион, кося взгляд на девушку. — Но ежели всерьез, товарищ командир, это не могет быть, маленькая большого не одолеет… У меня девяносто шесть килограммов.

— А все же припечатала, — хихикнул Мальцев, не прочь вновь посмотреть, как Родион, будто подкошенный, падает на землю от мгновенных колдовских движений этой большеглазой, стройной дивчины.

Кравцов украдкой взглянул на Сукуренко. Она, опершись плечом о косяк двери, безмятежно покусывала соломинку, словно и не о ней шла речь. Заметил Кравцов и то, что на ней не по размеру кирзовые сапоги, заметил и ложку, торчавшую за голенищем, и большие часы на руке и удивился, что не мог все это заметить, когда раньше знакомился и разговаривал с лейтенантом Сукуренко. Он хотел вновь повторить свой вопрос, зачем она сюда пришла, но медлил, ожидая, что она ответит на слова Рубахина, спорящего с Петей Мальцевым о том, что он, Рубахин, дурачился, сам нарочно падал, чтобы посмешить… товарища лейтенанта.

Соломинка заплясала в зубах Сукуренко, брови вдруг сомкнулись у переносья. Кравцов подумал: «Сейчас она ответит». Но Марина ничего не сказала, лишь с силой выдернула из зажатых зубов соломинку и по-детски оттопырила губы, собираясь не то что-то выкрикнуть, не то засмеяться. В груди Кравцова шевельнулась неосознанная досада, и он, позабыв, что пришел к разведчикам, чтобы дать указания об использовании свободного времени для учебных тренировок, сказал:

— Идемте, лейтенант Сукуренко, вас ждут в штабе.

…Он старался идти впереди, но она не отставала, шла вровень, а иногда опережала его, мельтеша перед глазами, с руками засунутыми в карманы брюк. Ему хотелось потребовать, чтобы она вынула руки из карманов. Однако такое желание у Кравцова моментально пропало, и он, не зная, почему это происходит, в душе злился на себя, ругал за то, что не может проявить строгость к этому чертенку, как ему казалось, беззаботно шмурыгающему сапожищами по земле, в то время как он обязан серьезно думать, куда ее пристроить. «Пошлю командовать хозвзводом», — рассудил Кравцов, закуривая на ходу. Она замедлила шаг. Он спросил:

— Курите?

— Нет.

— И то хорошо.

— А что плохо, товарищ подполковник?

Он отвернулся, выпустил изо рта струю дыма.

— Мальчишка! — сказал он и с досады на то, что к ней это слово не подходит, выплюнул окурок в дождевую лужицу. — Борьбу затеяли с бойцами… Лей-те-нант!

— Я защищалась.

— Ну и как?

— Порядок.

Он остановился:

— Да вы что, серьезно… Рубахина одолели?

— Серьезно. Приставать он больше не посмеет… Рубахина надо держать в крепких руках.

— Ну-у, — удивился Кравцов, глядя на ее красивые руки с чуть-чуть припухшими пальцами.

— Я его обстругаю.

Кравцов раскатисто засмеялся:

— Каким образом? Он же не в вашем подчинении.

Она обидчиво повела плечами и с грустью в голосе сказала:

— Значит, взвод не доверите? — И запальчиво: — А я добьюсь своего, добьюсь. Вы не имеете права посылать меня не по назначению. Я разведчик, я окончила специальную школу. Какой вы командир полка, если в людях ошибаетесь!..

Когда она выговорилась и умолкла, Кравцов не знал, что ответить. Так молча и вошли они во двор.

Подполковник велел ей подождать.

Возле каменной ограды была отрыта щель. Сукуренко села на бруствер. Пахло сырой землей, слышались орудийные выстрелы. Она задумалась… Перед глазами возвышалась иссеченная осколками стена, а виделось совсем другое, далекое — то радостное, то страшное. Все это надвигалось с непостижимой быстротой и яркостью, будто кто-то таинственный и всемогущий создал перед ее глазами экран и ну показывать кадры за кадрами, близкие, дорогие, леденящие душу и теперь уже далекие. Кадры возникали с удивительной четкостью и последовательностью.

Отец… Он только что возвратился оттуда, где проходит граница. Граница — это река, песчаный берег, поросший красноталом, коряги и вербы, растопыренные, уродливые. От отца пахнет новенькой кобурой, скрипит портупея. Он спрашивает:

— Ну, как дела, Мариан?

Берет на руки, целует, а сам грустный-грустный. Потом к матери обращается:

— Не понимаю… Решительно ничего не понимаю!

— Написал бы Акимову. Вместе воевали, он тебя знает.

Акимов очень добрый дядя военный, большой-пребольшой начальник в Москве. Он приезжал на границу, ему все отдавали честь, с папой они схватились бороться, барахтались, потом целовались и все спрашивали: «А помнишь Царицын?.. А помнишь мост?» Помнишь, помнишь… Только и остались в памяти эти слова.

— Написал и уже ответ получил: «Надеюсь, все кончится благополучно. Я верю органам».

Через неделю, ночью, постучали в дверь. Вошли трое. В квартире все перерыли, ощупали. Отец стоял лицом к стене.

— Не напугайте Мариана! — крикнул отец.

— Мариан? Какой Мариан? — спросил симпатичный дядя и подошел к кровати, сдернул одеяло, спросил: — Ты кто?

— Девочка.

— А где Мариан?

— Я Мариан. Так зовет меня папа, и все зовут, и дядя Акимов так зовет…

— Черт возьми, — грубо сказал дядя. — Придумают же…

…Солнце, очень жаркое солнце. Оно печет прямо в макушку. Дорога длинная и пыльная. Кони бегут трусцой, гремит привязанное ведро. Из-за поворота выскочила легковая машина, черная, а блестит, как серебро. Кони рванули в сторону, бричка накренилась и сползла в кювет. Машина остановилась. Мать уже поднялась, когда из машины вышел дядя Акимов.

— Ольга! Откуда? — это он к матери. Подошел, поздоровался за руку: — Что случилось?

Милиционер вытянулся перед Акимовым и, заикаясь, еле выговорил:

— Это семья немецкого шпиона… Эвакуируем по этапу.

Дядя Акимов вздрогнул. Мать горько покачала головой:

— Что ж это делается? Вы же полжизни вместе прошли…

— Я распоряжусь, Ольга. Жить, вы будете там, где вам удобно, Мариан-то вырос… Я постараюсь, постараюсь. — Он хотел было сесть в машину, но вдруг повернулся, вынул из нагрудного кармана маленькие часики с цепочкой. — Возьми, Мариан, и будь умницей…

Сел и уехал, быстро, как в сказке: был — и нет, только пыль вихрилась на дороге.

Что ж было потом? В Москве у тетушки, двоюродной сестры отца, остановились. Акимов сдержал свое слово, кое-что сделал. Это мать утверждала, а тетушка раздраженно бросала:

— Еще бы этого не сделать! Да Леонард — честнейшей души человек, зазря его упекли. — И смотрела по сторонам, настороженно и пугливо. — Чудаки, своя своего не познавши…

Как-то проснулась, позвала мать. В комнату вошла тетушка.

— Ее нет. Ушла, к отцу ушла. — И тетушка заплакала.

Мать не вернулась.

Тетушка Марианом не называла и Мариной не кликала, Марка — и все.

— Марка, ты этого нахаленка в квартиру не приводи, — это про Васю Дробязко. — Он же бандит. Ружья мастерит да в казаки-разбойники играет. И ты туда же. Не девчачье это дело. Срам один…

Стоит тетушка, скрестив руки на груди, и смотрит на Васю.

— Ты чего это облачился в красноармейскую одежонку?

— Иду на фронт, бабушка.

— Брешешь. Таких недомерков не берут…

— Берут.

— Взаправду говоришь?

— Крест на пузе… Вот тут формируется ополченская дивизия, у них даже своя школа младших командиров. Сунулся я туда, не взяли, говорят: ты уже созрел для фронта. А мне того и надо было. Пошел в райвоенкомат. Посмотрели, послушали и определили: годен, Василий Иванович, вполне способен бить фашистскую немчуру.

— А чего к нам явился?

— С Марианом проститься.

Прощались на вокзале. Они были одногодки, но он по-мальчишески советовал: «Ты вот что, Мариан, на Советскую власть не дуйся. Отец твой, конечно, контра, но ты очень правильный человек. А все правильные нонче под ружье идут, на Гитлера поднимаются. Иди-ка ты, Мариан, к ополченцам, попросись в школу младших командиров, туда и девчонок берут, там много женского полу. Десять классов образования, возьмут. Имеешь значок «ворошиловского стрелка», самбист не хуже любого парня — кто же не возьмет такую?..

В школе готовили разведчиков. Она старалась, ей присвоили звание «младший сержант». Все уже было позади, часть готовилась к отправке на фронт, и тут приехал вдруг Акимов. Он обошел строй выпускников, обошел раз, второй и остановился напротив, узнал!

— Ваша фамилия?

— Младший сержант Сукуренко.

— С какими оценками окончили школу?

— На «отлично», — опередил ее ответ командир ополченческой дивизии, стоявший рядом с Акимовым.

— Оформить на лейтенанта. И приказ сегодня мне на подпись, — бросил он и больше ни слова, повернулся и ушел.

Да, она, конечно, боялась все время, что кто-нибудь докопается, в конце концов выявит, чья она дочь. Жила как-то крадучись — и там, в школе, старалась, из кожи лезла, чтобы ни малейшим образом не оступиться, чтобы быть всегда отличницей и этим избежать всяких подозрений, и на курсах в ополченской дивизии рвалась изо всех сил, лишь бы не навлечь на себя худого, и в первых боях вела себя не хуже любого мужчины… И хотя ее никто не спрашивал об отце, она все боялась — вот-вот прогремят страшные слова: «Оказывается, твой отец…» Потом ополченскую дивизию расформировали, ей дали направление в Крым, в документе указывалось, что целесообразно по боевому опыту зачислить ее в войсковую разведку…

Где-то неподалеку началась бомбежка, раскатисто загремели зенитки. Она вскочила на ноги, увидела на небе серые кляксы, и тотчас же забылись кадры прошлой жизни. Она с нетерпением вбежала на крыльцо, постучала в дверь…

Подполковник прошелся по гнущемуся полу крыльца, остановился подле деревянного столбика, в нескольких местах изрезанного осколками, для чего-то сосчитал рваные отметины, сказал:

— Видите, снаряд разорвался рядом, — показал он на воронку, — стодвадцатимиллиметровый… Ну что ж, придется вас откомандировать в штаб корпуса, нет у меня должностей.

— Я из полка не уйду, товарищ подполковник.

В дверях показался Бугров.

— Ну как, дозвонился генералу Кашеварову? — спросил Кравцов у начальника штаба.

— Разрешили временно допустить, потом сказал — сами посмотрите…

— Сами… — Кравцов закурил. — Да, сами… Вот что, лейтенант Сукуренко, к разведчикам поступает пополнение. Я думаю, что вы поможете нам сколотить взвод. Согласны?

— Это приказ? — спросила Сукуренко.

— Да!

— Разрешите выполнять?

— Выполняйте, лейтенант.

Она сбежала с крыльца. У ворот у нее соскочил сапог. Не останавливаясь, она подхватила его и скрылась за оградой.

Кравцов улыбнулся:

— Птичка-невеличка, а коготок-то у нее остер, Александр Федорович…

3

Андрей Кравцов начал войну лейтенантом, командиром дивизионной роты разведки. Он полюбил эту опасную и романтическую профессию. Но сложилось так, что через год, там, на берегах Волги, назначили командиром стрелкового батальона. Потом госпиталь, Керчь. Принял полк. Может, поэтому полковой взвод разведки был для Кравцова особым предметом заботы и привязанности. Даже в самые жаркие дни боев он находил время и место встретиться с разведчиками, поговорить, подсказать, что надо сделать, чтобы ловчее брать «языка», прощупывать передний край противника. Иногда он думал, что слишком много требует от разведчиков, заставляя каждую свободную минуту от боя проводить в тренировках, повышать мастерство.

Кравцову казалось, что Сукуренко еще подросток и надо как-то оберегать ее от лишней опасности, от ненужного риска. Думал так и в душе одергивал себя: «Не имеешь права, она такой, как и все, боец, офицер, бой есть бой, бой для всех равный, коль ты взял в руки оружие». И посылал ее часто в самые рискованные и трудные поиски, ибо разведка — это глаза и уши полка, а пославши, не давал покоя Бугрову. «Ну что, как она там, не вернулась? — ежеминутно спрашивал и просиживал на наблюдательном пункте, неотрывно глядя в бинокль и прижимая к уху телефонную трубку. — Вернется — сию минуту ко мне…»

Однажды, недели через три после того, как Сукуренко была назначена командиром взвода, полк вновь был выведен во второй эшелон. К Кравцову на командный пункт заглянул генерал Петр Кузьмич Кашеваров, хорошо знавший Кравцова еще по битве на берегах Волги. Когда они остались в землянке вдвоем, Кашеваров достал из полевой сумки наградной лист на лейтенанта Сукуренко, подписанный Кравцовым, сказал:

— Ты хорошо знаешь лейтенанта Сукуренко?

Кравцов ответил:

— Петр Кузьмич, а что ее знать? Прибыла недавно, не успел еще как следует рассмотреть. Но воюет зло, двух «языков» со своими ребятами добыла. Вполне достойна правительственной награды.

Генерал промолвил:

— Достойна, это верно… Может быть, ты помнишь, был до войны комкор пограничных войск Сукуренко. Он в гражданскую войну вместе с товарищем Акимовым под Царицыном беляков рубал. Я-то знаю. Комкор Сукуренко в тридцать седьмом году был репрессирован как враг народа. Марина Сукуренко — его дочь. Смершевцы установили.

Кравцов не знал, что сказать Кашеварову, и возразить он не мог, не мог потому, что это говорил генерал Кашеваров, которого он уважал и ценил за мужество, а только спросил:

— Что ж мне теперь делать с лейтенантом Сукуренко?

— А ничего, — ответил комдив, — пусть командует взводом, и не трогайте ее тайны. Может быть, она в этой тайне человеком себя чувствует, черпает силы и мужество. Подождем, пока сама не откроется. Между прочим, Акимов сейчас здесь, в Крыму, представительствует от Ставки, авось и встретится с дочерью своего бывшего друга. Подождем, пусть командует взводом. Мало ли чего отцы ни делают, при чем тут дети?..

Кашеваров уехал. Кравцов направился к разведчикам, разместившимся в лощине, в полусгоревшей кошаре. Он отыскал Дробязко, возившегося у штабной кухни. Ординарец получал обед. Он не стал его беспокоить, лишь сказал:

— Я пошел к разведчикам, покушаешь — приходи во взвод.

Вход в помещение был завешен порыжевшим брезентом. Кравцов хотел было отвернуть полотно, как из-под занавеса высунулась голова… Дробязко.

— Товарищ подполковник, одну минутку, зараз нельзя сюда, — спокойно сказал солдат и чуть скосил виноватые глаза.

Кравцов от неожиданности даже попятился назад: «Что это, двойник или мне мерещится?» — подумал подполковник.

— Да я ж ваш ординарец, Дробязко, Василий Иванович. Не уловили? Вы шли тропинкой, а я напрямик, через овражек, сиганул…

— Где лейтенант Сукуренко?

— Тут, в сараюшке. — Голова спряталась. Кравцов услышал неразборчивый шепот и недоуменно пожал плечами: «Из табора, ей-ей из табора, нахаленок» — и нетерпеливо постучал кулаком в притолоку:

— Можно войти?

Брезент дрогнул, открылся, и перед Кравцовым вырос командир взвода разведки.

— Разрешите доложить? — начала Сукуренко. Она докладывала о состоянии взвода, докладывала подробно, как разведчики приводят себя в порядок, как готовятся к новым боям. Кравцов слушал Сукуренко и не мог оторвать своего взгляда от лица лейтенанта. Ему стало даже неудобно, что он так смотрит на нее. Он попытался отвести глаза в сторону, но не смог, так и простоял истуканом, будто скованный какой-то силой, простоял в неподвижности, пока Сукуренко не опустила руку и не щелкнула каблуками, освобождая вход в кошару.

«Держится молодцом», — подумал Кравцов, войдя в помещение, и вновь взглянул на Сукуренко. Она улыбнулась той улыбкой, которая так шла к этому, точно мальчишескому, лицу…

— Что вы улыбаетесь, — сказал Кравцов и заметил на полу длинные завитушки волос.

— Подстригались?

— Так точно.

Кравцов поднял один завиток: мягкий, шелковистый волос. Он подержал его на ладони, словно взвешивая, и сдунул тугой, сильной струей. Сукуренко смутилась: ей не хотелось, чтобы командир полка знал, что ее подстриг Дробязко, и она сказала:

— Это я девушек из медсанроты подстригала…

— Ну и как?

— Получилось, говорят, неплохо.

— Давайте и меня подстригите. — Кравцов снял фуражку и сел на ящик, шевеля свои густые белокурые волосы. — Давай, давай, лейтенант. Назвался груздем — полезай в кузов. — Он взял ножницы и подал их Сукуренко. — Под польку. — Кравцову вдруг захотелось побалагурить, посмешить и себя и ее.

— Могу испортить.

— Ничего, мужская стрижка легче и проще. — Кравцов вынул из кармана носовой платок, обернул им шею. — Валяй, как можешь, — и наклонил голову.

Он сидел смирно и под дремотный говорок ножниц думал, как спросить у нее об отце, думал и боялся заговорить. Наконец, осмелев, тихонько сказал:

— Сукуренко, твоего отца как звали?

— Леонард.

Кравцов освободился из-под ее рук и некоторое время молча смотрел на Сукуренко удивленным взглядом.

— Шутишь!

— Леонард.

— Итальянец, что ли?

— Не знаю.

— Как?!

— Так, не знаю — и все… На Украине мы жили. Он умер, когда мне было два года, на границе, от ран умер. — Теперь она даже немного побледнела, и Кравцов спохватился:

— А-а… Ну стриги, стриги, Леонардовна.

— Да все уже, товарищ подполковник, готово.

— Спасибо. А зеркальце не найдется?

Она порылась в кармане.

— Пожалуйста.

— Эх, Леонардовна, до чего же у тебя руки маленькие. — Он отвернулся к оконному проему, начал рассматривать свое отражение. Чем пристальнее всматривался, тем больше округлялись его глаза и вытягивался рот: стрижка получилась ужасной: это была не полька и не бокс — одни лесенки и плешинки. Но он не возмутился, а попробовал причесать, как-то сровнять волосы, однако из этого ничего не получилось. «Общипала», — с горечью подумал Кравцов и, передавая Сукуренко зеркальце, сказал: — Что ж, сойдет… Только с недельку придется не снимать фуражку, а так ничего… — И хотел было продолжить об отце, но, увидев в ее глазах растерянность, грубовато бросил: — Прошу не забывать о тренировках, учите солдат, легче в бою будет. — И выскочил из кошары, крикнув Дробязко: — Показывай, через какой овражек ты сиганул!

* * *

Мокрая земля холодила живот, хлюпала под локтями. Рубахин горбил спину, безжалостно ругая в душе «ангела», шедшего за ним по пятам, то и дело шепотком поправлявшего движения разведчика. Свет луны серебрил балку, сглаживал складки местности, — казалось, вокруг ни одного кустика, ни одного овражка. Между тем Рубахин точно знал, что все это есть, а там, еще ниже, — куча хворосту, где спрятался Мальцев, и он, Рубахин, обязан безошибочно приползти к сержанту, приползти без шума, без малейшего шороха, иначе, если он этого не сумеет сделать, лейтенант заставит повторить все сначала…

Внизу балки под коленями и локтями еще больше захлюпало. Рубахин грудью коснулся воды, хотел было свернуть в сторону, чтобы миновать лужицу, но не посмел, оглянулся. Она стояла подле с автоматом, перекинутым за спину. Он подумал, что она сама скажет, чтобы принял левее, где, вероятно, посуше. Но Сукуренко молчала. Рубахин присмотрелся, стараясь разглядеть ее лицо, выше приподнял голову, В синем свете луны блеснули ее глаза двумя светлячками. Она присела на корточки, толкнула в плечо, давая знать, чтобы он полз. Рубахина охватила злоба: она сидит сухонькая, а он, промокший, вдыхает запах лужи… Еще мгновение — и он вскочил бы на ноги, но тут увидел ее отражение в воде, изогнутое и расплывчатое, а рядом дрожали две звезды. Одна из них вдруг сорвалась, покатилась и исчезла в темной глубине земли.

— Обойдем, — прошептала Сукуренко и первая поползла в сторону так ловко и скоро, что Рубахин на минутку потерял ее из виду. Над головой что-то пропело. Яркий свет разорвавшегося снаряда выхватил из темноты большой кусок серой мокрой балки, и Рубахин на миг увидел лейтенанта, даже успел определить, что она лежит вниз лицом, поджав под себя руки. Гул прокатился и замер уже в темноте, густой, как деготь. Он подумал, что она убита и что теперь он может подняться на ноги и подойти к ней просто, не чувствуя под руками липкую, холодную землю. Но Рубахин не поднялся, безотчетно сильнее прижался к тухлой и мокрой траве, ползком заспешил к уже видневшемуся в лунном свете серому комочку…

— Марина… товарищ лейтенант, — робко затормошил Рубахин Сукуренко. Она тихонько засмеялась, все еще лежа вниз лицом.

— Испугался? — сказала она, приподнимая голову. Он обрадовался, что она жива, и глухо пробасил:

— Ангел… Шла бы ты в медсанроту.

— Выполняйте задание, — услышал в ответ Рубахин и, помедлив с минуту, нехотя пополз в направлении того места, где лежал Мальцев. Теперь он не злился на нее и даже не думал о ней. В душе возникла непонятная неловкость, неосознанная пустота. Странное состояние не прошло и тогда, когда Рубахин точно достиг кучи хвороста и когда Петя Мальцев, идя с ним рядом, хвалил его за умение ночью ориентироваться на местности — важное для разведчика качество.

В кошаре все уже спали. Рубахин, не раздеваясь, лег на свое место. Вскоре он почувствовал под собой что-то твердое, округлое. Пошарил рукой: фляга. В ней было немного водки. Он приложился, выпил. И тут только заметил, что Сукуренко смотрит на него, сидя в расстегнутой телогрейке возле чуть пригашенного фонаря. Он подошел к железной печке, подбросил дров, снял стеганку, начал сушить. Водка и тепло, идущее от печки, вскоре вернули его в обычное состояние — пустоты и душевной неловкости как не бывало.

— А я подумал, что вас убило, — сказал Рубахин, разглядывая свои крупные руки.

Она сняла фуфайку, подсела к печке.

— Я думала о другом: сейчас вскочит и побежит. Тогда заставлю повторить все снова.

— Ангел с виду, а внутрях черт.

— Это уж точно, — сказала она и, не стесняясь, сняла гимнастерку, осталась в одной белой майке, сильно обтягивающей груди. У Рубахина до предела расширились глаза, и он начал заикаться:

— Ког-г-да я вы-выпью — зверею…

— Снимите брюки, я просушу их. И сейчас же ложитесь спать.

— Как?.. При в-вас снимать?..

— Снимайте, я отвернусь.

— Вы п-палач.

Она приказала:

— Снимайте, и немедленно спать!

— Я ж мужчина! Вы убьете меня… если…

— И рука не дрогнет, — поспешила ответить Марина.

— Шутите, ангел… — Он поднялся. — Это же жизня, — задыхаясь, прошептал Рубахин. Он шагнул к ней, увидел гимнастерку с лейтенантскими погонами и сразу как-то охладел. — Родька в клетке!.. Гигиена! — тряхнул кудлатой головой и с разбегу бухнулся лицом в солому. Так и уснул. Проснулся в полночь. Фонарь еле светился. Подошел к Сукуренко. Она лежала, укрывшись с головой шинелью, виднелась одна рука, белая, с впадинками на суставах, как у ребенка. Рубахин долго смотрел на эту девичью руку, боясь пошевелиться. Потом он погасил фонарь, повесил брюки на полуостывшую печь и лег на свое место, шепча: «Боже, ты дурак. Зачем прислал такого ангела?..»

* * *

— Товарищ лейтенант, еще один поступил! Принимайте, — звал на улицу Петя Мальцев.

Новенький, с бритой головой и черный, как обожженное дерево, смотрел на Петю Мальцева сверху вниз, будто насмехался: какой ты крохотный, парень.

Мальцев с достоинством сказал:

— Сейчас я вас представлю командиру взвода, прошу без вольностей, докладывать по форме.

— Здравствуйте, — сказала Сукуренко, подавая новенькому руку. Солдат помедлил, потом вытянул вперед огромную руку-корягу, и маленькая ладонь Сукуренко утонула в закопченном черпаке. — Как ваша фамилия?

— Мир Амин-заде! — вытянулся новенький, слегка обнажая белые зубы. — Таджик я, отес до войны привез в Ялту, определил в школу поваров… Немес оторвал меня от котла, товарищ лейтенант… Биль в горах под Феодоси, мало-мало немес стрелял…

Сукуренко обошла вокруг великана и приказала:

— Ложись!.. Ползи по-пластунски!

Амин-заде повалился на мягкий ковер девственно зеленой травы, спросил:

— Куда ползти, товарищ лейтенант?

— Туда и обратно, — показала Сукуренко на насыпь железной дороги. Он полз, она шла рядом, потом опустилась и, опередив его, начала показывать, как надо правильно передвигаться по-пластунски. Амин-заде не отставал, но, когда возвратились к кошаре, был мокрый от пота. Они спустились в овраг, и она посмотрела, как он стреляет из автомата, бросает гранаты. Таджик оказался метким стрелком и гранатометчиком.

— Годишься, Амин-заде! — сказала Сукуренко. — А как со слухом, со зрением?

— Сапсем хорошо… Немес вижу далеко-далеко. — Он рассказал, как партизанил в горах и какой был у него хороший друг русский Алеша, который часто спускался в Ялту и делал в городе «большой неприятность для фашистов», и что русский Алеша однажды не возвратился с задания, и он, Мир Амин-заде, до сих пор не знает, что случилось с русским Алешей…

После обеда они вновь занимались, и Амин-заде удивлялся, почему командир взвода, с виду такой хрупкий — «сапсем-сапсем девчонка», — не устает, а у него нижнее белье хоть выжимай.

Рубахин, сощурив глаз, кивнул головой:

— Тебе повезло, парень. Лейтенанту ты понравишься.

— Почему так?

— Смирный ты, работаешь до седьмого пота. Только о мокрых штанах при ней не говори.

— Почему так?

— Снять прикажет.

— Смеешься?

— У-гу, — пропел Рубахин.

Вечером, когда гул боя немного утих, Амин-заде подсел к Мальцеву, читавшему возле огонька какую-то небольшую книжку. Петя почувствовал возле себя теплую глыбу новичка, продекламировал:

Небо — как колокол,

Месяц — язык.

Мать моя — родина,

Я — большевик.

— Ти коммунист? — удивился Амин-заде, удивился потому, что уж слишком парнишкой казался ему этот сержант Мальцев: нос вздернут, а взгляд забияки.

— Нет, не я, Аминь, это Сергей Есенин, мой земляк. Слышал про такого поэта?

Амин-заде не слышал, но он долго раздумывал, как ему ответить, и все же решил не признаться, что он не знает поэта Есенина, сказал:

— Читал, только мало-мало помню… Поварскую книгу, большая-большая, знаю от начала и до последней странички. — Он начал рассказывать, как проходил техминимум, как вначале ничего не понимал, а шеф-повар, толстый и лысый Арутюнян, замахивался на него кастрюлей и требовал, чтобы он обязательно поступил в русскую вечернюю школу, иначе он, Амин-заде, окажется вновь в долине Вахша, откуда привез его отец в Крым, к своему другу Арутюняну…

Забежал Дробязко. Он отозвал Петю в сторонку, жарко зашептал на ухо:

— Завтра наш полк посадят на танки, будем работать самостоятельно… Разведчики, конечно, будут впереди. Лейтенанту помогай, а то новичков понабрали всяких…

— Не волнуйся, Вася, порядок, как в Рязани! — ответил Петя.

— Приезжал комдив, сказывал, что нашим маршрутом наступления интересуется сам товарищ Акимов. Это представитель из Москвы, оттуда, от самого товарища Сталина.

— У-у-у, — прогудел Петя. — Значит, скоро Севастополь! — Петя никогда не был в Крыму, и ему за каждым перевалом, грядой и высотой мерещился Севастополь, но города все не было и не было. Но теперь-то уж скоро.

Дробязко, заметив приближающуюся к кошаре Сукуренко, выскочил навстречу ей. Мальцев таинственно кивнул головой вдогонку ефрейтору и возвратился к новичку.

— Ты мне скажи, Аминь, до Севастополя еще далеко?

— Га-га, — засмеялся солдат, — не Аминь, а Мир Амин-заде. Так мой фамилий правильно. Твой фамилий Мальцев, сапсем маленький.

— Но это для тебя, Мир, я маленький, для фашистов я сапсем большой… Я — смерть их, и ты — их смерть! Правильно?

Мир Амин-заде запрокинул голову, сквозь дыру, пробитую в крыше, увидел звезды, промолвил:

— Месяц — язык… Я — большевик! Хорошо сказал твой земляк… Сенин…

— Сергей Есенин, — поправил Петя.

Амин-заде похвастался:

— Я тоже знаю товарища Акимова — это большой-большой начальник из Москвы. Он приезжал к нам, партизанам, когда нас распределяли по частям, говорил мне: «Товарищ Мир, какой ти сильный, ти обязательно дойдешь до Берлина… А знаешь, — спрашивает, — где проходит дорога на Берлин? Через Сапун-гору, через Севастополь». Так и сказал мне товарищ Акимов… Сколько бы километров до Севастополя ни было, Петя, мимо этого города не пройдем, нельзя, сапсем нельзя миновать — через Севастополь проходит дорога на Берлин…

4

В боевых порядках отступающих гитлеровцев к полудню что-то лопнуло, надломилось. Потом, когда Кравцов со своим полком вошел в горы, выяснилось: «что-то» — это центральный узел железных и шоссейных дорог в степной части Крыма: он был взят советскими войсками, наступающими со стороны Перекопа. Темп продвижения полка невероятно возрос, подскочил, как ртутный столбик в знойный полдень, и не снижался в течение нескольких дней. Батальоны рвались вперед, сбивая на своем пути вражеские заслоны, окружая и обходя очаги сопротивления гитлеровцев, и летчикам, вылетавшим на штурмовку и бомбежку противника, порой невозможно было определить истинную цель — все смешалось в какой-то чудовищный клубок людских масс, танков, артиллерии, огня и дыма; с воздуха казалось, что войска продвигаются и на запад, и на восток, и на север, и на юг. Между тем на земле, где дышал и клокотал этот клубок, все было предельно ясно и понятно…

…Позади осталась Ялта… Генерал Кашеваров по радио предупредил Кравцова: сразу за горными пастбищами немцы намереваются остановить наше наступление, будьте готовы к встречному бою. Кравцову очень хотелось с ходу овладеть промежуточным рубежом противника, но он знал, что «промежуточный рубеж» — это крупный населенный пункт и, видимо, придется, чтобы взять его в кратчайшее время, иметь на руках необходимые данные о силах врага… Впереди полка на танках шли разведчики. Кравцов связался с Сукуренко и почти просящим голосом приказал: «Надо иметь «карты», на ходу собирайте «карты», изучайте стол для игры». Он знал, что она поймет его, потому что другой задачи у нее нет, кроме как быть глазами и ушами полка — подготовить хотя бы некоторые данные о тех, с кем завтра полк встретится лицом к лицу. По карте Кравцов наметил место для своего наблюдательного пункта, где предполагалось развернуть полк, и начал поторапливать танкистов.

Дробязко, сидевший на броне вместе с десятью чумазыми десантниками, начал беспокоиться: куда подполковник рвется, так можно напороться и на вражеский заслон. «Впереди только она, — вспомнил он о Марине, — а за ней — фрицы». Он хотел было постучать прикладом, чтобы механик-водитель остановил машину, но тут открылся люк, и перед самым лицом Дробязко выросла голова Кравцова. Командир полка оглядел окружающую местность — голые песчаные холмы, низины, поросшие кустарником и уже успевшие зазеленеть, подмигнул ординарцу:

— Порядок! Шибко они драпают. — И вновь скрылся в танке.

Дробязко не сдержался, крикнул в люк:

— Товарищ подполковник, разрешите доложить?

— Что случилось? — отозвался Кравцов.

— Так можно напороться на засаду — впереди одни разведчики.

Кравцов знал, что это далеко не так, что справа и слева полка долинами наступают другие части, они несколько опередили его и теперь уже прицелились на окопавшегося врага, и он, Кравцов, обязан поддержать их.

— Не волнуйся, Василий Иванович, все будет в порядке. — И они еще целый час шли без остановки. Потом он велел механику-водителю свернуть с дороги и остановиться в укрытии, в придорожном кустарнике. Десантники сразу соскочили с танка и начали окапываться. Вскоре подошла основная часть головного отряда, полк развернулся по фронту, оседлал рыжие холмы, чтобы завтра с разбегу ударить и вновь гнать врага. Танкисты увели машины для заправки горючим. Наступила непривычная для минувшего дня тишина, и все спешили использовать эту паузу для своих очень срочных дел. Дробязко вместе с саперами принялся благоустраивать маленькую избушку пастухов под жилище и НП командира полка. Он очистил ее от хлама, подмел, натаскал травы, устроил постель.

Отправив саперов во взвод, Дробязко решил опробовать постель — хорошо ли отдохнет уставший командир полка. Он лег с папиросой в руках: хорошо! Кум королю, сват министру. Глаза его сомкнулись, и он уснул мгновенно… В усталой Васиной голове начали беспорядочно воспроизводиться картины трудного марша… Ялта. Дробязко увидел город не таким, каким видел его с ай-петринского крутого подъема, а почему-то Ялта представилась ему по рассказам Амин-заде. Безлюдное море, безлюдный берег. Маленький парусный кораблик мечется в штормовом безбрежье, на палубе, залитой водой, стоит худой горбоносый человек. Это капитан-грек, рискнувший переплыть море в поисках новых богатств. Он в отчаянии — кругом волны, огромными слитками свинца накатываются на парусник. У грека дикое лицо, на кончике горбатого носа висит серая сосулька. Капитан что-то кричит матросам, но никто ему не подчиняется. Но вот полуживой грек, перевалившись через поручни, выдохнул из горла!

— Ялос! Ялос!

Повскакивали лохматые матросы — и к борту.

— Ялос! Ялос! — Они подняли на руки горбоносого капитана — он привел корабль к ялосу, береговой черте.

Только Дробязко не радуется. Он видит себя стоящим на горке и шепчущим: «Черти лохматые, за чужим добром примчались, вот я вам покажу ялос». Размахнулся камнем и бух по кораблику, только брызги полетели…

Потом он увидел Ялту, ту Ялту, которую обозревал, сидя на танке… Дорога крутой спиралью поднималась к облакам. Притихший город купался в лучах. Амин-заде (точно так, как и было наяву) кричал в ухо Дробязко: «Во-он, видишь?.. Это Ореанда. А это Ливадийский дворец! Видишь? Домик Чехова… Видишь? Вот не повезло нам, Вася, ночью проскочили Ялту. Я тут со всеми знаменитостями встречался… готовил им шашлык из вырезок, из лучшего мяса…»

Танк вдруг круто повернул, поднялся на дыбы и превратился в лошадь, игривую и дикую, прыгнул через воронку, копытами ударил по гравию и высек снопы огня, потом вновь превратился в танк, надрывно ревущий мотором. А снопы огня продолжали плясать (как и на самом деле было, когда немцы с воздуха бомбили колонну). Это рвались бомбы, но ни одна из них не попала в машину, только осколки пели над головой да горячий, душный воздух временами захлестывал дыхание (и это было на подъеме к ай-петринским пастбищам). Самолеты ушли, вокруг наступила страшная немота, и броня, на которой сидел Дробязко, сделалась мягкой-мягкой, и не было никакой возможности побороть сонливость…

Теперь Дробязко спал безмятежным сном, лишь рука с погасшей самокруткой, свисавшая с постели, чуть-чуть дрожала, как бы ища, за что ухватиться.

Дробязко проснулся от смеха, который ему показался свистом падающей бомбы. Перед ним стояли три человека. Он протер глаза и, еще не соображая, кто перед ним, посмотрел в потолок, зевнул, промолвил:

— Вот психи, до издоху сопротивляются. Все одно же в море утопим. — Огляделся и сразу понял, что находится он не на танке, вскочил и вытянулся перед Кравцовым. Приземистый, в кожаной тужурке, крепыш, стоявший неподалеку от Кравцова, рассмеялся:

— Ну и ординарец у тебя, командир. Спящим узнает своего начальника. Из каких мест, товарищ? — подал он руку Дробязко.

— Москвич я, — ответил ефрейтор, вглядываясь в лицо крепыша: оно показалось ему знакомым, и даже очень знакомым.

— Москвич?! Да не может быть! — воскликнул человек в кожанке и с веселой хитринкой подмигнул: — Вот и не верю. Москвичи не устают. — Снял фуражку, обнажая седую голову.

Дробязко покосился на Кравцова, как бы спрашивая, кто это, и выпалил:

— Три ночи подряд на танке, как в лихорадке, уснешь и на ходу…

— Да-а! — протянул седовласый и забеспокоился: — Отдыхайте, товарищ. Пусть поспит, он нам не помешает. Так, Петр Кузьмич? — повернулся седовласый к кряжистому и высокому человеку, стоявшему возле входа, в котором Дробязко сразу узнал командира дивизии генерала Кашеварова: он видел его перед наступлением, когда вместе с Кравцовым был в штабе дивизии. «Кто же этот, в кожанке? — продолжал тревожиться Дробязко. — По обращению повыше комдива. А я-то расслабил подпруги, уснул, разнесчастная эта постель убаюкала молодца». Он еще долго ругал себя за оплошность, за то, что фашисты совсем лишились ума, не сдаются сразу, а драпают куда-то в горы, отступают безостановочно, словно не знают, что за горами их могила, их неизбежный конец: чего уж при такой картине хорохориться!

Наконец досада притупилась, и Дробязко через некоторое время из услышанного разговора понял, что седовласый в кожаной тужурке действительно главнее комдива, что фамилия его Акимов, и Дробязко вдруг вспомнил, что много раз видел его портреты в книгах и календарях; и еще из разговоров Дробязко узнал, что Москва торопит быстрее очистить Крым от немецко-фашистских захватчиков, что впереди, недалеко от Севастополя, на какой-то незнакомой ему, Дробязко, Сапун-горе, гитлеровцы создают крепость — сплошную многоярусную линию из железобетонных укреплений и что Гитлер приказал какому-то генералу Енеке надежно закрыть этой крепостью ворота на Балканский полуостров, лишить русских возможности использовать Черное море.

Когда, по-видимому, все было переговорено, Акимов, сворачивая карту и кладя ее в сумку, встретился взглядом с Дробязко:

— Ты что же не спишь? — сказал он и покачал головой.

— Ординарцы не спят, — вскочил Дробязко, вытягиваясь в струнку.

Акимов сказал:

— Молодец москвич! Чай можешь организовать? — И к комдиву: — Петр Кузьмич, ты не против закусить?

Кашеваров подозвал к себе Дробязко, показал рукой в окошко:

— Видишь, стоит бронемашина? — сказал он. — Там мой ординарец, лейтенант Сергеев, пусть организует поесть.

— Петр Кузьмич, отставить, — вдруг перерешил Акимов. — Времечка в обрез, меня ждут переговоры с Москвой.

Вместе с ними вышел и Дробязко. Кашеваров на ходу еще раз напомнил Кравцову, что именно утром, в девять ноль-ноль, дивизия атакует немцев и что Кравцов обязан к полуночи иметь необходимые сведения о противнике на своем участке, чтобы не попасть впросак и не подвести соседние части.

— Свяжите меня с начальником штаба, — сказал Кашеваров связисту, сидевшему в броневике. Ему подали микрофон. Он откашлялся, сбил на затылок фуражку, щелкнул переключателем: — Говорит ноль два, — начал Кашеваров. Язык кода был непонятен Дробязко, и он с любопытством рассматривал Сергеева, заметил на груди у него нашивки о ранении. По их цвету определил, что лейтенант имел одно тяжелое ранение и одну контузию. «Вот так ординарцы портянки стирают», — невольно пришло в голову Дробязко.

Неподалеку полыхнул сноп огня, вздыбил землю. Над головами пропели осколки. Акимов прислонился к броне-автомашине. Дробязко подумал: «Да уезжайте вы быстрее отсюда» — и переглянулся с Кравцовым.

Акимов, видимо, понял их и, когда в воздухе пропело еще несколько снарядов, достал из кармана трубку, начал, не торопясь, набивать ее табаком. Закурил, сказал:

— Ай-Петри позади, на очереди Сапун-гора. Обойти ее нельзя. Значит — только штурм… Только штурм. А как вы думаете, товарищ подполковник?

Кравцов не ожидал такого вопроса, да и был занят мыслью о лейтенанте Сукуренко: справится ли она с поставленной перед взводом задачей, сможет ли собрать данные о противнике? Видимо ей, девушке, трудно управлять разведчиками. Он был доволен ее работой, но все же в душе таилось желание при первой возможности поставить на взвод хорошего парня, а Сукуренко пристроить в штабе, и сейчас собирался по этому вопросу посоветоваться с Кашеваровым.

— Ведь вам брать Севастополь, вам, — продолжал Акимов, — а не мне и не ему. Мы с Петром Кузьмичом для атак уже устарели… Ваше мнение для нас очень ценно. Возразите: что ж, мол, говорить, когда операция спланирована. Да, да, это верно, разработана, рассчитана, И все же посоветоваться надо. Штурм — дело нелегкое, прямо скажу — крови прольем много. Но как по-другому взять Севастополь? С моря? Черноморский флот еще не окреп, а время не ждет. Как же?

— Только с суши, — сказал Кравцов, сетуя в душе на то, что упустил момент доложить Кашеварову о Сукуренко.

— Вот-вот, — подхватил Акимов. — Это значит, что надо готовиться к штурму Сапун-горы, не теряя ни одной минуты. Об этом мы еще поговорим, посоветуемся. Так, что ли, Петр Кузьмич?

— Так, товарищ Акимов, именно так. — Комдив захлопнул дверцу. Броневик поднатужился, фыркнул и вскоре скрылся в горах.

5

Паулю Зибелю казалось, что сейчас в Крыму нет такой долины, нет такого ущелья, нет лощины, откуда бы не могли показаться русские войска: они выползали буквально из каждой расщелины и, атакуя, сметали с едва занятых рубежей. И он, Пауль Зибель, командир егерской роты, отходил и отходил, то поспешно, то планомерно — по приказу командира батальона. И еще казалось ему в эти дни, будто не немецкая армия до этого прошла от границ до Волги, а огромная часть России — от Волги до вот этих гористых мест — прокатилась непомерной тяжестью по немецкой армии, и теперь войска, подавленные и измочаленные, еле успевают менять рубежи своей обороны, чтобы не попасть в плен. Что там, позади, что ожидает их на последнем рубеже отхода? Обер-лейтенанту Зибелю и в голову не приходил этот вопрос: просто не было времени подумать об этом…

Рота Зибеля прикрывала шоссе, ведущее к Бахчисараю. К вечеру он узнал, что русские заняли Джанкой и успешно продвигаются к Симферополю. Зибель посмотрел на карту и впервые за время отступления остро почувствовал, что впереди у отходящей армии — море.

О, это море! До чего же ты красиво и притягательно в дни отдыха и мирного труда!.. Зибель не трудился на море, но он знает его, это расчудесное Черное море, по Ялте, куда он попал раненым из приволжских окопов. Госпиталь размещался на самом берегу в красивом удобном здании какого-то бывшего санатория для рабочих, «какого-то» потому, что, когда Пауль прибыл туда, все дворцы и лучшие дома уже именовались по-другому — по имени тех, кому Гитлер обещал после войны передать их в личную собственность, и старые названия санаториев и домов отдыха не произносились… Море плескалось под окнами. Живое, теплое, быстро меняющее свою окраску, оно ласкало его мягким, целебным взором, от которого закипала кровь в груди и война забывалась напрочь. Не было адской машины (черт возьми, откуда она появилась у русских!), машины страшной, многорукой, бросающей огромные пригоршни пуль и мин, снарядов и бомб, не было тех снежных налетов, под которыми лежали скрюченные, замерзшие солдаты и офицеры армии Паулюса, не слышались стоны умирающих от холода и ран, а было оно, только оно, это море, обильно политое жаркими лучами жаркого солнца, и воздух, хмельной, как брага: вдохнешь раз, другой — и в пору прыгать, скакать, искать развлечений. И Пауль искал их. С шумной компанией выздоравливающих офицеров он бродил по Ялте от дома к дому, горланя песенки… Перед носом захлопывались двери домов, опускались жалюзи окон, и они, офицеры, шли дальше, на ходу пили вино, состязались, кто больше выпьет. Однажды им повезло: они вошли во двор, на скамейке под тенистым деревом сидели молодая девушка и молодой парень. Они подползли, затаили дыхание. Парень и девушка смотрели друг на друга влюбленными глазами. Потом обнялись. Она плакала, он что-то говорил ей. Пауль понял только одно, что девушку зовут Люси. Маленькая и нежная Люси вдруг повернула голову и увидела их, пятерых офицеров, лежащих в траве. Люси вскрикнула. Парень метнулся к ограде — видимо, хотел перескочить через стенку, — но лейтенант Отто Лемке (ему здорово вбили в голову мысль, что каждый русский — партизан) ударил из автомата, парень упал замертво. Потом они окружили Люси. Лемке сорвал с нее кофточку, заорал, как сумасшедший: «Какие красивые груди!» — и повалил ее на скамейку, но тотчас же отпрянул, дико визжа и мечась по двору, боясь оторвать руки от лица. Люси поднялась, выплюнула изо рта какой-то красный шарик. Это был кончик носа Лемке. Все хохотали, а Отто, уткнувшись головой в траву, ревел и кричал: «Убейте ее, убейте ее!» Он, Пауль, а за ним остальные бросились к Лемке: ему надо было оказать помощь. Перевязали рану. Лемке поднялся, щелкнул затвором автомата, но возле скамейки никого не было — Люси исчезла, будто сквозь землю провалилась. Перевернули весь дом — никого! Лемке разрядил диск автомата в труп парня и потом, по дороге в госпиталь, бросал камнями в окна домов, угрожая сжечь проклятую Ялту, лишившую его красивого носа…

Это, пожалуй, было самое крупное беспокойство, потревожившее тихую жизнь команды выздоравливающих офицеров. Вскоре хирург сделал Лемке на нос нашлепку, и все пошло по-прежнему: море плескалось дремотно и таинственно, и никто не думал, что оно, это великолепие жизни, может быть страшно и грозно, как удар молнии.

Именно так представлял себе море Пауль Зибель, когда остались позади, горные пастбища и его рота заняла оборону на высоте, неподалеку от Бахчисарая. Здесь проходила единственная дорога на Севастополь, и Зибель понимал, что русские нанесут очередной удар именно в этом направлении, и мысль о том, что позади море — рубеж, на котором наземные войска бессильны что-нибудь сделать, — рождает обреченность и страх…

Зибель попробовал отвлечься от грустных размышлений. Он вызвал к себе лейтенанта Лемке: Отто командовал первым взводом, который занимал оборону возле дороги и, по замыслу Зибеля, должен был первым принять на себя удар русских.

— Отто, как там у тебя, спокойно? — спросил Зибель, кладя на стол флягу с коньяком. Лемке потрогал синеватую нашлепку на носу, отчеканил, как на строевом смотре:

— Мины расставлены, окопы отрыты.

— Пей! — сказал Зибель, подавая стаканчик. — О море солдаты разговаривают?

— Генерал Енеке создал в Крыму крепость. Фюрер сказал: обязанность крепостных войск — обороняться, — выпалил Лемке.

— А все же?.. Разговоры о море идут?

— Русские нашу крепость не возьмут, господин обер-лейтенант… Придет время, и я эту проклятую девчонку разыщу, руки и ноги оторву. Пусть обрубком поживет. — Лемке вдруг умолк, его круглые бегающие глаза остыли, и он после продолжительной паузы сказал: — Турция сволочь! — Лемке был сыном мелкого дипломата. Его отец, доктор Ганс Лемке, писал ему на фронт, что Турция в конце концов выступит против России. Лемке очень хотелось, чтобы именно сейчас турки ударили по Красной Армии в Крыму, чем облегчили бы положение армии генерала Енеке. Он снова выругался: — Турция сволочь! Придет время, мы ее научим, как служить фюреру. Мой отец пишет: турки выжидают. Выжидают! — повторил Лемке, сжимая кулаки. — Мой отец просто болван. Разве можно разводить дипломатию, когда грохочут пушки? Критерий один: стоишь в стороне от нас — значит, против нас… Нет, турок надо проучить, хватит «миндальничать!

— А что поделаешь? Не начинать же войну с Турцией! — рассудил Зибель.

Лемке еще больше озлобился:

— С кем? С турками?! Какая там война. Разве эти азиаты способны воевать! Да стоит фюреру топнуть ногой, крикнуть, и они сразу поднимут лапки кверху. Так и произойдет. Мы их заставим помогать нам, и не только паршивыми сигаретами, но и дивизиями. Умники нашлись — выжидают. Сволочи, и только. Нейтралисты! — крикнул Лемке. — Нейтралисты — значит, красные, значит, на стороне Советов… Таких надо вешать, вешать! — Лемке весь затрясся.

Пауль подал ему рюмку:

— Выпей, успокойся.

Они выпили по две рюмки подряд. Лемке вздохнул:

— Море… Да, оно близко. Я застрелил одного подлеца — болтал об эвакуации. А сегодня слышал опять те же разговорчики: потонем, русская авиация даст жару. Это страшно…

— Молчать! — одернул его Пауль и, схватив сумку, выскочил из блиндажа… Было сыро, и пахло морем. Зибель закурил, съежился, словно прячась от кого-то. Над ним висело крымское небо, черное и низкое, и казалось, что небо медленно опускается, вот-вот коснется головы, придавит. Пауль присел на корточки, увидел Лемке. Отто удалялся, направляясь к дороге, к своему взводу. Потом он растворился в темноте, будто пропал под водой, даже брызги почудились Паулю, и он невольно закрыл лицо руками.

* * *

Лемке проспал в окопе до утра. С ним находился его денщик, высокий рыжий Вилли, известный во взводе тем, что был однофамильцем фельдмаршала Роммеля. Вилли разложил перед Лемке завтрак, Лемке захохотал:

— Обер-лейтенант Зибель вчера спрашивал меня о море… Ха-ха-ха… Море! Ты, Вилли, боишься моря?

Денщик нахохлился: да, он боялся моря, боялся потому, что знал, видел его, когда переправлялся через Керченский пролив под огнем русских. От берегов Тамани отчалило двенадцать суденышек, а к керченскому берегу пришло только одно, и, когда начали высаживаться, русский снаряд разворотил корму. Вилли прыгнул в воду и еле выбрался на берег, оглянулся: серая туча пилоток и фуражек плыла по воде, мерно качаясь и изгибаясь. У Вилли потемнело в глазах, и он от страха закричал: «Они утонули! Они на дне!» Этот крик и по сей день стоит у него в ушах. Что же он ответит господину лейтенанту?

Вилли глухо отозвался:

— Море?

— Да! — крикнул Лемке. Он понял, что этот парень, слесарь из Мюнхена, боится, и неимоверная злость на денщика больно уколола сердце Лемке. — Сволочь! Ты перестал думать о фюрере. Трус! — Он долго и крикливо отчитывал Вилли. Поостыв немного, приказал взять ручной пулемет и следовать за ним.

Лемке привел Вилли в воронку:

— Вот и сиди здесь один. Ни шагу назад! Расстреляю, понял?

В каком-то исступлении он посадил еще нескольких солдат в воронки. Потом, возвратился в свой окоп. Выпил полфляги водки, съел завтрак. Красными глазами уставился в телефонный аппарат, вскочил, позвонил командиру роты, рассказал, как он наказал денщика, что в одиночестве солдаты дерутся злее и что из Вилли он сделает героя.

Зибель грубо ответил:

— Твоя метода приведет к тому, что Вилли при появлении противника убежит. Ты подумал об этом?

Лемке не подумал об этом. Но то, что он сделал, считал единственно правильным. И все же весь день он тревожился за Вилли. Несколько раз подползал к воронке и показывал денщику давно не мытый кулак:

— Видал? Убью!

Когда наступили сумерки, он каждые десять минут выглядывал из окопа, всматривался в темноту, громко выкрикивал:

— Сидишь?

— Я, я, — слышал он то голос Вилли, то голоса других солдат-одиночек, выпивал глоток водки, усмехался: «Зибель дурак. И турки дураки. Выжидают… Ах, сволочи! Научим, как выжидать». — И снова выглядывал из окопа:

— Сидишь?!

— Я, я, — неслось в ответ.

6

План и способ захвата пленного гитлеровца был подробно разработан и затем разыгран на местности — в безлюдной лощине. «Языка» изображал Дробязко. Он поклялся Кравцову, что усыпить его бдительность невозможно, и все же оказался в мешке. Как это случилось, он и сам до сих пор не может понять. Ему было грустно и радостно: грустно потому, что его перехитрили, радостно — что это сделала Сукуренко. Значит, она и в настоящем деле не сплошает…

Кравцов отдавал последние указания разведчикам. Пришел представитель особого, отдела капитан Рубенов. Глаза его, немного печальные, большие, остановились на Сукуренко. Она его видела второй раз, но не знала, кто этот капитан, какую должность в полку занимает, и немного смутилась. Это заметил Кравцов. Он поспешил спросить:

— Товарищ капитан, у вас есть вопросы?

Рубенов подошел к Сукуренко, сказал:

— Документы сдали?

— Сдали все, — ответил Кравцов.

Рубенов проверил карманы. Потом вновь подошел к Сукуренко. Он знал о ней все — и что она дочь расстрелянного в 1937 году немецкого шпиона, и что была семилетней взята на воспитание далекой родственницей, проживающей в Москве, и что не в меру храбра, и что тяготится преступлением отца. «Знает ли об этом Кравцов?» — подумал Рубенов и сказал:

— У меня нет вопросов.

За окном опускались сумерки. Перед Кравцовым стояло пять человек, одетых в маскхалаты. Привычная картина. Сколько раз он вот так инструктировал и отправлял за «языком» разведчиков. Эта будничная работа была его жизнью, частицей самого подполковника, и он привык к ней и смотрел на нее, как на обычное дело. И хотя он знал, куда и зачем посылает бойцов, знал, что это такое и чего это стоит человеку, идущему взять живым вооруженного противника и доставить целехоньким в штаб, — знал и всегда делал вид, будто он посылает их принести из лесу вязанку дров, ничего тут сложного нет — пойдете и принесете. Сегодня же не то. Это заметил даже Дробязко: командир что-то-хмур и медлителен, пора уже говорить разведчикам «ни пуха ни пера» — время подошло. Дробязко демонстративно достал из брючного кармана часы и громко щелкнул крышкой в надежде напомнить командиру о времени. Но Кравцов лишь поднял белесые брови и продолжал стоять неподвижно, словно собираясь с какими-то мыслями. Он не смотрел на Сукуренко, но видел ее. Она маячила перед его глазами, куда бы он ни бросил взор, маячила именно такой, какой он увидел ее, когда Рубенов осматривал карманы, — с чуть дрожащими губами, по-мальчишески нахмуренными бровями. «Мальчишечка-девчоночка», — подумал Кравцов и впервые вздрогнул оттого, что так много беспокоится о ней…

— Ну, товарищи, ни пуха ни пера! — сказал Кравцов и уже вслед, когда разведчики уходили, добавил: — Сам товарищ Акимов желает вам успеха.

Она замыкала цепочку. Кравцов ждал, что Сукуренко оглянется, оглянется потому, что он напомнил об Акимове именно для нее. Но она не оглянулась, и подполковник почувствовал в душе сосущую боль.

Рубенов раздавил ногой окурок, сказал:

— Заночую у вас, товарищ Кравцов. Дождусь «языка».

Через десять минут он уже спал, свернувшись калачиком на разостланной плащ-палатке. Об этом человеке Кравцов почти ничего не знал — только то, что капитан из особого отдела, да имя и отчество — Василий Алексеевич. Он приходил в полк как-то неожиданно, и не в штаб, а в какое-либо подразделение, и Кравцов узнавал о нем случайно, где-нибудь столкнувшись лицом к лицу, или со слов других. Андрей привык к этому, воспринимал появление Рубенова как само собой разумеющееся.

Подполковник сел к телефону: хотелось немедленно связаться с командиром боевого охранения и еще раз напомнить тому, чтобы как можно чаще докладывал о действиях разведчиков. Он позвонил и повторил то же, что и перед тем говорил. Он долго не клал трубку, думая, что бы еще сказать, что бы еще посоветовать. Но ничего нового в голову не приходило, и Кравцов понял, что сегодня ведет себя не так, как раньше. Дробязко, увидев, что командир молча сидит с зажатой в руке трубкой, громко вздохнул:

— Все будет в порядке. — Ординарец поставил на стол термос с чаем. За стеной в окопчике работал радист. Он пытался связаться с начальником штаба полка, находящимся в подразделениях второго эшелона.

Кравцов, отодвинув в сторону термос, крикнул:

— Не отвечает Бугров?

— Есть второй! — громко отозвался радист.

— Где он находится? — спросил Кравцов.

— Через два часа будет здесь.

— Хорошо. Передайте: жду.

Но ждать не стал. На передовом наблюдательном пункте находился его заместитель по строевой. Кравцов связался с ним по телефону, сказал, что сейчас прибудет туда.

Проснулся Рубенов. Взял термос, налил в алюминиевую кружку чаю, выпил жадно, одним дыхом.

— Уходишь, что ли? — буркнул он, словно нехотя.

— Да. — Кравцов надел телогрейку, приладил пояс с пистолетом и гранатами.

Рубенов закурил, с укоризной покачал головой:

— Ты же командир полка. А всюду сам…

Кравцов подумал: «Вот и не всюду. Идет преследование врага, командир обязан быть с передовым подразделением, чтобы самому видеть и непосредственно влиять на ход боя… Так-то, товарищ Рубенов».

— Надо подменить заместителя. У нас с ним сутки разбиты пополам. Пошли, Вася, — заторопился Кравцов.

* * *

За боевым охранением сразу начиналась узенькая полоска «ничейной» земли. «Ничейная» — это весьма условное название, обыкновенно она принадлежит тому, кто лучше изучит эту местность, изучит так, что может безошибочно ориентироваться на ней. Раньше всех так поступают разведчики. Еще намечаются пункты оборудования наблюдательных и командных пунктов, еще только по карте командиры прицеливаются, выбирая направление атак и контратак, а они, разведчики, всегда идущие впереди, уже сделали свое дело: ощупали цепкими взглядами каждый метр земли и уже знают, что и где у противника расположено на переднем крае, как лучше подойти к обнаруженному объекту и как возвратиться обратно…

Сукуренко ползла впереди, уступом за ней на вытянутую руку следовал Амин-заде, правее, метрах в двадцати, — Петя Мальцев с Рубахиным. Если бы вдруг исчезла темнота и местность озарилась солнцем, то можно было бы увидеть, как разведчики ползут прямо к воронке, а сама Сукуренко к окопу. Но до восхода солнца еще далеко. Изредка вспыхивают осветительные ракеты. Они не так уж опасны: разведчики одеты в маскхалаты, окрашенные под цвет местности, да и ракеты быстро гаснут. Важно другое — приблизиться к врагу бесшумно, мгновенно набросить на голову врага мешок и так же бесшумно уйти… Нарушишь тишину — кто-нибудь кашлянет или вскрикнет, — тогда… тогда вспыхнет жестокая, яростная схватка, схватка насмерть, и не все из разведчиков вернутся в полк, а может быть, и все лягут на рубеже, занятом врагом, лягут потому, что у разведчиков небольшой выбор. И наверное, поэтому к каждой такой операции люди готовятся с ювелирной точностью, предусматривая каждую мелочь…

На правом фланге, за сопкой, в километре, послышались частые пулеметные выстрелы. Это завязало ночной бой соседнее подразделение, завязало по просьбе Кравцова с целью отвлечь внимание гитлеровцев от местности, где работают разведчики.

Сукуренко шепнула Амин-заде:

— Мир, теперь замри на месте, следи за мной.

Он знал, что командир взвода будет брать «языка», но попросил:

— Ты маленький, я большой, разреши, приготовлю отлично.

Она зажала ему рот, и он понял: не разрешит.

— Лежи, позову.

Бруствер окопа вырос внезапно. Сукуренко плотнее прижалась к земле. Катившаяся по черному небосводу звезда вдруг остановилась и задрожала на месте, будто желая, прежде чем превратиться в мельчайшие искорки, увидеть, что же произойдет сию минуту между этими людьми, застывшими возле окопа и воронки, и теми, кто находится в убежищах. Но звезда оказалась менее терпеливой: она взорвалась, и ее огненные брызги тут же погасли.

Сукуренко поняла еще днем: с этими гитлеровцами что-то произошло: или они нахалы — ходят по переднему краю во весь рост, — или пьяные, обезумев от спиртного, не соображают, что делают. Она нацелилась на них цепко, прикидывая в уме, как бы со своими ребятами могла накрыть их ночью. И вот теперь они рядом. Ветер дышал со стороны окопа, доносил запах сырой земли, винных паров и еще какие-то запахи: то ли грязного белья, то ли человеческого пота. Голова гитлеровца долго не показывалась над бруствером. Со стороны воронки послышался короткий вздох, будто кто-то внезапно захлебнулся тугой струей воздуха. Она поняла, что это Петя Мальцев с Родионом Рубахиным угомонили своего «языка» и теперь очередь за ней…

Из окопа выглянул Лемке. Он увидел перед собой человека.

— Вилли, это ты? — спросил он каким-то мягким голосом, — Спускайся ко мне. — Он хотел сказать, что одному сидеть в окопе чертовски нехорошо, но не успел: его голова попала в мешок, кто-то мгновенно скрутил руки, затем веревка обвила раза три тело…

Все это было сделано так быстро, так ловко, что Лемке не успел даже сообразить, что попал в руки советских разведчиков. Только когда понесли, понял, что случилось с ним. Он лежал на чьем-то плече, свесив голову вперед. Он почувствовал под щекой что-то упругое и догадался: «Бабе попался в руки!» — и попробовал вырваться, но его безжалостно огрели по ягодицам, и он на время успокоился. Потом передали в другие руки. Плечи этого человека были шире, мощнее… Его несли куда-то вниз. Остановились. Лемке услышал шепот:

— Мир, сядь на него, я уточню, куда отошли ребята.

И теперь уже по голосу Лемке точно определил: «Баба» — и тоскливо застонал. Амин-заде срезал ножом верхнюю часть мешка. Глотнув свежего воздуха, Лемке увидел перед собой живую глыбу в маскхалате, определил по местности, что находится где-то на середине «ничейной» земли. Он подумал, что, если сейчас выстрелить, то Зибель услышит, придет на помощь, тогда в перестрелке все может случиться — или убьют, или подвернется случай удрать. Его пистолет находился в руках темной махины, сидящей на нем. Он вспомнил о маленьком револьвере во внутреннем кармане френча. Это был подарок отца, привезенный из Турции, и он с ним никогда не расставался, но как достать, когда руки крепко связаны веревкой?

Лемке вдруг заплакал. Он рыдал навзрыд. Затем начал биться в истерике, потом вздохнул раз, другой и перестал дышать.

— Умер, — забеспокоился Амин-заде. Он потрогал холодное лицо немца, повторив: — Умер.

Он хотел было позвать Сукуренко, но не посмел, боясь нарушить тишину. Вспомнил, что разведчики возвращаются только с живыми «языками», а мертвые — брак в их работе и что во всем он виноват, Амин-заде безотчетно выдернул изо рта кляп, припал ухом к груди пленного. И когда приподнялся, чтобы вновь вставить кляп, получил сильный удар ногами в промежность, пошатнулся и упал, теряя сознание.

Шум заставил Сукуренко оглянуться. Ей показалось, что кто-то поднялся и прыгнул в заросли.

— Мир! — тихо позвала она. — Мир! — повторила Сукуренко, подбежав к уже оправившемуся от боли Амин-заде. — Что случилось?

— Ушел! — Амин-заде метнулся в лощину. Но поздно: лощина огласилась страшным криком, немцы открыли огонь из пулеметов и минометов. Завязалась перестрелка.

Они лежали бок о бок в случайно попавшейся воронке. Сукуренко встала первой, шагнула по направлению к своим. Она шла во весь рост, ни о чем не думая. Позади сокрушался Амин-заде. Она все шла и шла…

Кто-то позвал ее по имени.

— Это я, Дробязко… Петя Мальцев с Рубахиным притащили ефрейтора… Капитан Рубенов сказал Кравцову: «Ну и колдуны твои разведчики, Андрей Петрович. Чисто работают!»

Сукуренко не остановилась, шла, подавленная мыслями о неудаче.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Совещание командиров дивизий закончилось призывом Енеке:

— Зарывайтесь поглубже и помните: Турция не высадит десант в Крым. — Енеке разрубил воздух стеком и, откинувшись на спинку стула, закрыл глаза. Он сидел в такой позе до тех пор, пока опустел бункер. Последним из приглашенных на совещание покидал помещение генерал Радеску. Он остановился у выхода, повернулся так, чтобы увидеть только фон Штейца, стоявшего рядом с командующим, произнес, пожимая плечами:

— За спиной моих войск — родина. — Он открыл дверь и тихо, словно боясь потревожить застывшего в молчаливой позе Енеке, вышел из бункера.

Командующий продолжал сидеть с закрытыми глазами. На его сером, отечном лице ни малейшего признака работы мысли, и трудно было понять, думает ли о чем-нибудь этот человек, заверивший фюрера, что его солдаты удержат Сапун-гору, а значит, и Севастополь, до второго пришествия на землю. Это было сказано по прямому проводу в присутствии фон Штейца в тот день, когда уже не слухи и не болтовня трусов и паникеров, а оперативная шифрограмма подтвердила выход советских войск на государственную границу с Румынией. Именно тогда он, фон Штейц, душой поверил, что Енеке — человек, глубоко верящий в счастливую звезду фюрера, в то, что летний и зимний отход на запад немецких армий — катастрофа под Курском, бобруйский «котел» и вот теперь прорыв ак-манайских позиций — это какой-то всемогущий и таинственный маневр вождя нации, маневр, понять смысл которого никому не дано, но который непременно приведет к победе.

Да, Енеке так мыслит, а значит, он выполнит свое слово, данное фюреру. И на фоне этой веры командующего фон Штейц попытался оценить свою деятельность как офицера национал-социалистского воспитания войск. Он пришел к выводу, что не может очертить свою работу точными рамками, точными обязанностями и поэтому трудно прийти к каким-то итогам. Он разработал памятку поведения немецкого солдата и офицера в крепости «Крым». Ее содержание знает наизусть каждый, как гимн, как молитву. Но чем она отличается от приказа генерала Енеке по обороне Сапун-горы? В сущности, это одно и то же. Он создал сеть агентов-воспитателей. Но чем эта сеть отличается от сети, которую имеет в войсках гестапо? Разве лишь тем, что ребята Гиммлера молча следят за настроениями солдат и офицеров и тайно доносят на них, а его агенты сначала одергивают неустойчивых, произносят красивые слова о долге и победе, а затем так же тайно сообщают ему, фон Штейцу, имена людей, страдающих страхом перед морем и перед обреченностью. Он произносит речи, десятки речей уже произнес, и он видит, как при этом воспламеняются лица солдат и офицеров. И если это и есть то, на что рассчитывал фюрер, вводя институт офицеров национал-социалистского воспитания в армии, значит, он, фон Штейц, не просто какой-то придаток генерала Енеке и людей Гиммлера, а своеобразный гвоздь в руках фюрера, и нечего мучить себя сомнениями в полезности или бесполезности своей работы.

Слово «гвоздь» понравилось фон Штейцу, в нем он почувствовал какую-то силу. Он даже посмотрел на свою руку, будто в ней и был зажат тот самый гвоздь, который можно вбить именно туда, где его не хватает, чтобы остановить наступление русских, а затем окончательно разгромить их. Но в его белой, чисто вымытой руке покоилась трость, на которую он обычно опирается при ходьбе, чтобы смягчить боль в ногах, еще дающую о себе знать.

— Что он сказал? — генерал взял со стола стек и прошелся по бункеру.

— Кто?

— Радеску.

— Он сказал: за спиной моих войск — родина.

— Как это понять?

Фон Штейц и сам думал над фразой Радеску, но ни к какому выводу не успел прийти. Генералу Радеску он верил, верил потому, что тот сумел выбраться из волжского «котла», и теперь вот командует дивизией здесь, в крепости «Сапун-гора». Уже этот факт говорит о многом.

— Я думаю, Радеску подчеркнул, что у него один выбор: сражаться вместе с нами до победного конца.

Енеке сунул в зубы сигарету, но не прикурил, а тут же выплюнул ее в урну.

— Заверения — хорошо, но практические дела — лучше, — сказал он с раздражением, делая вид, что куда-то спешит. «Вот так всегда: когда вдвоем — разговора не получается. Старик осторожничает или вовсе не доверяет мне. Напрасно, напрасно». Фон Штейц тоже заторопился, сослался на срочные дела и вышел из убежища командующего.

Придя к себе в бункер, фон Штейц сразу попытался сосредоточить мысли на подвиге лейтенанта Лемке. «Лемке — это фитиль, которым я зажгу сердца крепостных войск, — он не мог иначе думать, не мог потому, что это его обязанность — зажигать и воспламенять души подчиненных ему людей. — Лемке, по-видимому, член национал-социалистской партии, а если и нет, я его немедленно оформлю. Достоин! Шутка ли — вырвался из рук русских разведчиков. Наверное, великан парень! Но внешность лейтенанта он никак не мог представить: мешали мысли о Марте, о генерале Радеску и о самом Енеке… «Радеску молодец, на его дивизию можно положиться. Он понимает: румынам отступать нельзя». Фон Штейц вдруг чертыхнулся на себя в душе за то, что не может сосредоточиться на одном Лемке, что так разбросанно мыслит. Он позвонил в штаб, потребовал, чтобы быстрее прислали к нему лейтенанта, совершившего подвиг. Ему ответил майор Грабе (он сразу узнал его по голосу):

— Господин полковник, лейтенант Лемке находится у командующего.

— Кто его туда направил? — спросил фон Штейц и, отвернувшись от трубки, в сердцах бросил: — Идиот одноглазый! — И уже в трубку выкрикнул: — Это моя область работы! Послушай, Грабе, это ты умудрился послать Лемке к командующему? Ты?

Грабе ответил:

— Так точно, я, господин полковник.

— Почему?

— Я знаю, что генерал Енеке желал с ним поговорить.

— Откуда вы это знаете?

— Я все знаю, господин полковник.

— Послушайте, Грабе, не слишком ли вы много знаете? В госпитале я вам обещал устроить что-нибудь страшненькое, помните?

Грабе не сразу ответил.

— Помню, но я обязан все знать…

— Да кто вы такой?!

— Майор Грабе, штабной офицер, господин полковник. Майор Грабе из инвалидной команды, помните?

Фон Штейц бросил трубку и заскрежетал зубами:

— Этот инвалид как бы не оказался гиммлеровским молодчиком. — Фон Штейц ненавидел шпиков, считал их бездельниками, подсматривающими в замочную скважину, и злился всегда, когда чувствовал на себе посторонний взгляд незнакомого человека. Одноглазый Грабе, прибывший вместе с ним в Крым на должность штабного офицера, был для него загадкой: майор держался слишком независимо, вел себя всезнайкой и на редкость болтливым человеком, но болтовня инвалида всегда казалась фон Штейцу неестественной, наигранной, и это еще больше настораживало полковника.

«Слежка за мной, за офицером национал-социалистского воспитания? Чепуха!» — он громко рассмеялся и вновь позвонил в штаб. Ответил кто-то другой:

— Майор Грабе у генерала Енеке.

Фон Штейц тихонько опустил на рычаг трубку: «Неужели Енеке имеет свою агентуру?» — подумал он и взглянул на портрет Гитлера, висевший на стене возле письменного стола.

— Майн гот, — прошептал фон Штейц, — неужели ты не веришь нам, твоим верным офицерам? — Он испугался собственных слов и невольно оглянулся по сторонам. Бункер был пуст и нем. На тумбочке, стоявшей возле кровати Марты, лежала книга «Майн кампф», а на ней — металлическая коробочка, в которой хранились тринадцать осколков. Фон Штейц раскрыл коробку, высыпал на ладонь осколки. Он долго смотрел на них, пока не вспомнил, что в подвале каменного дома по его приказу заперты двести севастопольцев, отказавшихся рыть окопы на Сапун-горе. Его глаза сверкнули, и он крепко зажал осколки в руке, чуть поднял голову, и ему показалось, что Гитлер утвердительно качнул подбородком: «Действуйте!»

Он хотел было немедленно отправиться к месту заключения саботажников, уже сунул в карман коробочку с осколками, но спохватился, что ждет прихода Лемке. И все же он вышел из бункера, поднялся по ступенькам крутой лесенки. Перед ним лежал притихший и изуродованный окопами и воронками Севастополь. Каменный город почему-то показался фон Штейцу похожим на Сталинград. Полковника зазнобило. Чтобы отделаться от неприятного чувства воспоминания о волжских степях, фон Штейц начал оценивать местность с точки зрения устройства оборонительных сооружений. Сапун-гора, имеющая многоярусные линии железобетонных и бетонных укреплений, по его мнению, практически не может быть взята штурмом русских, даже если осада продлится годы. Прибрежные участки следует укрепить… Две тысячи бетонных колпаков, которые обещает поставить маршал Антонеску, и с моря сделают крепость неприступной. А уж души своих солдат и офицеров он, фон Штейц, сумеет зацементировать так, что ни одно пламя боя не сумеет их покоробить и расплавить…

Подъехала легковая машина. Из нее вышел майор Грабе. Он вяло выбросил руку вперед, хрипловатым голосом официально приветствовал фон Штейца. Грабе был высокий, стройный; если бы не черная кожаная повязка, прикрывающая выбитый глаз, он был бы красавцем. Это еще при первой встрече оценил фон Штейц, там, в команде выздоравливающих.

— Я доставил вам лейтенанта Лемке, — сказал Грабе, кивком головы показывая на машину. — Можете сделать из него национального героя. Он достоин этого, господин полковник. Я-то уж знаю.

«Опять: знаю», — досадливо подумал фон Штейц и, не глядя на вышедшего из автомобиля Лемке, пригласил Грабе в бункер. Уже в помещении он повернулся назад: перед ним стоял маленький, одетый в новенькое обмундирование лейтенант с круглыми глазами и очень большим носом, кончик которого был неестественно белый.

— Хайль Гитлер! — крикнул Лемке, и низкорослая фигурка лейтенанта превратилась в межевой столбик.

— Вы лейтенант Лемке? — спросил фон Штейц и сам удивился тому, что произнес это слишком громко, с излишней интонацией удивления. Но черт возьми, разве он предполагал, что среди немцев есть подобные недоростки. От разочарования фон Штейцу даже стало не по себе, и, чтобы как-то скрыть это чувство, он спросил: — А куда делся майор Грабе?

— Уехал, господин полковник.

— Уехал, — не то спросил, не то зафиксировал фон Штейц. «Какая вольность, ну погодите, Грабе, я вам-таки устрою страшненькое».

Однако перед ним стоял герой, и, несмотря на то что он ошибся во внешности Лемке, полковник вскоре почувствовал душевную приподнятость, начал с трепетным волнением расспрашивать лейтенанта, как удалось перехитрить русских разведчиков и вырваться из их рук.

— О-о, это хорошо! — воскликнул фон Штейц, когда Лемке закончил рассказ. — Вы заслужили большой награды. И вы получите ее, лейтенант Лемке. Если каждый наш солдат и офицер будет оказывать такое сопротивление врагу, армия фюрера завоюет весь мир. Слышите, Лемке, весь мир!

Да, он, Лемке, и сам понимает, что тяжелые неудачи на фронте — это всего-навсего временное явление, что скоро наступят ошеломляющие мир действия, те самые, которые подготовляет фюрер. Они последуют неизбежно, неотвратимо, ибо в противном случае зачем было начинать великий поход на восток. Лемке знал из письма отца, что у англичан появились сомнения, стоит ли Англии и дальше усердствовать на стороне России, когда советские войска вышли к границам европейских стран, не пора ли предпринять что-либо такое, что могло бы воспрепятствовать большевикам войти на территорию стран Восточной Европы, могущих быстро похоронить старые политические режимы. На мгновение Лемке овладел соблазн спросить фон Штейца, знает ли он об этом, но, вспомнив, что письма попали к нему не по почте, а через знакомого офицера, он подавил соблазн и довольно бодрым голосом сказал:

— Весь мир! Я верю в это, господин полковник.

Фон Штейц поинтересовался:

— Что же, эти русские разведчики физически сильные?

— Да. Их было семеро, и мне нелегко было справиться…

Фон Штейц поставил на стол коньяк.

— Пейте, лейтенант.

Они распили бутылку, потом еще одну, вспоминая летние наступления тысяча девятьсот сорок первого года. Лемке захмелел, в душе обострилась обида на девчонку, которая откусила ему нос. Он пощупал белую нашлепку, грубо выругался:

— Паскуда!

— Кто? — спросил фон Штейц.

Лемке наклонился к полковнику, дохнул в ухо:

— Это была девка. Не ожидал. Понял тогда, когда она тащила меня на своих плечах. Меня, немецкого офицера, русская баба в плен захватила. Что вы скажете на это? — Он ударил по столу кулаком. Бутылка подпрыгнула и свалилась под стол. Лемке пнул посудину ногой. — Паскудина, меня в плен тащить! Не дамся! Горло я ей перегрыз. А вы говорите: их было семеро. Она одна! Одна. — Он вдруг обмяк, видимо поняв, что выболтал то, что не хотел никому говорить.

Фон Штейц поднял бутылку, с минуту брезгливо смотрел на Лемке: его так потянуло трахнуть лейтенанта по рыжей голове, и он бы ударил, но в блиндаж вбежала Марта.

— Эрхард, где наш герой. Это он? — ткнула она рукой в сторону Лемке.

— Да, — сказал фон Штейц, откинув бутылку в сторону.

— Майор Грабе в восторге. Он сказал, что генерал Енеке представил его к Железному кресту. Вы слышите, лейтенант, о вас завтра доложат фюреру!

Лемке поднялся, шатаясь, подошел к Марте.

— А-а… Красавица. Могу ли я обнять тебя?.. Один разочек, и лейтенант Лемке немедленно отправится на передовую. — Он схватил Марту за талию, прижал к себе я оттопырил губы, чтобы поцеловать. Фон Штейц огрел его по спине тростью, огрел не потому, что этот живой межевой столбик охальничает с его Мартой, а потому, что требовалось разрядить злость, закипевшую в нем тотчас же, как он услышал, что Енеке уже подписал представление о награде Лемке, не посоветовавшись с ним, и он, офицер национал-социалистского воспитания, узнаёт это через какого-то майора Грабе.

— Эрхард! — воскликнула Марта, когда Лемке, разжав руки, схватился за спину, теперь уже не похожий на межевой столбик, а, скрючившись, напоминал шута-горбуна. — Эрхард! Он же герой. Ты не имеешь права. За такой подвиг я готова его обласкать. Эрхард, не сердись. — Она прижалась к Лемке, целуя лейтенанта в щеки.

— Отстань! — оттолкнул ее Лемке и, повернувшись к фон Штейцу, сказал: — Господин полковник, лейтенант Лемке готов немедленно отправиться на передовую.

Фон Штейц поставил на стол новую бутылку коньяку, наполнил три стопки:

— Прошу выпить за храбрость немецкого офицера, за вас, лейтенант Лемке, за нашу победу!

Они чокнулись, выпили. Фон Штейц молчал, молчала Марта, молчал и Лемке. В бункере наступила какая-то странная немота. Она давила, проникала во все поры. Первая не выдержала Марта:

— Эрхард, русские потопили транспорт. Мы не получим бетонные колпаки. Я только что видела генерала Радеску, он получил шифрограмму…

Фон Штейц позвонил Енеке, сказал в трубку:

— Я сделаю все, чтобы завтра к вечеру окопные работы были закончены в южном секторе крепости. Это мой долг, господин генерал. До свидания.

Фон Штейц надел перчатки, погрозил в пустоту тростью.

— Начнем с саботажников. — Он направился к двери, но вдруг остановился, процитировал приказ фюрера о мобилизации всех севастопольцев на оборонительные работы, сказал: — Лейтенант Лемке, я приглашаю вас посмотреть, какие укрепления мы тут воздвигаем. Пойдем, Марта.

2

Люся, поджав ноги, сидела возле окошка, видела тротуар и тонкую полоску синего неба возле самого моря. В подвале люди говорили о житейских делах, обо всем, что приходило им на ум, но только не о том, что они будут делать по истечении времени, отведенного им на размышление немецким офицером, чтобы сказать: да или нет. «Да» — значит, все они, эти незнакомые Люсе севастопольцы — а их, пожалуй, свыше трехсот человек, — возьмут лопаты и отправятся рыть окопы и траншеи, строить укрепления для тех, кто убил Алешу… А что она может сделать, чтобы остановить их, — не говорить «да»? Может, рассказать им, как и во имя чего погиб Алеша? Эта мысль захватила ее, и она начала готовить то, что должна сказать. «Товарищи, вы знаете, кто я? — размышляла Люся, глядя на серый, захламленный тротуар. — А кто я есть…» Ей не понравилось начало обращения к этим людям, не понравилось потому, что нечего было рассказать о себе. Восемнадцать лет жизни… Экая невидаль! Окончила десятилетку? Ну и что? Кто ее не заканчивал! С мальчишками водилась, любила спорт, на состязаниях быстрее всех брала стометровку? Нет, не то, не то. Разве сначала об отце рассказать, о матери? А что они сделали? Ушли в море с бригадой рыбаков, и тут война началась, они не вернулись домой… И она не знает, где сейчас отец и мать, погибли или сражаются с врагом. Что ж о них говорить?.. Начать прямо с Алеши?.. Алеша партизан. Он жил в горах. По ночам приходил в Ялту, заходил к ним в дом, о чем-то шептался с бабушкой. Ей, Люсе, не доверял свои тайны. Она возмущалась. Алеша подходил к ней, смотрел в глаза и пожимал плечами. «Я взрослая… Алеша, мы же друзья, друзья по школе». Она не могла тогда ему сказать, что любит его: еще нос задерет и станет хвастаться: «Люська Чернышева втрескалась». Он отвечал: «Не торопись, придет время, и ты все узнаешь». Ей показалось, что время летит быстро и она останется в стороне от тех тревог и забот, которыми жил Алеша.

Алеша покидал их дом в полночь. А утром ялтинцы передавали друг другу: «Слыхали, опять Алешка с гор спускался, нагнал страху на фашистов, гранатами забросал немецкую комендатуру».

Она гордилась им и не знала, как унять свое сердечко: так бы и полетела к нему в горы: «Алеша, я хочу быть с тобой рядом! Алеша…»

В ту ночь, когда она узнала от Алеши, что он обязан проникнуть в Севастополь и там ходить на окопные работы, ходить, чтобы потом, возвратись, рассказать, где и что немцы соорудили — дот, дзот, бункер (все это пригодится для советской артиллерии), — именно в ту ночь Алеша не успел уйти вовремя. Ждал бабушку. Кто же знал, что эта ночь будет последней в его жизни? Бабушка не возвратилась. Зато как-то вдруг, неожиданно, с моря нагрянуло солнечное утро. Алеша выскочил во двор. Она остановила его возле скамейки. «Присядем, Алеша. Послушай, возьми меня с собой». Он успел сказать лишь: «Люся, Люся…» Она поцеловала его и увидела немцев, похожих на огромных лягушек, лежащих в траве…

Она ушла из города, решив пробраться в Севастополь и сделать то, что обязан был сделать Алеша. Целый месяц шла… Уже в городе утром ее схватили немцы и втиснули в толпу людей. Потом их загнали в этот подвал как саботажников, отказавшихся рыть окопы. Собственно, Люся не знала об этом, она только слышала, как кричал офицер, требуя до его возвращения решить — пойдут они рыть окопы или вместо «да» скажут опять «нет»…

Люся в окошко увидела на тротуаре ноги. Их было много, и все они обуты в немецкие сапоги. Люся поняла, что это пришли за ними, сейчас откроется дверь, и им прикажут собираться, а она не знает, что же сказать людям, чтобы удержать их… Но, вспомнив о том, что она пришла в Севастополь именно затем, чтобы попасть на окопные работы, заколебалась, так и не решив, как ей поступить.

Дверь подвала загремела, распахнулась.

— Приказайт выходит всем, аллес!

Люди поднялись, и она только сейчас увидела, что в подвале большинство подростков и детей.

— Быстро, выходайт!

Дети прижались к взрослым. Какой-то старик, очень древний, с большой продымленной бородой, загасил дымящийся в руке окурок, хрипловато вскрикнул:

— Граждане, вы тут погодите, я с ними погутарю. — Он снял ситцевую рубашку, и все увидели на нем матросскую тельняшку, новенькую и свежую. Старик постучал себя по груди: — Господи, я же старый матрос, мне ли поганым кланяться в ноги! — Он поплевал на морщинистые и желтые ладони, похожие на огромные высохшие листья лопуха, и направился к выходу.

— Я с вами! — вырвалось из груди у Люси. Старик остановился, слегка повернул голову. Люся была ему по локоть, на какое-то мгновение она почувствовала себя маленькой-маленькой.

— Останься, — сказал старик, — не твое это дело, Золушка.

И он, по-стариковски ступая, согнутый и тяжелый, вышел из подвала. Люди притихли. Сквозь открытую дверь Люся видела несколько пар ног. Она не успела заметить, в чем был обут старик — в сапоги или ботинки, и с минуту пыталась отыскать, определить, где ноги старика. Наконец ей удалось это сделать: она без сомнения решила — вот они, эти огромные сапоги, и есть ноги старика. Они виделись Люсе тяжелыми слитками металла. Вокруг них нервно подпрыгивали, метались маленькие начищенные сапожки: они то приближались к дедовским ногам, то отскакивали прочь, то снова приближались и в ту же минуту быстро откатывались на два-три метра, поднимались на носки, затем опускались на каблуки, дергались, будто попав под электрический ток. А ноги деда были неподвижны, и Люсе казалось, что они накрепко приклеились к тротуару и никто сейчас — ни сам старый, моряк, ни танцующие вокруг деда немцы — не в состоянии сдвинуть их с места, оторвать от земли.

Голоса повышались, крепчали и наконец стали разборчивее.

— Ви есть глафный зачинчик? Гитлер приказ читаль? Сволочь! — доносилось в подвал.

— Не пойдем!

— Что сказаль?

— Не пойдем, говорю, рыть окопы.

— Ти не желаль помогайт дейч армия?

— Все не пойдем.

— Я стреляйт буду… Сейчас стреляйт…

Раздался выстрел. Люся вздрогнула, закрыла глаза, но тут же открыла их. Дедовские ноги по-прежнему стояли на месте, застыли в неподвижности и немецкие сапоги, ожидая что-то.

И это «что-то» Люся вскоре увидела — к большим сапогам старого матроса медленно опустились руки. Они искали, обо что бы опереться, шарили вокруг… Попался небольшой камень. Одна из желтых от долгой жизни кистей рук начала сжиматься в кулак, но пальцы дрожали, и серый ребристый камень никак не поддавался, он выскальзывал, а рука вновь и вновь тянулась к нему, и наконец камень оказался зажатым в ладони, и Люся увидела, как рука быстро оторвалась от земли, и грудной голос деда ворвался в подвал:

— Звери! Мой Севастополь!.. Ура-а-а!..

Голос оборвался раньше, чем Люся услышала выстрел. Она выскочила из подвала. Дед лежал вниз лицом. Он еще был жив, его огромные руки тянулись к ногам маленького рыжего лейтенанта, стоявшего с пистолетом в руках, тянулись, чтобы схватить большеголового урода со странным, наполовину белым носом. И эти громадные, с толстыми пальцами руки, видимо, дотянулись бы до цели, но лейтенант выстрелил, выстрелил с тупой злостью, взвизгивая и крича на своем, непонятном Люсе, языке. Дед сгорбился, пытаясь опереться на локти. Лейтенант снова выстрелил. Люся напружинилась, неудержимая сила гнева бросила ее на офицера. Она зубами вцепилась в его руку, пистолет шлепнулся на асфальт.

Фон Штейц поднял оружие и помог Лемке освободиться от показавшейся ему дикой девчонки. Он скрутил ей руки назад и держал так до тех пор, пока лейтенант не успокоился. Люсю окружили солдаты. Фон Штейц подошел к Лемке, осмотрел укушенную руку, сказал Марте:

— Посмотри, какой след от зубов. Эта дикарка здорово кусается.

Марта заинтересовалась раной. Но Лемке отдернул руку, сунул ее в карман френча и направился к Люсе. Протиснувшись сквозь кольцо солдат, он вдруг крикнул:

— Она! — Лемке узнал Люсю.

— Кто? — спросил фон Штейц, стоя рядом с Мартой. Лемке хотел было рассказать, что это та самая, которая в Ялте откусила ему кончик носа, но тут же спохватился: «Еще поднимут на смех» — и сказал совершенно другое:

— Моя ялтинская любовница.

— Да ты, Лемке, молодец, — сказал фон Штейц, рассматривая Люсю. — Она недурна, — бросил он подошедшей Марте.

Люсю душил гнев. Ее большие темные глаза, очень красивый нос, милые детские щечки, девичья грудь — все: от головы, увенчанной волнистыми, спадающими на плечи волосами, и до ног — горело гневом. Она тоже узнала в Лемке того немца, который вместе с другими фашистами убил Алешу. Она видела перед собой только Лемке и думала только об одном — вновь броситься на него, вцепиться в горло. Лемке понял намерение Люси раньше, чем она пришла к окончательному решению. Он отступил назад и из-за спины стоявшего впереди солдата обратился к фон Штейцу:

— Господин полковник, ее надо передать в руки гестапо.

— Гестапо? — с раздражением отозвался фон Штейц. — Нам надо строить укрепления. Вй окоп будете рыть, — ткнул он тростью в грудь Люси. — Идите в подвал и скажите своим бистро выходить. Поняль? Не то… стреляйт будем. Поняль?

— Живо! — крикнула Марта. Она подтолкнула Люсю в спину. — Живо!

Люся побрела к подвалу. Но вдруг остановилась, крикнула:

— Плевали мы на ваши окопы! Ройте их сами!

— Ах так! — Марта подбежала к Люсе. — Что ты сказаль? Повтори!

Люся скрестила руки на груди и засмеялась громко и раскатисто.

— А ты, девочка, попляши, — сказала она, продолжая хохотать.

Марта ударила ее стеком. Люсе было очень больно, но она не вскрикнула. Это еще сильнее взбесило Марту, и она нанесла еще два удара, потом еще… и еще.

— А ты, девочка, попляши! — кричала Люся, чувствуя, как от боли темнеет в глазах. — Попляши…

Марта обессилела, позвала фон Штейца:

— Эрхард!

Он подошел медленно, держа руку на кобуре. Перед ним стояли две молодые женщины — его Марта и русская дикарка. Одна взбешенная, но под взвинченностью угадывалась наступившая слабость, и душевная и физическая; вторая с окровавленной щекой и темно-синим рубцом на плече, но без малейшей тени испуга и душевной слабости. Они обе были красивы, но красота Марты чем-то уступала красоте русской окровавленной девушки. Это сравнение испугало фон Штейца. Он вытер выступивший на лбу пот и долго мял в руках платок, мял до тех пор, пока не подавил в себе страх и не стал тем, кем он был.

— Я вас стреляйт буду! — крикнул фон Штейц.

— Что? — глаза у Люси прищурились.

Фон Штейц повторил:

— Стреляйт буду. — Но тут он спохватился, что на него смотрят солдаты, смотрит и лейтенант Лемке. «Этот жалкий уродец (Лемке не понравился ему сразу, как только он увидел его) еще подумает, что фон Штейц раздумывает там, где надо действовать», — и полковник круто повернулся к солдатам, срывающимся голосом приказал:

— Взять ее. Отвести в пустой бункер.

Подбежал Лемке.

— Разрешите отвести? — обратился он к фон Штейцу.

— Другие это сделают. Спускайтесь в подвал и гоните это стадо на окопные работы!

Люсю вели двое: очень высокий, с длинной журавлиной шеей ефрейтор и не в меру полный, уже пожилой солдат.

Минут через двадцать она оглянулась, чтобы убедиться, смогли ли немцы уговорить незнакомых ей людей пойти на окопные работы. Возле дома уже никого не было. Она посмотрела правее: десятка полтора подростков и детей, сопровождаемые немцами, шли к Сапун-горе. Они шли цепочкой, держа лопаты на плечах.

3

«Землетрясение высшего балла» — Енеке великолепно знал, что это значит: для города — это руины, ни один дом, ни одно здание, каким бы оно прочным ни было, не может уцелеть, все будет разрушено, измято, перемолото… А для местности, для созданных им, Енеке, укреплений, для железобетонных бункеров, дотов и дзотов, траншей и волчьих ям и гнезд? А смогут ли русские, собственно говоря, создать подобный удар по Сапун-горе, достаточно ли у них сил и средств, чтобы смести с лица земли его войска, одетые в панцирь бетона и железа? На минуту он вообразил построенные и еще строящиеся оборонительные укрепления. Крутые, почти отвесные скаты Сапун-горы… Этот естественный пояс позволил русским в тысяча девятьсот сорок первом и сорок втором годах продержаться в Севастополе 250 дней, продержаться в то время, когда немецкая армия была в зените своего наступательного порыва, когда с одного захода она могла таранить самые мощные укрепления. Севастополь же стоял, держался 250 дней… Да, эта гора… Сам бог создал ее, чтобы выдержать любой напор, любой удар с воздуха и с суши. Плюс линии укреплений… Они тянутся по скатам горы сплошными поясами. Эти огромные террасы, созданные из железа и бетона, нельзя разрушить фронтальным ударом, даже если этот удар и в самом деле будет равен силе высшего балла землетрясения!

И все же Енеке не был удовлетворен положением дел в крепости. Его фантазия и глубокое знание фортификации влекли дальше, даже не ответственность перед фюрером — нет, нет, а простая жажда как специалиста строить и возводить. Возводить… Как специалист и как немецкий солдат… О, именно немецкий солдат! У него в руках оружие, и оно не должно молчать, ибо он, Енеке, есть солдат, а солдат обязан действовать… стрелять.

Он точно знал, сколько, где и каких укреплений возведено, сколько отрыто метров траншей, ходов сообщений, сколько установлено в дотах и дзотах орудий, пулеметов, сколько втиснуто в бетонные гнезда истребителей танков.

Мысли Енеке метались и искали, как бы и чем бы еще укрепить позиции войск. Его мечта, его желание — построить несколько дотов-крепостей подобно уже сооруженному в центре главного сектора обороны. Четырехамбразурный дот, имеющий форму корабля, был врезан в каменную террасу и прикрывал губительным огнем главные подступы к Сапун-горе. Дот-чудовище с тыльной стороны ограждался траншеей. Его комендантом Енеке назначил лейтенанта Лемке. И все же командующий находил такие места в крепости, которые рождали озабоченность и тревогу, и он тогда всю злость извергал на головы румын, распекал генерала Радеску за то, что тот и сам недооценивает нависшей опасности и не может вбить в голову маршала Антонеску мысль: с падением Крыма Румыния, как и все Балканы, будет немедленно занята Красной Армией, хотя сам он, Енеке, твердо верил, что фюрер не допустит русских на Балканы. Он в день по нескольку раз связывался с Радеску, повторяя одно и то же: «Мне нужен бетон. Какого черта ваш штаб медлит?» Радеску отвечал: «Я сейчас же свяжусь со штабом». Слова «сейчас же» никак не гармонировали с интонацией ответа: генерал произносил свою постоянную фразу так, словно он обещал поинтересоваться, есть ли в его дивизии шахматисты.

«И вообще Радеску слишком инертен», — подумал Енеке, припоминая все, что знал о румынском генерале: и по личной встрече в имперской академии, где Радеску слушал лекции по фортификации, и по рассказам фон Штейца, и, наконец, по его поступкам здесь, в Крыму. Хотя в Крыму Радеску никаких проступков не совершил — он выполнял все, что приказывал Енеке, выполнял, как его подчиненный, разве лишь не всегда вовремя докладывал, — Енеке вдруг почувствовал к нему неприязнь и настороженность. Мысли о дотах и дзотах, о траншеях и ходах сообщения отодвинулись, и Енеке начал думать только о Радеску, словно судьба предстоящего сражения полностью зависела от этого мешковатого румына.

В бункер принесли завтрак. Повар, очень румяный и очень обходительный, быстро накрыл стол и, щелкая каблуками и изгибаясь до пояса, мягким голосом сказал:

— Хорошего аппетита вам, господин генерал.

Енеке, до этого сидевший перед раскрытой схемой оборонительных сооружений, поднялся. Уперев взгляд в личного повара, он с минуту молча смотрел на него: он еще видел перед собой генерала Радеску. Потом обошел вокруг стола, поднял телефонную трубку.

— Майора Грабе ко мне, — сказал обычным строгим тоном и посмотрел на дымящиеся паром тарелки, поблескивающую бутылку с коньяком. Он всегда завтракал один, и повар был удивлен, когда Енеке потребовал накрыть стол еще на три персоны.

Пришел майор Грабе. Он занимался в штабе сбором и обобщением информации о ходе работ по устройству оборонительных сооружений. Открыв черную папку, майор привычно начал перечислять, на каком участке и что отрыто и построено, но Енеке остановил его:

— Доложите, что сделали румыны. — Енеке наклонился к схеме, чтобы нанести необходимые пометки. Грабе прочел ряд цифр и условных названий и умолк. Енеке ждал. Большая седая голова его была наклонена очень низко, и Грабе казалось, что командующий уперся носом в схему.

— Это все? — спросил Енеке, не разгибаясь.

— Точные данные за вчерашний день.

— Не густо, майор Грабе, не густо.

— А что поделаешь! Румыны, господин генерал, сами знаете: час работают — четыре часа мамалыгу варят, два часа жрут ее…

— А фон Штейц знает об этом?

— О чем, господин генерал?

— Что час работают, а шесть часов мамалыгой наслаждаются.

Грабе потрогал кожаную повязку на глазу, сказал:

— Обязан знать. Он видел их на Волге, там они первыми сдавались в плен. Известное дело…

— Замолчите, Грабе! — крикнул Енеке.

Он сам где-то в глубине души не считал румын настоящими солдатами, но, черт возьми, разве не тревожит их тот факт, что враг сегодня находится не на берегах Волги, а именно у порога Румынии, должны же они в конце концов понять это. Вдруг через толщу вековой солдомании в голову Енеке проник тонкий, слабый лучик трезвой мысли: собственно говоря, зачем эта война им нужна? Чтобы вновь быть в зависимости от Германии? Слова «зависимость от Германии» воспринялись так, будто он подумал не о своей стране, а о чужой, далекой державе, судьба которой ему совершенно безразлична, и что будто бы майор Грабе понял его мысли. Енеке покраснел до ушей, ибо он всегда непоколебимо верил, что начатые Гитлером походы — это именно то, что окончательно очистит Германию от позора поражения в первой мировой войне и наконец утвердит ее бесспорное превосходство среди всех народов мира. И тут вдруг такая слабость. Мгновение он чувствовал себя в положении невесомости, даже на лбу, большом бугристом лбу с двумя вертикальными у переносья морщинками выступила испарина, холодная и липкая. Он вытер ладонью пот, подошел к телефону.

Он звонил фон Штейцу, затем генералу Радеску. Грабе с вожделением смотрел на коньяк, на фрукты, на вкусно пахнущие бифштексы и был совершенно безразличен к тому, о чем говорил командующий. Потеря глаза, окопная жизнь, гибель товарищей на фронте, с одной стороны, напрочь лишили его чувства чем-то восторгаться или чем-то печалиться, чему-то радоваться и чем-то огорчаться, и, с другой стороны — именно эта война помогла ему понять слабости своего начальства. Оказывается, гордые и надменные, с видом великих стратегов и бесстрашных патриотов фельдмаршалы, генералы, полковники — все начальство, которому он, хозяин небольшого гаштета в провинциальном городке, подчинялся и подчиняется, боятся друг друга и подозревают друг друга в доносах. Он, Грабе, понял это и научился тому, чтобы и его боялись. О, эта штука преотличная! Достаточно на что-то намекнуть, что-то сболтнуть, сделать вид, что ты независим, и с тобой обращаются уже по-другому. Вот сболтнул о румынах, а Енеке, такой серьезный и уважаемый генерал, уже закрутился, потом прошибло, смотрит на него, Грабе, как на человека, который может что-то ему сообщить, что-то подсказать, а он, Грабе, ничего этого не может сделать. «Фон Штейц знает об этом?» — «Откуда мне известно! Фон Штейц сам может у меня об этом спросить: «Генералу Енеке известно это?» Выходит, я самый главный!»

Майор Грабе мог бы бесконечно смаковать и развивать свое открытие, но тут вошли в бункер фон Штейц и генерал Радеску. Енеке, до этого бегавший вокруг стола и полушепотом кому-то грозивший, снял с гвоздя стек, стал тем, кем он всегда был, — серьезным и сосредоточенным. Выслушав официальное приветствие, сказал:

— Господа, я пригласил вас на завтрак, пожалуйста, за стол. Майор Грабе, откройте коньяк.

Грабе открыл бутылку, наполнил стопки. Выпили молча. Фон Штейц, закусывая холодной свининой, исподлобья метнул взор на Грабе. «Этот молодчик, видно, полностью околдовал командующего», — подумал полковник.

Енеке сказал:

— Майор Грабе, налейте еще по одной.

«Да, сомнений нет, что это так», — все больше убеждался фон Штейц.

Когда выпили по третьей и приступили к бифштексам, Грабе сказал:

— Господин командующий, разрешите поднять тост за подвиг лейтенанта Лемке. Этого офицера должна знать вся армия.

У фон Штейца отвалилась челюсть. «Бог мой, что я слышу? Этот тип приказывает командующему». — Он хотел возмутиться, прикрикнуть на Грабе, подчеркнуть, что он, Штейц, здесь является офицером национал-социалистского воспитания и не нуждается в советах майора Грабе, но его опередил Енеке:

— Разве листовка еще не послана в войска?

Фон Штейц вскочил, метнулся к вешалке, на полочке которой лежал его коричневый пухлый портфель. Открыв его, полковник потряс листовкой больше для майора Грабе, чем для командующего:

— Вот она! Утром ее разослали в войска.

Енеке прочитал вслух:

— «Солдаты крепости «Сапун-гора»!

От имени и по поручению нашего великого фюрера Адольфа Гитлера обращаюсь к вам с требованием: сражайтесь с врагом так, как лейтенант Отто Лемке!

Лемке, портрет которого вы видите на листовке, — командир стрелкового взвода. Пылая любовью к своему фюреру и выполняя долг перед непобедимой Германией, лейтенант Лемке проявил акт величайшего мужества. Ночью он вступил в единоборство со взводом хорошо вооруженных и физически крепких разведчиков Красной Армии.

Один против двадцати пяти варваров!

Легендарный Отто Лемке наголову разгромил русских разведчиков и доставил своему командованию ценные сведения о противнике.

Солдаты!

Великая немецкая армия непобедима!

Дух фюрера среди нас!

Победа за нами и в Крыму и на всех фронтах!

Офицер национал-социалистского воспитания войск полковник фон Штейц».

Генерал Енеке никогда не верил в силу агитации, тем более в силу печатного слова. Он считал, что для солдата важен не душевный порыв, а умение выполнять свои обязанности, владеть оружием. Фон Штейц знал о таком предубеждении командующего и сейчас с интересом ждал, что же скажет старый фортификатор о его листовке. В похвалах он, фон Штейц, не нуждался, но все же на отзыве командующего не прочь был проверить, как он выполняет поручение, данное ему самим фюрером.

— Не дурно, — сказал Енеке, — не дурно. Лейтенант Лемке против двадцати пяти варваров! Один наголову разгромил вражеский взвод разведчиков. Тронут, весьма тронут. А что вы скажете, генерал Радеску? — Енеке передал листовку майору Грабе, налил себе коньяку и осушил стопку.

— Это хорошо, господин командующий. Немецкий офицер совершил великий подвиг. Я немедленно сообщу об этом солдатам своей дивизии, — ответил Радеску и хотел было поблагодарить фон Штейца, но не успел — качнулась земля, послышались разрывы бомб. Все притихли, лишь переговаривалась посуда да, мечась по бункеру, скулил пес командующего. Енеке хлопнул стеком по голенищу, и овчарка прижалась брюхом к полу, подползла к генералу, лизнула руку.

— Эх, Барс, нам ли страшиться бомбежки? — сказал майор Грабе, пытаясь на слух определить район налета авиации.

Енеке терпеливо ждал, что же хотел еще сказать генерал Радеску, неужели намеревался восторгаться подвигом лейтенанта Лемке?! Не за этим он, Енеке, пригласил на завтрак Радеску. Конечно, Лемке точно выполнил его, командующего, требования — ни при каких обстоятельствах немецкий солдат не должен сдаваться русским. И о Лемке можно написать что угодно, на то она, эта самая агитация, и учреждена в войсках. Однако же он, Енеке, желает, чтобы и румыны поступали так, как лейтенант Лемке.

— Господин Радеску, я вас спрашиваю не о листовке. Мне нужна точная информация о количестве установленных вчера бетонных колпаков на участке вашей дивизии. — Енеке ткнул вилкой в кусок мяса и подал его псу.

— Мы установили двадцать пять дзотов, господин командующий.

Енеке посмотрел на майора Грабе:

— Это точно? Вы сами проверили, генерал Радеску? Солдат, господа, обязан быть пунктуальным… Дней через пятнадцать русские начнут штурм Сапун-горы. Я имею проверенные данные, что Сталин приказал войскам в течение семи дней овладеть Севастополем. Штурм неизбежен. В Крым прибыл порученец Сталина Акимов. Он сделает все, чтобы именно в этот срок взять Севастополь, иначе Сталин голову ему оторвет. Вы представляете себе, что это все значит? — Енеке вскочил и, заложив за спину руки, помахивая стеком, заходил по бункеру.

Радеску с горечью подумал: «Мне-то да не представлять, что значит штурм! Я был в волжском «котле», меня там крепко поджарили», — и он повел плечами, словно почувствовал за спиной и жгучий холод волжских степей, и пекло густо падающих и рвущихся с адским звоном русских бомб и снарядов, и накал непрерывных атак, от которых сам черт мог бы богу душу отдать. И если он, генерал Радеску, не протянул там в сугробах ноги, то это лишь чистая случайность. Однако теперь отступать некуда, Румыния за спиной, маршал Антонеску грозится перевешать всех генералов, которые позволят русским войти в Румынию, и генерал Енеке, этот безумный фортификатор, стремящийся превратить Сапун-гору в железобетонную крепость, видимо, прав, призывая к нечеловеческим усилиям — выхода другого нет…

А Енеке все ходил и ходил по бункеру, помахивая стеком, и Радеску казалось, что он видит перед собой заводного чертика, готового вот-вот взорваться и похоронить под обломками бункера и себя, и всех, кто тут находится.

— Я требую, чтобы каждый генерал и офицер лично наблюдал за строительством оборонительных укреплений, своими глазами видел, где и что установлено. Мы принимаем вызов русских, мы обязаны победить. Только землетрясение высшего балла способно выбросить нас отсюда, но не атаки русских, не их артиллерия и авиация. — Енеке вдруг умолк, стек повис на его руке. Пес прильнул к ногам командующего, и теперь Енеке уже не казался заводным чертиком, способным взорвать бункер, теперь Радеску видел перед собой очень уставшего и очень помятого генерала, который едва ли способен дотянуть до блаженного, бог весть кем обещанного ему бивака. Радеску подумал об этом и невольно перекрестился холодной, потной рукой.

4

Фон Штейц был убежден, что генерал Енеке не всегда знал о его ежедневных и многочасовых поездках в секторы оборонительных работ, не осведомлен о том, что никто из штабных генералов и офицеров столько времени не проводит на скатах Сапун-горы, как он, офицер национал-социалистского воспитания. Раньше, до этого памятного завтрака у командующего, фон Штейцу и в голову не приходила подобная мысль: он просто ездил, ходил от траншеи к траншее, от дзота к дзоту, подсказывал, как лучше установить железобетонные колпаки, требовал, покрикивал, принимал меры наказания к тем безумцам — жителям Севастополя, которые или вовсе отказывались брать в руки лопату, или только делали вид, что выполняют распоряжения немецкого командования, — он считал себя независимым или зависимым от генерала Енеке лишь постольку, поскольку тот управлял войсками, а он, фон Штейц, находился при этих войсках, и командующий имел возможность сообщить, доложить Гитлеру о работе в его армии офицера национал-социалистского воспитания. Конечно, фон Штейц не допускал мысли, что генерал Енеке скажет о нем что-либо плохое, но все же… всякое может быть, лучше, если командующий всегда будет в курсе его дел и стараний, ведь они — генерал Енеке и он, фон Штейц, — служат одному богу…

Именно такие мысли пришли в голову фон Штейцу, когда он собрался в очередной объезд секторов крепости. Но как сделать, чтобы Енеке стало известно об этом, он не знал. Конечно, проще всего позвонить командующему и переговорить с ним обо всем, что он намерен сегодня сделать. Но фон Штейцу чертовски не везло с телефонными переговорами: за редким исключением попадал напрямую к командующему, а то всегда напарывался на этого майора Грабе, словно тот действительно приставлен к проводу генерала Енеке (сам фон Штейц в этом почти не сомневался).

Марта лежала на тахте и задумчиво курила сигарету. Она только что возвратилась из бункера, в котором вот уже неделю содержится в одиночестве русская девушка, о которой никто ничего не знает, кроме ее имени — Люся. Каждый день Марта допрашивает ее, и каждый день она, возвратись, говорит одно и то же: «Эта русская дикарка — разведчик с большой буквы» — и требует публичной казни или передачи ее в руки гестапо. Фон Штейц понимает, что значит «передать гестапо», это — пытки и в конце концов смерть или от пули, или через повешение. Собственно, ему, фон Штейцу, совершенно безразлична судьба этой красивой фрейлейн: повесят или расстреляют, ему все равно — он может выбросить из своей заветной коробочки самый маленький осколочек от русской гранаты и сказать: на одну сотую долю мы квиты. Но бог мой, разве о таком реванше он мечтает, храня почерневшие ребристые осколки! И потом… этот Грабе, чем-то околдовавший Марту (она о нем так хорошо отзывается и наверняка имеет с ним встречи), этот сукин сын — бесспорно тайный агент гестапо. Фон Штейц и сам бы не мог ответить, почему он питает к Грабе такую ненависть, ждет только подходящего повода, чтобы швырнуть этого одноглазого нахала в самое пекло боя. И таким молодчикам, молодчикам типа Грабе, он, фон Штейц, должен преподносить на подносе «разведчика с большой буквы», чтобы они потом бросили тень на него, фон Штейца, а себе на грудь ордена прикалывали!..

Фон Штейцу показалось, что он, рассуждая так, забрел в какие-то философские дебри и топчется вокруг изогнутого дерева, именуемого майором Грабе.

— Эрхард, — позвала Марта. Он обрадовался, что она оборвала его путаные мысли и этим вернула к реальности. — Эрхард, — повторила Марта, — ты ходил вчера к дикарке?

— Вчера? — переспросил фон Штейц. Да, он был вчера в бункере, долго разговаривал с этим существом, при взгляде на которое забываешь, кто ты и что ты и в какое время живешь. Он помнит дословно, что говорил и что она отвечала. Он сказал ей: «Я точно знаю: ты никогда не проживала в Севастополе. Кто тебя послал сюда?» Она убрала со лба сползшие волосы, вздохнула: «Я рада была бы, если б меня послали…» Она говорила правду, он не верил: «Ты лжешь!» — «Что я — Геббельс? Это он вам врет». Она сказала это так просто, так естественно, что он, фон Штейц, долго не мог сообразить, чем ответить на дерзость и оскорбление. Рука сжимала трость, но он так и не ударил: что-то от Марты было в этой девчонке, а может, ничего, может быть, только казалось. «Ты у нас в плену. А знаешь ли ты, что советские пленные находятся вне закона? Тебя могут голодом морить, избивать и даже физически уничтожить. И никто за это не понесет наказание. Тебе не гарантирует никаких прав даже Женевская конвенция о военнопленных. Ты понимаешь, что это значит для тебя сейчас?» Он говорил много, она молчала, потом, стукнув себя кулаком по коленке, воскликнула: «Права… Конвенция… Для фашистов никаких законов не существует. Разве я военная? Ага! Проглотил! — И уже тихим голосом заключила: — Дура я, надо бы мне в армию, к своим».

И опять он не нашелся, что сказать: она показалась ему слишком по-детски наивна. И тут, именно в этот миг, у него мелькнула мысль: «Она может возглавить бригаду землекопов, расстрелять ее никогда не поздно. Пусть поработает». Она согласилась так легко и просто: «Рыть окопы! Да я вам сто человек организую. Кормежка будет?»

— Эрхард, ты расстреляй эту дикарку. Ведь она русская.

— Это успеется, Марта. Мы ее заставим рыть окопы… Мне надо ехать в сектор «Б». Посоветуй, Марта, как сделать, чтобы об этом узнал генерал Енеке.

— Эрхард, распорядись, чтобы ее уничтожили, — настаивала Марта.

— Хорошо, если ты этого хочешь, для тебя я все сделаю. Генерал Енеке должен знать, что я был в секторе «Б».

— Пустяки. Один момент. — Она надела форму, позвонила: — Грабе? Тебе информация из сектора «Б» еще не поступала? Нет. Великолепно! Немедленно приезжай к нам, мы вместе отправимся в сектор «Б» на бронетранспортере. — Она повернулась к фон Штейцу: — Вот так. Этот инвалид все передаст командующему. Он неподражаемый службист и подхалим.

— Ты, Марта, думаешь, что Грабе… лишь службист и подхалим? — ледяным голосом спросил фон Штейц.

— Нет, не только. Грабе, кроме того, ловелас: достаточно ему увидеть голую коленку, и он теряет сознание перед любой женщиной. Но ты, Эрхард, не опасайся, у меня он не порыбачит, вот ему! — погрозила она плеткой, с которой никогда не расставалась.

* * *

Крутой спуск окончился, и бронетранспортер, чуть накренившись, остановился. Первым из машины вышел фон Штейц, за ним легко спрыгнула на землю Марта, потом как-то нехотя сошел Грабе. Они находились у подножия Сапун-горы. Отсюда просматривался почти весь фронт оборонительных работ. Каменистый, пахнущий сухой пылью скат шевелился, шамкая и ухая. Говор лопат и кирок перемежался с надрывным кряхтением землемерных машин, слышались отрывистые команды офицеров. Там и сям огромными черепами белели еще не замаскированные железобетонные колпаки, гнезда истребителей танков, сотни амбразур темными глазищами мертво смотрели вниз, на подступы к горе. Пояса железобетонных точек поднимались крутыми ступенями до самой вершины, упиравшейся в предвечерний небосвод.

Они разделились: фон Штейцу нужно было убедиться, действительно ли приступили к устройству траншеи возле четырехглазого дота-чудища. Марта и Грабе направились к сооружаемому противотанковому рву, возле которого толпились подростки и женщины с лопатами в руках. Когда спустились в лощину, которую им надо было пересечь, в дымчатом, сиреневом воздухе показались самолеты. Грабе, схватив Марту за плечи, крикнул:

— Ложись!

Самолеты прошли стороной. Марта хотела было подняться, но Грабе удержал ее.

— Не спеши. — В густом сухом бурьяне голос майора прозвучал как в пустом бункере — звонко, с оттенком эха, точно так, как в подвале имперского госпиталя, когда Марта впервые отдалась этому одноглазому майору, и даже не майору Грабе, а таинственной личности. Она и сейчас может с любым поспорить, что Грабе — тайный агент Гиммлера, только говорить об этом нельзя, это секрет из секретов. Грабе еще тогда обещал ей хорошее местечко, это он пристроил ее к фон Штейцу, к самому фон Штейцу, потом поручил присматривать за ним, информировать его, майора Грабе, с кем и о чем говорит фон Штейц: фюрер обязан знать все о каждом своем приближенном, в этом его сила, сила всей нации. Что ж, она, Марта, готова во имя этого сделать все, быть самым близким человеком для фон Штейца и выполнять поручения Грабе.

Его одноглазое и сухое лицо, сухое, как этот бурьян, озарилось улыбкой:

— Марта, я говорил с генералом Енеке о награждении тебя Железным крестом.

— Это возможно?

— Я ему сказал: господин генерал, Марта Зибель должна иметь орден. Старик чует, кто такой майор Грабе. Разве он мне откажет? Он распорядился заполнить наградной лист. — Грабе врал спокойно, с той нахальностью, которая стала для него верой, убеждением. — Теперь я думаю, как составить реляцию. Подписать ее должен фон Штейц.

— Он не подпишет.

— Подпишет. Ты написала отличный текст для листовки, прославила лейтенанта Лемке. Ты же писала листовку?

— Да.

— Реляцию фон Штейц подпишет. Ты довольна?

— Да. — Она положила свою руку на его колено. Грабе обнял и прижал Марту к себе. Солено-горячие губы Грабе впились в ее рот жестоко и сильно.

Потом она увидела небо, оно было почему-то темно-красным, и был момент, когда Марта вдруг оглохла…

— Теперь пошли, — сказал Грабе и другим голосом добавил: — Война, она такая штука — сегодня жив, а завтра убит, но, однако, можно и немного повеселиться в этой молотилке.

Ей не понравились последние слова Грабе, она промолчала, еле сдерживаясь.

— Кто здесь старший?! — крикнула Марта, заметив, как медленно, нехотя работают люди: одни сидели, другие только делали вид, что роют землю. — Вот ты, щенок, — ткнула она плетью в худую грудь светловолосого подростка, — почему не рабойт?

— Устал…

— Коммунист?

— Я еще маленький.

Марта вспыхнула, плетка, свистя и шипя, заходила по спинам извивающихся от ударов людей. Майор Грабе курил папиросу и любовался гибким телом Марты: ему были совершенно безразличны вся эта суматоха и вся гигантская машина, вспахавшая каменную гору и воздвигнувшая чудовищные террасы — крепости с белеющими колпаками, смотрящими темными глазищами вдаль, на равнину, уже местами облитую кипеньем цветов и трав. Он, Грабе, давно вышел из войны, еще там, среди свирепых волжских холодов, и теперь ему на все наплевать, он не испугается, если даже фон Штейц застанет где-нибудь с Мартой и наконец поймет, кто такой Грабе, а пока он живет по своим законам… «Марта, ты очень красивый зверек. Ух как работает плеткой!» — Грабе бросил окурок, оглянулся: позади стоял обер-лейтенант, готовый доложить, но вместо официального рапорта офицер радостно воскликнул:

— Марта! Марточка! — и бросился к Марте, перепрыгивая через рытвины и кучи строительного материала.

…Они сидели в землянке командира роты. Уже все было рассказано и пересказано, а Марта никак не могла успокоиться: ее брат Пауль, тот самый Пауль, которым она восхищалась только за то, что он офицер рейха и шлет ей письма с фронта. А какие это были письма! «Русские бегут, и, дорогая Марточка, нам приходится туго: их надо догонять… ха-ха-ха!..» «Наступило лето, и мы снова гоним русских. Теперь уж большевикам не избежать разгрома. Ха-ха! Скоро, скоро конец войне…» «Итак, мы у стен русского города, носящего имя их вождя — Сталина. Представляешь, дорогая сестра, в какую даль мы зашли! Ха! Мы и Волгу перепрыгнем». Потом письма начали приходить без единого «ха» и кончались одними и теми же словами: «На фронте всякое бывает, но ты, Марточка, не пугайся: бог не всех посылает на тот свет…» Она считала, что Пауль шутит по поводу бога и того света, и смеялась над словами брата, потом шла в свою комнату, стены которой были увешаны портретами Гитлера. Их было много, этих портретов, и маленьких и больших. Она снимала со стены подходящий портрет фюрера и вместе с письмом посылала на фронт Паулю.

— Ты их все получил? — вспомнив об этом, спросила Марта у брата.

— Получил, — сказал Пауль так, будто речь шла только о письмах.

— Покажи.

Пауль покосился на Грабе: майор, положив под голову пухлый портфель, дремал на топчане. Марта поняла, что брат стесняется быть откровенным при Грабе. Она сказала:

— Пауль, покажи мне, как твои солдаты расположены.

Они вышли из землянки. Со стороны моря надвигались синие сумерки.

Пауль сказал:

— Ты как попала в Крым и что тут делаешь?

— Ты их все сохранил? — спросила она.

— Что сохранил?

— Портреты фюрера.

— Смешная ты, Марточка. Меня самого еле вывезли на самолете. Вот тут ребра одного нет, — показал он на правый бок. — Подлечили в Ялте, теперь снова командую ротой. Ну, рассказывай, как попала на фронт?

— Пауль, я не понимаю, как можно бросить портреты фюрера. Я с такой любовью собирала их и хранила.

— А-а, помню. Отец называл тебя фанатичкой. А ты на него кричала: «Адольф Гитлер — великий вождь народа. Он завоюет весь мир…» Да, чего-то мы тогда недопонимали.

Они шли медленно. Вдруг Марта остановилась. Рядом белел врытый в землю бетонный колпак. Она опустилась на него. Сел и Пауль. В дзоте кто-то разговаривал. Через амбразуру явственно доносились слова. Марта прислушалась.

— …им нужна была подходящая кандидатура, и они нашли. Опробовали на наших обиженных чувствах: подходяще морочит головы немцам. И тут они сразу оценили его. Круппы и прочие короли золота в этом деле не дураки, денег не жалеют на тех, кто им служит. Пушки вместо масла — извольте, это нам выгодно. Вам нужны новые земли — очень хорошо, это как раз то, о чем мы мечтаем. В общем, они его полюбили, подняли на пьедестал вождя нации. Теперь же он им не нужен. Зачем? Война идет не в ту сторону. Я так думаю, Гитлер или покончит с собой, или они укокошат его и начнут искать другого…

Марта вся похолодела. Ее охватила дрожь. Она хотела дослушать, но не могла, физически не могла, она тряслась, стучала зубами. Пауль взял ее под руку и отвел в сторону.

— Ты слышал?

— Слышал…

Она задыхалась:

— Пауль, немедленно… сейчас же брось туда гранату. Слышишь, уничтожь!

— Успокойся, Марточка, я приму меры…

— Ты не хочешь их уничтожить? Тогда я сама. Дай мне гранату. — Она схватила гранатную сумку, висевшую у Пауля на поясе. Пауль легко оттолкнул Марту, потом усадил на бруствер траншеи. Она разрыдалась. Плакала долго, и Пауль не уговаривал ее. Ему и самому было страшно оттого, что услышал, страшно оттого, что его сестра Марточка, как он понял, безнадежно хмельна тем, чем он был хмелен, шагая по необозримым просторам России, — хмелен от слепой веры в Гитлера, в его идеи мирового господства. Было ему еще страшно и оттого, что он уже не верит во все это: если еще сражается с русскими, ходит в атаки, то просто по инерции первоначального накала, подобно колесу, которое, запущенное кем-то, катится по полю, катится все медленнее и все тише и тише, катится, но… где-то неизбежно остановится и упадет.

* * *

Море плескалось у ног, шумело, перешептывалась галька. Острый слух генерала Радеску улавливал каждый шорох — долгая жизнь военного человека научила его понимать, о чем говорят предметы — всплеск воды, кем-то потревоженный камень, гул земли, шорох травы, кустарника, лязг оружия… Он мог точно, или почти точно, определить, что там впереди, в темном мраке южной ночи, по звукам определить. Их, этих звуков, слышалось много, различных звуков — копали траншеи, тяжело вздыхая, ложились в земляные гнезда бетонные колпаки, скупо и глухо переговаривались пустые солдатские фляги.

Но все это не то, что хотел услышать уставший генерал Радеску. Там, за этим морским мраком, притихшим и страшным, есть берег, родная земля: неужели она сейчас, когда ему так нехорошо на душе, не может послать хотя бы один вздох, хотя бы одно дуновение знакомого плоештинского ветерка, того ветерка, который овевал его теперь уже совсем огрубевшее лицо многие годы и на плацу, и в поле на полковых и дивизионных учениях?.. Нет, не те звуки, не те шорохи, и ветер не тот… Чужая земля, чужие камни… И приказы он получает на чужом языке: «Требую, чтобы каждый генерал и офицер лично видел, где и что установлено». Вот он ползает от огневой позиции, от рубежа к рубежу, исходил, излазил весь дивизионный район обороны. Не молод, устал. Отдохнуть, бы сейчас, отдохнуть по-человечески… Не может, приказ: «Генерал Енеке будет ожидать вас на берегу моря… Прибыть ровно в ноль часов тридцать минут». Он, Радеску, прибыл в назначенное место, а командующего еще нет.

Радеску подозвал адъютанта:

— Присесть бы на что-нибудь, на бревнышко или на камень.

Адъютант побежал, вытащил из машины сиденье, мягкое и теплое.

— Вот, господин генерал, очень удобно.

Радеску нагнулся, собираясь сесть, не успел, услышал мягкий шепот собачьих лап. Выпрямился: перед ним стояла овчарка генерала Енеке, через минуту из темноты показался и сам хозяин в сопровождении штабных офицеров.

— Мы решили проверить ваши укрепления, господин Радеску, ведите нас на позиции, — не сказал, а отрубил Енеке. — Показывайте.

Осмотр и проверка оборонительных сооружений затянулись до утра. Покидая дивизию, Енеке сказал:

— Командующий группой армий «А» генерал фельдмаршал фон Клейст внимательно следит за событиями на фронте. Возможен наш контрудар в направлении Кишинева и Одессы. Хайль Гитлер!

— Хайль! — поднял руку Радеску и держал ее вытянутой до тех пор, пока Енеке не сел в поданный бронеавтомобиль, после чего рука повисла плетью, как парализованная. — Возможен контрудар… — прошептал Радеску. Его крупное лицо немного просветлело. Он повернулся к морю, увидел одинокий пароходишко, тащивший на буксире баржу с каким-то грузом. Генералу показалось, что корабль очень устал, едва ли дотянет до берега.

Адъютант сказал:

— Это наш, из Румынии.

— Дотянет ли? — прошептал Радеску.

Транспорт не дотянул. Налетели самолеты. Море вскипело, вздыбилось водяными сполохами, а когда успокоилось, корабля и баржи как и не бывало.

— Значит, потопили, — то ли спрашивая, то ли утверждая, отозвался Радеску.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Утром, когда шел бой, Сукуренко вызвали в штаб полка, к капитану Рубенову. Дробязко успокаивал: «Подумаешь, контрольного «языка» упустила. Да их вон сколько ведут по дороге, бери любого, хочешь рядового фрица, хочешь офицера, и он тебе выложит все — нынче не сорок первый год, нынче фашист жизнью не платит за то, чтобы не разболтать дурацкие секреты, сейчас они очень даже разговорчивые».

Дробязко задумчиво оглядывал вспаханные бомбами и снарядами холмы, пыльные дороги, по которым брели колонны пленных немцев. Серая лента шоссе огибала высотку, на которой размещался командный пункт Кравцова. Бой утих в полдень. Командиры рот и батальонов приводили в порядок свои подразделения, подсчитывали трофеи, отправляли пленных в тыл. Время от времени то на нашей стороне, то там, где зацепился противник, вырастали черные с красным оттенком султаны взрывов. На фоне зелени и синеватого полуденного воздуха они замечались отчетливо и, казалось, держались дольше обычного. И все же это был не бой, это было именно затишье, то затишье, когда солдаты отдыхают, а командиры — о, эти разнесчастные люди, как оценивал их Дробязко, — были заняты по горло телефонными переговорами, подсчетами, докладами, пополнением боеприпасов, заботами об эвакуации раненых и многими-многими мелочами, которые требовали немедленного внимания к себе.

Из блиндажа слышался голос Кравцова. Командир полка без конца кому-то приказывал, требовал и даже кого-то обругал. Вася ожидал: вот-вот Кравцов позвонит капитану Рубенову, поинтересуется, как там с Мариной, разобрались? Но в кравцовский блиндаж, ветхонький и низенький (прочные строить не к чему, завтра все равно придется переходить на другое место, туда, ближе к Сапун-горе), входили все новые и новые люди, и Василий понял: сейчас у Кравцова едва ли найдется время позвонить Рубенову.

Дробязко спустился к дороге, по которой шла небольшая колонна пленных гитлеровцев. Их конвоировал Петя Мальцев. Опрятно одетый, с посаженной на затылок пилоткой, он, увидев Дробязко, крикнул:

— Эй, служба, сделай милость, прими от меня этот товар! — Мальцев лихо потер ладонью рыжеватый хохолок, торчавший из-под пилотки, скомандовал: — Хенде хох!

Пленные остановились как вкопанные и разом подняли кверху грязные, корявые руки.

Петя захохотал:

— Образованные, сволочи! Полюбуйся, Вася.

— Ты что же, один их сопровождаешь? — спросил Дробязко и прикинул на глаз: фрицев пятьдесят будет. — Не боишься?

— Тю-у! — удивился Мальцев. — Они в шоковом состоянии, смирненькие. Принимай, Вася, а я побегу на передовую. Без меня Родька скучает. Он, этот Рубахин, получил хорошее образование в боях, но еще догляда требует, иногда лишнего «пропустит» и кричит: «Петруха, надо Рубенова свергнуть под корень. Это он нашего комвзвода отозвал со своего поста». Опасаюсь, как бы не сбежал в штаб полка к капитану Рубенову. Так что принимай этот товар, а я во взвод помчусь. Согласен?

— Не могу, не справлюсь, — пошутил Дробязко, в душе радуясь, что и Рубахин теперь с уважением относится к Сукуренко…

— Эх ты! — обиделся Мальцев. — Это же фрицы образца одна тысяча девятьсот сорок четвертого года. Соображаешь? — снова засмеялся Мальцев. — Мы их напугали до… — он не договорил, ткнул в грудь стволом автомата рослого гитлеровца: — Слушай, Вилли-били, отвесь раз по уху этому оберу, — показал он на рядом стоявшего офицера. Немец отчаянно заморгал белесыми ресницами, глупо улыбаясь и пожимая плечами.

— Говорю, свистни в ухо оберу! — крикнул Мальцев. — Ты ему вот сюда, — показал он рукой, куда надо «свистнуть». — Понял, зараза белобрысая! Сей минут покажи мне спектакль!

Пленный перестал улыбаться. Он повернулся к обер-лейтенанту, размахнулся, но не успел ударить, помешал Дробязко, вовремя задержав его руку. Мальцев аж посинел от злости:

— Ты же спектакль испортил! — набросился он на Дробязко. — Студентик ты пархатый! Жалеешь, фашиста жалеешь!

— Они — пленные.

— Может, им чаю-кофия подать или прикажешь мармеладом угостить? Поп ты, а не боец, пошел отсюда к чертовой матери! — И он, повернувшись к пленным, еще громче закричал, потрясая автоматом: — Я вам кофию покажу! Всю жизнь будете во сне видеть Петю Мальцева и деткам своим прикажете никогда не ходить на Петьку Мальцева войной, Шнель, и чтобы не оглядываться! Смотреть только в затылок своему соузнику… Топай, топай, фриц!..

Пленные громыхнули сапогами, и колонна, качаясь из стороны в сторону, поплыла по дороге. Мальцев, стоя на месте, подмигнул Дробязко:

— Вот так, служба, нонче они сами в плен ходят, без сопровождения, как в сказке. Видишь, не разбегаются, ровненько идут. Придут куда надо, — рассудил Мальцев и еще раз подмигнул Дробязко.

— Да-а, как в сказке, — ответил Дробязко, глядя на удаляющихся пленных. — Только, Петя, чтобы этой сказке сочиниться, потребовались битва под Москвой, сталинградский «котел», Курская дуга… Сказка родилась в тяжелых боях.

— Верно, Васек, верно, — согласился Мальцев и присел на лафет разбитого немецкого орудия. — Утихомирилось, вражище, — хлопнул он ладонью по исковерканному щиту. — Металлолом! Кончится война — перекуем на трактор, на мою Рязанщину отправим землю пахать.

Дробязко не терпелось спросить, как поживает во взводе Амин-заде. Он считал его основным виновником случившейся неприятности, хотя в душе поругивал и Сукуренко: «Новичка на такое дело брать! Мальцев тоже хорош, не мог подсказать, и подполковник согласился…» И самого себя он ругал. Но больше всего в душе разносил капитана Рубенова: «Принюхивался, ходил тут… Всем известно: дети за отца не в ответе. Вон когда Это было! Конечно, отец был враг, и правильно сделали, что поддали под зад коленом. Но она-то тут при чем! Пленный сбежал… Привели же одного, вязанками их не таскают».

В тон его мыслям отозвался Мальцев:

— Я этого Аминя стругал-стругал. Говорю, как же это ты сообразил? Разводит руками, плачет: «Пусть меня в штрафную посылают, командира не трогай, он не виноват». Не трогай… Вызвали… Шел бы ты, Вася, к нам во взвод. Аминь, он, этот заде, ничего парень, вроде бы нашенский. Но мы с тобой здорово сработались бы.

— Я говорил подполковнику, обещает отпустить…

Мальцев вновь начал «стругать» Амин-заде.

Дробязко остановил его:

— Хватит ругать — растерялся парень.

— Эх ты, служба, — махнул рукой Петя, — всех бы ты жалел. Сам же говоришь: Аминь, Аминь… Надо бежать во взвод. — Он вскочил, потер рыжеватый хохолок, бросил в сторону немецкой обороны: — Эх, и устроим же мы им спектакль на берегу Черного моря!

…Телефонные зуммеры утихли, в командирской землянке на какое-то время наступило затишье. Кравцов кликнул Дробязко:

— Василий Иванович, заходи. Чем мы с тобой можем подкрепиться?

Дробязко, устанавливая походный раскладной столик (он сам его сконструировал и сам сделал, чтобы командир мог по-человечески поесть), рассказал о спектакле Пети Мальцева, который научил фашистов без конвоя находить места сбора для пленных. Кравцов смеялся и спрашивал:

— Говоришь, ершистый, Петя Мальцев? Это хорошо. Мой земляк. — Подполковник ел с аппетитом, и Дробязко радовался в душе, что пища пришлась командиру по вкусу. Ординарцу нравилось в Кравцове все: и то, что командиру полка двадцать семь лет, и что он не женат и, несмотря на это, очень серьезен с девушками из медсанбата, и что крепок телом, и, самое главное — терпелив и обходителен с людьми, редко употребляет крепкое словцо, а уж на фронте без этого крепкого словца не обойтись — иной раз такое сотворится, что сам архиерей может взбелениться, и тут уж не да благозвучных слов…

«Интересно, знает ли он что о Марине, — пришла вдруг в голову Дробязко мысль. — Конечно не знает. Если бы знал, о-го-го! Давно бы нашел ей другое место в полку, взвод не доверили бы».

Кравцов убрал со стола, сложил столик, предложил Дробязко папиросу.

— Сегодня ночью наш полк выведут во второй эшелон. Будем готовиться к штурму Сапун-горы.

Штаб располагался в трех километрах от наблюдательного пункта в небольшом хуторке — его домики, покрытые красной черепицей, хорошо виднелись с сопки. Кравцов, загасив папиросу, обратился к Дробязко:

— Пешочком пойдем или машину вызовем?

На дороге один за другим вспыхнули два темно-красных букета. Будоража дрожащую дымку, гул разрывов прокатился по всей долине.

Дробязко сказал:

— Пешком, товарищ подполковник.

Кравцов собрался было возразить, ему не хотелось терять времени, машина стояла под сопкой в капонире, но Дробязко с обидой бросил:

— Ординарец тоже с головой, пешком пойдем.

— Слушаюсь, — улыбнулся Кравцов.

Они шли молча. Когда пересекли низину и до хуторка осталось не больше ста метров, Дробязко таинственно произнес:

— Все ли вы, товарищ подполковник, знаете о лейтенанте Сукуренко, а? — В душе Василий не раз порывался рассказать командиру полка о том, что он вместе учился с Мариной и кто ее отец, но при одной мысли, что это может повредить Сукуренко, сдерживал себя, сдерживался и мучился тем, что такое утаивает от командира.

Кравцов даже вздрогнул. Он остановился: черные цыганские глаза ординарца были спокойны, и по ним нельзя было определить, что имеет в виду Дробязко.

— А что такое? — Кравцов торопливо достал папиросы, щелкнул зажигалкой.

— Капитан Рубенов всякое может наплесть на лейтенанта. Она — человек гвардейского духа, жаль, что осечка произошла с «языком»-то. Такое может быть с любым, сами знаете, какое трудное счастье у разведчика…

— Не волнуйся, Сукуренко в обиду не дадим, — сказал Кравцов и швырнул в воронку окурок.

2

— Ну, показывайте, показывайте, Петр Кузьмич, — сказал Акимов и жадным взором охватил местность. — Вижу, понимаю: это в миниатюре Сапун-гора… Ну что ж, докладывайте, докладывайте…

Идею создания «учебной Сапун-горы» выдвинул сам Акимов. Она родилась тогда, когда в его руках скопилось множество данных о строительстве генералом Енеке бетонной крепости. Акимов понимал, что подобный мощный оборонительный рубеж без специальной тренировки войск едва ли можно взять, тем более в такие сжатые сроки, какие установила Ставка, направляя его в Крым. Эти сроки пугали Акимова, и были моменты, когда, оставаясь наедине, он хватался за голову и с ужасом думал, что произойдет с ним, если войска не овладеют Севастополем в течение семи дней. Были и такие минуты, когда Акимову не терпелось подойти к прямому проводу и сказать Верховному Главнокомандующему: «Это очень маленький срок…» Но это было сверх его сил, сверх потому, что он сам понимал, что такую большую вражескую группировку опасно долго терпеть в тылу, рядом с еще точно не определившейся в своем нейтралитете недружелюбной Турцией, в то время когда части Советской Армии уже вступили в пределы Румынии; сверх сил потому, что, наконец, он просто боялся уронить себя в глазах Сталина и что знал, чем это может кончиться.

Акимов дни и ночи пропадал то в землянках среди солдат и офицеров, то в траншеях под огнем вражеских пулеметов и артиллерии — присматривался, вслушивался, спорил, советовался и требовал, изучал данные всех видов разведки — тактической, оперативной, стратегической.

Наступление велось довольно быстро. Враг, прикрываясь заслонами, явно стремился как можно больше сберечь войск и боеспособными расположить их на крутых каменистых скатах Сапун-горы, густо нашпигованной различными фортификационными сооружениями. Замысел немцев был предельно ясен и понятен. Именно эта ясность подстегивала Акимова на ходу, в боях готовить войска для решающего штурма. Он устал, и ему хотелось отдохнуть без тревожных мыслей о том, уложатся ли войска в отведенное время для взятия Севастополя и взовьется ли девятого мая над городом Красное знамя, или там еще в тот день будет держать в страхе и местное население и свою армию этот старый немецкий фортификатор генерал Енеке.

Очень хотелось человеческого отдыха. И когда он наконец пришел к идее создания на подходящей местности учебной Сапун-горы, чтобы заранее потренировать часть войск в штурме созданных укреплений, когда его идея (она, конечно, не была абсолютно его, она лепилась из многих предложений и советов) воплотилась в практическое дело, теперь стало будто бы легче: «Оказывается, в Крым пришла весна!» — подумал Акимов, заметив в долине буйное цветение садов. Сады тянулись на десятки километров, и было такое впечатление, что огромная впадина до краев заполнена кипящим молоком.

— Показывайте, Петр Кузьмич, — повторил Акимов, освободившись от воспоминаний. Кашеваров, очертив широким взмахом рук самый высокий участок горы, сказал:

— Вот здесь… Конечно, нам не удалось полностью воссоздать подлинную картину Сапун-горы с ее укреплениями, но кое-что построили…

— И дзоты?

— Да.

— И траншеи?

— Есть и то и другое, товарищ Акимов.

— Пойдемте…

Они долго поднимались на каменистую, усеянную серыми валунами высоту, осматривая террасы и укрепления. Акимов искренне радовался, что саперам и инженерам удалось за короткое время так хорошо оборудовать учебное поле. Кашеваров, идя вслед за Акимовым и видя, как тот легко, без особых усилий преодолевает подъемы и спуски, восхищался: «За шестьдесят перевалило, а крепок еще старик, не уступает мне, сорокалетнему».

Однако крутой подъем и многочисленные спуски то в траншеи, то в гнезда, обозначавшие долговременные огневые точки, заметно утомили Акимова. Уже на самой вершине он шутливо сказал:

— Петр Кузьмич, прикажи устроить привал, — и сел на поросший сухим мхом выступ скалы, кладя на колени фуражку. Его редкие седые волосы были мокры, по красноватому, гладко выбритому лицу сбегали к подбородку ручейки пота. Он вытер лицо и волосы клетчатым платком. — А что вы думаете, годы, Петр Кузьмич, годы, — словно оправдываясь, сказал он и тут же возразил: — Никаких скидок на годы: военный — значит, двужильный, — он рассмеялся раскатистым смехом, потом вдруг стал серьезно-сосредоточенным: — Вообрази себе, Петр Кузьмич, что ты генерал Енеке… Очень уж мудр этот немец в фортификации… Так вот, вообрази себя на его месте и прикинь в уме, глядя на эти кручи, с какого направления можно предположить наибольший нажим со стороны наступающих войск. Можно попользоваться и картой района Сапун-горы, — посоветовал он и сам первый открыл планшет и надолго замолк.

Воображение острое, отточенное долгими годами, прожитыми среди войск, на учениях и маневрах, в боях, под огнем, в атаках, быстро воссоздало картину штурма… Гигантский каменистый вал Сапун-горы полностью объят пламенем неумолчных разрывов. Бьют «катюши», грохочет артиллерия, густо бомбят самолеты. Исчез гребень горы, исчезли скаты, уже не видно и неба. Одно пламя, нет, не пламя, а клокочущее море огня и черная вихрастая стена дыма, поднявшаяся далеко за поднебесье. Подступиться можно только слева и справа, со стороны флангов, окантованных тихим, спокойным морем.

«Енеке постарается особо укрепить фланги», — решил Акимов и спросил:

— Ну что, вообразил?

— Поразмыслил, — ответил Кашеваров, кладя карту в планшет. — Главный удар вырисовывается по центру Сапун-горы.

— И я так полагаю, — подхватил Акимов, довольный, что их мысли совпали.

— Если разрешите, завтра же приступим к репетициям, — сказал комдив.

— Успеете?

— Почему же не успеем? Прошу взглянуть, — Кашеваров показал на подножие горы. Акимов посмотрел в бинокль. С разных направлений стекались колонны войск. Это были специально созданные штурмовые роты, батальоны, оснащенные необходимым вооружением и боевой техникой.

— Это хорошо, — похвалил Акимов и вложил бинокль в футляр. — Умнее будем в настоящем деле, — добавил он и предложил Кашеварову поехать вместе посмотреть Ливадийский дворец. — Намечаются переговоры о встрече трех руководителей союзных держав — товарища Сталина, Рузвельта и Черчилля. Конференция состоится на территории Советского Союза. Война идет к концу, и надо думать о мире, о том, чтобы Германия никогда, во веки веков, не смогла вновь поднять свой меч против народов… Может случиться так, что Ливадийский дворец станет подходящим местом для этой конференции. Как, есть свободное времечко? — спросил он и, видя, что Кашеваров колеблется, сказал: — Мне необходимо посмотреть, а уж вы, Петр Кузьмич, занимайтесь своими Делами. — Он пожал руку, очень энергично повернулся и зашагал к своей машине, которую подали объезжей дорогой на плато.

* * *

В душе Василия Алексеевича Рубенова жили как бы два человека: тот, которого все видели и знали, — внешне суховатый, скупой на слово, пунктуальный в работе, и тот, которого только он знал — вечно предупреждающий его об осторожности при выводах и оценке поступков людей. Последний имел привычку наступать на первого, загонять его в угол и там держать до «приобретения нормальной температуры» (по терминологии самого же капитана Рубенова). Вот этого, второго, Рубенова никто не знал, а сам капитан мог прятать его так, что при народе он и носа не показывал. Но стоило только остаться наедине, как немедленно тот вырастал перед ним, и начиналась жестокая схватка во имя совести и справедливости…

По «делу» лейтенанта Сукуренко эта борьба приняла довольно затяжной характер. Наконец, измученный душевным сражением, Василий Алексеевич решил поставить точку — хватит, картина совершенно ясна: дочь репрессированного!

Это слова первого Рубенова, сухого и педантичного. Их поддерживает его начальник, не только поддерживает, но и предупреждает: «Если что случится, отвечаешь ты, Василий Алексеевич. Я могу подождать, а вот вам, капитан, ждать рискованно. Доложите командиру полка, откройте ему глаза и ставьте точку…»

Капитан Рубенов находился в отдельной комнате. Он ожидал лейтенанта Сукуренко. Дверь дрогнула, открылась, через порог переступил майор Бугров. Начальник штаба порылся в своем чемодане (он спал в этой комнатушке), достал белье, сказал:

— Полк вывели из боя. Баню организовали, не желаете, Василий Алексеевич, помыться?

— Спасибо, — ответил капитан. Он сунул руку за пазуху, достал партийный билет и начал рассматривать его так, будто впервые видел. «Год рождения — 1907… Время вступления в партию — май 1932», — прочитал и прикинул в уме: «Это ж сколько?.. Двенадцать лет я в партии».

Бугров протянул папиросы:

— Закурите, товарищ капитан. С Урала прислали в посылке.

— Спасибо.

— Рабочие завода прислали. А сам я родом из Тукумса. Гитлеровцы еще удерживают этот город. Освободим Севастополь, может, пошлют под Тукумс доколачивать окруженную группировку врага. Не знаю, как там родные, живы ли… А ваша, товарищ капитан, семья как, все живы?

Рубенов вскинул взгляд на майора.

— Семья? Расстреляли в Барановичах — жену, мать и сына… Меня там каждый знал, в органах работал.

Бугров зажег спичку, поднес капитану, чтобы тот раскурил погасшую папиросу.

— Лейтенанта Сукуренко ожидаете?

— Да.

— Сейчас придет. Я послал за ней. Хороший офицер. Немного не повезло. Да это с кем не бывает, с каждым может случиться.

— Вы ее знаете?

— Еще бы! У нее на боевом счету два взятых «языка», много раз ходила в атаки. Разве этого недостаточно? — спросил Бугров и, не дождавшись ответа, хлопнул дверью.

«Точка!» — вскрикнул внутри Рубенова тот, кто мучил его, загонял в угол. «Вам ждать рискованно!» — возразил словами начальника сам Рубенов и поднялся навстречу вошедшему лейтенанту. Он усадил ее за стол, сам медленно ходил от окошка к двери. Она молчала. Потом, заметив, как то и дело дергаются плечи у капитана, спросила:

— Что у вас, контузия, товарищ капитан?

— Где?

— Плечи дергаются…

— Плечи? — капитан понял, что она заметила его внутреннюю борьбу, ту схватку, которую он вел, расхаживая по комнате. Все было предельно ясно: девушка боится отцовского позора, она, наверное, могла бы жизнь отдать, чтобы быть равной со всеми. «Ну и пусть себе командует, — вновь нажал на Рубенова его истязатель. — Пусть, не трогай и молчи. Молчи! Она поймала на мушку врага, лютого врага Родины, осторожно, не мешай, иначе промахнется. Смотри, куда она целится. А-а, видишь, в черное сердце фашиста целится».

Она опять заметила, как задергались плечи у капитана, сказала:

— Контузия пройдет, товарищ капитан. Я тоже однажды была контужена. Неделю заикалась и ничего не слышала, прошло…

«А все же я обязан напомнить, что-то сказать», — с минуту он раздумывал, как вдруг тот, другой, Рубенов помахал перед лицом огромным кулачищем: «Попробуй только!»

— Кто вас ко мне послал? Кто?

— Майор Бугров.

— Уходите, — уже тише сказал он и повернулся лицом к окошку. — Уходите. Занимайтесь своим делом…

* * *

Машина бежала по горной дороге. В маленьком хуторке, прилепившемся к голой сопке, похожей своими очертаниями на какое-то странное животное, водителю потребовалось сменить закипевшую в радиаторе воду.

Акимов сошел подышать свежим воздухом. Со двора, обнесенного глухим дощатым забором, вышел лейтенант. Акимов присмотрелся к офицеру и опознал в нем Сукуренко. «Она, она, ах ты, Мариан, какой ты взрослой стала. Поди, и ордена уже имеешь?» Он хотел было окликнуть ее, но в это время шофер, грохнув канистрой, доложил о готовности продолжать путь.

Проскочили хуторок. «Нет, пожалуй, не имеет, не наградят, — продолжал размышлять Акимов о Сукуренко. — Побоятся — дочь расстрелянного врага народа». И как-то само собой пришло на ум: «Возьми да перечеркни неправду о комкоре Сукуренко, перечеркни! Ты же веришь, что комкор Сукуренко не мог быть немецким шпионом. Перечеркни!» Акимову стало стыдно, стыдно за то, что он без колебания идет на штурм немецкой крепости, на штурм, требующий огромного мужества и огромной ответственности за судьбы войск, за исход операции, а вот, пожалуй, не осмелится сказать Сталину всего одну фразу: «Комкор Сукуренко не мог быть немецким шпионом, я верю в него, мы вместе росли, вместе сражались за Советскую власть…» Одна фраза и сражение!..

О, это было страшное признание перед самим собой. Акимов даже пожалел, что повстречал этого маленького Мариана… Но эта же встреча — не последняя…

* * *

Мир Амин-заде проснулся от гула разорвавшегося снаряда. Он вскочил с постели, суматошно бросился к выходу и тут же спохватился — он не на переднем крае, а в летней хатенке с двумя маленькими оконцами. Заметив сидящего на полу Рубахина, Мир виновато улыбнулся, ожидая, что Рубахин сейчас подшутит над ним, но тот лишь покачал головой и молча продолжал рассматривать какой-то сверток. Амин-заде немного постоял в нерешительности, потом лег на свое место. Но спать уже не хотелось. Он приподнялся на локте, начал рассматривать спящего Мальцева. Сержант лежал на спине. Лицо его было усеяно маленькими капельками пота. На верхней губе Мир заметил сизоватый пушок, тоже покрытый бисеринками пота. Подумал: «Усы растут у Пети». О и попытался представить себе Мальцева с усами, и сержант предстал перед ним таким же вот, с юношеским лицом, но с черными длинными усами. Мир тихонько засмеялся, закрывая ладонью рот. «Жарко Пете», — снова подумал он и поднялся, чтобы открыть окошко. Потянуло прохладой, Мальцев пошевелился, перевернулся на бок, по-детски чмокая губами. Что-то очень доброе, приятное коснулось сердца Амин-заде, и он прошептал:

— Спи, спи, Петя, спи, малчик с палчик…

И опять ему стало смешно, смешно потому, что он вспомнил, как Мальцев работал в последнем бою автоматом и швырял гранаты в окопы гитлеровцев, покрикивал на пленных, нагоняя на них страх и смятение, как отвесил крепкий подзатыльник рослому гитлеровцу, промедлившему выполнить команду конвоира. «Малчик — львиное сердце», — восторженно заключил свои мысли Амин-заде и опустился на корточки к Рубахину.

В руках Родиона было женское платье, очень красивое, в черный горошек. Амин-заде это удивило. Он спросил:

— Ты откуда взял?

— Хорошее? — Рубахин потряс платьем.

— Откуда взял? — повторил Амин-заде.

— Жене отличный подарок. Я, Аминька, соображаю, что нравится женщинам. Богиней будет она в нем, в этом платье.

— Ты украл его? — выпрямился Амин-заде. Голос его был сухой, строгий.

Рубахин скривил лицо, в глазах сверкнули страшные искры, он готов был взорваться, но сдержался, прохрипел:

— Я же за такие слова могу ушибить! Родька не вор! — С силой втолкнул платье в мешок, но тут же вытащил его, аккуратно завернул в бумагу и осторожно, чтобы не смять, положил возле изголовья. Закурил, подошел к окошку.

— Бить тебя надо, Аминька, — сказал, не поворачиваясь к Амин-заде. — Она теперь держит ответ перед капитаном.

Мир не сразу понял, о ком говорит Рубахин:

— Кто ответ держит? Почему держит?

— Лейтенант Сукуренко… Нас вывели из боя, мы отдыхаем спокойненько, а ей каково? Соображаешь?

Амин-заде стало не по себе. Он тихонько опустился на разостланную шинель. Петя Мальцев посвистывал носом. Рубахин ругал капитана Рубенова:

— Гигиену решил навести во взводе. Я ж ему могу голову оторвать… — Он повернулся к Амин-заде. Мир смотрел на него широко открытыми глазами, до краев наполненными слезами. Рубахин вдруг как-то стих, обмяк, теплой рукой похлопал Амин-заде по плечу. — Я, Аминька, не вор… И жены у меня нет… Платье это я у фрица отнял. Думаю послать в газету объявление. Приметы, фасон платья опишу, хозяйка найдется. Да и лейтенанту оно подошло бы… Как ты полагаешь, подойдет?

— Не знаю.

— Не знаю! — повторил Рубахин и после продолжительного молчания мечтательно произнес: — Посмотреть бы на нее в таком платье!

Проснулся Петя Мальцев. Он вытер лицо рукавом сорочки, спросил:

— Почему не отдыхаете?

— Впереди целая ночь, успеется, — сказал Рубахин.

— Ночью разведчики не отдыхают. Будем заниматься…

— Опять? — насторожился Рубахин. — Я-то думал, только она такая… ни днем ни ночью покоя…

— Устал? — спросил Мальцев, надевая гимнастерку. — Ничего, потерпи, Родион Сидорович, после войны отоспишься.

— Ах, Петруха, и чего ты меня жалеешь! Не устал я, товарищ сержант. Но отпустил бы ты меня сегодня в ночь до утра. Пекарня моя тут неподалеку расположилась… Что ты на меня так смотришь? Жизня требует своего.

Петя хотел было одернуть Рубахина, но, выслушав до конца, понял, что Родион что-то хитрит и уж, конечно, о пекарне он придумал: походный хлебозавод не мог так близко расположиться к передовой.

— До утра не могу отпустить, часика на четыре, пожалуй, освобожу, — пытливо глядя на Рубахина, сказал Мальцев. — Хватит?

— Мало. Надо еще забежать к старшине хозвзвода, организовать что-то, чтобы храбрости больше было. Когда я навеселе, мне здорово везет, любой ангелочек Родьке улыбается…

— Хитришь, Родион Сидорович? — в упор спросил Мальцев.

— Отчего ты такой умный? — усмехнулся Рубахин. — На расстоянии узнаешь мысли. — Он поднялся, косолапо прошел к двери и оттуда крикнул: — Аминька, выше голову! Я иду на переговоры к капитану Рубенову. Петруха, мне хватит одного часа, отпущай немедленно, иначе внутрях все перегорит.

— Фью! — свистнул Мальцев. — Хорошенький спектакль придумал. Никуда ты не пойдешь.

— Пойду!

— Нет, не пойдешь!

— Это по какому праву не пойду? — Он оглянулся, ища сочувствия у проснувшихся разведчиков. — Приказываешь не ходить? — спросил Рубахин. — Эх вы-и, герои Малахова кургана. — И, поняв, что Мальцев не отпустит, тяжело рухнул на свою постель. С минуту он лежал молча, потом приподнялся, качнул головой: — Приказ! Капитан тоже приказал мне уматывать на передовую. Подчинился. А теперь вот мучаюсь: как они там, лазоревые цветочки, мешки ворочают. Надорвутся, после войны рожать не будут. Вот те, товарищ сержант, и приказ. Я их берег, не допускал до тяжестей. И они меня, конечно, уважали. Родя да Родя — только и слышал. Э-э, да что вам рассказывать — не поймете, — махнул он рукой и притих, спрятав голову под шинель.

Вскоре он уснул. Когда проснулся, синий вечер шторил оконце. В избе было тихо. Кто-то сидел у раскрытой двери. Ему показалось, что это Вася Дробязко, которого он несколько раз видел — приходил во взвод вместе с командиром полка.

— Эй, денщик, зачем пожаловал? — позвал Рубахин. Ему не ответили. Он подошел, взял за плечи и отпрянул, словно прикоснулся к раскаленному металлу. — Товарищ лейтенант, это вы?

— Я, — ответила Сукуренко. — Ох, и спите же вы крепко, Родион Сидорович. Ребята ушли на занятия. Одевайтесь, и нам пора.

— Одна секунда, товарищ лейтенант, — заторопился Рубахин. Он взял автомат, перекинул через плечо гранатную сумку. — Готов, товарищ лейтенант, — и бочком прошмыгнул в дверь.

3

Три дня и три ночи подряд полки то кидались на каменистые кручи, то сползали вниз огромными серыми волнами, сползали быстро и с каким-то рокочущим, похожим на отливы океанских волн, шумом, то снова поднимались и с криками «ура» подрывали и захватывали дзоты, террасы и прочие укрепления, неизвестно когда построенные на этой дикой, густо усеянной сизоватыми валунами горе трудягами-саперами.

Шла последняя, генеральная атака. Кашеварову хотелось быть в центре событий, лично посмотреть на работу тех, кому суждено непосредственно штурмовать укрепления Сапун-горы, — на солдат, взводных и ротных командиров. Он находился в окопе и ждал сигнала атаки. В воздухе висел белый круг инверсии от пролетавшего самолета. След, казалось, дрожал, очень медленно, еле заметно сползал в сторону моря. В горах наступила такая тишина, такое безмолвие, что Кашеваров уловил писклявый говор какой-то пичужки, жужжание шмеля, глухие и тревожные вздохи оседавших камней. Потом, едва он успел прижаться к крутости окопа, впереди что-то надломилось, грохнуло и тяжело, с громовым надрывом зарычало, будто тысячи тяжелых молотов разом принялись стучать по скалам, железу и земле.

Стучали долго и муторно: бум, бум-бум-бум, бу-бу-бу… Затем он услышал, как ослабло это «бум-бум» и «бу-бу-бу», но ослабло для того, чтобы уступить место звукам реактивных минометов, «катюш»… Полуоглохший и уставший, он подумал: «Вот это похоже на бой, это то, что нужно для тренировок» — и поднялся, вылез из окопа.

— А-а-а! — голосили горы. И люди, и огонь — все, что могло передвигаться, поползло все выше и выше — туда, где смрадное облако гари и дыма кудрявилось в отсветах разрывов.

Подниматься было трудно, но Кашеваров упорствовал: снял плащ и теперь в генеральском кителе бросался каждому в глаза. Его обгоняли, а ему не хотелось отставать.

— Давай, давай, товарищи, быстрее, быстрее, ребятушки! В темпе главная сила атакующих, — шептал он, стараясь ободрить не столько бегущих мимо, сколько себя, чтобы почувствовать тот заряд энергии и воодушевления, который испытывают люди в атакующей врага лавине, и ему удалось это: крутизна делалась будто положе, и ноги брали новые метры подъема.

Где-то — видимо, при подходе к последней террасе, ибо артиллерия уже умолкла, — кружились лишь штурмовики, сбрасывая на позиции пригоршни мелких бомб. Кашеваров посмотрел в бинокль и увидел впереди себя, в цепи солдат, залегшей для очередного броска вперед, стоявшего на коленях подполковника Кравцова. Он узнал его сразу, обрадовался, потом нахмурился: «Куда тебя занесло, братец, в самое пекло». Он долго возмущался, пока не возвратился посланный за Кравцовым адъютант.

— Посмотри-ка, командир полка, вот с моего места, отсюда виднее. — Кашеваров нахмурился. Кравцов понял, что не для этого позвал его, но повиновался, поднес к глазам бинокль. Передовые цепи вздрогнули, колыхнулись: подразделения поднялись, чтобы, завершить последнюю атаку. Кравцов отчетливо видел, как отделились, вырвались вперед трое бойцов. Двух он узнал, вернее, догадался, что это лейтенант Сукуренко и ординарец Дробязко. Третий, издали похожий на черный валун, катился непостижимо быстро, прыгая через окопы и камни. И этого солдата узнал и обрадовался: «Да, новенький, Мир Амин-заде! Похвально, похвально».

— Надо установить, кто эти молодцы, — сказал Кашеваров. — Оформите их к награде. Смелые люди.

Они поднялись на плато, к месту, где намечено произвести разбор генеральной репетиции. Здесь уже не было войск, их отвели заранее намеченными маршрутами к подножию горы. Догорая, тлела подожженная снарядами бревенчатая хатенка, еще дымились воронки. В наступившей тишине слышно было, как где-то неподалеку рвались, глухо хлопая, патроны, как пели в воздухе бомбардировщики над горами, истребители. Оттуда где угадывалась Сапун-гора, время от времени доносились тяжелые вздохи крупнокалиберной артиллерии. Вслушиваясь в этот знакомый говор, Кашеваров пытался в уме сравнить прошедшие учения с предстоящим штурмом немецких укреплений. Он знал, что эти вещи несравнимы, но в чем-то чувствовал и их сходство, какие-то одинаковые закономерности, трудности. Сходство еще не было ясно, но он совместно с командирами частей на разборе найдет его, обнажит, подчеркнет и возьмет в основу своих требований, приказа на штурм Сапун-горы…

Давала о себе знать усталость, и, может быть, ноющая тяжесть в плечах и коленях вернула его к намерению строго спросить с Кравцова. «Молодой, горячий… Вот и вынесло его в самое пекло. Своего места не знает, — рассуждал Кашеваров, намечая, что он, опытный генерал, обязан сказать этому белобрысому, с задиристой мордашкой подполковнику, сказать, чтобы впредь он знал свое место в бою. — Это не суворовские времена — гикнул, крикнул — и пошли, солдатушки, вперед. Нынче бой надо видеть в комплексе возможностей и артиллерии, и авиации, и танков, и пехоты… Нынче гикнуть можно только с командного пункта».

— Как же это вы, подполковник, угодили в самый кратер атак? — сказал Кашеваров, беря у адъютанта термос с чаем. — Разве здесь место наблюдательному пункту командира полка?.. Садитесь и наливайте себе чаю, — показал комдив на пустую кружку.

Кравцов отпил глоток, посмотрел на адъютанта и заулыбался.

— Ты мне, братец, не смейся, а отвечай на вопрос. Или ты, глядючи на меня, полез в боевые порядки рот и взводов… Я — это другое дело. У меня своя задумка.

— Очень хотелось посмотреть на солдат вблизи самому, как говорится, «попробовать на зуб» всю тяжесть штурма, труд тех, кто непосредственно будет подрывать дзоты и доты… Я так думаю, товарищ генерал, очень нужно знать командиру боевые возможности своих подчиненных. Или я не прав?

— Ты пей чай, — подумав о чем-то, заметил Кашеваров. — Мудрец… Ха, не прав! Попробуй у меня быть неправым, взыщу на всю катушку данной мне властью. У меня эта власть большая. — Он поднялся, прихрамывая прошелся, сказал адъютанту: — Сергеев, как ты думаешь: прав Кравцов?

— Прав, товарищ генерал. Вы же сами вчера примерно так говорили.

— Разве говорил? Что-то не помню.

— Как же, вот ваши слова: «Штурм будет тяжелым, и эту тяжесть каждый обязан «попробовать на зуб», — процитировал лейтенант.

— Значит, говорил! — воскликнул Кашеваров и погрозил пальцем Кравцову: — Но этого, чур, не делать в бою! — Погрозил без тени строгости, так просто, как отец доброму сыну.

4

— Все, Александр Федорович! Тренировки позади. Через два дня занимаем исходные позиции. Даешь Сапун-гору! — войдя в помещение штаба, сказал Кравцов. Он бросил на стол полевую сумку и грохнулся на стоявшую у стены деревянную раскладушку. — Отмучились, Саня! Теперь — в бой.

Бугров, занятый какими-то документами, вскинул на Кравцова взгляд.

— А что, это же сущий ад, а не учения. В саперной бригаде пятнадцать человек раненых… Мой Василий Иванович поднял бунт: отправляй его во взвод разведки — и никаких гвоздей, говорит: первым хочу быть в Севастополе. А потом ни минуты покоя — то туда, то сюда, то одно совещание, то другое. Нет, в бою меньше нервотрепки. Благо хоть комдив добрый — отвел нам целых двое суток на отдых. Вот сейчас усну, — он посмотрел на часы, — и не поднимать меня до завтрашнего утра, решайте все дела с замполитом. — Кравцов разделся, лег, повернувшись лицом к стенке. — Счастливо трудиться.

Минут пять он лежал с закрытыми глазами, потом вскочил, чертыхаясь на часы:

— Стучат, как лошади копытами по мостовой. — Он сунул часы под подушку, но не лег, сидел в одной нательной сорочке и поглядывал на свои покрасневшие и потертые ноги: по горам ходить не так-то легко, за время тренировок Кравцов вдрызг истоптал сапоги.

— Может, отпустим Дробязко? Как ты думаешь?

— Спи, командир, спи.

— Да что ты меня укладываешь! — Он быстро оделся, подсел к Бугрову. Перед начальником штаба лежали донесения командиров батальонов о личном составе подразделений. — Ну и как? — спросил он у Бугрова. Он знал, что вчера поступило очередное пополнение, но еще не успел уточнить укомплектованность полка.

— Подходяще, — сказал Бугров. — Подравнялись до полных штатов.

— Ну-у! А с вооружением?

Начальник штаба не успел ответить: зазвонил телефон. Кравцов взял трубку. Кто-то, не называя своей фамилии, приглашал на вечер в колхозный клуб. Кравцов ничего не понял, передал трубку Бугрову. Тот, выслушав, заулыбался.

— Вечер танцев, — сказал Бугров, — местные жители решили повеселить фронтовиков. Может быть, сходим, командир?

— Воевать — так с музыкой, — засмеялся Кравцов и снова спросил: — А как же с вооружением?

— Подвезли, имеем излишек боекомплектов.

Кравцов стал интересоваться, сколько и каких видов боеприпасов получил полк и как это выглядит, если прикинуть на каждое подразделение. Бугров и по этому вопросу доложил подробно и обстоятельно.

— Александр Федорович, свет-батюшка, скажи мне, когда ты успел подбить все эти бабки? Ты же был на наблюдательном пункте, подменял меня, управлял боем?.. Вот что, свет-батюшка, приляг, поспи часика три.

— Не могу, из политотдела дивизии просили немедленно, к вечеру представить наградные листы на отличившихся в генеральной репетиции. Так что, командир, давай решать, кого и чем будем награждать.

— Да, да, ты прав, это надо сейчас решить… Но предложений от командиров батальонов у нас еще нет.

— Замполит собрал. Вот они, — показал Бугров на серую папку, в которой хранились написанные на клочках бумаги боевые донесения и реляции на отличившихся бойцов, — Замполит по ним уже высказал свое мнение.

— Так, так… Кто там у нас отличился?

Бугров прочитал список.

— Лейтенант Сукуренко, — прошептал Кравцов. Он закурил. Заметив на плите кипевший чайник, достал из чемодана железные кружки, сахар. — Чайку, Саша, не желаешь?

— У меня есть напиток покрепче.

— Неужели кофе? — Кравцов любил пить кофе и очень обрадовался, подумав, какой же молодец — приготовил ему такой подарок.

— Коньяк, командир, высшего качества. К чаю очень пойдет. И фрукты есть.

Ну ставь, шут с ним, коньяк так коньяк. Два дня отдыха, можно немного и погреться, — засмеялся он.

— Как будем пить, вприкуску с чаем или в натуральном виде? — пошутил Бугров, держа бутылку в руках. Кравцов в тон начальнику штаба заметил:

— Вприкуску, — и показал на кружки, — сюда коньяк, а чай в блюдечко. На фронте ни одна холера не действует на человека. Почему это? — И сам же ответил: — Нервы, они тебя так держат в узде, что никуда не свернешь…

Бугров выпил до дна, Кравцов только пригубил. Он взял папку с реляциями, отыскал представление на Сукуренко, подписанное командиром первого батальона, в составе которого на учениях был взвод разведки.

«Взвод лейтенанта Сукуренко действовал дерзко и стремительно. Я видел своими глазами, как лейтенант Сукуренко личным примером увлекала вперед солдат. Неподалеку рвались снаряды, два осколка пронзили лейтенанту ватную телогрейку возле плеча. Я полагал, что лейтенант ранен, послал санитара. Но лейтенант прогнал санитара прочь: «Это пустяк, я не ранена». Потом, уже на плато, тов. Сукуренко…»

Кравцов не стал читать дальше. Он знал, о чем будет сказано. Сукуренко, по существу, спасла жизнь Рубахину. Контуженный и оглушенный, разведчик чуть не попал под разрывы снарядов. Она остановила его, затем, взвалив на спину, оттащила в безопасное место.

— Твое мнение, Александр Федорович? — спросил Кравцов и отпил глоток коньяку.

— Сукуренко заслуживает такой награды.

— Н-да, — выдавил Кравцов. — Скажи мне, Саша, почему до сих пор — помнишь, мы представляли Сукуренко к ордену Отечественной войны первой степени, это было перед взятием Ялты, она тогда хорошего «языка» подарила нам, действовала самоотверженно, — почему до сих пор нет награды и нет никакого ответа? Может быть, затерялся наградной лист?

— Андрей… — сказал Бугров и умолк.

Кравцов понял: Бугров знает все о Сукуренко, но молчит, молчит по той же причине, по какой и он сам, Кравцов, скрывает тайну об этом человеке. «Интересное дело! — подумал Кравцов. — Неужели она не догадывается, что ее тайна давно известна многим? — Он вдруг поставил себя на ее место, и ему стало до предела ясным, почему она с такой жаждой стремится быть храброй и бесстрашной. — Она боится, как бы не напомнили ей об отце?.. Нет, она и без этого — отважный человек.

Кравцов схватил кружку, залпом выпил коньяк, бросился к выходу.

— Андрей! — остановил его Бугров. — Через два дня бой, и, может быть, мы расстанемся, в бою всякое бывает. Я обязан открыть перед тобой одну тайну… о Сукуренко.

— Не надо, не хочу знать! — он грохнул дверью, но тут же, полуоткрыв ее, просунул голову, крикнул: — Приказываю молчать! — и скрылся.

* * *

Дробязко рвал цветы. Их было много — красных, темно-синих, желтых… Пригорок казался Сукуренко ярким ковром, точь-в-точь таким, как тот, который висел у тетушки на стене, и именно таким, каким он выглядел после чистки снегом. Живо вспомнилось: маленький дворик, сарайчик для дров и большой сугроб. Она трет снегом ковер, руки красные. Вася стоит подле и ворчит: «Вот дура так дура, отморозишь пальцы. На рукавицы». У нее не было тогда рукавиц, тетушка не очень проявляла о ней заботу, не баловала нарядами и о ее здоровье не беспокоилась. Однажды она простудилась, заболела крупозным воспалением легких, угодила в больницу. Из горла пошла кровь. Даже тетушка испугалась, а Марине нисколечко не было страшно, напротив, ей хотелось умереть: очень уж муторно было жить с анкетой дочери врага народа. Вася приходил в больницу, приносил книжки, говорил тихо: «Дура ты, дура, умереть пустяк — раз, два, и готово. Ты брось об этом думать. Мы вместе будем уроки готовить». Но он готовил один — и за себя и за нее, так ловко подделывал ее почерк, что ни один из преподавателей десятого «Г» ни разу не усомнился. Ему ставили четверки, а в ее тетрадях — пятерки. Правда, потом, когда вышла из больницы, призналась: «Это не я готовила уроки, а он, Вася Дробязко». Ух как он обиделся тогда! Она сказала: «Я врать не могу, стыдно». — «Да разве это вранье! Дура, ничего не понимаешь». Он подошел к ней, взял за руку и долго смотрел в глаза. Она испугалась, крикнула: «Вася, не надо, ничего не говори!» — «Ладно, я потом скажу». «Потом» тоже не сказал — ни на вокзале, когда уезжал на фронт, ни теперь здесь, в Крыму…

Венок получился красивый, пышный. Она сняла пилотку, примерила:

— Идет?

— Очень! Хорошее платье сейчас бы к этому венку. В клубе будут танцы. Сходим?

Не ответила. Вспомнился капитан Рубенов, и она сказала:

— Я была у него, у капитана. Он прогнал меня. Уходи, говорит, отсюда, я тебя не вызывал. Плечи у него тряслись… Контуженый, что ли?

— Может быть, — согласился Дробязко и сообщил, что подполковник Кравцов согласился отпустить его во взвод разведки.

— Вася, да это совсем хорошо! — обрадовалась Сукуренко. — Ты у меня будешь ординарцем. — Она подала руку, чтобы он помог ей встать.

— Тебе здорово идет мужское обмундирование, — восхищался Дробязко. — Но я бы очень хотел видеть тебя в нарядном женском платье.

— Ну-ну! — улыбнулась она.

— А знаешь, Марина…

— Что ты сказал? — остановила она его, удивляясь тому, что Дробязко назвал ее по имени. Ее никто так не звал. Мариан, Марка, Леонардыч… Оказывается, она — Марина.

— А знаешь, Марина, иной раз мне думается, что не только я хотел бы видеть тебя в таком одеянии, но и другие, — он умолк.

Она спросила:

— Кто именно?

— Подполковник Кравцов.

— Вася, ты с ума сошел! — Нет, нет, она никогда об этом не думала. Разве это возможно? Она для Кравцова просто лейтенант Сукуренко. — Вася, милый, дорогой, не надо об этом, не надо. Ты мой самый верный и близкий друг, не надо об этом. — И, помолчав, заключила: — Какой ты, Вася, стал взрослый. Однако, пойдем во взвод. Я хочу подстричься под мальчишку. Подстрижешь?

— Обязательно, Мариан, коли тебе это нравится.

* * *

День и ночь неутомимо

Фрицев бьем со всех сторон,

Скоро на курортах Крыма

Кончится для них сезон.

У Рубахина был приятный голос, и Амин-заде, слушая Родиона, удивлялся, что тот может так хорошо петь.

Им забыть Десну навеки,

Из Днепра воды не пить,

Как форсировали реки —

Перестал Адольф форсить!

— Сам сочинил? — спросил Мир, когда Рубахин кончил бриться и наклонил лохматую голову под умывальник, громко полощась. Он вытер лицо маленьким грубым солдатским полотенцем, сердито бросил:

— Сам я дурак, Аминька! — И, подхватив пузатый вещмешок, начал в нем рыться.

В комнате они были вдвоем. Петя Мальцев с остальными разведчиками взвода готовил помещение колхозного клуба под вечер. Амин-заде немного побаивался Рубахина: громадный, медвежеподобный булошник казался ему диковатым, способным на самые неожиданные поступки. Мир тихонько сказал:

— Ти умный, Родион Сидорович…

Рубахин вскинул голову, прищурил желтоватые глаза и вдруг громко рассмеялся:

— Это по какому праву я умный? — Он достал сверток из вещмешка. — Аминька, закрой глаза, — сказал нахмурясь. Мир покорился, ожидая от Рубахина какой-то шутки. Родион шмыгнул к потертому чемоданчику Сукуренко, торопливо открыл его и положил сверток, щелкнул замками, сказал, присаживаясь к Амин-заде:

— Ужасно люблю смирных. — И вновь рассмеялся. Мира задели эти слова, к тому же он видел проделку Рубахина.

— Ти что лейтенанту положил?

— Значит, подсмотрел? — спросил Рубахин тихим, робким голосом.

— Платье?

— Не твое дело! Положил — значит, положил… Эх, Аминька, и до чего же я дурной. Сил во мне — хоть отбавляй, а в голове… полная гигиена.

— Чисто? — перебил Амин-заде.

— Пусто, Аминька. Баловался я без всякого резона. Сегодня закрутишь голову одной, а завтра ласкаешь другую. Так вот, не женившись, пехом и припер к тридцати двум годам жизни. Убьют — и рубахинская фамилия сгинет, словно Родьки Сидоровича и не было… Мать у меня на Дону, старенькая, а больше никого нет… Жалко мне их сейчас стало, девок-то. Иной раз старое взыграет во мне: голубушка, ангелочек, лазоревый цветочек, жизня есть жизня!.. И тут же остываю, будто кто по мозгам стеганет: не тронь солдата!.. Я этому цыганенку лохматому ноги повыдергаю! — вскрикнул Рубахин.

— Кому? — недоуменно спросил Амин-заде, с удивлением слушавший Родиона.

— Дробязко… Отставной козы барабанщик. Не посмотрю, что он ординарец командира полка. Не знаешь, куда он с нею пошел?

— Ти действительно, Родион Сидорович, дурак, — вдруг осмелел Амин-заде. — Они же в школе вместе учились! Понимаешь, у них дружба, как тебе сказать, сапсем по другому арыку идет. Сержант Мальцев про это знает… Тигр ти, Родион Сидорович, еще говоришь: не тронь солдата. Не верю, твои слова кривые.

— Правду говорю, Аминька! — вскрикнул Рубахин и выскочил на улицу, так грохнув дверью, что она соскочила с петель. Безотчетно побродив по хуторку, он возвратился к домику. Но не вошел сразу в помещение, а решил тайком взглянуть в окошко: может, она одна там. Он не ошибся.

Рубахин видел все: и как Сукуренко открыла чемоданчик, и как достала сверток и с удивлением рассматривала платье, и как прошла в кухоньку и потом, погодя немного, вышла оттуда, вся сияющая и цветущая — платье очень шло ей…

Сукуренко уже не было в комнате, а он, притаившись, все смотрел и смотрел в окошко, чувствуя и тоску и радость на душе. Потом, когда понял, что она ушла в клуб, медленно побрел к капониру, где курилась походная кухня…

Амин-заде колол дрова. Рубахин молча отстранил его, взял топор и с остервенением и кряканьем начал орудовать им. Мир улыбался: он видел, как прошла Сукуренко, и полагал, что сейчас поплетется вслед за ней Рубахин, но этого не произошло…

— Ти в клуб не захотел идти? — спросил Амин-заде, бросая полено в топку. Он повернулся: Рубахин стоял к нему спиной и смотрел на пригорок, на котором маячило небольшое каменное здание. — Почему молчишь?

Он не ответил. Амин-заде подошел к нему, посмотрел в лицо.

— Не узнаешь, Аминька? — сказал Рубахин и, сев на поленья, достал из кармана кожаный кисет. Он долго мастерил козью ножку, словно впервые пробовал курить. Наконец чиркнул спичкой, но не прикурил, швырнул горящую спичку под ноги Амин-заде: — Не узнаешь, спрашиваю?

— Нет, — признался Мир.

Он поднялся, огромной ручищей надвинул пилотку на глаза Амин-заде:

— Гигиена! Ха-ха-ха… Богиня она, и мой командир! Соображать надо, Аминька. — И тоскливо промолвил: — По-городскому танцевать не научился, булошником стал, а танцы фью-ю-ю, мимо протопали. — Он закурил и тихонько побрел в домик…

* * *

Кравцов и сам не заметил, как очутился возле домика, в котором размещались полковые разведчики: выйдя из штаба, он намеревался сходить к капитану Рубцу, а пришел совсем не туда; Ну что ж, пришел — значит, заходи. Вот дверь, вот сени — направо одна комната, в ней солдаты, налево — вторая комната, там она, их командир. Можешь постучать, а можешь и без стука войти. Но он не вошел. Завернул за угол, увидел возле походной кухни Амин-заде, спросил:

— Лейтенант Сукуренко на месте?

— Все ушли в клуб, товарищ подполковник, и командир наш тоже. — Он подошел к Кравцову и весело добавил: — Ти наш командир сейчас не узнаешь. Мужской костюм сняль, платье короший надель. Сюда пошель, прямо в клуб пошель… Вася Дробязко их подстригаль, красив прическа получился. Другой женщин стал, в Европа нет такой, в Узбекистан нет такой, в Москве… не был, не знаю. В Москве, наверное, есть такой красивый девушка… Смелый он, наш командир, красивый и смелый. — Амин-заде умолк, вдруг спохватился: — Ужин подгорел, разрешите бежать кухня?..

Кравцов пришел в клуб уже почти под конец веселья, но еще было много народу, и он с трудом отыскал Сукуренко. Она стояла возле окошка в окружении бойцов и командиров. Заметив возле нее капитана Рубенова, Кравцов нахмурился и хотел было сразу уйти, но тут вдруг баянист заиграл вальс, а Петя Мальцев голосисто объявил:

— Танцевать — не воевать, пошли, ребята, в атаку на вальс! — Он подхватил Васю Дробязко, и они закружились по залу, очень красиво и плавно. Кравцов даже удивился: «Смотри, молодцы, как танцуют».

Вышло еще несколько пар. Быстро расхватали девушек из санроты. Капитан Рубенов пригласил хирурга Ольгу Павловну, пожилую женщину. Это заинтересовало Кравцова, и он решил подождать, пока не освободится капитан. Но прежнее желание немедленно поговорить с ним о лейтенанте Сукуренко вдруг притупилось, и он, глядя на старающегося быть молодым Рубенова (капитан завидно кружил свою улыбающуюся партнершу), чувствовал, как отходит, теплеет в душе.

Танец окончился внезапно, и люди дружно заспешили к выходу. К Кравцову подошел Рубенов, взял под руку и дохнул в ухо:

— Ты чего такой скучный? — И, не дожидаясь ответа, громче сказал: — А я у вас последний день, завтра уезжаю в корпус, новую должность получил.

— Повысили? — сухо спросил Кравцов.

— Да… Вот за какие заслуги, и сам не знаю. Одним словом, до свидания, Андрей Петрович, — он подал руку, теплую и приятную, и быстро скрылся за дверью. Кравцов посмотрел на свою руку: теплота еще ощущалась, и он широко улыбнулся, примирительно подумал: «Черт его поймет, этого особиста. Теплый какой!»

Он вскинул голову, увидел Петю Мальцева, о чем-то разговаривающего с Дробязко, заметил ее, все там же, у окошка. «Не танцует, что ли?» — промелькнуло в голове. В белом в черный горошек платье Сукуренко выглядела более женственной, более хрупкой — весь вид ее как бы взывал к сочувствию и жалости. Но это только казалось Кравцову, и ощущение это быстро прошло, когда она, подхватив под руки Мальцева и Дробязко и словно не замечая Кравцова, закружилась по залу, приговаривая под заигравший баян: «Мы ребята боевые, мы ребята огневые» — и рассмеялась звонким, чистым смехом.

Кравцову захотелось курить. Он вышел на улицу, сел под деревом на скамейку. Оглянулся. Рядом стоял Рубахин, одетый в новенькое и аккуратно выглаженное обмундирование.

— Молодец, Родион Сидорович! — похвалил его Кравцов. — Люблю, чтобы у солдата все блестело. Такого враг боится.

— Это уж точно, товарищ командир, — охотно ответил Рубахин, присаживаясь рядом. — Что у человека внутрях, то и снаружи. — И сам же себе возразил: — Иной раз совсем по-другому получается: внутрях вроде бы золото, а по фасаду никакого вида… И наоборот может быть. Жизня, она, товарищ командир, не вам говорить, не сразу открывает человеку суть свою. А на фронте еще сложнее… Когда лейтенант Сурин погиб, я Мальцеву бросал такие слова: «Зачем лейтенант кидался под мину? Без соображениев он был…» Теперь сам бы себя швырнул не только под мину… под бомбу лег бы… за одного человека.

Кравцов хотел спросить, что это за человек, за которого он готов идти на смерть, но не успел: из клуба с шумом и смехом вышла большая группа бойцов и командиров, потом показалась Сукуренко с Мальцевым и Дробязко. Рубахин вскочил на ноги, вытягиваясь и прихорашиваясь. Лицо его, до этого грустное, озарилось внутренним светом. Разведчики, не останавливаясь, пересекли двор, скрылись за полуразрушенной оградой.

— Я побегу, — спохватился Рубахин.

— Идите, — сказал Кравцов и сам последовал к ограде. Сквозь пролом он видел, как удалялись Вася Дробязко, Петя Мальцев и Сукуренко. Рубахин, сутулясь, плелся за ними на почтительном расстоянии, подфутболивая попадавшиеся на тропе камни. Потом Сукуренко остановилась, позвала Рубахина. Родион вспорхнул и в один миг пристроился в ряд с ней. Пролом был небольшой, и разведчики вскоре скрылись из виду. Кравцов обошел ограду, но и отсюда их не увидел…

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Море и тишина…

До моря считанные километры. По вечерам слышен рокот волн, то утихающий, то нарастающий. Нервы натянуты, а воображение обострено, и перед мысленным взором Лемке встает скалистый, обрывистый берег, а дальше вода, вода — на сотни километров властвуют волны и быстро скользящие по ним изломанные тени от русских самолетов, — встает весь вздыбленный, взлохмаченный разрывами бомб котел Черного моря. Лемке не умел плавать, и это обстоятельство еще больше страшило его.

— Черное, черное… Да, другим оно сейчас и быть не может, Черное, — шепчет Лемке и сам себя призывает к хладнокровию и выдержке. На какое-то время ему удается вытеснить из головы мысли о море. Но миг относительного спокойствия тотчас же исчезает, испаряется, как капля воды, упавшая на раскаленный металл…

Впереди, напротив, — русские войска. До них рукой подать. Лемке знает, что в низине, у подножия горы, притаились не просто части Красной Армии, а армада артиллерии, танков, богом проклятых «катюш», авиации и людей.

Армада и тишина… Почему они молчат? Почему не стреляют? Почему не атакуют?

Тишина мертвила Лемке, и, чтобы не задохнуться в ней, он бегал и ползал от траншеи к траншее, от дзота к дзоту, от солдата к солдату, подбадривал, призывал подчиненных к стойкости и самопожертвованию, говорил о скором решающем переломе в войне, который готовит фюрер… Он много говорил, но проклятая тишина ни на йоту не ослабевала, и, когда в воздухе появлялся русский самолет-разведчик или падал снаряд, посланный оттуда, где притаилась армада войск противника, он выскакивал из ротного бункера, спешил к Зибелю, кричал в убежище:

— Вот, слышал? Они начинают! Мы их перемелем в порошок!

Утром в бункер пришла Марта. Она пришла без одноглазого Грабе — раньше она всегда появлялась на передовой с майором Грабе, которого Лемке побаивался. Марта исправила красным карандашом в тексте приклеенной на дверях листовки слово «лейтенант» на «обер-лейтенант», потом сказала:

— Поздравляю, Лемке, с новым званием.

— Хайль Гитлер! — ответил Лемке.

Она подала сверток:

— Здесь новый мундир с нашивками обер-лейтенанта.

— О, это хорошо, спасибо, Марта. Ты отличный помощник у фон Штейца. Не слыхали, Турция не собирается высаживать свои войска в Крым?

— Нет, не собирается.

— Но это же свинство! — возмутился Лемке.

— Пожалеет. Я верю в это, Лемке. А как ты? — Марта заметила на кровати возле подушки томик Гейне и, пока Лемке надевал новый мундир и обдумывал, что ответить этой красивой и своенравной женщине, взяла книгу, начала листать ее. Марта знала, что томик принадлежит Паулю. Брат и сам пописывал в юности стихи. Он был очень равнодушен к политической литературе. Ей казалось, что это пройдет, придет время, и брат будет «глотать» книги доктора Геббельса, сборник речей Мартина Бормана, которые популярно излагали и пропагандировали великие идеи Адольфа Гитлера… Да, так она полагала раньше. Ошиблась, теперь-то точно знает, что ошиблась: он, оказывается, был и остался совершенно безразличным ко всему этому, в противном случае в его роте такое не случилось бы… Страшно подумать: в роте Пауля разоблачили коммунистического агитатора. Она первой, пусть случайно, услышала бредни этого агитатора, и она не могла, не имела права скрыть это от фон Штейца… Брата разжаловали в рядовые, и теперь он просто истребитель танков, сидящий в бетонном гнезде.

Марта бросила на подушку томик. Лемке сказал:

— Это книга вашего брата. Представьте себе, он читает Гейне даже сейчас, когда его разжаловали! Он что, и раньше был таким идиотом?

Раньше она любила Пауля и потом, когда он присылал письма из России, тоже любила и гордилась, что ее брат находится там, сражается за жизненное пространство великой Германии, уничтожая огнем и мечом коммунистов, главных противников фюрера, а значит, и ее лютых врагов, ибо фюрер — это ее жизнь, великая будущность всей немецкой молодежи, всей нации. Это чувство к Паулю, вернее, частица его еще осталась и жила где-то в глубине сердца. Она и сама не знала об этом. Но Лемке вызвал эту частицу к жизни.

— Раньше Пауль не был идиотом! — крикнула Марта, готовая огреть Лемке плеткой. Он знал, что она может ударить: этой психопатке, расправившейся со своим родным братом, ничего не стоит пройтись плеткой по его спине, не спасет и новый мундир. Она угадала мысли Лемке, подумала: «Какой-то истукан, вышколенный истукан, болванчик, готовый исполнить все, что ему ни прикажут. И такие смеют называть себя национал-социалистами!» Ей пришла в голову дикая мысль: все же выпороть Лемке.

— Повернись ко мне спиной! — приказала она, закуривая сигарету.

Лемке покосился на дверь. Она поняла, что он сейчас убежит, и, оттого что он убежит, ей будет легче, по крайней мере, она полностью убедится в его трусости. Но он не убежал. Он показал на дверь:

— Я вас прошу выйти вон! Ничтожество! Кто ты есть? Дочь германского пролетария, взятая напрокат фон Штейцем. У меня дядя директор концерна. Надеюсь, ты об этом знаешь? И я защищаю этот концерн, и я сражаюсь за то, чтобы это предприятие поглотило другие предприятия и на Востоке и на Западе. И оно будет процветать, пока управляет Германией Адольф Гитлер. Именем фюрера — выйти вон! — Лемке потряс кулаками. — Напрокат взятая, вон отсюда!

У Марты потемнело в глазах. Она еле нашла дверь. Земля была неровной, под ноги то и дело попадались воронки, рытвины. Она спотыкалась, падала, поднималась и вновь шла. Чьи-то руки подхватили ее, усадили на сухую, нагретую солнцем землю. Она сразу поняла, что перед нею стоит Пауль, рядовой Пауль, ее брат.

— Что с тобой, Марта?

— Он меня выгнал…

— Кто?

— Лемке, племянник директора концерна.

— А-а, — Пауль тихонько засмеялся.

— Он говорит: ты дочь пролетария, взятая напрокат фон Штейцем…

Пауль опять засмеялся.

— Хочешь посмотреть мою могилу? — Он согнулся, с трудом протиснулся в бетонное гнездо и оттуда крикнул: — Директор Лемке постарался, гробик отлил прочный!

Что-то вдруг обвалилось, грохнуло — раз, второй, третий… Потом утихло. Зибель высунул голову из гнезда: курилась обугленная земля, легкий дымок полз по лицу навзничь упавшей Марты и оседал на лужицу крови.

Лемке кричал со стороны ротного бункера:

— Зибель, они начали пристрелку! Слышишь, Зибель, теперь тишине капут!

Пауль подполз к Марте, припал к изуродованному телу сестры. Ему было очень жаль Марточку: она многого не понимала, да и не могла понять, живя с завязанными глазами…

2

Пришла директива Гитлера. Енеке приказал шифровальщику раскодировать, немедленно, тут же, не выходя из бункера. «Видимо, это весьма важное и весьма секретное указание, — предположил генерал, — и, может быть, о нем никто не должен знать, кроме меня».

Гитлер предписывал:

«Обязываю вас от своего личного имени поставить войска в известность о том, что мы ни при каких случаях не будем принимать попыток эвакуировать наши части из крепости «Крым».

Вы обязаны проявить максимальную строгость и требовательность к местным жителям Севастополя, с тем чтобы каждый из них, от мала до велика, был привлечен на строительство оборонительных сооружений, на подсобные работы. Разрушенные укрепления в ходе боев должны немедленно восстанавливаться.

Я и немецкий народ гордимся вашим личным мужеством, боевым опытом и высоким талантом инженера-фортификатора, и мы непоколебимо верим, что доблестные войска крепости «Крым» с честью выдержат осаду русских армий.

История поставила перед нами великую задачу — вырвать у врага нужное нам время для организации мощного и окончательного контрудара! Время — победа!»

Основной гвоздь телеграммы Енеке уловил в первом предложении. Напоминание о мобилизации всех жителей Севастополя — дело обычное, он, Енеке, сам такое распоряжение отдал, отдал сразу же, как только русские пересекли пролив и высадились на Керченском полуострове…

«Я и немецкий народ гордимся вашим личным мужеством…» — и эта фраза не вызвала у Енеке особых эмоций, не вызвала потому, что она с момента волжского «котла» стала дежурной в директивах и распоряжениях Гитлера командующим армиями, попадающими на грань катастрофы. А вот первая фраза… «Мой фюрер, — рассудил Енеке, — но почему лично от своего имени? Значит, я не могу сказать войскам, что это вы приказали, что это ваша воля, ваше указание?» Десятки вопросов возникали, а ответ напрашивался один: Гитлер решил всю ответственность за судьбу армии, за жизнь многих тысяч немецких солдат возложить на голову Енеке. Он понимал, что это значит — в случае гибели армии Гитлер останется в стороне, сухим выйдет из этой истории.

Ему стало страшно за такое течение мыслей, он вдруг почувствовал себя так, словно кто-то подслушал эти мысли. Но Енеке мог быстро подавлять в себе всякие сомнения в правильности полученного приказа.

— Подшить в дело, — сказал он шифровальщику своим обычным твердым голосом.

Шифровальщик показал на гриф телеграммы:

— Это сжигается, господин генерал.

Енеке достал зажигалку, нажал на кнопку, вспыхнуло синеватое пламя. Затем он растер пепел на ладони, сдунул его, сказал шифровальщику:

— Вы свободны.

В бункер вошел фон Штейц и без обычного официального приветствия сказал:

— Кажется, началось. Они открыли пристрелку.

— Пристрелка — это еще не начало, — ответил Енеке, — пристрелка может продолжаться несколько дней. Несколько! — повторил он.

— Есть разрушения, есть и убитые. — Фон Штейц полагал, что командующий сразу поинтересуется тем, кто именно погиб и в каком секторе, и он тогда первой назовет Марту.

Енеке не сразу отозвался. Он сидел в кресле и долго молча играл зажигалкой, то нажимая на кнопку, то гася вспыхнувшее пламя. Он думал о своем, а фон Штейц о Марте… Полковник вспомнил дни, проведенные в имперском госпитале с Мартой, пытался в мыслях ответить себе, что свело его с этой милой и фанатично настроенной девочкой — любил он ее по-настоящему или просто так привязался, привязался ради развлечений? На этот вопрос он не смог ответить, хотя точно знал, что он не женился бы на Марте. Не потому, что такой брак совершенно невозможен: она просто Марта, дочь немецкого рабочего, а он, фон Штейц, знатный и богатый человек — потомок известных в Германии фон Штейцев… И все же, все же Марта для него не просто Марта, и он обязан что-то сделать, чтобы память о ней осталась. Если генерал Енеке выделит ему самолет, он отправит тело Марты в Германию и распорядится похоронить ее на берлинском кладбище, а потом, когда кончится война, поставит ей памятник как героине…

Енеке, играя зажигалкой, попытался найти на полу пепел от сожженной телеграммы, но не нашел: его, видимо, сдуло, когда открывали дверь. Енеке даже обрадовался этому. «Раз такой гриф, то и хорошо, что от телеграммы не осталось и следов», — подумал он и тоном приказа сказал:

— Разрушения должны немедленно восстанавливаться. Пошлите туда местных жителей — сто, двести, сколько потребуется, и заставьте их восстановить разрушенное.

— Погибла Марта, — сообщил фон Штейц.

— Марта? Это, конечно, печально, но ничего не сделаешь, война требует жертв.

— Она была настоящей немецкой девушкой…

— Женщиной, — подхватил Енеке, глядя исподлобья на фон Штейца, как бы говоря: мне-то известно, в каких отношениях вы были со своей помощницей.

— Да, женщиной, — твердо повторил фон Штейц.

— Вот именно, — сказал Енеке, поднимаясь. — А обязанность немецкой женщины — рожать для Германии солдат.

Фон Штейц вскочил, но Енеке опередил его:

— Но Марта была сама солдатом, настоящим солдатом.

— Вот именно, — подражая Енеке, сказал фон Штейц, — а без настоящих солдат не может быть настоящего генерала.

Командующий понял намек фон Штейца, воскликнул:

— О, оказывается, вы умеете обижаться. — Он заметил в руках фон Штейца металлическую коробочку и, чтобы уклониться от неприятного разговора, сказал: — Это что у вас, сувенир?

— Где? — Фон Штейц и сам не заметил, как вытащил из кармана коробочку и теперь крутил ее, гремя осколками.

— У вас в руках.

— А-а… Это незабудка о шестой армии Паулюса.

— Интересно, можно посмотреть? — Енеке взял коробочку, прочитал написанные Мартой на крышке слова: «Реванш! Помни, Эрхард». Она написала еще там, в госпитале, когда фон Штейц возвратился из поездки в ставку. Генерал открыл коробочку, сосчитал осколки, видимо, догадался, откуда извлечены эти ребристые синеватые кусочки металла, и сказал:

— Ваши?

— Да.

— Все тринадцать?

— Да, в смысле двенадцать, — поправился фон Штейц. — Тринадцатый — отцовский. Он был ранен под Псковом в восемнадцатом году, осколок подарил мне.

— Помню старого фон Штейца. Помню… Реванш — хорошо. Храните. — Он задумался, потом тряхнул головой: — Мы вырвем у врага время, нужное нам для организации сокрушающего контрудара. Реванш мы возьмем! Храните. — Он возвратил коробочку и совершенно другим голосом спросил: — Так… Что вы хотели сказать о Марте?

— Отправить ее тело на самолете в Берлин и похоронить на городском кладбище. Она этого заслуживает.

— Верю и знаю. Я могу просить фюрера о награждении ее даже Железным крестом первой степени. Но самолет выделить не могу. Похороним ее здесь. Мы отсюда не уйдем, фон Штейц!

— Не уйдем, — повторил фон Штейц и почувствовал на душе облегчение: Енеке прав, похоронить здесь, потом можно будет останки перевезти в Берлин. И как это он сам об этом не подумал?

Они вместе вышли из бункера. Енеке сказал:

— Надо создать аварийный отряд из местных жителей под надежной охраной наших офицеров, — он обрадовался этой неожиданно пришедшей ему мысли. — Надо, надо, фон Штейц, без такого отряда нам не обойтись. Немедленно бросить его на восстановление разрушенных объектов. — Он начал говорить об отряде так, будто он уже создан и действует. — Пусть работают, пусть работают под огнем, под обстрелом. Пусть гибнут сотнями, но работают… Пусть, пусть! — перешел Енеке на крик. Этот изящно скроенный и сшитый из дисциплины и вечного послушания начальству человек лопнул по швам и обнажил перед фон Штейцем неуравновешенность и истеричность.

3

Чем пахнет земля?.. Люся никак не могла понять, но запах она чувствовала — острый, щекочущий ноздри. Цементом? Нет. Проволокой? Нет. Свежесрубленными деревьями? Нет… Так чем же она пахнет?

Люся поднатужилась, выбросила из котлована землю. Офицер, тот самый офицер, который три дня назад привел ее из бункера к уже знакомому полковнику фон Штейцу, у которого ей поручили возглавить бригаду землекопов, крикнул на ломаном русском языке:

— Эй, дикарка, ти есть бригада, командуй этими швайни! Ти меньше лопата арбайтен. Командуй, командуй. Ти есть командир!

Начался обстрел. Офицер шмыгнул в убежище. Снаряды ложились неподалеку, они гулко крякали, а осколки пели какую-то страшную песню, от которой, замирая, холодело сердце. Ребята жались к крутостям котлована, ручонками закрывая головы. Пожилой, с протезом на ноге мужчина свирепо кричал на Люсю:

— Шкура продажная! Ты ответишь за мальчонок.

Он подполз к Люсе. Скрипя протезом, замахнулся ногой, чтобы ударить, но не ударил, выругался, плюнул со злостью в лицо. Люся вытерла плевок руками, испачканными землей, и снова почувствовала запах. Чем же пахнет земля? Вчера здесь, на главной террасе укреплений, были разворочены тяжелыми снарядами пять дзотов. В них находилось дежурное подразделение немцев. Трупы увезли, а кровь, кусочки от одежды и изогнутые, окровавленные каски остались. «Земля пахнет кровью, — догадалась Люся. — Кровью врага», — брезгливое и в то же время радостное чувство охватило ее.

Пришел офицер. Люся начала тормошить ребятишек:

— Мальчики, поднажмем — быстрее перейдем на следующий участок.

К вечеру укрепления восстановили, залатали дырки бетоном. Офицер повел бригаду вдоль террасы, изгибающейся пятнистой змеей. Бетон, бетон, серые колпаки, ощетинившиеся стволами пушек и крупнокалиберных пулеметов. Все это надо запомнить и сделать то, что не успел сделать Алеша. Она еще не знала, как сможет передать эти сведения подошедшим к подножию горы советским войскам, но ей хотелось больше увидеть, запомнить…

Офицер привел на голый, каменистый участок. Долбили всю ночь. Рядом вспыхивали ракеты холодным белым светом. Одноногий прижался к Люсе, зашептал:

— Слушай, девка, это передний край. Я с ребятами договорился.

— О чем?

— Бежать… к своим. Если помешаешь, — он поднес к Люсиному лицу зажатый в руке камень, — убью сразу. Договорились?

Люся качнула головой. Одноногий вздохнул:

— И неужто ты и впрямь… — Он не договорил, явился офицер с двумя солдатами, пнул ногой мужчину:

— Шнель! — И к Люсе: — Командуй, другой участок. Там кормить будем.

Карабкались по камням. Люся устала, очень боялась, что расплачутся ребята и тогда с ней может произойти то, что произошло там, в подвале, — не остановит себя. Но ребята молчали, только слышались раздирающие душу позвякивания кирок и лопат да редкие окрики немцев, переговаривающихся между собой в темноте.

Спали в каком-то котловане. Едва наметился рассвет, мужчина подвинулся к Люсе:

— Господи, и откуда ты такая появилась на земле севастопольской?

Люся догадалась, что мужчина думает, что она как-то дала знать немцам о его намерениях и только поэтому их отвели с переднего края. Он полез в карман и вытащил камень. Камень был тяжел, увесист, как слиток металла. Люся поняла, что одноногий собирается ее убить, сейчас, немедленно, пока охрана, гогоча, что-то рассказывает друг другу. Солнца еще не было видно, но розоватый отсвет уже упал в котлован. Он освещал лицо мужчины, и Люся видела это лицо — небритое, со впалыми щеками, вытянутое, с двумя угольками под костистыми надбровьями. Рука, державшая камень, чуть-чуть дрожала и все как-то подергивалась то вперед, то назад.

— Надеюсь, не закричишь, паскуда! — прохрипел мужчина и еще ближе подвинулся. Люся отрицательно покачала головой, чувствуя, как исходит холодок от черного камня.

— Не убивайте, я не виновата, — сказала так, что у мужчины дрогнула рука, разжалась, и камень гулко ударился о землю. Одноногий вздохнул, будто захлебнулся водой, и закрыл лицо рукавом промасленной телогрейки.

— Дядя… дяденька, не плачьте… Мы их все равно разобьем. Не плачьте, солнышко взошло… Наши победят… — Люся гладила по его кудлатой голове, целовала пахнущие машинным маслом волосы и все говорила и говорила, пока он не выпрямился и не сказал:

— Ребятишек пожалей, они ведь от такого страха на всю жизнь одеревенеют, сердечки их могут стать каменными, и будут они жить с камнем в душе…

Вновь начался обстрел. И вновь шмели-осколки запели в воздухе. Они пели, а она думала: как все же передать то, что она увидела и запомнила за эти страшные дни, проведенные среди скопища укреплений врага? Она выползла из котлована, ожерелье гнезд для истребителей танков неподалеку опоясывало горбину отрога. До них было метров пятьдесят. Она знала, что там можно укрыться и что они сейчас пока пусты. Она спустилась в котлован, сказала мужчине:

— Я сегодня сбегу… Мне надо рассказать нашим, какие тут укрепления построили фашисты. Это, наверное, очень важно, дяденька?

— Очень… Ты хотя фамилию свою назови.

— Люся Чернышева… Так я сбегу…

— Каким образом?

— Не знаю, но я должна это сделать…

Ночью их опять повели на передовую. На горбинке отрога Люся шмыгнула в пустое бетонное гнездо: Мужчина загородил ее спиной, потом оглянулся, ее уже не было, и он заскрипел под гору, окруженный подростками.

* * *

Все было сделано так, как приказал он, Енеке: на огневые налеты русской артиллерии его войска не должны отвечать, дабы не раскрыть систему укреплений и расположение огневых средств; основную массу живой силы держать в укрытиях на запасных рубежах и позициях.

«Все сделано так… так, так». — Енеке не мог определить, то ли это мысль стучит в голове, то ли опять противник молотит сектора крепости. Пять дней подряд… Пять! Огненный смерч носится по Сапун-горе… Час назад этот сатанинский смерч изломал, превратил в обугленную и обожженную груду левый фас средней террасы. Потом наступило затишье, и теперь снова началось… Енеке некоторое время пытался на слух определить, какой участок обороны подвергся очередной обработке. Он прислушался, в голове стучало назойливо и неумолимо: «так, так, так-так-так». Генерал начинал понимать, что событие развивается далеко не так, как предполагалось: русские методическими огневыми налетами артиллерии могут разрушить укрепление еще до основного штурма крепости. Значит, надо усилить восстановительные работы, не ослаблять, а усиливать. Он поднялся, чтобы позвонить Грабе и получить точные данные о разрушениях и ходе восстановительных работ, но тут в бункер вошел сам майор Грабе. Енеке побагровел.

— Майор, вы обязаны докладывать мне в восемнадцать часов по берлинскому времени. Сейчас десять минут девятнадцатого… Прошу!

Грабе привычно перечислил разрушенные точки и умолк, закрывая папку.

— Сколько восстановили? — не спросил, а выстрелил Енеке.

— Огневые налеты повторялись часто, господин генерал, и работать было невозможно.

— Невозможно? Я приказал: мобилизовать всех местных жителей… Всех, всех — от мала до велика.

— Невозможно и опасно, господин генерал. Они по ночам куда-то исчезают. Есть сведения, господин генерал, что некоторые из мобилизованных местных жителей сбежали.

— Куда?

— В расположение противника, к русским… Они могут раскрыть нашу систему обороны.

— О, это чрезвычайно опасно! — подумав, воскликнул Енеке. Он приблизился к Грабе, рассек тростью воздух. — И тем не менее мой приказ остается в силе. Пусть возводят укрепления в городе, на запасных позициях. — Енеке шагнул к выходу, открыв дверь, сказал: — Грабе, почему они не наступают?

— Кто?

— Русские! — крикнул Енеке.

Грабе вышел вслед за ним. Он увидел, как генерал сел в бронеавтомобиль, как помчался к морю, туда, где занимала оборону дивизия генерала Радеску. Глядя вслед командующему, Грабе пытался понять, почему Енеке спрашивает у него о русских? Ведь для него, Грабе, совершенно безразлично, будут наступать советские войска немедленно или еще несколько дней погуляют их огневые налеты в секторах обороны, изматывая нервы у солдат, а затем начнется штурм — какая разница, сегодня или завтра, ведь «завтра» вот оно, в нескольких шагах — «завтра» неизбежно!..

Он спустился к дороге, присел на бугорок, открыл флягу, приложился губами к горлышку. Ему стало веселее. Майор достал из кармана губную гармошку и с озорством начал наигрывать песенку, знакомую еще с юности. Он играл, подмигивая и притопывая, до тех пор, пока не услышал шум автомобиля, остановившегося за его спиной.

Из броневика вышел фон Штейц. Грабе протянул ему флягу.

— Мой воспитатель, прими, что осталось… «И годы юности прекрасны и национал-социалисты хороши», — пропел он, поднимаясь. — Выпей, что осталось… Вспомяни Марту… Какая фрейлейн погибла. Хайль Гитлер!

У фон Штейца от усталости рябило в глазах, он обскакал на своем бронеавтомобиле почти все сектора. Да и вчера ночь не спал из-за этой дикарки. Побег Люси окончательно убедил его в том, что она действительно разведчик, лично допрашивал ребятишек, долго возился с одноногим. Пришлось гривастого мужчину расстрелять на глазах у грязных воробышков. Не помогло! Ребятишки молчали. Солдаты их избили и бросили в подвал, одумаются, признаются, куда ушла их Люси…

«Знает ли Грабе о побеге дикарки?» — подумал фон Штейц, со злостью глядя на майора. Рука до боли сжимала трость: очень не терпелось огреть одноглазого нахала, предлагающего вспомнить Марту.

— Грабе, ты пьян. Как можно так напиваться? Ведь ты же агент, — вырвалось из уст фон Штейца то, что давно просилось.

— Я инвалид, инвалид войны… вот этой, — махнул он рукой в сторону, где на высотке еще плясали огненные букеты разрывов. — Верни мне глаз, воспитатель, верни меня всего таким, каким я пошел на эту войну… Верни мне мои мысли, прежние мысли: мы расколошматим Россию в один прыжок! Верни!.. Не вернешь, воспитатель. — Он допил коньяк, швырнул в сторону флягу. — Слышал, дикарка убежала, а кто ее бригадиром поставил? Вы, мой воспитатель…

Фон Штейц вздрогнул. Выдержка покинула его, и трость, взвизгнув, опустилась на плечо Грабе.

— Молчать! Именем фюрера… — он не договорил, резко повернулся и уже, когда открыл дверцу автомобиля, крикнул: — Я обязан послать вас в штрафную роту!

Автомобиль фыркнул, сорвался, резко побежал к штабному бункеру. Грабе, держась за плечо, стоял согнувшись: броневик казался ему букашкой, маленькой-маленькой…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

В глазах рябило, а Акимов все смотрел и смотрел в бинокль. Он видел с наблюдательного пункта подошедшие вплотную к Сапун-горе штурмовые полки. Их исходные позиции пролегли от моря и до моря. Эта живая дуга, составленная из многих тысяч людей, танков и орудий, инженерной подрывной техники, представлялась ему четко, потому что он лично исходил и объездил эти места, прежде чем наметить и создать боевые порядки готовых к штурму войск. Он знал, что за его спиной, там, в глубине Крымских гор и равнин, гнездятся десятки дивизионов артиллерии большой мощности, а еще глубже, под Керчью и на Таманском полуострове, на взлетных полосах рокочут, готовые к взлету, эскадрильи и полки бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей…

Войска притаились, напружинились, готовые к удару. «Товарищ Акимов, стратегическая и оперативная обстановка на фронтах такова, что мы не можем дальше терпеть группировку немцев в Крыму. Она тормозит наше наступление на южном крыле. Рады вас видеть четырнадцатого мая в Москве», — еще звучат в ушах слова вчерашнего разговора со Ставкой. Он, Акимов, тоже рад побывать в Москве, отоспаться в своей уютной и тихой спальне, пожить хотя бы два-три дня на даче, пожить без дум, ежечасных забот о предстоящем штурме, без этих учебных тренировок войск, порою почти ничем не отличавшихся от настоящих боев… Ежечасные заботы! Именно так… В Крым прибыл новый командующий фашистской армией генерал Альмендингер. Он может внести изменения в систему обороны. Это очень нежелательно, ибо спусковой крючок советских войск взведен, осталось только нажать… Теперь вот пришлось добывать новые данные, самые свежие сведения о противнике. Хотя Альмендингер вряд ли что сможет изменить, и, видимо, останется все так, как создал генерал Енеке. Старый фортификатор понижен в должности — стал заместителем у нового командующего.

Акимов опустил бинокль, платком протер уставшие и воспаленные глаза, спросил у Кашеварова:

— Где и кто берет контрольного пленного?

— Подполковник Кравцов.

Полк Кравцова занимал исходные рубежи в направлении главного удара, в километре от наблюдательного пункта Кашеварова. Акимов прикинул, сколько нужно времени на захват «языка» и на первоначальный его допрос, доставку на НП добытых сведений о противнике… Он не сомневался, что пленный будет взят, но не был уверен, что необходимые сведения поступят в войска к моменту начала штурма. Он начал размышлять о том, как сократить это время, чтобы в случае необходимости каких-то изменений в общем плане наступления командующие имели хотя бы самое минимальное время на это… Правда, все уже рассчитано и нацелено, но в последний момент вполне можно перенацелить, например, огневой удар гвардейских минометов или сообщить новые цели авиации, направить именно туда, где наиболее крепка оборона врага. Для этого Акимов и прибыл к генералу Кашеварову… Но рядом полк, можно и туда подскочить.

Акимов распорядился, чтобы немедленно подготовили ему бронемашину. Комдив сразу догадался, куда намерен ехать Акимов. Петр Кузьмич и сам бы поехал в полк Кравцова, чтобы сразу, минуя отделы штаба, лично получить свежие, последние сведения о противнике и тем самым выиграть в неумолимом беге нашей планеты хотя бы немного времени, всегда так необходимого в бою, а ведь порою минимальный кусочек времени может оказаться решающим… Да, он мог бы поехать, но сейчас его место здесь, и только здесь, на этой высоте, с которой открывается панорама расположения войск.

* * *

Их было пятеро: Сукуренко, Дробязко, Мальцев, Амин-заде и Рубахин. Разведчики знали, зачем их вызвал Кравцов в этот блиндаж, самый близкий к переднему краю обороны немцев: ну конечно же пошлют за «языком», и они пойдут, это их служебное дело, пойдут, как обычно ходят на работу все люди…

Мальцев пересказывал письмо, полученное накануне от матери.

— Послушай, Аминь, что она пишет. «Ты у меня, — говорит, — единственный ребенок, Петенька…» Понятно? Я — ребенок! — комментировал он письмо. «Береги себя, Петенька…» А как же! Мы тут все только и заботимся об этом — как бы не поцарапать себе ножку, как бы горлышко не простудить, как бы насморк не схватить под огнем немцев… Отвечу я ей: «Дорогая мама, не беспокойся, твой сынок Петенька очень бережливый ребенок, осторожный до ужаса. За такое примерное поведение он, твой Петенька, на прошлой неделе из рук самого товарища Акимова получил второй орден. Короче: мамочка, живу, не хвораю, а фашист дюже хворает, чихает до издыхачки. Теперь, мама, думка у нас: быстрее организовать на Сапун-горе фашисту спектакль «Не брани меня, родная, что я так его люблю» с эпилогом «Прыгнул в море и не выплыл». — Мальцев захохотал, позвякивая орденами. Он поднялся, заговорщически обратился к Сукуренко: — Товарищ лейтенант, у меня тут старшина роты знакомый. Очень большой хлебосол, у него всегда что-нибудь найдется, разрешите послать Родиона Сидоровича, он организует там? — показал он на дверь.

— Не надо, Петя, у нас все есть.

— Товарищ лейтенант, я не за этим, — почесал он подбородок. — Я же понимаю, когда можно, когда нельзя. Вкусненькое принесет… Принесешь, Родион Сидорович? Мы вместе пойдем.

— Организую, — отозвался Рубахин. — Достану, это мы могем.

— Порядочек! — воскликнул Мальцев и так посмотрел на Сукуренко, что та невольно заулыбалась: — Идите, одна нога здесь, другая там.

— Определенно! — крутанулся Мальцев, и снова послышался перезвон его наград. — Аминь, пошли с нами.

— Неужели тебя это не беспокоит? — сказал Дробязко, как только ушли разведчики.

— О чем ты, Вася?

— Я просто не пойму. Иногда мне так дурно на душе…

— Почему? Что ты не поймешь?

— Уж на этот раз не сомневался, верил: награду тебе вручат. На учениях ты первой была…

— Ах вот ты о чем! Я уже привыкла, Вася, привыкла. Конечно, орден получить приятно. Но если бы ты знал, как мне хорошо, что я, как все, — она откинулась назад, широко разводя руками, — как все бойцы и офицеры, и в одном строю, что я командир взвода, а не какая-нибудь там дочь… Нет, Вася, тебе этого не понять… Иногда мне думается: вот исполнится Советской власти пятьдесят лет или сто. Понимаешь, полвека, целый век!.. Весь мир будет говорить о советских людях: богатыри, смотрите, какие победы одержали! Смотрите, как подняли высоко Россию. И может быть, в этом огромном торжестве, в этом бескрайнем потоке имен и фамилий — ведь будут же называть и героев такого торжества — промелькнет фамилия лейтенанта Сукуренко… Это буду я… А ты мне говоришь: орден не вручили… — Она помолчала и вновь заговорила: — Я люблю жизнь, люблю ее такую, чтобы она, эта жизнь, меня не пугала, чтобы я была как все люди — равной. И может быть, поэтому, честно говорю, доверие для меня — что-то большее, чем орден, большая радость, большее счастье…

Дробязко понял, что сейчас, именно сейчас, когда она довольна, что вот-вот отправится на боевое задание, напоминать и говорить о неполученной награде все равно, что обмолвиться о ее прошлом. У Дробязко даже холодок пробежал по спине, и, когда возвратился Мальцев с ребятами, он почувствовал облегчение: при них о таких вещах он умолчит.

— Это вам, товарищ лейтенант, — Мальцев подал Сукуренко небольшой сверток. — Шоколад. Трофейный, но не германский, французский. Экстра. Сам бы ел, да старшина приказал вручить только вам. Иначе, говорит, голову оторву. Честное слово, так и сказал: «Передай лейтенанту Сукуренко, не передашь — пойдешь за «языком» без головы». Очень гостеприимный старшина, правда, Родион Сидорович?

— Правда, как в пекарне с припеком: припек сто граммов, пишут наполовину меньше. Вот за это я по башке бил кое-кого…

Шоколад ели все. Потом пришел Кравцов. Его новый ординарец, очень высокий, веснушчатый солдат, начал угощать разведчиков «Казбеком». Кравцов заметил:

— А может быть, на улице покурим, товарищи?

Мальцев шепнул на ухо ординарцу:

— Болван. — И, надвинув ему пилотку на глаза, потащил его к выходу, говоря: — Подышим воздухом.

Теперь в землянке их было двое — Кравцов и Сукуренко.

Кравцов развернул перед лейтенантом карту участка, где намечалось взять контрольного пленного.

— Вот тут, — сказал он.

— Да, — подтвердила она. — Мы изучили систему обороны, подходы и отходы. — Она начала рассказывать, как изучали, как потом вместе с начальником разведки штаба дивизии составили план операции. Она говорила о том, о чем знал Кравцов, и они — Кравцов и Сукуренко — подумали, что вот этой встречи, этого разговора перед самым выходом за «языком» могло бы и не быть, потому что все было согласовано во время подготовки, в которой участвовал и Кравцов.

«Привычка — вторая натура», — решила про себя Сукуренко. Как ей помнится, командир полка и раньше каждый раз приходил во взвод разведки в момент, когда отправлялись брать пленного. А Кравцов и сам не знал, зачем пришел: сказал начальнику разведки штаба дивизии, находящемуся сейчас на его наблюдательном пункте: «Пойду провожу…» — и пришел.

Он свернул карту, положил в планшетку. Потом вновь достал ее и теперь, уже не разворачивая, смотрел на маленький квадратик, на котором был изображен кусочек земли, занятый гитлеровцами.

— Вот здесь, — повторил он не для нее, а для себя, повторил и понял, что пришел сюда, чтобы еще раз напомнить ей: там стена, не просто линия обороны, а именно — стена чудовищной толщины, что из этой спрессованной массы бетона и железа вытащить пленного практически почти невозможно и что ему, Кравцову, на этот раз посылать ее за «языком», как никогда, трудно… Но он, пожалуй, этого не скажет…

— Марина.

— Я — лейтенант Сукуренко, — быстро отозвалась она, — лейтенант…

— Хорошо, хорошо… товарищ лейтенант… Марина.

— Нет, нет, зачем так… Андрей Петрович? — она посмотрела на него просящим, умоляющим взглядом.

«Девочка, милая девушка, — чуть не сорвалось с его губ, вдруг ставших почему-то сухими и пылающими, — позволь перед самым решающим боем произнести твое имя? Оно очень мне нравится. Позволь, Марина?» А сказал совсем другое:

— На Рязанщине сейчас начался сев… Я ведь из Рязани.

— Слышала, Андрей Петрович.

Брови его вздрогнули, поползли кверху.

— Мне Дробязко говорил о вас, товарищ подполковник…

— Василий?

— Да… Мы в одной школе учились.

— Вот как!.. Значит, он вас хорошо знает? А мне говорил: «Москва большая, разве можно всех знать».

Она не ответила, а он ждал, все глядя на карту.

— Он просто хороший товарищ, — наконец сказала она.

— И только?

— Да, да… и только, Андрей Петрович.

— Андрей Петрович… — улыбнулся он. — Мне двадцать семь лет. Это ведь немного, правда?

— Немного.

— Через год окончится война… будет двадцать восемь.

— Почему через год?

— Теперь уже недалеко до победы… Приезжайте после войны к нам, в Рязань… Приедете?

— Приеду, — прошептала Сукуренко.

— Тогда… по коням! — И Кравцов позвал разведчиков в блиндаж.

* * *

Ночь была тихая, очень тихая, и звезды будто бы не дрожали — замерли, а Кравцову хотелось услышать выстрелы. И они раздались, злые, частые, словно тысячи батогов захлопали по живому телу человека… Теперь ему хотелось, чтобы эти хлесткие, визжащие звуки немедленно оборвались, заглохли.

Кравцов всмотрелся в темноту, крикнул:

— Идут!.. Их пятеро!..

Да, их было пятеро — Дробязко, Мальцев, Амин-заде, Люся, в изорванном платье и с кляпом во рту, Зибель, бывший обер-лейтенант, теперь еще и бывший рядовой гитлеровской армии. Он шел, как идет человек, у которого страшное осталось позади, а впереди — неизвестное, но неизвестное не лишает надежд на лучшее…

— Я буду говорить только правду, — сказал Зибель и попросил, чтобы ему дали глоток воды и сигарету. — Ваши солдаты — о, это что-то невероятное! Они ценя вытащили из крепости… Я находился в гнезде истребителя танков… и ждал своей смерти. — Он говорил так быстро, что его останавливали и требовали повторить.

— А это что за птица? — спросил Акимов, когда увели Зибеля и перед ним встала Люся.

— Я не птица… Люся Чернышева, из Ялты. Я добровольно выполняла задание Алеши… Алеша партизан, вы знаете. Ему поручили пробраться в Севастополь, собрать сведения о немцах, что они там строят — окопы, траншеи, доты… Алешу фашисты убили. В Ялте, у нас во дворе… Я решила за него пробраться в Севастополь и добилась своего. Я не птица, я Люся Чернышева…

Кравцов провожал Акимова до бронеавтомобиля. Выстрелы еще гремели, но не так хлестко, как прежде. На небе появлялись и гасли серебристые следы от падающих звезд.

Акимов сказал:

— Имеющиеся у нас данные о системе укреплений врага полностью подтверждены. Эта девушка, как ее? Люся? Удивительное явление! Добровольно пошла на такое опасное и трудное дело!.. Вот вам и живое свидетельство неодолимости Советской власти, нашей большевистской идеологии. Она знала, во имя чего пошла на риск. — Он умолк, наблюдая, как, вспыхнув, покатилась к морю звезда.

— Она не погаснет… Нет, нет, — думая о Сукуренко, отозвался Кравцов.

— Звезды гаснут, — сказал Акимов.

— Не все… Подождем, узнаем, увидим…

— Вы о чем, подполковник?

— О ней, лейтенанте Сукуренко. Вы знаете, она думала, что в полку никто не подозревает, что она дочь комкора. А мы знали, знали и не говорили ей. Это была ее тайна, в этой тайне, как мне казалось, она черпала силы, мужество.

Акимов открыл дверцу и, прежде чем сесть в машину, наклонился к Кравцову:

— Вы думаете, что она погибла или попала в руки немцев?

— Я ничего не думаю, товарищ Акимов, я просто докладываю вам о лейтенанте Сукуренко… Я слышал, будто бы вы, товарищ Акимов, знали ее отца, вместе воевали в гражданскую войну…

— Да, да, это так, подполковник… так. Надо подождать, возможно, вернется.

— Конечно, будем ждать, товарищ Акимов. Она не одна, вместе с ней не вернулся с задания разведчик Рубахин.

— Жаль, жаль, что она не вернулась… Недавно я подписал документ о награждении лейтенанта Сукуренко орденом… Приезжал ко мне из особого отдела капитан Рубенов. Умный чекист, интересный человек. Говорит: «Если не наградите, Сталину напишу». А я впервые услышал, что так смотрят на Мариана. Всякое бывает, Кравцов. Подождем. Не все ведь, попав в безызвестность, погибают.

— Не все, — согласился Кравцов.

* * *

Что-то тяжелое, жесткое давило на грудь, голову. Сначала Рубахин открыл один глаз, потом второй… Увидел крутости траншеи, иссиня-черные, взлохмаченные. Он догадался: неподалеку упала бомба. Повел глазами вверх — висело спокойное и на редкость чистое небо, без звезд и зарниц. Утро. А тяжесть все давила — до боли и хруста в голове и груди. Рубахин с трудом поднялся на колени, затем во весь рост… Рядом с бруствером зияла огромная воронка, лежали комья земли, продымленные и обожженные. Стояла звенящая тишина. В лицо дышал приятный прохладный ветерок. Рубахин начал припоминать, где он находится и что с ним произошло. Наконец он вспомнил, как отправились за «языком», как спустился в эту траншею вместе с командиром взвода, как началась бомбежка, артиллерийский обстрел, как сказала Сукуренко, что группа захвата пленного обходит и что их задача, ее и его, Рубахина, прикрыть огнем отход Пети Мальцева с ребятами… И все, что произошло после этого, Родион не мог восстановить в памяти, но вскоре все же сообразил: находится он на местности, занятой противником, на том самом участке обороны немцев, где намечалось взять пленного. Метрах в ста в сторону противника, на рыжем пригорке, он увидел группу людей. Их было четверо — двое тащили под руки обессиленного человека, один плелся вслед, держа автомат на изготовке. Тот, которого вели, показался Рубахину знакомым. У Родиона был бинокль, он приложил его к мокрому от пота переносью, всмотрелся и вздрогнул от неожиданности:

— Она! — Бинокль выпал из рук. Он не стал его поднимать, побежал вдоль траншеи, на изгибе наскочил на немца, сшиб его с ног, прижал к земле, держа за горло. Гитлеровец колыхнулся раз, другой и утих бездыханный. Рубахин разжал пальцы, схватил попавшийся под руки ручной пулемет за ствол и со всего размаху ударил прикладом по голове вдруг зашевелившегося фашиста. Потом он повернул назад, но тотчас же остановился, выглянул из траншеи. Отсюда было ближе до рыжего пригорка, и он отчетливо увидел, как упиралась Сукуренко, пиная ногами конвоиров.

— Стойте! — крикнул Рубахин, но голоса своего не услышал. — Стойте! — И опять не услышал. Тогда он схватил камень, начал стучать по каске и тут только понял, что он контужен, что лишился слуха, возможно, и речи… Немец, который был ближе к нему, оглянулся. Фашист чуть присел, ворочая из стороны в сторону головой. Рубахин бросил на бруствер пулемет, поймал шевелящуюся фигуру врага в прицел, нажал на спуск. Немец взмахнул руками, сделал несколько шагов вперед и, роняя автомат, упал лицом на суглинок…

Лемке, довольный тем, что в руки попал советский командир и что взяли русского солдаты его роты, с особым удовольствием докладывал по телефону командиру полка. Он положил трубку в тот момент, когда послышался пулеметный рык: пули пропели возле самого входа в блиндаж. Лемке насторожился: что бы это могло быть? Вначале подумал, что кто-то выстрелил случайно. Он бы в другой раз не вышел из убежища, но сейчас, когда только что отправил пленного в штаб полка, не мог не посмотреть, почему стреляют: «Может быть, пленный удрал?» — встревожился Лемке. Обер-лейтенант выполз из убежища, охватил взором местность. Солдаты продолжали вести русского лейтенанта. Он крикнул вслед конвоирам:

— Кто стрелял?!

И увидел распростертого вниз лицом старшего конвоя ефрейтора Носке. Лемке позвал его, но тот и не пошевелился.

— Носке! — повторил Лемке. Хотел было подбежать, посмотреть, что случилось с Носке, но в этот момент над головой пропели пули, и Лемке заметил, как один из конвоиров, выпустив из рук пленного, отскочил в сторону и, делая зигзаги, проковылял несколько метров и упал… Тотчас же на позициях боевого охранения застучали автоматные и пулеметные выстрелы. К оставшимся в живых конвоирам подбежали несколько солдат. Они залегли, подмяв под себя пленного…

Рубахин не слышал выстрелов. Покинув траншею, он полз быстро и сноровисто, гонимый одной мыслью: «Освободить лейтенанта». Оглохший от взрывной волны и потерявший речь, он чувствовал только запах и по нему догадался, что стреляют близко, может быть совсем рядом, но не терял из виду тех, кто вел Сукуренко. Остановившись, Рубахин долго целился, опасаясь, как бы не угодить в нее… Когда был уничтожен второй конвоир, в обойме кончились патроны. Рубахин разбил пулемет о камень, а остатки его зашвырнул в бурьян. Теперь в руках был автомат. Он прикинул расстояние, отделявшее его от залегших немцев, и успокоился: можно стрелять наверняка. Однако вести огонь было бесполезно: гитлеровцы не поднимались. В ожидании, когда встанут немцы, Рубахин посмотрел по сторонам: из разных направлений к нему приближались гитлеровцы. Он поднапрягся и еще быстрее пополз, не теряя из поля зрения тех, кто находился на пригорке… Ему страшно хотелось, чтобы они поднялись, и он тогда перестреляет охрану, и Сукуренко в суматохе может скрыться, так как весь огонь врага он примет на себя… Не останавливаясь, Рубахин вытащил из сумки гранату и швырнул ее далеко вперед в надежде припугнуть немцев, заставить их пошевелиться. Но и это не подействовало. Тогда он вскочил на ноги и, уперев автомат в плечо, скорой походкой, не сгибаясь, во весь рост, пошел на пригорок… Когда оставалось метров пятьдесят до места, где лежала прижатая немцами к земле Сукуренко, он отличил ее по телогрейке. «Товарищ лейтенант, это я, Рубахин. Родька я!» — пошевелил он губами и, оттого что не услышал своего голоса, заплакал…

Лемке решил взять его живым. Прижавшись в окопчике, он пропустил Рубахина, а затем с подоспевшим солдатом прыгнул ему на спину. Рубахин тряхнул плечами, и Лемке грохнулся на землю, больно ударившись головой о булыжник. Перед глазами поплыли оранжевые круги. Сквозь эту оранжевую завесу он увидел широкую грудь русского солдата, что-то хотел крикнуть, но не успел: огромный сапог врезался ему в лицо, и, обер-лейтенант, обливаясь кровью, упал на спину. Рубахин направил ствол автомата на второго гитлеровца, пытавшегося подняться, но не успел выстрелить, что-то обожгло живот, и он, скрипя зубами, осел на землю, чувствуя, как схватили его за руки… Сумка с гранатами, висевшая впереди, уперлась Рубахину в подбородок. Он сгорбился, зубами выхватил кольцо. Щелкнул запал, и Рубахин засмеялся: у него восстановился голос, и он смеялся шесть секунд и успел сказать:

— Зараз очищу от погани землю…

Детонатор сработал, сноп пламени ударил в лицо…

Лемке осколки не задели, и он с распухшим ртом долго смотрел на груду сплетенных тел, пытаясь отыскать труп русского. И он опознал его, опознал по широким плечам и уцелевшим погонам на них. Обер-лейтенанта охватил неосознанный страх, его трясло и било. Наконец он овладел собой, поторопил солдат, чтобы они быстрее доставили русского лейтенанта в штаб полка.

2

Еще утром, когда первые лучи солнца легли на землю, Сапун-гора была просто горой с обрывами, лощинами и скатами. Но теперь ее нет, вместо крутой и высокой земляной гряды, шипя и грохоча, бьется в конвульсиях упавшее с неба солнце. На десятки километров вокруг стоит густой запах гари и огня, такой густой, что можно захлебнуться от одного вдоха.

К полудню чуть-чуть стихло. На наблюдательный пункт Кравцова из кратера взрывов приполз Амин-заде, продымленный и прокопченный, казалось, насквозь. Глаза, как два уголька, сверкнули в блиндажном полумраке:

— Товарищ подполковник, фашист понатыкал в землю бетонные шарики, в которых сидят фрицы и шаркают по нашим танкам… Сержант Мальцев велел передать: надо мелькими группами влезать на гору… мелькими-мелькими, сапсем мелькими…

Амин-заде рассказал, что они — он, ефрейтор Дробязко, Петя Мальцев и эта девушка Люся, которая, оказывается, невеста его погибшего друга Алеши, — наступая, уперлись в четырехглазое чудище-дот и что этот дот брызжет таким плотным огнем, что подступиться к нему невозможно — ни танку, ни орудию, ни солдату. Но Вася Дробязко говорит: попробуем ночью овладеть этой четырехглазой крепостью.

— Мир, это хорошо, пусть так и сделает Дробязко. Возвращайся туда и передай Мальцеву: я прошу взять дот, — сказал Кравцов. — Прошу, очень прошу.

— Будет так, товарищ командир. Зачем просить, мы сделаем, как ты прикажешь. Приказ я поняль.

И он, наполнив флягу водой, пополз на гору, покрытую огненным кипением разрывов…

Ночью перестраивали боевые порядки. Не спали — работали до седьмого пота.

Утром небо вновь неистощимо сыпало на гору снаряды и бомбы. И обугленная земля опять превратилась в упавшее на землю солнце…

Потом огненный вал, вздрогнув, пополз кверху, обнажая позиции немцев.

Кравцов подал сигнал для повторной атаки. От окопов потянулись молчаливые ручейки людей. Их было так много и они так быстро бежали, что за каких-то полчаса, изрезав местность, достигли кромки кипящего котла.

К вечеру полк продвинулся на триста метров.

Кравцов распорядился выдвинуть наблюдательный пункт ближе к штурмовым группам. Он уже собрался покинуть удобную для наблюдения высотку, как в блиндаж вошел Акимов. Левая рука его была забинтована, поддерживалась повязкой.

— Первый прыжок сделан, — сказал Акимов. Он осмотрел блиндаж, прильнул к амбразуре. — Отличный обзор! — И, повернувшись к Кравцову, поинтересовался: — Не вернулась?

— Нет, товарищ Акимов, — поняв, о ком спрашивает, ответил Кравцов и доложил, что он решил выдвинуть наблюдательный пункт вперед, ближе к передовым штурмовым группам.

— Хорошо, — сказал Акимов. — А этот блиндаж я займу со своими товарищами. — Он взял Кравцова под руку, и они поднялись наверх.

— Соседи твои, Кравцов, отстали. Ты их подтяни, а средство для этого одно — новый рывок вперед. Кашеваров гордится мужеством, твоих солдат. Он сейчас сюда прибудет. Как только развернут средства связи, мы передадим в Москву имена героев штурма. До встречи, Андрей Петрович.

Полк продвинулся на триста метров, Дробязко со своими ребятами — на сто тридцать. Внизу догорали подбитые танки, штурмовые орудия, стонали раненые. Их подбирали санитары, волокли на своих спинах по горячей земле на полковой пункт медицинской помощи.

Из темноты выплыл Амин-заде, подполз и замер возле Дробязко.

— Аминь, что сказал командир полка? — тихо спросил ефрейтор.

— Очень просил дот убрать с пути полка.

Справа, слева и впереди мельтешили курганчики. Сверху неслись крики: «Безумцы, капут вам тут! Расшибете головы о нашу крепость».

Петя Мальцев возмутился:

— Сволочи! Ругаться как следует не умеют.

Дробязко сказал:

— Ладно, уберем. Ты устал, Амин-заде? Поспи.

— Мало-мало устал. — Он протянул руку ефрейтору. — Перевяжи, Вася, пониже локтя укусил осколок. Но кость целая, сапсем не больно.

Дробязко приказал Люсе перевязать рану Амин-заде, сам начал прилаживать к древку пробитое пулями и осколками красное полотнище. Серая глыба монолита нависла над их головами, защищая от выстрелов и катящихся сверху камней. Камни, ударяясь, высекали искры. Пахло горелым. Камни еще долго катились книзу, шурша и будоража на миг прикорнувшую в ночи тишину.

— Эй, рус, отступай, в плен брайт тебя утром будем. — Это совсем рядом, где-то вверху. Мальцев задрал голову:

— Наваждение, будто он у меня на плечах сидит.

Люся хихикнула:

— Испугался…

— Не больно пугливый, сам могу кого угодно до смерти напугать, — обидчиво сказал Мальцев.

— В двух-трех метрах большой порожек, на нем они сидят… в своих норах. Одолеем это гнездовье — там полегче будет, — сказала Люся как человек, хорошо знающий местность. — Тут я была и дот этот знаю…

Амин-заде поднял автомат, потряс им над головой:

— Сапсем не болит, товарищ ефрейтор. Драться буду, за лейтенанта Сукуренко мстить буду… И за Родьку секир-башка немец сделаю…

Мальцев поднялся и долго приспосабливался, чтобы без шума забраться на камень. Наконец ему удалось это сделать. В мигающих отсветах выстрелов, гремевших то впереди, то где-то сбоку, он успел увидеть то, о чем говорила Люся: двухметровую стенку, увенчанную каким-то нагромождением — не то пирамидками камней, не то бетонными колпаками. Ему захотелось швырнуть туда связку гранат, швырнуть немедленно, сейчас, и он бы швырнул, но в этот миг, когда уже замахнулся, при очередном отсвете, который почему-то долго не гас, он увидел на расстоянии протянутой руки голову немца с перекошенным ртом. Мальцев не опустил связку гранат, а еще выше поднял ее, теперь целясь прямо в гитлеровца…

— Не убивайт, я плен иду! — не вскрикнул, а прошептал немец, бросая оружие и поднимая руки кверху.

Мальцев напружинился, бесшумно прыгнул на плечи врага. В темноте он прижал немца к земле, отбросил в сторону его оружие, скрутил ему руки и на спине перепуганного фашиста сполз вниз.

— Да посиди ты хотя минутку спокойно! — прикрикнул Дробязко на Мальцева.

— Я фрица приволок, Вася. Ну и спектакль: мы тут сидим, а они шастают по нашим головам. Вот он, трофей-то, — Мальцев дернул за шиворот немца, подтолкнул ближе к Дробязко.

— Что же мы будем с ним делать? — сказал Дробязко, после того как все успокоились и присмирели. — Обуза для нас. Никто же не согласится конвоировать его… Интересно, каким путем он к нам проник? Может быть, и к ним можно пробраться, а, ребята?

— Вася, ты маршал, генералиссимус! — подхватил Мальцев. — Ты, Вася, тихий человек, а в голове у тебя океан стратегических и тактических мыслей. — Он наклонился к сидевшему немцу, поторопил:

— Быстренько, доложи-ка нам… всю обстановочку… Э-э, на хрена обстановка нужна. Ты по-русски соображаешь?

— Я, я!

— Чего это он? — спросил Мальцев у Люси.

— Понимает, — пояснил Дробязко. — Скажи: мы можем проникнуть на террасу и спрятаться там на время?

— Я, я!..

— Не тронем, будешь жить, в Германию отправим, только проведи. Согласен? — уже настаивал Мальцев, продолжая держать немца за руки.

— Я, я.

— Вот это послушание! — обрадовался Мальцев. — С таким фрицем можно жить. Но смотри, — погрозил он пленному связкой гранат, — обманешь, по башке получишь, вместе удобрим землю костями. Теперь рассказывай, как и куда ты поведешь нас и что мы там встретим. Цветы нам не нужны, цветы потом, в день победы, когда Гитлера вашего угробим.

Пленный рассказывал мучительно трудно, то и дело переходя то с немецкого на русский, то с русского на немецкий. Но велика ли трудность понять друг друга людям, столько провоевавшим один против другого, столько раз ловившим на мушку друг друга!.. Нет, очень понятна и доступно говорил пленный, назвавшийся рабочим Вилли Роммелем…

Посовещались. Помолчали. Шутка ли — идти на такой риск!

Петя Мальцев сказал:

— Если что, взорвем дот…

Амин-заде подвинулся ближе к Дробязко:

— Вася, командир полка просил убрать дот…

— Чернышева, ты останешься здесь, — сказал Мальцев.

— Как же без меня? Я тут все стежки-дорожки знаю.

Дробязко поддержал Люсю. Немцу привязали к спине связку гранат.

— Веди! — приказал Мальцев. — Да смотри у меня, не балуй! — погрозил он автоматом.

* * *

Они ждали восхода солнца, чтобы осмотреться, куда попали, куда привел их слесарь Роммель. Восход задерживался, и казалось, на этот раз его вообще не будет — солнце, видимо, устало до чертиков и решило переждать там, за далекими горами, чтобы не видеть и не слышать, как стонет и рушится земля под тяжелым и густым дождем металла и взрывчатки…

Едва очертилась на востоке светлая полоска зари, как тут же погасла. Ее затмил вдруг выросший непроходимый лес разрывов.

— Ну и варят наши! — крикнул Мальцев на ухо Дробязко. — Сам сатана поджарится!

Они сидели в каком-то бетонном мешке. Над ними клацали затворами, гремели выстрелы, кто-то кричал, бегал, топая коваными сапогами.

— Это у них укрытие, — сказала Люся, — они могут сюда спуститься…

— Я, я, — подтвердил пленный и показал кивком головы на узкую дыру, — есть запасный выход…

— Гут! — сказал Мальцев и приказал Дробязко взять под обстрел основной вход — зияющую дыру люка…


Лемке видел, как все ближе и ближе к террасе подкатывается огненная гряда, вот-вот она перехлестнет порожек и накроет весь форт. «Но может, и не накроет, может, остановится или пройдет стороной. Еще немного продержимся, тогда…» — Он знал, как поступать «тогда»: часть солдат он отправит в укрытие, часть оставит у орудий и пулеметов, ведь это русские, они могут передвигаться и на огненной волне! Оставшиеся у орудий и пулеметов солдаты обязаны в упор расстреливать атакующего противника.

Рыкнул телефон. Звонил генерал Енеке.

— Хайль! — прошамкал Лемке.

— Фюрер и я гордимся вашим мужеством. Твои солдаты показывают образцы стойкости. Я убежден: там, где обороняются солдаты капитана Лемке, русские не пройдут!..

Лемке хотелось спросить: что, он уже капитан? Но говорить ему было трудно. Он, выслушав Енеке до конца, прохрипел:

— Рад стараться!

Телефонный аппарат подпрыгнул и с грохотом упал на бетонный пол. Солдат-пулеметчик отскочил от амбразуры. Шатаясь и держась за голову, он повернулся к Лемке, из-под его рук хлестала кровь, и солдат тут же рухнул, успев лишь охнуть.

Лемке подбежал к внутреннему переговорному устройству.

— В укрытие! Наводчикам остаться! — приказал Лемке и бросился к люку, чувствуя, как печет ему спину.

Мальцев сначала увидел ноги, они дрожали и покачивались, потом туловище в офицерском мундире. Он взял автомат за ствол, ударил прикладом по спине.

— Будьте любезны, не балуйте, — связывая руки Лемке, сказал Мальцев. — И не шутите, для вас наступил мертвый час. — Он, сорвав повязку, вогнал кляп в опухший и рассеченный рот офицера, приготовился принять очередного немца…

Их лежало восемь, обезоруженных и связанных, когда Дробязко высказал опасение, что если так пойдет дело, то некуда будет помещать пленных, и они задохнутся в этом мешке вместе с фрицами.

Подождали. В люк никто уже не опускался. Там, наверху, с неумолимым усилием продолжалась обработка немецких укреплений.

Мальцев наклонился к Лемке, крикнул:

— Слышишь, как наши варят?! То-то! — Он присмотрелся к офицеру и захохотал: — Ребята, а у этого типа нос чудной, с белой нашлепкой! — Он чиркнул спичкой. — Люся, посмотри, какой красавец! Загримировался, подлец!..

Люся наклонилась. Лемке округлил глаза.

— Это я ему откусила нос, — сказала Люся и сплюнула в угол. — Он Алешу убил. Он Алешу убил… — повторила она, глядя на Мальцева.

— Ты не ошибаешься?

— Через сто лет узнала бы… Преступника всегда опознают, как бы он ни менял своего лица. Это я слышала от своей бабушки…

Лемке боялся моря, он почти не сомневался в том, что могилой его будет море. А вот теперь смерть застала в собственном бункере. У него перебит позвоночник, но это не такая уж большая беда, он согласен жить и в коляске. Но вот какое дело: никто не отпугнет его смерть, даже фюрер, который обещал ему великое жизненное пространство, и он, Лемке, в мечтах не раз видел это расчудесное пространство, на котором он — повелитель, а все — его слуги… Оказывается, умирать приходится в одиночку. Оказывается, он, Лемке, подчиняясь воле фюрера, искал свою смерть… Лемке закрыл глаза, в ушах звучали слова Люси: «Через сто лет узнала бы». И ему стало до дикости обидно, что русские способны узнавать таких, как он, даже через столетия…

Когда пленных осталось уже не восемь, а семь, связанных и беспомощных, Мальцев приказал:

— Теперь, ребята, наверх… Водрузим знамя и будем драться до подхода своих…

3

Енеке открыл вентилятор — струя упругого воздуха ударила, в лицо, взвихрила волосы. Воздух был горяч, генерал нажал на кнопку, жужжание оборвалось, на какое-то время Енеке почувствовал прохладу, отметил мысленно, что там, на поверхности, пожалуй, духота плотнее, чем в бункере. Но это лишь показалось — вскоре спертый, нагретый воздух вновь начал беспокоить Енеке. Он решил подняться на второй этаж, оборудованный для кругового наблюдения. Амбразуры были открыты, и сквозь эти квадратные глазища проникали сквозняки, хотя и теплые, с запахом паленого, но дышать стало легче…

Перед фон Штейцем стоял все тот же русский лейтенант — девушка, с которой он, Енеке, уже дважды разговаривал, требуя от нее рассказать об организации боевых порядков советских войск, штурмующих Сапун-гору. Ему хотелось знать именно это, ибо он не допускал и мысли, что обычным, шаблонным построением войск можно так глубоко просочиться. Пал первый пояс оборонительных сооружений, командиры дивизий докладывают: противник подходит ко второму ярусу, к главной полосе укреплений. Енеке тверд в своих убеждениях — эту махину русским не одолеть, по крайней мере, здесь произойдет пауза, и он, Енеке, сделает все, чтобы восстановить разрушенные в глубине обороны укрепления, залатать трещины, образовавшиеся в крепости. И все же… О, если бы удалось вырвать у этого лейтенанта сведения о боевых порядках русских! Тогда возможна мощная контратака, враг будет опрокинут и сброшен вниз…

Девушку-лейтенанта подобрали в траншее. Она была контужена взрывной волной, находилась в бессознательном состоянии. Но шок прошел, и фон Штейц поклялся, что он получит от нее необходимые данные. Это вполне возможно, ведь фон Штейц… воспитатель, у него свои методы допроса…

Енеке снял перчатки, погладил овчарку, опустился на стул возле амбразуры. Пес лег у ног, навострил уши на пленного. Фон Штейц спросил через переводчика капитана, аккуратно одетого, с прической гимназиста:

— Вам оказали медицинскую помощь? Теперь хорошо слышите?

— Да, — сказала Сукуренко, разглядывая переводчика. Она заметила, что у капитана сухие губы и что они чуть-чуть дрожат.

— Скажите, кто был ваш отец?

— Отец? Какое это имеет значение? — вздохнула Сукуренко и отметила про себя, что фон Штейц — он представился ей сразу же, как только привели ее на командный пункт, — улыбается глупо и что за этой улыбкой угадывается нетерпение, раздражительность.

— Он жив?

— Да, — сказала Сукуренко и тихо повторила, — жив.

— Он коммунист?

— Коммунист!.. Старый коммунист, — ее губы слегка дрогнули, но она быстро взяла себя в руки.

— С какого года коммунист?

Она точно не знала, когда отец вступил в партию, но, не задумываясь, сказала:

— С одна тысяча девятьсот двенадцатого года.

— Мать большевичка?

— Большевичка.

— О-о! Значит, ты пошла на фронт по убеждению?

— Именно по убеждению. Я родилась при Советской власти, училась в советской школе. Я еще не успела вступить в партию, но меня обязательно примут. Я добьюсь своего. Можете считать, что я — коммунистка! — она взмахнула руками так энергично, что овчарка поднялась и оскалила зубы, у переводчика вытянулось лицо, и он часто-часто заморгал.

— Мы вас обязаны расстрелять, — сказал фон Штейц через переводчика. — Но у вас есть возможность избежать смерти.

Енеке прищурил правый глаз и покачал головой: да, он, Енеке, точно так же вел дело, и она тогда сказала: «Нашли чем пугать! Смерти я не боюсь» — и он поверил, что она действительно не боится смерти.

Фон Штейц продолжал допрос, но Енеке уже не слушал его, он припал к амбразуре и весь отдался мысли, как, каким способом вынудить русских остановить свое наступление, получить паузу, чтобы подытожить точные потери, разрушения. От него этого требовал командующий генерал Альмендингер, и он должен что-то сделать, иначе неизбежно новое понижение по службе. Глядя в бинокль, он вдруг заметил на гребне, там, где оборонялись подразделения капитана Лемке, выросший язык пламени. Он присмотрелся: это был красный флаг, маленький, но стойко трепещущий на ветру.

Енеке закричал:

— Фон Штейц, приказываю расстрелять, — ткнул он стеком в плечо Сукуренко. — Смотрите сюда, — потащил он фон Штейца к амбразуре.

— Лемке! И красный флаг! — воскликнул фон Штейц. — Это невозможно!

Енеке бросился к телефону, потребовал немедленно послать из резерва командующего танки в район главного фаса обороны.

Вошел майор Грабе, как-то неуверенно щелкнув каблуками, прохрипел врастяжку:

— Русские пробились в главный фас центрального сектора.

Енеке рванулся к выходу и под лай овчарки загрохотал каблуками, по лестнице, крича адъютанту:

— Броневик мне, немедленно!

Фон Штейц достал из кармана коробочку с осколками, потряс ею перед глазами Грабе:

— Прочти…

— Реванш, — вяло прошептал Грабе.

— Правильно. — Он повернулся к Сукуренко. — А теперь возьми из комендантского взвода двух солдат и расстреляй немедленно… Именем фюрера… — он хотел еще что-то сказать, но задохнулся, жадно глотая воздух. Руки тряслись, и от этого осколки громко переговаривались в коробочке, будто фон Штейц играл детской погремушкой.

* * *

Она шла впереди охраны, шла туда, куда указал ей одноглазый майор. Она догадывалась, куда ее ведут, но не понимала, почему так долго не останавливают. Сукуренко очень хотелось оглянуться, и она повернула голову назад: одноглазый был один. Он прикуривал сигарету, держа в правой руке тяжелый пистолет. Она заметила и солдат, удалявшихся прочь от майора по пыльной тропинке, ведущей на взгорье.

Гитлеровец приблизился, спросил на не очень чистом, но вполне понятном русском языке:

— Закурить хочешь?

В голову пришла мысль: «Этот бандюга, наверное, долго ходит по нашей земле, успел освоить наш язык».

Грабе повторил:

— Кури.

У нее были связанные руки. Сукуренко показала взглядом на них, решив: «Теперь все равно, можно и закурить». Майор ткнул в рот сигарету, поднес зажигалку, потом махнул рукой:

— Ком… иди…

Тропинка привела к обрыву. Внизу шумела горная река, на берегу и в воде торчали большие округлые камни, виднелся какой-то хлам, не то разбитые автомашины, не то снарядные тележки. Обрыв был высок, метров двадцать, и ей вдруг стало страшновато… падать с такой кручи. Но, подумав о том, что она упадет уже мертвой и ей будет все равно, быстро подавила страх и начала рассматривать деревья, растущие на противоположной стороне. Она стояла в расстегнутой тужурке, изорванной при допросах, с непокрытой головой. Ветер играл ее волосами. Она чувствовала, как они льнут ко лбу, ушам и даже касаются щек, и невольно подумала: теперь уже не придется беспокоиться, что отросли волосы, не придется просить Дробязко подстричь ее, не придется волноваться при встречах с Кравцовым, ожидая… Вот-вот он скажет ей об отце, боясь, как бы не разгадал этот тихий и ровный в своем поведении человек, что она неравнодушна к нему.

Сукуренко смотрела вдаль, а видела перед глазами его, Кравцова… «Двадцать семь лет, это же немного… Приезжай к нам в Рязань», — пропел над ухом ветер, и она вздрогнула, оглянулась.

— Страшно? — спросил Грабе.

Она отрицательно покачала головой.

— Тебе повезло. Раньше мы вешали или расстреливали на площадях при народе. — Он вытащил из кармана плоскую посудинку, приложился к горлышку, крякнул: — Корош русский шнапс… «Годы юности прекрасны, и национал-социалисты короши…» Эту песенку я любил. А кто меня теперь возвратит к прежнему состоянию духа? Кто? — Грабе швырнул флягу под обрыв и вдогонку ей выстрелил, на лету разбив посудину. — Видела? О, Грабе мог стрелять! Видела? Ну вот… — Он отошел метров на десять и начал целиться. Ствол пистолета не дрожал, черным глазом смотрел прямо в лицо.. Сукуренко проглотила комок, появившийся в горле. «Это хорошо, что у меня никого нет, некому будет оплакивать. Только жаль, очень жаль, что никто не видит из наших», — пронеслось в голове, и она крикнула:

— Я люблю тебя… Родина!

Грабе опустил пистолет, приблизился.

— Как ти сказала? Родина? Это смешно. Ти есть уже труп. Ти мне скажи, что есть ваша Советская власть? — он ожидал, потупив взор.

Она сказала:

— Посмотри на меня лучше. Видишь? Я — это и есть Советская власть…

— О-о! — вздрогнул Грабе. — Ти есть красивый девка… Послушай, девка… Ти можешь мое лицо запомнить?

— Мертвой опознаю, — прошептала Сукуренко.

— Это страшно, — сказал Грабе и опять отошел на прежнее место.

В сторону моря пролетели штурмовики. Грабе сосчитал. Их было за сотню. Он начал прикуривать. Опять шли самолеты. Теперь он не считал, тупо смотрел на скользящие по земле тени.

— Слушай, девка. Я, конечно, обязан выполнить приказ. — Но черт побери, мне хочется жить! И я бы мог выжить в этой войне, научился морочить головы своим начальникам. Но Крым — это Крым… позади море, а впереди плен… Плен, лагерь… НКВД… Если я тебя отпущу, потом ты скажешь своему НКВД, что майор Отто Грабе, хозяин гаштет, спас тебя от расстрела?

Она не поняла его, молчала. Грабе подошел вплотную. Теперь он не узнал ее: голова ее была белой, очень белой… Грабе присмотрелся. Нет, это та же. Повторил:

— Скажешь НКВД?

Она улыбнулась: ее палач просит у нее пощады.

— Да, это можно, — сказала она четко, своим певучим голосом.

— Не обманешь?

— Нет…

Он порылся в карманах, достал карандаш и листок бумаги, что-то написал.

— Вот тут мой фамилий и род занятий… Я буду стрелять в воздух, катись туда речка, иди в город. — Он выстрелил один раз, второй… Сукуренко скатилась вниз. Грабе еще выстрелил. Звук пробудил сознание: она жива, невредима. Сукуренко вскочила, бросилась в кустарник, жадно рванулась вдоль берега…

4

Это был необычной формы и необычного размера дот — с отсеками, ведущими к ходам сообщения с другими огневыми точками, с округлым железобетонным перекрытием. Чудище было врезано в гору. Два орудия и четыре крупнокалиберных пулемета — попробуй подступись.

Теперь крепость безмолвствует. Три гитлеровца, попытавшиеся оказать сопротивление разведчикам, истреблены, и их тела сброшены в люк.

Петя Мальцев осмотрел «корму» и, подойдя к Дробязко, возмутился:

— Вот идиоты! Забыли о круговой обороне: если с тыла ударить — тут и часа не продержишься…

Дробязко не поверил. Заглянул.

— Да, это плохо, — сказал он. — Мертвое царство, попробуй поверни его в сторону фрицев… Через час-два они догадаются, поймут…

Мальцев тихонько засмеялся:

— Тихий ты, Вася, а голова твоя — тонна сообразительности. Догадаются! Флаг мы установили. Немцы хотя и близоруки, но красное видят далеко. Они немедленно пошлют сюда подкрепление, и тогда…

— Что же делать? Убрать флаг?

Люся испугалась:

— Ребята, это позор!

Амин-заде пропел:

— Эх ти, птичка-невеличка, мы своего флага не спустим…

Дот с тыла прикрывала подковообразная траншея с тремя площадками для пулеметов. Дробязко поднялся на носках, вытянул шею: пахло морем, песком и еще чем-то.

— Понял? — сказал Мальцев.

— Нет, не пойму, чем пахнет.

— Севастополем… Видишь дома, Корабельная бухта…

— Ничего не вижу.

— Закрой глаза и вообрази.

— Пойдем, фантазер.

По-прежнему в нише горел керосиновый фонарь. Люся прихорашивалась, расчесывая волосы.

— Вот что, Алешина невеста, — сказал Дробязко.

— Моя фамилия Чернышева.

— Она Чернышева! — подсказал Амин-заде. — Чернышева…

— Помолчи! — одернул его Дробязко. — Я принял решение: флага не спускать. Вам, товарищ Чернышева, сию минуту отправиться к подполковнику Кравцову и передать ему, что мы ведем бой и нуждаемся в поддержке.

— Бой? Где он, этот бой, какой бой? — Люся положила расческу в карман, надела пилотку.

— Немцы не слепые, — продолжал Дробязко, — так и передай — ведем бой, нуждаемся в поддержке. Сможешь ты это сделать? — Он приблизился к Люсе, и она поняла, что этот парень не шутит.

— Смогу, — сказала она и потянулась за автоматом.

* * *

Флаг уже дважды исчезал и дважды вновь появлялся, огнисто мельтеша на сером гребне, к которому тянулись мелкие группы бойцов, тянулись изо всех сил…

— Ну, еще рывок, еще один, — шептал Кравцов, сам не замечая, как все больше и больше показывался из окопа, будто стараясь подсобить тем, кто карабкается наверх, навстречу полыхавшим выстрелам.

Люся одергивала Кравцова, умоляя:

— Товарищ командир, осторожнее, кругом осколки… Присядьте вы, товарищ командир.

— Еще рывок! — повторял Кравцов и отмахивался от Люси: — Перестань, Марина…

— Я Люся, Люся…

— А-а, — спохватывался Кравцов и некоторое время смотрел на Чернышеву, потом открывал термос с чаем, выпивал несколько глотков и снова тянулся получше рассмотреть и оценить ход боя, убедиться, реет ли флаг.

— Они послали меня сказать вам, чтобы поддержку дали. Им там трудно, но они не отступят.

— Не отступят, говоришь? Конечно не отступят! Еще рывок, и мы пробьемся к ним. Выпей чаю. Костя, подай ей термос, — позвал он ординарца.

Костя отвинтил колпачок. Люся пила жадно, большими глотками.

— Как же ты, птичка, уцелела, добралась? Вон как полыхает, — спросил ординарец.

— Тогда потише было. Мальцев приказал: иди, и я пошла. Ползком, лощинкой, по «ничейному» полю, овражками да промеж камней… Но я уже рассказывала… Вы что, не верите? — обиделась Люся…

— Почему, верить можно, но какая кутерьма — смешались наши и немцы…

Гора кипела. Кипела от людских криков, кипела под густыми зарослями разрывов, кипела под ударами авиации, от непрерывных рыков гвардейских минометов, исторгающих огромные струи огня…

Полк Кравцова вгрызался в скалы, бетон и железо, четвертый час подряд, без передышки и заминки, жадно тянулся к гребню, на котором волшебствовал флаг. В полку уже знали, кто его водрузил, и что разведчикам крайне требуется поддержка, и что за этим гребнем открывается вид на море и начинаются предместья Севастополя…

Кравцов бросил взгляд на часы: стрелка бешено мчалась по циферблату, она так быстро бежала, что подполковник приложил часы к уху: спешат, что ли? Но ход был нормальным, и он понял: не усидеть ему на месте, не удержит себя в окопе…

Подполз связист, устранявший поврежденную линию, связывающую командира полка с командным пунктом. Пропищал телефон.

— Вас, товарищ подполковник, — сказал телефонист, подавая трубку.

— Акимов говорит, — услышал Кравцов знакомый голос. — Я все знаю, они молодцы, твои разведчики. Послушай, дорогой, что требуется, чтобы наш флаг реял на высоте? Мы оповестили войска о том, что твои солдаты ворвались в главный фас немецкой обороны. Ты понимаешь, что это значит?

— Да! — крикнул Кравцов. — Пробиваемся к гребню, еще рывок, товарищ Акимов, и мы будем там…

— Очень прошу вас, Кравцов, очень… Вам посланы танки, через двадцать — тридцать минут они подойдут. Немедленно бросайте их в бой. Остановка может все испортить. Вы поняли меня?

— Понял, товарищ Акимов…

Потом в трубке послышался голос Кашеварова:

— Андрей, ты можешь сделать невозможное?

— Могу.

— Благословляю, Андрей Петрович. Занятый разведчиками гребень приказываю удержать!

Кравцов передал трубку связисту, охватил одним взглядом поле боя… Атака захлебывалась… Кравцов скорее почувствовал это, чем увидел, что в отдельных местах люди уже не продвигались, лежали под камнями, другие сползали книзу. Только несколько бойцов еще шли, стреляя на ходу. Кравцов смотрел в бинокль, и ему хорошо было видно и тех, кто, полусогнувшись, взбирался наверх, и тех, кто лежал, прижавшись к земле, и тех, кто уже никогда не поднимется… Убитых было немного, но они на этот раз резко бросались в глаза, и подполковник легко отличал их от уставших, выбившихся из сил бойцов. Он также понял, что сейчас, чтобы вдохнуть силу штурмовой группе, поднять изможденных, до предела уставших людей, нужны не танки — огня и так с избытком, — нужно что-то другое…

Кравцов думал послать ординарца и передать — нет, не приказ, приказ сейчас не подействует, — передать его, Кравцова, просьбу не останавливаться, сделать еще один рывочек, до флага остались считанные метры — один рывок…

— Костя! — он хотел было сказать «беги», но произнес другое: — Глоток чаю…

Кравцову показалось, что ординарец слишком долго отвинчивает колпачок, дольше, чем пронеслись над окопом штурмовики, натруженно ревя моторами…

— Костя, пошли! — Он выпрямился, выпрыгнул из окопа с решимостью лично броситься в атаку, ибо сейчас не было других средств и способов для завершения рывка, кроме него самого, командира, его поступков, его голоса…

На ходу он увидел, как покачнулся флаг, но не упал, выпрямился, с прежней стойкостью развеваясь… Кравцов обогнул обрыв, поднялся к разбитому дзоту, перепрыгнул через разрушенную траншею и оказался среди бойцов. Его сразу узнали. Кто-то крикнул уставшим, хрипловатым голосом:

— Командир полка с нами, товарищи!..

— Вперед, вперед, еще рывок! — позвал Кравцов. — Один рывок, — протяжно огласил он и прыжками бросился на продымленную кручу.

— Ура-а-а!

— …а-а-а!

Кто-то обогнал Кравцова. Он присмотрелся и узнал: «Чернышева… Куда же ты раньше командира?.. Алешина невеста».

* * *

Мальцев, прильнув к амбразуре, всматривался в темноту: он почему-то верил, что Чернышева возвратится быстро. Гремели выстрелы. Петя с досады сплюнул.

— Хотя бы на минутку умолкли!.. Вася, она чем-то похожа на нашего командира взвода.

— Все хорошие люди, Петя, похожи друг на друга, — ответил Дробязко.

— Похожа!

— Просто она понравилась тебе — и только.

— Может быть… Вася, я еще не знаю, что такое понравилась, в смысле, конечно, любви… Была у нас в драмкружке Нюрка Шилова. Пойдем с ней купаться на речку, жабу поймаю, Нюрка кричит как резаная, боится. Однажды она мне говорит: «Дурак ты, Петя, дурак, к тебе девушка всем сердцем, а ты выкобениваешься, и ничуточки у тебя нет разума». — Мальцев вздохнул. — Потом Нюркины слова я говорил ей же самой… Так ни разу и не поцеловались, ушел на войну.

Дробязко махнул рукой:

— Ну ладно, хватит об этом… Ничем она не похожа на Сукуренко.

— Ничем. Молчу, молчу, — сказал, Мальцев так, будто он все знает. И опять у Дробязко защемило сердце, и он закричал:

— Давай пулеметы вытащим и установим в траншее! И орудие выкатим. Боеприпасов здесь чертова гибель… Аминь, выкатывай пулеметы!

Мир старался изо всех сил. Он первый установил пулемет, притащил несколько ящиков с пулеметными дисками, опробовал оружие, подмигнул Пете Мальцеву:

— «Небо — как колокол, месяц — язык, мать моя — родина, я — большевик».

…Сначала появился один танк. Он остановился метрах в пятидесяти, поводил стволом вверх-вниз — и замер. Потом открылся люк, показалась голова в черном шлемофоне. Голова начала что-то кричать, отрывисто, лающе. Из длинной очереди слов, выпущенной головой, разведчики поняли лишь одно: «Лемке», повторенное несколько раз.

— Лемке — это что? — спросил Амин-заде у Мальцева.

— Разве фрицев поймешь? Пусть он повыше высунется, я ему отвечу из пулемета.

— Лемке! — теперь танкист уже размахивал руками, показывал на флаг.

Мальцев прицелился, сказал:

— Гутен морген, — и выстрелил. Руки немца вздернулись, обвисли, и гитлеровец провалился в люк. Танк прострочил из пулемета, взрыхлил пулями бруствер, попятился назад. Потом грохнул из орудия. Снаряды пропели в воздухе, крякнули где-то внизу.

Танк ушел. С холмиков, видневшихся справа — видимо, там были замаскированы дзоты, — робко пропели выстрелы автоматов, пропели и потонули в гуле, возникшем внизу.

Пуля угодила в древко флага, он закачался, накренился.

— Эй вы, дурни! — погрозил Мальцев в сторону холмиков. — Прошу не цапать грязными лапами. — Он подполз к флагу, поглубже вогнал древко в грунт, повернулся и увидел танки. Они шли резво, будто состязались, кто раньше перепрыгнет через траншею.

Дробязко находился в доте, разбирал орудие, чтобы вытащить наружу. Мальцев и Амин-заде переглянулись, молча взяли по три связки гранат. Потом Мальцев о чем-то подумал, взял еще две связки:

— Жадный я, Аминь… Вася! — позвал он Дробязко.

Танки захлебывались в пулеметном стрекоте, приближались очень быстро. Теперь это была не цепочка, а клин, грохочущий гусеницами и шевелящий маленькими свирепыми огненными глазками-дырочками.

— Бьем по носу, по первому танку! — крикнул Дробязко, чувствуя, что вместе с этим черным обозленным клином металла надвигается волна горячего воздуха.

— По соплям! — отозвался Мальцев. — Понял, Вася, по соплям!

Горячая волна прошуршала, опалив лица, перекатилась через траншею. Связки гранат тяжелыми черными птицами вспорхнули и грохнулись о металл. Танк вздыбился, заржал оголенными дисками-бегунками, ища опоры. Но, не найдя ее — обе гусеницы были сорваны, — ткнулся носом в землю, осел и заглох. Остальные метнулись в стороны, отошли на приличное расстояние и вновь приняли боевой порядок.

Теперь они шли цепочкой. Один танк отделился, заходя с фланга. Он приближался медленно, до того медленно, что Амин-заде не выдержал, полоснул из пулемета. Танк по-прежнему шел. Дробязко и Мальцев вели огонь из своих пулеметов. Амин-заде знал, что им сейчас отвлекаться нельзя, они удерживают свой участок обстрела. Но танк шел. Еще несколько метров — и он развернется, ударит вдоль траншеи… Амин-заде понимал, что допустить этого нельзя — погибнут все. У ног лежали связки гранат. Амин-заде снял ремень, нанизал на него три тяжелых «букета», надел через плечо. Он боялся, что его могут услышать Дробязко и Мальцев, отвлекутся, и тогда те танки, которые идут с другого направления, могут обрушиться на них… Амин-заде бесшумно вылез из траншеи, и, когда он был почти под танком, Петя Мальцев увидел его.

— Аминь! — вскрикнул он и на мгновение закрыл лицо руками. Громыхнул взрыв.

Дробязко подумал, что это разорвался тяжелый снаряд. Танки остановились, открыли огонь. Дробязко присел, ожидая, когда прекратится обстрел. Амин-заде не было на месте. Тяжелый костистый пулемет одиноко маячил на площадке.

— Аминь! — закричал Дробязко. Подождал немного. Выстрелы оборвались. Дробязко поднялся, увидел подбитый танк, увидел отползающих от него немцев, похожих на жаб… Он смотрел на них с чувством гадливости, будто и в самом деле это были жабы, уползающие в заросли сдыхать, туда, куда отходили уцелевшие танки.

— Пакость какая!

Подошел Мальцев.

— Что же ты на них смотришь! — загорячился он и бросился к пулемету. Поймал в прицел и бил до тех пор, пока не остановил его Дробязко:

— Отдохни, Петя. Где Амин-заде?

— Под танком. Это он подорвал.

— И ничего не сказал? — удивился Дробязко.

— Сказал, — ответил Мальцев, — сказал, что мать его — Родина, а он — большевик…

Ожили видневшиеся справа холмики, оттуда строчили пулеметы, изредка отзывались орудия, долбя снарядами неподатливую землю Сапун-горы.

— Флаг бы не повредили, — забеспокоился Мальцев, вытирая платком почерневшее лицо. — На остальное наплевать.

Дробязко смотрел на окружающую местность, видел, как цепочками и в одиночку поднимались наверх бойцы штурмовых групп, видел, как полыхали разрывы и столбы обугленной земли и камней метались по кручам от края и до края. Над ухом трепетал флаг, выговаривая какие-то непонятные слова. Он поправил чуть накренившееся древко, поцеловал полотнище и только тут заметил: со стороны холмиков в направлении к доту двигались ползком серо-зеленые цепи немцев. Он прикинул на глаз — не меньше роты будет. Позвал Мальцева. Тот протер глаза, облизал пересохшие губы и сразу не нашелся, что сказать, лишь когда лег за пулемет, крикнул:

— Вася, они дураки! Против двоих столько фрицев бросили на смерть!

Немцы ползли не так уж долго, может быть минут пять-шесть. Мальцеву показалось это вечностью. Он поправил ленту, сосчитал гранаты, лежавшие у пулемета. А немцы все ползли, словно и не собирались бросаться в атаку. «У, сволочи!.. Паралитики! Ну, ну, давай поднимайся», — поторапливал Мальцев, уже слыша тяжелое дыхание врагов, цоканье оружия о камни… Возможно, гитлеровцы и так поднялись бы, но у Пети иссякло терпение, и он с невероятной силой, какая только нашлась в нем, швырнул гранату в самую гущу. Граната взорвалась, всплеснулась синеватым огоньком, взбудоражила немцев. Они повскакали с криком и пальбой, заголосили протяжно и нудно:

— А-а-а-хо-хох-хох…

Рыкнули пулеметы раскатисто и громко. Зеленые цепи дрогнули, пошатнулись, закачались то вперед, то назад… Это было похоже на пляску, сумасшедшую, дикую: одни падали, другие делали замысловатые па, третьи лежа бросали гранаты, били из автоматов. Клубок живых и мертвых грохотал и стонал. Потом он умолк, откатился на несколько метров и рухнул, рассыпался в складках местности…

Мальцев с трудом оторвал от пулемета одеревеневшие руки, заметил чуть пониже плеча выступившую кровь. С минуту раздумывал, говорить ли Дробязко, что ранен, или подождать, так как рана, видимо, не так опасна, потому что хотя и больно, но рука действует, работает. Не поворачиваясь и все глядя на залегших в камнях немцев, он сменил пустой диск на заряженный, сгреб в окоп кучу стреляных гильз, начал рассказывать об Амин-заде, каким он был расчудесным солдатом, говорил о нем, как о человеке, с которым прожил жизнь, хотя знал он его всего двадцать дней.

— Вася, за нашего Аминя сейчас мы устроим фрицам такое!.. — Обернулся, чтобы посмотреть, не упал ли флаг.

Дробязко лежал вниз лицом с поджатыми под себя руками. Мальцев подбежал к нему, перевернул на спину.

— Вася! — Разорвал гимнастерку. Из груди Дробязко ценилась кровь. — Вася!

Дробязко открыл глаза, мутные, стеклянные. Но он еще был в сознании. Синие губы дрогнули, прошептали:

— Петя, душно… Ты мне на грудь положи… холодного…

Мальцев оторвал от своей гимнастерки рукав, смочил водой из фляги.

— Легче? — спросил он, хотя видел, что Дробязко не полегчало: он то закрывал глаза, то открывал их, тяжело вздыхая.

— Петя… может, встретишь ее… Марину Сукуренко… нашего командира…

— Знаю, знаю, Вася. Ты помолчи, помолчи. Я обязательно ее встречу. Помолчи, помолчи…

— Флаг поставь… Победа, победа! — Дробязко вскрикнул и умолк.

— Ну, гады! — заплакал Мальцев, снимая пилотку. Он плакал навзрыд, бегая по траншее и потрясая кулаками. — Я же вам, паралитики, головы поотрываю! Вася, будет победа, будет! — Он услышал шум, похожий на топот бегущих людей. Лег за пулемет…

Теперь немцы шли мелкими группами и с двух направлений — справа и слева по пыльной равнине.

— Давай, давай! — кричал Мальцев. — Давай! Я вас заставлю плясать танец святого Витта! Давай!

Кто-то сзади прыгнул в траншею. Мальцев схватил гранату, замахнулся. Перед ним стояли Кравцов, Люся Чернышева, солдат с телефонным аппаратом. У Мальцева ослабла рука, граната выскользнула под ноги Кравцову. Подполковник схватил ее и швырнул прочь. Потом обнял Мальцева, прижал к груди:

— Спасибо… Смотри, — ткнул он рукой на взгорье. По косогору поднимались танки, за ними, насколько видел глаз, бежали бойцы широкой неоглядной волной…

Телефонист наладил связь. Кравцов позвонил артиллеристам. Он говорил громко, отрывисто, и Мальцев почувствовал, что сейчас начнется, а Дробязко не увидит больше, как будут молотить немцев, давить их танками, утюжить штурмовиками, прижимать к морю… И когда танки, преодолев последние метры сапунгорского подъема, выскочили на равнину, когда появились самолеты, прижимая к земле толпы дрогнувших немцев, когда впереди вырос густой частокол разрывов и землю вновь залихорадило, Мальцев поднял на руки тело Дробязко.

— Смотри, Вася, смотри, они бегут… Смотри, там наша победа… Там море, Вася!..

Под вечер Дробязко похоронили вместе с Амин-заде, тут же рядом с крепостью, которая больше не угрожала прорвавшимся на простор войскам. Вырос холмик, увенчанный дощечкой с неровной надписью:

«Героя штурма Сапун-горы ефрейтор Василий Дробязко, рядовой Мир Амин-заде».

Утром немцы отошли на мыс Херсонес — на голый клинышек севастопольской земли, вонзившийся в море. К четырехглазому доту-чудищу, впаянному в скалу, подкатил броневик. Из него вышли Акимов и Кашеваров. Они осмотрели крепость. Подошли к холмику.

Акимов сказал:

— Дробязко… Фамилия знакомая, где-то встречал.

— Из полка Кравцова.

— Да, да, — вспомнил Акимов. Он снял фуражку, стал на колено, поцеловал сырую, еще курящуюся слабым парком землю. — Кончится война, на этом месте воздвигнем памятник — большой, монументальный. А на его гранях золотом высечем имена героев штурма, — сказал Акимов и посмотрел вниз: огромные, взлохмаченные воронками и дотами скаты горы почти отвесно уходили в затуманенную даль. — Воздвигнем! — повторил он, надевая фуражку.

5

— Они требуют капитуляции… безоговорочной… Именем фюрера я приказываю не сдаваться! — Енеке не говорил, а рычал. — Генерал Альмендингер принял решение окопаться на Херсонесе. Нас пятьдесят тысяч. Мы обескровили русских. Они выдохлись и теперь хитрят. Нет, нет! Фюрер гениален. Вот его шифрограмма:

«Я и немецкий народ твердо убеждены, что ваша личная храбрость и мужество подчиненных вам войск сделают все, чтобы удержать мыс Херсонес еще два-три дня. Я отдал приказ генералу Эйцлеру немедленно выслать вам морем транспорты с войсками и боевой техникой».

Енеке потряс шифрограммой, хотел что-то сказать, но, видимо обессиленный запальчивостью и длинной речью, опустился на раскладушку-кресло. Генерал Радеску уронил из рук бинокль, молча поднял его, тяжелый и грузный прошел к выходу, присел там на порожек. Он был ранен в голову, повязка сползла ему на глаза. Поправляя ее, он что-то сказал, но фон Штейц не расслышал, не понял, потому что его мысли были заняты другим. Он видел, что генералы и офицеры сидели притихшие и молчаливые, подавленные тем, что русские овладели Сапун-горой и Севастополем. Вид их и речь Енеке напомнили ему ставку Гитлера, тот день, когда Эйцлер настаивал на выводе армии Паулюса из волжского «котла». Вспомнил он и слова Эйцлера: «Волжским «котлом» история Германии не кончается…» Что имел в виду старый генерал, фон Штейц до сих пор не может понять… За волжским «котлом» последовали другие, не менее ощутимые, не менее трагичные. Может быть, Эйцлер намекал на неспособность Гитлера как верховного главнокомандующего, намекал на то, что при другой ситуации в руководстве армией дела пойдут совсем по-другому. Такая мысль показалась фон Штейцу чудовищной, чудовищной потому, что он знал Эйцлера как видного пропагандиста в армии идей фюрера… «Реванш, реванш, — отозвалось в голове фон Штейца. Рука невольно скользнула в карман, зажала коробочку. — Тринадцать осколков и надпись Марты… Нет, Енеке прав — никакой капитуляции!» Фон Штейц вскочил:

— К каким часам русские требуют дать им ответ?

— Немедленно, иначе начнут бои на полное истребление, — ответил Енеке, поглаживая прильнувшего к коленям пса.

— Я готов лично ответить красным: капитуляцию не принимаем.

— Господа, прошу немедленно разойтись по своим местам и быть готовыми к решающей схватке. Время — победа! Хайль Гитлер! — распорядился Енеке. Пес вскочил и залаял вслед уходящим генералам и офицерам…

…Радеску шел к морю. Он шел размеренным шагом, так, как будто не было никаких забот. Слышны крики чаек, говор моря, тихий, ласковый. Рядом, совсем рядом берега родной Румынии. О, тяжело Радеску об этом думать! Три года, три года он шагает по чужой земле, выполняет чужие приказы, живет в блиндажах, под огнем, носит на плечах свою смерть. Слишком велик и тяжел для шестидесятилетнего генерала такой груз! А что впереди? Что? Два-три дня? Смешно и дико! Никакой транспорт по морю не пробьется в Крым. Русские завладели воздухом полностью и безоговорочно. «Я и немецкий народ убеждены…» Опять демагогия, опять обман. Нет, хватит, прозрел генерал Радеску: впереди у него, может быть, два дня, потом… потом смерть или плен. Слишком хорошо он, Радеску, знает, что такое бои на истребление…

Выступ Херсонеса кончался высоким обрывом. Радеску остановился, огляделся: толпы солдат и офицеров. «Что они здесь делают?» — задал себе вопрос. Отвечать не пришлось: он увидел, как сразу двое солдат, окровавленных и перевязанных, подползли к обрыву и грохнулись вниз… Потом еще один и еще…

Солдат-румын, с оторванной рукой, белым, как снег, лицом, окликнул Радеску:

— Господин генерал, вы тоже?..

— Что «тоже»?

— Будете прыгать?

Радеску сказал:

— Не знаю… Но тебе не советую… Ты молод…

— Кому я нужен, однорукий? Кому?

Однорукий проводил взглядом падение генерала и, когда тот скрылся в волнах, безумно захохотал. Он хохотал долго, повторяя:

— Я молод! Я молод!..

…Фон Штейц направлялся к месту встречи парламентеров. Он спешил, боясь просрочить время. В кармане гулко гремели осколки, синеватые, как цвет загрязненной раны… Странное дело — осколки могут говорить. Они рассказывали фон Штейцу о его прожитых годах, об отце, старом отставном генерале, получившем ранение под русским городом Псковом в тысяча девятьсот восемнадцатом году; о том, как отец, возвратясь с фронта, долго хранил осколок, извлеченный из его перебитой ноги; о том, как старый фон Штейц был у Гитлера и похвалялся сыном, им, Эрхардом, обещая фюреру вручить осколок сыну, чтобы он готовился к великому реваншу и помнил, всегда помнил, что Германия — страна военных походов, страна господ и что ей самим богом предписано владеть всем миром; о том, что старый кайзеровский генерал фон Штейц погиб от русской бомбы в своем доме, а его сын Эрхард теперь хранит в коробочке собственные осколки — целую дюжину осколков…

Осколки напоминали не очень-то приятную историю. И был момент, когда фон Штейц, раздраженный назойливыми мыслями о доме, неудачах на фронте, хотел было выбросить коробочку, чтобы не дразнить свое сердце прошлым, дать ему отдохнуть в ритме обыкновенной жизни, естественной жизни человека, но не выбросил — так, гремя осколками, и подошел к русским парламентерам.

Их было трое: солдат низкого роста, с выражением задиры и забияки на лице, капитан-переводчик с отличным выговором немецкого языка и подполковник — среднего роста, с красивым открытым лицом, широкоплечий крепыш.

Фон Штейц сказал:

— Капитуляция невозможна… — Он хотел было добавить, что немецкое командование принимает вызов русских, но осекся на полуслове, умолк, думая, где он встречал этого русского подполковника. Фон Штейц обладал отличной памятью, он вспомнил фотографию на удостоверении личности, вспомнил и фамилию. Ему не терпелось назвать подполковника по фамилии, но он сдержался и повторил: — Капитуляция невозможна.

— Тогда мы вас истребим, — сказал Кравцов. — Вся тяжесть вины за сотни и тысячи погибших немецких солдат ляжет на плечи вашего командования. Безвыходное положение ваших войск надо расценивать как безвыходное.

— Я уполномочен заявить: капитуляция невозможна, — отрубил фон Штейц и, повернувшись, зашагал прочь.

— Хорохорятся, — сказал Мальцев, когда скрылись немецкие парламентеры. — Бешеные! Куда им теперь против нас, товарищ подполковник!

— Верно, Петя. Но фашисты остаются фашистами, что им человеческая кровь, горе народа, его страдания?.. Одним словом, Петя, ты прав — бешеные!

Мальцев вздохнул:

— Неужели и после этой войны фашисты объявятся на земле?

— Не знаю, Петя.

— А я знаю: перемрут они, подохнут.

— Едва ли.

— Подохнут… Как же им не подохнуть, коли на земле наступит мир? Воздух будет не тот, и они задохнутся.

— Но если воздух будет другой, атмосфера другая, тогда вполне возможно — подохнут…

* * *

Акимов, выслушав Кравцова, сказал:

— Верно, бешеные!

Кашеваров поддел Акимова:

— А вы говорили о гуманизме. Да они и слова этого не понимают. И поймут ли когда-нибудь, трудно сказать… Разрешите подать сигнал для атаки?

— Но ведь у них нет даже пушек! На что они рассчитывают, отвергая капитуляцию? — колебался Акимов. Он знал обреченность противника, знал потери немцев: уничтожено и захвачено громадное количество танков, орудий, самолетов, двадцать тысяч вражеских трупов усеяли Сапун-гору, предместья и улицы Севастополя. И после этого отвергать капитуляцию!

— Разрешите подать сигнал атаки? — повторил Кашеваров. — Время подошло, товарищ Акимов. Наше время… Время победы…

— Разрешаю, Петр Кузьмич. — Он вытер платком лицо, взял бинокль и прильнул к амбразуре. Огненные струи «катюш» перечертили Херсонес, перечертили от края до края. Акимов, вспомнив, что, по подсчетам оперативников, у генерала Альмендингера осталось не меньше тридцати тысяч солдат и офицеров, в сердцах бросил:

— Преступник! Жалкий игрок!

* * *

Артподготовка продолжалась около часа. За это время Енеке не проронил ни одного слова и ни разу не посмотрел в бинокль, висевший на груди, не поинтересовался ходом боя. Он гладил овчарку медленно и тихо, словно боялся причинить ей боль. Пес лежал, совершенно не реагируя на грохот орудий и бомбежку.

Фон Штейцу надоело молчание, он крикнул:

— Эйцлер не прорвется!..

— Какой Эйцлер? — наконец отозвался Енеке. — Не будет Эйцлера. Десант — это «королевский тигр» сорок второго года, это бред больного. Эйцлер на западе сражается. Он не дурак, там американцы, англичане. Он знает, где можно сохранить себя.

— Десанта не будет? — глухо спросил фон Штейц, пораженный словами разжалованного командующего.

— Имперскую академию кончал, а мыслишь, как паршивый агитатор! Всякий бред принимаешь за чистую монету. Тоже мне — фон барон! — Енеке вскочил и на глазах у фон Штейца застрелил овчарку. — Теперь пошли, в контратаку поведем войска. Не отставать, за мной! — выскочил из блиндажа, приказал адъютанту: — Серию черных ракет!

…Енеке бежал с обнаженной шашкой. Фон Штейц еле поспевал, чтобы не отстать от генерала, быть рядом. Зачем, для чего быть рядом — над этим он не задумывался, бежал и бежал, подхваченный огромной массой солдат и офицеров, массой гикающей и стонущей под огнем. Он бежал до тех пор, пока не увидел справа и слева выброшенные белые полотнища и лес поднятых рук.

Фон Штейц закричал:

— Изменники! Убрать полотнища! Расстреляю! — Но его никто не слушал. Не слышал и генерал: он лежал с простреленным плечом, корчась от боли и беспомощности. Шашка, воткнутая в землю, еще покачивалась над ним…

Фон Штейц повернул назад. Сделав несколько прыжков, упал на землю, сраженный пулей. Коробочка с тринадцатью синеватыми ребристыми осколками выдала из кармана и раскрылась неподалеку от трупа…

* * *

На следующий день после пьяной, безумной контратаки немцев все было покончено: увезли на машине трех гитлеровских генералов, проползла по пыльной дороге неоглядная вереница полуживых, полуоглохших пленных, улетел в Москву Акимов, чтобы лично доложить о полном освобождении Крыма, чтобы отоспаться день-другой и вновь скакать по фронтовым дорогам, теперь уже ведущим прямо в Берлин, туда, откуда выплеснули на головы людей жестокую, невиданную доселе войну. Вместе с Акимовым улетел и Кашеваров за новым назначением…

Недвижимо лежала херсонесская земля. Изрытая и усеянная трупами, она как бы боялась пошевелиться и открыть глаза: а вдруг это сон и стоит только чуть-чуть поднять веко, как тишина исчезнет и лихорадящий и леденящий душу рык сражения вновь потрясет, опалит без жалости и пощады?

Но вот что-то замельтешило вдали, выросло, очертилось в человеческую фигуру, одиноко шагавшую по черным опалинам… Кравцов искал среди убитых Сукуренко. Он искал уже полдня и не находил. Случайно наткнулся на тело фон Штейца, заметил коробочку с осколками, поднял, прочитал на крышке надпись: «Реванш! Помни, Эрхард!» Он долго смотрел на эту страшную надпись, которая, подняв немцев на безумие, погубила миллионы людей на планете, разрушила великие творения человеческого ума и рук его.

Кравцов с гневом втоптал в землю коробочку вместе с осколками, накрыл тяжелым камнем и, не оглядываясь, пошел прочь. Он сел в куцый «виллис» и велел шоферу ехать в Севастополь.

При въезде в город подполковник увидел сидевшего на дороге лейтенанта-в помятом и изорванном мундире. Остановил машину, соскочил на обочину, все глядя на лейтенанта и удивляясь тому, что у офицера белая, будто запорошенная снегом, голова…

— Товарищ лейтенант, вас подвезти? Куда вам?

Лейтенант поднялся, сделал шаг и остановился, глядя на Кравцова, будто припоминая, где же он видел его.

— Я… Сукуренко… Марина я… Узнаете?..

— Марина!.. — страшным криком вырвалось из груди Кравцова. Он подбежал, поднял на руки, посадил в машину…

…Был теплый вечер, теплый, как сама жизнь, и ласковый, как самое трудное счастье. Они шли по набережной. Она рассказывала о своей жизни, о том, как не расстрелял ее немецкий офицер, как потом пряталась в подвалах севастопольских домов и ждала… Кравцов слушал и удивлялся, откуда у нее берутся такие громадные силы, такая любовь, такая вера в правду, в жизнь.

Они остановились. Над городом развевались красные знамена, освещенные прожекторами. Она улыбнулась:

— Фашист спрашивал у меня: «Что есть ваша Советская власть?» Не знаю, почему вдруг ему захотелось задать такой вопрос. Я сказала: «Посмотри на меня лучше. Видишь? Я и есть Советская власть…»

Кравцов взял ее под руку. Они пошли вдоль берега.

Море пело им вечную песню о жизни…

Загрузка...