РАССКАЗЫ О ПУСТЫНЕ И ДОРОГАХ

Белый слон

Старый Хаджими был хромой, потому что слон наступил ему на ногу. Это был плохой слон, который не умел осторожно ходить по улицам. Так рассказывал Хаджими. Может быть, это и не так, но там это вполне могло случиться.

У нас слоны не наступают на ноги потому, что и слонов у нас не так уж много. Это было в городе Карачи, далеко на берегу Аравийского моря, в Индии.

Это было давно, лет семьдесят тому назад. Теперь уже давно и слона того нету, да и старого Хаджими уже нету. Но Мумин, его внук, живет в ауле Балучи, недалеко от Кушки. Здесь от него я и услышал всю эту историю.

Жил он на высоком холме со своим дедом Хаджими, а холм этот стоял в Афганистане, по ту сторону границы. Жили они там вместе с другими людьми одного из племен белуджей.

Белуджи эти очень интересный и живописный народ. Они носят халаты, ружья и длинные ножи, головы их обмотаны большими, длинными чалмами, концы которых свешиваются, точно полотенца. Когда они скачут на конях, эти концы мотаются по ветру.

Они очень любят скакать на конях, стрелять из ружей, петь песни. У них много песен. Но очень мало коней, и скакать многим не на чем. Даже своей страны у них нет.

У афганцев есть Афганистан, у иранцев — Иран, у туркменов — Туркменистан. А белуджи разбросаны по разным странам. Есть местность Белуджистан в Индии, но принадлежит она англичанам, и там белуджей живет меньше всего. Больше всего их в других местах Индии и еще в Иране и Афганистане. Они не признают границ и живут по всему Востоку. Многие из них переходят с места на место, как цыгане. Они живут в шатрах, среди гор и под городами. Некоторые из них имеют своих верблюдов, коз и овец — они их пасут в диких горах и на чужих лугах.

Но у старого Хаджими с Мумином не было и верблюдов с овцами. У них была собака Аи, один ветхий шатер, котел и медный кувшин. Хаджими был старый, хромой. Он не мог даже добыть себе где-нибудь коня или хотя бы козу.

Поэтому он был пастухом у Риза-Кули. Он жил в шатре с Мумином и собакой. Он сторожил скот Риза-Кули и рассказывал Мумину свои бесконечные истории и сказки. Они были бы плохими белуджами, если бы не любили хорошую сказку.

Так вот про слона, который отдавил ногу старому Хаджими.

— Это было давно. Очень, да. Очень давно. Да,— так говорил Хаджими. Он говорил так медленно и тягуче потому, что в это время дремал, чесал голову под чалмой и еще жевал табачный порошок.— Да...— говорил он и доставал табакерку из тыквы.— Очень давно...— говорил он и вынимал из тыквы горсть табаку.— Мы жили тогда на нашей святой земле...— Тут он отправлял табак под язык, и Мумин теперь должен был ждать, пока его язык освободится для рассказа.— Да, на нашей святой земле белуджей...

Но Мумин не мог ждать! Хаджими был стар, а Мумин был молод. Он хотел бы жить тоже очень давно и тоже на земле белуджей. Мумин смотрел в ту сторону, где должна быть эта земля. Там верблюд чесал бок о каменный уступ. За верблюдом ходили овцы. Еще ниже была долина и дремал афганский поселок — никакой земли белуджей!

— Ну, дальше! — говорил Мумин и теребил старого Хаджими за рукав.

— Да. Слон был большой, а я маленький. На нем ехал важный чиновник по улице. Да, он наступил мне на ногу...

Все это Мумин давно уже слыхал. Но ему было интересно знать, что дальше.

— Ты убил этого слона? — восклицал он, сверкая глазами и кусая ногти от нетерпения и мыслей; ему уже было завидно, что ему, Мумину, слон не наступил на ногу, что он не хромой и что он не может никому об этом рассказать.

— Да, убил слона. Да! Да! — Тут старик переставал дремать и тоже начинал сверкать глазами.

— Да, но прошлый раз ты рассказывал, что слона не убивал, а убил чиновника?..— сдерживая дыхание, осторожно спрашивал Мумин.

Старик останавливал глаза и яростно выплевывал табак на землю.

— И слона и чиновника! — восклицал он и хлопал себя по лбу.— Да, да! Я вспоминаю — я убил того и другого!

Он вынимал даже из-за пояса нож и показывал, как он убивал им слона,— он уже твердо верил, что он его убивал именно этим ножом. Мумин тоже верил — ему хотелось только, чтобы он тоже убивал слона. Мечтательно он оглядывался по сторонам — никаких слонов под рукой не было.

У него не было слонов, не было родной земли белуджей, ничего не было — даже отца с матерью. Правда, у него был такой замечательный дедушка, который мог убивать слонов и чиновников.

— Ты был очень сильным? — спрашивал Мумин.

— Да, очень,— говорил дед, успокаиваясь. Он лез за тыквой с табаком.

— Очень, очень, да, да. Очень...— бормотал он, жуя. табак и раскачиваясь на корточках, пока Мумин рисовал себе множество картин, вызванных в голове рассказами деда.

— Ну а тебе ничего за это не сделали? — спрашивал Мумин.

— За что?

— Ну, вот за слона, что ты убил.

— Какого слона?—удивленно спрашивал дед. Он на минуту открывал свои слезящиеся глаза и снова закрывал их. Он уже дремал и ничего не помнил.

Мумин махал на него рукой и, вскочив на ноги, легкой походкой белуджа шел с холма к шатрам своих соплеменников. Собака Аи молча вскакивала и, виляя хвостом, бежала за ним.

Утро вставало над шатрами, легкий дымок, перемешанный с туманом, поднимался от пепла костров. Последние сновидения уходили из волшебных замков, сделанных из старых тряпок и консервных ящиков, из ям, в которых спали белуджи, согревая друг друга тощими своими телами.

Шумный и говорливый народ белуджей вставал и собирался толпами и уже кричал и размахивал руками. Одни вскакивали на коней и ехали вниз, в долину, другие пешком тоже спускались по дороге к поселку.

Они шли пестрой толпой, смеясь и сверкая глазами, подведенными сурьмой. Они были в чалмах, свешивающихся на плечи, в широких халатах, босиком, с орлиными бровями и белоснежными зубами — гордый и нищий народ белуджей.

Они спешили: солнце стояло высоко, а мир был велик. Его нужно было обойти, посмотреть, многое повидать и послушать. Один базар в поселке чего стоил! О, это великое дело — базар! Много тут дел для белуджа.

Они рассыпались по улицам, шли в толпу, заглядывали в чайханы.

Некоторые — те, которые имели коней,— скакали верхом из одного конца города в другой и обратно. Они хмурили брови и подхлестывали коней, мчась галопом,— пусть все знают, какие они важные, эти белуджи, и как много у них дел в этом мире.

Другие шли, продираясь сквозь базарную толпу, строго рассматривая товары. Они раглядывали козу, и ощупывали шерсть, и пробовали на язык табак, и смотрели лошадям в зубы — пусть знают, что у белуджей тоже есть дела на базаре.

— Балучи пришли! Балучи! — кричали некоторые купцы из лавок.— Следите за своим товаром покрепче.

Но белуджи проходили мимо, презрительно сплевывая через зубы: пусть знают все, что белуджи не слушают всякий вздор, который мелют досужие языки.

— Балучи! Вот балучи! — говорили матери маленьким детям.— Они положат тебя в мешок и унесут в горы.

Маленький Мумин тоже шагал по городу. Он тоже был в огромной чалме и с ножом за поясом. Он воображал себя очень храбрым воином. Он сидел перед навесом чайханы и смотрел на проходящих. Его собака лежала, свернувшись калачиком, у его ног и дремала и сквозь дрему иногда хватала зубами блох на своем животе и грозно рычала. Она тоже что-нибудь из себя воображала. Белуджская собака не может не воображать.

«Она считает, что она барс»,— подумал про нее Мумин, оглядывая своих соседей.

Рядом с ним сидел толстый человек с чашкой в руках.

Он открывал огромный рот и клал в него сперва куски сушеной дыни, потом вливал туда горячий чай.

Мумин смотрел ему в рот и восхищался — это был огромный рот, необыкновенный рот, в нем могли бы уместиться два медных кувшина. «Когда я буду богатым, я буду есть сушеную дыню и запивать чаем»,— подумал он. Но он сегодня утром ничего не ел, поэтому отвел глаза от толстого человека и стал смотреть в другую сторону.

В другой стороне стоял человек и держал в руке большой кусок теста. Он держал тесто за кончик и крутил его в воздухе — тесто вытягивалось и превращалось в колбасу. Тогда человек начинал вращать тестяную колбасу вокруг себя, и она вытягивалась еще тоньше. Человек делал лапшу.

«Нет, я буду делать лапшу и есть ее»,— подумал тут же Мумин, увлекшись этой процедурой. Но тут слюна наполнила ему рот, и, чтобы не видеть ни лапши, ни дыни, он стал смотреть на другую сторону улицы.

— Послушай, балучи! — сказал вдруг толстый афганец с большим ртом.— Ты, наверно, хочешь сушеной дыни?

— Хочу, да,— сказал Мумин, обрадовавшись.

— Может быть, ты хочешь, чтобы я дал тебе кусочек?

— Очень хочу.

— Ха-ха! — сказал толстый, вытирая губы.— Я так и думал. Видишь, какой я умный человек! Я все вижу. Только я тебе ничего не дам. Зачем мне отдавать тебе дыню, когда я могу ее съесть сам, а?

К вечеру они возвращались на свои холмы, шлепая босыми ногами по дороге. Пышные и грязные их чалмы группами белели над лугами, как старая вата.

Они были усталы, но веселы.

Они несли за собой все, что послал им мир за день: рассказы и песни, арбузы и куски хлеба, тыквенные семена и медные монеты, разбитую кастрюлю, странные тряпки, не имеющие никакого значения.

Их перегоняли конные; они еще продолжали гарцевать как безумные.

— Э-э-эй! Э-э-эй! Дорогу! — орали они пронзительными голосами, выворачивая белки глаз и размахивая руками и тряпками, думая, что они разбойники, и воины, и важные чиновники сразу, что они едут в поход завоевывать святую землю белуджей, о которой все они слышали от предков.

Но пешие со смехом и шутками стегали по крупам их лошадей, и те отскакивали в сторону и мчались дальше, пока их всадники, поскакав между шалашей, не изнемогали и, слезая с коней, тихо присаживались у костров рядом с товарищами.

Сюда они сносили все подарки дня, все, что удалось достать правдами и неправдами: выманить, выпросить или просто взять в городе. Только песни и всякие истории они ни у кого не выпрашивали. Они не были бы белуджами, если бы у них не было своих рассказов.

— Я был в городе,— сказал один белудж, подбрасывая палку в костер.— Там шел один человек. О, очень необыкновенный человек... У него был смешной нос, такой длинный и смешной нос...— Он задумчиво посмотрел вокруг себя.

Пламя освещало окружающих: они сидели вокруг костра на корточках, спокойные и непроницаемые. «О,— подумал белудж,— как бы им сказать, до чего был этот нос смешной и длинный, чтобы они поняли».

— Он был такой, как эта палка,— сказал он.

— Как эта палка? — спросил другой, отламывая кусочек ветки.

— Нет! О! Как эта, как эта вот палка,— сказал белудж и выбрал самую длинную палку.

— Да, бывают такие носы. Да, я видел такой нос,— заговорили белуджи, не выказывая удивления.

— Я был в Герате, там у всех такие носы,— заявил один из белуджей.

— Нет, это был совсем особенный и смешной нос! — заговорил первый белудж, вскакивая и горячась.— Там собрался народ на базаре, и все щупали нос. А он брал две афгани за это с каждого. И я тоже заплатил две афгани и щупал. А один купец повесил даже на его нос большую гирю, и все смотрели...

Мумин сначала подумал: почему не у него такой нос, на который можно вешать гири? Но когда он услышал, будто белудж заплатил две афгани, то понял, что тот врет. Он встал и отправился к другому костру.

У других костров тоже сидели белуджи. Они кипятили супы и чаи в котлах и чайниках. Белые и черные шатры колебались за их спинами в зареве костров. Не мигая смотрели они в огонь и на окружающие холмы; там сейчас жили-страшные и чудесные тени воображения.

У костров говорили неторопливым и громким шепотом: о думах предков, о чудовищах с двумя головами, о тиграх, о святой Мекке, о земле белуджей, о городах далеких и замечательных, какие в них толстые стены и богатые дворцы, как много живет там людей и как дешевы там замечательные товары.

Поздно ночью Мумин пришел к шатру деда. Тот спал, укрывшись мешком и сунув босые ноги в горячую золу. Аи, увидев Муцина, ударила три раза хвостом по земле и снова уткнула голову в лапы.

— Ну что, ты принес чего-нибудь поесть? спросил дед, открывая глаза.

— Нет,— сказал Мумин.— Но вот слушай: я видел человека с длинным носом...

— Что? Да, нос, да. А?..— забормотал дед и снова уткнулся в тряпки.

Мумин отвернулся от деда и посмотрел на небо. Звезды мерцали на черном небе, показывая разные дороги. Одна дорога, как говорил дед, вела в землю белуджей, другая — направо, в Иран, третья — налево, в страну высоких гор... Мумин еще раз посмотрел на звезды и подумал, как, должно быть, холодно было бы идти босиком по этим дорогам. Тут же была дорога в Мекку, дед говорил, будто и туда он ходил поклоняться святому камню, но, наверно, врал: как он мог, хромой, ходить в Мекку?

— А сколько дней нужно идти в Мекку? — спросил Мумин.

— В Мекку? — приподнялся на минуту старик, воодушевленный разговором о Мекке.— Да, в Мекку. Сто дней и сто ночей нужно идти в Мекку. Там черный камень Кааба. А кормят там пловом... Да, пловом и дынным медом, это раз...— Тут дед совсем воодушевился и потянулся за жевательным табаком.

В это время собака зарычала во сне, отвечая далекому лаю городских псов. И на холмах белуджей тоже начали тихо, сквозь сон, переговариваться собаки.

«Должно быть, городские собаки ругают наших, белуджских»,— подумал Мумин и посмотрел на деда; тот уже лег, свернувшись калачиком.

— А ты сегодня опять ничего не ел, дед? — спросил Мумин.

Толстый и скупой Риза-Кули стал давать пастухам все меньше еды. Последний раз он дал всего лишь пять сухих лепешек на неделю, и они уже их позавчера съели.

— В Мекке? — спросил дед, опять вскакивая.— Ел, ел! О, я ел в Мекке! Да, плов, дынный мед, потом...

— Нет, сегодня?

— Да, да, нет, нет, не ел,— зашамкал дед и повернулся на другой бок.— Ты ничего не принес из города?

— Знаешь, что я придумал? — спросил Мумин и начал тормошить старика.— Вот что я придумал: ты сильный, ты слона убил. Я тоже сильный...

— Да, да, я слона убил! — сказал дед, подымаясь и довольно ударив себя кулаком в грудь.

— Мы пойдем завтра к Риза-Кули и скажем, что пусть дает нам больше лепешек. И не одних лепешек. Пусть дает нам кулеш. И суп с лапшой.

— Да, да,— заговорил дед, окончательно проснувшись.— И дынный мед. Я люблю мед. Я скажу: старый Хаджими очень, очень любит дынный мед. Он всю жизнь пас твоих овец. Да!

Они сидели друг против друга, сверкая глазами и предвкушая, как они пойдут завтра к Риза-Кули. Наконец они легли. Мумин посмотрел на шатры племени. Среди низких и дырявых палаток и ящиков возвышался большой шатер Риза-Кули. Он был сделан из бараньих шкур и войлока. Мумин представил себе, как там сейчас тепло. На сундуках и койках спят четыре жены Риза-Кули. Посредине на перине лежит толстый Риза-Кули, широко открыв рот, и храпит. Его чалма осторожно повешена на гвоздик в стене шатра. Там же висит его цветной пояс. А с ним вместе — мешочек с землей. Это святая земля из страны, откуда они все когда-то вышли.

«Да, они все когда-то вышли из этой страны,— подумал Мумин.— И это неважно, что один вышел толстый, а другой тонкий и хромой. У Хаджими тоже такая чалма и даже есть тоже такой же мешочек с землей из страны белуджей. Так почему же Риза-Кули такой скверный, что все остальные его так не любят?»

— Вот что,— сказал Мумин, трогая деда за руку.— А если он откажется, мы его просто убьем. И все.

— Да, это, пожалуй, верно. Убьем совсем,— согласился старик.

Так они и порешили. Решив так, они окончательно легли и заснули.

Утром Мумин разбудил старика и попросил его вставать поскорее. Мумину нужно было поспеть в город, а перед этим еще нужно поговорить с Риза-Кули, потом еще убить его и еще много дел совершить за день.

— Да, да,— сказал старик, доставая дрожащими руками тыкву с табаком.— Да, вот что. Мы не пойдем к нему сегодня. Подождем еще немножко. А?

Мумин очень рассердился.

— Нет, нет, посмотрим — может, он еще станет лучше, этот Риза-Кули,— сказал старик.

Тогда Мумин ушел в город. Белуджи опять шли по базарам и улицам, веселые и важные, как бомбейские принцы, забыв, что ночью им было холодно. С ними шагал Мумин. Он опять увидел в чайхане толстого афганца. Тот опять ел сушеную дыню. Мумин не посмотрел на него и прошел мимо. Два полуголых человека строили дом. Один сидел наверху, на стене, другой лепил внизу круглые лепешки из глины. Он подбрасывал их вверх, не поднимая головы, а его верхний товарищ подхватывал их и прилаживал куда следует. Делали они это так быстро и ловко, что Мумин замедлил шаг.

— Эй, балучи, куда идешь? — крикнул верхний. «Куда я иду?» — подумал Мумин.

— Я иду далеко,— сказал он.— Я иду в страну белуджей.

— О! А где же твоя лошадь?

— Он ее съел,— сказал нижний.— Известно. Он ее съел, потому что балучи всегда голодные.

Они засмеялись. Потом один из них сказал Мумину, хлопнув его по плечу:

— Ну ладно, на, балучи, тебе лепешку. Съешь, а то ты не дойдешь до своей земли, ты очень худой.

Мумин взял лепешку и пошел дальше.

«Хорошие люди,— подумал он.— Я не буду их убивать. Пусть строят дом. Я тоже буду строить дома».

Он свернул в узкую улицу, где находились торговцы тюбетейками. Потом он прошел ряды одеяльщиков и попал в еще более узкую улицу.

Тут находились лавки портных, стекольщиков, лудильщиков, делателей бурдюков, колесников, починщиков арб, кузнецов и парикмахеров.

Парикмахеры сидели прямо на улице и брили всех желающих прохожих. Они мочили их бороды водой и, вы-терев большой нож о фартук и поплевав на лезвие, сдирали ножом усы и бороды.

На улице стоял страшный шум: кричали ослы, которых подковывали, звенело железо и еще кричали люди из лавочек. Улица была такая узкая, что люди разговаривали через нее друг с другом. Мумин сел на камешек и вытер концами чалмы пот с лица. Он здесь никому не мешал, потому что у каждого было свое дело.

— Ай, Пешавер! Ай, Пешавер! Ай, какой город этот Пешавер! — говорил толстый иранец, которого брил парикмахер.

Он кричал «ай!» и качал головой и морщился, и, наверно, не оттого, что такой город Пешавер, а оттого, что ему было больно.

— Да вы, господин, наверно, всё видели на свете,— почтительно говорил парикмахер, удерживая его за нос, потому что хотел больше заработать.— И Кабул, и Тегеран, и Стамбул, а?

— Что Кабул, что Тегеран!..— сказал иранец.— Ай, Пешавер, ай, ай, ай...

— Автомобилей, наверно, много? — крикнул портной, задерживая иголку в зубах и глядя на толстого.

— А больше, чем ослов в нашем несчастном, проклятом городе, а? — сказал стекольщик.

— Автомобили, автомобили! — закричал вдруг шор-ник, высовываясь из своей лавочки.— Когда была коронация Амманулы-хана, в Кабуле ехало двадцать пять автомобилей и за ними двенадцать слонов и потом двести верблюдов! Я сам видел!

Все они переговаривались, крича друг другу через улицу, сколько слонов и автомобилей шло при коронации, и какой был Кабул, и какие там полицейские, и аэропланы, и пожарные, и телефон.

— Ваш Кабул...— сказал толстый иранец.— Вот Пешавер, ай, ай...

— Да, Пешавер, наверно, куда лучше! — вежливо согласился парикмахер, хватая иранца за нос.— Не крутите, господин, головой...

— А то ты отрежешь ему язык, Махомед,— сказал усатый и хмурый лудильщик, который до сих пор молчал. Он был весь черный от сажи, усы его висели книзу, потом был черный нос, потом оловянные очки, а глаза были еще выше.

— Вот Ашхабад еще, говорят, тоже. Чудеса!—сказал парикмахер.— Я слыхал — строят дома выше этого дерева. А улицы политы жидким камнем. А посреди улицы стоит человек — понимаешь — советский полиций, милиций, но совсем другой полиций — такой же человек, как мы, но только очень много знает. Он стоит посередине, а кругом идут караваны, идут всякие люди — и туркмен, и иран, и афган, и такой вот балучи, и он отдает им всем честь. Да, отдает им честь, а потом посмотрит на звезды и показывает рукой каждому — кому куда дорога. Говорят, он был раньше самый большой караванчи, проводник, и знает все дороги по звездам...

— Ай, советский город нехороший город, зачем ты так говоришь! — недовольно закачал головой толстый иранец.— Я там был, продавал шерсть, плохо продавал.

— Что, там гнилую шерсть не берут? — сказал шорник. — Зачем гнилую шерсть! — совсем рассердился толстый.— Аллаха забыли, все забыли...

— Значит, без аллаха живут? — спросил парикмахер.— Ай, ай, не крутите головой, господин!

— Отрежь ему язык! Отрежь ему язык, Махомед,— опять сказал молчаливый лудильщик парикмахеру.

Но тут заговорили все: шорник, портной, стекольщик, другой портной. Все говорили о земле, на которой были Советы.

— Советы! Советы! — кричал толстый, подпрыгивая на скамейке.— Они мне говорят! Что такое Советы?!

— Советы — это вот я Советы,— сказал лудильщик.— Это вот Махомед, и шорник, и вот тот балучи — Советы. Я пастух, а ты хозяин. Я пошел и отрезал тебе язык. Вот и все, очень просто.

Но, наверно, совсем это было не так просто, потому что Мумин ничего не понял, а остальные стали кричать еще больше.

«Одному только лудильщику все понятно. Нужно будет как-нибудь спросить у него»,— подумал Мумин и отправился домой.

— Мумин,— сказал старый Хаджими,— я сегодня совсем больной человек. На тебе мою палку, ты сегодня будешь пастух.

Старик потянулся за тыквой с табаком, но потом махнул рукой, лег и закрыл глаза.

— Хорошо. Да. Я пастух. Я большой настоящий пастух,— сказал Мумин и взял длинный посох старика. Он даже закряхтел, как дед, и, позвав собаку, отправился на холмы.

Потом он вернулся и взял у деда из-за пояса мешочек с землей из страны белуджей. Он привесил его к своему поясу и отправился на холмы.

— Нет, это еще не все,— сказал он, опять вернулся и взял дедову тыкву с табаком.

— Я теперь чабан. Ты меня не называй больше Мумином,— сказал он собаке.

Он сунул в рот горсть табаку. Табак был горький и противный. Мумин начал плеваться. Он взял горсть табаку и дал 'пожевать собаке. Собаке табак тоже не понравился. Мумин подошел к стаду.

Отсюда было видно очень много земли, но больше всего она состояла из холмов. Холмы были такие рыжие и скучные, что от них тошнило, как от жевательного табака. Даже собака посмотрела вокруг себя и зевнула.

«Направо на холмы не гоняй, там земля афганов, они прогонят,— говорил дед.— На левые холмы тоже не гоняй, там не наши белуджи, отнимут скот и угонят в горы».

«А где же наша земля? — подумал Мумин.— Да, она в мешочке за поясом. Как мало у нас осталось земли!»

Верблюды смотрели на Мумина. Они были облезлые, как деревья с обглоданной корой. Овцы стояли толпой и смотрели вниз на дорогу. По дороге двигались люди.

— Я погоню вас вниз к дороге,— сказал Мумин овцам и верблюдам.— Вы паситесь, а я буду смотреть, что там делается...

Он стал гнать овец и верблюдов вниз, но они не хотели туда идти и начали разбегаться от него в стороны.

— Как хотите,— сказал тогда Мумин.— Я пойду один. Я вам сказал, что там интереснее.

Он спустился с холмов и уселся у дороги. Мимо него шли и ехали разные люди. Тут афганцы и иранцы, туркмены и хозары. Одни ехали направо — в город, другие налево. Там, недалеко отсюда, начиналась страна, о которой вчера говорили на базаре: Советы.

Вдруг он увидел одного белуджа. Тот ехал верхом на коне; за плечами у него было ружье, в руке он держал чемодан, а голова его была покрыта красной фуражкой, а поверх фуражки была намотана чалма. Он ехал со стороны Советов. Белудж размахивал чемоданом и пел.

Он пел странную песню.

Мумин вытаращил глаза и чуть не умер от удивления и зависти. Он никогда не видел белуджей в красных фуражках. Наверно, это белудж со стороны Советов. Мумин давно уже слышал, что туда перебралось много их родственников, в страну Туркменистан. Многие из них ездили туда и обратно. Но рассказывали они об этой стране так много удивительного, что никто не знал, хорошо это или плохо.

— Здравствуй, товарищ мальчик! — сказал белудж, поравнявшись с Мумином.— Салам алейкум! Как живешь с тех пор, как ты появился на свет?

— Очень плохо,— сказал Мумин.— У меня разбежались верблюды. Я не умею строить дома из глины. И я не был в Пешавере.

— Это ничего,— сказал белудж.— Я тоже не был в Пешавере.

— Но ты был в Кушке и в Ашхабаде,— сказал Мумин.— Скажи мне, как проехать, чтобы посмотреть на ту землю? А где ты взял такую фуражку?

— Эту фуражку мне подарил старший милиционер товарищ Курбанов. Он сказал — я тоже буду милиционером. Если не веришь, спроси в Тахта-базаре товарища Кур-банова, тебе каждый скажет. А идти нужно мимо старой мечети, потом мазар-кладбище, потом стоит дерево карагач, потом последний аул, потом будка. В будке солдаты живут, ты осторожнее.

И, ударив лошадь чемоданом, белудж ускакал.

Шел Мумин долго. Он прошел старую мечеть, стоящую в стороне от дороги. На развалинах мечети сидели черные орлы. Они злобно посмотрели на Мумина, потом опять принялись клевать что-то.

«Наверно, умер человек голодный. Должно быть, белудж»,— подумал Мумин.

Потом он прошел мазар. Потом увидел дерево карагач, большое и круглое, как шапка туркмена. Наконец он вошел в последний аул.

— Балучи! Балучи! — закричали ребятишки.— Смотри, твоя собака сейчас развалится.

Мумин оглянулся на собаку. Она шла за ним, опустив голову и хвост.

За аулом дорога совсем опустела.

Мумин подошел к будке. Дверь будки была открыта, на двери висели штаны. На крыльце сидел человек без штанов, в рубашке с блестящими пуговицами.

— Ты куда? — строго спросил он.

— Я посмотреть...— сказал Мумин.

— На, посмотри, сказал солдат и показал Мумину кулак.

Кулак был большой и волосатый. Мумин посмотрел на него и повернул обратно.

Зайдя за холмы, он свернул с дороги и пошел в холмы по траве. Далеко обогнув будку стороною, он спустился в долину. Перед ним текла маленькая, узенькая речка. Это была река Кушка, и на той стороне была страна Туркменистан.

В речке ходили красные коровы.

На том берегу сидел мальчик в большой бараньей шапке и болтал ногами в воде.

Мумин спустился к реке, сел напротив мальчика и начал его разглядывать. Это был молодой туркмен, как и все туркмены, которых он видел. Он был немного побольше Мумина. Он тоже начал разглядывать Мумина. Это Мумину не понравилось.

— Ты что глядишь? — крикнул он по-туркменски, так как знал слова этих людей, среди которых они с дедом жили.

— Ничего,— отвечал мальчик.— А ты что, разве запретишь мне смотреть?! Я на своей стороне.

Это было верно. Мумин помолчал.

— Это твои коровы? — спросил он мальчика.

— Нет, это колхоз.

— Как? — переспросил Мумин.

— Колхоз.

— Значит, не твои.

— Нет, мои. Я тоже колхоз,— ответил мальчик.

Они помолчали. Потом мальчик с той стороны спросил:

— А ты тоже колхоз?

— Да,— ответил Мумин.— У меня тоже много коров, И верблюдов.

— Ты врешь,— ответил мальчик.— У вас нет колхоза. У вас солдаты, баи и ханы. А у вас есть заседание правления?

— Нет,— сознался Мумин.

— Ну, вот видишь. И у вас, наверно, нету радио? Мумин смутился: он даже не знал такого слова.

Он осмотрел себя, палку, собаку, ножик, мешочек у пояса.

— Вот! — закричал он.— У нас есть земля. Земля белуджей! О!

— Покажи, сколько же у вас земли.

Мумин поднял мешочек. Мальчик вдруг упал на спину и захохотал. Он взялся за бока и хохотал так, что даже коровы оглянулись на него, а Аи подняла уши. Но мальчик, к удивлению Мумина, продолжал хохотать.

— Земля! — крикнул наконец он.— Ха-ха! Сколько же вы на ней сеете картошки, а? Посмотри, сколько у нас земли! Смотри вон туда, за холмы, и туда, к заставе, за тот лес — все наша земля.

Он встал и показал рукою вокруг себя. Мумин тоже встал.

— А я тебя зарежу,— сказал он и вынул нож. Мальчик перестал смеяться.

— Ну, не зарежешь,— сказал он.— Я на заставе скажу, и тебя возьмут. А если зарежешь, то наши объявят вам войну. Вот и все.

Мумин молча повернулся и пошел обратно.

«Вот плохо,— подумал он,— ничего у нас с дедом нету. И овцы не наши. И заседания правления нету. Только одна собака...»

Послушайте, мой дорогой конь!

Пожалуйста, предлагаю ехать скорее:

Я еду на заседание правления,

Я радио. Я колхоз. Я тоже буду старшим

милиционером!..—

так пел Мумин, возвращаясь назад.

Он даже не заметил, что пошел обратно по дороге, забыл обогнуть будку с солдатами. Вспомнил он, когда уже очутился возле самой будки и солдат без штанов смотрел на него, выпучив глаза.

— Как? — переспросил он, прислушиваясь к пению.— Куда ты едешь? На чем же ты едешь — не на собаке ли, герой, а? Господин начальник, посмотрите-ка, какой здесь негодяй! Я ему не велел туда ходить, а он обошел кругом.

Господин начальник вышел в расстегнутой куртке. У него были еще более вытаращенные глаза и еще более блестящие пуговицы.

— Ты кто? — спросил он.

«Кто? — подумал Мумин.— Я — Мумин. Человек. Я убил слона. Нет, правда, этого мало...»

— Я — колхоз! — гордо сказал он.

Оба солдата еще шире вытаращили глаза. Потом оба они, как по команде, вдруг схватились за бока и захохотали. Мумин повернулся, чтобы пойти.

— Подожди-ка, я еще намну тебе бока,— сказал начальник и двинулся к нему.

Но Мумин не хотел, чтобы ему намяли бока. Поэтому он побежал. Он бегал быстро, как горная коза, поэтому его никто не догнал, и скоро он был в ауле.

— Эй, балучи, откуда ты спешишь? — кричали ему. Он сказал было, что он милиционер и что он из страны, где Советы, но в ответ ему тоже стали хохотать. Мумину стало очень обидно.

— Почему мне никто никогда не верит? — спросил он собаку.— Хорошо, я им докажу, что это правда.

Но собака ничего не ответила и даже не вильнула хвостом. Она очень устала и хотела есть...

Тогда Мумин ускорил шаг.

«Наши белуджи мне поверят»,— подумал он.

Когда он вернулся на свои холмы, был вечер. Белуджи сидели на земле большим кругом и устраивали бой перепелов. Два перепела-петуха с подрезанными крыльями стояли один против другого и дрались. Белуджи кричали все сразу, вскакивали, хлопая себя по коленкам.

Они хохотали. Они стонали и выли от восторга. Мумин растолкал народ и тоже сел в круг: в это время один петух гнался за другим по кругу, и все хохотали.

— А! Он бежит, как конь! Как барс! Как купец, как мулла, как судья на извозчике!— кричали они.

Это было так интересно, что Мумин забыл на минуту все свои приключения и смотрел на перепелов. Но один из них победил другого, и их обоих унесли. Однако народ продолжал сидеть в кругу, обсуждая и переживая зрелище.

Тут Мумин вспомнил, что он должен стать старшим милиционером.

— Ай, хорошо на том берегу! — сказал он небрежно.— Радио. Стоит милиционер, всем людям дорогу показывает...

Он все хотел, чтобы его спросили, был ли он в той стране, и тогда он рассказал бы, как он долго там ездил. Но его никто даже не спросил об этом.

— Да, хорошо, я был,— ответил один.

— О! Хорошая страна, и я был,— сказал другой. Тут все забыли перепелов и заговорили о Туркменистане.

— Я опять туда пойду,— сказал Мумин.

— Да, правильно. Люди в домах живут. Каждому белуджу дом дают. А иногда и два. Обязательно иди...

Мумин знал, что никто из них там не был и все они врут. Но они продолжали говорить обо всем, что слышали про ту сторону и что сами выдумали... Про то, будто в шатрах там цветы растут и деревья, на деревьях фрукты растут — сто афгани каждый, и всякий может подходить и срывать сколько хочет. Про то, что белуджи там — тоже начальники, а баев, вроде Риза-Кули, сажают в клетку и возят по городу. Что женщина, как и мужчина, в штанах ходит.

— Один купец на базаре говорил — аллаха там забыли,— сказал Мумин.

— Да, верно, там аллаха нет. Там неверные мусульман гонят, правда,— согласились с ним.

Тут все стали говорить, что в той стране злые люди, и скот, и одежду, и бога отбирают, и жить там вообще очень плохо, и что Мумин пусть и не думает туда ходить. Он будет последним ослом, если туда пойдет. Он будет неверной собакой и дураком, а не белудж. И все это знают — все там были.

Так, понемногу рассуждая, все стали уходить по своим шатрам, и Мумин остался один. С холмов потянул ветер, и бледный месяц, тонкий и ржавый, как нож за поясом у белуджа, осветил холмы, и пепел костра, и шалаш Риза-Кули.

Женщины уже закрыли дыры в шатрах, и дети давно перестали кричать и плакать.

Зато невдалеке начали выть шакалы, выть и кашлять, как простуженные.

К Мумину подошел белудж в истерзанном халате и опустился рядом с Мумином.

— Мне очень весело,— сказал он мрачным голосом.— Я все слышу. Это не шакалы кричат. Это барсы. В них сидят души разных больших и маленьких людей. Когда я умру, моя душа переселится в перепела...

Мумин посмотрел ему в лицо, глаза белуджа блуждали, как у помешанного; это был опиекурильщик. Мумин встал.

— Подожди,— сказал тот, беря его за руку.— Ты говоришь, что был в Туркменистане, а я знаю, что ты врешь. Все знают, и все врут. Ага...

Мумин сбросил его руку и пошел к деду.

Старый Хаджими был уже совсем болен. Он даже не мог протянуть руку за табаком. Он сказал, что он больше не пастух. Хозяин сказал, что ему не нужны такие пастухи. И Мумин тоже не пастух: он разогнал стадо в разные стороны.

— Да. Я не пастух,— сказал Мумин.— Я милиционер. Вот кто!

— Как? — спросил Хаджими.

— Да. Я уйду в Советы. Пойдем в Туркменистан, а? Там Риза-Кули возят в клетке, как зверя.

Дед в ужасе поднял руку.

— Что ты! Правоверные мусульмане... Аллах! Мы — белуджи,— сказал он и закашлялся.

Мумин махнул рукой.

— Ты был в Мекке,— сказал он.— Эх... А как же мы собирались убивать Риза-Кули? Скажи мне — ты был в городе Карачи, а? Скажи...

Он нагнулся к старику, ожидая ответа. Старик стукнул было себя кулаком в грудь и воодушевился, но закашлялся и, махнув рукой, лег.

К утру он умер.

Он лежал, свернувшись в клубочек, обыкновенный маленький старик в большой грязной чалме. Он валялся на чужой земле, а на груди его лежал маленький грязный мешочек с землей белуджей, про которую он выдумывал столько необыкновенных историй. С ними ему было, наверно, легче жить. А теперь ему совсем не нужны ни истории, ни мешочки.

Мумин понял, что старый Хаджими никогда не убивал слона в Индии. Это была индийская сказка.

Собаку Мумину не отдали. Риза-Кули сказал, что она сторожила его скот и поэтому принадлежит ему. Ее привязали на веревку к шатру, чтобы она не убежала. Мумин остался один.

— Хорошо! — сказал Мумин и погрозил кулаком шатру Риза-Кули.

Он ушел на север, за речку Кушку.

Он ходил по советской земле долго. А может быть, и недолго — этого я совсем не могу сказать.

Но только он увидел все, что хотел: и радио, и колхоз, и, главное, человека, который стоял на перекрестке улицы и поднятой рукой останавливал караваны. Потом он поворачивался и показывал нужную дорогу по звездам.

А если он не помнил какую-нибудь дорогу по звездам, то смотрел в книжку — там были записаны все дороги.

И шли по ним разные люди разных племен. У всех были дела. И туркмены, и русские, и иранцы, и афганцы, и белуджи.

Мумин пошел вместе с белуджами. Все они ходили толпой по городу, все вместе ехали по железной дороге и всё щупали, удивлялись и громко восклицали. Поезд был очень удивительной штукой.

Очень сильно его поразила железная тарелка, которая говорила на его родном языке.

Но еще больше удивил его почтовый ящик, в который можно бросить письмо, и оно придет к кому угодно. Ему сказали, что он сам может поступить в школу и выучиться грамоте, написать письмо и бросить его в почтовый ящик.

«Кому бы мне написать письмо? — подумал он.— Деду? Его нет. Я могу написать собаке Аи. Но она не сможет прочитать письмо. Да и учиться нужно долго и скучно. Лучше ездить верхом на лошади».

Но нельзя сказать, что все в этой стране оказалось так, как он слышал и сам представлял. Так, его огорчило, например, то, что не было деревьев, про которые рассказывали: растут драгоценные фрукты, и каждый приходи и рви сколько хочешь. Нужно было много работать, чтобы есть эти фрукты.

И к тому же ему очень захотелось посмотреть на свои места. Ночью ему снился его холм с дырявым шатром, и собака Аи, и дед, и хотя он знал, что деда нету, но все равно он ему снился. Ему даже жалко было брошенного мешочка с землей белуджей. Когда он вспоминал этот мешочек, который так любил дед, валяющимся на земле под дождем, сердце его сжималось.

И потом очень уж ему хотелось рассказать толстому афганцу, который ел сушеную дыню, и солдату без штанов, да и всем, что вот он — из Страны Советов. Он — милиционер, и колхоз, и машинист на паровозе.

...Однажды ночью он подошел к берегу речки Кушки. Он вошел в воду и зашагал на тот берег.

«В будке могут заметить,— подумал он.— Ну так что ж, теперь они увидят, что я не обманываю, а иду с того берега».

Вода оказалась холодной, и было очень темно. Только река была белая и отражала звезды, и по бокам этой белой полосы было все черное.

Обходя острые камни, он подошел к берегу. Когда он ступил на ту сторону, две сильные руки схватили его и повалили на камни. Он не закричал. Над ним сверкнул ручной фонарик, и он увидел усатое лицо знакомого солдата. Тот поднял Мумина за шиворот и потащил к будке.

В будке Мумин увидел начальника.

— Ты? Сын ящерицы! Ишак!—сказал он, ткнув в Мумина пальцем.

— Я не ишак,— сказал Мумин.— Я из колхоза. Знаете, я кто?

— Как же! Как же! — сказал начальник очень тонким голосом и приблизился к Мумину на цыпочках и так осторожно, будто боялся его разбить.— Очень знаем.

И вдруг он ударил Мумина кулаком в лицо. Он ударил так сильно, что Мумин упал на спину и в его глазах все закачалось и перевернулось кверху ногами: начальник, солдат, стол, лампа и распахнутая дверь со звездами на небе. И тут же начальник и солдат принялись бить Мумина. Они били его ногами и кулаками.

— Чтобы ты на всю жизнь запомнил, откуда ты пришел! Чтобы забыл эту землю!

И тут Мумин понял, что та земля, с которой он ушел,— единственная его земля, которая ему дорога. А вся остальная не его, чужая земля и злая.

А когда он понял это, то замолчал и сделал вид, что умер. Тогда солдаты на минуту остановились посмотреть на него, действительно ли он умер. Ему больше ничего не было нужно. Он был ловок и быстр, как кошка. Он вскочил с земли и тотчас же исчез за дверью, через которую все так же видна была ночь и небо со звездами.

Ишан и стекольщик

— Что такое басмачи? — говорил старый туркмен собравшимся в чайхане дехканам.— Джигиты с ружьями. Их почти нет уже. Их было много. Эти люди приходили из гор и из Здесь похоронен мятущийся человек, большой человек, начальник Советской власти. Он хотел перевернуть землю, реки повернуть в обратную сторону, а цветы растить так, как хочет. Я стар. Я не знаю, кто прав, кто виноват. Но этот человек носил на себе большую красную печать.

Басмачи — разбойники. Я не знаю, почему они убили его. Может быть, их послали горы, обрушивавшиеся на этого человека, ночь направила их руку?.. Вот его могила. У него была красавица жена. Хоронили его с медной русской музыкой.

Эта речь была построена достаточно хитро, туманно и цветисто. Я отошел от чайханы. Я знаю историю этих могил — они возникли при мне. Это было в самый разгар весенней кампании. Свежие поля. Сочная шелковица. Набухающая трава. Я в первый раз тогда получил урок распознавания растений — сложного искусства спецкора, политической ботаники полей.

Мы кончили обследование тракторного парка в окраинных кишлаках Кокандского района.

Мой спутник на крыльце разбирал свою сумку, перегруженную записями, бумажками, какими-то картами. Мы должны были ехать в соседний Бувайдинский район, центром которого был Уч-Купрюк.

Я вышел на дорогу и поднялся на пригорок, кончающий большое поле. Вечер спускался на поля. Вдали блестела вода рисовых посевов. Комары кружились над нами.

Из-за поворота дороги показался человек в черной шапке и черном пиджаке; я заметил красный бант, приколотый к его пиджаку. Он шел вдоль поля, внимательно его разглядывая.

— Добрый вечер,— сказал он на ломаном русском языке.— Смотрите погоду? Я тоже гуляю. Смотрю — неважная картина. Ах, плохая картина!

Он подошел ко мне. Это был полный пожилой узбек высокого роста, в пиджаке и в кепке.

Вот наши поля,— сказал он.— Это Бувайдинский район. Как вам нравится этот район? Ах, джюда яман район!

— Я не вижу района,— неопределенно ответил я.

— Ты же смотришь район, товарищ!

Я посмотрел на поле.

— Я вижу поле. Шелковица. Горы. Хорошо...

— Угу! Вы все смотрите район из бумажек канцелярий. Вы видите только в резолюции райисполкома.— Он вспыхнул и выругался: — К черту резолюцию! Не смотри бумажку, смотри на воду. Ты видишь, гуза-пая — прошлогодний хлопок — еще не убран. Прелестная картина! В этой картине живая контрреволюция. Два дня, как я переброшен в Бувайду из Коканда. Я приехал и сразу сказал: «В этом районе слишком плохо пахнет». Значит, здесь кулаки и оппортунисты. Здесь нет работы, значит, плохие колхозы. Плохие люди.— Собеседник вынул папиросу, закурил и сказал, затягиваясь: — Я обошел полрайона. Мне не нужны бумажки. Дай, думаю я, посмотрю на поле. Я не видел трактора. Я не видел уполномоченных. Я видел гуза-паю. Помни мое слово — это плохая картина!

И он ушел в обратную сторону.

— Это был Халилов,— сказал мой спутник.

— Халилов?

Я слыхал про него. Старый большевик, краснознаменец. О нем говорили во всей Кокандшине. Если о человеке говорилось во всех чайханах, то он стоит разговоров. Это имя развешивалось на пуды авторитета.

— Халилов, Халилов... Он был героем в Красной Армии. Он не зря сейчас занимается хлопком в Бувайде...

Мой товарищ собрал свою сумку, и мы отправились к Бувайдинскому району.

Южная ночь спускалась быстро. Она нас застала в дороге у последнего кокандского кишлака. Мы не могли уже в темноте разбирать дороги. Темные силуэты деревьев стояли ровными рядами. Вдруг впереди заколыхались какие-то темные фигуры.

— Ким?! — закричал грубый голос.— Сиэта нима кирэк?

И одновременно грянул выстрел. Мы ответили, ругаясь по-русски.

— Что надо? Кто такие? — сказал тот же голос, и три человека подбежали к нам.

Они схватили нас за руки, отобрали сумки и повели куда-то в темноту.

В дальнейшем я помню низкую комнату, освещенную керосиновой коптилкой. За столом сидели бородатые узбеки в халатах и тяжело смотрели на нас. Они все быстро говорили по-узбекски, и мы не могли понять из их разговора ни слова. Потом вошел молодой узбек. Он посмотрел на нас, потом начал рыться в сумках.

— Хоп! — воскликнул он, смеясь.— Все в порядке! Не бойтесь! Наш колхоз и актив бедноты поставили сегодня ночью заставу вокруг кишлака. Наш кишлак пограничный. Наш район — район сплошной коллективизации, вы знаете. На днях будет в районе торжественный праздник завершения сплошной коллективизации. Но наши баи-кулаки бегут за границу. Граница кишит вооруженными кулаками. Они убегают ночью, бросая дома. Мы по собственной инициативе решили задерживать их.

Я вспомнил небывалый подъем колхозной волны, охватившей Кокандский район. Зверства кулаков были ей ответом.

Мы остались ночевать в колхозе. Из пленников мы превратились в гостей. На другой день мы ели плов и составляли предварительную статью о Бувайдинском районе. Мне из нее запомнилось такое место: «Бувайдинский район следует считать неблагополучным. Это резкий контраст с соседними районами сплошной коллективизации. Неблагополучно на полях и в некоторых районных организациях. Задание по увеличению хлопковых площадей не выполняется. Тракторы МТС стоят без плугов, а конные не используются. Кулачество, организуя басмаческие шайки, ведет бешеную кампанию против колхозов. Близость гор и большая территория района создают благоприятные естественные условия для маневрирования бандитов»...

Мы вступили в Бувайдинский район и, проведя день в одном из кишлаков, наутро отправились к Уч-Купрюку.

Войдя в него, мы увидели на площади странное оживление. Стояли толпы дехкан. Под деревом рыли две ямы. Через площадь пробегали люди с красно-черными повязками на рукавах.

Нас ввели в райком партии, и мы увидели в небольшой комнате два трупа, лежащие на столах. Один из них был в черном пиджаке и с красным бантом ордена на груди. Я узнал Халилова, краснознаменца Халилова, героя Красной Армии, переброшенного на хлопок.

Он проводил собрание колхоза в кишлаке Найман. Во двор примчались конные всадники в масках. Один из них остановился против оратора.

— Так вот он, Халилов! — сказал он.— Ты организуешь колхозы! Хорошо же!

Кроме него, убит молодой агроном Алимов. Басмачи умчались к горам...

Вот все, что я знаю о происхождении двух могил на площади под громадным деревом в Уч-Купрюке.

...Площадь эта большая и зеленая. В тот вечер на похоронах она была наполнена колхозниками. Напротив чайханы у ворот плакала жена краснознаменца. Дул легкий ночной ветерок. Площадь была освещена фонарем трактора. Он рычал по-боевому, как машина, готовая к работе.

В широкой полосе света стоял на земле письменный стол. Стоя на столе, секретарь райкома, очень молодой узбек, дрожащим звонким голосом говорил молчащей толпе:

— Вот наша кровь, пролитая проклятыми бандитами. Они нас не устрашат. Мы создадим новые колхозы, мы отомстим убийцам. Но мы скажем прямо...— Он остановился и посмотрел на толпу.— Мы не знаем, кто пойдет с нами и кто нет.

Толпа стояла молчаливой стеной бледных лиц в снопе тракторного прожектора.

Потом голос плачущей женщины прекратился. Жена Халилова вскочила на стол.

— Я дочь дехканина,— сказала она.— Вы дехкане. У этих могил дехкане решают, с кем они пойдут.

Из-за райкома партии всходила луна. Мы сидели у чайханы, над мостиком. С площади расходились демонстрации колхозников. Они шли в халатах, босиком, ровно размахивая руками.

— Посмотрите,— сказал сосед,— этот человек — бывший ишан. Ишан — духовное лицо, все равно что мулла. Он несет красное знамя.

Я увидел полного человека, идущего во главе колонны мягкой качающейся походкой. У него было свежее лицо ребенка с будто приклеенными черными усами.

— Что же он, ишан, с красным знаменем? —спросил я.

— Может быть, все может быть, бывает и так.

Ишан шел с непроницаемым лицом, поднятым кверху, как святой и как знаменосец.

Он тоже был босиком и в халате.

Он одной рукой держал знамя, а другая размахивала, точно маятник часов...

На рассвете мы отправились в колхоз имени убитого краснознаменца Халилова. И хотели во что бы то ни стало на другой же день после похорон провести собрание колхозников и на не остывших еще следах убийц поднять возмущение колхозников против кулацкой расправы.

— Вы идете в неспокойный район,— сказал нам член райкома.— Сегодня район не выйдет пахать.

Это утро помнится мне тишиной, свежестью и рисом на полях. По обе стороны дороги блестела иногда вода рисового поля.

Над болотами в теплом пару кружились комары. Дорога была пустынная.

Ни одного прохожего нам не встретилось до полудня.

Моим спутником был Гулам Гафизов, узбекский писатель и спецкор газеты «Новая Фергана». Он носил красную бархатную тюбетейку и — под пиджаком — небольшой браунинг. Он был писателем, сыном старого мусульманина и большевиком. Он знал каждую тропинку Ферганы, в каждом кишлаке ему кланялись знакомые, из-за многих углов на него смотрели злые глаза. Его дороги проходили через взволнованные кишлаки. Он любил литературу и знал священные книги. Отец его был стекольщиком, и он был стекольщиком. Он проводил теперь вторую большевистскую весну. Так называли посевную кампанию в 1931 году. Его мать носила еще паранджу. В его сером пиджаке лежал партбилет. Он носил с собой анкеты и письма редакции и раздавал их корреспондентам в кишлаках. По их заметкам в кишлаках расстреляли несколько контрреволюционеров. Браунинг мог ему пригодиться.

Рисовые поля сменились невспаханными квадратами земли. Кишлак показался на повороте дороги. От неизвестного свиста вдали мы вздрогнули. Пролетела птица. Я решил нарушить молчание.

— Товарищ Гафизов,— спросил я,— как вы стали корреспондентом ?

Он посмотрел на кишлак, как будто не слушая меня.

— Сейчас будет Султан-кишлак. Я его узнаю, хотя давно-давно здесь не был... Вы помните вчерашнюю встречу?

— Похороны? Демонстрация? Ишан? Босой толстяк с розовыми щеками?

— Да, ишан.

— Откуда вы знаете этого ишана, Гулам?

— Приостановимся,— сказал Гулам, трогая меня за рукав.— Сегодня очень тихая дорога. Это мне мало нравится. Давайте не будем спешить к кишлаку. Прежде чем мы в него войдем, я вам должен рассказать несколько интересных вещей о корреспонденте Гуламе и о Султан-кишлаке вместе. Это было двадцать лет назад. Не спешите, уртак Лоскутов. Узбеки говорят: волк, идя к западне, обдумывает каждый шаг. Может быть, сегодня, спустя двадцать лет, в Султан-кишлаке произойдет важная встреча. В воздухе пахнет кулаками, Лоскутов.

— Не делайте вступлений, Гулам.

Он засмеялся и замедлил шаг.

— Рисаля, товарищ, рисаля! Их пишут всегда с длинными вступлениями, так принято со времен Магомета. Рисаля — это по-русски, кажется, сочинение, трактат? Когда-нибудь вы, если сегодня кончится хорошо, напишете рассказ. Это будет уже тогда, когда вы вернетесь на север.

Мы посмотрели на далекие горы. Север не мыслился за ними. Жаркий туман обтекал вершины. Гулам сорвал ветку с ивы и замахал ею.

— Так что же сочинение?

— Ничего, коротко. Вы его назовете: «Дорога стекольщика и ишана». Или так: «Дорога Гафизова и Султан-кишлак». Вот жил-был мальчик Гулам, сын бедняка с окраины города Коканда. Они с отцом ходили по пыльным улицам и предлагали вставлять стекла. Представьте себе жару. На улицах невозможный зной, базары пахнут пловом, шашлыком, чехельдеками. Стекольщики глотают слюну, так как они ничего не ели с утра. Они ходят босиком и очень мало зарабатывают. Они кричат по-русски: «Стыкло, стыкло!» и за ними гоняются ребятишки. Это несчастье: в старом городе не вставляют стекло. Там глиняные дома с дырками, стекла — это роскошь русских кварталов. Вспомните — дело происходило до революции... Впрочем, был один дом узбеков; этот дом знал весь город. Он был очень большой и важный, этот дом, и в нем были настоящие большие стекла! Этот дом принадлежал знатному ишану — богатому и святому человеку. Мы шли мимо, и я помню, как весь мир отражался в больших и суровых стеклах: Коканд дрожал в стеклах, в стеклах ехали арбы и шли прохожие. «Айна! Стык-ло! — восхищенный, восклицал я.— Это не стекло, а сплошной заработок». И меня всегда тянуло схватить камень и кинуть в стекло: тогда нам бы дали заработать лепешку и кусочек шашлыка. Но сейчас душа мальчика пугалась, в стеклах исчезали дрожащие арбы и появлялся аллах и всякие страхи: там, за стеклом, жил ишан, известный и святой ишан.

Иногда, правда, нас звали в этот дом. Нужно было вставить, починить или обновить стекло. Мы работали прилежней обычного, как если бы мы вставляли стекла самому богу. Когда мы кончали работу и шли с черного хода на кухню, сюда выходил полный и розовый сын ишана, бросал нам остаток обеда и кусок лепешки — это все, что получали мы за работу...

Мы подходили к кишлаку. Гулам застегнул свой пиджак.

— Ну и что?

— Ну, ишан умер. Его сын стал тоже ишаном. Он уехал из города. Прошло много времени. Сын ишана перестал быть ишаном, помирился с Советской властью. А сын стекольщика стал спецкором газеты. История с превращениями. Добродетель торжествует. Рассказ с благополучным концом. Вам нравится?

Мы входили в широкую улицу кишлака. Она была пуста. Все двери были наглухо закрыты. Глиняные ду-валы молча обступили нас.

— Нет, не нравится. Но мне не нравится и сегодняшнее утро. В воздухе пахнет кулаком.

Здесь, на повороте дороги, показался человек, и мы вздрогнули от неожиданности. Я увидел вчерашнего ишана, несшего знамя. Он шел все той же качающейся, мягкой походкой. Но сейчас он улыбался. Он был розов, с ослепительными зубами, с чистым детским лицом, на котором приклеены черные усы.

Я все понял: стекольщик опять встречался с ишаном у дверей Султана-кишлака. Вот идет продолжение рассказа Гулама. Я понимаю, откуда этот человек.

Ишан остановился и распростер руки.

— О-о! — сказал он радостно.— Трижды приятная встреча. Большие люди пришли в наш маленький кишлак. Нет, нет, не говорите ни слова! Вы будете говорить только после того, как выпьете у меня чашку чая.

И он схватил нас за руки и побежал вперед. Он открыл скрипучие ворота, и мы очутились за глиняной стеной в просторном, чистеньком дворике. Хозяин скрылся в задних дверях и вытащил ковер и подушки.

Он много и беспрерывно говорил. Я помню упоминания о посевной и вопросы о делах корреспондентов. Он на вопросы отвечал сам.

— Да, да, колхозы очень хорошо работают в наших краях! — И улыбка радости освещала его.— Плохи зато дела с урожаем урюка и яблок! — здесь грустная волна с быстротой пробегала по выразительному и здоровому лицу.

В нем было много лести, но и какой-то подкупающей искренности. Он успел сообщить на пороге о делах колхоза. Он сам — член правления колхоза и фактически первая голова в нем. О, он читает последние газеты и знает, что Большой Курултай в Москве сказал, что нужно вводить сдельщину в колхозы. Он сам вводит уже сдельщину. Можете написать это в газеты.

Он скрылся опять в дверях и наконец вышел оттуда с великолепным подносом гостеприимства: там были пышные лепешки, дынный мед, сахар, зеленый чай и кишмиш. Мы сидели на ковре. Хозяин был в халате и в скромной тюбетейке. Он опускал поднос, улыбаясь. В это мгновение между нами пролетело двадцать лет. Я вспомнил большой дом в Коканде, сына стекольщика, сидящего на кухне, и сына ишана, небрежно сующего ему лепешку. Как изменился мир: скромный жест, вдруг воскресивший двадцатилетие. Я думаю, что вспомнили это все трое. Я посмотрел на сына стекольщика, потом на сына ишана. У того чуть заметно дрогнули руки. Лицо его стало грустным, и он отвернулся. Вот точно, что сказал он тогда, отвечая моей мысли:

— Да. Я не могу быть первым в колхозе. И не должен. Я буду работать по мере сил. Я знаю: ко мне всегда вы будете иметь недоверие. Я рожден от проклятых отцов. Мы помним о моем прошлом. Я не заслуживаю доверия. Я это очень хорошо знаю. Не надо говорить. Пейте чай.

И он опять улыбнулся. Они говорили по-узбекски, ишан рассказал два анекдота. Потом он поднялся.

— Я сейчас,— сказал он и вышел в ворота.

Мы сидели спиной к воротам, не хотели оборачиваться. Ожидание показалось нам очень долгим и напряженным.

— Куда он исчез?

Кто же он — ишан или член колхоза? Но почему на улице нам встретился только он один, и именно он? Я посмотрел на глиняные стены и вспомнил, что расстрел собрания колхозников произошел во дворе. У Халилова были красные, вздутые раны ниже живота. Он голый лежал на столе.

«Гафизов, сегодня неплохая погода. Куда ведет задняя дверь?» Наконец, спустя вечность, ворота заскрипели. Мы не обернулись. Хозяин остановился за спиной. «Раз, два, три»,— считал я...

— Ну вот! — воскликнул он.— Я уже был в правлении. Сегодня вечером будет созвано собрание колхоза. А жене я уже заказал плов. Вы ночуете у меня...

Мы увидели вопрос на его лице. Немного грустный, он ожидал обиды, отказа.

— Да,— сказал я скорее Гуламу, чем ему.— А сейчас идем в правление.

Мы вырвались на воздух, и за воротами остался двор фантазий: все было спокойно, ехали арбы, за дувалами в поле работали колхозники. В правление мы шли по вспаханным бороздам. Дехкане взмахивали блестящими кетменями и громко здоровались с бывшим ишаном.

— Яхши-ми-сиэ! — кричали они.— Хорошо ли вы себя чувствуете? Когда получим крупу и муку? Что слышно из города?

Хозяин весело улыбался и отвечал, что дела идут хорошо, мука будет, все в порядке.

— Нет, это не ишан,— сказал я.— Рисаля испорчена. Он стал хорошим колхозником, пользующимся авторитетом.

В низкой и тесной хибарке правления мы нашли трехногий стол, плакаты и председателя колхоза, молодого узбека, больного малярией. Он лежал на глиняном полу, завернутый в два халата, и тускло поводил глазами.

— Я не умею читать,— сказал он.— Я не знаю о сдельщине. Я болен. Мы созовем собрание, хорошо. Вы расскажете новые решения.

— Да, да, ты созовешь собрание,— сказал бывший ишан.— Товарищи из города сделают важные сообщения, как нам жить и работать. Так надо.

Я начинал понимать соль этой странной рисаля, которой мы были свидетелями. Дорога стекольщика стала важной и ответственной дорогой. Ишанов больше не было. Они беспрекословно подчинялись стекольщику, полпреду новой власти. Их жало было вырвано.

Я открыл дорожную сумку и вытащил газеты. Ишан подсел ближе. Председатель опять молчал. Гулам позвал бывшего ишана и вывел на двор. Тут председатель поднялся с пола, посмотрел на дверь и сказал, заворачиваясь в халат:

— Товарищ, в кишлаке нашем совсем плохие дела. Я не умею сказать. Вы посмотрите в поле и в дом... Вот все.

Гулам вызвал меня во двор, отвел в сторону и задумчиво провел сапогом по глине.

— Так,— сказал он.— Нужно от собрания отказаться. Мы не знаем еще, что за плов готовится нам на сегодня. Бесцельный риск никому не нужен. В кишлак мы еще вернемся поработать. Я знаю кишлак. Вы — нет. Сделаем так.

Мы провели беседу с правлением и попрощались.

У ворот на улице кишлака стоял бывший ишан, полный человек с черными усами, с грустной улыбкой на розовом лице.

Он каждый раз вставлял в нить рассказа перебои неожиданной откровенности и прямоты.

— Товарищи,— сказал он,— товарищи! Вы уходите? Может быть, вы поступаете правильно. Я знаю, чего вы боитесь. Я скажу вам так... Он посмотрел на нас пристально и показал нам рукой на поле: — Вот растет хлопок. Его грело солнце. Он думал, что вечно будет белым цветком. Потом пришла осень. Хлопок завял. Вот опять весна, он думает, что он еще хлопок. Опять посевная кампания, и ездят корреспонденты. Он опять белый цветок. А оказывается, нет — он только черная палка и называется гуза-пая, прошлогодний хлопок. Его сорвут и отдадут лошади. А вместо него будет новый, молодой хлопок, белый цветок. Может быть, я — палка. Пожалуйста. Вы правы. Мир вам... Ехали два человека на арбе. Один сидел в тени под навесом, а другого палило солнце. Тот, что сидел в тени, не верил страданиям другого и всю дорогу смеялся. А потом арба повернула, и первый попал на солнце. Он понял товарища. Но тот ему уже не верил... Арба давно уже свернула на другую дорогу. Ишан раньше жил в тени, теперь он работает в поле... Ладно, вас ждут дела. Я вам скажу, что басмачи от вас очень далеко. Все спокойно. Другое дело — вы не забывайте наш кишлак. Помощь нам нужна, работа плоха, партийцев, я вам скажу, мало, колхоз молодой, а я человек маленький...

Он махнул нам рукой. Мне показалось, что он смахнул слезу. Мы оставили его на окраине кишлака и вскочили в дехканскую арбу, едущую в район.

Дороги уже ожили, на полях сверкали кетмени. По дороге шли толпы загорелых мужчин, без рубашек, с вязанками за -плечами. Они несли гуза-паю с полей. Район встречал весну.

В Уч-Купрюке мы пожалели о нашей трусости. Гафизов нашел корреспондента и поручил ему скакать в Султан-кишлак и провести собрание.

Мы отправились в город.

Последнее впечатление от Уч-Купрюка: я помню площадь под деревом, ровный треск за стеною. Это выкатывали тракторы с базы МТС.

Солнце шло вниз. Тракторы шли на ночную работу.

Мы сели в пролетку.

— Так где же конец рассказа? — спросил я Гула-ма.— Чего-то тут недостает, в этой истории стекольщика и ишана.

— Почем знать,— сказал он.— Ишаны живучи, а рассказы не всегда имеют одинаковые концы. Пока дорога стекольщика продолжается...

Мы уехали.

Наш районный корреспондент вскочил на коня. Он ехал в Султан-кишлак проводить собрание. Мы поехали в другую сторону — в сторону Коканда. Мы не видели больше корреспондента. В Коканде, в редакции «Янги Фергана», мы нашли от него письмо. Оно было спешно написано на измятом клочке бумажки и опять напомнило рисовые дороги Бувайды.

«Я не доехал до Султан-кишлака,— писал корреспондент,— по дороге я встретил бегущих людей. Большая тревога случилась в Султан-кишлаке. Через час после того, как вы ушли, на кишлак налетел отряд басмачей. Но он быстро улетучился, потому что приняты были меры. Дехкане отразили налет. Мы знаем виновников этого налета...»

Да, мы знаем виновников налета... Так кончилась дорога ишана.

В заключение корреспондент сообщал об оздоровлении колхоза в Султан-кишлаке и вообще об учкупрюк-ских делах. Это были районные новости: найдены конные плуги для прицепа к трактору, произошли изменения в районном колхозсоюзе, приехал наконец районный счетовод...

Банкет в Актюбинске

Несколько суток мы гнались за горизонтом. Но горизонт отступал и, отступая, оставлял нам только степь и ветер, а все остальное бежало, собираясь за горизонтом в толпы, они бежали от нас — города, деревья и люди.

Эта огромная степь шла до самого города Актюбинска, степные зарницы и ночные пожары трав бродили по земле, по небу. Черные тучи шли целыми караванами.

Под тучами, на пустой земле мы разжигали костры и кипятили чай, молча сжав зубы. Мы ничего не ждали от Актюбинска: увидев степной городишко, мы снова уйдем в степь.

Больше всех злился один хмурый водитель, ехавший с нами. Он был чудовищно подозрителен. Он полагал, что все люди, небо и земля сговорились напакостить его машине.

— Тонна перегрузим! — кричал он на остановках.— Смотрите, смотрите все: у меня прогнулись рессоры. Это он нарочно — завхоз — навалил мне два ящика сыру и полон кузов консервов. Я выкину его сыр! Я выкину консервы!

Когда он перегонял нас, он говорил, что мы остановились нарочно, чтобы срезать ему дорогу, чтобы испортить тормоза.

В Актюбинск мы вошли днем, в ветер, и увидели следующее.

Около низенького дома стояли человек двенадцать стариков, выстроившись в две шеренги под аркой. Один из них был без руки, другой стоял на деревянной ноге, равняясь одной оставшейся ногой по шеренге и поднимая бороду, которую трепал ветер. Огромное внимание и напряженные лица поразили нас; старики готовились к какому-то необычайному моменту, затаив дыхание, следя за старшим. И вот, когда первый автомобиль наш поравнялся с толпой зрителей, старший махнул рукой, шеренга подняла вдруг винтовки и выстрелила в воздух, небо над городом загремело, и так как винтовки были старыми, то многие выстрелы отстали и лишь спустя некоторое время полетели вдогонку другим. Шеренга поставила винтовки к ногам. И тотчас же сбоку заиграл небольшой оркестр. Он играл в степь, и ветер трепал и рвал на куски марш; на улице оставались отдельные обрывки медных и торжественных звуков. Начался митинг.

Напряжение суток вдруг разорвалось. Бессонные ночи и степь мотали нас. Сейчас нам хотелось лечь на землю и забыть автомобиль. «Я выкину сыр!» — крикнул было где-то хмурый водитель, но сейчас же умолк. Мы не трогали даже пыль на наших лицах, и грязь падала с комбинезонов. Широкий город, положенный среди степи, продолжал бежать под нашими ногами, как детские сны. Мы шли по улицам, и улицы бежали, низкие деревянные дома бежали вдаль, плыли мимо лиц необыкновенные старики с ружьями, хотелось прислониться к дереву, но деревьев не было.

— В этом городе негде было бы даже повеситься,— сказал один водитель.

Так мы шли и ехали через город, и впереди гордо шла шеренга с винтовками, причем все время я видел деревянную ногу, отмахивающую по земле такт с другими. Потом шеренга покрылась туманом и вдруг исчезла.

Мы приехали на стоянку, к новому каменному дому. Он был высок и поднимался над городом, как скала. На крыше рвался красный флаг, домогаясь оторваться и улететь вместе с тучками, бегущими по небу. Мы ввели автомобили во двор. И вдруг перед нами опять появились странные актюбинские старики — шеренга людей с винтовками. Они молчаливо, по неслышной команде повернули направо, пошли парами, разошлись и стали по углам, держа винтовки на караул.

Захватив узлы и спустив на машинах генты, мы отправились к дому. В этот момент двери открылись, и на двор вышла странная процессия: парами друг за другом шли женщины, причем каждая из них держала в одной руке ведро, а в другой, через плечо, точно ружье, длинную щетку. Так они прошли по тропинке, проложенной в траве, обогнули автомобили, остановились сзади, потом поставили ведра на землю и молча стали мыть машины, мыть водой, соскребать грязь с колес, вытряхивать пыль из тентов.

— Идите, идите, товарищи! — крикнул кто-то.— Ступайте же за нами.

Нас ввели в просторный дом, там мы прошагали через коридоры и вошли в комнату, из которой валил пар. Это был горячий душ. Здесь у нас отняли комбинезоны и унесли стирать. Потом появились мыло, горячая вода, полотенце — степь и пыльная дорога, степные ветры спали с нас и исчезли в тумане. И вдруг мы очутились в роскошной необъятной комнате, похожей на оранжерею. Перед огромными стеклами окон стояло множество кроватей с чистыми простынями и одеялами. Все бросились на кровати, чтобы размяться. Мы гоготали и кричали друг другу какие-то смешные и непонятные слова, рассматривая стекла, чистый пол, белоснежные стены, и вдруг у дверей увидели опять стариков. У дверей — возле рядов кроватей — молчаливо стояли два человека в пиджаках, с винтовками к ноге. Они смотрели сурово и не мигая в воздух. Это нас смутило, и все притихли. «Кто вы? Что вы?» — хотелось нам спросить часовых, но никто не решался. Почему они стояли везде на нашем пути, почему мы видели их перед входом в залу столовой, перед машинами, в коридорах? Может быть, эти старики пришли из степи, из расстроенного воображения, мираж и сон?

— Кто вы, товарищ? — спросил кто-то тихо у одного. Старик молчал и смотрел мимо нас, переминаясь...

— Зачем вы стоите? — решительно подступили мы тогда к нему.

Но старик супил брови и молчал. Он набирался воздуху, потом наконец прорвался, смущенно кашлянул в руку и открыл рот.

— Мы, товарищи, не должны говорить, мы в почетном карауле и помним устав караульной службы.— Он испугался и скосился на дверь; дисциплина боролась в нем со страстным желанием исполнить нашу просьбу.— Я ничего вам не говорю,— сказал он наконец нам твердо.— Я только скажу вам между нами...

Мы красные партизаны,— прервал здесь его другой, не выдержав. Волнуясь, они стали перебивать Друг друга.— Мы же красные партизаны...

Актюбинская организация красных партизан и красногвардейцев,— гордо сказал другой,— нас тут сила. Организовали все загодя, за две недели до вашего приезда. Две недели мы ждали колонну...

— Прошли, как один, военный строй.

— Жены наши организовали мойку там, стирку барахлишка.

— Опять же постели, ужин, столовая. Город у нас, конечно, вот маловат, товарищи, против Москвы...

Но нам не удалось на этот раз дослушать партизан. За окном загудела машина, и все, кому нужно было на почту, бросились во двор. Несколько водителей, журналистов и инженеров влезли в дырявый кузов местного грузовика. Перед домом стояла толпа. Она смотрела на огромную карту, нарисованную местным художником,— маршрут каракумского пробега. Это была фантастическая география: моря красного цвета, земля фиолетовая, города переменились местами. Каспийское море висело сморщенное, как резиновая колбаса, из которой выходит воздух.

Около карты стоял теленок с голубым ошейником и терся о Каспийское море. Теленка изо всей силы милиционер гнал прочь. Мы поехали.

Выехав на главную улицу, мы увидели сыпучие пески. Это были первые барханы, встреченные нами в пробеге. Машина прошла полквартала и завязла. Мы соскочили и стали ее подталкивать. Она не шла. Наконец нашелся кусок доски, который мы бросили под колесо, и автомобиль двинулся. Но, пройдя сажень, он снова завяз. На помощь нам бросились прохожие. Некоторые из них шли с работы, другие шли смотреть колонну, третьи просто вышли на улицу; город был возбужден, колонну ждали уже полторы недели и два месяца готовились к ее приходу. Партизаны маршировали по улицам, клуб чистился, женщины шили новые платья. Для сегодняшнего вечера, оказывается, были скуплены все цветы в Актюбинске.

Так, беседуя с прохожими и толкая перед собой машину, мы пришли к почте. Мы поднялись в темную конуру, которая оказалась телеграфом. Двери стояли открытыми, но телеграф был пуст. Мы могли унести стол, могли сами отправить любые телеграммы по всему свету, но появился сторож — босой старик в рубахе без пояса, с лампой в руках. Он сказал, что дежурный телеграфист побежал к нашей колонне, чтобы на самой стоянке открыть для нас отделение по приему телеграмм. За ним вдогонку была пущена девочка. Через две минуты телеграфное отделение вернулось. Оно состояло из раскрасневшегося молодого человека, кипы бланков, чернильницы и стула, который человек нес в руках. Все это было немедленно предложено нам, но вдруг оказалось, что на телеграфе есть одна ручка, но она без пера. За пером была послана девочка.

Мы вышли на улицу, когда уже стемнело. Мы отказались от грузовика и побежали к себе в клуб. Нас опять сопровождали прохожие. Весь город был осведомлен о новостях, интересующих нас. Они кричали, что дальше, за городом, дорога очень плохая. Ездил пробный грузовик. Он мог пробраться только за девяносто километров. Дальше идут пески.

В клубе ревел духовой оркестр, и зал наполнялся людьми. За столами собирался весь городской партактив, делегаты профсоюзов, красные партизаны.

По длинным коридорам фланировали люди в праздничных платьях и белых воротничках. Борис Николаевич, наш ученый, сменивший комбинезон на черную пару, спешил куда-то рядом с невысоким, коротко остриженным человеком.

Вот наш новый пассажир,— сказал он,— директор Репетекской песчаной станции. Еще тут приехал один товарищ из Приаральской станции...

Я взглянул на директора и вспомнил глухую станцию Закаспийской железной дороги, на которой шесть лет работал этот человек: научная станция стоит посреди песков, где-то в самой большой тишине мира, она там занимается растениями пустыни. У ученого завязано горло. Он простудился в степи. Ученый был радостно взволнован, видно, получил хорошие новости с песчаной станции.

Я вошел в зал. Там все уже оыло готово к торжественному моменту. Ряды бутылок стояли, как войска перед сражением. На нашем конце стола сидели в ряд партизаны. Как главные организаторы вечера, они были по-хозяйски важны. Рядом со мной недвижно, как стоят на часах, подняв головы и не произнося ни слова, сидели двое в вычищенных люстриновых пиджаках. Банкет начался, и шум заколыхался в зале. Против меня, рядом с партизанами, сидели хмурый водитель наш и Бо-ковский, толстый и крепкий человек со шрамами на лице. Мы предложили партизанам выпить за их здоровье, мы расспрашивали их об актюбинских делах и рассказывали анекдоты, они охотно отвечали «да» и «нет», смеялись и, в свою очередь, старались всячески развлекать нас. Хмурый водитель подмигнул мне и ахнул стакан водки, хотя и был уже изрядно «на глазу».

Окно комнаты распахнулось, и ворвавшийся ветер помчал по столу песок с улицы и из степи. Партизан захлопнул окно.

— Город у нас степной,— сказал высокий партизан.— Ветер кругом, город — как кол в поле. Когда мы дрались с Дутовым, степя были жесткие, зимой было дело. На ветру лицо в один момент обмораживалось. У нас здесь в организации народ со всего Казахстана и с Сибири.

Видно было: он хочет рассказать нам то, что его волновало. Он откашлялся и рассказал:

— Мы в автомобиле, конечно, понимаем на копейку. Но зато степь мы свою знаем. Много наших товарищей полегло за Актюбой, в заиргизских, в тургайских песках, да и где их не легло — от Урала до Байкала! Мы эти степи помним все наизусть. Тому прошло сколько лет; которые теперь на советской работе, которые в инвалидной кооперации. Жизнь в другое русло вошла. Но когда дошло до нас сообщение, что пройдет через наш город, это большое дело для Союза, пройдет колонна пробега,— все мы, актюбинские партизаны, как один, поняли, что наша труба опять трубит. Весь Советский Союз, сказали мы, смотрит сейчас на актюбинского партизана. Нужно сделать все, что необходимо будет колонне, когда она пойдет в степь. На машинах, признаться, мы ездили маловато, больше пешком да на конях... Но кто же ведет эти машины? Их ведут наши кровные товарищи. Когда-то мы четверо суток шли через степь, и винтовки держали помороженными руками, и ничего не ели, а пили талый снег, и нам негде было уснуть,— но то ж была гражданская война. Дутов наваливался. Средняя Азия отрезана, Урал горел. Горел! Я партизанил за Уралом, у Минусинска, в Сибири. Командир нашего партизанского фронта был балтийский моряк. Когда в Кронштадте произошла революция семнадцатого года, он взял командование над своим кораблем и привел его из Гельсингфорса в Кронштадт. Два раза он был ранен. Потом он пошел с экспедицией по Ледовитому океану, судно его погибло в океане, и он со спасшимися товарищами высадился у Енисея. Здесь его белые три раза арестовывали, потом повели расстреливать и товарищей его расстреляли, а он, раненный в грудь и в ногу, уполз. В лесах он собрал четыре тысячи партизан, бился с белогвардейцами. За всю свою жизнь был он ранен, между прочим, ровно шестнадцать раз. Однажды его партизанский отряд под Огинском окружили интервенты. Здесь были побиты многие партизаны, и командир получил три пули в голову, одну в плечо, и одна разбила ему челюсть. Белогвардейцы тут окончательно окружили нас. Тогда он упал на землю и велел всем отступать и его приколоть штыком на месте. Партизаны стали плакать и уговаривать его, но он категорически велел исполнить приказание. Тогда один из партизан взял винтовку и приколол командира штыком насквозь к земле.

Партизан кашлянул в кулак и исподлобья посмотрел на слушающих. Хмурый водитель был то ли пьян, то ли взволнован, он моргал глазами. Боковский сидел с красным лицом, вытирая со лба пот и нервно крутя салфетку.

Откашлявшись, партизан продолжал:

— Его, значит, прикололи. Прикололи его штыком, но тут его судьба еще не кончилась. И вот сейчас он сидит рядом с нами, товарищ Иван Трофимович Боковский, бывший балтийский моряк,— вот он. Сейчас он едет в вашем автопробеге. И все товарищи его помнят, как его, командира Боковского, которого ни пуля, ни штык не берет, несли на носилках 1200 километров, отступая через тайгу в Монголию...

Хмурый водитель вскочил и побежал во двор. Боковский окончательно вспотел и не знал, что делать с салфеткой, и что-то говорил ей. Я вышел за водителем. На дворе была ночь. Из окон через ветер и пыль пробивались снопы света. Теленок еще стоял у карты и грыз уголок Каспийского моря, завернувшийся от ветра. Водитель вдруг выбежал на середину двора и стал ругаться неизвестно на кого в ночь, он ворчал, швырял из-под ног камни, потом подбежал к своей машине, открыл почему-то капот и стал возиться в моторе.

— Сволочи, сволочи! Фильтры засорились,— сказал он мне.— Надо фильтры прочистить.

Когда я вернулся в зал, там партизаны качали Бо-ковского. Он был тяжел. Партизаны поднимали и опускали его. «Ура, ура!» — кричали они, вежливо размахивая руками. Потом один партизан сказал речь:

— Мы хотим передать через пробег просьбу нашему правительству,— сказал он.— Пусть будут спокойны за актюбинских партизан. Они не забыли здесь своего дела и стоят всегда начеку.

После того выступил Борис Николаевич, торжественно поднимая тарелку.

— Товарищи! — сказал он в наступившей тишине.

Я должен вам сделать радостное сообщение. Вот первые огурцы и капуста, выращенные в песках нашей Чел-карской станцией.

Тогда тишина прорвалась громом аплодисментов, и все закричали «ура». Это было необычайное «ура» огурцам и капусте наших пустынь. Мы приветствовали их все — водители пробега, ученые, актив степной Актюбы, шоферы местных троп, партизаны, прошедшие когда-то через пустыни с боями. А огурцы и кочан капусты поднимались над толпой, сияющие, как дюжина солнц, в дрожащих руках взволнованного ученого.

Так закончилась торжественная часть вечера, и начались художественные выступления. Директор железнодорожного техникума вместе с какой-то девушкой спел романс, который они тщательно разучивали две недели. Потом спела одна девушка. Представитель местных шоферов начал играть на баяне. Мы стали в круг, и бывший моряк и командир партизан Боковский, блестя автомобильными очками и стуча сапогами, начал кавказскую пляску.

Собачий характер

Днем на степной дороге, между Актюбинском и Иргизом, мы нагнали какой-то грузовик. Огромный допотопный «фомаг» был молчалив. Он глядел холодными фарами в степь. Открытую дверцу кабины раскачивал ветер. Облака плыли мимо груз.овика над степью. Мы поравнялись с «фомагом» и остановили свою машину. Грузовик был пуст. Шофер сидел в стороне, на обочине дороги, спиной к машине, лицом к степи.

— Сволочь, последняя гадина,— говорил он.— Я с тобой знаться не хотел бы вовек.

Мы подошли к грузовику и заглянули под колеса.

— Должно быть, жиклер засорился,— сказал контролер, поднимая крышку капота.

— Не тронь машину! — крикнул шофер, оборачиваясь.— Не тревожь ее. Пусть стоит. Она характер выдерживает.— Он саркастически скосился на свою машину, потом обиженно отвернулся и плюнул: — Мерзкая кровь! У нее характер с зазоринкой.

Он был совершенно пьян. Пытаясь встать, он пошатнулся и схватился руками за бугор. Мы отбросили из-под колес грузовика песок, контролер осмотрел мотор, слазил под кузов — все в машине было в порядке. Водитель наш сел за руль, дал зажигание, мы обхватили сзади кузов, машина зарычала сердито и глухо, как цепной пес, но не двинулась с места.

— Ничего не выйдет,— спокойно махнул рукой шофер со своего места.— Я ее характер очень хорошо знаю. Пока не захочет, ты ей хоть кол на голове теши. Она мне всю жизнь истаскала. Ты думаешь, машина машине пара? Я всякие видал, глядишь — все одинаково: мотор, кардан, четыре колеса, а характер разный. Такой ведь больше нет на свете. Единственная.

Он встал, и ненависть отчаяния блеснула в его глазах. Видно было, как десятки разных чувств и желаний боролись в нем. Шатаясь, он подошел к машине, лег поперек кабины и накрылся тужуркой.

— Я спать. Спать буду. Вот,— сказал он и вдруг заплакал.— Я не могу, товарищи,— сказал он опять, поднимаясь,— не могу, когда живого человека машина режет... Раз она не хочет, так теперь ни за что уже не поедет. Вы думаете, я с чего напился? У меня от нее тоска. Почему меня жизнь на «фомага» на этого бросила? Я от Актюбинска на нем семнадцатую остановку делаю. Иногда едешь на нем двое суток куда-нибудь, так хоть плачь.

Его вдруг осенила хитрая идея. Он сел за руль, пустил машину, но сам слез и пошел на траву. Он стал смотреть на степь и облака, пролетающие мимо на невероятных скоростях. Шофер зевнул:

— Ну тебя, хочешь — стой как истукан. Мне плевать.

Он даже сплюнул для равнодушия и отвернулся. Одним же глазом он косился назад, чтобы поймать намерения неприятеля. Но видно было, что машина не такая уж дура, чтобы дать себя перехитрить. Она теперь тоже начала дипломатничать. Когда шофер отходил, она начинала дергаться, фыркать, как будто собираясь пойти, когда же шофер оборачивался, она вдруг затихала и становилась смирной. Первым терпение потерял шофер. Он подбежал к грузовику и пнул его сапогом в бок, но здесь непонятно для себя вдруг оказался сам лежащим спиной на земле и увидел небо. По небу мчались облака. Шофер хотел заснуть, но вспомнил партнера и встал. Игра продолжалась.

— Ага, я понимаю, что ты хочешь сделать, аспид,— сказал он.— Ты думаешь, я пьян, так и лыжи на ветер. Ты хочешь, чтобы я заснул. Этот номер тебе никак не получится. Тебе не удастся вором уйти.

Видно было, что воображение его бешено росло с каждой минутой. Он подошел к кузову, вытащил оттуда веревку, привязал один конец за задний борт машины, а другим обвязал свой сапог и лег на траву. Теперь он успокоился и накрылся опять курткой, чтобы уснуть. В это время подъехала задняя машина нашей колонны и тоже остановилась. Узнав, в чем дело, два инженера и механик слезли и подошли к грузовику. Они осмотрели машину, но не нашли в ней ни одной видимой причины остановки.

— Да нет, я ж говорю, характер в ней такой,— сказал шофер, не вставая с земли.

— Бес ее знает,— сказал инженер.— Нужно в моторе покопаться. Вообще-то ей полтораста лет, и она не идет, видно, от старости. В ней живого места нет. И нужно удивляться не тому, что она стоит, а как могут такие грузовики ходить и не рассыпаться по этим степям, болотам, канавам. Вы посмотрите, что за дороги — ад, ад, милые товарищи, что делается...

Мы сели в кузова, за рули, на подножки и поехали по дороге через степь, в холмы, падающие вниз и поднимающиеся к небу. Оглянувшись, мы вдруг увидели, что «фомаг» неожиданно задрожал и закачался, шофер сел за руль, и грузовик спокойно побежал по дороге.

Поездка в баню

Вечером мы все едем в баню, и к гостинице нашей подают местный грузовик. Он подкатывает, как тройка. Шофер выглядывает из кабины и смотрит, как кузов его машины наполняется шоферами и инженерами, людьми в автомобильных очках на фуражках. Автомобиль гудит, срывается с места и летит по улице.

Перед нами дрожит кабина. Мы видим, что шофер волнуется. Он дергает машину, опять выглядывает из кабины, плюет. Он мучается. Его распирают вопросы.

Наконец он оборачивается и кричит:

— Как тормоза?

— Хорошо, хорошо! Держат! Во всей колонне тормоза пока целы! — кричим мы и падаем, так как машина застопоривает и снова бросается вперед.

Шофер молчит, потом снова выглядывает из кабины.

— Как дюфера? Не клюют? спрашивает он.

— Не клюют, не клюют! Держи руль, а то свернешь к дьяволу! — орем мы сквозь ветер и цепляемся за борта •

Но мы знаем, что этим не отделаться. Мы кричим шоферу, как идут баллоны, как карбюраторы, как подсосы, не кипит ли вода, хороши ли спидометры. Потом инженер Великанов нагибается к кабине и просит водителя не задавать вопросов и не оборачиваться.

Шофер не оборачивается и нем как могила. Но муки автомобилизма еще терзают его. Машину, наполненную целым букетом шоферов, гонщиков и инженеров, вести приходится не так часто. Делать это обыкновенным образом было бы прозой. Шофер решает преподнести нам класс езды. Он дает четвертую скорость и полный газ. Он задевает тротуар. Он бешено срезает дорогу извоз чику, отлетает к противоположной стороне улицы так, что мы падаем друг на друга.

— Он убьет нас, дьявол!—говорит водитель Кузнецов.— Вот я несчастная личность! Думал поехать в баньку, а тут без ребер останешься. Лучше пешком пойти.

— Стой! Стой! Машину рассыплешь! Сбавь скорость! — кричим мы шоферу.

Но он не слышит, и машина, круто завернув в переулок, задним бортом ударяется о столб, потом пролетает две сажени и вдруг останавливается. Шофер выглядывает из кабины с торжественным лицом. Но на свете для него нет лавров. Мы равнодушны.

— Какой ты парень, однако! — говорит один водитель.

— Сам учился ездить-то? Или батька научил?

— Вы, товарищ, не гоните машину с неположенной скоростью,— говорит инженер Великанов.— И вообще следует знать правила езды.

Шофер отворачивается и берет стартер. Но машина не идет. Он подходит к радиатору и заводит мотор — машина молчалива. Инженеры и шоферы соскакивают, осматривают машину, садятся за руль, заводят мотор.

— Вот! — говорит шофер, сплевывая.— У ней всегда так. Как здорово разгонишь, карбюратор захлебывается.

Водители пускают машину. Она идет два шага и снова останавливается. Тогда мы все слезаем и идем в баню пешком.

— Ну ее! Страшно не люблю на автомобиле ездить,— говорит водитель Кузнецов, старый автомобилист и гонщик.— Куда лучше пешечком по погодке пройтись. Да. И боюсь я их, ну ее, шею сломаешь.

Рельсы

Не доезжая до моря, мы встретились с караваном из Челкара, пересекавшим пустыню.

Встречи караванов освящены тысячелетиями. Их традиции непреложны, как прибой волн; сперва надо поговорить о здоровье дальних путешественников, потом поделиться новостями, затем отправиться дальше по своим тропам. В данном случае не было отступления от законов.

Сперва смуглые и бородатые вожаки остановили ослов и верблюдов. Как волхвы, с посохами в руках, они подошли к нашему каравану, отвесили нужные поклоны и спросили по казахскому закону: «Как здоровье ваших животных?», скосив глаза на фары машин. Мы также сперва справились о здоровье верблюдов и затем перешли к самочувствию хозяев.

Потом караванщики сказали, что давно уже не читали свежих газет, и попросили поделиться «Казахстанской правдой». Мы дали пачку газет и завели моторы.

Волхвы же поехали своей дорогой, сидя на ослах и разворачивая перед собой листы с последними новостями мира.

...Мы ехали вечером. Пятые сутки под колеса мчались степь, кочки, потрескавшаяся земля.

— Посмотри, что это? — крикнул мне товарищ. Вдалеке мы увидели огонек, двигавшийся к нам.

Потом показались две темные фигуры.

— Сюда, сюда! — донес к нам ветерок их голоса.— Сюда! Мы ждем вас уже четыре часа. Тут есть хорошая дорога.

Мужчина и женщина подбежали к машине и стали пожимать нам руки.

— Кто вы такие? — удивились мы.

— Мы со станции. Полустанок, пост наш, он там.

Они показали руками назад, и мы увидели контуры каких-то будок. Оказывается, мы блуждали около самой железной дороги. Колонна разорвалась, задние машины отстали где-то за горизонтом, в буграх.

Потом мужчина и женщина бежали впереди, высоко поднимая фвнари, чтобы осветить нам дорогу.

— Как мы ждали!..— кричали они.— Читали в газетах... Осторожнее, канава! Идите за нами.

И вот они вывели нас к полустанку. Здесь не было ни заборов, ни деревца. Десять машин, качаясь и гремя на буграх, проследовали за мужчиной и женщиной через дворик; прошли между курятником и помойной ямой, задели веревку с бельем, потом обогнули домик полустанка и прокатили по земляному перрону. На фасаде полустанка в свете фар блеснул маленький колокол.

— Отправляй поезд, дежурный,— пошутил один водитель.

Машины сошли с перрона и удалились. Меня командор попросил обождать отставших.

Мы стояли у станции. Спустилась ночь. Казалось, что все вещи мира исчезли. Я боялся двинуть ногою, чтобы не оступиться куда-нибудь и не потерять фонарика «летучая мышь». Стало холодно. Подул ветер. Странные звуки послышались вдалеке: точно катал кто-то ржавые консервные банки. Мне захотелось, чтобы кто-нибудь заговорил.

— Ничего не видно,— сказал я в темноту. Мне никто не отвечал.

— Что это, ветер? — спросил я, но опять без ответа.— Что это, ветер? — спросил я, подбежав к мужчине.

— Что вы? Да, да, ветер,— удивился мужчина.— Больше некому. У нас оттуда никто не приходит.

Потом женщина сказала, что она была несколько лет назад в Москве — это хороший город.

— Планетарий построили? — спросила она. Опять загремели банки.

— Планетарий построили.

Мы стояли в темноте втроем, и мне казалось, что меня опустили в банку с чернилами. Я решительно ничего не видел, кроме болтающегося в воздухе фонарика. Темноту мне хотелось ощупать руками. Сколько времени уже это продолжалось? Я решил, что колонна ушла другим путем, а меня покинула среди пустыни.

Здесь ветер качнул фонарь, и на одно мгновение вдруг под ногами сверкнул кусок рельса. Холодный и, как всегда, строгий рельс убегал во тьму. Я обрадовался рельсу, как другу, про которого почему-то забыл раньше. Мне вдруг захотелось сесть на корточки и держаться за эту ниточку, по которой можно прийти к живому миру. Это смешно, но я нагнулся и потрогал рукой железо.

— Неужели по этим рельсам можно дойти до Москвы? — спросил я.

Я представил себе Мугоджарские горы, берег моря, пески, оренбургские степи — по ним всё бегут и бегут рельсы. В конце находится моя квартира и площадь Большого театра. А такие вот маленькие станции разбросаны на гигантской этой груди земли, точно маленькие спичечные коробки. Мужчина не понял, меня.

До Москвы, конечно, можно,— удивился он.— А как же, поезда ведь ходят. Правда, они у нас редко останавливаются.

«Понятно, понятно,— подумал я.— Рельсы эти связывают людей полустанков».

Живя на линии, можно чувствовать своих товарищей справа и слева, как бы плечо к плечу, и это единая цепь большой дружбы.

Я попросил напиться, и женщина ввела меня в дом. При свете лампы я увидел стены, оклеенные порыжевшими «Известиями», комод, радиоприемник. В комнате оказались еще люди. Какой-то старик играл на гитаре. В кровати лежал мальчик.

Четыре дня он ждал вас и бегал в тугаи. Для него такое несчастье: вы пришли ночью.

Мальчик спал. Над кроватью висели автомобильные очки, сделанные из бумаги. Я напился воды, снял свои шоферские очки, повесил их над мальчиком и вышел. Ветер опять налетел, залязгали банки и закричали какие-то голоса.

— Что это? — спросил я.

— Шакал. Шакал бесится, паршивая собака,— сказал мужчина.— Они тут всё норовят стащить что-нибудь.

Вдруг небо засветлело от зарева, и послышался шум машин. Шла колонна. Мужчина и женщина снова побежали навстречу.

— Нужно помочь на дорогу выйти,— говорили они. Я встретил машины. Два человека снова проводили нас через свой двор, и долго ветер доносил к нам их крики.

Тень инженера Панюкина

История необыкновенных похождений Сени Панюкина будет понятней, если заглянуть в папку секретаря комитета автопробега Москва — Каракумы — Москва, в папку, которая содержит в себе многочисленные заявки и просьбы на участие в пробеге. Перед пробегом эта папка пухла по часам. В нее летели заявления из Коломны и Ленинграда, из Винницы и с острова Сахалин. Старые и молодые люди писали просьбы, предложения и проекты. Все хотели ехать, независимо от своих сил и возраста. Говорят, что Панюкин, молодой инженер, который назван здесь вымышленной фамилией, фигурировал в папке секретаря сразу в нескольких вариантах. Он предлагал себя пробегу в качестве контролера, специалиста — экспедиционного повара и фотографа. Он выступал с бумажками от имени местной секции Автодора, от Латышского клуба и от редакции журнала «Охотник». Его упорство оправдывается горячим и бескорыстным желанием во что бы то ни стало увидеть своими глазами Каракумы. Если бы он был на восемь лет моложе, он удрал бы от родителей и побежал за колонной пешком. Но здесь случилось иначе.

Близ города Горького в колонне был обнаружен «заяц». Молодой застенчивый человек в очках и с длинной шевелюрой, зачесанной вверх, сидел в автомобиле и близоруко смотрел по сторонам. Когда его спросили, какую функцию он выполняет в пробеге, он скромно назвал себя представителем. Это подействовало на его соседей, и этого хватило до следующей остановки колонны. Но нельзя непрерывно сидеть в автомобиле. И когда различные участники пробега поинтересовались подробностями, он погубил себя универсальностью. С точки зрения искусства самозванства он совершил необдуманный, незрелый шаг. Одному он назвал себя представителем Автодора, другому — контролером, по третьей же версии он оказался механиком по ремонту. В Горьком контролера, механика и представителя позвали к командору.

— В Москве накануне старта я вам последний раз отказал в месте,— вежливо, но убедительно сказал командор.

— А я поехал,— ограничился Панюкин скромным констатированием факта и покраснел.

— Прощайте,— сказал командор.

И они разошлись в разные стороны. Но в Казани им пришлось опять встретиться. На одной из машин был обнаружен человек, который называл себя чуть ли не вице-командором, хотя эта вакансия была уже занята с избытком: в колонне было три вице-командора.

— Вы на свои деньги вернетесь в Москву? — спросил командор.— Или вам дать на билет с плацкартой?

— У меня нет денег. Вот все, что у меня есть.

Панюкин показал узел, сделанный из двух носовых платков и заключающий в себе книгу, кружку и рубашку.

Нужно ли говорить, что в Чебоксарах, и в Самаре, и в Оренбурге эта история повторялась почти дословно? В Чебоксарах Панюкину удалось получить у завхоза комбинезон, ватник, котелок и синие очки. Он надел их с гордостью, точно рыцарь, наряжающийся в кольчугу и панцирь. Он стал уже своим человеком в колонне и перестал стесняться. Он лазил под автомобили, мазал себя машинным маслом и с особенным удовольствием давал населению сел и городов объяснения по поводу колонны.

— Это импортные машины, это вот наши опытные трехоски,— говорил он,— а вот гордость нашей колонны — шина-сверхбаллон. Смотрите, какая она толстая.

Население смотрело на Панюкина с большим восхищением, чем на толстую шину. Сеня был доволен.

Все дело в том, что в колонне было двадцать три автомобиля, в которых сидело сто человек, и это было вроде небольшого леса, в котором легко мог прятаться Сеня Панюкин. То ли забывали о нем сообщить всем ста человекам, то ли были какие-то другие неувязки на ходу, но, во всяком случае, скоро к Сене Панюкину все привыкли, как привыкли к проселочной дороге, к сигнальным гудкам, к доктору Нечаеву, к обгорелому на солнце носу вице-командора Катушкина. Как-то случилось, что Сене стали даже поручать дежурства по колонне, по охране и по хозяйству. Сеня цвел. Он выполнял свои обязанности строже, чем все остальные дежурные, лихо резал колбасу, сурово будил по утрам каракумцев и делал им жесткие и внушительные выговоры. Однажды вице-командора вдруг посетили какие-то неясные воспоминания о Сене, и он спросил его что он, собственно, делает в колонне.

— Я? Я? — изумился Панюкин.— Я заведую оформлением колонны.

Здесь же вдруг оказалось, что в колонне присутствует еще один заведующий оформлением, но так как тот тоже оказался «зайцем», то его немедленно и с позором выгнали. Оформление осталось за Сеней, и, чтобы как-нибудь оправдать эту обязанность, Сеня начал рисовать плакаты с лозунгами и развешивать их на автомобили. Плакаты были отменно плохие, всем надоели, и все были довольны, когда Сеня незаметно свел вывешивание их на нет.

В Оренбурге судьба резко повернулась спиной к Панюкину. Командор поймал Сеню и строго спросил:

— Вы еще здесь? Зачем вы едете?

— Как так?! — удивился было Сеня.— Я агитработ-ник и заведую...

— Положение с грузом в колонне очень тяжелое. Мы списываем с пробега ряд участников, чтобы на машинах поуменьшить вес,— сказал командор.— Вы тоже немедленно отправитесь обратно.

— Я хочу ехать в пустыню,— ответил Сеня.

До самого Ташкента молодой человек в очках и с шевелюрой вращался вокруг колонны, как некая туманность, как спутник планеты. В городах он первый встречал колонну, стоя среди толпы, у арки, в комбинезоне, с воодушевлением размахивая фуражкой и узелком с книгой и кружкой. При стартах по колонне отдавался приказ осмотреть все машины — нет ли где-нибудь Сени Панюкина. Колонна бежала от него в ужасе, все-таки зная, что он опять обнаружится среди каракумцев. В Актюбинске он еще раз получил деньги на железнодорожный билет до Москвы, и, когда колонна покидала город, один из трех вице-командоров отвел Сеню за руку в противоположную сторону и, дав сигнал колонне трогаться, вскочил в свою машину и умчался. Сеня сел на поезд и тоже поехал в Ташкент.

Свидание командора с Панюкиным в Ташкенте кончилось так:

— Если вы еще раз покажетесь в колонне — вы будете арестованы. Соответствующие органы предупреждены о вас.

— Я...

— Если вы еще раз придете упрашивать меня, вы будете также арестованы. Прощайте...

Где-то близ Чарджоу было получено письмо от среднеазиатского филиала комитета пробега, в котором сообщалось, что некий молодой человек угрожает покончить жизнь самоубийством, если его не возьмут в колонну. Он худеет на глазах членов комитета, он мучает всех; нельзя ли помочь ему и комитету? Командор ответил телеграммой, которая была кратка и сурова...

Все это я вспомнил для того, чтобы показать небольшую частичку энтузиазма, окружавшего колонну. В нем есть смешное и трогательное. Тут ничего не преувеличено. Я не бросаю камень в Сеню Панюкина и даже жалею, что мы вошли без него в пустыню. Я ходил между рыжих холмов, окружавших колодец Дахлы, в середине пустыни и вспоминал роговые очки Панюкина. Он был энергичен и работоспособен. Такие люди нужны там, где природа упряма, зла и сопротивляется человеку... Мы с товарищем погружали свои сапоги в песок, поднимались на песчаные сопки, опускались в молчаливые котловины. И вдруг мы невольно вздрогнули...

Перед нами появились темные очки Сени Панюкина и сам Сеня, с узелком и шевелюрой, с загорелым лицом и широченнейшей улыбкой!

— Послушайте, Сеня,— произнес один из нас,— если вы тень инженера Панюкина тогда вы, конечно, ничего не весите и вас возьмут поэтому в колонну. Но если вы не тень, тогда мы ничего не понимаем.

— Я не тень! Я... приехал... в автомобиле уполномоченного Туркменсовнарко-ма... Навстречу вам! — захлебываясь и сияя, кричал Панюкин.— Я не тень. Шесть дней ехали!.. Нас десять человек. Я организовал встречу... Инженер Амелин... Автомобиль... Красноводск...

И он убежал за машиной, крикнул еще напоследок:

— Командор ничего не скажет. Все равно меня здесь некуда девать — пустыня!

Последняя машина

Утром я вышел на улицу. По мостовой шел отряд пионеров. Впереди шагал барабанщик. В окне сидела кошка и зевала. На углу чистильщик сапог пел песню. Росло дерево.

— Все кончено,— сказал я.— Пустыни больше нет.

Я еще раз ощупал себя и посмотрел по сторонам, нет ли барханов под ногами,— может быть, сейчас нужно будет лезть в кузов за лопатой. Из-за угла выехал грузовик. Мне захотелось побежать за ним, чтобы подтолкнуть сзади. Но в грузовике ехали рабочие-тюрки, они спокойно сидели на мешках с хлопком, свесив босые ноги. Грузовик быстро промчался в переулок и скрылся в пыли.

Я перешел улицу и зашагал к порту. Замечательный мир открывался передо мною! Мир, в котором есть мостовые и кошки, пыль и музыка, мальчишки гоняются за собакой, железнодорожники идут на станцию, в порту ревут пароходы, женщина кушает помидор — лучшая из женщин толстая, как баобаб, с улыбкой, как солнце! Это был прекраснейший из городов, маленький Красноводск. Он похож на стакан воды, первый стакан воды после жажды. Стоит город, слышен шум, ходят люди.

Значит, все кончено! Кончились барханы, солончаки, кончились консервы, водная комиссия, колодцы. Это удивительно — я мог идти по дороге, не отыскивая следы. Я мог купить газету, мог зайти в музей, выпить лимонаду, искупаться в море... Я выбрал музей. Пройдя через площадь, я остановился перед домиком с колоннами. Это был музей памяти двадцати шести бакинских комиссаров. В него вела низенькая дверь, свежевыкрашенная белой краской, она пахла маслом. Я толкнул дверь и вошел в переднюю.

На скамеечке сидела девушка с черными волосами.

— Вы хотите осмотреть музей? —сказала она.— Нужно начинать вот с этой комнаты. Здесь развешаны экспонаты о Кавказе в революцию и войну. Вот газеты и воззвания того времени. Вот снимок Баку...

Я прошел комнату и шагнул в следующую. Бакинские комиссары взглянули на меня со стен — Степан Шаумян, Джапаридзе, Арсен Амирян... Их строгие лица были обрамлены трауром.

...Это было много лет назад. Бакинских комиссаров привезли в этот городок. Ночью в Красноводске совещались англичане с эсерами. Ночью повезли комиссаров в пески, высадили за станцией Перевал и повели расстреливать. Пески были холодные. Шли туманы.

— Вот очки,— показала девушка.— Их недавно нашла на том месте одна экскурсия. Они принадлежали одному из комиссаров, он обронил их при расстреле.

Она показала ржавые очки в футляре. Я вышел.

Во дворе нашей базы я застал оживление. Каждый занимался своим делом. Люди чистили брюки. В будочке покупали лимонад. В кладовой получали чемоданы, шли на телеграф. Один брился, другой надел галстук и теперь на крылечке писал письмо в Москву. Профессор Н. забирал с машины вещи, чтобы уехать в Ташкент. Мне захотелось повидать нашу двадцатую машину. Я разыскал ее в шеренге автомобилей. Она стояла, тихая и спокойная, под навесом. Я вспомнил, как мы ехали на ней по дну высохшего озера Сарыкамыш, стоя на крыльях и прислушиваясь к стуку ее мотора. Мне захотелось погладить ее, как лошадь погладить и похлопать по спине. Ее трудно было сейчас узнать — на колесах не было песка, сбоку не висели доски и канаты, из кузова исчезли лом, бочки, лопаты. Как хорошо — пустыни нет! Что же дальше?

В домике столовой заиграла музыка. Она играла военный марш. Там начинался банкет. Люди входили в домик. Трубач давил на щеке комаров и крутил трубою. Столы опять стояли рядами, как солдаты. Двор понемногу опустел. Музыка играла какую-то сюиту, и «Кармен», и «Черные глаза». За окном почернело. В домике зажегся свет, пробежал распорядитель. Теперь все были в сборе, и музыка заиграла туш.

— Товарищи...— сказал председатель райисполкома, и стал слышен стук ножей и вилок.

Ножи и вилки мы видели давно по ту сторону пустыни. Теперь они опять легли перед нами стройными шеренгами на белых скатертях. Почти те же бокалы и сал -фетки, виноград, и даже те же тарелки с надписью «За общественное питание», и те лица за столом.

Вице-командор стоял и говорил что-то, блестя золотыми зубами. Он продолжал, кажется, ту же речь, которую начал в Казани. Ему хлопали. Стоял шум, и ничего не было слышно. Начали качать командора, потом вице-командора. Он сиял в воздухе как воздушный шар.

Инженеры восседали в свежих воротничках. У другого конца стола Аркаша Костин собирался танцевать лезгинку. Передо мной сидел Шебалов, он откупоривал бутылку... Опять начался марш.

В сторонке, у окна, я увидел шофера Суркова и вспомнил разговор у костра ночью, возле колодца Чагыл. Это был скромный парень, вечно державшийся в стороне, у своей машины; одет он был в трусы, гимнастерку и в мягкую войлочную шляпу. В таком виде он вошел в колонну.

...В колонне водитель Сурков занимал не совсем обычное место.

Машина его шла сзади всех — старый автомобиль, не входивший в состав пробега. Автомобиль этот принадлежал ашхабадскому гаражу серного завода. Серный же завод стоял в центре пустыни, а Ашхабад — на другом ее конце, и какими путями машина пришла в Хорезмский оазис — неизвестно. Командор согласился взять с собой машину до Красноводска, она радостно загудела своими сигналами и пошла.

Был это скрипящий, выцветший грузовик, закоптелый и черный, как тендер паровоза. На боках его была нарисована цифра «26» — номер его гаража. С этой цифрой он совершал свои рейсы где-то там, к центру песков.

Он отставал на каждом шагу, и колонна боялась его потерять. То у него лопались покрышки. То засорялся карбюратор. То в радиаторе кипела вода. То случалось что-то неизвестное, отчего он стоял и не двигался с места. Тогда Сурков открывал капот и терпеливо лез в мотор, и под мотор, и под кузов. Колонна уходила вперед, и Сурков оставался один в пустыне.

С его машины сняли часть груза и послали вперед. Но грузовик не хотел идти впереди. Мы пролетали мимо «серного форда» — он всегда стоял в стороне по частям: с него были сняты баллоны, болты, гайки, бензинопроводы — все это лежало на песке.

— Опять «фордишка» зацепился! Не обронил ли мотор по дороге? — кричали водители, проезжая мимо и придерживая тормоза, чтобы высказаться.— Цепляйсь, парень, довезу!

Сурков высовывал из-под машины голову, мокрую от масла и пота, и без обиды смотрел на пролетавшие мимо него сверхбаллоны и трехоски.

На стоянки он приезжал после всех, когда костры догорали, бензобаки были заправлены, а суп был сварен и съеден. Рассказы подходили к концу. Месяц поднимался и снова опускался. Тогда приезжал Сурков. Он ставил свой «форд» в сторонке, очевидно, из уважения к трехоскам, вытирал своей шляпой пот со лба и лез в мотор и под кузов. Потом он доставал сумку, вынимал из нее сухую лепешку. У колодца Чагыл к нему подошли два водителя. Колонна спала. Это было под утро. Мне помнится бледный и холодный рассвет, начинавшийся в тот час за песками. Перед колодцем Чагыл лежал холм — братская могила красноармейцев. Ветер стремительно сметал с ее гребня песок и нес в пространство. Далеко на бледной пустыне стоял куст; он казался всадником, монахом, сгорбленным человеком, идущим неизвестно куда.

— Ты извини за своего «форда», товарищ.— сказал водитель.— Ты извини, но он идет по-свински. Нужно бы тебе что-то придумать, парень...

Сурков виновато улыбнулся и подвинулся у костра. Он уважал хорошие марки машин и хороших шоферов.

— Конечно,— сказал он,— старый «форд» не трехоска. Вот трехоска — да, хорошая машина. А потом — мне бы баллон: у меня все покрышки изорвались, далеко не пойдешь. Вот была у меня машина. Нет ее...

Он вздохнул и посмотрел на угли. Там шипели и метались искры, какие-то дьяволы сталкивались друг с другом и улетали к небу.

— Что ж, покрышка... Покрышка — нежный предмет. Она как штиблет, когда в городе. Здесь, при чрезвычайных обстоятельствах, обувь не соблюдаешь. А тебе не приходилось так идти, на спущенных, вообще на диске, без воздуха? Вот тогда ты скажи, что ты шофер. А?

— На спущенных покрышках? — Сурков посмотрел на шофера.— Был у меня случай, знаешь ли, один...

Тогда он рассказал случай из своей жизни. Этот краткий и простой случай произошел с ним в глубине пустыни, на трассе Ашхабад — Серные Бугры.

Вот история шофера Суркова. Демобилизованным красноармейцем он пришел в ашхабадские гаражи серного завода. Ему дали пятитонку — ЯЗ-5. Посадили за руль и послали в пустыню. В пустыне он проработал два года, вывозя серу из центра Каракумов к железной дороге. Два года он видел пустынные ночи, костры, Серные Бугры Зеагли, колодцы Бохордок, Иербент, Зеаглийскую радиостанцию. Два года он подбрасывал саксаул под колеса, спал на кошме, пил чай из кумгана. Я говорю — ночи, потому что он, как многие водители в песках, предпочитал ходить ночью, когда нет жары, когда «силы велики, звезды высоки, вода недорога, а песок крепче». У Суркова был товарищ — помощник шофера Хвостиков. Это был такой же скромный человек, как и шофер и их работяга ЯЗ-5. Две вещи любил

Сурков — своего помощника и свой ЯЗ-5. Триумвират этот спаялся на серной трассе. Он освящен был бивачными кострами и звездным небом. Вместе они страдали на барханах, вместе спешили к Ашхабаду, и, когда выходили на фашинную трассу, старый ЯЗ-5 радовался вместе с шоферами и рычал, как победитель.

Можно привыкнуть к пескам, как к табаку. Можно любить автомобиль на бархане, и Большую Медведицу, нависшую над двенадцатью срубами колодцев Иербент, и часы, когда по голым пескам пустыни шуршат колеса, когда вокруг — необыкновенные леса, ветки-тени, оленьи рога и вообще кругом творится что-то непонятное. Мне неизвестно, нравилось ли именно это Суркову и Хвостикову, и совсем так, как здесь все это описано. Они шоферы, и шоферская «песковая работа» в жизни труднее, чем кажется. Когда Суркову и Хвостикову говорили: «Сыпьте на завод», они садились за руль и ехали, и каждая поездка была как большой бой. Он продолжался от четырех до десяти суток. До Бугров шла «фашинная трасса», начиненная хворостом, но это был миф, разрушавшийся под колесами. В глубине пустыни машины ломались и исчезали в песке.

Однажды они несколько дней тащили ЯЗ-5 на руках, и по радио из Зеагли все время говорили, что их все еще нет, а из Ашхабада спрашивали, куда же они делись. А в это время — посредине — два полуголых человека подталкивали автомобиль, который посерел от беспомощности и стыда.

— Ничего! — кричал веселый помощник Хвостиков.— Ничего, что мы не пили второй день. Зато уж в Ашхабаде дадим отпойную. Полведра чистой за нами.

Он хитро подмигивал, и всем становилось весело.

Однажды они заблудились и потеряли дорогу, кружили всю ночь, а утром оказались на дороге.

— Так и следовало ждать,— сказал Хвостиков.— Я сказал, ЯЗ выведет,— он дорогу нюхом чует. Эту машину вместо собаки можно поставить дом сторожить.

Как-то они ехали на серный завод. На день остановились в Иербенте, чтобы к вечеру выехать дальше. С ними ехал уполномоченный Союзсеры товарищ Шишкин. Это было в очень неспокойном году, когда в пустыне, кроме рева моторов, частенько гремели и выстрелы. Несколько машин было сожжено басмачами, а их шоферы остались в пустыне навсегда .

— Ерунда, ничего не слыхать что-то уже сколько времени,— сказали шоферы и залили бензин в баки.

С закатом они выехали с такыра. Необъятная плоскость с мачтой и дымками осталась сзади. Машина въехала в кусты, пошла подыматься на холмы. Сурков зажег фары.

— Дай-ка я сменю тебя,— сказал Миша Хвостиков,— а ты поспи в кузове.

— Ничего, ты сам вчера не спал. Иди поспи, потом сменишь!

Помощник стал на подножку и закурил, уполномоченный сел рядом с Сурковым.

— Вот какая пустыня — кусты,— сказал он.

— Мы скоро побоку эти кусты. Довольно поездили! Ты, Миша, что будешь делать, когда с серной трассы уйдешь? Я в гараж пойду.

— А я тоже в гараж. Примуса починять. Квартиру найму. Ты будешь приходить. Я патефон заведу. Галстук надену. Жизнь!

Он сплюнул папироску в сторону, посмотрел на бегущий песок, зевнул и полез в кузов. Через десять минут Сурков взглянул за окно кабины и вдруг увидел: из-за длинного бархана справа ровно, цепочкой вдоль всей гряды поднялись черные шапки.

...Они стояли в каких-нибудь пятнадцати шагах и провожали автомобиль. У Суркова похолодели ноги. Он моментально выключил фары и переключил скорость. Он чувствовал твердое подбрасывание — под колесами были фашины. Нужно, чтобы их хватило километра на три, тогда машина уйдет. Теперь, без света фар, было видно, что цепь людей лежала за барханом и целилась из винтовок в автомобиль. Первый выстрел попал в окно кабины, разбил стекло и ударился в стену. Потом стали стрелять очередью.

— Мишка!—обернулся на миг Сурков.— Ты не спишь? Вставай! Мишка, Мишка!..

И дал газ. Машина теперь звенела и дрожала от предельной скорости.

Тогда стали стрелять в колеса. Они стреляли, целясь по очереди, так как автомобиль шел вдоль цепи. Но шофер чувствовал — все покрышки целы, машина держит ровно. Она оставляла позади себя цепь шапок, и спереди их осталось всего четыре.

— Ну, ЯЗ,— сказал Сурков,— ну, выноси, ну!

Три шапки остались. Потом две. И вот последний человек в цепи прицелился и выстрелил. Передняя покрышка порвалась, тот выстрелил еще раз, и Сурков почувствовал, что обе покрышки спустили и машина села на правый бок. Но она продолжала идти, рвать фашину, скакать без покрышек, на дисках, потом вдруг сошла с фашин, села в песок и зарылась.

— Мишка, Мишка! — крикнул Сурков и открыл левую дверцу.

Справа бежали басмачи, Сурков соскочил налево, за ним побежал Шишкин.

— Должно быть, Мишка соскочил раньше,— сказал Сурков, прыгая в кусты.— А может, он там еще.— Потом вдруг подумал по-шоферски: «Не выключил мотор», но вспомнил, что — глупость.

Цепляясь за кусты и проваливаясь в песок, они отбежали метров за сто и сели отдышаться. Пригнувшись к земле, они чувствовали запах холодного песка. Теперь здесь было тихо, дорога скрылась в темноте за буграми, черные тени кустов стояли вокруг них толпой, как люди, остановившиеся прислушаться. Там, в стороне дороги, загремели какие-то тяжелые удары, еще продолжались выстрелы, доносились голоса; люди, пришедшие из ночи пустыни, овладели железной машиной, советским пятитонным ЯЗ-5. Потом голоса стихли.

— Они идут сюда,— сказал уполномоченный Суркову, и они снова побежали.

Далеко уходить нельзя — можно потеряться в холмах. День застанет без воды и без пищи. Спереди же дорога и басмачи.

Опять послышались удары. Потом огромное зарево осветило небо над песками.

Всю ночь до утра Сурков и уполномоченный проходили по барханам, боясь выйти на дорогу. А утром, в стороне на дороге, зарычал грузовик. И когда новый огромный автомобиль победно вылетел из-за бархана и пассажиры увидели двух человек перед радиатором и стали их спрашивать, те не могли ничего произнести.

Их отпоили водой. Тогда они рассказали о ночи. Проехав полкилометра, они увидели на песке груду металла и досок. Изуродованная, почерневшая пятитонка ЯЗ-5 лежала молчаливо, как труп. Передние колеса зарылись в песок. Тормоза были отпущены и мотор еще теплый. ЯЗ-5 работал до последней минуты, как боец, как честный автомобиль, он все хотел преодолеть песчаный вал.

Миша Хвостиков лежал тут же, в двух шагах, с простреленным черепом. Помощник шофера был мертв, и ему, как и всем мертвым людям, больше не нужен был патефон. Его положили в кузов и прикрыли шинелью. Сурков посмотрел на помощника, на ЯЗ-5 и отвернулся.

Он остался один.

Приехав в Ашхабад, он пошел в больницу. Его положили в нервное отделение. Там было скучно. Он вернулся на работу, но не мог больше ездить ночью. За Иербентом нужно в одном месте проезжать мимо разрушенной пятитонки ЯЗ-5, лежащей при дороге. Каждый рейс по два раза — это слишком много для человека. Проездив еще полгода, Сурков ушел с линии и перешел в ашхабадский гараж.

Любит ли человек дни, отмеченные барханами, звездами пустыни, неудержимыми автомобилями, подминающими пустыню под колеса? Сурков жил в городе, в гараже, в комнате, и когда к нему приходила пустыня, он смотрел просто, как человек, отдавший ей свою дань.

Когда же автопробег приблизился к берегам каракумских песков, чтобы еще раз победить их, Сурков не выдержал и помчался в Хорезм. Вот вся история шофера Суркова, ведшего последнюю машину в нашей колонне.

Вечер еще продолжался долго. Оркестр продолжал играть, потом устал, и трубы свалились изнеможенные. Над белыми скатертями, пронзая папиросный дым, еще горело электрическое зарево. В окна заглянул ветер и ушел обратно в красноводскую ночь.

Потом говорили тосты, и все стало проще.

Потом спели песню и еще пели песни.

Шоферы и инженеры размахивали в такт руками, затягивались папиросками и снова пели об Украине и любви, слова простые, как земля и небо.

Потом где-то раздвинули стулья, чтобы начать танец Шамиля, потом кто-то крикнул еще один тост. Он говорил о победе и победителях и напоминал о сотнях километров, оставшихся еще впереди. Но, глядя на лица товарищей, все поняли, что время бежало. Мы сидели на последнем полустанке, на котором люди увязывают чемоданы, чтобы разойтись. Завтра Ковалев и Данович уедут в Ташкент. Профессор Берлинг вернется для обследования староречий Амударьи. Ботаник Гранов вернется к ботаническому саду. Шофер Сурков отправится с машиной в ашхабадский гараж. Перед нами же ляжет путь на Москву.

Потом кто-то поднялся и сказал два слова о тех, кто открывал каракумские тропы, кто остался там...

И все вспоминали скалы, с которых мы вчера спустились, и подъем Сары-Баба, и колодцы Чагыл и Дохлы, братские могилы и высохшие тропы и многое другое. И о тех, кто сегодня и ежедневно открывает эти тропы.

Тогда все встали, и музыка играла марш траурный, потом бодрый, потом все пели «Интернационал», который вылетел в окно, как прибой. Шоферы стояли и пели «Интернационал», и среди них стоял Сурков, смущенно прижимая к себе войлочную шляпу.

Я вышел во двор и вдруг увидел огромную стену, стоящую за домами,— это были скалы. А вверху сверкала Большая Медведица, нависшая одновременно над двенадцатью срубами колодцев Дербент и над морем, над городом, лежащим у самого краешка среднеазиатских республик, и над скалами, за которыми лежит огромная пустыня. Там, где-то за тысячу километров, лежал сейчас сожженный ЯЗ-5. Здесь, в маленьком домике с освещенными окнами, у подножия скалы, пели «Интернационал» шоферы, только что пересекшие пустыню.

Еще в окно был виден Сурков: он сидел за столом, держа руками тарелку, как руль, и по временам войлочной шляпой вытирал смущенное лицо. В ночи где-то продолжался еще рев машины, пробивающейся через пески, продолжался ЯЗ-5 и автопробег, и падали еще очки с лица бакинского комиссара, и тысячи незаметных точек-людей на огромном материке, лежащем за нашей спиной, поворачивали по-новому старую Азию.

Рассказ о молодости

Утром странный человек ходит по крыше. На фоне зари он похож на фотографию, снятую контражуром. Он в ночной сорочке и в брезентовых сапогах со шнурками. Холодный ветерок раскрывает грудь и треплет мягкие волосы. Человек стоит и смотрит. Дело происходит в день выхода нашего в пустыню. Под ногами человека простираются ночные тени развалин древнего Куня-Ургенча. Солнце появляется из-за глиняных крыш, из-за минаретов, из пустыни. Оно освещает серые глаза и маленькие усики человека.

Люди, спящие на веранде, просыпаясь, замечают солнце, крышу и человека на ней.

— Профессор! Что вы там делаете? — кричат они, натягивая на себя синие и желтые комбинезоны и подбегая к холодной воде колодца.— Доброе утро, профессор!

— Доброе утро! Я привык вставать рано. Вот рассматриваю солнце. Ожидается нынче хороший день.

Каждое утро он встает раньше всех, он долго ходит вдоль шеренги холодных автомобилей. Он с самой зари занят самыми разнообразными делами: на холмах он собирает какие-то травки, стругает палочки, пристраивает какие-то баночки, прибивает гвоздики. Он ходит и тихо поет романс, какую-то старую песенку, известную только ему одному, пожилому, седеющему человеку.

Он похож на наших автомобилистов, громких и разговорчивых, сверкающих историями и анекдотами, с голосами хриплыми и раскатистыми, точно рев автомобильных гудков.

Самая большая и заманчивая загадка пустыни Каракумов лежит в нескольких километрах к юго-западу от Хорезмского оазиса. На научном языке это называется проблемой Узбоя. Цепь впадин, состоящая из высохшего русла Кунядарьи, высохшего озера Сарыкамыш, высохшего русла Узбоя,— сложный и романтический узел, волновавший многие головы в течение многих веков.

Большая среднеазиатская река Амударья бежит от границ Индии к Чарджую, мимо земель бывшего Бухарского ханства, через азиатские пески, к Хорезмскому оазису. До этого места все обстоит сравнительно нормально, но здесь начинается проблема, которой посвящены научные исследования, легенды, рассказы и стихи. Река здесь, в древнем оазисе, поворачивала в сторону от Аральского моря, уходила в пустыню и втекала в Каспий.

Но несколько столетий назад река снова вернулась в Арал, а ее западное русло высохло, точно рука, пораженная проказой.

...Колонна каракумского автопробега приближалась к границе двух пустынь и системе высохших впадин, пересекая Хорезмский округ и каракалпакский город Ходжейли, чтобы в туркменском городе Куня-Ургенч оторваться от культурной полосы оазиса и уйти в пески Туркменской республики.

Ночевка в Ходжейли происходила в саду, в высокой траве на берегу пруда, среди тополей и оросительных канавок. Толстыми восточными одеялами участники пробега отгораживались от неба, наполненного звездами, от журчания воды, от высоких деревьев, стерегущих пруд. То ли комары слишком звенели над ухом или ночь была очень душна, но из сна как-то ничего не получалось. Он летел прочь, а на его место приходили разговоры о бывшем хозяине этого сада — одном из богачей Хивинского ханства, о каких-то гаремах и слишком восточных вещах. Кто-то заметил, что это одна из последних ночевок в оазисе. Тогда все вспомнили, что лежат почти рядом с пустыней. Им показалось, что она находится за деревьями, и сон окончательно убежал.

— Через два дня мы увидим Кунядарью. Я возьму в гербарий ветку саксаула, растущего на дне русла,— сказал научный работник, сбрасывая одеяло.

— Сто лет назад об этом можно было мечтать,— ответил ему товарищ.

И они заговорили о флоре сарыкамышских солончаков.

Они были талантливыми учеными, руководителями видных научных учреждений, но все же они были молоды, и романтика так чувствовалась в их словах, что казалось, будто они собираются срывать для своих гербариев неприступные альпийские розы.

— Бекович-Черкасский погиб в оазисе, может быть, в этом же саду,— сказал молодой писатель.— Предок хозяина сада был феодалом, беком и воином, породившим нынешних басмачей.

Писатель не раз бывал в пустыне и три года работал над книжкой, в которой добросовестно рассказывал о проблемах Каракумов. Он знал все скучные и веселые тропинки каракумской истории, читал отчеты многочисленных экспедиций и ясно представлял себе людей, мелькавших в академических сборниках: Карелин, Коншин, Молчанов, Дубянский. Это все ученые-исследователи, приходившие и приезжавшие на верблюдах к высохшим впадинам и одиноким колодцам, чтобы сделать сухие и точные отметки о найденных ракушках, составе почвы, растений. Многие из этих людей давно ушли, оставив лишь краткие и микроскопические заметки, другие дали огромные труды по таким практическим и специальным вопросам, что на их изучение потребовалось полжизни. Такова, например,. книжка профессора Н. об ирригационной сети Амударьи, о характере и всех хороших и дурных привычках этой замечательной реки.

Когда молодой писатель собирался уже под утро заснуть, он увидел небольшого человека с маленькими усиками, идущего по траве к баку с кипятком. Человек был в серой мосторговской рубашке и держал в руках какой-то мешок и жестяную кружку. Это и был профессор Н.

— Вставайте, вставайте, друзья! — сказал он научным работникам.— Я уже приготовил себе закопченное стеклышко. Ведь на сегодня назначено затмение солнца. Оно в оазисе должно быть прекрасно видно! Впрочем, ваши синие автомобильные очки еще лучше...

Он выпросил у кого-то очки и, протерев их платком, побежал смотреть на солнышко.

Целый день он делал какие-то записи, потом ходил вокруг машин и осматривал их, как привык осматривать караван, везущий его в пустыню. Он видел в своей жизни разные караваны: мексиканских лошадей и туркменских верблюдов, калифорнийских ослов и африканских слонов. Караван машин ему понравился. Он, довольный, уселся на машине и начал раскладывать вокруг себя пожитки. Так он приехал в Куня-Ургенч.

Человек стоит на крыше и смотрит на развалины города Куня-Ургенч, на песчаный туман, в который уйдет через три часа экспедиция.

Человек этот разглядывает пустыню, как собственную комнату. Сколько видано солнц в пустыне, сколько троп, сколько переходов!

Двадцать пять лет назад он бродил в песках Калифорнии и Мексики. Он знает все пустыни мира. С 1913 года он путешествует в Каракумах и Кызылкумах. Шесть лет он прожил в дореволюционной Хиве, в оазисе, руководя ирригационными работали на Амударье. Колорадо и Аму, саксаул, ковбойские седла...

И вот еще раз солнце встает над пустынями мира. Ветер и песок бьются о брезентовые сапоги со шнурочками. Москиты оазисов, полевая сумка, туркменские верблюды, калифорнийские кактусы, полынь белой земли, анобазис, трава солончаков... Куда сегодня поедет ученый, чтобы открыть тайну, которую он пытался разгадать в течение десятилетий ?

Двадцать лет назад он занялся капризной рекой Аму. Он изучал ее привычки, ее ирригационную сеть, ее высохшие русла, уходящие в пустыню. Профессор Н.— автор проекта орошения Каракумов. Этот проект грандиозен до головокружения. Система высохших русел Кунядарьи, Уз-бой, Сарыкамышская впадина наполняются водой. Сдерживаемая генеральной плотиной у Тахиа-Таша, часть Амударьи поворачивает в Каракумы. Открывается судоходство по Узбою и Кунядарье.

В низовьях Узбоя протянется озеро длиной в 150 километров. Сарыкамыш станет гигантом-озером в 7000 квадратных километров. Это генеральный план. А план завтрашнего дня — обводнение Узбоя и Западной Туркмении плотина у Тахиа-Таша. В декабре 1932 года Госплан СССР одобрил проект, но предложил обследовать и другие проекты.

Профессор присоединился к автоколонне, которая поедет к сухим руслам Кунядарьи и Сарыкамышской впадине.

Вечером мы приехали к Кунядарье. Крутые песчаные обрывы преградили автомобилям дорогу. Весь вечер и всю ночь мы поднимали машины на крутой берег древнего русла. Профессор бегал в толпе и тянул за канаты. Ведь здесь еще не ходили морские суда; вода, запроектированная профессором, еще не билась о песчаные берега. Профессор вместе с другими бегал по дну бывшей реки, проваливался в песок, ломал сучья саксаула и бросал под колеса автомобилей. Корабли еще не пришли. Профессор вынимал из кузова свою бутылочку с пайком воды и выливал несколько капель на пересохший язык.

— Я лично знаю семь случаев гибели людей от жажды,— говорил он.— Четыре в Калифорнии, три в степях Казахстана... Запомните: гибель наступает в результате двух дней и двух ночей ходьбы без воды...

Остаток ночи проходил в тупом, бредовом сне. Машины уже у колодца Декча, но я не могу вытолкнуть из себя ночь, пытаюсь прекратить нелепые сны с автомобилями...

Я открываю глаза. Человек идет по гребню холма в брезентовых сапогах и серенькой кепочке. Он давно уже кипятит чай на треножнике и хлопочет вокруг костра, как хозяйка. Все окружающие завидуют его аккуратности. У нас сахар валяется в шапках, галеты пропитаны бензином, сгущенное молоко едим с песком и пылью. Профессор же окружил себя целой системой баночек и коробочек. Он быстро приспособился к автомобилю, достал множество консервных банок, пробил в них дырочки, привязал веревочки и подвесил банки к крышке кузова. Чай, соль, сахар, конфеты висят в воздухе, не бьются, не попадают под тяжелые бочки и ящики.

Журналисты лежат у его костра и мучат профессора вопросами. Профессор разгребает рукой песчаную площадку и строит рельефную карту. Я помогаю производить земляные работы и по его указанию воздвигаю рукой огромные дамбы и возвышенности.

— ...Вот здесь будет плотина. Здесь Кунядарья выходит к Сарыкамышской впадине.

Я послушно делаю Сарыкамышскую впадину. Песок уже накален и обжигает руки. Мы вспоминаем семь случаев профессора Н.

— Два дня в пустыне можно жить без воды? — спрашиваем мы профессора.

— Да, но почему вас интересуют эти трагические предметы? — говорит профессор.— Вы молоды и романтичны. В действительности жажда — паршивое, совершенно неинтересное чувство. Лучше бы ее не испытывать. Так как она — профессиональный спутник пустынника, то приходится побеждать ее опытом, тренировкой, режимом. Что тут особенного? Нужно всячески поддерживать работу слюнных желез. Можно сосать ремешок, камешек. Стараться делать меньше движений. Это так же скучно, как тренировка боксера, как массаж. Это так же, как северный человек спит на морозе. Но ведь бывают случаи отмораживания ног. Я не вижу ничего страшного и особенно в пустыне. Мне приходилось жить месяцами в обществе пары индейцев или мексиканского проводника. Скалы. Песок. Кактусы. Это обычно и привычно, как трава в степи. Пустыня — ужас? Ерунда! Кто провел жизнь здесь, знает, что пустыня — это очень просто. Киргиз — пошлите его в леса — погибнет. Требуется режим, спокойное отношение к вещам. Вы пьете целый день, как лошади. Я же выпиваю несколько глотков лишь до восхода и после заката солнца. Однажды мне пришлось в пустыне Кызылкум пройти в двадцать дней расстояние от одного колодца до другого...

Этот человек как бы вышел из книжки Фенимора Купера. Не бродил ли профессор Н. в Махавской пустыне или где-нибудь в долине Колорадо? Он был в брезентовых сапогах, с лопаткой и дорожным мешком. Тогда еще не было перед ним хорезмских проблем, не было каракумского пробега — было утро в Калифорнии, молодой Н. был техником-топографом. Вот маленькая история на тему о природе и людях.

Ему было поручено произвести съемку береговой линии залива Бахия-де-Тавари. Он отправился туда с парнишкой-мексиканцем — проводником...

Человек уходит в пустыню. Он молод и поет песни. За плечами у него лопатка, теодолит, веревка. Он шагает к заливу с проводником. Сзади идут две лошади с грузом воды и пищи.

...Они не рассчитали, что береговая линия изрезана заливчиками, глубоко уходящими в материк, и путь по берегу получается гораздо длиннее, чем они думали. Они считали — 60 километров и взяли запасы на четыре дня. За шесть дней они сняли 20 километров, но не дошли еще и до середины пути. Дело происходило перед рождеством. Утром два градуса холода, днем — жара, как сейчас... Все походило на рождественский рассказ, какие печатались в американских газетах. Два человека погибали в пустыне, так как у них не хватало запасов, чтобы вернуться назад, и еще меньше было надежды дойти до конца. Они выпили последние пол-литра воды и отправились вперед. На седьмой день одна лошадь пала, а другая, понурив голову, едва плелась сзади. Мексиканец хныкал, пел рождественские псалмы, падал и хныкал. На восьмой день приближалось окончание двухдневного срока пребывания без воды, когда вдруг они увидели благополучную концовку рождественского рассказа. На горизонте показалась палатка кентуккийца-фермера. Спотыкаясь, они бросились к палатке. Мексиканец запел псалмы, которые перестали быть похожими на проклятия, а напоминали уже благодарственную песнь...

Здесь молодой Н., впервые узнав горечь пустыни, во втором акте должен был отведать доброту человеческих отношений: подойдя к палатке, он откидывает полог и вместе с лошадью входит внутрь. Ангел-избавитель появляется посреди палатки в виде огромного детины с свирепой рожей. С сигарой в зубах он сидит и читает газету. Рядом с ним стоит ведро с такой изумительной водой, что лошадь ржет от восторга. Кентуккиец не подымает глаз.

— Что вам угодно? — спрашивает он, продолжая читать газету.

И. приподымает шляпу:

— Добрый день! Мы восемь дней скитались по пустыне и умираем от голода и жажды. Не будете ли вы добры указать, где мы сможем достать воды и немного пищи.

— Пожалуйста,— отвечает фермер, толстый собственник, владелец воды, сердито сдвигая губами сигару,— в шести километрах к востоку отсюда находится лавочка, где вы найдете все, что вам требуется.

Путники благодарят. Они — джентльмены. Н. берет лошадь под уздцы и ведет ее так, что она задевает ведро, оно падает, и вода льется по палатке.

— Извините,— говорит Н, еще раз приподымает шляпу и уходит с лошадью на воздух, прочь из палатки.

Проклятый кентуккиец!..

В это время костер профессора догорел, угли зашипели под убегающим из кастрюли кипятком, и профессор пошел готовить бульон, покинув рельефную карту. Мы увидели брошенные каналы и неосуществленные плотины, по которым бегали ящерицы. У наших ног сейчас лежала миниатюрная копия системы Узбоя, в то время как в ста саженях перед нами возвышались и уходили за горизонты настоящие обрывы сухих русел, террасы и ямы, поросшие редкими кустами саксаула. Нам показались они сейчас такими же одинокими в пустыне, как их маленькая копия. На далеком обрыве чернела древняя сторожевая башня, покинутая столетия назад. Только стоя посредине пустыни, у бесконечных высохших рек, можно понять все огромное упорство людей, пытавшихся в дореволюционное время добиться оживления умершей страны. Нужно было переделать весь мир и вызвать сначала к жизни какие-то иные силы, которые могли бы переделать этот желтый неподвижный океан. Эта работа была не по плечу ни армиям поручика Бековича, ни тщедушному российско-хивинскому ханству оазиса.

И поэтому вся дореволюционная работа профессора над Амударьей походила на само течение этой упрямой, но бессильной перед песками реки. Умиравшее, чахнувшее хозяйство оазиса требовало генеральной реконструкции реки. Река давала жизнь целому созвездию городов и районов. Но бедневшая страна, из которой высасывались последние соки, не только не могла мечтать об оживлении пустынь, но и сама являлась анахронизмом. В стране ездили на ослах и верблюдах. До средневекового ханства русские чиновники добирались по Амударье на туземных лодках в течение месяца. В тугаях свирепствовали тигры, а в городах и аулах — хивинские нукеры, уводившие девушек для ханского гарема. Венцом транспортной техники здесь была конная колесница, подаренная хану еще послами императрицы Елизаветы.

В это время в оазисе появился неугомонный человек с серыми глазами, на совсем необыкновенной колеснице. Первый автомобиль в Хорезмский оазис был привезен в 1914 году Владимиром Владимировичем Н. Это была машина старинной системы «комник». Ученый решил заменить традиционного верблюда бензиновым мотором. Он сел в огромный громыхающий кузов и поехал в пустыню. Первый рейс был совершен из Туркуля в Шейх-Абаз-Вали. Когда рычащая колесница прибыла в глиняный восточный городишко, людские толпы облепили крыши и балконы домов, весь базар сорвался с места и побежал как сумасшедший. Две женщины были раздавлены в толкотне. У профессора хранится сейчас пожелтевший снимок, на котором машина системы «комник» в Шейх-Абаз-Вали окружена беснующейся толпой, готовой раздавить машину вместе с ученым и его проводником.

В песках автомобиль буксовал. Тогда ученый придумал смелые рационализаторские мероприятия. Он взял пилу и отпилил заднюю половину кузова для облегчения веса. Ездил он всюду со своим старым проводником, туркменом Баба. Когда автомобиль начинал буксовать, Баба вытаскивал тридцать метров плотной материи и расстилал ее перед автомобилем, а ученый давал газ и взлетал на бархан под неистовый гром, окруженный облаками дыма.

Это был автопионер в пустыне. Одинокая машина металась по пустыням Хорезма в тщетной суете. Пустыни молчали. И совершенно так же, как на берегу Калифорнийского залива никто не дал усталым путешественникам глотка воды, так теперь, на берегах Каспия и Арала, никто не мог дать воды великим умершим рекам.

Со времени фотографического снимка в Шейх-Абаз-Вали прошли десятки лет.

Командор дал сигнал и велел колонне автомобилей возвращаться назад. Перед нами стояла неприступная стена обрыва, уходящая к горизонтам.

— Повторяется история у Бахия-де-Тавари,— засмеялся профессор.— Там мы бродили вдоль залива, не зная его очертаний. Здесь мы должны также обогнуть берега северо-западного залива высохшего озера Сарыкамыш, очертания которого никому не известны. Но нам нечего бояться. Мы великолепно технически вооружены, а сверхбаллоны легковых машин могут проходить везде, как по воздуху.

Командорская машина загудела, за ней последовали другие. Вой хриплых гудков поднялся над долиной, ударяясь в уступы каменной стены, стоящей перед колонной. Колонна спустилась обратно в Кунядарью и поднялась на противоположный берег.

Перед закатом солнца автомобили подошли вплотную к огромной отвесной стене Устюрта. Она поднималась на пятьдесят метров к небу и уходила вправо и влево к горизонтам. Ничто не нарушало тишины скал. Только внизу два десятка крошечных машин ползали блестящими точками, обходя ямы и провалы. Проклятые высохшие каменистые русла преграждали дорогу. Сотнями черных змей они расходились со стены, встречаясь все чаще и чаще. Машины перешагивали через ямы, скрипя и охая, подпрыгивая и подбрасывая седоков к крышам тентов. Стена вдруг резко завернула направо, и за поворотом на земле открылось множество трещин, извилин и провалов. Колонна смешалась, разбилась и рассыпалась по долине. Люди бежали у машин, перетаскивая автомобили через ямы. Они бежали весь вечер и часть ночи, уходя толпой огней во мглу каменистой долины.

Ночью мы увидели Сарыкамышскую впадину — высохшее озеро. Внизу, в ночи, за ямами и оврагами, белело что-то огромное, как туман. Это были солончаки — дно залива, где не ступала еще нога человека. Обессилевшая колонна притаилась у стены. С солончаков бежал ветер, раздувая пламя костров, осыпая людей искрами. За кострами белела неизвестность. Ночью профессор Н. взял лопатку, веревку и ушел к Сарыкамышской впадине.

Человек опять шел в пустыню. В брезентовых сапогах со шнурочками прошел мимо костра терпеливый профессор, нагруженный веревкой и лопатой, пожелал нам спокойной ночи и, тихо ступая, чтобы не разбудить спящих на земле людей, скрылся в темноте. Ветер донес его шаги из оврага и стук обсыпающейся гальки. Мы уснули.

Профессор всю ночь проходил у озера и сделал большое открытие. Он нашел подземные русла высохших рек. Он подошел к высохшему дну озера; падая в ямы и карабкаясь, спустился в огромный овраг. Здесь лучше идти, потому что на дне оврагов не бывает ям. И вдруг перед ним в стене огромная дыра. Он попал в пещеру. Шел десять метров, двадцать, пятьдесят. Холодно. Пещера все уже. Очевидно, это не главное русло. Нужно найти его... Нашел. Выход завален куском мергеля величиной с автомобиль. Профессор полез в щель. За спиной — лопата, тужурка. Лопата и вьюк зацепились, профессор повис в воздухе. Так можно остаться здесь навсегда! Колонна автомобилей уйдет, а профессор останется висеть под землей, у своего открытия. Он изо всех сил уперся ногами в стену, освободил вьюк и упал в пещеру. Прошел по подземному руслу несколько километров. Мергель, камни, почва из глины и соли, под солью — черная грязь. Утром он вернулся к лагерю исцарапанный и вымазанный глиной.

Мы проснулись — профессор суетился у костра. Он сосредоточенно зашивал рубашку, варил суп, пел тихий романс, вежливую старинную песенку, может быть вывезенную им из Калифорнии.

Я взглянул на Сарыкамышскую впадину. Это было великолепное зрелище. Ночь ушла. Огромная белая солончаковая земля, искрясь и блистая под солнцем, бежала к горизонту, точно снежная равнина была перенесена с Мурмана и положена в пылающие Каракумы. Толпа автомобилей, ослепительных от солнца, стояла у бесконечной каменной стены, сверкала, фыркала, совершала утренний туалет. Начиналась заправка автомобилей. Профессор стоял у машины, засучив рукава.

— Будьте любезны подать мне ведро,— говорил он водителю.— Я хочу долить воды в радиатор.

...Когда-то профессор на старинном «комнике» со спиленным кузовом ездил по пескам со своим спутником — проводником Баба. Давно нет старого туркмена Баба, давно заброшен где-то кузов «комника», и вот десятки новых автомобилей пришли к берегам мечты профессора. А профессор суетится, как двадцать лет назад. И я не верю ему, когда он говорит о молодости, как о прошлом. Он сам всегда будет молод неугомонностью искателя. Железные чудовища пришли к водопою, но в озере нет воды. Сухое ослепительное дно трескается от жажды. Все же вода придет! Я верю в это вместе с профессором. Вот уже нет тоскливой пустыни. Я вглядываюсь в даль солончаков, где-то в синей дымке на секунду поднимаются столбики пыли — и опять все мертво. Но вода придет! Как приходят такие замечательные люди, как приходят железные караваны машин к неведомым берегам... Вот по Аму до Каспия в Бал-ханский залив идут пресные воды. Волны бьются о берега Сарыкамышской впадины. У меня уже не сохнет язык. Вновь зеленеют травы по Узбою, воскресают оазисы и города. «Идут, идут корабли!» — хочу я кричать профессору. Необыкновенные чувства приходят ко мне. Я хочу схватить лопату профессора, его теодолит, веревку и идти с ним в пустыню, радоваться и прыгать, весело шагать туда, где ходили Бекович, Карелин, Молчанов...

Пришло время оживить пустыню. Не знаю, будет ли пущена вода сегодня или завтра, но мне известно, что в этой стране проводятся необычайные каналы, а пустыни в этой стране умирают.

Психрометр Асмана

Старый немец Асман — ученый, сконструировавший метеорологический прибор, похожий на двойное дуло охотничьей двустволки. Он не знал, сколько конфликтов и душевных волнений будет стоить его детище нам, пересекавшим на автомобиле горячие земли Средней Азии. Нежный предмет, измеряющий влажность воздуха, слишком хрупкий, чтобы ехать в грузовике стандартного типа, слишком тонкий и задумчивый, чтобы поспевать за про-беговой скоростью, он стал мерой бушевания страстей на машине № 20 — ЗИС-3, грузовик-двухсполовинотонка.

Началось это в Ташкенте. Четыре человека, четыре новых спутника — три научных работника и один корреспондент,— присоединились к экспедиции на площади у Узбекского Совнаркома. Четыре новых соседа принесли к артельному котлу свой багаж и свои дары: ботаник Градов декорировал все двадцать четыре радиатора живыми цветами, лучшими цветами ботанического сада Средней Азии; почвовед Богданов пел басовые арии и стал ценным грузом для любой машины; корреспондент Зверев был корреспондентом, он блестел очками — он может быть украшением машины. Пусть едет в кузове, и блестит очками, и говорит о своих делах, пусть прохожие его видят и дают ему материал. Это необходимо.

Хуже всего было с четвертым пассажиром. К нашей машине подошел тихий, сосредоточенный мужчина в кожанке и протянул нам в кузов чемодан.

— Поставьте, пожалуйста,— сказал он,— меня назначили в вашу машину. Я маленький человек и занимаю немного места. Вот возьмите еще.

Никто ему не ответил. Мы думали о несчастной звезде нашего грузовика, всю жизнь получающего дополнительных пассажиров.

За чемоданом он подал черную коробку, за коробкой портфель, за портфелем желтый футляр. Я понял: добром это не могло кончиться. Водители смотрели на эту процедуру, как звери, которых дразнят. Когда дело дошло до футляра, Григорий Шебалов распахнул дверь кабины:

— А вы, наверно, хотите, гражданин, рессоры сломать, да?

Но ничего этого не понял человек в кожанке.

— Нет,— сказал он,— почему рессоры?

— А для чего же это? — указал водитель на вещи. Тогда человек разложил коробку и футляр на земле и начал вынимать из них блестящие предметы.

— Это — для измерения температуры. Это — для определения скорости ветра, анемометр Фуса. Вот психрометр Асмана,— начал он объяснять, обрадовавшись любознательности человека.

Водитель взял в руки футляр; он весил полкило без малого. Но водитель поднял его, как знамя старой ненависти к пробеговой комиссии, ведавшей нагрузкой; он шагал уже по площади, и за ним шел его помощник, оба они кричали.

— Я же говорю: они нас специально хотят угробить психрометрами Асмана! — говорил водитель.

— Да, да! Вчера навалили бочку горючего. Потом запасные баллоны. А теперь психрометр. Это лошадь не выдержит,— рассказывал собравшимся водителям помощник шофера татарин Ибрагим Башеев.— Огромный ящик, тяжелый — два человека не смогут поднять его.

Но добиться им ничего не удалось. Михаил Степанович Ковалев, молчаливый, сосредоточенный метеоролог, сел в кузов и разложил свои ящики.

Так на машине стало шесть человек. Товарищ Ковалев не пел песен и не блестел очками. Он существовал лишь в пределах метеорологии. Мне никогда не приходилось видеть научного сотрудника, который был бы так сосредоточен на своем предмете. Он видел мир, окружающий его, только он весь преломлялся у него в свете его науки.

— Хороший город,— говорил он.— Смотрите: крыши все восточного типа, плоские. Они меньше накаляются от солнца. Поэтому температура в таких городах гораздо ниже, чем среди европейских крыш...

За Ура-Тюбе мы проезжали мимо гор. Кто-то назвал их подножием Памира. Порогами поднимались они к юго-востоку, где толпа гигантов сторожила горные тропинки в Индию.

— Индия и Афганистан...— мечтательно вздохнул Михаил Степанович.— Персия, Китай. Страны великих возможностей... Если бы нам удалось получать оттуда регулярные сводки! Я занимаюсь в Метбюро прогнозом погоды. Это я даю погоду на завтра. Но часто я иду, как слепой. Нужна полная метеокарта центральноазиатского района; вы представляете — телеграммы из Пенджаба, телеграммы из Гарма, из Мешеда, из Мазар-и-Шерифа: тридцать и три, двадцать и пять, давление, средняя влажность, облачность!

Но говорить с Михаилом Степановичем мы могли очень мало. Когда машины останавливались, он соскакивал на землю, открывал ящик с приборами и бежал к радиатору, в поле, к постройкам. Он спешил измерить все: скорость ветра, давление, температуру, среднюю влажность воздуха.

Мне запомнился Ковалев в двух видах: первый, стоящий под солнцем и наблюдающий за прибором, прикрыв от солнца глаза ладонью, и второй Ковалев, бегущий за уходящей машиной и на ходу неумело прыгающий на подножку, держа в дрожащих руках футляры с приборами.

— Твое счастье! — кричал голос из кабины.— Когда-нибудь останешься в поле из-за своих коробок. Я машину задерживать не буду.

Но в кабине проходило новое испытание.

— Уберите чемодан! — говорил Ибрагим.— Вот опять кругом в кабине метеорология. Во что приличную машину превратили — ведро некуда поставить!

Метеоролог лез в кабину и убирал приборы. Их было много. Наша машина действительно стала метеорологической станцией. Ежеминутно Ковалев доставал то термометр, то анемометр. Одному с ними на ходу справиться трудно. Я держал футляры и записывал показания в книжечку. Ибрагим, любитель баловства и мистификаций, смотрел на меня с презрением.

— Тебе очень нужно давление воздуха? — говорил он.— Ты спать без него не можешь? Запиши двадцать, ну запиши двадцать, ну какая тебе разница?! — толкал он меня под локоть.

За Ура-Тюбе была у нас неважная дорога. Ямки и мосты, арыки, бугры — желтый лессовый путь, как штопор, вился по глинистой земле. Здесь началась великая трагедия психрометра. Желтый футляр с прибором бился в судорожной истерике у наших ног между ведром и домкратом. Нам некогда было поправлять багаж. Он ходил по машине с грохотом и стоном. Метеоролог положил прибор за сиденье. Там он дрожал, как больной, подпрыгивая на мостах и ямках. Метеоролог обернул его запасными штанами и ватником. Но он еще бился о ящик, из-под ватника доносилось его лязганье. Я видел, как лицо Михаила Степановича краснело и бледнело от волнения, когда он разворачивал и открывал прибор и смотрел на него; прибор был еще цел: два ствола, две стеклянные трубки, колпачок. Ковалев заводил пружину — она жужжала, нормально раскручиваясь. На одной остановке Ковалев слез и подошел к кабине, волнуясь.

— Товарищ водитель! У меня к вам большая просьба,— сказал он.— Перед большими буграми уменьшайте, пожалуйста, немного ход. Это психрометр Асмана. Таких точных и дорогих приборов, как этот, в Средней Азии больше нет. Вы понимаете, какая ценность! Я не знаю, что буду делать, если он разобьется.

— Мы не будем место терять в колонне из-за него,— говорит шофер.

— Если она дорогая — нужно было оставить ее. Для чего она вам? — добавил Ибрагим.

— Для определения средней влажности воздуха. Как же оставить? — испугался метеоролог.— Вы смотрите — два термометра, две трубки. Этот колпачок смачивается водою...

— Наверняка разобьется,— сказал Ибрагим.

И вот прибор стал средоточием странной борьбы. Сперва водители сдерживали машины, тормозя перед буграми.

Потом они возненавидели психрометр. Им казалось, что он тянет машину, он тащится, как огромная обуза, никому не нужная металлическая штука, это из-за нее машина теряет место, отстает, из-за нее кипит радиатор.

— Опять с карбюратором что-то. Мотор в грязи. Всё психрометры у нас, а пыль некому стереть! — злобно кричали водители.

Они больше не придерживали тормоза. Метеоролог просил хотя бы предупреждать его; чтобы не утруждать водителей, он установил сигнализацию: один гудок — неровность почвы, два гудка — большой бугор, яма — в такие моменты он будет на время брать прибор в руки.

Но машина пролетала молча на всех скоростях через бугры и кочки...

Ветер северо-восточного направления напряжением в шесть с половиной баллов гнал на автомобили непроницаемые тучи пыли. Они били в хвост колонны. Радиаторы кипели, и машины останавливались, повернувшись к ветру радиаторами, чтобы охладить их; мимо пролетали остальные автомобили, гремя в тумане. Мы запаздывали в город. Наступал вечер. Из-за пыли не было видно дороги. Одна машина перевернулась. Мы шли дальше.

Вдруг передние машины остановились. Поперек пути была протянута веревка. Полтораста всадников окружали колонну. Они были в халатах и тюбетейках, они кричали по-узбекски, требуя остановить машины. Из тумана выплыли глиняные дома селения. Мы сошли с машины, и всадники повели нас к домам. Здесь, на улице, на коврах, у чайханы лежали груды винограда, дынь, плова, лепешек. Нам несли самовары с чаем. Это было то, что больше всего сейчас требовалось. Смеясь и благодаря колхозников, мы глотали горячий чай, слушая, как оживает в нас притихшая было циркуляция крови. Потом пришел аппетит. Мы набросились на пищу. Через пятнадцать минут мы пошли по тропинке обратно, и здесь у покинутых машин увидели метеоролога. Он стоял посреди дороги, и в его руках крутились шарики прибора. Он зажигал спички, поспешно, одну за другой, пытаясь записать что-то в книжке. На земле лежал футляр.

— Почему же вы не идете есть? — крикнул ему Ибрагим.

— Это замечательно, это замечательно! — сказал ему метеоролог.— Сейчас любопытный ветер.

Колонна выстроилась, и наконец мы поехали в темноте, расталкивая туман и пыль. Мы все поехали дальше тихо, во избежание аварий. Бугры и ямы ходили под колесами. Ибрагим включил свет в кузове — метеоролог отсутствовал. Мы выглянули из кузова и увидели: рядом с машиной мерным шагом бежал метеоролог, прижимая к себе футляр с психрометром Асмана.

— Ничего! — крикнул он нам.— Это я на время бугров. Сейчас они кончатся, и я опять вспрыгну.

— Гришка! Ты с ума сошел, Гришка! — закричал тогда Ибрагим, нагнувшись к машине.— Сбавь скорость на буграх. Разве можно — такая тряска!

Михаил Степанович вскочил, и мы все прилегли за сиденьем.

Стало холодно. Мы закрылись от ветра одеялами, ватниками, брезентовыми ведрами. Город провалился. Мы ехали к нему без конца в холодную тьму. Под нами скрипели рессоры. Холод проникал сквозь щели тента. Холод проходил в сон и преследовал нас кошмаром. На рассвете нас разбудил Гриша. Он остановил машину и заглянул в кузов.

— Вы с ума сошли! — закричал он.— Какой народ!

Мы увидели метеоролога. Он сидел в летней рубашке, засунув руки в рукава. Он стучал зубами. Перед ним, в ногах, лежал футляр, завернутый в его кожаную тужурку и кусок брезента — все, что оставалось свободным на машине. Он сохранял свои приборы, свои научные драгоценности.

Водитель стащил с себя ватные штаны и кинул Ковалеву. Потом он заставил его надеть тужурку. Мы встали

Ибрагим скинул с себя ватник и, отняв у метеоролога футляр, стал пристраивать его на ложе из одеяла и ватников, в бочке из-под бензина.

— Профессор,— сказал утром Ибрагим,— профессор, расскажите мне о погоде. Очень меня давно интересует метеорология.

— Я не профессор,— сказал тогда метеоролог.— Вы ошибаетесь. Я сотрудник Метбюро. Кроме того, я создал одну бригаду. Это, видите ли, любопытная проблема — человек и гидрометеорологический режим. Что это значит? Это значит — человек и машина. Человек и пустыня. Человек и город. Посмотрите на город — какая трагедия метеорологических условий, какая архаика, какое великое будущее...

Он рассказал нам о проблеме изменения температуры и климата. Мы увидели города, где можно улучшить климат, если делать правильные крыши и окна. Мы увидели автомобиль, который может ходить в Средней Азии и не раскаляться, с радиатором, который не кипит, с водителем, который в кабине не изнывает от духоты и жажды. Мы увидели пустыню, которую человек может переделать и в которой можно легче дышать.

...Так у нас появилось на машине дитя. Это психрометр Асмана. Мы пеленаем его в ватники, и держим на руках, и кладем на лучшее место — в бензиновой бочке.

Когда машина подбегает к бугорку, водитель придерживает тормоз.

Утром Ибрагим строго напоминает метеорологу:

— Вы измерили влажность воздуха? Нате.

И подает ему футляр.

Когда Михаил Степанович раскручивает пружину прибора или смотрит на шкалу, мы стараемся говорить шепотом. Метеоролог достает прибор и, вставляя снизу в него кюветку с водой, обычно говорит нам весело:

— Это называется — поставить Асману клизмочку. Машина ждет, пока он измеряет температуру в поле и на дороге. Ибрагим рассказывает подъезжающим сзади водителям, делая страшные глаза:

— Давай, давай мимо! У нас научно-техническая машина. Вы думаете, мы можем идти так просто, как все? Нет! Там у нас товарищ Асман едет, ай человек! Что ж, такое у нас дело — научная работа...— вздыхает Ибрагим.

Карта

Небольшой кусочек Казахстана, выхваченный из атласа и положенный на стол, начинает жить, как старинный рассказ о пустыне. Мы видим ящериц, бегущих по пескам, убогие аулы и колодцы. Это кусок еще вчерашнего Казахстана, в нем больше курганов, чем аулов, и больше верблюжьих троп, чем дорог.

Это настоящее захолустье. Звон каравана тут еще привычней автомобильного гудка.

Передо мной находится карта. На ней обозначен путь трех студентов и одного казаха-переводчика в прииргиз-ских песках, известных под общим названием «Малые Каракумы». Это самый простой и потрясающий из всех известных мне документов о пустыне.

Документ этот — карта, составленная следственной комиссией по делу так называемой «Тургайской экспедиции 1926 года». Здесь нет ни картин, ни описаний. Их заменяют простые графические линии и знаки. Вот маленький кружок, лежащий внизу, за пределами карты. Это Иргиз. Отсюда в июле 1926 года по направлению на запад вышла одна из групп экспедиции по изучению казахского аула. Отряд составляли четыре человека: два ленинградских студента, только окончившие вуз,— Чанов и Тихомиров, один узбек — студент из Ташкента Султангулов, и казах-проводник и переводчик — Байтаков.

В Иргизе была луна. Душная ночь входила в чайхану. На широких лавках сидели люди и пили чай. Студенты рассматривали карту предстоящей экспедиции и писали письма в Ленинград.

«Они не хотели спать, и выпили по десять пиал чаю, и ходили купаться в реку Иргиз, будили чайханщика и пели песни»,— вспоминал впоследствии Султангулов. Они говорили, какой Ленинград большой и какой Иргиз маленький. Тогда чайханщик говорил.

— Вы завтра будете в Тургае, так скажите, какой Иргиз большой.

А Тихомиров непрерывно спрашивал Байтакова.

— Это что — пиала? Это что — дерево, карагач? Ага. Это что?

— Это ковер, это узор, по-казахски карга-тырмак — вороний коготь.

Тогда Тихомиров не верил и опять будил чайханщика и спрашивал: правда ли — вороний коготь? Тогда толстый и сонный чайханщик сердился, но Тихомиров рассказывал ему анекдот, и тот тащил опять чай, смеялся и хлопал себя по бокам:

— Ай, молодежь, хороший молодежь!

К полночи они легли спать. Тихомиров взглянул на карту и сказал, что завтра они не будут ночевать в степи, завтра к вечеру они будут в Тургае — смешной путь, чтобы его растягивать на два дня. Пойдемте купаться!

— Не смотри на карту—смотри под ноги,— сказал казах-переводчик.— Ходи не языком, а ногами. Днем ходить, вечером пить чай, а ночью спать. Таков закон от века и до века, аминь.

Он потушил свечку и лег спать. За стеной, во дворе, сопели и ворочались верховые лошади. Город был молчалив, и река вздувалась белой пеной. Это последнее, что запомнил Султангулов в Иргизе. На рассвете они оседлали коней и выехали в Тургай.

Они ехали степью, очень жидкими кустами, верблюжьей тропой. Тихомиров непрерывно размахивал длинными руками:

— Это что — саксаул? Это что? Ты ведь переводчик. Это что — дерево или так себе, глупость? Это что? Это пустыня?

Если посмотреть на карту, можно сразу заметить, что караванный путь на Тургай имеет одну особенность. Немного дальше Бокдыма он доходит до большой Тургай-ской степи, он видит молчаливую пустыню перед собой, голые барханы, начинающиеся пески и, как испуганный конь, под острым углом бросается в сторону и мчится вправо так решительно, что его никакими силами уже не повернуть обратно. Трудно объяснить исторически возникновение этого угла. Возможно, что некогда первые караванщики, нащупывая путь, наткнувшись на непроходимые места, свернули здесь в сторону. Может быть, когда-то здесь лежало разветвление путей, но дорога на север затерялась в кустах и засыпалась песками.

Вечером 24 июля экспедиция проехала бывшую почтовую станцию Бокдым, и, так как становилось темнее, всадники пришпорили коней и вскоре достигли поворота дороги. Но что такое черная линия караванного пути, обозначенная здесь на карте? Это слабые отпечатки копыт, ложбины в песке, верблюжий помет, тонкая нить признаков, невидимых в темноте. В тысячный раз здесь дорога, испугавшись пустыни, шарахнулась в сторону и незаметно убежала из-под копыт. Всадники еще раз дали шпоры и, сойдя с дороги, умчались вперед.

С этого момента экспедиция исчезла. Она не вернулась в Иргиз и не пришла в Тургай.

Через несколько дней значительно севернее, близ линии аулов, караванщиками был найден труп казаха. Это был переводчик товарищ Байтаков. Потом из степи в аул пришел студент Султангулов. Он не пил, не ел два дня, был истощен и взволнован. Он ничего не мог рассказать о своих товарищах. Так как они не были разысканы, то появились подозрения: что произошло в степи? Следственная комиссия, составленная местными властями, отправилась с Султангуловым по следам экспедиции. Она приехала опять в Иргиз и повторила путь студентов.

Комиссия составила точную карту этого путешествия, лежащую передо мной. В ней зафиксирован весь путь экспедиции. Вот опять маленький кружок на нижнем углу карты. Султангулов опять видел луну в Иргизе. Она была теперь на ущербе, но стояла еще на своем месте, как будто ничего не случилось.

В чайхане сидели те же люди, что и несколько дней назад. Чайханщик удивился, что Султангулов опять здесь; он спросил, где его товарищи, но Султангулов ничего не мог ответить. Утром комиссия отправилась в путь.

На другой день они, приблизившись к пункту А, увидели, что экспедиция сбилась с дороги. На пункте А валялись консервные коробки и уголья, песок был истоптан.

— Здесь мы ночевали последний раз все вместе,— сказал Султангулов.— Товарищ Тихомиров здесь сидел и спрашивал Байтака казахские слова и учил их. Он говорил, что он будет караван-баши и отпустит бороду. Это было вот здесь. А меня он звал учиться в Тимирязевскую академию. Потом мы пили чай. Утром мы увидели, что дороги нет.

Дальнейшие события похожи на внезапный ветер. Так стремительно разыгрываются только пустынные трагедии.

Здесь стоит смотреть на карту, чтобы понять характер пунктов, рисующих поведение людей. Сперва следы всех четырех расходятся в стороны. Участники экспедиции здесь разделились и подвигаются вперед так, чтобы видеть друг друга на горизонте. Так в одном французском рассказе люди из погибающего отряда в Африке идут также поодиночке, держа карабины наперевес. Они обезумели от голода, они там не доверяют друг другу и боятся подпустить друг друга к себе. Потом один становится на колено, прицеливается из карабина в товарища, вся цепь останавливается и смотрит. Солдат убивает другого, подходит к нему и разрезает его на куски.

Студенты договорились идти поодиночке, искать дорогу и на стоянке сходиться вместе. Но вдруг увидели, что крайний справа — это был переводчик Байтаков — остановился и, круто повернув налево, пошел наперерез остальным. Он прошел мимо и ушел на север. За ним по чему-то никто не последовал. Путь его на карте порази тельно прям — это характерная черта казаха-кочевника. Пройдя вправо, он убедился, что дорогу не найти. В таком случае только какой-либо прямой путь в конце концов вы ведет к жилью. Это — умение поколений, почти геометрия инстинкта.

Остальные трое побрели дальше и около полудня сошлись у пункта Б. Пески окружали бивак. Во флягах не было воды. Студенты взглянули на часы, проходил день, солнце поднималось к зениту, студенты поняли, что нужно куда-то спешить. Султангулов пошел прямо, он оглянулся, издалека увидел — двое товарищей пошли вправо. Еще правее, в стороне, показался кустарник...

— Стойте, куда вы дели лошадей? — спросил здесь Султангулова один из членов следственной комиссии.

— Мы их бросили еще раньше. У нас не было воды. Непоенные лошади днем должны были пасть. Мы бросили лошадей. Я увидел кустарник. Я побежал к нему — думал, есть вода. Ее не было. Тогда я повернул назад и шел прямо. Вечером упал у кустов, пролежал ночь. Днем я вышел к аулу.

Тогда комиссия отправилась по следам Чанова и Тихомирова. Эти следы обозначены здесь пунктиром. Шли два человека. Оставляли след на песке они совсем так, как перо сейсмографа делает кривую на белом листе бумаги. И вот перед нами эта единственная сейсмограмма: сначала студенты шли ровно, потом след начинает бросаться из стороны в сторону, иногда он прерывается, студенты падают, потом снова идут вперед. У пункта В происходит их последняя ночевка; очевидно, они в полубессознательном состоянии, потому что на следующее утро их след делает петли, уходит в стороны и в конце концов описывает круг. И вот здесь, наткнувшись на собственные следы, они не узнают их и принимают за чью-то тропу. Это заключает комиссия из характера следа; открытие студентов придало им бодрость, они здесь очень решительно и быстро шагают вдоль тропы. Они рады и спешат, их следы здесь совсем не похожи на прежние, словно путники сразу переменились. И вот у пункта Г комиссия находит носовой платок. Это платок одного из студентов, оброненный еще раньше. Этот платок одним ударом разоблачает ошибку. Студенты узнают платок и понимают, что шли по своим собственным следам. Здесь мнения членов следственной комиссии разделились. Некоторые считают, что здесь студенты лишились рассудка. Во всяком случае, отсюда они бегом бросаются в сторону...

Сперва нашли мертвого Чанова. Еще через несколько шагов комиссия нашла второго человека. Султангулов последний раз увидел здесь студента Тихомирова. Студент лежал лицом к песку, протянув руки, как бы продолжая двигаться вперед и размахивать руками. «Что это такое? Карагач? Это что такое? Пустыня?» — хотелось услышать Султангулову, и он нагнулся. Но когда Тихомирова перевернули, стало ясно, что это иллюзия движения и Тихомиров мертв. Тихомирова и Чанова похоронили там же, где их нашли, в притургайских песках. Можно заметить на карте, что это место находится в нескольких десятках шагов от караванного пути в Тургай, той самой дороги, с которой они сбились.

Между прочим, места эти отмечены на карте: полумесяцем там, где найден переводчик, и крестами, где похоронены ленинградские студенты; очевидно, это по традиции, как многие условные знаки. Это карта еще старого Казахстана. В новом, сегодняшнем Казахстане на месте караванной тропы из Иргиза в Тургай будет проведена автомобильная дорога. Тогда, может быть, там поставят камни со звездами, и тогда с дороги будут видны могилы двух молодых исследователей, изучавших казахский аул.

Жажда

Бывают рассказы, похожие на длинные реки: не видно, где они начинаются,— они одним концом упираются в землю, в долины, пустыни, а вытекают с гор, под небесами, там грохочут обвалы, идут облака, хаос, вообще несведущий человек не разберет, что к чему.

Вопрос о воде в Средней Азии. Стар и сложен этот вопрос. И начало нашей истории было задолго до того, как пятнадцать человек вышли на верблюдах из города Кер-ки в пустыню, и даже до того, как они выехали на поезде из Ташкента, и до того, как они сидели над калькой чертежей и проектов.

История транскаракумского канала в среднеазиатских научных учреждениях — старая мечта энтузиастов, груды исписанной бумаги, протоколы заседаний и докладные записки и еще какие-то похождения какой-то изыскательской партии. В коридорах учреждений говорят, указывая на широкоплечего мужчину: «Это человек, который был на транскаракумском канале. Знаете — Келифский Узбой, в юго-восточных Каракумах. Проникали туда отдельные исследователи, всякое говорят. Знаете, вопрос об Узбое — туман...»

В XV веке туркмены Мургабского оазиса пели песни о том, что в пустыне лежит река, которая скрылась от людей. Города Мерв, Колотань, Байрам-Али мучатся из-за недостатка воды. Река Мургаб, которая течет здесь, «никуда не впадает»: она распадается на тысячи оросительных каналов и канавок, уходит в пески. Карта оросительной системы оазиса похожа на паутину или на артериальную систему из учебника анатомии. Человек, живущий среди этой водной сети, в оазисах Мерва, Байрам-Али, Иолотани, не чувствует окружающей пустыни. Лишь работники водного хозяйства постоянно, как врачи, видят перед собой сетку артерий, от которых зависит жизнь страны. Потому что за оазисом притаилась пустыня — юго-восточные Каракумы.

Здесь, на пространстве юго-восточных Каракумов, и разворачивались похождения экспедиции транскаракумского канала.

Что такое этот канал? В юго-восточных Каракумах лежит высохшее русло Узбоя, в отличие от первого, западного Узбоя, называемого Келифским. Узбой номер два также имеет свою историю и свои споры в научной литературе. Одни ученые называют его бывшим руслом Амударьи. Другие говорят, что это русло иных рек. В 1907 и 1921 годах в русле видели даже воду. Эта вода пришла, очевидно, из афганских рек. В 1925 году один ученый писал, что никакого Узбоя, то есть старого русла, вообще нет, а «каждому исследователю предоставляется возможность восстанавливать русло, как ему покажется удобным».

Почему же так много разговоров о русле, да к тому же еще высохшем? Это древние вопросы туркестанских пустынь и оазисов — вопросы воды.

Это — жажда. Она мучает огромную страну, лежащую под солнцем, среди песков.

В 1925 году было предложено несколько проектов оживления Келифского Узбоя. Идея орошения Закаспийской низменности при помощи огромного канала, для которого были бы использованы естественные впадины и русла, возникла уже давно. От экспедиции, исследовавшей Келифский Узбой в начале столетия, до последних работ можно назвать десятки фамилий различных исследователей.

В 1926 году ирригационные учреждения стали перед двумя течениями в исследовательской литературе. Оба они предполагали разными путями создание транскаракумского канала.

Экспедиция первого варианта в 1925 году отправилась в юго-восточные Каракумы для поисков Узбоя. Экспедиция вышла двумя отрядами, но ни один из них ничего не нашел, кроме остатков вод Балха, лежащих в небольших разрозненных выемках...

Экспедиция по одному из проектов отправилась в апреле 1926 года, выйдя в пески от Амударьи, выше города Керки. Состояла экспедиция из пятнадцати человек, и ехала она на четырех верблюдах и нескольких ишаках. В экспедицию входили профессор, гидрогеолог, кормовед-ботаник, энтомолог, два инженера, два туркмена-проводника и несколько рабочих.

Гидрогеолога назовем Александровым, ботаника Боевым. Они просили не указывать их фамилий. Боев — коммунист, поляк, светловолосый, широкоплечий мужчина выше среднего роста. Энтомолог Жезлов был в 1926 году полным молодым человеком лет двадцати пяти. Вот все известные мне биографические детали относительно участников экспедиции.

Багаж подобной экспедиции представляет собой сборище чемоданов, ящиков, брезента, лопат. В багаже преобладают предметы почвоведов: «монолитные ящики» — 1 метр 20 сантиметров, «тещи» — лопатки особой кривизны, связки пергамента для стерильных проб почвы, мешочки. Толпой мелочей следуют суконки, карты, компасы, клуб-ки шпагата. Все это висит на верблюдах и ишаках; стоит пыль, верблюды топают копытами, ишаки трубят свои ослиные песни, путешественники тыкают в ишаков палочка-ми-погонялочками, это напоминает детскую игру и смешно.

Старики шутят по адресу молодого Жезлова: всем известно, что он везет с собой в ящике кусочек цианистого калия, он прячет его на всякий случай, а «всякие случаи» вычитаны им в юношеских книжках. Это какие-то там невероятные самумы, не бывающие в жизни, песчаные заносы и страдания путешественников.

Перед самым выходом экспедиции инженер сказал Жезлову:

— Скоро будем попивать чаек на берегу Узбоя. Тогда пожалеете, что берете с собой всякую ерунду. Лучше возьмите лишний кусок сахару, молодой человек. Люблю в пустыне распивать кок-чай...

В задачи экспедиции входило изучить трассу будущего канала. Она ставила теодолит, делала почвенные разрезы, брала пробы почв и грунтовых вод, встречавшихся в колодцах.

Воду закупоривали в бутылки, к ним привязывали номерки и прятали.

Первые затруднения пришли со стороны проводников. Старые туркмены никак не могли понять цель путешествия: «Канал? Какой канал? Река? Вы хотите реку? Вы плохо говорите по-туркменски, и получается очень смешно; будто вы хотите устроить здесь реку. Какая же здесь река, когда аллах устроил здесь пустыню, вечные пески». Благодаря этому экспедиция делала лишние крюки по пустыне, и путь ее, нарисованный в моем блокноте, похож на кривой знак «М».

Покинув один колодец, экспедиция шла уже пятые сутки до того места, где на карте был обозначен следующий колодец. К этому времени у каждого участника экспедиции осталось только по четверти фляжки воды, и люди выбивались из сил. Но самое худшее, что отказывались идти верблюды. Их стегали веревкой, били ногами, но обессилевшие животные лежали без движения. А нужно было спешить к колодцу.

Наконец придумано было средство для того, чтобы поднять верблюдов с земли,— под ними разводили костер. Верблюды с ревом поднимались на ноги.

На следующие сутки экспедиция вышла к тому месту, где должен был быть колодец. Но колодца не было. Он оказался засыпанным песком. В этих местах колодцы отличаются большой глубиной; откапывать колодец на глубину 120—130 метров у людей уже не было сил. Случай с колодцем произвел на экспедицию гнетущее впечатление. Нужно учитывать, какое действие оказывает на психику и силы человека жажда в пустыне. С этого дня похождения экспедиции сразу вступают в такую полосу, что мне приходится сокращать ряд деталей, совершенно достоверных, но которые могут показаться наиболее неправдоподобными...

Моча содержит в себе отработанные части воды и очень низкий процент веществ, годных для питания организма. В исключительных случаях жажды она может давать лишь краткий психологический эффект, при котором организм работает, как сердце, пульсирующее под воздействием электрических токов. Ее пили. Но в ящиках, закупоренные в бутылки, еще хранились пробы грунтовых вод. Это была научная ценность, это была просто нужная вещь, за которой пришлось бы опять снаряжать экспедицию в пустыню.

На следующие сутки пал первый верблюд. Организм верблюда отличается способностью запасать воду впрок. У него особый желудок. И даже когда верблюд гибнет, в нем может оставаться какое-то количество воды. Один из почвоведов взял нож и с уверенностью, с какой он делал почвенные разрезы, вскрыл верблюда, в нужном месте разыскал воду и поделил ее между всеми. Но ее оказалось слишком мало, чтобы утолить жажду.

На следующий день все материалы, приборы и дневники экспедиции решено было оставить. Их засыпали песком и над холмом поставили флаг. В таких случаях обычно говорят без особого пафоса. Инженер просто сказал:

— Люди погибнут, материалы останутся. Наш транскаракумский канал...

Он посмотрел на товарищей. Люди лежали у песчаного холма неподвижно, разбросав руки. Они были полуголыми. Вся одежда и брезенты были изорваны на узкие полоски и разбросаны по дороге для отметки пути. Лежали верблюды. Ишаки высунули языки и закрыли глаза.

По карте до Иолотани оставалось 70 километров совершенно голых, сыпучих песков. Но здесь между туркменами и русскими произошел раскол по вопросу о дороге. Проводники не верили в кратчайшее направление по карте, а предлагали идти по прямой, в несколько ином направлении. Тогда инженер, рассматривая карту, предложил иной проект. В нескольких километрах в сторону должны быть каки — стоки талых вод. Сейчас еще начало лета, в каках можно добыть воду.

Экспедиция разбилась на три отряда. Инженер и два проводника с верблюдами отправились искать воду. Боев, Александров, Жезлов и еще четыре человека пошли дальше, в сторону Иолотани. Остальные же остались на месте.

Отряд Боева, медленно передвигая ноги, проваливаясь в песке, пошел на запад, время от времени оглядываясь с надеждой назад. Если к флагу вернется инженер с водой, там, как было установлено, должны раздаться выстрелы.

Люди, оставшиеся лежать у флага, скрылись за холмами. Вскоре исчез и флаг. И ровно через час оттуда донесся выстрел. Александров прибежал назад, к флагу. Когда ему сказали, что инженера нет и воды нет, а выстрел вышел случайно, Александров упал без сознания.

Остальные шесть человек иолотанской группы ушли вновь, но Александров остался лежать на песке. Когда он пришел в себя, то увидел лежащих людей и флаг на палке, торчащей из пригорка, и вспомнил, что под флагом, в ящике, лежат пробы грунтовых вод. Люди подползли к холму, разрыли песок и открыли ящик. Каждому досталось по полбутылки воды,— вода была горьковатая, но прохладная. К горлышкам бутылок были привязаны таблички с номерами. Воды хватило людям на сутки, и следующие двое суток они опять не пили. На третьи сутки они коллективно отгребли верхние слои песка, докопались до нижних, более прохладных, и легли в яму. Они лежали в ней, никто не говорил, но все видели, что яма очень похожа на братскую могилу.

Шесть человек во главе с коммунистом-ботаником, широкоплечим человеком Иваном Ивановичем Боевым, шли к Иолотани. Иван Иванович шутил и говорил об иолотан-ских кабанах, которые скоро им встретятся. В первый день эта группа прошла пятнадцать километров, на второй день десять километров. Шли главным образом ночью, а днем лежали, прикрываясь тряпками.

На третью ночь они ползли. Тряпки казались тяжестью. Люди оставили при себе наганы, трусики, один клубок шпагата и пустые фляжки. Утром они перестали ползти. Начиналось солнце. Оно вставало сзади, со стороны Келифского Узбоя, красное и большое. Один рабочий сказал:

— Я покупаю канал. Десять каналов. Вы хотите воды, но я не могу разбрасываться водой...

Иван Иванович посмотрел ему в глаза. Они были пустые, холодные, ничего не видели. Рабочий бредил.

Так они пролежали день. Второй инженер, тот самый, что любил пить кок-чай в пустыне, лежал на пригорке в странном состоянии.

Миражи объясняются различными причинами. Слово «мираж» существует на многих языках; есть слова, соответствующие этому, и в туркменском и узбекском языках, но в среднеазиатских условиях они не всегда обозначают одно и то же явление. Солончаки — шоры и такыры в Каракумах и Кызылкумах часто кажутся вполне нормальному человеку озерами; солнечные лучи отсвечивают голубоватым блеском, колеблются. В степях Казахстана иногда накаленный воздух преломляется возле предметов — деревьев или аулов: кажется, будто озеро, деревья растут из воды.

Но бывает иной мираж — психологического порядка, мираж жажды. Человеку с ним почти невозможно бороться. Он видит реку на горизонте. По реке плывут баркасы. Река холодна и спокойна. Это Амударья. Это транскаракумский канал. Это пришла последняя степень жажды. Язык распух, превратился в корку, мешающую говорить, пить воду. Кружка же с холодной водой стоит у самого рта.

Инженер открыл глаза и увидел товарищей. Никакой кружки не было. Два человека, лежа, приподнимали третьего, и он пытался водрузить на кустик какую-то тряпку, чтобы устроить тень, но падал, и все трое минуту отдыхали и опять начинали подниматься. А что же это за ними? За песчаными холмами течет голубая река и плывут опять баркасы. Они похожи на желтые пятна в глазах, когда зрение устало и, куда ни кинешь взгляд, везде пятна, везде баркасы.

Много видов имеет вода.

Росли иолотанские камыши. Вода среди камышей тихая, и по ней скользят паучки, как на коньках. Как близко и как далеко лежит отряд от Иолотани? Очевидно, он ее больше не увидит... Кто-то поставил ведра с водой на пол. Звук ведер с водой, поставленных на пол: звякнули железные ручки, вода равномерно заколыхалась.

Из графина докладчик наливает воду в стакан, и вода булькает в горлышке. Бутылки с лимонадом; лимонад слад-кокислый, но холодный, со льда. Нарзан отличается своими пузырьками, целым роем поднимающимися со дна бутылки.

В лодку набирается вода; ее сгребают черпаком, это темная, грязная, прекрасная вода. И вдруг пошел дождь, везде дождь, капли стучат в окна, вода стекает по черному зонтику, косой дождь, все люди мокрые, у них смешные капельки висят на носу. Вода течет по желобам, по тротуарам, вместе с красной краской, босые ребятишки, засучив штаны, шлепают по воде...

Инженер повернулся и увидел перед собой на песке лицо энтомолога Жезлова, которому он советовал вместо цианистого калия взять кусок сахару, и заплакал. Инженер снял с голых плеч ремень с наганом. Он еще раз посмотрел на бледное лицо энтомолога и его. синие губы, чтобы проверить, действительно ли все это может быть. Оказалось, что все было на самом деле. Он удивился — как быстро: каких-нибудь несколько дней назад он бежал по улице Ташкента и прыгал на ходу в трамвай, чтобы успеть в управление Водхоза, на заседание, а Боев выступал на заседании с язвительными замечаниями. Сейчас же они оба лежат на песке в таком безобразном и ненужном положении, как какие-то вещи. Докладчик Боев! Кстати инженер вспомнил, что нужно еще подработать докладную записку. Но появилась жена, она шла по барханам, держа в руке кружку с водой, и опять показался энтомолог Жезлов.

Инженер отстегнул наган от ремня. Когда он пытался застрелиться, неожиданно к нему подскочил Боев. Он отнял наган и швырнул в сторону. Инженер вспомнил опять, что он инженер и член исследовательской комиссии, которого стали считать почти вещью, и обиделся.

— Это хамство,— сказал он.— Это вас не касается, товарищ...

Но губы так шевелились, что слова были едва слышны.

— Подождите, батенька, я вас еще вот поколочу, если будете делать глупости,— ответил Боев.

Инженер взглянул на Боева. Тот сидел на песке, с бледным и смертельно похудевшим лицом, поминутно протирая глаза. К нему также пришли реки, лодки, шел дождь.

Потом опять началось заседание, и все участники пили остывший чай, стуча ложками о стаканы и бросая окурки в блюдца.

Потом энтомолог Жезлов вынул из сумки кусочек цианистого калия. Для того чтобы отравиться, он до последнего дня сохранял во фляжке две капли воды. Но фляжки около него не оказалось. Он оглянулся на рабочего. Тот лежал с его фляжкой в руках и говорил:

— Товарищ Боев, я покупаю канал.

В фляжке не было воды: рабочий в бреду ее выпил.

Тогда энтомолог попытался проглотить яд без воды, но распухшие губы и чудовищный высохший язык никак не могли справиться с колючим кристаллом — они ворочали его, пока опять не подскочил Боев и не отнял яд.

К вечеру, когда остыли пески, шесть человек поползли дальше и неожиданно невдалеке увидели... колодец!

Колодец был очень неглубоким, но в нем валялись трупы животных. Это не смутило людей. Они привязали фляжку к шпагату и опустили в колодец.

Шпагат был короток. Его не хватило до воды. Тогда были разорваны остатки рубашек и трусики и из лоскутов сделана лента, которую надвязали к шпагату.

Фляжка опустилась к воде. Но поверхность ее была покрыта густой коркой, и фляжка не могла ее пробить. Шесть человек, лежа у края колодца, опускали веревку и били фляжкой о корку, кусая руки от досады. Корка не поддавалась.

Один из них кинул вниз какой-то предмет, и в дыре заблестела вода. Через минуту была выпита первая фляжка воды. Эта была густая и вонючая жижа, которую случается пить разве только один раз в жизни.

— Ничего, ребята, смотри веселее! — сказал Иван Иванович.— Сейчас мы дадим знать о себе. Наши, конечно, нашли воду и скоро придут к нам. То-то будет пир горой!

Он еще держался на ногах. Он взобрался на пригорок и стал стрелять из нагана в воздух. Но никто не откликался в барханах. Выстрелы в пустыне сухи, как треск ломаемых веток...

Первый же инженер с проводниками через два дня после того, как экспедиция разделилась у флага, нашел воду. Он послал проводников с водой и верблюдами обратно к экспедиции, но те отказались идти обратно.

Тогда инженер вынул револьвер и пригрозил расстрелять каждого, кто останется у колодца. Когда проводники ушли, он отправился напрямик через барханы к городу, но заблудился и на пятый день вернулся к флагу. Здесь уже была вода и сидели веселые люди, распевая песни.

Одного рабочего с ишаком, груженным водой, отправили вдогонку группе Боева. Но в песках прошел за эти дни большой ветер, он замел следы шести человек. Долго бился человек с ишаком и хотел уже возвращаться назад, когда услышал частые револьверные выстрелы за барханами. Это были выстрелы Боева.

Нет нужды описывать, как радовались люди, увидев ишака с водой, и как они ругались с человеком и лезли на него с кулаками, а тот неумолимо отцеживал им по маленькой порции воды.

Когда же они напились, а рабочий ушел собирать саксаул для костра, то люди, не евшие несколько суток, почувствовали, как они голодны. Поведение человека в таких случаях — очень темная кривая, которая годна разве только для исследователя. Несколько человек, приподымаясь на слабых ногах, окружили ишака: они подымались по очереди, кололи ишака ножами, но ничего не могли сделать и падали; удивленный ишак кричал и отскакивал, люди опять подымались и кололи его, ишак опять кричал. Рабочий услышал это, пришел и отогнал их прочь. Ишак был благодарен, и все вообще успокоились.

Стоит ли рассказывать, как странный караван — экспедиция людей в трусах и кальсонах, верхом на верблюдах въехала в город?

Иван Иванович, если ему случится прочитать эти строки, будет, наверно, недоволен. Я изменил его фамилию: он не любит, когда ему напоминают его роль в этой истории. Он пожмет плечами и скажет: «Что ж тут? Нужно всегда, в любых условиях, сохранять присутствие духа. Это ясно каждому ученому и коммунисту».

Островок науки

Утром мы выходим умываться на бархан. Толстый и высокий мой спутник вертит в воздухе полотенцем. Он поет песню, поправляет пенсне, хлопает себя по волосатой груди.

Мимо нас проходит ящерица геккон, задрав крючком хвост. По каким-то своим делам идут священный жук скарабей и коричневый жук, похожий на черепаху. Это египетский таракан, он отправляется на прогулку.

Здравствуйте, египетский таракан! Здравствуйте, ящерица! Вот утро, солнце, вот куст акации, вот мыло и полотенце — чудесный час стоит на гребне бархана.

Пышные сады пустыни окружают нас. Они переживают сейчас месяц цветения: благоухают кандым, селин, цветет сезен, пахнет джидой, между барханов торчат пышные свечки цистанхи. Дальше идет черт знает что — мы не знаем и не принимаем больше официальной ботаники. Она не влезает в нас. Мы называем растения собственными названиями.

— Вот трокадеро-эльдорадо,— серьезно говорит мой приятель.— Этот цветок мы назовем цветком имени Жан-Жака Руссо.

Я согласен и на трокадеро и на Руссо. Второй день мы живем в этом уединенном углу мира, и наука уже окончательно перепуталась с фантазией. Глазами я ищу точку, по которой можно ориентироваться в этом цветущем хаосе, и вижу метеорологическую будку. Все в порядке, есть еще дела людские на земле.

Здесь мы замечаем среди кустов человека. Он внизу, под барханом, в лиловых трусах, копается в песке. Мой спутник прикладывает руки ко рту, как трубу.

— Добрый день! — орет он и машет полотенцем.— Как поживают ваши арбузы? Их еще не съели суслики? Не забудьте подбросить навозцу, это хорошо для арбузов!

Молодой человек щурится от солнца. Он вытаскивает из песчаной грядки свои руки с засученными рукавами. Мы здороваемся с ним за локоть.

— Я прошу: покажите-ка нам свои грядки. Всю ночь волновались, не спали, целы ли арбузы. Нет, их не слопали? Ну, не беспокойтесь, еще съедят...

Так начинается смотр чудесам. Мы шествуем между песчаными грядками. Это кусок пустыни, взрыхленной мотыгами и утыканной палочками с надписями по-латыни.

— Хорошие растения! — толкает меня в бок приятель, показывая на палочки.— Вот уж они не требуют полива.

Молодой ученый открывает нам будущие богатства, он идет впереди, как кладовщик, и нам слышится звон связки ключей в руках. Мы наблюдаем опытный помидор; его пока еще нет, но мы ощущаем его будущее рождение в тощем зеленом стебелечке, выглядывающем из песка.

— Он обязан победить пустыню, на то он помидор. Как видите, здесь мы делаем опыт без единого полива.

— Помидор хорош с луком и перцем,— строго говорит мой приятель, подмигивая.— Помидор — царь закуски. По крайней мере — генерал-губернатор.— Он неисправим. Он хлопает ученого по плечу и машет перед ним пальцем: — Ну хорошо, профессор, сознайтесь: тайком одну-другую леечку воды подлили ночью для поощрения? Нет? Ну, то-то. А я бы обязательно полил. Вот когда ученый мир удивился бы!

Гордо, как фельдмаршалы, мы обходим шеренги арбузов, тыкв, арбузов с поливкой, арбузов без поливки. Они рапортует нам о своем здоровье и благополучии.

— Здесь доказано, что арбуз в песках требует не больше полива, чем обычно.

— Это факт или так, в научном смысле?

Мы минуем верную редиску, доказанную дыню, сомнительные кактусы.

— Ну их к свиньям! Пусть растут в Америке,— говорит приятель.— Социализм обойдется без кактусов.

И вот перед нами конец опытно-показательного мира. Нет грядок, нет редиски, домики станции скрылись за барханами. Мы погружаемся в песок, ветерок подхватывает его и несет по волнам, а волн много: они желтым сумасшедшим прибоем окружают крошечный островок науки. Их горбы идут толпами, друг за другом, стадом наступающих животных. Над затейливым рисунком песчаной ряби дрожит накаленный воздух. Три цвета царствуют вокруг: голубой — вверху, а внизу — желтый и зеленый, в вечной и страшной схватке. Здесь происходит невидимая борьба на жизнь и на смерть.

Мы задумываемся: вот он, огромный шелест пересыпающегося песка, точно шепот, доносится со всех сторон. В конце концов, он нуден и постоянен, как шум моря; бесцельная, тупая работа природы. На верхушках барханов с выветренными, обнаженными корнями прицепились кусты селина, точно погибающие в волнах ловцы. Мы знаем, что все кусты и цветы, которые мы только что видели, не посажены человеком. Они растут по всей пустыне. Но эти растения — тореадоры, суровые и мужественные бойцы. Хилые и неповоротливые растения здесь погибают, оставляя место сильным, с железной хваткой и крепким желудком. Сосущая сила саксаула достигает восьмидесяти атмосфер — вот как добывается здесь влага! Почти всем растениям природой положен отдых от работы, но здешние бодрствуют круглые сутки.

— Они хитрят. Они приспособляются,— кричит нам молодой ученый с соседнего бархана,— они маневрируют, но живут!

Он приносит нам стебель песчаной осоки, но мы знаем уже ее штучки; сейчас она цветет, но скоро, с наступлением жары, она свернется и засохнет, тогда многие подумают, что она скончалась, и пожалеют осоку. Но это анабиоз, обманная смерть; с приходом влаги осока опять развернется, осока будет жить.

— В Казахстане есть растение «Атриплекс Спиноза». Мы его называем «философ пустыни». Он имеет склонность вырастать на сыпучих песках. Как только животные разгребут пески ногами, пожрут растения, глядь — оно тут как тут, выросло на сыпучем песке. Оно хочет сказать: смотрите, всюду жизнь есть жизнь, и ее не задушит никакая пустыня.

Всюду жизнь, и мы чувствуем приближающийся час завтрака. Мы знаем: в пустыне стоит длинный стол, который сейчас ждет нас. Из камышитовых домиков собираются к нему ботаники и агрономы. Идут зоологи и физиологи. Анатом и художник уже сидят за кружками и обсуждают волнующую картину «калигонум в цвету близ разбитого участка».

Ах, длинный стол! Хорошо — стоишь ты в страшной глуши мира, далеко от городов и сел, ты свидетель стольких нечеловеческих разговоров!

— Я давно слежу за одним эфемером на поливе,— сообщает задумчиво ботаник.— Подохнет он или нет?

— Подохнет! — категорически рычит агроном из-под своей войлочной шляпы зонтиком.— Сейте ячмень, верное дело.

И это сигнал к сражению.

Длинной фалангой выступают агрономы. Короткими, разрозненными ударами отвечают им анатомы, физиологи.

Отсиживаются пока в тылу зоологи. Но у молодой соседки в пенсне дрожит в руках кружка — она готова вступить в драку.

— Убейте их, убейте! -— тихо молит ее мой приятель.— Ударьте их сфэксами!

Он в восторге. У него чешутся руки, и, полный предвкушений, он подмигивает мне.

— Конечно, можно только сеять. Сегодня сыпать ячмень, завтра картошку,— тонко начинает она,— а там смотреть — взойдут или нет. Какие там изучения! Сыпь — и все!

И вот здесь возникает долгая и страшная борьба между зоологом и нашим ученым в лиловых трусах.

— Что касается зоологов,— пожимает он плечами,— то я вообще не понимаю. Их дело козявки там, букашки.

— Вы забыли, что козявки рода сфэксов,— торжественно багровеет девушка,— паразитируют на других насекомых, и их можно использовать в хозяйстве, поселяя личинки, например, в теле кара-курта.

— О светлое будущее биологической борьбы с вредителями! Пока сфэксы паразитируют только в бюджете нашей станции.

Но здесь оказывается, что чай выпит. Агрономы и ботаники расходятся, они растворяются в пустыне, и их не видно за барханами.

Последними встают зоолог и ученый в лиловых трусиках. Оба они сверкают очами, готовые наброситься друг на друга. Тут мы хватаем ученого за руки и поспешно уводим к арбузам и калигонумам.

Мы обходим с ним участки в сотый раз, поражаясь живучести растений. Мы видим саксаулы и калигонумы — деревья пустынь, вообще лишенные листьев, имеющие вместо них свернутые зеленые чешуйки либо веточки, похожие на хвою. Мы осматриваем арбуз, у которого в здешних местах стал уменьшаться лист, видим кусты растений, которые сбрасывают лишние ветки, карагач, у которого отсыхает верхушка, чтобы требовалось меньше влаги.

Возвращаясь по тропинке, мы встречаем девушку в пенсне. Она восседает на осле гордо, как царица Савская. Она читает книгу. Осел идет важно, размахивая ушами. Это заслуженный путешественник, по прозванию Федор Федорович Пыжиков, уважаемый осел, участвовавший в десяти далеких экспедициях. Девушка укрывается брезентовым экспедиционным зонтиком с огромной маркой «№ 205» и обмахивается сачком для ловли насекомых.

Мы подходим к Пыжикову, но ученый наш, демонстративно не желая разговаривать, остается в стороне: он рвет растения и нюхает их, нюхает до самозабвения.

— Богиня,— говорит мой приятель-толстяк, задыхаясь от зноя,— вы едете прорабатывать тему сфэксов? Проработайте, пожалуйста, насекомое, которое бы делало ветерок. Вы читаете вторую часть «Тарзана»?

Но ученый не выдерживает, бес ненависти тянет его за язык.

— Нет, нет! — ворчит он, обращаясь к кусту.— Мы читаем труд знаменитых мушистов Штакельберга и Родендорфа или Мейера — «Руководство по жукам-наездникам».

Разумеется, ослу здесь нужно было бы уйти вовремя и оставить вопрос открытым. Но он, как назло, уперся всеми ногами и не хочет сдвинуться с места. На этот раз он склонен изображать каменного льва у подъезда.

Тяжелая сцена объяснения неизбежна.

— А вы предпочитаете вообще ничего не читать,— сверкает глазами зоолог.— Разве что...

Но тут Федор Федорович Пыжиков вдруг возвращается к реальной жизни. Он срывается с места и мчится вперед так быстро, что гнев зоолога повисает в воздухе.

— Не забудьте — побольше жуков! — успевает крикнуть мой приятель.— И смотрите не простудитесь!

Мы приходим к своей палатке, заглядываем в камышитовые шалаши, ловим скорпиона, дергаем умывальник, нюхаем кактус, но он не пахнет, а нам больше нечего делать. Тихо. В знойных домиках и шатрах молчаливо сидят сейчас ботаники, агрономы, физиологи растений. Они следят за великими процессами, тихими и незаметными, как жизнь в пустыне. Они будут сидеть там до ночи. Они прорабатывают темы содержания сахара в растениях, темы роста пшеницы в песках, темы паразитов на корнях кали-гонума.

— Давайте проработаем тему женской лаборатории,— говорит приятель.— Зоолог, наверно, уже вернулся.

Но девушка еще ловит жуков. Комната же ее открыта. На миг перед нами мелькает обстановка лаборатории — красноречивое сочетание святой науки с женским бытом: рядом с микроскопом, в хаосе склянок, корней и коробочек с жуками, стоит карманное зеркальце. На банке с заспиртованными скорпионами лежит коробка пудры и носовой платок. На окне висит вышитая занавеска — скромная печать заботливой руки. Тихо мы прикрываем дверь.

Поздно вечером мы сходимся опять за длинным столом. Мы едим и разговариваем. Но все разговоры здесь поворачиваются к знакомым предметам. Сначала они касаются мирных вопросов: химический метод яровизации, возраст саксаула, фашинизация дорог в песках. Вспышка начинается с использования насекомых. Торжествуя, девушка-зоолог вспоминает, что на саранче паразитируют наездники, нарывники и многие иные малые мира сего.

— В Италии едят один из видов глистообразных рем-ненцов,— напоминает мой приятель с невинным видом, дуя на блюдечко с чаем.— Вы правы. Есть много полезного в вашем мире. Почему нам не развести съедобных глистов?

Но в следующую секунду он жалеет о сделанном. Ботаник хохочет. Девушка мечет на него яростный взгляд, исполненный презрения. Она уничтожает противника двумя фразами и вскакивает из-за стола. Обескураженным остается сидеть ботаник, наш молодой ученый в лиловых трусах, хотя он уже не в трусах, а в черном костюме, ибо над песками стоит вечер и над длинным столом зажигаются звезды. Ученый лишен последней реплики, он взволнован и вскакивает из-за стола.

— Я боюсь, что он ее съест,— говорит мне приятель.— Вы не знаете этих энтузиастов; он может разорвать человека.

Мы встаем и шагаем в вечер. Из какого-то шатра доносится голос патефона. Молодые агрономы и агрономши кончают партию в волейбол. Мяч падает на песок с глухим шуршанием, как мешок. Шатры покинуты. В них скучают микроскопы. У домика станции в темноте мы натыкаемся на людей. Они нам предлагают спеть песню. Мы поем песню. Потом мы возвращаемся к длинному столу. На нем полыхает лампа-молния. Ученые шуршат газетами, отмахиваются от москитов и спорят о событиях в Европе. Черная до зверства ночь Каракумов окружает стол с газетами и разговорами о делах живого мира.

Она полна вздохов, эта ночь, и совершенно непонятных намеков, теснящихся в наших головах, и вот, не в силах сидеть, мы с приятелем, измученные хождением и мыслями, слоняемся по песчаным барханам. Во мраке месяц появляется у горизонта в виде красного диска, поблескивающего в пенсне спутника. Здесь мы замечаем на гребне бархана девушку-зоолога.

— Она мечтает о фауне беспозвоночных,— шепчет мой спутник, уводя меня к домику.

Тут мы наталкиваемся на нашего молодого ботаника. Как нарочно, он направляется туда же, откуда мы пришли.

Сейчас разыграется столкновение! Мы не можем не возвратиться в такую минуту. Но, вернувшись, мы не застаем там ни девушки, ни ученого.

Взойдя на бархан, спутник мой вдруг внезапно останавливается и отступает, пораженный. Он хватает меня за рукав и тянет обратно.

— Ого! Он прав,— говорит он тихо.

Я успеваю заметить девушку и ботаника. Ученые сидят, крепко обнявшись, перед ними — месяц, и над ними висит развесистый куст. Это сезен, песчаная акация. Но приятель тянет меня за рукав вниз, обратно.

— Идем! Они прорабатывают тему любви. Всюду жизнь «Атриплекс Спиноза». Идем, идем, вы еще молоды смотреть такие вещи.

И вот мы опять шагаем по барханам, на огоньки, на лампу, где слышится песня, и над нами смыкается небо, замечательное наше общее небо со звездами.

Черкез

Вот история жизни молодого джигита Черкеза Такула из племени багаджа. Как и тысячи других кумли, родился он в кибитке, на кошме, и ему дали имя Черкез — так называется одно небольшое и красивое деревце пустыни. Другие маленькие туркмены, его сверстники, назывались Кандым — тоже деревце, Елбарс — тигр, Сюиджи — сладкий, и был даже один, которого звали Курра, что значит — осленок.

В полтора года Черкез уже самостоятельно выползал из кибитки и видел мир. Мир был прекрасен: перед кибиткой расстилался огромный глиняный такыр с колодцами. По такыру ходили верблюды, овцы, мужчины в папахах и женщины в ярко-красных платьях. Женщины перетирали на камнях зерна, варили мясо, таскали воду. Мужчины стригли овец, объезжали лошадей, мешали табачный порошок с маслом и солью, чтобы сделать из него хороший жевательный табак. Все это было хорошо. Главное, все это было залито солнцем. Дальше, за такыром, возвышались желтые сыпучие холмы, тогда пока еще неизвестные Черкезу.

В два года он уже играл со своими товарищами на такыре. Они бегали и кувыркались, их бодали козы, они попадали под ноги верблюдам, но это ничего; они становились от этого только крепче. Ребята играли в войну, в лисицу и лошадь. Самый страшный зверь, которого увидел Черкез, была ящерица — ее принес отец из песков и назвал вараном.

У Черкеза была маленькая сестренка Амин. По вечерам, когда темнело и на такыре ходили дьяволы, они лежали в кибитке и слушали рассказы и песни отца. Отец рассказывал о воинах, о древних хорезмских ханах, о хитрой черепахе, о смешных русских генералах, о драке змей с джейраном и опять о туркменских воинах, которые носят шелковые халаты, железные шапки и большие мечи. На самом деле Черкез не видел воинов, и отец его не был воином. Он был пастухом, носил дырявый халат и ель-кен — кожаные подметки, привязанные к ногам веревочкой. Он пас стада Иман-Гулыя, который жил на этом же колодце .

Когда Черкез подрос, он стал выходить за такыр и начал узнавать песчаные холмы и множество новых предметов. Мир вырос, и Черкез был похож на мореплавателя, идущего в море. Перед ним лежали желтые пространства, сулящие неожиданности и тайные опасности. Он еще не стал подпаском, как его старший брат, уходивший с отцом, но его стали интересовать совсем другие вещи, нежели кибитки, кувыркание и игра в лисицу.

Он не проводил больше времени и с сестренкой. Говорят: «Дочь доит верблюдицу, а сын смотрит на дорогу». Черкез с Кандымом, Курра с Елбарсом день проводили в песках. Они отыскивали следы лисы, длинной рогатиной ловили варанов, собирали стволы дерева сезен, которое не гниет и из которого делают колодцы. К этому времени все они стали сильными и загорелыми юношами, и соревнование между ними касалось таких вещей, как поднимание одной рукой барана, езда на лошади, находка зверя турсак. Они умели уже различать следы и тропы. Они знали уже следы друг друга и всех живущих на колодце и почти всех верблюдов своего колодца.

«Ах, Сюиджи, Сюиджи! — часто смеялись они над своим слабым и тихим товарищем.— Он принял это за следы лисы, эту простую норку жука».

Сюиджи имел слабые глаза и плохие ноги, он улыбался и щурился, слушая своих товарищей.

Обыкновенно они собирались на далеком холме, у заброшенного такыра, где выстроили себе настоящий чабанский шалаш из веток саксаула. Они лежали здесь, жевали настоящий табак и рассказывали друг другу о том, кто кем будет. Один хотел стать сардаром-воином и искателем троп, другой — охотником, третий хотел быть тоже Иман-Гулыем и иметь, как и он, две тысячи овец, три жены и самую красивую кибитку. С их холма хорошо была видна пустыня, она блестела под солнцем и холмами уходила к горизонту. Где-то там, как рассказывают, находились каменные дома, колеса, реки и много другого странного. Их тоже, конечно, интересно было бы увидеть, но, во-первых, еще неизвестно, правда ли все это, а во-вторых, будучи взрослым, Черкез успеет их повидать, когда повезет шерсть в город.

Когда утром Черкез был занят водопоем и сразу не мог идти с друзьями, то, кончив дела, он отправлялся за такыр и смотрел на следы трех своих товарищей. Он ощупывал их — иногда это были вчерашние следы. Тогда Черкез искал среди множества сегодняшних следов, куда пошли приятели. Вот здесь брат пошел к каху — дождевой яме, у которой пасутся овцы. Вот братья Крим отправились, наверно, за верблюдом. А вот и следы друзей. Черкез шел по следу и видел, что приятели делали. Он спешил вперед и смеялся. Вот здесь они искали лису — след ведет к норе. Ах, чудаки, им ничего не удалось — это ведь брошенная нора! Здесь они сидели. Вот Сюиджи ломал ветку. Наконец Черкез догонял товарищей.

Однажды Черкез задержался один в песках, и опустилась ночь. Следы спутались. Черкез лазил по песку и щупал руками, но дороги не было видно. Тогда он сел и стал думать. Случайно взглянув на небо, он увидел яркие-преяркие звезды. В стороне он отыскал звезду «Железный кол» — как называл ее отец. К этому колу привязана на цепи медведица. Все звезды ходят кругом кола. Тогда Черкез разыскал звезду, ведущую к своему колодцу, и по ней вернулся домой. Дома уже спали. Только сестренка сидела испуганная и шила ему рубашку. Она тоже подросла. Она была худенькая, с тоненькими ручками, но носила уже красное платье и саммок — большой женский убор на голове.

— Ты где же был? — тихо спросила она, испугавшись и обрадовавшись.

Черкез любил свою сестру — это конечно, но он смотрел на нее немного свысока, потому что так было нужно: он — мужчина, а она всю жизнь должна быть у кибитки, она ничего не знает.

Отец был пастухом у бая и половину платы получал так: в стаде хозяина ему была подарена овца. Она должна была все время находиться с другими, потом родить ягнят, и эти ягнята тоже принадлежали отцу Черкеза. Они также паслись со всем стадом и, в свою очередь, должны были стать овцами и дать приплод. Так как в стаде были и свои овцы, то пастухи хорошо ухаживали за всем стадом. Во-вторых, они служили долго, им трудно было уйти, им все хотелось, чтобы собственные овцы выросли в большое стадо. Были пастухи, которые так и умирали, не дождавшись стада. Тогда овцы оставались хозяину.

Отец Черкеза решил, что он хитрее, и, дождавшись двадцати овец, захотел сам стать хозяином.

Здесь в жизни Черкеза произошло первое крупное событие. Хозяин оказался еще хитрее: он не отдал отцу ничего. Тогда все на колодце начали говорить об этом, кричать и порицать Иман-Гулыя. Отца Черкеза все любили: он был весельчак, добряк и рассказывал смешные истории. Теперь он плакал и разводил руками: вот и вся жизнь — двадцать лет он зарабатывал свое стадо. Он, и Черкез, и маленькая Амин мечтали о том времени, когда они получат свое хозяйство и будут счастливы.

Так в первый раз тяжело обманули Черкеза с его отцом.

Утром соседи пошли к колодцу, чтобы поить верблюдов. Но на нем сидел сам Иман-Гулый, толстый, и в ватном халате.

— Вам что, воды? — сказал он.— Нет, я не могу вам дать больше воды. Я хочу очень пить, боюсь, не хватит.

Колодец был его, и никто не мог ничего поделать. Но Иман хотел только попугать, чтобы никто больше никогда не кричал: он любил тишину и не терпел, когда кричат на колодце.

В конце концов он выдал отцу Черкеза семь овец, и тот стал хозяином.

С тех пор прошло несколько лет, и мир очень изменился за это время. Вот какие перемены произошли на колодце: Черкез, Сюиджи и Курра стали большими. Мать умерла. Отец стал старым, брат — взрослым. Разве только одна Амин осталась маленькой, но ей это полагалось — она была стройной семнадцатилетней девушкой. Колодец уже принадлежал не Иман-Гулыю, а аулсовету. Председателем аулсовета был низенький приезжий туркмен, в пиджаке, с бритой бородой. Он сидел в кибитке Совета и писал бумаги. Это была очень непонятная жизнь: на баранов была бумага, на верблюдов — бумага, на шерсть — бумага, даже ящерицы и джейраны записывались в бумагу. У бритого туркмена были помощники. Иман-Гулый остался таким же толстым, но стал гораздо добрее. Он был членом аулсовета. На этот колодец пришел аулсовет, но жизнь почему-то не изменилась.

Она становилась даже хуже. Где прекрасный мир, где тропа друзей, где шатер мечтаний? И Черкез — взрослый человек, у него серьезное лицо, и день перед ним стоит серьезный и холодный, как стол председателя аулсовета. Почему в жизни так много непонятных трудностей?

Однажды у отца Черкеза отобрали всех овец и верблюдов. Ему прочитали бумажку с печатью, где было сказано, что он бай, что он богатый скотовод и скот его подлежит национализации. Черкез не знал, что такое национализация, но товарищ его, Сюиджи, сказал, что это ошибка, что это выдумали какие-то нехорошие люди, враги, и он должен поехать в аул и рассказать обо всем.

— Ты сын пастуха,— сказал он,— и тебя должны выслушать с почетом. Такой теперь закон. Езжай.

Черкез сел на осла и поехал в аул. В ауле люди показали ему глиняный дом, в доме за столом сидел человек в пиджаке, и перед ним толпились пастухи. Черкез снял шапку и вынул оттуда бумажку.

— Я бедняк,— сказал он и показал бумажку с печатью. Человек прочел бумажку и внимательно посмотрел на Черкеза.

— Ты бедняк? — сказал он, сделав озабоченное лицо и качая головой.— Да ну? Что ты говоришь? Ай-ай-ай...

Он растрогался, опять качал головою и даже чмокал губами и еще два раза спросил Черкеза — кто он, и Черкез обрадовался и улыбнулся, и человек, глядя на него, тоже улыбнулся, и они смотрели так друг на друга и смеялись. Потом человек вдруг нахмурил брови и сказал:

— До свиданья,— и показал рукой на дверь.

— Я бедняк,— повторил Черкез, испугавшись.

— Чит! — закричал вдруг человек, вставая.— Долой! Долой отсюда, мне некогда!

— Мой отец был пастухом и заработал овец у бая в течение двадцати лет...

Но человек так кричал и топал ногами, что Черкез выскочил на двор и, забыв надеть шапку на голову, пошел, сам не зная куда, К вечеру он добрался до своего колодца и молча лег на кошме в кибитке. Он ничего не понимал. Он не знал, что он опять говорил с врагами. Его опять обманули. Отец и брат смотрели на него и ничего не спрашивали. Сестра Амин сидела в углу и плакала. Пришел Сюиджи, посидел и ушел, разводя руками. Потом пришёл Иман-Гулый, который стал теперь добрее.

— Такое время,— сказал он,— ничего не поделаешь. Я сам стал бедняком. Крепитесь. Может быть, будет еще хуже. Вот, говорят, скоро и у нас объявят колхоз. Все мы под богом.

Но через несколько дней вдруг все пески заговорили о джигитах. Это было как пламя. Оно шло от Мерва и от Казанджика, с севера и с юга, от афганской границы.

И однажды утром к колодцу прискакал отряд. Это были необыкновенные туркмены — на взмыленных конях, на ковровых попонах, бряцая серебряной сбруей, в шелковых халатах, с черными бородами, обритыми по правилам племени. Словно примчавшись из туркменской сказки, спрыгнув на песок, придерживая кривые турецкие сабли, они прошли в кибитку Иман-Гулыя. Там они пили чай и молоко. Они смеялись, выходили к толпе и говорили:

— Конец, конец, дорогие туркмены, нашему аулсовету, и женотделу, и костезаготовкам, и кибитке-читальне. Вернулся бог, и все колодцы и все аулы и города уже с нами,— что вы скажете?

Что скажут худые песчаные люди в дырявых халатах, слушая таких знатных и блестящих сородичей, которых видят они в первый раз в жизни и которые пришли, может быть, из самого Хорасана?!

— Ты пойдешь? — спросил Черкез Сюиджи. Сюиджи покачал головой. Елбарс и Курра тоже остались.

Полтора года Черкез с отцом, братом и сестренкой мчались по пескам взад и вперед. Полтора года Черкез стоял на постах, ездил на верблюде, прижимая к себе винтовку, украшенную кисточками, стрелял, убегал, варил суп из кореньев, спал под открытым небом навзничь, как мертвая вещь, как сломанная ветка, как человек, у которого нет больше дороги. Он открывал глаза и видел небо, но ему не хотелось смотреть на него и не хотелось просыпаться. Горькая правда струилась, как едкий дым. Черкез медленно открывал глаза. Он боялся сказать себе, что его третий раз обманули.

Отца его убило бомбой во время страшного боя у Бохкал-Кую, когда джигиты бежали, закрыв глаза и уши.

Его брат умер раненый, почернев от болезни, когда три дня они не пили воды: отступая, его сбросили с верблюда на песок.

Черкез, обернувшись, не успел рассмотреть, как он упал между ног бежавших верблюдов.

Только один человек остался у него, с которым он мог поговорить о своих мыслях,— маленькая Амин. Он приходил к ней и садился возле шалаша, у которого она шила одежду и кипятила чай. Он садился и смотрел на нее и ничего не говорил. Она стала худой, бледной, глаза ее провалились.

«Вот удивительно,— думал он,— она всю жизнь молчала, а никто не подумал бы, что она будет держаться крепче всех и что она все понимает».

— Ничего,— говорила она, смеясь,— я тихонько уйду, разыщу наш колодец и расскажу, что ты ошибся. Вот и все.

У костров тихо, как тени, скользили женщины. Верблюды лежали, дожевывая траву. За верблюдами простирались шалаши, кумганы, ведра, бочки, халаты. За ними на холме стояли шатры атаманов. Иногда оттуда раздавались крики и ругань. Атаманы спорили, кому быть главным. Каждый из них доказывал, что он родственник знаменитого Дурды-Мурда и Ахмед-Бека и всех славных погибших главарей.

Однажды к Амин пришли джигиты и сказали, что она будет прислуживать начальнику.

— Нет,— сказала она.

— Нет, будешь! — сказали те, смеясь, скаля зубы и размахивая плетками.

Они взяли ее за руки и понесли. Тогда Черкез побежал к атаману. Тот сидел на ковре и, подвинчивая бинокль, смотрел в него сперва с одной стороны, потом с другой, потом — прикрыв один глаз рукой, потом — открыв его.

— Я занят,— сказал он, увидев Черкеза.

— У меня убиты отец и брат! — закричал Черкез.— Я целый год сражаюсь в джигитах!

— Не кричи, — сказал тот,— здесь не пленум аул-совета.

— Твой отец и брат не прочь тебя увидеть,— сказал другой медленно и сквозь зубы, похлопывая рукой по револьверу.

Ночью Амин ушла из лагеря.

Черкез лежал у костра и смотрел на красные угли.

«Амин, Амин,— думал он, представляя ее бегущей в лег-ком халате и в красных штанах по барханам, и вдруг он испугался.— Ведь она не знает ни одной тропы. Бедная сестра! Она не понимает даже следа навозного жука. Она по-гибнет одна, ничего не понимая и не умея».

Он тихо осмотрелся, взял винтовку и вышел из лагеря.

Он бросился бежать. Он бежал по песку всю ночь по следам Амин, освещаемый луной. Он обливался холодным потом.

На рассвете он увидел сестру. Она сидела под кустом, сжавшись в комочек, и дрожала, смотря кругом широко открытыми глазами. Он накинул на нее свой халат, и они пошли.

Вот они остались одни, вдвоем. Куда они шли? Где для них осталось место? Вот идет сестра, вот рядом он.

— Холодно, сестра? Где твой дом, сестра?.. Ничего, есть еще в руках винтовка, и будет тепло.

— Ничего,— сказала Амин, — мы построим шалаш. Ты убьешь зайцев.

— Конечно, ничего! — сказал Черкез и заплакал в первый раз в жизни, но отвернулся.

Он посадил сестру, а сам свернул в сторону. Он велел сестре сесть под кустом и отдохнуть, пока сам не вернется.

Черкез поймал заячий след, потом начал искать колодец. К утру он вернулся назад. Подходя к замеченному бархану, он услышал крики. Он всполз наверх и выглянул из-за куста. Внизу стояли десять басмачей, спешившись. Они окружили Амин. Она была голая, со связанными назад руками. Они поставили ее на бархан. Амин была очень худая, и у нее дрожали и подгибались колени. Басмачи ругали ее. Потом Амин закричала, один басмач взял винтовку за дуло и, сильно размахнувшись, ударил Амин по голове.

Черкез побежал по барханам. Он больше ни о чем не думал. Два месяца он бегал по пескам, как загнанная лиса. Он огибал жилые колодцы и прятался от свежих следов.

Ночью он выходил на гребни барханов и искал одичавших верблюдов, брошенных басмачами. Чтобы не было выстрелов, он подходил к измученному, голодному животному и бил его прикладом. Он рвал верблюжье мясо и пек его в горячем песке. Он вырывал под кустами корни сладкого растения косюк, ел дикий чеснок, ел севдек, чырш и семена трав. Он собирал ветки растений чомыч и делал из них жвачку. Когда лето иссушило дождевые ямы, он отыскивал потаенные места, где басмачи прятали снег на лето. Он глубоко выкапывал песок, вынимал куски полурастаявшего снега и ел их. Его рубашка изорвалась, и он связал ее куски стеблями селина.

По ночам, когда приходил холод, он укрывался ветками кустов... «Холодно, Черкез? Где твой дом, Черкез?» Он зарывал голову в песок и ни о чем не хотел думать.

Иногда он приползал к далекому колодцу. Он бродил вокруг него и подолгу останавливался над следами. Да, вот они. Это след Елбарса и Курра, старых друзей детства. Вот они сегодня прошли здесь с верблюдами. Вот их чабанский шалаш. Здесь они мечтали когда-то стать воинами и поехать в город и жевали табак. Черкез больше никогда не плакал. Он только ощупывал высохшие ветки руками и удивлялся, когда они оказывались в самом деле ветками. Разве это действительно было когда-то?..

Иногда он подползал совсем близко к такыру и, лежа в кустах, видел людей и два глиняных дома, выросших посредине. Это Совет и правление колхоза. Это совсем не такой Совет, как был раньше. Черкез слыхал, что бритого туркмена давно выгнали, а Иман-Гулый сидит в тюрьме. Как много перемен на такыре! Вырыто три новых колодца. Женщинам привезли швейные машины. Жизнь стала хорошей, а Черкеза здесь нет. Он прятался в кустах, как зверь. Мимо него проходили тучные стада колхоза. Кто там гонит их к водопою — может быть, Елбарс или Курра?

Однажды утром, придя на свое место, он нашел много следов, ушедших от колодца. Он знал, что это был отряд туркмен, поднявшихся бить басмачей. Черкез отправился сзади него, он видел знакомые следы. Отряд уходит вперед, а далеко, за несколько километров сзади, он пускает следопытов. Те смотрят — не идет ли кто за отрядом.

Теперь шли так: отряд, потом Елбарс и Курра и сзади всех Черкез. Он радовался, что следопытами идут его друзья и он видит все, что они делали. Иногда он даже смеялся: как будто он опять идет вместе с ними. Вот они останавливались, разводили костер, вот искали тропу. По обрывкам хлыста он видел: скоро Курра остановит верблюда, чтобы сломать новую ветку. Чудак, он по-прежнему выбирает длинные кривые палки, которые достают до хвоста верблюда. Иногда Черкезу очень хотелось догнать их и идти вместе. Но он очень боялся, что все хорошее опять куда-то исчезнет. Во всяком случае, он еще успеет это сделать.

И вдруг он увидел — еще кто-то появился между ним и разведкой. Это следы некованых басмаческих коней. Их двое. Они видят разведку, потому что по следу видно — они все время осаживают коней.

Тогда Черкез забыл обо всем и решил предупредить товарищей. Да, он скажет, что его обманули, пусть его тоже примут в хорошую жизнь. Но теперь получилось так: спереди отряд, потом разведка, потом басмачи, и сзади всех Черкез, и он один — пеший. Нет, ему никак не догнать разведки.

Черкез бросился бежать вперед. Только выбежав на бархан, он заметил двух людей, поджидавших его. Пуля пролетела над ним. Не успев остановиться, он поднял винтовку и выстрелил в высокого, дородного басмача. Тот упал. Другой выстрелил в Черкеза. Когда до Елбарса и Курры долетела перепалка и они примчались назад, они нашли своего бывшего товарища лежащим на их тропе лицом вниз с винтовкой в правой руке. Вот его могила под этим барханом. Снимите перед ней шапки! Здесь похоронен Черкез, трижды обманутый в жизни, в конце ее нашедший дорогу к правде, молодой джигит из племени багаджа.

Загрузка...