— Неужели, неужели невозможно порвать эту цепь предательства, ведь были же верные?
И откуда-то из непредставимого здесь, в ветхой истории, новозаветного далека звучит едва слышный, спасительный призыв: «Приидите, верные!..»
— Поют, — встрепенулся Паша — не все еще было потеряно, — ты слышишь, как зовут верных?
Но Иосиф не отвечал.
— Это не так, — горячо проговорил Паша, — не все каины и иуды.
И тут вдруг мучительно припомнилась нерожденная картина: двенадцать у ночного костра, ждут. И выплыло о другом, о верном ученике: «Прежде нежели трижды пропоет петух…»
— Господи, — пробормотал Паша вслух, — неужели нельзя не отступиться? И невозможно соблюсти в себе верность?
Горько было ему. Горько и безысходно. Так, пожалуй, как не бывало еще ни разу в жизни. Он хотел спросить еще о тревожившем подспудно, но постоянно: отчего их всегда двенадцать? И на место предателя находится новый ученик, и в новой истории они шествуют этим заветным числом. Может быть, все дело в следующем — в тринадцатом? В этом проклятом (чертова дюжина), проданном числе? А приди верный тринадцатый да удержись — и дальше словно из рога изобилия посыплется все человечество и прилепится к истине, не спотыкаясь больше на проклятом, предательском пороге?.. Пусть ответит ему Иосиф — разгадчик снов, толкователь смыслов.
— Когда закончится это метафизическое странствие? И жив я или мертв? Скажи наконец!
На единый миг Паша сомкнул ресницы, дабы переждать прихлынувшие слезы, но когда вновь раскрыл глаза — не было никакого Иосифа, не было толпы, огненной Саломеи и отрубленной главы, не было волхвов и пророков, а полная тишь и пустота в общежитских стенах. Только пыль стоит в солнечном потоке, ни осколочка нет на полу. В смятении глянул — и витража нет, но вместо него — напоминанием о миновавшей буре — просто широкий лист фанеры.
— Сколько же прошло времени? — вопросил Паша, но никто не ответил, да и кто может отвечать за протекшие в видениях часы?
Никто не потревожил его, пока он спускался по лестнице. Высокое крыльцо было залито солнцем, и, обернувшись, Паша увидел свою четкую тень изламываясь на ступенях, она ползла за ним. Все было так же, как день назад. Впрочем, он уже убедился, что о времени не знает ничего, кроме того, что прошлое и будущее смешались в настоящем и живут в нем, настойчиво требуя внимания. Однако кое-какие детали кинулись в глаза: вместо нарядно-наглых плакатов к выборам на заборах и афишных тумбах красовались новые — заезжая звезда областного масштаба голливудской улыбкой заманивала на свои концерты. Правда, кое-где клочки старых листовок сохранились, и на намертво приклеенных лохмотьях проглядывали агитационные «да» и «нет». Паша на секунду задумался, пытаясь припомнить давние лозунги. Но то, что происходило тогда (год или месяц назад), уже успело, прикоснувшись к вечности, сгореть и рассыпаться в прах, захлебнувшись последним утверждением или отрицанием. Зато из Леты выступили неясные очертания и лица людей, и зазвучала музыка, и тихий речитатив — под эту сурдинку еще живет человечество, и в том числе этот районный, незначительный городишко, который игнорирует история, но вечность, вечность-то открыта равно для всех.
Было довольно жарко. Солнце поднялось уже высоко, утро переходило в день. Благодатные тенистые кроны тополей раскинулись над пешеходной дорожкой. Паша шел вроде бы без цели, но сознавая, что ему нужно идти именно по этой улочке, вдоль палисадников, разглядывая неказистые или, наоборот, справные дома, прячущиеся в обильной зелени садов, даже странной для средней полосы. Вслед его шагам набегал ветерок, и деревья слабо шумели, перешептываясь, явственнее звучали невидимые струны, и Паша, который впервые жил так — вне времени и без своей воли, — начал разбирать слова: «Яко посуху пешешествовав Израиль, по бездне стопами…» Он остановился, пораженный, но тут ветерок ударил сильнее, смешивая листья и звуки. «По бездне стопами…» — повторил он и содрогнулся от мысли, что все это уже сказано: над бездной, Господи, блуждающие путники Твои, и городишко этот, и Любавино, и вся земля отеческая — над бездной. Он побрел снова, и снова зазвучал, потянулся мотив, и долетели слова: «Рече безумен в сердце своем: несть Бог…» Это было странно. Узнавались слова псалмов. Где-то (в вечности) шла погребальная служба. «Господи, — взметнулась мысль, — а не меня ли хоронят? Ведь сам-то я, сам-то — ни жив, ни мертв, пока не завершу обещанного странствования». Страх накатил, и сказалось отчетливо: «Содержит ныне душу мою страх велик…»
— Кого хоронят-то, а? — громко спросил Паша, а две старухи в разноцветных платочках, одна с авоськой, другая с полиэтиленовым пакетом в руках, стоявшие у соседней калитки, разом уставились на него.
— Солдата хоронят, сынок. Из Чечни привезли, опознали недавно. — И, продолжая прерванную беседу, бабка с авоськой, видимо, только возвратившаяся из магазина (из сумки торчали буханка хлеба и бутылка постного масла), адресуясь товарке, добавила: — Тяжелый дар. Пронеси Господь!
— И не хочешь, а согрешишь. Или причиной станешь, — согласно кивнула головой подружка.
Паша стоял и слушал — одни провидцы и толкователи встречаются на его пути. Что за мука!
— Тяжелый дар, — повторила бабка и отправилась по дорожке, выложенной бетонными обломками, к двери своей утлой избы.
Паша знал, о чем они говорят. О творчестве. Да, это тяжелый дар, неподъемный. И главное — бросить его нельзя, нельзя обрезать ниточку, хотя и не знаешь — кто тебя за эту ниточку ведет. И в продолжение мысли зазвучало: «…воздушного князя, насильника, мучителя, страшных путей стоятеля…»
— Вы правы, да, — загорячился Паша, — дар ужасный и неотвратимый.
Бабка с пакетом поправила косыночку.
— Да разве ж ты знаешь ее, сынок?
— Кого, бабушка?
— Которая даром обладает и горю причиной вышла.
— Саломею? — вскрикнул он.
А бабка нахмурилась:
— Да ты чьих, сынок? Нездешний?
Неподалеку раздалось тяжкое уханье, будто пыхтел великан. Торжествующе ударили литавры, и подспудный мотив обратился в траурный марш. Уже на бегу Паша спросил последнее:
— А разве красота бывает убийственна?
— Соблазнительна и погибельна… Без любви-то, сынок…
«Без любви, без любви», — ухал оркестр, а Паша думал о множестве даров, которыми владеют люди. Или это дары порабощают себе служителей, фанатично, самозабвенно курящих фимиам у игрушечных алтарей?
Улочка из узкой горловины разлилась небольшой торговой площадью, на пятачке прилепилось с десяток магазинчиков с вульгарно-разноцветными тентами над входами. Вероятно, с вокзала донесся бой двенадцатого удара питейное заведение захлопнуло дверь. Перерыв. Должно быть, начинают рано расписание рыночное. Опоздавший выпивоха с двумя пустыми «чебурашками» прижал нос к витрине и деликатно поскребся. Никакой реакции. Тогда пьяница предпринял атаку более решительную, он заколотил ногой в дверь, взывая:
— Откройте по христианству!
Услышав столь своеобразный призыв, Паша застыл, будто и эта сценка должна была нанизаться бусинкой на его четки. Переберешь костяшки — и выведешь формулу жизни.
— Проваливай! — кратко возвестили из магазинного чрева.
— Водку давай! Поминать будем! — Откуда ни возьмись, нанесло в пару второго собутыльника, тощего, в очочках, хранившего следы былой интеллигентности. — Воина, убиенного на поле брани, а потому — праведного.
На последнем слове запоры дрогнули, и пьянчуги проскользнули внутрь, а через пару минут явились уже отягощенные. Итак, наименование «праведный» было ключевым словом, что воочию продемонстрировалось Паше.
— Так вот оно что, — прошептал он и кинулся дальше, завидев вскоре толпу, запрудившую тесную улочку.
Это была уже последняя, окраинная улочка, перетекавшая в асфальтовое шоссе, от которого затем ответвлявшийся проселок вел на кладбище. Процессию возглавляло траурное знамя — с черным помпоном на витом шнуре, пунцовое, еще с советской поры так и ходившее бессменно впереди почетных похорон, невзирая на перестроечные перемены и новую общественную атрибутику. И цвет этот — красно-черный — как нельзя лучше соответствовал происходящему. Затем плыли десять венков — не дешевых, бумажных, а настоящих — сосновых (вокруг — леса), увитых лентами. Парня, который нес портрет усопшего, Паша узнал это был тот любитель-фотограф с «Полароидом», запечатлевший счастливых влюбленных, двух юных людей на краю жизни (бездны). Остро и горько вспомнил тут Паша о Насте-Саломее, которую винили в гибели солдата: дескать, из-за ее красоты. Однако вина лежала на нем, на Паше, и, весь объятый страхом разоблачения, как огнем, он сгорал на полдневном солнце.
Далее на маленьком грузовичке влачился гроб, цинковый, с жутким окошком-иллюминатором, в которое подсматривал с того света покойник. Следом — трое солдат: двое с автоматами, а третий с алой бархатной подушечкой, на которой поблескивал орденок; их сопровождал офицер. Шли родные, ряд — в черном. Мать ведут под руки, ее всхлипы и стоны звучат контрапунктом и режут сердце своей тоской. Однажды Паше показалось даже, что мать Андрея обвиняет его прямо и в стонах ее звучит: «Почему не ты?»
На кладбище, мирном и тихом (сосны да песок), их встретили нищие — две старухи и старик, в протянутые ладони посыпались монеты: «Поминайте раба Божия Андрея».
Все окружили вырытую яму, сгрузили гроб, выстроились неровным кольцом. Оказалось, что в кабине грузовичка ехал батюшка; он совершил краткую панихиду и крестообразно посыпал гроб землей: «Покойся с миром». Возгласили «вечную память». офицер взмахнул рукой, густой чередой просыпались, оглушая, выстрелы, расстреливая невидимых воздушных князей, стерегущих душу новопреставленного. Мать упала на гроб, стеная, ее оттащили, и запаянная домовина поехала вниз. «Как из такой восстать?» — с ужасом подумал Паша. Он стоял в толпе, голову пекло нещадное солнце, и Настя как будто тоже присутствовала здесь, но только теперь они с Пашей поменялись ролями и она созерцала сие его глазами. Посыпалась в могилу земля, и свежее всхолмие уставили венками, а в ноги водрузили деревянный крест.
Все закончилось. Мать повели к машине. Мелькнула черная ряса священника. Желающим помянуть прямо на кладбище предоставили водку, и она забулькала в походную, небьющуюся тару.
Паша отошел к кустам и присел на скамью у соседней могилы, рядом разместились двое, похоже студенты.
— Может, обкололся и попер на рожон? — тихо сказал один, в пиджаке, с белым платком на рукаве.
— Глупо, говорят, попался, — поддержал второй, совсем мальчишка, лет восемнадцати, одетый несоответственно: в футболку и джинсы, в ухе серьга.
— Турнули из-за бабы, и влетел, как дурак. — выпил и констатировал: — Плохая водка. Ты-то пойдешь долг исполнять?
— Я деньги коплю, — хихикнул мальчишка с серьгой, а из кустов выполз совершенно пьяный Пашин знакомец, требовавший водки в магазине на христианский помин.
— Смерть Чечне! — сказал алкаш. — Атомную бомбу на них! Налейте, ребята!
— Жирно будет! — сказали ребята, но, впрочем, нацедили последки из практически порожней бутылки.
— Ну что, двигаем? Зайдем на поминки, а после — девчонок попроведаем.
— Канаем!
Молодые сыны Отечества бодро пошагали с кладбища. Пьянчуга, клича сотоварища: «Сань, ты где?» — скрылся в кустах. Паша остался в одиночестве на скамье, а Андрей — в трех шагах, в новой своей обители, «праведен, ибо убит на поле брани» — так и священник сказал. Выходит, это тебя я искал в своем странствии, а нашел могилу. Но ты ведь был обыкновенный, грешный, а сделался праведным в самый момент смерти, когда принял удел свой, на самой границе двух миров, уже недостижимый для нашей реальности, когда были открыты обе двери и ты стоял, колеблемый сквозняком вечности. Что ж это за сила такая — смерть, что она преобразила тебя? Что за величие в ней? Или в преодолении ее? Или в стезе этой высокой, промыслительно постлавшейся тебе под ноги? Ответь, Андрей-воин, из-под своего дубового креста! Наверняка знаешь ты теперь больше, чем я.
Снова зашумела листва под ветром, сдвинулся в высях сухой, горячий воздух. «Злобою душезлобного мира озлобленную… перешедшую душу во адово дно не отрини…» Трижды погибельная, троекратная злоба висит на шее камнем. И братом признаю тебя, Андрей, только потому, что ты — мертв.
Паша подошел, опустился на колени, уткнулся лбом в жесткие сосновые иглы, вдохнул смоляной дух веток и парной, теплый — земляной и пребывал так долго-долго, без мыслей, без чувств, будто завершился его собственный путь и в последний раз плачет над ним, отлетая, ангел.
— Слышь, мужик, тебе чё, плохо? Ты, может, помираешь? Сань, ты оставь каплю, здесь братан помирает.
Паша покачал головой:
— Мне нормально.
Солнце, клонясь к вечеру, задевало нижним краем верхушки сосен старого кладбища, и старое кладбище, точно дом, где стены — стволы деревьев, выкрасилось в оранжевое. Через могильные насыпи и плиты легли тени. Где-то далеко свистнул локомотив, хлестнуло по ушам — пролетел поезд. Пора было выбираться отсюда, хотя, как видно, не только бренным останкам служило это «место злачне», но и останкам социальным, никчемным отбросам цивилизации. Паша смотрел, как двое давешних приятелей комфортно располагались у кладбищенской сторожки. Должно быть, сторож человек добрый и не гонит их.
— Что там за оградой? — Паша неопределенно махнул в сторону леса.
— Дебри, — равнодушно сообщил тощий, в очочках, — зря не ходи, заблудишься. А чё обратно-то не идешь?..
— Обратно нет…
Мир, откуда сюда сообща все они принесли покойника, стал не то что ненавистен, а неприемлем Паше. Он чувствовал, что жить там не умеет и, главное, не хочет. Сама дорога в город была бы возвращением, а он еще не обрел то, что искал. Настя ждала его впереди, в будущем, и это будет его единственное оправдание. Он решительно встал с земли и вскоре благополучно перебрался через витую металлическую ограду.
— Выпьем и снова нальем, — донеслось последнее напутствие беззаботных бражников.
В лесу, где тотчас очутился Паша, было так хорошо, что он сразу забыл о смерти. Он пошел, удаляясь от кладбищенской ограды, и тут-то почувствовал, что время вновь заключает его в свои тугие объятия. Но только перестало оно быть глобальным, все как-то сузилось, сжалось, стянулось, и то и дело в совокупности наплывающих обрывков запахов, ощущений Паше чудится, что он — ребенок, мальчик. И впрямь — разве умеет взрослый Паша так удивляться лесу, что восторг свободы, одиночества среди этих корабельных сосен перешибает страх подступающих сумерек. Горьковатый, густой воздух пьянит. Попался на пути овраг, правый, пологий склон весь усеян сосенками в три вершка. «Надо же — детский сад!» А за оврагом еще овраг и еще, будто прочерчены кольца. Паша устал и запыхался, к тому же по дну оврага тянулось болотце. Он отыскал открытое окошко проточной воды, умылся, хлебнул с ладони — горьковатая, с привкусом хвои. Идти дальше по темноте поопасался: мест не знает, не ровен час — угодишь в трясину. Поднялся по отлогому склону повыше, отыскал впадину, поросшую травой и земляникой, бросил на землю ветровку и походный рюкзачок и привольно лег, уставившись в ясное, синее, усыпанное звездами небо, ощущая, как дышит земля, отдавая дневное тепло, как внизу говорит вода, как среди подступивших стволов идет своя, неведомая жизнь: резко, неприятно вскрикивают ночные птицы-охотницы, все шуршит, шевелится, потрескивают сучки — будто, окружая странника, сам лес удивляется и настороженно вздыхает: «Что тебе нужно, человек?»
— Я больше не вернусь к людям, — отвечает Паша, — я не могу научиться жить среди них.
Он сам изумляется тому, что ему так спокойно, надежно лежать на земле под бескрайними этими густо-синими звездными небесами. Он повернулся на бок, подтянул колени к животу и почти сразу уснул, окруженный неизвестной жизнью.
Проснулся Паша рано, продрогший и счастливый. Первые лучи выныривали из-за леса, и траву, и листья земляники богато покрыла роса. Одежда отсырела, зато взамен были — бодрость и прохлада. В рюкзачке отыскались дорожные сухари, и, смочив рот водицей из ручья, Паша благополучно перебрался на другой бок гигантского оврага, влез по склону и очутился на опушке смешанного леса. Ранним утром под древесными сводами тоже царила свежесть, только воздух был гуще, плотней, да и вообще пространство сплошь заполняли ветви, стволы, листья, снизу — бурелом и валежник, а свободные воздушные пролеты перечеркивала кружевная липкая паутина. Все усилия следовало прикладывать к тому, чтобы продираться сквозь естественные барьеры. Внезапно объявилась в чащобе лесная дорога. Это была заброшенная просека, заросшая, кое-где перегороженная сухими стволами. В неровных колеях таились никогда не высыхавшие болотца. И все же идти тут было почти в удовольствие. Паша шел, брел, пребывая мыслями здесь и не здесь и отгоняя от себя подлую мыслишку, бубенчиком звякавшую в глубине: «А куда это, собственно говоря, я иду? И зачем? И надолго ли? И отыщу ли обратный путь?» Но все же спокойствие и отрешенность перебарывали, и рефреном, в такт шагам, выплыли известные слова: «Мир ловил меня и не поймал».
Судя по наручным часам, день перевалил на вторую половину. Отдыхая, привалившись спиной к старой осине, он наблюдал за громадным муравейником неподалеку, вся куча которого хаотично и в то же время целеустремленно двигалась в разных направлениях. Ему захотелось проделать детский фокус, и он сунул очищенную веточку в гущу муравьиной жизни, вынул, стряхнул муравьишек и слизал кислый сок. Правда, несколько обезумевших муравьев полезли под рукава рубахи и зло искусали его, так что он предпочел убраться подальше.
В лесу стояла тишь, лишь кое-где обрывались сухие сучья. Пару раз Паша натыкался на выводки сыроежек — ярко-красных, если в прогалы между деревьями их достигало солнце, бледно-фиолетовых, зеленых и даже вовсе белесых, если грибы росли в густой тени. Некоторые грибки торчали прямо на дорожке — давным-давно нехоженой. Но Паша не соблазнялся, только застывал иногда, любуясь особенно цветастым, дружным выводком. Все физиологические потребности не то что умерли, а пригасли, притухли в нем. Не хотелось ни есть, ни пить, а только вот так — идти, идти, идти в горьковато-сладостном тумане, чтоб выйти прочь из суеты, из быта, из хитросплетений жизни и оказаться наконец — ведомым Промыслом, дабы не отвечать за свое сумасбродство, а с твердостью возглашать: «ты привел меня сюда, Господи».
День угасал. Иссякали силы. Не одну лесную тропу сменил Паша, не раз отдыхал под кустами и деревьями, не единожды продирался сквозь чащобу. Одно было ясно ему теперь: сюда, в дебри, уже не достигнут никакие жизненные притязания, и вот сидит он, усталый, но чистый, беззащитный перед зверем, или разбойником, или, скажем, перед грозной стихией, вроде бури и молнии, тепличный покров цивилизации снят. Вот тут-то и отдаешь себя в руки Провидения искренне и целиком, вот тут-то всерьез молишь: «Спаси и сохрани!»
Невольный вздох вырвался из груди. Как там Виктория Федоровна и Жанна, как Бармалей, тетя Нюра и Настя?.. Ему захотелось понять — насколько далеко он от родного Любавина, и он попытался вообразить лес сверху, с самолета: кроны и вершины, овраги и реки, где-то в таинственной ложбине прячется средневековый замок, где гостили они с Бармалеем, а за лесами спасается монастырская братия и сияет крестом восстановленная церковь, где трудился Паша в прошлом году. Какой у них прекрасный и странный — погубленный край, весь пронизанный, схваченный метастазами крупнейших в России зон! Он вспомнил о том, что совсем неподалеку, на границе с соседней областью, возведен атомный центр, закрытый город, где под лабораторным колпаком содержится джинн распада, и только выпусти его — по недосмотру или намеренью, — пойдет разлагать цепная реакция и дома, и леса, и людей, и самый воздух до первокирпичиков, и дальше — до окончательной и бесповоротной дыры во вселенной. Словно в насмешку, места эти славились духовными подвигами святого, имя которого навеки связано было с именем последнего русского самодержца. И тут Пашу озарило: не в насмешку, нет. Духовный очаг запечатывал здесь атомную погибель, подвиг покрывал бездну. И множество этих подвигов — и там и тут — еще держат на весу русскую землю. Ему стало тревожно оттого, что он ощутил эти весы, это колебание, это удерживание в себе, и так же сильно стало ему радостно, умиленно, даже увлажнились глаза. Неужели вернулись слезы? Возвращен слезный дар, и оттаивает окаменевшее сердце. Он вообразил мощную бетонную стену, всю белую, до небес — хоть никогда не бывал у атомных станций, туда и не подберешься, все охраняется, — а у самой стены притулилась не замеченная никем ветхая, полуразвалившаяся избушечка, скособочившаяся пустынька. Когда проникнешь через дверь-лаз и глаза привыкнут к вечным сумеркам, разглядишь прямо на земляном полу — гробик, такой маленький, вроде детского, а внутри — череп и косточки медово-коричневого оттенка (Паша читал об Афонском монастыре, что именно такой цвет косточек почитался добрым) и еще иконка, сквозь древнюю смуглоту которой проглядывает знакомый до боли абрис покрова да еще скорбные очи Богоматери и кисть руки. Над гробиком — сияние стоит непрерывных молений. Так явственно все это Паша представил себе, что даже содрогнулся.
— Как же страшно! — зашептал он, будто приблизилось к нему нечто грозное, пусть и невидимое, и опаляет своим дыханием. Как захотелось ему в тот же миг очутиться на вечерней улочке родной деревни, чтоб сквозь палисадники светили теплые, уютные огни и повсюду, повсюду копошились бы в повседневных заботах люди.
Паша вскочил и побежал куда глаза глядят. Он несся, как мальчик, в горькой, горчайшей обиде на этот тотальный, всеобъемлющий страх, которым пугал его мир, покуда не упал и не зарыдал, лицом уткнувшись в землю. Совсем один, наедине с Промыслом.
Постепенно он пришел в себя, но только вокруг уже царила ночь. И тут как будто зазвучала заигранная пластинка, игла все соскакивала, обрывая и возобновляя мотив. Все повторялось. Сердце колотилось бешено, слезы жгли щеки. Это уже было в его жизни. Однажды мальчиком он заблудился в лесу и вот так же рыдал, уткнувшись разгоряченным, опухшим лицом в землю. И ведь весь этот день детские чувства просачивались в его взрослый мир. Что это значит? Он не понимал ничего. Но уж если держаться за эту нить, ведь он сам жаждал обнаружить ее, — надо идти. Он встал и ощупью двинулся меж стволов. Если он не сошел с ума и детство, проснувшееся в нем, не обман, то вот-вот откроется освещенная лунным светом поляна и на ней… Он едва не вскрикнул, увидев черную тень охотничьей сторожки. Паша приблизился. А вдруг сейчас там — гробик и косточки? Согнувшись в три погибели, он влез внутрь. Все было тихо — ни гробика, ни сияния, ни икон, а всего только лежбище в углу да немудреные кухонные причиндалы на полке над грубым самодельным столом. Когда он лег, затаившись, на лежанке, то уставился на дверь, сделанную из щита, снятого где-то здесь, в лесу. Не стоило труда всматриваться в полустертые буквы, Паша помнил их с того своего детского путешествия-блуждания. «Береги лес от пожара!» — заклинал лозунг, а оранжевые языки пламени, чудилось, так и поджаривают мозг. Эта вторая ночь в лесу была полной противоположностью первой, безмятежной, взрослой. Лес перестал прикидываться другом, или это Паша, окончательно став десятилетним пацаном, трясясь в ознобе, желал лишь одного — оказаться дома с бабушкой и матерью.
Вскочил еще до рассвета, прометавшись часа два или три бесплодно, чудом выбежал на широкую просеку с наезженной дорогой и, услыхав шум мотора, ополоумел от радости: нашелся!
Водитель грузовика сказал:
— Так это ты заблудился? Иди прямо. Там люди — тебя уже ищут, — и поехал дальше.
«Кто может меня искать?» — на миг возвратился в сознание взрослый Паша, но мальчик, без усилий победив взрослого, со всех ног кинулся по дороге к людям.
Он бежал по дороге довольно долго, сердце бешено колотилось в груди: вдруг шофер обманул и никто его не ждет, не ищет, впереди — стена, простертая на десятки километров, а за нее не пускают: «Ваш пропуск?»? Может быть, и шофер ему померещился, очень хотелось встретить нечто живое, другое, — и явился огромный лесовоз с дышащим перегаром мужиком за рулем. Наверное, именно так и должен выглядеть современный призрак, «летучий голландец», только здешний, лесной. И это не покидающее чувство — могучего, беспредельного, враждебного леса, чувство десятилетнего мальчика, заблудившегося, испугавшегося, переночевавшего в чащобе, наплакавшегося и накричавшегося до хрипоты, — чувство одиночества перед стихией, жуткого одиночества. Вот что значит оказаться наедине с Промыслом. Но где-то в глубине души хранится смутная память цели блуждания — отыскать праведника. Брезжит дальний огонек, зовет, выводит.
Дорога стала то спускаться под уклон, то подниматься в гору. Вокруг в сизом тумане бессолнечного и все же уже утреннего света лес словно расступался, будто подрастая. Паша догадался: чернолесье кончилось, и вокруг снова сосны. Неожиданно с пригорка горизонт распахнулся, и Паша не то увидел, не то почувствовал впереди голое пространство, лес заканчивался или прерывался, и прерывался не ради опушки, а ради широкого поля или раздольных пойменных лугов. Все одно! Радостное ликование охватило Пашу: несомненно, неподалеку жилье и самое что ни на есть человеческое житье-бытье. Он не ошибся. Буквально через десяток метров стали различимы у подножия пологого холма, по которому он спускался, очертания нескольких вытянутых строений. Скотный двор?
День как будто услышал его просьбу — посветлело, хотя солнце еще не появилось, едва наметившись где-то сбоку (Паша совсем потерял ориентиры), но туман-сумрак рассеялся, словно его не было, все, во всяком случае поблизости, прояснилось и… стало знакомо, узнаваемо. Не был ли здесь Паша раньше? Последние оплоты сумрака сбивались тенями в ложбины и овраги, прятались за подлесок. И вот уже розовые полосы пронизали сосновые макушки и высветили перед Пашей три строения, стоявшие чуть в стороне от леса, бараки, и дальше, в двух-трех километрах, завиднелась деревушка — утопающие в сумрачной зелени домики на берегу блеснувшей стальным холодком реки.
Паше хватило нескольких мгновений, чтобы все увидеть и понять главное: он выбрался, он добрался цел и невредим до человеческого жилья. Ноги сами понесли его к баракам, под горку, все быстрее и быстрее. А мысль о том, что эти места показались ему знакомыми, Паша отмел: он неоднократно испытывал чувство «узнавания» — будто был в ранее неведомых краях до своего приезда или откуда-то знает никогда до того не встречавшихся с ним людей. И все-таки ему чудилось, будто он знает, что будет дальше — через минуту… через день… через год. Через минуту — замкнется круг, пройденный в детстве, он встретит тогдашних людей и начнется новый круг, предопределенный предательством, и снова потянется из прошлого в будущее: сначала его предала мать, теперь вот он предает Настю… Настю? Нет, он ее не предает!.. «Ты ее уже предал», — знакомые голоса, родные (?!) лица Лены и Валеры, особенных людей, контактеров, перевернувших мир и заманивших его в ловушку предательства. Кого? Насти? Они ее даже не знают. Но они сказали, что все предопределено и только Лена может разрубить гордиев узел судьбы. Разрубить или завязать? Только Бог может взять на себя ответственность за человека, только Бог, доказавший человеколюбие своими муками, своим распятием. Или и вправду он такой же еретик, как они? Читает мысли, лечит наложением рук, сортирует подходящих от неподходящих?.. Нет!
Паша вошел в барак — и сердце оборвалось. «Узнавание» состоялось. Круг замкнулся. Его до краев заполнило детское чувство удивления и страха: перед ним на кроватях и табуретах сидело человек семь смуглых, широкоскулых, узкоглазых людей — мужчины и женщины с алюминиевыми кружками в руках. Паша попятился: да неужели ж он забрел на север, к якутам? Ан нет! Обнаружилось тут же, что хотя юг и север шутят шутки с безумным, впавшись в детство странником, но мир по-прежнему прочно стоит на четырех слонах. Одна из женщин приветливо улыбнулась и сказала:
— Мы калмыки, за лесом приехали… А ты, верно, заблудился?.. Знаем. Сейчас тебя, — она огляделась по сторонам, — вон Николай проводит. Отоспишься, отдохнешь… Сезонники мы, сезонники…
Поднялся молодой мужчина с бритой головой, весь лоснящийся и, взяв странничка под локоток, повел куда-то вдоль ложбины по дороге из белой щебенки.
— Чего ты так испугался в лесу? — спросил калмык.
— Гробика.
— Гробика? — на мгновение остановился и придержал Пашу. — Тебе надо отдохнуть.
Паша теперь знал, куда они идут, — в «замок», тот самый, где бродит тень мафиози, где в камине пляшут огненные языки и где кружит, кружит перед очами девушка в красном платье. Моя любовь. Впрочем, роскошный коттедж переменился, и не только внешне: вместо ржавых железных листов в окнах появились стекла, доделали крыльцо, а внутри убран мусор — здание словно населил новый дух, почти неопределимый, но уверенно хозяйничавший, будто ветерок с гор гулял по дому, бряцая восточными колокольцами, будто небо разверзлось и земля здесь соприкасается с космосом, потрясая знакомой дивной и какой-то невесомой красотой… И спирали энергий побежали от неба к земле или от земли к небу, вихри, воронки — золотые, лиловые, сиреневые…
Его проводили в одну из комнат (к Николаю присоединился брат-близнец, такой же бритый, лоснящийся, только вместо цивильной фуфайки на нем бордовый балахон), дали матрас, одеяло и удалились, едва прикрыв за собой дверь, о чем-то переговариваясь на чужом языке. Вновь нахлынуло на Пашу неизъяснимое полузабытое блаженство общения с космосом, как некогда, в зонах, с Леной и Валерой, — отделилась его астральная сущность, его энергетическая субстанция — золотистый светящийся силуэт — и воспарила ввысь в потоке любви, в потоке неведомых энергий, откровений, невероятной пронзительности жизни и счастья существования, счастья восприятия всего этого — желания любить не земной, а космической любовью и быть в ответ любимым. Космическая любовь… О да, она позволяет не любить ближнего, не рвать сердце. Но каким восхитительно отрешенным ты паришь над бытием! Ты посвящен, спасен в эти последние времена. Во времена Армагеддона. Небо открылось для способных воспринимать его импульсы и поведало свои тайны так считали Лена и Валера. Так считал он сам. Чего ради можно отказаться от этого? Разве можно совершить такую глупость? Разве можно вернуться к существованию духовного карлика, инвалида, распластаться жалким ничтожеством, придавленным собственными грехами, преступником, предателем?.. И разве не в тебе самом звучит вкрадчивый голос: «На что ты хочешь променять счастье общения с Космосом?»
Паша в полубессознательном состоянии — в полудреме-полулихорадке, не понимая, взрослый он или ребенок, в реальном мире находится или нет, сжался в страхе, чуть не скуля, но ответ был готов, и слова — почудилось сами вырвались из груди:
— На милосердие. На спасение.
Суровые лица Лены и Валеры возникли перед ним, и он явственно вспомнил, как они пригвоздили его: «Предатель».
— Нет, наоборот, — возразил он вслух, надеясь, что там, в прошлом, они услышат его. — Я хочу быть сыном, а если не сыном — рабом, но у Спасителя мира.
Да, и эта ночь продолжалась кошмаром, и сами стены источали угрозу: «Тогда спасайся!»
Выскользнув из «замка», он снова бросился в лес.
«Куда бежать? Оплот буддизма и неведомых духов-энергий остался позади. Кто говорил об этом замке, притаившемся в лесной чащобе: «свято место пусто не бывает», а я еще тогда поправил — гиблое, дескать, а не святое? Не помню…»
Незаметно выбрался он на опушку и стоял теперь на самом краешке леса, только что преодолев бурелом и заросли ежевики. Колючие плети безжалостно исцарапали руки и ноги.
Небо нахмурилось. Тучи покуда еще не слились в единую грозовую громаду и сновали по небосклону, толкаясь боками и меняя форму. Заросли позади трепетали каждым листком, и сам он трепетал тоже с головы до пят. Из-под кустов по траве, набирая разгон, бежал ветер. Трава ложилась как под косой. Воздух свежел. Надвигалась гроза.
Местность, открывшаяся взору, представляла собой довольно обширный луг, обрывавшийся оврагом, на той стороне которого топорщились вершины елок — лес простирался дальше. Все бы это выглядело при солнечном ясном свете довольно мирно, если бы не одна деталь, и уж конечно теперь сухие всполохи зарниц больно ударяли по разбуженным нервам. Не добегая до оврага, земля как бы вздыбливалась, стягиваясь пуповиной, причем всхолмие это намечалось тремя рядами гладко обкатанных, синевато-черных, нездешних камней, усугубляя впечатление намеренности и, пожалуй, магии. А на этом самом холме возвышалась на четырех исполинских столбах мрачного вида безоконная изба с запертой дверью.
Паша стоял и глядел. Обрывки мыслей неслись в его голове, словно раздерганные мятежным ветром. Мерещилась ему пустынька с детским по размеру гробиком в непрестанном сиянии, представал охотничий домик, где он провел ночь, — но те пристанища были иными, то были жилища человеческие, и хотя, может быть, жутко ступать в чужое обиталище, но все же изо всех пазов и щелей дышит человеческий дух. Сейчас все было иначе, и ледяной холод разливался в воздухе от этой угрюмой избы-утробы. Хуже всего было то, что Паша знал, что именно он видит перед собой. Не эту ли картинку, но только статичную, глянцевую рассматривал он, эстет, в художественном восторге. «Николай Рерих. «Изба смерти», — гласила подпись.
— Какое право имеет церковь не принимать истину? — так в один голос говорили контактеры Лена и Валера об учении Рерихов.
— То, что раньше служило объектом веры, ныне пришло время познать, продолжал Валера, а Лена согласно кивала, любуясь рациональным, но убежденным в существовании Высшего Разума мужем-ученым.
Теперь Паша стоял один на один с этой истиной. И под порывами ветра изба в полыхающем свете зарниц пригласительно покачивалась. В какой-то момент окаменевший Паша увидел, как дверь без малейшего скрипа отпахнулась настежь. Затрещал гром, но дождь все не лил, а воздушное пространство, словно затягиваемое в воронку, понесло внутрь избы. Ему почудилось, что ветер вот-вот швырнет его через порог, и он даже ощутил содрогание жующей плоти. Пустота поглощала материю. С одинокой березки, стоявшей поодаль, сорвало веточку. Вот веточка, взмахнув листьями, перекатилась через порог, послышался легкий всхлип — и она исчезла. «Вот тебе и соединение с Абсолютом! Вот тебе благословенная нирвана! Вот тебе глотающая пустота!» От тех самых энергий, которые Паша не раз призывал себе в подручные творчеству и духовности, он был легким, и его потянуло, понесло! Из последних сил вцепившись в плети ежевики, раня ладони в кровь, хватаясь за землю, приникая грудью, вдыхая земляную пыль, он завопил:
— Помоги! Помоги, мать-сыра земля!
Все содрогнулось и замерло. Ветер упал, а грозу пронесло куда-то дальше, и небо открывалось закатному солнцу. Все окрасилось в оранжевое, но Паша все лежал, благодарно уткнувшись в землю, боясь поверить в свое избавление. Прямо над ним в ветвях засвиристела какая-то птичка. С этой трелью все ожило. В помине не осталось смертного холода. Все дышало летним, избыточным теплом. Вот тогда он перевернулся и сел. Деревья и кусты как будто придвинулись к избушке, выглядевшей обыденно в изменившейся обстановке, да и стояла она не на вздыбленном лугу, а на круглой лужайке, радостно кивавшей ромашками и васильками. Все было живым, и растения представали одушевленными существами: каждый цветок готов был говорить, березки-невесты вздыхали в ожидании чуда преображения. И сказка ожила. Из чащи, треща сучьями, выломился хозяин леса медведь, а из овражка поднялся мужичок корявенький («Или леший?» — не понял Паша), весь в зелено-древесных лоскутьях. И, похохатывая, упираясь в бока, принялся ходить вокруг медведя, удальски притопывая обутыми в лапти ногами: «Ходи, изба, ходи, печь!» кося лукавым глазом в сторону невольного зрителя и намеренно не замечая его. Все как будто веселилось и плясало. Даже нестрашная избушка послушно топнула курьей ножкой и, соответствуя своей новой сказочной роли, прошла пол-оборота, открыв взору новую дверь и ступеньки. Медведюшка взревел и пошел на насмешника.
Из-за стволов, из-под всяких пней повылезла, откуда ни возьмись, лесная живность наблюдать поединок. Кого тут только не было: приземистые гномы, долгоносые, бородавчатые кикиморы, страшные нетопыри с волосатыми ушами, волки-оборотни, по-приятельски расположились рядом звери и птицы. Фольклорные дивы распотешились на славу. Леший наступал, бодаясь головой, словно по заказу отрастивший ветвистые рожки. Медведь, нависая сверху, злился зря, пытаясь сграбастать в охапку и заломать противника. Но тот с едким, дребезжащим смешком змеей выскальзывал из горячих медвежьих объятий, и все кружили противники друг против друга. Паша только глаза распахивал в изумлении.
Медведь вдруг ловко подрезал мужичка-лешего и готовился брякнуть того оземь, как внезапно побежденный, изогнувшись в медвежьих лапах, оборотился на Пашу и вымолвил:
— А вот!
Лесные твари, мгновенно прозревшие, плотоядно уставились на пришельца-чужака и медленно-медленно стали подвигаться к нему, отвратительно облизываясь зелеными языками и пощелкивая клычками. Медведь бросил лешего и, переваливаясь, двинулся к человеку. Вдруг показалось Паше, что горячее, смрадное дыхание уже достигло лица, пасть разверзлась, спасения нет, но в ту же секунду рука нырнула под рубаху, и извлеченный серебряный крестик сверкнул, поймав закатный луч. Тотчас будто ослепило всех. Оцепенела живность и исчезла, угомонившись, будто пристыженная.
Паша погладил и поцеловал теплый крестик, пробормотав:
— То-то я невредим до сих пор.
Может, и таились за каждым деревцем любопытные хищные глазки на вострых мордах, да Паша не замечал их более, не думал о них. Одно было несомненно: не случайно очутился он на этой лужайке. вон избушка гостеприимно, зазывно поскрипывает приоткрывающейся дверью, а в ветвях березки у крыльца ведут диалог певчие птицы. Солнце опустилось чуть ниже и теперь стояло прямо над вершинами деревьев, заткав все пространство оранжевыми нитями. Избушка и береза украсились теплым, торжественным ореолом. Среди трепещущей листвы две птицы были хорошо заметны: одна по левую сторону от ствола, другая по правую. Пели они — заслушаешься, словно ворожили. Паше почудилось, что он разглядел, как у одной пульсирует горлышко, звеня серебряными трелями, другая же птаха вторила глуше, одергивая первую: «Не заносись, не заносись!» Но чистый, блаженный звук, отрешенный от действительности, лился неостановимо, выговаривая сердцу какие-то тайны о радости и любви. И тут снова будто ниточку цеплял крючочек, пригнетая к земле: «Не заносись, не заносись!»
Едва Паша приблизился, птицы испуганно вспорхнули, сияя в закатных лучах дивным оперением. Он нагнулся и поднял два пера, оба с павлиньими глазками и странной формы: похожи на треугольники со срезанными вершинами. Пожав плечами, сунул в карман. В это мгновение избяная дверь скрипнула, и в проеме появился пушистый котенок, весь белый, с розовыми просвечивающими ушками, и принялся чиститься, облизывая себя и покусывая.
— Ах ты, ласковый, гостей намываешь? — донесся голос, и от счастья пресеклось дыхание.
— Баба Нина! — заорал Паша и понесся по ступенькам в дом.
Его как будто ждали здесь. Бабушкина родная сестра — баба Нина, дядя Петя с тетей Олей (у тети на руках младенчик) и Игореша, двоюродный его брат. В чистой горнице повсюду вышитые салфетки и полотенца: бабушка Нина мастерица была. Да что же это такое — была? Вот же она, есть, и в растянутый на пяльцах узор воткнута игла с яркой ниткой, а на пальце у нее такой знакомый Паше наперсток.
— Гость, гость дорогой! — суетились все, усаживая к столу.
Первое безумное мгновение счастья миновало, и при взгляде на эти родные лица, затуманивая радость, всплывали непрошеные воспоминания: тетя и дядя в легковой машине, на проселочной пустынной развилке вылетает грузовик… остекленелые глаза водителя… звон, скрежет, визг, стон… Только младенчика не было, ну да — тетя Оля с животом, беременна. Еще проявлялся откуда-то могильный холмик (одинаковые памятнички поставили обеим сестрам — бабе Маше и бабе Нине), четкие цифры, буквы: «Нина Ивановна». При взгляде на Игорька затмевал прочие другой эпизод вскрывшийся лед на реке, мальчишка прыгает с льдины на льдину: «Э-гей!» Обернулся. Да — Игорь! «Спаси-ите!..» и нет его. Конец.
— Да ведь вы же… — Невозможно выговорить это страшное слово «умерли», а бабушка Нина с улыбкой подает ковшик:
— Брусничная вода. Попей.
Паша делает глоток, жует прозрачную горьковато-кислую ягодку и улыбается в ответ. О чем это он тревожился? Что это мутило ему душу?
Агукнул младенец, раскрыл беззубый ротик в улыбке. Тетя-то какая счастливая, качает его и баюкает!
— Как назвали? — спрашивает Паша.
— Сыночком зовем, — отвечает тетя, и Паша не удивляется: верно, а как еще назовешь?
Игореша для развлечения младенчика кораблики из деревяшек выстругивает. Он и прежде завидные делывал, а теперь вовсе как настоящие, и паруса прозрачные. А кораблики легкие, воздушные. На полу корыто поставили с водой: лодочки и кораблики плавают, младенчик лепечет, ручонки тянет, брызги взбивает радужные — хорошо!
— Здорово плывут! — восхищается Паша и по очереди берет кораблики на ладонь, рассматривает. Мастерски вырезано: круглые окошечки-иллюминаторы, палубы разной высоты, рубка капитанская, на носу — личико детское улыбающееся, на сыночка похожее, и вроде два крыла корпус обнимают. На одном боку буковки мелкие: «Светлый». Под сквознячком из окошка так и бежит весело по воде. На другом кораблике — «Чистый» начертано, на третьем «Добрый». Еще были «Благодатный», «Справедливый», «Искренний».
— Целая флотилия добродетелей, — пошутил Паша, и беспокойство вновь посетило его душу, — а нет ли здесь «Праведного»?
— Это флагман будет, — подтвердил Игореша, и обитатели избушки понимающе переглянулись, — но, верно, я мастер плохой. Материал на паруса не подберу, а корпус тяжеловат, переворачивается и тонет. — и с надеждой почему-то на гостя поглядел: мол, не поможешь ли?
— Да, — засуетился Паша и вытащил из кармана два птичьих пера. И по форме-то, по форме они, словно по заказу, настоящие паруса. — Держи.
В мгновение ока радужные, переливающиеся паруса были установлены и крошечный кораблик пущен на воду. Ах, до чего же отрадно было глядеть на легкую, подвижную стайку, предводительствуемую им! Замирало сердце, благодарно волновалась, трепетала душа, словно воочию сбывались обетования. Ах, спасибо, спасибо за все!
— Выходит, птицы опять прилетали… — раздумчиво качала головой баба Нина.
— А что это за птицы? Что за дивные птицы такие?
— Одна — вещая, Гамаюн, а другая райская — Алконост.
— Да разве ж они существуют?
— Экий ты невер, Паша! Да ведь ты видел их! — укорила баба Нина.
Пашу ожгло стыдом и еще какой-то тоской, будто и тут виноват. И вдруг вспомнил:
— Мама! Бабушка! Мне бежать надо! Торопиться! Они с ума сходят, волнуются!
Его не удерживали, глядели с улыбками, а баба Нина протянула вышитый платок.
— Возьми на память!
В каждом уголке наискосок стояло имя: Нина, Игорь, Ольга, Петр, а посередине — личико детское, надо лбом — кудряшки, щечки пухлые, и крылышки над головкой домиком согнуты.
— Прощай, Паша!
— Прощайте!
Сошел со ступеней, у березки пошарил: «может, и мне перо найдется?». Не видать. И побежал. Солнце садится, пора спешить, а дом — рядом совсем: за овражком лужок, речку по деревянному мосту перебежать… смотри-ка рыба плещется, вон, шляпой накрылся, рыбак на берегу сидит, потом перелесочек, а вот и Любавино.
Ах, как тепло, как тепло стало ему! Он возвратился. И какая разница, чем он обременен, когда за ветхим забором виднеются кусты шиповника и терна и тропинка сквозь лаз в заборе ведет через сад и огород — к дому. И сладкий запах щекочет ноздри — бабушка печет пироги, и доносится слабый, но чистый голос: «Давай пожмем друг другу руки и в дальний путь на долгие года». Мама возвратилась. Сейчас Паша кинется туда, обнимет ее, прижмется, уткнется в ее домашний, весь в крупных розах халат: «Ма-амочка!» Солнце вот-вот сядет, но его незаходимая радость сияет все ярче и ярче. Он склоняется, чтобы нырнуть под доску, болтающуюся на одном гвозде, и тут застывает и разгибается, всей душой исходя слезами по утраченному в один миг.
Там, на опушке леса, откуда он только что вышел, горел костер и темнели в сумерках фигуры вокруг. Словно магнит, тянул его родимый дом, но уже наступила трезвая ясность ума. Он бродил, он искал и вот видит воочию: его картина, его творчество и больше, чем творчество, — его спасение, его будущее. Он отступил от забора и сделал первый, горький, трудный шаг к лесу. Он шел медленно, пересчитывая сидящих людей, — их было двенадцать, шел, боясь прийти и заглянуть в их лица: он, тринадцатый ученик Паша, предатель, представитель человечества, сын и наследник вырожденческих традиций.
Сумерки сгущались. Призывно трепеща, мерцал костер, изредка вспыхивая и клубясь дымком и выбрасывая факел искр. А в небе (он угадал это точно) стоял конус света, будто отраженное пламя костра. И напрасно его, Пашу, будут сейчас судить, может быть, просто перекинувшись скорбными взглядами, — он осудил себя сам, осудил окончательно и бесповоротно. И смысла нет ни в чем, если обреченно западает он на этом тринадцатом клавише, там, где должен прийти не видевший и уверовавший. Все Пашино несчастье и сиротство восставало против суда. Он желал, он жаждал милости. Идя, он протягивал руки и бормотал, торопясь и захлебываясь, все рассказывал свою жизнь: описывал детство, и встречу с контактерами, и общение с духами, и свое непрестанное обольщение неким страстным и великим образом. Здесь он остановился, изумленный, ибо глаза обманывали его и на опушке леса он видел теперь иное. Небесный конус соединился с костром, и свет сиял ослепительно, падая в кольцо сомкнутых рук человека, лежавшего ниц. Радостный восторг и ужас захлестнули Пашу. О, сколько раз рисовал он этот сюжет, прилагая его к собственной судьбе! Но лишь теперь, пройдя сквозь себя самого, он способен постичь иное.
— О, кто же ты? Кто же ты? — спрашивает Паша и отвечает сам: Тринадцатый ученик! Апостол язычников Павел. Тот, который, не видя, уверовал. И нет никакого провала и магического числа «13» (проданной чертовой дюжины), и дорога свободная, и совершается преображение из Савла в Павла на твоих глазах.
О, как далек сейчас был Паша от того, чтобы на себя примерять апостольские одежды! Как чувствовал свою бесконечную вину, и жаждал освобождения, и имел надежду на милость!
— О Господи, — взмолился он, — ум мой, лукавый и развращенный, через который проникает зло и который я никак, никак не умею обуздать, — смири! Невинности ума жажду! Только сокрушенное сердце оставь во мне!
И, измученный и просветленный, поник главою, весь дрожа напряженной, натянутой струной, дабы услышать ответ:
— Павел!
Паша поднял голову и увидел отца Владимира.
— Как я рад! — сказал игумен. — Ты что же, с автобусом?
Не в силах удивляться далее, Паша поглядел на свои пыльные башмаки и разжал судорожно сведенные пальцы — на ладони лежал смятый квиток.
— Значит, с автобусом, — кивнул.
Монастырь, в котором Паша провел прошлый год, так и не дойдя до исповеди, обновился и похорошел. Сверкали свежей побелкой стены колокольни и храма. Отец Владимир, будто угадав настроение, умолк.
— Жених погиб в Чечне, и повсюду — гибель, — лихорадочно торопясь, словно боясь отступить, выговорил Паша. — Мне необходимо исповедаться.
Настоятель кивнул. Они вошли в храм, и Паша даже задохнулся от множества подступивших чувств. Да неужели и его кисть тоже выписывала суровые, отрешенные, светлые лики по едва проступавшим на стенах фрагментам былой росписи? По ощущению — в храме курился фимиам молений, и эта соединенная и как бы овеществленная молитва поддерживала самые своды. Они оба приготовились.
— Грешен, — сказал Паша, и, словно камень, отваленный от гроба, слово это позволило выйти другим словам: о том, что он чувствует себя виновным в смерти мальчика, сына Веры, и незнакомого ему солдата Андрея, и о том, что он — еретик, и что — предатель, и что осуждал мать, и что око его — нечисто и видит он одну скверну и обвиняет в этом мир, а не себя, и что прелюбодей и любовь свою начал с похоти плоти, а потому — кинул в грязь, и что горд, и о творчестве (к погибели оно или ко спасению — не ведает), и что пуще всего винит свой ум, открытый метафизическому злу. И понимает, что не достоин спасения по делам своим и дерзко просит милости. «Милости подай мне, Господи».
Когда на следующее утро, причастившись, Паша вышел на крыльцо, он почувствовал себя новым, новорожденным. Жизнь была все та же, но как бы вовсе другая: его пускали в будущее.
Три дня пробыл он в монастыре, не раз беседовал с игуменом. Рассказал об одержимой Жанне — и о ней был отслужен молебен. Сидя на крыльце, в подступающих, дурманящих цветочных ароматах, они беседовали о спасении, и Паша говорил:
— Я искал праведника.
А отец Владимир отвечал:
— В Деяниях есть слова самого Павла: «Бог отцов наших предызбрал тебя, чтобы ты познал волю Его, увидел Праведника и услышал глас Его…» Праведник здесь — Господь Иисус. Зачем же ходить и искать? Разве уже не найден? И разве мало того, что есть?
Рассказал Паша о том, где бродил он в поисках, и в доказательство встречи с умершими родственниками пожелал продемонстрировать платок, вышитый бабой Ниной. Сунул руку в карман и извлек вместо платка свернутый листок бумаги, где стояло: «за упокой» и имена: «Нина, Игорь, Ольга, Петр». В растерянности протянул бумажку отцу Владимиру, и тот кивнул:
— Обязательно нужно помянуть.
— Еще надо прибавить бабушку Марию. А мать… Не знаю… — он покачал головой. — а вдруг жива где-то? И еще мне бы хотелось помянуть младенчика, погибшего прежде рождения.
— Так то ангел, Паша, теперь. К ангельскому сонму сопричтен и в веселии духа славит Бога…
До рассвета, распростившись с братией и пастырем-воином, странник Паша отправился в обратный путь. На автобусной остановке клубился народ: ехали в райцентр торговать и по всяким другим нуждишкам — в больницу, в собес. В разболтанном «газике», однако, отыскалось место у окошка, и он всю дорогу наблюдал, как медленно и властно встает солнце, пробуждая поля, леса и селения.
В Тёшино купил билет на местный поезд и под знакомые хриплые уголовные мотивы минут сорок ходил туда-сюда по платформе, глядел, как патриархально устроена жизнь: прошествовал в трико и фуражке начальник станции, бежит кассирша, хлопая себя сумкой по круглому боку, какая-то бабуся привязала козу («красавицу и любимицу») прямо на газоне, под окном начальника, и начинается нескончаемый диалог, в котором борются инструкция и не упускающая своей выгоды здравая крестьянская сметка. А Паше — так радостно, и он ступает аккуратно, но в то же время — вольно, дабы не расплескать эту радость в себе, и уверенный: расплескать невозможно. Солнце стоит прямо над сходящимися вдали железнодорожными путями, и они ослепительно, но мирно блещут.
Подкатил поезд. В полупустом вагоне с запыленными стеклами он томился, однако — радостно, освобожденно. И радость эту уже можно было сформулировать словами: он возвращается к Насте, он любит ее, и начинается их новая, общая жизнь.
Соскочил Паша на переезде. Так захотелось чуть-чуть продлить минуту возвращения, и он, вдыхая смоляной запах шпал, пошел по скрипучему гравию вдоль железнодорожных путей, затем свернул на тропу, огибающую кладбище. Уже завиднелись впереди первые строения Любавино, а вон торчит двухэтажный разграбленный барак у колодца.
Из кладбищенской калитки появились женщина и девочка, обе в черном, держась за руки. Это были Виктория Федоровна и Ника.
Поздоровались скупо, сухо, и Виктория Федоровна сурово сказала:
— Третий день. Жанна отмучилась.
Не ожидая ответа, обогнав его, они пошли по тропе.
Паша остолбенел. Все рухнуло! Но тут Виктория Федоровна обернулась и милосердно добавила:
— Перед концом она успокоилась. И мне даже помстилось, что она узнает нас. Узнает и прощается. Как будто ее отпустило…
Паша рванулся в порыве — рассказать о службе в монастыре, об отце Владимире, но они уже уходили — бабушка и внучка, крепкая, рослая девочка, дочка безумной, одержимой… Нет! Рабы Божией Жанны, страдалицы…
Он замедлил шаги. Небо, незаметно, исподволь затянувшееся тучками, напомнило о себе: застучали по бетонным плитам центральной улицы капли, вмиг ударил дружный летний дождь и встал прозрачной подвижной стеной.
Нырнув в лопухи, Паша обежал колодец, укрылся в бараке. Мимолетный дождь, освежив сады и огороды, перестал. Вышло солнце, радостно, радужно отразившись в каплях и лужах. И — о чудо! — мир засиял, преображенный.
Из ветхих убежищ потянулись к колодцу (дождик едва брызнул) деревенские жители, приветствуя слегка вымокшего Пашу.
— Обливание, брат, — похохатывал Бармалей.
Юрка с Вовкой, тихо пререкаясь, звенели ведрами. Из-за забора подала голос Мурманчиха. Юродивый Сашок, помахивая прутиком-удочкой, возвещал традиционное:
— Ись! Ись! — расплываясь блаженной, доверчивой улыбкой.
— Лопать давай! — дружелюбно откомментировал Бармалей.
«Неужели просил я об этом — жить вот так, как он, вовсе лишившись разума, бормоча бессмысленные слова?»
— Ись! Ись! — сказал Сашок и пошел по дороге, выписывая среди луж траекторию своего бесцельного жизненного пути.
«Вовсе он не есть просит!» — озаренно постиг вдруг Паша. Помахивая прутиком-удочкой, твердит Сашок занесенную ему свыше в голову мудрость, недоступную ученым мужам, но открытую младенцам. «Ловись! Ловись!» — повторяет он всем встречным и взмахивает удочкой посреди жизненного моря, обращаясь к человеческой душе. Ибо единственный Праведный возвестил ученикам своим: «Идите со Мной и станете ловцами человеков». И с тех пор все забрасываются сети, спасая погибших.
Тут калитка тети-нюриной усадьбы распахнулась, и означилось явление любви — девушки в красном платье. Все стихли, а Паша бросился ей навстречу, и, молча, они обнялись, дабы не разлучаться. И прошлое, настоящее и будущее сошлись наконец в одном запредельном мгновении.
А каждая капля на каждом свежем зеленом листе победно, утвердительно, семицветно горела, свидетельствуя и напоминая о Завете, заключенном в вечности Богом с человеками. И одно это надежно удерживает мир, потому что Бог не предаст!..