ГОЛОВАН ТОЛСТОГОЛОВЫЙ

Тятя наш после отца остался годовой. А сиротой круглой остался шестнадцати лет. На одном году у него было три покойника — брат, сестра и мать. Два года он жил один. Опекуны у него были — дедушка Илья, сосед тут, он по свойству, только дальняя родня. И еще отец протоиерей ходил к нему, навещал его. Две коровы у него были, лошадь. Работать ему помогали, опекун заботился обо всем. Очень строго его держал. Ведь раньше старших-то слушались и Бога боялись. У меня тятя Бога боялся. Он до восемнадцати лет и на беседы не хаживал.

У нас в деревнях все беседы были — девки, парни сойдутся… Только все с работой. Девки кружева плетут, а ребята из кудели стельки стегали валенки подшивать. Вот и разговаривают. Раньше ведь не шлялись, как теперь. А Тятя на беседы не ходит, если пойдет, дедушка Илья переметником напорет его. Он его боялся. В восемь часов обязательно придет дедушка проверить его…

Дожили они до осени. Дедушка говорит: «Пойдем в лес лыка драть». — «Какие лыка?» — «Какие укажу». Березы ему указывал — на этой будем драть. Большой пук надрали.

Пришли домой. Дедушка говорит: «Очини, обрежь ровно». Тятя обрезал. «Заплетай, — говорит, — лапоть». — «А как заплетать?» — «Помучишься, так научишься. Возьми четыре лыка да поворачивай». Сначала у него вроде как кошелек получился. Потом сплел кое-как лапоть.

Второй лучше получился. И сплел он четырнадцать штук, да все на одну ногу. А потом научился плести и на другую. А лапти раньше — двенадцать — пятнадцать копеек пара.

Дедушка Илья и продал ему их. «Ну, — дедушка говорит, — научился лапти плести, теперь учись совки и чаши деревянные резать». И это Тятя научился. Он у нас все умел. Еще чаши плел из еловых корешков. И из бересты корзинки. А хлеб ему бабушка Марья свой носила — дедушки Ильи жена. И вот говорит она ему как-то: «Чего мы, Колька, тебе все хлеб носим. Давай тут, дома испекем». Завела ему квашенку, поставила на печь, завязала, да и ушла. До утра.

А он сел лапоть плести. А квашенка-то заходила, да и на печке: пык, пык, пык. А он думает: ктото на печку у меня забрался. «Не пугай, — громко говорит, — не боюсь». А она все пыкает и пыкает, да все громче. Он скорее одевается, обувается да бежать. Да в дверях себе чего-то прихлопнул.

«Отпусти, — кричит, — не буду! Отпусти!» Чуть в портки не наклал… Прибежал к дедушке Илье: «Кто-то забрался на печь да пугает меня!» А дедушка, у него поговорка такая была — ядри-голова: «Так я ему сейчас дам, ядри-голова. А если ты наврал, тебе будет переметника». — «Да пойдем, дедушка Илья, он меня там все пугает и пугает». Пришли. И бабушка Марья пришла. «Слышишь, все: пык, пык, пык». Бабушка Марья говорит: «Дурак ты, ведь это квашенка ходит». Был ему семнадцатый год. Парень живет один, двор большой, большущий.

Неповадно парню одному. Исполнилось ему восемнадцать. Дедушка Илья говорит:

«Колька, пойдем со мной в магазин». — «А что делать?» — говорит. «Пойдем, надо тебе обнову покупать». Пришли. Купил он ему на полупальто, на штаны и на рубаху. Покупает материалу хорошего и подкладки: «Пойдем теперь к портному». Портной меряет его, шьет пальто, штаны.

А рубашку шить пошли к Агафье Ломоносой. И сказал дедушка: «Чтоб в воскресенье все было готово». А они уж с отцом протоиереем уговорились, что его женить надо. Сшили, одели во все и говорят: «Надо тебя, Колька, женить. Хватит. Живи самостоятельно, сам по себе». А они уж ему и невесту нашли. Грибанова свояченица. Хорошая девка. Они уж там и с Грибановым договорились. «Пойдем, — говорит дедушка Илья, — я тебе на беседе ее укажу».

Указал он ему невесту, вот все и знакомство. На второй день пошли с невестой Богу молиться, а через четыре дня и венчаться поехали. Стали жить они очень хорошо. Была она на год его старше, прожили четыре года. Двое деток, две девочки. А в третьих родах она померла. И ребенок, девочка, померла, только что окрестить успели. И остался он с двумя — обе девочки — Мария и Анна.

Овдовел он Постом Великим на первой неделе. И тут отец протоиерей ему сосватал Маму. Она сирота была. Девять годов ей было, как отец помер. Их у матери было три девочки да брат.

Жили они в деревне Щетниково. И вот мать отдала ее к господам в одиннадцать лет.

Фамилия барину была Медведев. От нас усадьба была девять километров. И жила она у них семь годов.

Сначала нянчилась, потом кухаркой, а потом уж горничной. Вот отец протоиерей ее Тяте и сосватал. Ну, господа замуж ее выдали, одели как положено. Все приданое, плятье шелковое хорошее, и нижняя юбка шелковая. Платье шерстяное. Шуба лисья. Бурнус — это драповое летнее пальто, и оно все обделано кистями да бисером. Косынку вязаную и шаль.

Ну, все, буквально все. И к ним еще и в гости они с Тятей после свадьбы ездили. А свадьба у них была после Пасхи — в Егорьев день. Я у них была сямяя старшая. А всего родилось тринадцать человек. В живых осталось только пятеро — четыре сестры да брат. А те все маленькие умирали — год, полтора. Хорошо у нас Тятя с Мамой жили. Только уж без дела не сидели, не шлялись.

Работа круглый год. Я сама пошла десяти лет работать — боронить на молодой лошади, жать, косить. А Галина, сестра, та девяти лет пошла. С весны первое дело у нас — пахать. Тятя у нас пахарь был. У нас всегда из всего поля полоса выделялясь.

Отец протоиерей, бывало, придет: «Ну, Колюшка, пахарь мой, когда будешь пахать?» — «А вот дня три-четыре, — скажет Тятя, — и пахать поедем». А у нас ручей разливался аккурат за двенадцать дней до пашни.

Так уж повелось. А у нас полосы были большие, хорошие. В каждом поле. Три поля: озимое, яровое, паренина. Паренина — это пар будет. Паренину три раза пяхали. Первый раз вспашут, заборонят хорошо. Потом навоз возят и опять пашут — это заваливают. Навоз завялят и уж не боронят.

Только вспашут, оно и стоит. До Ильина дня. «Ну, — бывало, Тятя скажет, — давайте помолимся, надо пахать начинать». Встанем все, помолимся. Тятя поехал пахать.

Тогда ведь все с молитвой. Тогда ведь все с молитвой. А самое первое у нас начинают сеять овес.

Пахал до обеда, с обеда поедем сеять. Опять все — благословись. На крестопоклонной неделе у нас пекли кресты, а в Благовещение дают в каждый дом из церкви хлеба благословенного — вот хлебец этот и крест растолкут и прибавят к семенам. Тогда все с молитвой, все благословясь. До Егорьева дня скотину пастись не пускали. А в Егорьев день для каждой деревни водосвятный молебен служат и воду с собой уносят — скотину кропить. И в Казанскую летом тоже заказывали водосвятный молебен с крестным ходом. В этот день никто скотину не отпускал, а после молебна гонят ее мимо — а батюшка всех кропит водою. И лошадей всех тут ведут.

Молебны были и об дожде, и об ведре, чтобы дождя не было. Как нету ведра, скажут: «Надо молебен». Соберутся тут три прихода. В церковь придут — народу ужас сколько. Все молятся.

Диакон у нас хорошо больно молился — каждое словечко понимаешь, и все со слезами. А то как-то в самый Иванов день, в Рождество Предтечи пришли из церкви. А у нас в Иванов день гуляние в Сокольникове. И вот все пойдут с двух часов там на гуляние. Только сели пить чай, маленькое облачко идет, небольшое. Тятя говорит: «Ну и ладно. Гуляние нарушится, не пойдут мокнуть-то». Потом уже не облачко — туча, стала краснеть, краснеть. И вся как огненная сделалась. Все перепугались. Какое тут уж гуляние. Все скорей обратно в церковь, молиться. И пошла туча краем на лес, там и пропала… Тогда люди были верующие. Вот тетка моя Татьяна девица была. Так в девках и умерла. Она и не гуливала, на беседах не бывала. Их четыре подруги у нас было — они вчетвером дружились. Вот придут из церкви, уйдут на поляну, там сидят псалмы поют, каноны. А службу как знали? Вот в воскресенье в храм идти, а они знают, какое Евангелие читаться будет… Вообще тогда люди не эдакие были. У нас из Путилова — нашего же прихода — был монах отец Серафим. Иеромонах в Обнорском монастыре. И было ему там искушение — хочется на мать поглядеть. Никакого нет терпения. А она так у нас в Путилове и жила. Надо ему идти. А отец-то Никон, игумен, тоже вроде прозорливого был, и говорит ему: «Ну, уж раз эдакое нетерпение — пойди! С Богом!» Благословил его.

Он и пошел.

Всю дорогу пешком ведь шел. Долго шел — далеко. Пришел в Путилове. Кругом дома обошел.

Поглядел в окно — мать сидит. Сам себе сказал: «Ну, душа окаянная, насмотрелась? Теперь иди на место». Так ей и не показался, обратно в монастырь пошел.

А после матери говорят: «Серафим у тебя был?» — «Да где, — говорит, — я не видела». — «Приходил, — говорят, — многие видели, как шел». Как сейчас его вижу. Голосок тоненький: «Паки и паки миром Господу помолимся…» Да… А еще весной у нас корье драли с ивушек. И я сама по десять пудов надирала. Сорок копеек пуд было корье-то. Бывало, надерешь пучок и идешь вдоль деревни, чтобы в деревне-то видели, что я корье несу. Бывало, волокнешься: «Ой, Санька, где ты такого корья-то надрала? Да больно у тебя долгое корье-то». Это они нарочно. Бабы-то.

Высохнет оно, Тятя свяжет, и поедем мы до Иванова дня в Вологду. И на деньги эти платье мне купим и башмаки. Аннушке на кофту и Маше на кофту. Это на корье-то. А нас маленьких тогда оставляли караулить лошадей. Иванко сидит, и я на своей. А они там покупают ходят. И вот Тятя круг черкасской колбасы принес. А я и не видала, что он принес. А он и положил ее в корзину-то. А внизу крендели еще лежат. А я как заглянула в корзину, так и обомлела — я ведь ее никогда и не видела. «Ой, — говорю, — пыга-носопыга, деревенская мотыга, что наделал-то… чего-то мертвенное от лошади принес». Это я на соседа, на Иванку подумала. «Ой, — думаю, — Тятя придет, заругается, скажет, прозевала». Я скорее палочкой ее подцепила и — шарах в крапиву. «Не скажу, — думаю, — ничего. И крендели есть не буду — опоганены».

Тятя приходит, все уложил: «Ну, поедемте». Поехали. Езды от Вологды до нас сорок пять километров, верст. Ездили в один день — лошади хорошие были. Обратно на порожне.

Приехали, стали все в дом носить. Тятя говорит: «Мать, я купил черкасской колбасы». — «Да где?» — «Да в корзине». — «Да нету, батька». — «Да куды же девалась?» А я молчу, я ведь и не знаю, что за колбаса. Искали — нету. Сели за стол чай пить. Галинка кричит «Разделить крендели, а то все расхватают». — «Больше твоего никто не схватит, сиди!» — «А мне, — говорю, — так и не надо крендели». — «А почему не надо?» — «Не надо, да и все. Не буду я есть крендели».

Тятя говорит: «Что это с тобой?» Я и заревела: «Пыга-носопыга, деревенская мотыга крендели опоганил». — «Как же он опоганил? Чем?» — «Да он чего-то мертвенное от лошади положил. На крендели. Я не буду есть». — «Какое мертвенное? Да где это?» — «Да я в крапиву там, в Вологде, бросила». Тятя говорит: «Так вот где наша-то колбаса». И жалко-то, и смеются-то. Вот тебе и колбаса-то… Отпахали, посеялись, и начинается у нас сенокос. Тут утром рано будили, в два часа. Тятя встает, косы бьет: «Вставайте косить!» Встанем, неохота… Я к лавке встану на коленках, пока косы бьет, я еще дремлю маленько. Идем косить. Мама дома остается одна, обряжается, стряпает. Обрядится, и она идет, а я уже домой к ребятишкам пойду…

В восемь часов идут завтракать. Поехали опять косить, сено сушить. У нас хорошо сено сушили — разобьют, повернут раз. Потом в копны, с обеда возить в овин. В овине на другой день растрясают. Опять ворочают. Овин у нас большой был. А тут уж и ягоды пойдут — земляника, голубица Ягоды у нас рядом — километр. Тятя скажет: «Голован, бегите-ка наберите голубицы». Нас вдвоем и отпустят с Галиной на болото. Наберем больше ведра — пироги печь с голубицей. Петров пост. У нас ягод-то много было. Черника, малина, морошка, брусника.

Малину-то у нас сушили, а бруснику парили. Наложат целый ушат и запарят его, крышкой накроют. А самую последнюю бруснику — мы уже перед Покровом ходили — Мама горячим суслом заливала. Эту бруснику с мучниками есть, а ту — с блинами. Я по эти ягоды не больно ходила. Я ходила по полянику. Я поляники немного наберу — фунта четыре. И иду к отцу протоиерею. Несу. Матушка скажет: «Санюшка пришла. Батюшка, отец протоиерей, погляди-ка, чего она принесла!» И он безо всяких подает мне полтинник. Вот я больше всех сестер и заработала. Поляника коричневая, вот такая крупная. А запах! От одной ягоды по всему дому. И никто не знал места, где она растет. Это Тятя меня свел, показал место. Я все одна ходила, никому не показывала. А сестры все узнать хотели. Скажут: «Санька, утром пойдешь по ягоды?» А я: «Да не знаю, у меня что-то голова болит». А утром они еще спят, еще темно, а я убегу в лес… Кончится сенокос, уже и рожь поспевает. Надо жать. Жали серпами. Свяжем, поставим суслонами. В суслоне — двадцать два снопа. Ой, жать я любила. В десять лет начала. «Много ли, Николай Ипполитыч, нажали?» — спрашивает бабушка Синклития. «Много, слава Тебе Господи, — Тятя скажет, — пятнадцать суслонов. Да Санька суслон». А мой суслон особенный.

У меня снопы-то вон какие длинные… Да руку обрезала. Десять-то лет… Пойду по деревне жатьто, чтобы все видели, что я жать пошла. В одной рубашке, жали ведь без сарафанов. Воротушка ситцевая, розовая, вот по это место серпинка пришита. Серп в руке — чтобы все видели. Бабыто: «Бог помощь! Ой, ты жать пошла?» — «Да, жать». — «Ой, жать пошла Санька». А потом-то я по десять суслонов жала. А на Ильин день в нашей деревне праздник. Называется богомолье. У нас в деревне накануне Ильина дня мужики на сход приходят, собирают денежки.

Соберут, пойдут за вечерню. Заказывают-то все, чтобы завтра крестный ход, молебен. И вот утром, после обедни, — крестный ход по всем нашим полям. Потом водосвятный молебен. Вот где нынче будет озимое поле, на этом поле водосвятие приготовят. А потом, было, по очереди угощали священство. А после Ильина дня пора озимое пахать да сеять. Это — на паренине.

Тут третий раз ее и пашут и сеют. Между первым Спасом и Преображением. Тут самое время.

Горсть возьмут, три шага шагают, потом опять горсть. А после Преображенья — горсть возьмут и только два шага шагают. А уж после Успенья кто сеет, то, говорят, нарастут только Флоры да Лавры… Тут уж как шаг, так горсть, как шаг, так горсть. Не каждое зерно всходит. Как озимое посеем, а я бороню, я девяти лет боронить поехала на молодой лошади. Тятя скажет: «Голован у нас косить не будет больше. Она будет в лес ходить». Я уж в лес хожу. Утром они еще не завтракали, уж я принесу грибов на жаренину. Маслянок. У нас маслянок много было. Я знала места. Еще мне девять годов, уж я все места знала. Грибовые и ягодные. Меня Тятя везде выводил. Я уж ношу грибы. Рыжики. На Успенье уж у нас насолено два ведра одних рыжиков. А осенью у нас по грибы на лошади ездили. Километров пять едем на лошади. Поставят на телегу два плетня, кадку. Там наберем все целое. Это солить, много солили. А сушить — за этим не ездили, эти дома наносим. У нас недалеко грибы, не ленись только… Много и сушили. Грибы все едим, ведь вон сколько постных дней в году. В Иванов день — на Рождество Предтечи — еще у нас грибы соленые старые. Раньше ведь не воровали, картошка-то у всей деревни хранилась в поле. У кого там яма, у кого — две. Песчаная горушка называлась, песок один. Яма досками обставлена, чтобы не осыпалась. А другая у нас яма чистая — хорошо обделанная.

Как последнюю картошку оттуда выгребут, туда кадку и свезут соленых грибов. В эту яму. Вот и ходим. Как суббота, так и пойдем с ведром туда. Это весной и летом. А зимой дома стоят грибы… По грибы идем, Тятя скажет. «Старайтесь, ведь это даровое мясо — лесное. И век с ним будете жить. Может ведь, мяса-то не будет». А Галина: «Вон все мясо едят, а у нас не будет…» А дожились, так не только что мяса, а ничего не стало. Голодовка какая была сколько раз… И вот пойдем по первые-то грибы. Тятя скажет: «Не жалейте! Как кто придет, давайте первых-то грибов, потчуйте. Будете больше брать, так жалеть не будете».

И еще. Тятя скажет: «Запасайте. Чтобы зимой не бегать по деревне с чашками — положи грибков», — терпеть он не мог этих чашечников. Озимое посеем, а в овин все возят яровое — овес, ячмень, да и рожь еще — у нас по триста суслонов. Ночью сушат, а днем молотят. Выстелим снопы во все гумно, так и проходим все в четыре молотила. Потом перевернем снопы, опять молотим. Надо чтобы ударять врозь — такая гармония получалась… Послушаешь по деревне — там молотят, здесь — очень красиво, прямо как музыка. Я с тринадцати годов молотила. А вечером-то поглядишь, все овины топятся. У кого печка там, у кого яма. А к Тяте под овин вечером сидеть мужиков пять подойдут. Ближние соседи. Сидят, разговаривают. Тут картошку свежую варят — нет вкусней картошки, как из-под овина. А свежие грибы мало еще у кого есть… Подойдет, бывало, тетка Аполлинария: «Николай Ипполитыч, у вас поди грибы есть?» — «Да вон Санька чегото таскает.

Не знаю, спроси там у матери. Я ведь в чашках не распоряжаюсь».

Я бегу к Маме: «Тетка Аполлинария спрашивает у Тяти, нет ли грибков?» — «Ладно, — Мама скажет, — сами наносят…» А уж чашку ей накладывает. Всем хватало. И сами ели. Ведь трапеза была ангельская, истинно ангельская. Бывало, несем на стол скатерку, ложки все в ней.

Помолились.

Тятя скажет «Ну, садитесь». И локтя на стол никто не поставит. Тятя не даст — столкнет: «Ты что? Где сидишь? Стол — что Престол!» Утром встаем: «А ну-ка, вымой харю-то! Перекрестись! Богу помолись, а уж потом есть проси». Он еще пешком под стол ходит, а уж Богу молится. И все благословенное, все с молитвой. Ели ведь все свое. Постный день. Мама сварит глей с грибами. Чугун изрядный, больше полведра. Картошки нажарит на льняном масле — свое было. Блинов напекет. Утром к завтраку. Пекет в две сковороды. Сделает икру грибовую из сухих, а то и из соленых грибов. На обед капусты с квасом накрошит, картошки.

Там репы пареной покрошат. Это холодное. Потом щи с грибами. А еще — горох, то какойнибудь суп.

Гороховый кисель. Подадут на тарелках. А в скоромный день так мясо. Тоже холодное с квасом.

Мяса накрошат, картошки, все с квасом. Квас у нас все время хороший был.

Дробины-то много было. Это что остается из-под сусла, когда пиво варят. Мама соберет ее, испечет караваем. А потом из нее квас делают, каждую неделю. Квасник у нас больше двух ведер был.

Хлебы Мама пекла через день. День пироги, день хлебы. Семья большая была. Печет три-четыре каравая. На поду. У нас вся семья любили подовый хлеб, в плошках не любили. А пироги — как молочный день, так молочные. С картошкой, нажмут сметаной сверху. А в постный день печет с грибами солеными — губники зовут. А то мучники. Это ячменную муку обдирают на мельнице.

Она белая, как пшеничная. Творят их на дрожжах. Постом, так на воде, а то и на молоке пекут. Печка топится, я тут ржаные сочни сучат. Тонкие пресные лепешки из ржаной муки. С тарелку.

Разложат их по противням. Эти сочни… И вот это ячневое тесто сверху раскладывают. Крайчики загибают. Вот и пекут. Молочный день, так сметаной намажут люто, чтоб уж они зажарились, были румяные. Вот и едим… Были торканцы. Это как снегу свежего, чистого навалит. Так бегут, накладут целую крынку, насеют муки гороховой, насыпят и торкают — воду тут не льют, только снег да мука. Посолят и опять торкают. И до того доторкают, что уж уходить будет оно, как с дрожжами. Вот тогда и пекут их во всю сковороду. На масле. Хорошие, мягкие, вкусные… А блины Мама пекла каждый день. Надоедят. Мы с Галиной на полатях лежим: «Санька, погляди, там чего у печи чудится?» — «Да блины опять пекут». — «Тише! А то сейчас позовут блины-то есть. Молчи!» — «Эй, — Мама кричит, — марш блины есть, пока теплые. Слезайте!» — «Я говорила, что молчи!» Слезем. Возьму я блин, подсолю. Да маслом льняным помажу.

У нас лен-то сеяли только что на масло. На все посты. У нас лен снопами считали, не грудами. Мама скажет: «Пятьсот снопов нынче льну». — «Ой, как и много, Пелягея Автономовна». — «Да вот надо столешников выткать. (У нас ведь не обедают без скатерки, за грех считалось.) Да надо и ручников выткать». Лен у нас вытеребят, на гумне постилают его, как он высох, идут двое и кичигами — это как валек, только долгий — колотят его. Повернут, опять колотят, вытрясают.

Потом провеют семя. И перед постом на маслобойню надо ехать. Повезут с полмешка, да и будет масла с полведра, да и более. Масло такое, что и сливочного не надо. И это перед каждым постом. Постом-то молочное не ели. Грибы, огурцы, капуста, квас, брусника… А то Тятя скажет «Надоело это все. Голован, бегите-ка в лавку к Мише Антонову, возьмите гольца соленого. Да не резал бы, целого бы вам вешал». (У нас в деревне двое торговали — Михаиле Антонов и Димитрий Гребнев.) Принесем гольца. Вымоют его теплой водой. Сейчас самовар.

Нарежут его кусками, а он толстущий. Ошпарят. Закроют. Вот садимся. Тятя скажет: «Вот вроде бы маленько и отошло». Бывало говорил: «Это разве у нас пост? Только так — перемена пищи».

Мясо у нас свое круглый год. Еще и не приедали. На Ильин день уже колют свежего. У нас все по четыре да по три коровы Тятя держал. Если три коровы, то подтелок пущен. Телушка. Одна корова для себя, Тятя скажет: «От пестрой коровы молоко не носите»… А так молоко носили на сыроварню, 45 копеек пуд. Сыроварня была тут же в деревне. Куры свои были, яйца. Свиней Тятя не держал.

У нас вся семья свинину не ели. А овец держал. Три матки всякий год были. И два раза в год они ягнились. Баран свой. А лошадь у нас была первая из прихода. Ваганко звали. Как у нас его отобрали, я думала, я по нему с ума сойду. Двор у нас был большой — два хлева на этой стороне, а по эту сторону подвал, подполье. А на середке ясли стояли. У нас навоз увозить, так не надо телегу закидывать, кругом яслей можно объехать. Двор большой, новый. А к зиме скотину надо прибирать. Ведь не будешь ее кормить столько. Трех теленков да ягнят заколют.

Семья большая. А то, бывает, и такое дело. Тятя скажет: «Надо корову эту сменить нынче». А уж есть телушка полуторница. Вот и корову заколют. Мясо солят. Вот какую кадку насолят.

Холодильников раньше не было. Берется кусок мяса, солью обшаркивается. Я видела, как Мама солит мясо. Солью каждый кусок обшаркивает и кладет в кадку. А постом великим его вялили, что осталось. Положат на противни и в печку. Соленое-то. А летом варят его, вяленое. Мясо ели, как репу пареную. А с Рождества Богородицы ребятишки в школу шли. Я семи годов пошла…

Тогда с девяти годов ходили, а тут отец протоиерей пришел ко мне: идти и все!

Мама говорит: «Да семь годов ей». А он: «И хорошо, что семь годов. Пускай идет учиться». Школа у нас была приходская, при церкви. Сначала буквы нам показывали, потом учили читать да считать. Потом закон Божий стали учить, два урока были в неделю закон Божий. Славянский язык, русский язык. Я закон Божий хорошо отвечала, я и читать, и считать… Вот только писать… Учительница Зинаида Владимировна все говорила, у меня не чистописание, а грязномарание. А псаломщик Димитрий Васильевич учил нас петь. Ходила я в школу только полторы зимы. До Рождества вторая зима у меня была. Больше меня Мама не отпустила.

Отец протоиерей больно жалел меня: «С таким понятием будем на учительницу Саньку учить». А Мама: «Не в солдаты идти! Нечего тут. Садись кружева плести». И с маленькими водиться надо было. У Мамы как два года, так и ребенок. Тогда ведь не канителились, декретов никаких не было. Помню, возили навоз. Мама приехала с поля на пустой телеге, да и говорит: «Батька, я уж больше сейчас не поеду. Мне, — говорит, — и некогда». — «Ладно, — говорит, — я и сам свезу». А она: «Девчонки, пейте чай-то в коридоре. Там, — говорит, — пейте. Нежарко и мух нет». Ладно. Мы собираем там стол. А она взяла чашку чайную, да и побежала. «Мама, ты куда?» — «К бабушке Олимпиаде. Надо мне дрожжей». — «Так вот у нас-то…» — «Так у нас худые». Сбегала туда, идет опять, чашку под полой несет. Смотрим, и бабушка Олимпиада бежит. Идут в избу. А мы в коридоре уж чай пьем.

Знаем, сейчас Тятя приедет — последнюю телегу навоза повез. А Мама с бабушкой Олимпиадой уж залезли в печку. Нагрела ее в печи, вылезают оттуда. Вдруг слышим, в избе ребенок заревел. Все… Вот как раньше рожали, а не эдак. До конца работали. А то, помню, сено косили. Мама говорит мне и Галине: «Девчонки, я завтрак понесла» Туда носили — на покос.

«Я, — говорит, — скоро вернусь. Я сегодня не буду косить. А вы тут растрясите сено. Которое уж привезли». — «Ладно, — говорим, — растрясем». Растрясли мы с Галиной. А Мама все не идет еще. Потом и катят оба с Тятей. И ребенка тащат. «Вот, нашли паренька». — «Оттого и проканителились». — «Под сосной лежал». — «Взяли, нам понравился». А мы и верим.

Иванушко… Так уж мы его и звали — «Иванушко подсосновый». Осенью у нас хлеб сбирает староста магазейный. Был выбран он. «Давайте, собирайте хлеб на магазею». Там сколько кого обложат. Вот и везут в магазею хлеб. В поле стоит большой амбар. Большой, большой амбар. В эту магазею и свозят хлеб. Весной там не хватает у многих хлеба. Вот и будут делить из магазеи, у кого не хватает. Им и делят. И на семена, да и есть нечего. У нас в деревне, так у многих не хватало. Она в поле, магазея, там место высокое, вокруг нее лавки сделаны. Вот летом тут гуляния. Тут повадно, тут все и играли. Место высокое, хорошее. Из Корытова придут, и из Алексеева явятся. «К магазее пойдемте гулять». А по ночам не гуляли, нет. Как коровы домой, все по домам — марш. К Покрову у нас все сделают, все обмолотят, все уберут.

Бабы тут кружева плести начинают, а мужики в лес дрова заготовлять. Тут и праздник наш престольный — Параскавея, двадцать восьмого октября… Мама скажет: «Надо постели вымыть».

Вытрясем постели, старую солому. Вымоем. Они тканые были… Опять набиваем свежей овсяной соломой, она помягче. И спим Говорили: перина с первого овина, каждая путина не меньше аршина.

Спали-то все на полу, ну, а кто на полатях, я все на печке. Утром встали, Тятя скажет: «Убирайте постели». Несем их на волю. А вечером обратно несем, да такие-то холодные… И ничего, не простужались. А на Параскеву, на праздник, у нас человек сорок гостей. У нас родни-то много.

Из Дубников приедут, из Коренева. Гостят до четвертого дня. Мама спросит «Батька, много ли ныне будем ставить пива?» — «Пять горшков», — скажет. А горшки — по два ведра горшок. У горшка у этого повыше дна дырка провернута, ее тут затыкают деревянным гвоздиком…

Заваривают вот так — шесть фунтов муки ржаной, шесть фунтов солода на один горшок. И чашу полотицы — шелуха с овса — на каждый горшок. И заваривают кипятком в кадке, в горшок льют ковшиком, а в горшок кладут крестовины деревянные, а на нее камешок… и жгут соломы, туда, к гвоздику, чтобы не забило течь… Потом печку топят жарко и ставят туда горшки. Часика через два поглядят — кипят ли они? Если повыкипело, доливают кипятком… Вот и стоят в печи до вечера А вечером стол большой, на стол тащат желоб — широкая доска и желобок.

И эти горшки ставят на доску — горшок за горшком. А под один конец подкладывают и начинают вынимать гвоздики — горшок за горшком, и течет оно в кадку, сладкое, хорошее…

Стынет это на воле, чтобы хорошо выстудить. И еще нацедят маленький ушат сусла — это нам, детям. Нам пива-то не давали… И разводят приголовок — кладут сусла теплого, хмель, дрожжей, муки — начинает этот приголовок ходить… Хорошо ходит. А утром приносят это остывшее пиво, кладут туда хмель и приголовок пускают. Так оно у дверей и ходит, чтобы не очень тепло было.

Выходит, начинают хмель отжимать и цедят в бочку. Нальют в бочку-то, а она стоит и все шевелится, пиво-то ее шевелит… И уже готово. Гости приезжают первый день к обеду. Сначала чай. Закуски подают. Первую очередь подают кулебяки. Это с рыбой называется кулебяка. Тятя поднесет им по рюмке. Рюмками пили-то, не стаканами. Пива ендова. Попьют чай, потом обед.

Студень с квасом — первое блюдо. Второе блюдо — щи мясные с мясом. Третье блюдо — лапша с мясом. Четвертое блюдо — сальник. Это из овсяной крупы каша крутая, и она когда с маслом со сливочным, когда с салом. Тут пива ендову на стол — были такие большие, медные — и вина. Тятя несет бутылку. Наливает пива по стакану, по рюмке вина. Садятся, пьютвыпивают, сначала не больно отважно… А мы с сестрой на полати забираемся и лежим поглядываем. Они уж начинают тароваться, отважнее уж гости… Тятина рюмка коричневая, он нальет ее, она у него и стоит: «Ну, давайте выпивайте, ребята, выпивайте!» — «А ты?» А он: «Я на чужом месте не выпиваю». А сам пойдет на свое, да и поставит ее. Он с этой рюмкой всех гостей угостит. Бутылки три выпьют в первый вечер. «Вы пиво-то, пиво-то выпивайте». Пиво он хорошее варил — настоящий был пивовар… И так сидят часов до девяти. У нас праздник — пироги со стола не убираются, чтобы все на столе тарелка была с пирогами. До этих гостей еще нищие придут — человек семь-восемь, их накормят обедом. А потом песни запевают — «Зачем ты, безумная, губишь», «Уродилась я, как в поле былинка», «Сама я розоньку садила», «Вьется сокол над осокой» — много они пели песен. А вот песню «Пускай могила меня накажет» — эту мы с Галиной подпевали… Вот еще помню: «Скажи, краса моя, Анюта, скажи, в кого ты рождена? Вся краса моя, мамаша, двенадцать лет, как померла». «Ланцова» пели.

Вот я любила, как «Ланцова» пели. Потом эту песню воспретили петь. Как он из тюрьмы убежал, как в тюрьме сидел. Потом еще такую пели: «Держу саблю на весу, царю голову снесу». Как брат спас брата своего… Еще была песня — «Сидели две голубки, одна против другой…». Эту Mамa у нас любила. Она у нас песельница. Голосу — с воз. Она еще когда в девках была, у барина жила, петь больно любила. Их там, молодых-то, четыре было. Бывало, обрядятся, выйдут в сад, на скамеечке сядут. Сам барин подойдет: «Ну, запевайте». Они и поют. Тут и сама барыня выйдет…

Тогда ведь жизнь мирная была. Я ведь все помню. Я и хорошую жизнь помню, как при царе жили. Как сахар был восемь копеек фунт, как хлеб был сорок копеек пуд… Да… А гости у нас ночевали — все ночуют. Тяти двоюродные братовья, шесть человек, все родня. На полу им постелют, на полатях — у нас печь большая, еще и нищих пустят. Изба у нас большая была. На второй день, они еще спят, Мама обрядится, из печки пироги достает горячие, самовар… Садятся завтракать, опохмеляться. Но таких пьяных, чтоб валялись, таких у нас не было.

Тятя купит полтора ведра вина, оно с пивом и хватит на весь праздник. До упаду-то не пьют.

На второй день сходят, пройдут вдоль деревни — что там делается — деревня у нас большая, сто домов. Потом вернутся, опять за стол. А на четвертый день домой отправляются. Чай попьют, Мама даст по пирогу всем — гостинцы… и отправляются. А ведь у нас в деревне поначалу-то и самоваров не было. Чаю не пили. Я еще помню, пили осолодку. Сладкие такие коренья. Накладут целый чугун и ставят в печку. Оно накипится, потом так на шестке и стоит. Пили осолодку и горячую, и холодную. А потом уже самовары пошли, чай. Сначала всего четыре самовара в деревне было — только у богатых. Тогда и часов не было. Помню, девке одной, богачи были страшные, часы купили. Часы-то она носит, а как смотреть, не понимает.

А к ней парни подходят нарочно: «Барышня, который час?» А она поглядит на часы: «Скоро коровы придут». А зимой у нас кружева все плели — и парни до пятнадцати лет, и бабы, и ребятишки. У нас дома и игрушек никаких не было. Была только одна кукла — Агаша Ломоносая. Мне было года четыре, пришел к нам дядя Алексей, Тятиной сестры муж. Он плотник был хороший. Взял полено: «Я вам, — говорит, — сейчас сделаю куклу». И вырезал просто хорошо. Так — наперехват — как платье на ней вырезал. Голова… А нос-то деревянный у нее быстро отломился. Вот мы ее и назвали — Агаша Ломоносая. У нас в деревне портниха такая была — Агаша с проваленным носом… В семь лет меня уже кружева плести учили. а ведь лень, неохота.

Тятя говорит: «Пять мысков — вот столько — выплетешь, так копейка тебе на семянки». Вот и стараешься. Сначала тихо плетешь-то. Выплетешь десяток, это десяток аршин, да никуда он негодный. Только люльку привязывать, чтобы качать… А потом уж плетешь хорошо. Нитки готовые, не покупаем ведь.

Мама ездит к Бахвалову, привезет две пачки ниток. А платит он только за работу.

Сорок копеек за десяток. Это за узкие, а пошире — эти дороже — рубль десяток. Рубль двадцать — первый сорт. А эти сорок копеек. А узоры разные — «колодчик», «речка»… Бахвалов с нитками и бумажки выдает, таких вот больше плетите. Там нарисовано… Он в Филине жил, в деревне, три версты от нас. Мы на него десять годов плели. Мама поедет через две недели — короб кружев повезет. Восемь десятков. А оттуда везет короб ситцу. А булавки в кружевах, как иголки такие.

А головочки на них красивые — янтарные, голубые там — всякие. А то еще уточки.

Булавка побольше, а на ней аккурат утка сделана — белая, крылышки зеленые или голубые…

Эта булавка больше этих. А у меня не было такой уточки-то. А было мне годов уж десять… А через дом у меня товарка жила. А у нее не одна утка в кружевах-то. Я и взяла потихоньку ее, да и домой. Мне уж не забыть. Мне уж восемьдесят четвертый год — не забыть мне эту утку. Домой пришла, так мне не терпится. Беру кружева, сажусь плести. А было воскресенье. А у нас в воскресенье кружева не плели. Мама: «Ты что это вздумала кружева плести?» — «Да мне захотелось». Она подошла, а у меня — утка. «Это где же ты взяла?» — «Да вот шла от Пановыхто, на дороге нашла». Это в снегу-то… Она, ничего не говоря, пошла, взяла ветвину березовую, кружева оставляет, загибает мне… И давай лупить. «Иди, где взяла утку». Да это-то ладно, что иди. «Пойди да скажи: „Я у вас утку украла“». Вот это-то хуже битья. И так пока я шла к Панковым, все сзади шла да меня хлестала. Тетка Анна говорит: «Ты что же это, кума, эдак?» — «А вот больше не возьмет. Узнает, как воровать»…

У Тяти много книг было — божественные, «Земная путь Спасителя», «Потерянный и возвращенный рай». Вот такой короб — все книги.

Зимой мужики чуть не каждый день идут: «Дяденька Николай, почитаешь?» — «Да почитаю, приходите». А у нас изба-то большая была, не стулья тогда — лавки. На пол все сядут, ноги протянут кругом. Целая изба. Тятя читает… Его у нас все любили. И старше-то его которые, все зовут «дяденька Николай». Вот пойдет он зимой по воду. У нас для скотины колодец под окошком, а на чай да на похлебку брали через дорогу. А девки большие у нас под окошком, всё под окошком у нас притон. Вот Тятя пойдет по воду, а они его и схватят — валить.

«Давайте его в снегу накатаем!» А он — вон какой дядя был — свалишь его. Он как начнет их откидывать, так я те дам, — всех переваляет. А Мама у нас никогда и не ревновала. А с Покрова у нас уж беседы, посидинки идут. Ходят поочередно в те дома, где девки есть. Где прошлый год кончили, теперь с тебя начнут, со следующего дома. Каждый вечер беседа. Девки кружева плетут, а парни на беседе кружева не плетут. Если только стельки стегают для валенок. На полу лежат и стельку стегают. А девки на лавках сидят и кружева плетут. Ой, что ты, у нас люто плели кружева.

Девки тут свои, а парни приходят и из чужих деревень. Приходят: «Девки, закрывайте кружева! А то обрежем коклюшки!» Ну, разве дадим обрезать коклюшки. Одну «заеньку» сыграют — и снова садятся плести. Тут «кадрель» зовется, а у нас — «заенька». А которую девку не берут, не выбирают на «заеньку», так говорят, весь вечер светила сидела. Ведь раньше девки не плясали, раньше было позор девкам плясать. Парни плясали, девки — нет. Только сыграют «кадрель» и на места. И так идут беседы от Покрова до самого Поста Великого. А в заговенье на Филиппов пост уж парни невест приглядывали, кому жениться надо, девок. С Николы приглядывали. На лошадях парни приедут. А после Святок свадьбы.

Как Пасха поздняя, так говорят: «Межговенье большое, девок много замуж выйдет». Последнее венчание в воскресенье на масленицу. После обедни сразу. А уж тут не будут венчать. Дома Тятя скажет: «Мать, нынче заговенье. Не забудь — вон Марфу Шантариху, дедушку Алексия…» — «Не забуду». Наварят щей мясных, мяса.

Вечером понесем тетке Марфе, дедушке Алексию и бабушке Катерине. Щей мясных снесем.

«Да, милая, нам принесли уже». — «Я не знаю, послала Мама. Возьмите, пожалуйста»… А масленица у нас начинается со среды. Чаю попьем, Тятя скажет: «Ну, я пойду к дяде. (У него дядя в нашей деревне.) Схожу к дяде, чем там пахнет, схожу узнаю». Ушел. Девять часов — нет.

«Ну, — мама говорит, — батька застрял. Надо пироги творить». Начинает пироги творить. Тятя является уж в первом часу. «Мать, пирогов твори». — «Да растворила уж». А утром только обрядился, уж и идут. Дядя Алексей — тетка Анна не ходила, брат с сестрицей Марьей идут к нам, сын и сноха. Садятся за стол. «А что, ядри голова, — Тятя скажет, — неповадно, мало. Сходите-ка за Евгением». Дядя Евгений. «Ну, позови Федора Ермилыча». Их позовем.

Наберется уж стол как положено. Тут все до самого понедельника, все по очереди друг к дружке и ходят. Мы заберемся с Галинкой на полати. Сидят, Тятя нальет им по стакану пива, по рюмке — не пили ведь вино стаканами. Мы не видывали Тятю пьяного. А накануне пятницы — субботу, воскресенье — три дня ездят кататься. Тятя скажет: «Ну, девки, обихаживайте сани».

Спустит сани. Мы их вымоем, маслом вышаркаем гарным, чтобы светлые были. «Ну, а сбрую?» И сбрую вычистим. Пуговицы все. В пятницу скажет: «Нy, поезжайте кататься». В пятницу в Филино, в субботу в Василево, а в воскресенье в Карповское. Поочередно ездили кататься. А в воскресенье масленицу жгли. У нас посреди деревни пруд — некопаный, озеро. В середку пруда таскают, всего натаскают — лому всякого, корзины старые, доски… вот это накладут. А в середине жердь в лед воткнута, замерзла уже… Доверху накладут. Зажгут все, как и пожар. Ну, в середке пруда, так никакой страсти нет. Это масленицу жгут. Кричат «Молоко горит! Молоко горит! Молоко горит! Девчонки, молоко горит! До пасхи не будет молока! Теперь молоко будет плохое». А в понедельник (чистый) на ефимоны. Ой, народу… У нас церковь-то собор большой.

И целый собор на ефимоны. Все мужчины. С четырех часов. Ефимоны все четыре дня.

А в среду да в пятницу — обедни, их часы у нас называли. «К часам-то пойдете?» — «Пойдем». — «Пойдемте к часам». Первая неделя поста — школьники исповедуются. Школьники со всех школ — с Василева, с Алексеева церковная наша школа. На второй неделе исповедуются молодухи. Годов тридцати. На третьей неделе — молодежь — девки, ребята. В пятницу исповедь делали вечером. Бывает, в девять часов вечера от исповеди идут домой.

Все исповедуются, очередь. Всё по одному человеку исповедуют, не было общей-то исповеди. А отец Протоиерей детушек, школьников, этих по пять человек исповедовал. Придут, бывало: «Ну, что батюшка спрашивал?» Батюшка спрашивал: репку не воровали ли, горох чужой не ходили ли… А я-то — ходила… Ох, службу я любила. Я с семи годов ни одной службы в церкви не пропускала. Тятя с вечера спросит: «Кто пойдет в церковь к утрене?» — «Я пойду». — «Голован-то я знаю, что пойдет. Тебя не спрашиваю». Он меня утром до церковного поля всегда провожал. У нас волков было много — стаями ходили. Так я весь пост среду и пятницу выхожу.

У нас и вся деревня очень верующие были. В церковь все ходили, и мужики… В праздники, в воскресенье, как река течет. И мужики, и бабы. Справа это был — мужской придел.

Александра Невского. Тут все одни мужики стоят, целый придел и возле. А слева — бабий придел. И все целая церковь народу. А перед Пасхой у нас всю избу перемывают. На вербное воскресенье.

Потолок, стены, все… Сначала песком натрут, потом водой да мылом. Изба желтаяжелтая. А воздух какой! Тут маленькую железную печку вытаскивают, рамы выставляют. И тут Тятя развешивает по стенам картинки. У нас картинок много. Тятя любил картинки покупать. Все больше богородичные, с икон.

Помню, Козельская Божия Матерь… Млекопитательница… Скоропослушница… Запечная — он все покупал. Варвары великомученицы тут житие, Георгия Победоносца… Это большие картины у нас были. Исцелителя Пантелеймона… У нас, бывало, придет Евгения-слепушка, принесет картинки. «Ну, дядя Николай, будешь покупать?» — «Буду, буду, погоди, вот у меня еще такой нет. Надо вот эту купить». Евгения эта, старая девица она была. Слепая, ей мачеха глаза выжгла табаком нюхательным. Так она и жила, ее кормили. И по монастырям она ходила, и в Заоникову пустынь, и в Прилуки… Павлов монастырь, Обноры — везде она была. И на клиросе пела. Вот она картинки и носила. Тятя, бывало, всю избу на Пасху картинками завесит. И висят они до Троицы. А от Рождества висят до Крещения. У нас и иконы хорошие были. Семистрельная Божия Матерь, Георгий Победоносец, Спаситель, Смоленская…

А потом медные, старые. Два креста медные. У нас кивота была сделана. В деревне у всех кивоты были. У нас боженка звали. И в избе, где иконы, у нас табак не курили.

Тятя и сам курил, но в избе никому не даст. Укажет на боженку: «У меня йот, видите?» На Страстной у нас мужики говели. Но до четверга еще все работали. У нас если Тятя в четверг исповедуется, так мы все в среду выпаримся. В печке. У нас все в печке парились. Пойдет он за соломой в гуменник — и печку овсяную солому подстилают, как парятся. Вот пойдет он за соломой: «Ой, девчонки, как я сейчас чего видел!» — «Чет, тятя?» — «А вот видел, сидит кукушка на гуменнике, и весь нос в молоке. Так и текёт. Завтра уж на сарай прилетит». А сарай у нас ближе гуменника. А мы верим, я побегу к Панковым. «Девки, у нас кукушка уж на сарае». — «И мы поглядим, может, у нас тоже, поглядим». — «Вот и сходите». В великий четверг и в субботу приобщаются только мужики. Мужики говели. А на ночь уже все пойдем к заутрене.

Мама обряжается, готовит всего — и мясо тут, и студень, — придет к обедне. А мы с Тятей идем к заутрене. Отстоим заутреню, обедню. Придем, еще темно. Гостинцев нам принесет Тятя.

Пряников, конфет. А мне грушевого квасу. Я сроду невредная. Мне пряников да конфег не надо.

Возьмет с собой ручонку такую деревянную с крышечкой: «Надо, — скажет, — Головану купить грушевого квасу». Вот приходим из церкви и разговляемся. Сначала освященное яичко. Три яичка на всех разрежут. Всем подадут разговеться яичком. И тут уж все разговляются. Творогуто кадка за пост накопилась, творогу много — четыре коровы. В церковь три дня ходят в Пасху.

И все крестный ход во все три дня. На третий день у нас крестный ход кругом ограды — у нас Иверская Божия Матерь. А потом духовенство по всему приходу с иконами ходили, Христа славили. И вот в который день к нам в деревню с иконами придут, тут и гости приедут, вся родня. Ну, и нищие тут, конечно, Тятя ведь всех пускал.

Сестры мне говорят: «Господи, и в праздник-то такой покою нет. Гостей столько, а тут еще и нищие. Хоть бы ты, Санька, сказала тяте». А я и бухнула отцу: «Вот и в Пасху-то все нищие. Хоть бы в праздник дали отдохнуть». А Тятя взглянул на меня, да и потихоньку так говорит: «Жидка у меня подпора-то…

Ой, смотри, сама не напросись ночевать». А у нас в деревне мало кто пускали нищих ночевать.

Так, кусок подадут, а ночевать не пустят. А Тятя всех пускал. У нас и цыгане ночевали. И не воровали ничего никогда. Было раз, я шла, смотрю, а нищий забрел в наш гуменник и овес щекотит себе в мешок. Я пошла Тяте и сказала. А он: «Ну и чего там. Много ли он ошелушит? Поди два снопа, не больше. У нас не убудет. Не обедняем». Было, татары по миру ездили на лошадях, бедные.

Тоже у нас ночевали. Был у нас дедушка Митрий нищий. Об ем даже ругалися. Вот он к нам пришел. Выпарился в печке, Мама ему собрала — он болел. Вот и лежи, дедушка. А Алексей Иванович, покойник, Серов, он вот как Тятя, все с нищими. Наши-то уехали, я не знаю, куда они уехали, а Алексей Иванович пришел да и увел дедушку Митрия к себе. Ой, Тятя пришел — расстроился. Что же это? А потом помирились они: «Полно, вместе будем хоронить».

Вместе с Алексеем Ивановичем и хоронили, верно, что вместе. Ну, ведь не такие похороны, как теперь, что надо вина ящики… У нас как ночуют, все в печке парятся. Старухи приходят, усталые: «Как я и устала». — «Печку сберу, — Мама скажет. — Полезай в печку, попарься».

Полезут, попарятся, и хорошо. Утром встанет «Я и отдохнула, и все у меня прошло даже». А милостыньку нищие продавали. Сбирали куски-то. Насбирает он в корзину. Бывало, Флегон… Он к нам придет в калошах, рубашка ластиковая и часы: «Дяденька Николай!» — «О, Флегушка пришел!» — «Пришел, пришел. Возьмешь куски?» — «Да возьму. Ваганко уж ждет». Это лошадь у нас.

«Тридцать копеек корзина». Ну, копейка фунт был. Милостынька… Выкладывает все, садится чай пить. «Мне покрепче». Чаек любил. А вина не пил, нет. А чаек уж пьет он… А то еще Пашакороль был. Это — блаженный. Этого все уважали. Он такой был — ради Бога. Он меня любил, и я его без ума любила. Идет: «Сашенько-о!» А я ползаю. Я с повита упала и долго потом ходить не могла, все ползла. Скажет: «Милая моя. Все ползаешь? Поди-ка и жопенку занозила?» Этот полезет в печку париться, да и меня парит. Выпарит, эдакую связку кренделей принесет, на меня наденет. Как бусы. Много у нас ночевали, ходили. Потом какой-то Алексаша ходил.

Этот еще много предсказывал. Тяте всю жизнь сказал. До капли… Идет: «Ну, Миколушка, — он так Тятю звал, — я пришел». — «Вот и хорошо, что пришел. Раздевайся». У нас Тятя вообще бедных жалел. У нас рядом сироты жили — три брата да сестра. Придут к нам. А тут же дядя родной богатый жил. К нему никогда не ходили, к нам придут: «Дядя Миколай, дай мерочку овса». Тятя скажет: «А чего ты с мерой-то будешь делать?» — «Да хоть полоску посеять». — «Нечего тут с мерой делать. Голован, пойди насыпь им из большого засека, это семенной-то».

Насыплем им мешок. А осенью придет который-нибудь помочь нам молотить рожь. А то еще дедушка Алексий с бабушкой Катериной у нас на задах жили. Это пастух был. Он женился в нашей деревне. И брат у бабушки богатый был — Мохов. У нас только у четверых столько земли было.

Потому что одиночки. Землю-то делили на каждого брата. А у нас — одиночки. И вот дедушка Алексий взял евонную сестру Катерину. А ведь раньше болезнь катарак не признавали. А у нее катарак, и на оба глаза. Она чуть-чуть вот только солнышко видела. Ослепла. У нее двое деток — обедняли. Он стал пасти. Земли нет, а надо ему поставить келью, домик. А раньше землей-то как дорожили! Чтобы лишнюю охапку сена-то не потерять… Гребнев пустил его пожить. Эту келью поставили ему. Дедушка Иван Гребнев. А потом: «Нет. Вот ходит тропа… И на тропе никакая трава не растет. Да и келья. Нет. Убирай келью!»

Тятя приходит со сходу: «Мать, дедушку Алексия дедушка Иван прогоняет. Куда его? Не пустить ли к нам?» — «А вот у нас огород-то… Вот тут отгородим. Вот и ходят пускай… Да и грядки пускай тут вскопает». Тятя пошел: «Давай к нам в огород». — «Ой!» — в ноги повалился. — «Не надо, не надо».

Тут поставили евонную келью, отгородили ему. Канаву Тятя прокопал, чтоб вода стекала. У нас они и жили до конца. И он все пас, он всю жизнь пас. Как ослепла бабушка Катерина, он все пас. А сыновья по работникам. Степанушко у нас жил три года, пока мы с Галинкой маленькие были.

Он непохоже, что у нас и работник был. Он начнет командовать. Нам достанется, еще и набьет.

Ему Тятя так и наказывал, как куда пойдет: «Ты, Степанушко, им не давай воли».

Он и командует. Он шестнадцати годов к нам пришел и жил до самого призыва. А уходить — так ревел. Последнюю зиму ревел. Тятя говорит: «Ну, Степанушко, теперь у нас уж девки подросли, справимся». Сидит да ревет. Тятя говорит «Ну, что сделать, уж коль так?

Оставайся, живи уж.

Что с тобой сделаешь?» — «А я, — говорит, — Ваганко-то, лошадь, люблю больно». — «Ну и живи». Еще зиму и жил. А Парменушко, другой брат, гармонист был хороший. Гармонь он на кружевах выплел. Купил себе, кружева плел… Да, Парменушко и Степанушко…

Обоих их убили в первую войну. Так уж в войну все это и началось. Помню, пришел к нам Алексей Гусев, он еще нам по родне. А тут газета, в ней написано — явление Божией матери на войне.

Николая Николаевича портрет. Тятя читает. «Видно, — говорит, — есть еще и благоразумные воины». А Гусев выхватил газету у Тяти из рук, да и изорвал всю. «Это все вранье!» — кричит. Тятя схватил полено да и за ним. «Тятя, Тятя, ты что же?» — «А почто он газету схватил да изорвал?» Ой, ужас… А уж в семнадцатом году началось. Назаписывались в партию, кричат: «Все поровняем!» Из себя воображали невесть чего:

Бога нет, царя не надо,

Мы на кочке проживем!

Напьются пьяные и поют. И тут приехали из города трое — два мужчины и наша же учительница Апполинария Яковлевна. Приказ: выносить икону из школы, безо всяких яких!

Большая была икона Александра Невского. Но уж ее выносили с молебном, после обедни. А учительнице Апполинарии не нравилось, что с молебном. Молебен отслужили в церкви и пошли за иконой. Еще отец Протоиерей был жив — он ста трех годов умер… Ой, как все ревели! Кричали! Стыдили эту Апполинарию: «Ты что делаешь-то?» А она одно: «Приказ. Везде вытащим! Не будет икон нигде!» Ох, как она резала! Ужас! Так это все было дивно.

Женщина и так… Она у нас не учила, она в Василеве учила… Что и делала!.. А тут кричат «Не пустим теперь детей в школу!» Так все плакали, как икону выносили, все плакали. А больше всех кричали три Николая — Тятя, Николай Панков и Юров Николай. А ночью их всех и увезли. А тогда всех расстреливали, вот и думали, что их теперь расстреляют. А через неделю их отпустили, только каждый день на допрос гоняли. И приходит к нам дедушка Иван и говорит «Колюшка, поедем».

— «Куда?» — «В Мытниково». — «Почто?» — «Сегодня продажа будет. Знаешь, какая мебель будет продаваться — красного дерева Поедем!» — «Нет, — Тятя говорит, — не поеду. Не надо мне. Сегодня поедете покупать, а завтра у вас все отберут». — «Что ты?! Что ты?! Они там господа, а мы-то что? Мы рабочие люди. Да разве это мыслимо?» А полгода не прошло, у него все отобрали. А то: «Они бары, нечего их жалеть». А тут приехали латыши хлеб отбирать.

Целый отряд. Рукава-то засученные, руки-то голые. Ужас! Такая страсть была.

Наши-то перепугались. «Турки, — кричат, — турки приехали! Будут всех стрелять!» Все побежали… Чего мы понимали тогда? У них и морды-то не эдакие совсем. И расстреляли они жительницу, священника дочку. Она из Грамотина. У них три дочки было, сын один — Петро Михайлович, Мария Михайловна, Екатерина Михайловна и вот эта — Александра Михайловна. Она — самая младшая. Отец у них уже помер, брат там служил — отец Петр. Фамилия им — Студицкие… И он от священства тут отказался. Там в Грамотине два священника служили, Архангельский и Студицкий. А Архангельский, отец Иван, он не отказался. Ну, уж он старый священник был… А Александра Михайловна, учительница-то, только всего и сказала: «Надо молебен отслужить, Бог нам и поможет. Может, уедут латыши». Только и сказала. И тут же они ее и забрали. Увезли с самого разу. Потом на второй день отпустили. Только она домой дошла, опять являются. Опять увезли. Она говорит «Дайте мне только переодеться». Только и сказала. Надевает белое платье.

Пошла. «Ну, простите, — говорит, — все». Поклонилась всем. И повел ее латыш. Как сейчас его вижу — харя широкая, долгоносый. Брал ее замуж. «Все, — говорит, — простим. Поди за меня замуж». — «Нет, — говорит, — стреляйте… Только не в лицо стреляйте». Много их тогда, двенадцать человек расстреляли. В один день. Это только в Колодине. И всех в одну могилу. И увезли латыши у нас весь хлеб до капли. Лошадь Ваганко у нас взяли. Корову белую взяли. И быка. Быка-то Тяте больно жалко было, кудреватый весь, не этой породы. Тятя пошел покупать лошадь — без лошади нельзя. Хорошую опять купил, не любил он плохих лошадей. В деревне Хреново. Там купил. Говорят: «Дяденька Николай привел лошадь хорошую. Четырех годов». И эту увели. Пришли, все опять описали до капли. Ну, за эту деньги выдали. Ваганко бесплатно взяли, а за эту деньги выдали. И в тот год на Троицу я в монастырь ушла, я на Троицу там осталась. А на четвертый день Троицы приехали к нашим да нашли пять мешков хлеба убранного. За это уж всё отобрали. Квашенка растворена, а замесить нечего. Не оставили. Тятя тут же поехал в Вятку за хлебом. Ведь семья. Два мешка привез из Вятки. Туда ездили за хлебом, в Вятке было хлеба много. А последний раз я Тятю видела Великим Постом.

Они с Мамой ко мне в монастырь приезжали. А он как приедет, первым делом к Манечке юродивой идет. А она у нас всем все предсказывала. И Тятю любила. И вот приехали они с Мамой.

Манечка его на лавку уседила: «Хороший, дяденька Николай, ты хороший». Он: «Я опять к вам скоро приеду, все буду ездить, пока живу». — «Нет, не приедешь, — говорит, — больше». Маме говорит: «А ты его спеленай». Тятя говорит: «Я вот только посеюсь и опять приеду». — «Нет, — говорит, — не приедешь. Больше ты не приедешь к нам»… И получилась у него скоротечная чахотка, в две недели свернула его. И тут прихожу я в церковь — она плачет, подходит ко мне. Я говорю: «Что ты, Манечка, плачешь?» — «Как же мне не плакать, у меня Тятя помер». Я говорю: «Ну, так уж и время». — «Да нет, — говорит, — не время. Ему бы еще надо жить». И заплакала.

А я: «Да уж не расстраивайся». — «Как же не расстраиваться-то. Ведь он еще молод. Семья…» (А у Мамы четверо осталось.) А потом я через два дня прихожу в церковь, аккурат его в этот день хоронили, Манечка подает мне просворку. «Запиши в помянник, сегодня похоронили». И опять заревела. Это уж я потом все поняла. Мне и письмо пришло, да мне матушка Игуменья не отдали. «Не надо, — говорит, — ей сказывать это». Потом еще письмо пришло, и это не подали. Третье письмо уж мне подали. А он ведь меня ждал, послал за мною. И перед самой-то смертью я ему привиделась. Тут пришла к нему Агния, из нашего монастыря монашина, он ее увидел: «Ой, милая моя, ты и пришла». — «Тятя, — говорят, — ты чего?» — «Да вы разве не видите? Санька пришла». А я ему послала просворок. «Матушка ты моя, как я тебя жду-то… И просворочку мне принесла». А сестра Лидушка, ей два года было, подошла к нему, да и тянет просвору: «Это крестная мне послала». — «Нет, — он говорит, — это мне». Вот и все, и больше не сказал ни слова. Как Тятю схоронили, так у Мамы еще корова была, лошадь…

Потом лошадь взяли. У Тяти лес был, роща. Большая она была. Недалеко от деревни.

Бывало, дрова пойдем пилить, Тятя скажет: «Тут не валите! Повалится на дерево, так сделает царапину. Этот лес у меня на пятистенок». У нас двор был новый, а дом-то старый, вот он и хотел новый пятистенок ставить. Вот и поставил… Уж его в живых не было, поехали рубить нашу рощу. А Костя Евгеньев: «Погодите! Стойте! Стойте!» Вперед поехал. Подъезжает к нашему дому, остановил лошадей всех. Слезает, под окошко топором стукает: «Тетка Пелагея!»

Она говорит: «Чего, батюшка?» — «Ведь вашу рощу поехали рубить». Она говорит: «Нашей рощи теперь нет. Все ваше. Поезжайте, с Богом». А потом у наших корову забрали, да и Маму увезли.

Ну, тут вся деревня стала хлопотать. Четверо деток осталось. Галина, старшая, шестнадцати лет. Тут корову отдали, да и Маму отпустили. Две недели всего она просидела. Только из своего дома выгнали.

В сторожку четыре семьи поставили жить. Сторожка-то длинная. Еще и издевались: «Тетка Пелагея, мы тебя все-таки уважаем. Вот тебя к окошку. Жить-то». — «Мне, — говорит, — везде хорошо. Слава Богу. Спасибо». А я дома не бывала целых пять годов. Все из монастыря не отпускали. А тут приехала, пошла поглядеть на место наше. Двор стоит. Дом увезли, уж не знаю куда. А двор у нас новый был — окошки большие прорубили. Тут колхоз коров наставил.

Восемь коров тут стояло. И ничего нашего нет. Только смотрю, кукла наша деревянная — дядя Алексей сделал — Агаша Ломоносая на земле валяется.

Я подняла ее, да и говорю: «Тебя-то, милая, никто не взял. Никому ты не понадобилась. Потому что ломоносая». И вспомнилось мне, как, бывало, собирается Тятя зимой в лес по дрова. Отрежет большой кусок хлеба, посолит.

Завернет в бумагу, положит за пазуху. «Это, — скажет, — я лисичке от вас передам. А она вам своего хлебца пришлет». Вот приедет из лесу домой, мы к нему: «Тятя, Тятя, привез?» — «Привез, привез. Лисичка вам хлебца послала. Больно уж хорош у нее хлебец». И делит нам кусок на всех. Мы едим: «Ой, какой у лисички хлеб хороший. Тебе, Мама, так не испечь». — «Ну, — Мама скажет, — у лисички и печка-то не эдакая…»

декабрь, 1985 г.

Загрузка...