Ханс-Ульрих Трайхель Тристан-Аккорд

Три коробки с клеймом «La Grange Neuve de Figeac» стояли на самом краю пирса, рядом с железной тумбой, к которой пришвартовался паром. Из всех пассажиров он единственный оказался туристом, все остальные были, судя по отсутствию багажа, местными жителями и сразу заторопились к оставленным на берегу автомобилям и велосипедам. Паром, недолго простояв, отчалил. Август был в самом разгаре, европейский континент изнемогал от жары, но на острове Льюис шел дождь, и в Глазго, где он пересел на «Airshuttle», чтобы лететь на остров Скай, тоже было дождливо. Лишь когда он переправлялся со Ская, стало сухо, и почти все время он просидел на палубе, изучая береговой пейзаж — зеленые луга и невзрачные белые домики, примечательные разве тем, что над каждой крышей возвышалось по две дымовых трубы. Едва он высадился на берег, как снова зарядил дождь. Впрочем, это его не смутило: догадываясь, какая погода его ожидает в Шотландии, он предусмотрительно запасся непромокаемой одеждой. Тогда он еще не мог знать, что шотландский дождь — это не признак плохой погоды. Шотландский дождливый день бывает солнечным и пасмурным. Хорошая погода — это когда светит солнце, плохая — когда небо затянуто облаками. Сегодня «плохая» погода неожиданно сменилась «хорошей». Дождь продолжался, но облака в считанные секунды разбежались, приоткрыв голубой просвет, откуда выглянуло нежаркое августовское солнце. После некоторых колебаний решив все-таки не снимать куртку, он увидел, что по асфальтированной дороге, спускающейся к пристани по склону невысокого холма, едет автомобиль. Это наверняка за ним. Приняв подъезжающий черный лимузин за «роллс-ройс», он занервничал и, понимая, что «роллс-ройс» — это не повод для волнения, тем не менее почувствовал учащенное сердцебиение, сухость во рту и ком в горле. Только когда машина подъехала к самому пирсу, стало понятно, что это не «роллс-ройс», а «бентли». По необъяснимым причинам ему тотчас стало легче, хотя «бентли» был, на его взгляд, ничем не хуже «роллс-ройса». Ожидая приглашения в машину, он нагнулся было, чтобы поднять рюкзак, но дверца распахнулась, и из автомобиля вышел водитель. На нем был серый костюм, светло-серые перчатки и форменная фуражка. Водитель двинулся навстречу, но, явно не собираясь ни произносить приветствие, ни обмениваться рукопожатием, целеустремленно поглядел в сторону и, вперив взгляд в коробки, произнес: «The wine». После чего открыл багажник и погрузил туда все три. Действовал он очень осторожно: коробки под дождем подмокли, и приходилось, чтобы они не развалились, придерживать их снизу обеими руками. Закрыв багажник, водитель сел за руль и нажал на газ, так и не удостоив приезжего ни единым взглядом. Меж тем «хорошая» шотландская погода опять испортилась. Солнце скрылось, с моря подул сырой ветер, дождь незаметно превратился в ливень — он забеспокоился, что водонепроницаемая экипировка его не спасет. Уже и сейчас было холодно, ноги промокли. Он попытался укрыться от дождя под козырьком кассовой будки. Придется ждать, ничего не поделаешь. Адреса ему не дали, все что у него было — это телеграмма, в которой сообщалось, что его встретят на причале, по прибытии вечернего парома. Вот он и приплыл на вечернем и, кстати говоря, единственном здесь пароме, понятия не имея, где его поселят и где живет тот, кто его сюда пригласил. Он знал только, что это шотландская резиденция одного знаменитого английского композитора, коллеги его патрона, композитора не менее знаменитого. Ради своей страдающей депрессиями жены англичанин переехал на юг Франции и пригласил немецкого коллегу погостить в пустующем доме. Англичанина звали Роберт Лич, но музыки Роберта Лича он никогда не слышал. В Германии Роберта Лича никто не слушает, а он и подавно. Можно было бы поискать в телефонном справочнике номер композитора и попробовать дозвониться, но таксофона поблизости не нашлось. А ведь на пристани должен бы быть телефон! — с досадой подумал он. Но телефона не было. Вглядываясь в даль, он видел лишь терявшуюся за травянистым холмом серую, обрамленную овечьими пастбищами асфальтовую ленту, вдоль которой не было не то что телефонов, но и домов. Дождь тем временем стих, и плотная, словно отлитая из бетона серая пелена растворилась, оставив на небе лишь несколько барашков. Сверху все еще капало, однако безнадежный ливень превратился в веселую морось, в водяной пыли играли солнечные лучи, и блуждающими огоньками вспыхивали там и сям радужные сполохи. Еще не успев осознать очередной перемены погоды, он увидел, как вдали вырастает огромная, роскошная радуга: словно триумфальная арка, она празднично освещала всю округу и была ничуть не менее эффектна, чем все то, что обычно видишь на экране телевизора, глянцевых открытках и рекламных плакатах. Но это был не экран телевизора, радуга была настоящая, как и черный «бентли» — вот он опять вынырнул из-за холма и плавно и бесшумно проехал прямо под ней, приближаясь к пристани. Машина вновь подкатила к самому пирсу, и из нее вышел все тот же водитель. Однако на сей раз он приложил руку к козырьку и сказал по-немецки, что его зовут Бруно, что он рад приветствовать на острове гостя и что господин Бергман ждет. «Я тоже рад, — отозвался гость. — Меня зовут Георг Циммер». Дождавшись, пока водитель подойдет поближе, Георг протянул ему руку, но тот уклонился от рукопожатия, нагнувшись за рюкзаком. Георг покраснел до ушей и, хотя водитель уже повернулся к нему спиной, несколько секунд держал руку протянутой. А затем, усевшись на заднее сиденье и вытянув ноги — благо места было достаточно, — задумался о тайной причине, заставившей Бруно манкировать рукопожатием. Из-за перчаток, наверное. Видимо, не принято пожимать руку шоферу, когда он в перчатках. Перчатку положено снять, иначе это невежливо. А шоферу перчатки снимать не следует. Впредь нужно быть осмотрительнее, внушал себе Георг, пока автомобиль удалялся от берега и сворачивал вглубь острова, не следует повторять прошлых ошибок. «А вы всегда были шофером?» — спросил он, чувствуя необходимость сказать что-нибудь вслух. «Нет!» — отрезал водитель. После столь лаконичного ответа Георг решил наслаждаться ездой молча. За окном тянулась гряда однообразных зеленых холмов: из таких, наверное, и состоит вся Шотландия. Не самый приятный пейзаж. Похож на север Германии, места его детства. Только холмов там не было, но даже если бы и были, это нисколько бы не прибавило ему любви к родному краю. В детстве, отчаянно гоняя на велосипеде по бескрайним окрестным полям и лугам, он называл его Зеленым Адом. Если бы местность была холмистой, то от велогонок пришлось бы отказаться. Или стать совсем уж отчаянным сорвиголовой. Но сейчас он не на велосипеде: черный «бентли» везет его по узкой дороге, в глубь одного из Гебридских островов. И он уже не мальчик, а молодой человек, новоиспеченный выпускник университета — смотрящий в будущее с надеждой, хоть и не без робости. Робость связана с тем, что после окончания кафедры германистики перед ним открылась только одна возможность — отнести диплом с очень убедительной квалификацией «Magister Artium» и, увы, гораздо менее убедительной оценкой «хорошо» сперва на биржу труда, а затем в отдел социального обеспечения. Впрочем, даже если бы в дипломе красовалось «отлично» (что на самом деле означает «хорошо», а «хорошо» означает «посредственно»), работники биржи труда все равно не смогли бы ему помочь, почему и направили в социальный отдел, который без проволочек согласился оплачивать квартиру (включая свет и отопление) и медицинскую страховку. Квартиру он делил с двумя бывшими сокурсниками, и поскольку договор об аренде был заключен с одним из них, Георг без труда заполучил бумагу, где указанная сумма арендной платы в два раза превышала реальную. По первым числам каждого месяца нужно было являться в социальный отдел Кройцберга (в бывшей больнице «Вифания» на Марианнен-плац), чтобы получать в кассе некую сумму — на карманные, так сказать, расходы. Итак, половина арендной платы, страховка и сумма на карманные расходы — такие деньги ему никогда и не снились. Пособие можно рассматривать как стартовую зарплату магистра, которая позволит трудиться над сборником стихов и авторефератом будущей диссертации, необходимым для того, чтобы подать на стипендию. Стихи текли свободно и легко, скоро даже нашлось одно небольшое издательство, с авторефератом же пришлось помучиться. Во-первых, ему не верилось, что можно на нескольких страницах внятно изложить суть еще не написанной диссертации, во-вторых, в автореферате нужно обосновать выбор темы и доказать, что работа принадлежит к числу «исследовательских desiderata». Пришлось лезть в словарь иностранных слов: как доказать, что твоя будущая диссертация — desiderata, когда не знаешь, что это такое? «Дезидерабельный — желательный», гласил словарь. Итак, desiderata — это исследования желательные, а не такие, которые оставляют желать лучшего; нечто такое, чего пока нет и появление чего желательно. «Дезидерабельна» ли его диссертация? — на этот вопрос предстояло ответить специальной комиссии. Тема ненаписанной диссертации выглядела так: «Мотив забвения в художественной литературе». Не найдя трудов по этой теме, Георг уверился в ее дезидерабельности. Профессор не только не возражал, но даже подбодрил будущего соискателя дружелюбным: «Что ж, весьма любопытно!» Георг решил заниматься забвением не только потому, что на эту тему нет исследований. Он был убежден, что забвение играет в изящной словесности ничуть не менее важную роль, чем память. Забвение многоаспектно. Во-первых, рецептивно-эстетический аспект, самый понятный и близкий: забвение читателем прочитанного. Естественным образом напрашивается следующий, генеративно-эстетический: забвение автором написанного. Он уже не столь понятен и близок — прочитано и забыто много, создан же всего один поэтический сборник, и каждая его строчка свежа в памяти. Скорее всего, с генеративно-эстетическим аспектом придется повозиться, хотя множество литераторов писали и говорили, что как только сдаешь рукопись, так сразу же все забываешь. У Георга были далеко идущие планы, касающиеся прежде всего второго аспекта: он не просто покажет, что писатель забывает собственные тексты. Он докажет, что письменные тексты только затем и пишутся — чтобы писателю было что забывать. И наконец третий аспект, мотивно-исторический. В нем вся соль, ибо Георг собирался учесть все существующие тексты с мотивом забвения, предполагая, что им несть числа. Правда, пока сколько ни искал, он так ни одного и не выявил. Пробегая глазами один за другим тексты в надежде встретить мотив забвения, он то и дело натыкался на мотив памяти. Но не защищаться же ему по теме «память». Вот уж чему точно несть числа… Нынче все кому не лень пишут диссертации о памяти, и написать еще одну значит допустить серьезную тактическую ошибку, загубить на корню карьеру и все остальное. Профессор сказал ему: «Не Мнемозина, а Лета!», и по его лицу скользнула лукавая улыбка. С Летой у Георга проблем не было, однако Мнемозина его встревожила, и смущенно бормоча: «Ну да, конечно, Лета», он подумал, что неплохо бы справиться насчет Мнемозины в «Словаре греческой и римской мифологии» Хунгера. С Летой все было и без словаря давно понятно; его детство прошло на эмсских берегах, а Эмс, каким он рисовался его детскому воображению, очень напоминал легендарную реку. Будучи маленьким мальчиком и совсем еще не разбираясь в мифологии, он видел в родном Эмсе реку забвения. Он подолгу просиживал на берегу: за спиной — пасущиеся коровьи стада и голая плоская равнина, перед глазами — вода с зеленоватым отливом, — и радовался, как младенец, ощущению легкости и пустоты. Он видел, как по широкому разливу проплывает его жизнь, как течение гонит его табели успеваемости и как они опавшими листьями кружатся по воде, видел легкое, будто из бамбука, черное пианино, видел красно-бурый плюшевый диванчик — тот, что стоит на кухне — и бархатный пуфик, на котором в очередной раз без спросу устроилась собака, видел черную кожаную перчатку отцовского протеза, торчащего из воды почти под прямым углом и, наконец, самого себя — некрасивого, тучного, с лоснящимися от бриолина волосами, зализанными на прямой пробор, — и все это плыло в сторону Эмсфельде, крупнейшего из ближайших населенных пунктов. И вот, проводив глазами свою жизнь, семью и себя самого, он становился легким, как птица, как один из стрижей, что летом снуют в воздухе, кружа над межами полей и лесными тропинками, и, переполняясь счастьем, забывал обо всем на свете. Забывал о пианино и табелях, забывал об отце и протезе, забывал о плюшевом диванчике, зализанном проборе, лоснящихся волосах и бархатном пуфике. Помнил только собаку и что все плывет куда-то к Эмсфельде. Перед глазами стояли эмсские воды, и почему-то вдруг вспомнилось, как однажды родители повезли его в Эмсфельде покупать костюм для конфирмации и как на обратном пути они заглянули в небольшую сельскую церковь, где были выставлены на всеобщее обозрение старинные кухонные очаги (считалось, что нигде во всем мире нет столь полной коллекции), — как вдруг лимузин резко затормозил, прервав ход его мыслей. Впереди струился вовсе не Эмс, а пролив, отделявший Льюис от следующего острова. Водитель вырулил к причалу, остановил машину и сообщил, что с минуты на минуту подойдет паром. Они оказались на противоположном конце острова, но, судя по всему, все еще не достигли цели. «Разве мы не остаемся на Льюисе?» — спросил Георг. «Нет, — ответил водитель, — Бергман живет на Скарпе». Затем он вышел из автомобиля и закурил. Пока он прохаживался взад-вперед по причалу, Георг сидел в автомобиле, радуясь, что не нужно ни о чем говорить. Сказывалось отсутствие опыта: он начинал слегка нервничать. Прежде Георг выезжал куда-нибудь только на каникулы. И вот первый раз в жизни ехал работать. Работу устроил ему приятель. Вообще-то говоря, как раз этот самый приятель и должен был ехать, но внезапно заболел и решил, что обязан подыскать себе замену. Георг, особо не раздумывая, принял предложение. Ведь работодатель — знаменитый композитор, да и работа не обременительная — для него, безработного германиста, лучше и не придумаешь. Композитору нужно помочь отредактировать мемуары, которые он собирается опубликовать в следующем году. Георг уяснил, что Бергман — очень известный композитор, но масштабов его известности не представлял, покуда не рассказал о поездке на Гебриды сокурснику, с которым при одном упоминании имени Бергмана чуть не случился сердечный приступ. Как только прозвучало имя «Бергман», бедняга резко побледнел (как будто кровь отхлынула от головы и мощным потоком двинулась по сосудам вниз). Слегка оправившись от потрясения, он торжественно объявил, что сказать о современном немецком композиторе Бергмане «известный» — это все равно что ничего не сказать. Потому что Бергман — это квинтэссенция современной немецкой музыки. Есть, правда, еще одна квинтэссенция, композитор по имени Нерлингер, но если Нерлингера считают великим только его поклонники, то величие Бергмана признает весь музыкальный мир, за исключением, естественно, обожателей Нерлингера. Он, сказал однокурсник, к обожателям Нерлингера не относится, но и Бергмана тоже не боготворит, и именно поэтому может с известной долей объективности и беспристрастия утверждать, что Бергман — самый значительный, а Нерлингер — второй по значению из ныне живущих немецких композиторов. И то, что Георг будет работать на Бергмана — это не какая-то заурядная работенка, а большая жизненная удача. Работать на Бергмана — это все равно что на Брамса. Или на Бетховена. Теперь уже Георгу стало дурно, и он почувствовал, как у него подгибаются ноги и сердце уходит в пятки. Приятель, предложивший ему работу, предупреждал, что Бергман — знаменитость. Но о Брамсе и Бетховене он и не заикался. К брамсам и бетховенам он не готов. Как и о чем с ними разговаривать? Перед отъездом Георг заскочил в библиотеку музыковедческого факультета Свободного университета, чтобы хоть как-то подготовиться. На вопрос, нет ли у них чего-нибудь о Бергмане, композиторе, — библиотекарша ответила, что за последние тридцать лет ни о ком из ныне живущих немецких композиторов не опубликовано столько, сколько о Бергмане. Не говоря уже о том, что ни один из ныне живущих немецких композиторов не сравнится с Бергманом количеством публикаций. В их каталоге около трехсот наименований «Бергман, о нем» и более ста двадцати сочинений Бергмана, включая, разумеется, журнальные и газетные статьи, выступления и прочее. Для первоначального ознакомления с темой она рекомендует ему заглянуть в специализированные словари, в первую очередь в «МПН» и в «Гроува». Оказалось, что «МПН» — это «Музыка: прошлое и настоящее», а «Гроув» — «Музыкальный словарь» Гроува. В обоих изданиях обнаружились обширные очерки жизни и творчества композитора, причем выяснились две немаловажные детали: во-первых, обе статьи о Бергмане длиннее статей о Нерлингере, во-вторых, Бергман тоже родился на Эмсе. Оказывается, он родом из Шредеборга, небольшого городка, до Эмсфельде оттуда — рукой подать. Георг возликовал: у них общие корни, они дышали одним воздухом, росли под одним небом. Правда, Бергман недолго прожил в Шредеборге: родители его переехали сначала в Берлин, а потом, когда он был еще подростком, эмигрировали в Швецию: отец Бергмана подвергся преследованиям за свои социал-демократические взгляды. Когда война кончилась, Бергман не вернулся в Германию, а перебрался в Италию. Некоторое время жил во Флоренции, затем переехал на Сицилию, где и живет по сей день — близ Сан-Вито-Ло-Капо, небольшого приморского городка, среди холмов и оливковых рощ, на собственной вилле. Из Шредеборга — в Сан-Вито-Ло-Капо! А теперь вот и Гебридские острова, где Бергман, судя по всему, обычно проводит лето. Георг почувствовал восторг. Он восторгался не только сицилийской виллой и Гебридскими островами, но и списком опубликованных сочинений, занимавшем в «Гроуве» несколько столбцов. У Георга списка публикаций не было. Все, что он мог на текущий момент предъявить — это автореферат ненаписанной диссертации да стихотворный сборник, который выйдет в крохотном берлинском издательстве «Аусвег»[1]. Он издавал его все же не за свой счет, но и на гонорар рассчитывать не приходилось: расплатятся с ним натурой, то есть авторскими экземплярами. Он решился на этот шаг (поэту, как известно, выбирать не приходится), но понимал, что «Аусвег» — это тупик. Ему не привыкать: ступая на стезю художественного творчества, он всякий раз оказывался в тупике. С самого детства его тянуло к прекрасному, особенно к музыке, но он так ничего и не добился. Сочинительством занялся после того, как потерпел фиаско на музыкальном поприще, — хотя карьера музыканта казалась куда более заманчивой. Хорошо быть гитаристом. Поп-гитаристом. Или пианистом-виртуозом. Такая направленность его интересов во многом объяснялась тем, что в начальной школе Георг занимался блок-флейтой. Впрочем, занятия эти свелись исключительно к разучиванию гамм. Да и в самой флейте Георг (как и большинство его соучеников) видел скорее средство дисциплинарного воздействия, нежели музыкальный инструмент. Играть на флейте — это значило приходить после школы к учительнице, в свежей рубашке, с чистыми пальцами и твердым намерением сидеть с прямой спиной. Кто криво сидит, говорила учительница, тот навсегда потерян для флейты. Кто криво сидит, тот плохо дышит, преграждает путь воздуху. А кто плохо дышит и преграждает путь воздуху, тот поступает дурно и преграждает путь себе. А посему уроки музыки — это больше чем музыка. Уроки музыки, говорила учительница, это путеводные уроки. Благодаря им молодежи открывается дорога в жизнь и путь к себе. И заодно, конечно, к флейте. Путь, по которому учительница вела Георга, указывая ему дорогу в жизнь и к самому себе, был вымощен страданиями. Одно из них доставляло не только душевную, но и физическую боль. Дело в том, что учительница имела обыкновение щипать учеников за щеки. Фальшивишь — щипок, сутулишься — щипок, валяешь дурака на уроке — опять же щипок. За злостные нарушения полагался особо болезненный щипок — с подкруткой. Поскольку уроки музыки — это больше чем музыка, в юном флейтисте важно воспитать чистоплотность. Если не принимать профилактических мер, то игра на флейте (сопровождаемая, как известно, обильным слюнотечением) превращается в малоаппетитную процедуру. Профилактические меры именовались «слюноконтролем»: особо пристальное внимание учительница требовала уделять контролю за состоянием уголков рта, где первым делом выступает слюна. Уголки рта следует держать плотно сомкнутыми, но ни в коем случае не зажатыми, ибо от зажима деформируется воздушная струя, что пагубно сказывается на полноте и насыщенности звука. Но это постоянное «Смычка, а не зажим!» вело к тому, что у Георга, так же как и у всех остальных, от напряжения сводило челюсти, а в какой-то момент начиналось неудержимое слюнотечение. Наступала очередь носового платка: чистый носовой платок — железное правило, явиться на урок без платка — немыслимое дело. Еще один мучительный момент — это «уход за инструментом». Уход за своим инструментом — это воспитание характера, говорила учительница. Небрежное отношение к своему инструменту — это неуважение к себе. Будучи еще совсем мальчишками (латентный период), Георг и его соученики все же сумели заметить сексуальный оттенок выражения «уход за своим инструментом», и физиономии их непроизвольно расплывались в ухмылках всякий раз, когда учительница обращалась к этой теме. Вряд ли кто-то из них осознавал в те годы фаллообразность флейты, являющейся порождением той эпохи, когда известная свобода нравов была в порядке вещей. Ухмыляться-то они ухмылялись, но от эроса флейты оставались чрезвычайно далеки, — если инструмент и пробуждал в Георге смутное томление, то это было лишь томление по тому светлому дню, когда он раз и навсегда покончит со слюнявым музицированием. Выдержав музыкальную паузу, длившуюся несколько лет, Георг попытался освоить гитару. Он заболел гитарой после того, как ему в руки попалась пластинка с зеленой этикеткой и надписью «Odeon». На этой пластинке была записана первая в его жизни песня «Битлз». Длилась она две минуты двадцать семь секунд и называлась «I want to hold your hand». Эта песня сразила его наповал, он сразу же сказал себе: «Я — битл». Оставалось лишь научиться играть на гитаре. В школе как раз открыли кружок игры на гитаре, и вскорости Георг обрел свой круг — небольшую компанию сверстников, вообразивших себя Джонами, джорджами и полами. Никто из них ни разу в жизни не брал в руки гитары, что служило идеальной предпосылкой для основательного ее изучения. Флейта усугубляет застенчивость, требует рабского служения и несовместима с карьерой поп-музыканта — то ли дело гитара с ее мятежной аурой! На нее стоило возлагать надежды! Он не хотел больше быть слюнявым флейтистом, он хотел превратиться в героя гитары. Но после первых же аккордов вожделенный струнный инструмент обернулся все той же блок-флейтой, то есть опять потребовал рабского служения. Он мечтал о том, как зарядит воздух электричеством, как будет рассылать в небеса звуковые молнии, но вот уже который месяц корпел над жалким «Auld lang syne» в самой что ни на есть бесхитростной обработке. Не продвинувшись, несмотря на все свое трудолюбие, ни на шаг дальше «Auld lang syne», Георг повесил деревянную гитару на гвоздь и переключился на гитару «воздушную». Воздушная гитара, как следует из названия, на сто процентов состоит из воздуха. Висит на воздушном кожаном ремне и подсоединяется к воздушному усилителю и воздушным колонкам: как правило, речь идет об электрогитаре. Публика, перед которой играют на воздушной гитаре, тоже, понятное дело, воздушная. Лишь отчаянные смельчаки решаются делать это перед зеркалом. Изредка и Георг это себе позволял. Но однажды он разглядел, что из зеркала на него смотрит не ослепительный гитарист-виртуоз, а чересчур упитанный пубертатный юнец, бледный, нескладный, весь в испарине. Георг решил избегать встреч с этим молодым человеком. Для этого он завесил зеркало полотенцем и стал слушать пластинки. Слушая пластинки, Георг забывал о своем отражении. Более того: в песнях Джими Хендрикса и «Битлз» он узнавал не столько Хендрикса и «Битлз», сколько самого себя. Песни «Hey Joe» или «Do you want to know a secret» становились его личным творческим достижением. Если гётевский юный Вертер ощущал себя великим художником всякий раз, когда отправлялся на вольные просторы, садился на вершину холма и наблюдал за восходом солнца, то Георга это ощущение посещало всякий раз, когда он ставил пластинку. Прослушать пластинку — все равно что выступить с концертом. Лежание на диване становилось творческим процессом, напряженной работой. Но ни одной музыкальной композиции он так и не создал. Кроме того, любая пластинка когда-нибудь кончалась. И как только она кончалась, счастье воображаемого творчества сменялось глубокой печалью. Против этой печали существовало только одно средство: немедленно поставить новую пластинку, — и в этот период своей юности Георг только тем и занимался, что целыми днями, неделями и месяцами лежал на диване, слушал пластинки и ощущал себя творцом. Родители первыми поняли, что этого недостаточно, и, видя, что с каждым днем сын выглядит все более вялым и апатичным, пригрозили изъять проигрыватель. Вскоре, впрочем, сын и сам почувствовал, что лежачей жизни недостаточно, даже если все время слушать пластинки, — он ждал от себя большего. Ему хотелось чего-то нового. Но чего? Прошло совсем немного времени, и он понял — хочется играть на пианино. Прежде чем приблизиться к настоящему пианино, Георг попробовал свои силы на воздушном. Любимой пьесой для воздушного пианино стал Первый фортепьянный концерт Чайковского си-бемоль-минор. Без конца слушая пластинку с записью концерта, Георг научился не только мысленному проигрыванию, но и воздушному исполнению произведения Чайковского. Особенно ему нравились первые такты вступления — казалось, что именно они наконец-то открыли перед ним путь к тому, что составляет святая святых музыки — этой незримой, но динамичной материи, которая рождает в душе благородные порывы; этой воздушной струи, что наполняет тебя изнутри и приподнимает над землей. Бесконечно слушая один и тот же концерт, Георг почувствовал себя знатоком, укрепившись в этом ощущении благодаря приобретению новой пластинки, на которой концерт исполнял уже не Святослав Рихтер, а Ван Клиберн. Потратив немало времени на сравнительный анализ (много раз прослушав первую пластинку и много-много раз — вторую), Георг пришел к выводу, что по количеству царапин Рихтер явно опережает Клиберна. А в остальном пластинки совершенно идентичны. При этом все друзья и знакомые, кому он давал их послушать, в один голос твердили, что разница колоссальная, не переставая удивляться: надо же, как музыка зависит от исполнения! На этом месте Георг обычно советовал друзьям и знакомым обратить особое внимание на «туше», и они, как правило, слушались, тут же подтверждая его (а заодно и свою собственную) музыкальную эрудицию проникновенным «Потрясающе!» Но педагог, с которым Георг вскоре стал заниматься фортепиано, о Чайковском и слушать не желал. Приходской органист, он отождествлял музыку с именем Иоганна Себастьяна Баха. О любимом си-бемоль-минорном концерте он сказал только: «Развлекательная музыка». На этом тема была закрыта. Но, молясь на Баха как на Бога, органист пичкал Георга этюдами Черни. Играть на пианино — значит играть Карла Черни, «160 восьмитактовых этюдов». Георг довольно долго так и делал, понимая, что к воздушным инструментам возврата быть не может. Он должен терпеть, чтобы выдержать экзамен перед самим собой, и он дотерпел до дня, когда учитель торжественно объявил ученику, что он, ученик, наконец-то созрел — если не до Баха, то до Бетховена. Бетховен обладал в глазах учителя меньшей ценностью, чем Бах. Но все же большей, чем Черни. Кроме того, Бетховен — это, главным образом, пьеса «Элизе», промучившись над которой, Георг четко осознал границы своего таланта. По клавишам он, положим, попадал. Но все равно, как выразился однажды учитель: «механически барабанил», не более того. «Это не заслуживает того, чтобы называться музыкой», — отрезал учитель и посоветовал ученику подумать о родителях, которые и так уже вложили в музыкальное образование своего сына внушительные средства: зачем же им тешить себя иллюзиями, что у ребенка способности, если ребенок способен лишь механически барабанить по клавишам. Услышав во второй раз слово «барабанить», Георг так расстроился, что отказался от уроков, даже не дождавшись конца недели. Но упражняться не бросил — гордость не позволила. И опять же из гордости, он приобрел «Хорошо темперированный клавир», мечтая о том дне, когда сможет сыграть по этим нотам с таким виртуозным блеском, что учитель не забудет об этом событии до конца своих дней. Но так далеко дело не зашло. Впрочем, полистать «Хорошо темперированный клавир» и немного поупражняться Георг успел. Открыв Первую прелюдию до-мажор, он с удивлением обнаружил, что Бах, оказывается, проще Бетховена. «Элизе» он ведь так и не одолел, а с прелюдией номер один — справился. Воодушевленный своим открытием, Георг попробовал пойти дальше, но, приступив к прелюдии номер два, столкнулся с такими трудностями, что вынужден был опять вернуться к номеру один. Теперь он играл Первую прелюдию Баха с той же регулярностью, с какой раньше слушал Первый концерт Чайковского. И чем чаще он ее играл, тем безупречнее ему казалась его игра. Сыграть эту пьесу лучше, чем играет ее он, невозможно. Но Георгу хотелось совершенства. Нельзя останавливаться на достигнутом. Надо наращивать темп. Чем быстрее, тем лучше, сказал он себе, и вскоре стал отыгрывать Первую прелюдию в два раза быстрее обычного. В особенно счастливые дни удавалось сократить ее продолжительность еще секунд на десять, так что скоро в Эмсфельде, а то и во всем Эмсском крае, не осталось никого, кто мог бы сравниться с Георгом в скорости исполнения Первой прелюдии.


Хорошо, что Бергман ничего не знает об этих музыкальных попытках, — подумалось ему в ту минуту, когда водитель со словами: «Паром приближается!» открыл перед ним дверцу машины. На небольшом пассажирском судне смогло бы разместиться человек двенадцать, но Георгу, видно, предстояло плыть в одиночестве — водитель не выказывал намерения взойти на борт. «А вы не едете?» — удивился Георг и услышал в ответ, что необходимо сперва отогнать на стоянку «бентли» (на Скарпе нет машин), Бруно с багажом подъедет попозже. А Георга на том берегу встретит сам композитор. Паром с одиноким пассажиром на борту медленно скользил по воде в сгущающихся сумерках. По цвету эта вода заметно отличалась от эмсской. Вместо зеленоватого отлива — глухая чернота: здесь наверняка гораздо холоднее и глубже. Георгу стало зябко, во рту пересохло, к горлу подступил ком. Состояние было такое же, как и при появлении черного лимузина. Переправа заняла не более пятнадцати минут. Как только Георг сошел на берег, паром развернулся и поплыл в обратном направлении — видимо, за водителем с вещами. На первый взгляд Скарп мало чем отличался от предыдущего острова. Те же зеленые холмы, прибитый ветрами кустарник и сложенные из скальной породы возвышения вдоль узкой дороги, начинавшейся прямо у пристани. Бергмана на берегу не было. Дул прохладный ветер, но дождь, по счастью, закончился. Чтобы скоротать время, Георг принялся провожать глазами удаляющееся судно, но вскоре оно повернуло куда-то и пропало из виду. Тогда Георг обернулся и увидел, что кто-то спускается по дорожке к пристани. Сомнений нет — это Бергман. Георг знал композитора по фотографиям, но разглядеть что бы то ни было с такого расстояния было невозможно. К тому же незнакомец нахлобучил на голову картуз с козырьком и закутался в шарф по самые уши. Только потом, когда при входе в дом Бергман снял картуз и размотал шарф, Георг узнал в нем человека с фотографий: характерного южанина с темными, тронутыми сединой волосами, бронзовым, слегка обветренным лицом и аристократическим профилем. Какой уж там Эмсфельде! — промелькнуло в голове. — Ни дать ни взять Мадрид или Севилья. Вот по нему сразу видно, что он из Эмсфельде: белая, склонная к красноте кожа лица, блеклая голубизна глаз, неопределенные пухлые щеки… Бергман медленно спускался к пристани, то и дело замирая на месте и принимаясь загребать в воздухе руками. Затем, не прекращая этих странных движений, он делал шаг вперед, но тут же резко останавливался. Сейчас он стоял как вкопанный, не двигая руками и потупив голову. Если он и дальше будет продвигаться в таком темпе, то придется стоять тут до глубокой ночи, подумал Георг. Но вскоре Бергман ступил на пирс. Правда, не дойдя нескольких метров, он снова остановился и застыл в неподвижности. А потом опять замахал руками, бросил взгляд на пролив и, поворачиваясь наконец к Георгу — так, словно он, Георг, всегда, всю жизнь стоит на этом пирсе, — задал вопрос: «Where’s the wine?» Георг сконфузился. Бергман обратился к нему по-английски, но этот английский был совсем не похож на тот, какому их учили в эмсфельдской школе. Это был английский, на котором говорят в центре Лондона. Найтсбридж, вспомнил Георг. Блумсбери! В обоих районах он побывал, когда в последний школьный год ездил в Лондон, но сейчас это не помогало побороть робость. Очень хотелось ответить по-немецки. Но чтобы не срамиться, Георг все же собрался с силами и, старательно выговаривая, произнес: «The wine is in the car». Ответа не последовало. Бергман напряженно всматривался в даль, словно ожидая, что «бентли» в любую минуту может прикатить к нему по глади вод. Затем он вновь обратился к Георгу, на сей раз уже по-немецки: «Вы из Вестфалии?» Георг сконфузился еще больше. Неужели его английский настолько плох, что по нему берутся вычислить, откуда он родом? «Из северных земель», — уклончиво ответил он, делая вид, что не заметил подпущенной шпильки. «А что вы тут делаете?» — в голосе Бергмана послышалось нетерпение. Тогда, не тратя лишних слов, Георг вытащил из кармана посланную от имени Бергмана телеграмму и молча вручил ее композитору. Бергман прочел телеграмму, протянул ее обратно, извинился за свою рассеянность, сказал: «Добро пожаловать» и «Очень приятно». Просто есть кое-какие проблемы. «О! Мне очень жаль! — воскликнул Георг. — Что-то случилось?» — «Вино кончилось», — ответил Бергман. Узнав, что Георг своими глазами видел, как Бруно ставил в багажник три коробки вина, Бергман успокоился, и они двинулись в путь. По дороге он осведомился, чем, интересно было бы узнать, занимается молодой человек. Георг сообщил, что является автором сборника стихов и автореферата будущей диссертации. И какова же тема будущей диссертации? — продолжал расспрашивать Бергман. Обрадованный Георг повел рассказ о диссертации. Он ожидал чего угодно, но только не того, что знаменитость ею заинтересуется. Впервые кто-то проявил интерес к его научной работе. Из университетских людей никому, кроме профессора, не было до нее никакого дела. Стоит только заикнуться о том, что пишешь диссертацию, как тебе тут же дадут понять, что ты не один такой — соискатель, — и начинают мучить замысловатыми и, скорее всего, выдуманными подробностями собственных диссертаций. Каждый печется только о себе, чужие достижения никому не интересны. Если же тобой вдруг заинтересовались, то держи ухо востро. Однажды Георг уже испытал это на себе, встретив в студенческой столовой одного бывшего сокурсника, ныне соискателя, который вдруг проявил такой живейший интерес к работе Георга, что он не удержался и прямо за обедом разболтал кучу ценной информации, включая библиографические ссылки (не выдуманные, а вполне реальные, добытые ценой нелегкого труда). И когда за десертом случайно выяснилось, что тема у коллеги сходная — «Мотив и процесс петрификации[2]», Георга прошиб холодный пот. Петрификация, положим, не совсем то же, что забвение, но даже и дураку понятно, что это вещь аналогичная. И соискатель, ясное дело, руководился не коллегиальными, а сугубо эгоистическими побуждениями. Теперь, когда тот выведал все что мог, Георгу оставалось лишь надеяться, что за оставшееся время — десерт еще не съеден и кофе не выпит — удастся хоть как-то восполнить причиненный ущерб. И если пять минут назад, поглощая суп и второе, он соловьем разливался, хвастаясь актуальностью своей темы, то теперь, вычерпывая ревеневое варенье, старался (по возможности незаметно) умалить ее значение. «Когда пишешь о забвении, — рассуждал Георг, — то неизбежно упираешься в память». Но про память, видишь ли, столько всего понаписано — он поначалу и сам хотел ею заниматься, да передумал, поменял тему, а теперь вот опять сомнения грызут — оказалось, что забвение, как тля на зеленом листе, на ней же, памяти, и паразитирует. Ни один мускул на лице коллеги не шевельнулся, и пришлось Георгу ужесточить аргументацию: всем бы хороша тема петрификации, не будь она так завязана на теме амортификации[3]. «Петрификация — частный случай амортификации», — заявил он. Но амортификация — это ведь такая безвкусица и тягомотина. Еще, неровен час, засядешь за тему смерти или что-нибудь в этом духе, и прости-прощай научная карьера. Тема смерти, заявил Георг, устарела еще в конце пятидесятых. Все эти «тристаны», «смерти в риме»… сколько можно мусолить одно и то же, говорил Георг, подбирая со стенок своей розетки остатки варенья. «Разве что только лингвисты еще способны выудить что-то из смерти — всякие там вымершие Tempi, Tempora и Temporalien». Георг попытался скаламбурить, но соискатель не понял, да Георг уже и сам почувствовал, что перестарался. Стало мучительно стыдно, особенно когда визави бесцеремонно спросил, нельзя ли получить копию библиографии. С напускным спокойствием Георг ответил, что, разумеется, можно, но прежде нужно ее распечатать, а с этим как раз проблема — принтер сломан. А что за принтер? — не отставал соискатель. Этот вопрос поставил Георга в тупик: принтера у него отродясь не было, печатать приходилось на электрической саморегулируемой машинке — по сравнению с традиционными она являла собой последнее слово техники, но на фоне компьютера казалась негодной рухлядью. И если до сих пор коллега-соискатель со смиренной (даже, в некотором роде, туповатой) покорностью терпел его нервные разглагольствования, то теперь он раздражился — можно даже сказать, рассвирепел. Залпом хлебнул обжигающего кофе, обвинил Георга в сволочном карьеризме и заявил, что плевать он хотел на идиотское Георгово забывание. На идиотскую петрификацию — тоже, но это Георга уже не касается. Прицелился, ловко метнул стаканчик в пластмассовое ведро, стоявшее, между прочим, довольно далеко, и зашагал, не оглядываясь, прочь. После этого инцидента Георг долго не ходил в столовую. Хорошо, что сейчас он не в Берлине, а на шотландских просторах. Бергману можно рассказывать все как есть. Потому что Бергман — это не конкурент, а живой памятник, обширный очерк в «Гроуве» и, еще обширнее, — в «МПН». Опасения, что Бергман будет подавлять его своим величием и что единственный способ этому противостоять — добровольное самопожертвование, — рассеялись, сменившись ощущением, что все как раз наоборот: на фоне бергмановского величия ему, безымянному, гораздо легче быть собой. Ведь терять-то нечего. У Георга словно крылья выросли: войдя в повествовательный раж, он буквально бомбардировал Бергмана сведениями о забвении, почерпнутыми из книг и консультаций с профессором, а под конец процитировал не без гордости, словно свое личное достижение, придуманную профессором формулу: «Не Мнемозина, а Лета!» В ответ на это Бергман, который всю дорогу молчал, внезапно вскинул руки и стал, как давеча, загребать ими в воздухе. Георг, из соображений приличия, примолк, хотя охотно поделился бы всем, что знал о Лете и Мнемозине, благо соответствующие статьи в «Словаре греческой и римской мифологии» были досконально изучены. Но Бергман был занят исключительно движением собственных рук, и Георг стал опасаться, что присутствие постороннего может оказаться композитору в тягость. Впрочем, Бергман, похоже, и не замечал его присутствия. Он размахивал руками, временами исторгая шипящие и свистящие звуки, и наконец отбил в воздухе некий чрезвычайно форсированный и, должно быть, крайне сложный такт. При этом не раз сбивался и начинал все сначала, отмахивая и высвистывая все новые и новые вариации. И вдруг Георг сообразил, что это не отмашка, а взмахи дирижерской палочки. Бергман дирижирует музыкой, которой пока не существует, — музыкой, которая в эти минуты рождается у него в голове. Иными словами: Бергман творит. А он, Георг, — свидетель творческого процесса. Георг пытался успокоиться, смиряя вскипавшее в глубине души раздражение: ведь не затем же тащился он в эту Шотландию, чтобы плестись, таким, с позволения сказать, безмолвным статистом, вслед за композитором, который знай себе сочиняет. Их передвижение трудно было назвать ходьбой: Бергман то и дело застывал на одном месте — видно, какой-то особо замысловатый пассаж требовал полной сосредоточенности. Вот и сейчас он в очередной раз замер и, выбивая рукой такт и ритмически шипя, заглянул Георгу прямо в глаза. Он буквально сверлил его взглядом, желая, видимо, что-то услышать. Бергману нужен комментарий. Но как откомментировать шип и отмашку? Георг с трудом отличает трехдольный такт от четырехдольного. Что он понимает в сложных размерах, которые отбивает и высвистывает Бергман? Композитор смотрел, не отводя глаз, с торжествующей миной, словно ожидая немедленного одобрения. А Георг не мог выдавить из себя ни единого слова. Он попытался было улыбнуться, но вышла жалкая гримаса, и тогда он вконец смутился, покраснел до ушей и покрылся испариной. Бергман буравил его взглядом, шипел и махал руками, покуда Георг, окончательно обессилев, не промямлил: «Это ваше новое сочинение?» Вместо ответа композитор медленно повернулся, двинулся вперед, небрежно взмахнул напоследок руками и, засовывая их в карманы, изрек: «Не Лета, а Пирифлегетон!» К счастью, в этот момент они уже стояли перед дверью, и отвечать было не обязательно. Георг не знал, что такое Пирифлегетон. Вот был бы здесь словарь Хунгера — можно было бы оперативно навести справку. Едва они переступили порог дома, как навстречу вышел Бруно, очевидно, умевший проникать на остров каким-то своим особым путем. Господин Бергман ждет в гостиной, сказал Бруно, проводив Георга до комнаты. Просьба не задерживаться. Георг не стал разбирать рюкзак, сполоснул руки и ринулся в гостиную, но там, как оказалось, никто его не ждал. Гостиная была пуста. Усевшись в кресло, Георг увидел лежащие на соседнем круглом столике концертные программки, фотоальбом и журнал под названием «The Gardener». По программкам можно было составить полное представление о том, в каких городах Европы, США и Японии будет в ближайшее время исполняться музыка Бергмана. Здесь даже фигурировал фестиваль в калифорнийском Сан-Диего, где несколько недель подряд играли его одного. И впрямь — Брамс, подумал Георг, — Бетховен. Он специально вызвал в себе эту мысль, пытаясь подавить раздражение, связанное с тем, что Бергман, забыв о госте, преспокойно занялся своими делами. Вот, значит, как надо себя вести, чтобы считаться Брамсом и Бетховеном. Но ведь Бергман поступает так не ради себя, а ради Музыки. Мысль о том, что эгоизм большого художника — это не эгоизм частного лица, а эгоизм Искусства (оно, так сказать, требует жертв), была утешительна. Но чем дольше он ждал, тем более она казалась сомнительной, и минут через двадцать Георг вновь почувствовал недовольство. В альбоме были собраны снимки итальянца Тацио Секкьяроли, родоначальника всех папарацци. Георг узнал Софи Лорен и Марчелло Мастрояни (на крыше римского доходного дома: она в фартуке домохозяйки, он в костюмчике рекламного агента), узнал Аву Гарднер на Пьяцца ди Спанья и турецкую танцовщицу Айше Нана — полуголую, в каком-то заведении в квартале Трастевере. А потом — увидел Клинта Иствуда. Верхом на жеребце, в пончо, с сигарой в зубах. В одной руке поводья, в другой винчестер. Спокойным, но пристальным взором глядел Иствуд в неведомую даль. Он глядел в бесконечность. И конечно не видел унылого пейзажа у себя за спиной, который был прекрасно виден зрителю: выезд на автостраду, желтовато-серые каменные стены, чахлые кустики, одинокие деревца — типичная городская окраина. Снимок, сделанный на задворках Рима близ киностудии «Чинечитта», был призван очаровать поклонников Иствуда. Георг очаровался. Он не пропустил ни одного фильма с участием великого актера, многажды смотрел «За пригоршню долларов», и одна сцена навсегда запечатлелась в его памяти: на ковбоя бросается науськанный врагами волкодав, герой защищается яростным плевком — табачная жвачка влепляется твари прямо в глаз, волкодав, поджав хвост, с визгом улепетывает. Но ковбой на этом снимке — это совсем не тот ковбой, которому обратить врага в бегство — раз плюнуть. У этого ковбоя нет ни врагов ни друзей. Он, бедный, сам, как пес приблудный. Пес посреди автострады. На следующей странице были изображены выходящие из ресторана трое мужчин, одетые в летние одежды свободного покроя. Фотография, сделанная, судя по подписи, на Капри, запечатлела сцену выхода из ресторана «Де Марио» греческого судовладельца Аристотелиса Онассиса в сопровождении двух неизвестных. Георг лишь мельком глянул на этот снимок, характерный образчик стиля папарацци, и перелистнул было страницу, но тут его осенило. Вернувшись обратно, он убедился, что замыкающий процессию мужчина ему знаком. Это Бруно. На снимке он выглядел, конечно, помоложе (пятнадцать лет прошло), но этот почти квадратный череп и обрамленную коротко стриженым венчиком волос лысину ни с чем не спутаешь. Раньше Бруно был постройнее, но разве что самую малость — он и сейчас в потрясающей форме, настоящий атлет; нисколько не раздобрел, просто стал чуть плотнее. И еще — обзавелся отсутствующим на снимке шрамом, рассекающим бровь над правым глазом и придающим ему вид римского легионера, знающего толк в техниках рукопашного боя. Георг ликовал. Надо же, как ему удалось опознать неизвестного. А Бруно-то каков! Отныне он будет смотреть на него другими глазами. Ведь Онассис принадлежал к числу богатейших людей мира, был женат на вдове Кеннеди. Не говоря уже о Марии Каллас. И с этим человеком Бруно ходил в ресторан! Отложив альбом в сторону, Георг вспомнил, что ничего не ел с самого Глазго. В доме стояла гробовая тишина. Бергман, наверное, трудится. Записывает все то, что сочинил по дороге. Георг почувствовал желание тоже что-нибудь записать. С тех пор как он занялся сочинительством, небольшой блокнотик в осьмушку листа был при нем неотлучно. Поэзия — умение поймать мгновение, поэт должен быть готов к этому всегда. Но это не так-то просто: Георг по опыту знал, что испытать внезапное озарение он способен, но записать удачную мысль никогда не успевает: только выхватишь блокнот, а ее и след простыл. Потянуться за блокнотом — верное средство прогнать вдохновение. Если не тянуться за блокнотом, то оно никуда не денется. Но отказаться от привычки носить с собой блокнот было выше его сил: на всякий случай, думал он, вдруг понадобится… Сейчас рука сама потянулась за блокнотиком. Не то чтобы его посетила вдруг какая-то особенно удачная мысль — просто хотелось ощутить себя человеком искусства, который хоть чего-нибудь да стоит. А так он испытывал лишь голод, одиночество и острое, как никогда, чувство собственной ненужности. Но вместо блокнота в руках оказался «Gardener». Журнал пестрел видами садов и примыкающих к ним вилл, бассейнов, теннисных кортов и конюшен. Тем, кого волнует, как выращивать шпинат, культивировать капустные грядки и готовить яблочный мусс, не стоит читать подобные журналы. В «Gardener» не было ни слова о яблочном муссе. Об этом писал журнальчик, который регулярно читала его мама. Он назывался «Садовод-любитель», был, собственно говоря, приложением к местной газетенке и выходил раз в пару месяцев. Однажды мама решила поучаствовать в одном из регулярно проводившихся «Садоводом» конкурсов: «У кого же из наших читателей самое красивое растение в кадке?» — вопрошал «Садовод». Победителям были обещаны денежные премии (триста, двести и сто марок) и дюжина «наборов универсальных удобрений» в придачу. В родительском доме было полным-полно растений в кадках, если верить маме — одно другого прекраснее. В конце концов она выбрала фуксию, хотя еще у нее рос один олеандр, в котором она тоже души не чаяла. Отец сфотографировал фуксию и напечатал снимок в формате почтовой открытки, а мама послала его в редакцию и в одном из очередных выпусков прочла, что почти на всех присланных снимках (девяносто процентов) изображены фуксии и олеандры и что большинство фотографий свидетельствуют о выдающихся достижениях в области кадочного садоводства. Награды маме, конечно, не досталось, хотя первую премию получила чья-то фуксия, а вторую — олеандр, да и фуксия-победительница, судя по фотографии, была как две капли воды похожа на сфотографированную отцом, даже кадка была точно такая же. О кадочном садоводстве в «Gardener» тоже не было ни слова. Веса в нем было до килограмма, обложка сияла как зеркало, на ощупь напоминая глянцевитый лист фикуса, а наугад открытая статья повествовала о мхах. Автор статьи, человек по имени Бёртон Филиппc, происходил из Лос-Анджелеса и являлся философом мха, создателем книги «The Mossy Way». Георг узнал, что основная часть адептов этого учения сосредоточена в Калифорнии, где до сих пор не изгладилась память о средневековых японских дзэн-буддистах, что разводили мох в своих храмовых садах. Монахи ценили мох за его спокойствие, серьезность и невзыскательность, а главное — за отсутствие корней. Достижение состояния неукорененности — одна из целей дзэн-буддистского жизнестроительства, и мох служил здесь примером для подражания. Но отсутствие корней ни в коем случае нельзя путать с неустойчивостью, развивал свою мысль Бёртон Филиппc: мох — это организм, который, хоть и не образует корневой системы, но зато обладает тончайшими щупальцеобразными ризоидами. С помощью этих волосков лишенный корней мох создает себе опору, подчас на удивление надежную. В Шотландии Георг уже успел налюбоваться мхами — если у философии «The Mossy Way» и есть последователи, то это шотландцы. Вряд ли они, конечно, отдают себе отчет в том, что идут «путем мха», книги американца здесь никто, небось, и в глаза не видел. В родительском садике мхи росли в изобилии, несмотря на то, что мама питала к ним такую же нежность, какую она питала к паутине, крапиве и улиткам. А вот в Калифорнии со мхами не борются, мхи культивируют. Тому, у кого в палисаднике растет мох, завидуют соседи. В садах большинства калифорнийских жителей — зеленые лужайки, в которых, как утверждалось в статье, есть что-то лубочное. Мох же, напротив, скромен и традиционен, вызывает ассоциации с Оксфордом и принцем Чарльзом, поэтому всем владельцам «старинных поместий» (интересно, что это означает в Калифорнии?) мистер Филиппc рекомендовал заняться его разведением. Но будет ли мох нормально развиваться в калифорнийских садах? — задумался Георг. На родных эмсских болотах мох рос прекрасно, что не удивительно, ибо на Эмсе круглый год холодно, сыро и пасмурно. Тамошние температурные и световые показатели соответствовали климату картофельного погреба в родительском доме. Но в садах Калифорнии нежатся на солнышке ящерицы, а ящериц на фоне мха Георгу было не представить. Однако автор статьи настаивал, что мох есть в любой климатической зоне, и некий калифорнийский сад служил тому примером. Это, по выражению Бёртона Филиппса, «одно из авторитетнейших частных владений Америки». Хозяева сада, супруги Фред и Эрнеста Ролстоны, происходили из Филадельфии, разбогатели, занявшись компьютерным бизнесом, и, испытав сильнейшее влияние Киото, стали убежденными сторонниками «мшистого пути». Бывшие газоны были засажены мхом, дорожки замшели, даже деревянная крыша позеленела. Впрочем, по фотографии ведь не поймешь, мох это или зеленая краска. Уникальное хобби Ролстонов — разведение мха на корнях и комлях деревьев — соответствовало духу эстетики бонсай и подчеркивалось в статье особым образом. Тут же помещалась фотография: запечатленный на ней пожилой мистер (в темно-коричневом вельветовом костюме и с галстуком), кажется, обрабатывал мох в своем садике. Проделывал он это не граблями, а чем-то вроде просяной метелки, что придавало всей этой сценке нечто очень киотское и дзэн-буддистское. Подметающий мох мистер Ролстон пришелся Георгу по душе, ролстоновский «путь мха» — это стиль. Томительное ожидание в гостиной — тоже стиль. Стиль Бергмана и стиль Георга. Стиль Бергмана — в изяществе, с которым он заставляет себя ждать. А стиль Георга — в терпении, с которым он ждет у моря погоды. Но ничего не поделаешь, придется потерпеть. Перелистывая «Gardener», Георг обнаружил, что в журнале обсуждается не только моховодство, но и «Beautiful Homes», и даже почти не удивился, когда наткнулся на щедро иллюстрированный репортаж о вилле Бергмана в Сан-Вито-Ло-Капо. Дом и прилегающие к нему постройки выдержаны в средиземноморском стиле. Выкрашенный в тон «earthy-peachy» (судя по фотографиям — нечто среднее между светло-коричневым и песочным), дом окружен террасами и увенчан башней, именуемой «башней Маэстро». Сад обнесен каменной стеной красновато-бурого оттенка. Среди растений имеются, например, такие, как Aristolochia gigantea (собственноручно вывезенная композитором из Панамы), Melianthus maior и Verbesina turbacensis. В общем и целом, писал репортер, в саду преобладают оттенки синевато-серебристо-розовых тонов, и только сумрачные, устремленные ввысь кипарисовики Лавсона выпадают из общей гаммы. Уникальная особенность сада, продолжал автор статьи, это произрастающее в самых разных его уголках Barbara-Tinguy-Oregano[4] — растение, о существовании которого (равно как об Aristolochia gigantea и кипарисовиках Лавсона) Георг никогда раньше не подозревал. А вот мха в саду, похоже, нет. Видимо, Бергман не считает нужным следовать советам калифорнийца. И тут Георг, который мало что понимал в растениях и ничего, даже отдаленно напоминающего «Gardener», прежде не читал, вдруг подумал, что для стильного сада растения вроде Aristolochia gigantea и Melianthus maior, пожалуй, слишком широколиственные. Газон, сверкнувший сочной зеленью с одной из страниц, показался ему аляповатым. Правда, репортер отзывался о газоне положительно, объясняя читателю, что выбор сорта травы обусловлен пристрастием к «англосаксонским краскам». Но Георг чувствовал несогласие с этим выбором. Будь он на месте садовника, он посоветовал бы Бергману побольше мха — если не вместо газона, то хотя бы на корнях и комлях кипарисовиков Лавсона! Вот появись сейчас Бергман в гостиной, он бы ему предложил. И не успел он это подумать, как Бергман появился в гостиной. Скоро позовут к столу. В руке у него был стакан, до половины наполненный виски. Не хочет ли Георг тоже выпить виски? Георг отвечал, что вообще-то он виски не пьет, но сейчас с удовольствием. «Так где же виски?» — спросил Бергман. Георг не знал, где виски, хотя во взгляде Бергмана ясно читалось: кому же и знать, как не Георгу? «Бруно, наверное, знает», — предположил Георг. «Бруно готовит, — возразил Бергман, — пасту с брокколи». Глотнув из стакана, он сел в кресло и погрузился в разбор свежей корреспонденции. Перед ним на столе лежала целая стопка писем — Георгу пришлось бы ждать не одну неделю, прежде чем скопилась бы такая пачка, а Бергману почтальон, должно быть, ежедневно приносит дюжины. Водрузив на нос очки для чтения, Бергман углубился в почту: конверты он не вскрывал, а лишь внимательно читал, что на них написано. Но проделывал это крайне обстоятельно, так обстоятельно, что Георг заскучал. «Gardener» по-прежнему лежал перед ним на столике, и Бергман, судя по всему, сразу же это подметил: не прерывая своего занятия, он буркнул, что никогда не вывозил из Панамы на Сицилию никаких растений, все это вздор. Да он никогда и не бывал в Панаме. А репортер из «Gardener» — продувная бестия, Бергман сразу его раскусил. Впрочем, в появлении этой статьи виноват не репортер, а супруги Ролстоны, с которыми он знаком по фестивалю в Сан-Диего, где его частенько исполняют и где он некоторое время был Composer-in-Residence. Сан-Диего — место, где, с позволения сказать, тучами роятся его поклонники, Ролстоны же числились среди спонсоров прошлогоднего фестиваля. Они-то и попросили его принять репортера, и ему просто не хотелось отказывать, хотя, по большому счету, все эти home-garden-stories никому, мягко говоря, не нужны. В том же номере есть, кстати, статейка и о самих Ролстонах, которые, с одной стороны, люди симпатичные (пожертвовали фестивалю пятнадцать тысяч долларов), но не без странностей. Странность Ролстонов, сказал Бергман, их, так сказать, причуда, чтобы не сказать чокнутость, — состоит в нездоровом пристрастии к разведению мха: как-то раз он был у них в доме, а там, куда ни глянь, повсюду мох. В саду, на деревьях, на крыше — повсюду. После этого посещения он несколько дней не мог избавиться от ощущения осклизлости, замшелости, заплесневелости — и это в Калифорнии! «Кошмар!» — воскликнул Бергман и вновь принялся за письма. Внезапно Георгу показалось, что за Ролстонов нужно вступиться. Как-никак, люди пожертвовали пятнадцать тысяч, да и потом этот мистер Ролстон, который так трогательно сдувает пылинки со своих мшистых лужаек, он и впрямь симпатичный старичок. «Но в газонной траве есть что-то аляповатое!» — сказал он во весь голос. Бергман поднял глаза, снял очки, потянулся за стаканом, сделал глоток виски и, пристально глядя на Георга, тщательно прополоскал рот, прежде чем проглотить. Потом он отставил стакан в сторону, и его руки снова заходили ходуном. Очевидно, он умудрился за секунду перейти в иной частотный диапазон. Георгу захотелось сделать то же самое. «Ну и пусть себе машет на здоровье, — сказал себе Георг. — Я буду сочинять. Если Бергман думает только о музыке, то и я буду думать только о стихах». Георг настроился обдумывать будущее шотландское стихотворение, но едва начал думать, как на пороге возник Бруно. С возгласом: «Dinner is served!» он распахнул дверь, соединявшую гостиную со столовой. За ужином Бергман временно прекратил размахивать руками и отбивать размеры, целиком сосредоточившись на обсуждении того, что назвал «винной проблемой». До сих пор, сказал Бергман, пригубив вина, он полагал, будто винная проблема решена. Но теперь вынужден заявить, что проблема осталась. «Сперва вина не было, теперь появилось это», — сказал Бергман. «Что заказывали, то и появилось», — ответил Бруно. «Появилось то, что прислали, — парировал Бергман, — а заказывали нечто совсем другое». Он заказывал так называемое «второе вино» Figeac[5]. А это — «первое вино» Figeac. Когда он покупает вино, ему вечно норовят всучить первое, даже когда он просит второе. А все потому, что лондонский виноторговец — сноб, и полагает, будто композитор Бергман обязан при любых обстоятельствах пить исключительно первое. Но он, композитор Бергман, — сам сноб почище лондонского виноторговца. И будучи таковым, давным-давно понял, что второе вино замка ничем не хуже первого. Хотя и вдвое дешевле. Он совсем не прочь заплатить в два раза меньше, а получить в два раза больше, сказал Бергман. В таком снобизме он себе не отказывает. Как бы то ни было, он взял себе в привычку пить или вино с собственного виноградника в Сицилии, или же второе. «Зацикленность на первом просто возмутительна!» — гневно воскликнул Бергман и потребовал принести другого вина, но другого в доме не оказалось. В доме было только то, что доставили на пароме, но пить его Бергман отказывался категорически. Георгу оно, напротив, показалось необычайно вкусным, ему не часто доводилось пить такое качественное вино, обычно он пил пиво, а если не пиво, то дешевый кьянти из супермаркета. Но Бергман объявил вину бойкот, и поднести ко рту бокал Георг не решался. К счастью, композитор вскоре одумался и, то и дело веля Бруно подливать, наконец-то заговорил о деле, которое предстоит сделать Георгу — проверке уже готовых страниц мемуаров на предмет ошибок и неточностей. Пусть начинает завтра утром. При известном прилежании можно управиться за неделю. А за оставшиеся дни нужно составить именной указатель. Объем машинописи — триста страниц. Вряд ли там так уж много ошибок. Днем Бергман трудится над своим сочинением, а по вечерам будет работать с Георгом. Писать попутно стихи не возбраняется, но просьба соблюдать меру, прибавил Бергман напоследок. Тут он улыбнулся, и Бруно вслед за ним тоже улыбнулся. Уже успевший порядочно выпить, Георг увидел, что Бергман превращается в Бетховена, Бруно — в Брамса, а сам он остается упитанным юным эмсфельдцем, который ходит заниматься к флейтистке.


На то, чтобы просмотреть рукопись от начала до конца, Георгу потребовалась ровно неделя. Георг правил текст, Бергман сочинял музыку. Произведение называлось «Пирифлегетон для большого симфонического оркестра», и композитор объяснил, что Пирифлегетон — это огненная река, омывающая берега Тартара. В Тартар определяют нечестивцев — души праведников переселяются на Елисейские поля. Это Георг и так знал, и что берега Элизиума омывает Лета — тоже. Но только теперь он наконец понял, что имелось в виду под изречением: «Не Лета, а Пирифлегетон!» Георгу казалось, что музыка об огненной реке должна быть очень бурной, шумной, громовой. Тем большее недоумение вызывала тишина, царившая в доме круглые сутки. Бергман работал этажом выше, прямо над ним, но почти не подавал признаков жизни. Единственным звуком, который регулярно просачивался сверху, было слабое жужжание электрической точилки для карандашей. Работа над текстом продвигалась бойко, ошибок действительно оказалось немного, и правкой Георг занимался только по утрам, решив послеобеденные часы посвящать собственному творчеству. Какое необычайное везение, мысленно говорил Георг, возвращаясь после обеда в комнату и глядя из окна на пролив: Бергман сидит наверху и пишет музыку, Бруно хлопочет по дому и возится с садом, море светится всеми мыслимыми оттенками серого и голубого, на небесах каждый день разыгрывается новая грандиозная мистерия. Природа, тишина и сознание, что ему выпало трудиться рядом со знаменитым композитором, — все это приятно согревало душу. Бергман пишет музыку, а я пишу стихи, мысленно говорил Георг, садясь за письменный стол и ощущая, как им овладевает новое незнакомое чувство (культурное, говорил он себе). С ним он подходил к столу, но едва садился — впадал в ступор. Он хотел написать свое первое шотландское стихотворение, положить начало шотландскому циклу, но ни одного двустишия так до сих пор и не создал. Писал, например: «Облака бегут надо мною…» или: «Мхи каменисты, как скалы…», а дальше — ни с места. После многочисленных тщетных попыток породить вторую строчку Георг решился на хитрость. Он будет писать не про Шотландию, а про то, как ему не дается шотландская тема. Но не тут-то было: строчки «Пролив передо мною, Бумаги белой лист…» ничего, кроме стыда, у него не вызывали. Пришлось отказаться от хитроумного приема и переключиться на созерцание неба, ландшафтов и всего прочего. Георгу хотелось писать, но что-то мешало. Спустя некоторое время он понял причину. Дело не в выси шотландского неба. И не в эмсских воспоминаниях, которые, бывало, одолевали его в студенческие годы, не давая сосредоточиться за письменным столом. И не в этом, давящем на виски, «гебридском» одиночестве, которое после обеда становится особенно невыносимым. Дело совсем в другом. В жужжании электроточилки. Жужжащий звук был еле слышен, но назойлив, и раздражал, даже когда замолкал, поскольку было ясно, что молчание продлится недолго. К тому же Георг вообразил, что, как только смолкает электроточилка, слышится шорох карандаша. Звуки не прекращались ни на миг. Бергман или писал, или точил карандаш. Сокращение интервалов между жужжанием означало, что Бергман наращивает темп. Но чем большую скорость развивал Бергман, тем хуже повиновалась Георгу его правая рука. Большую часть времени он бесцельно просиживал за рабочим столом, глядя на пролив и прислушиваясь к доносящимся из кабинета Бергмана звукам. Когда становилось совсем скучно — заново пробегал глазами страницы, над которыми работал до обеда. Он сможет вручить композитору безупречно отредактированный текст, это точно. Но не сможет показать ни одного стихотворения. С каждым днем это становилось все очевиднее. Дважды пройдясь по всему тексту, Георг принялся составлять именной указатель, для чего мемуары пришлось прочесть в третий раз. Закончив указатель, он пришел к Бергману и сообщил, что работа сделана. «Прекрасно! — сказал Бергман. — Только вот проблема: как найти время для обсуждения?» Это Георга поразило. Их здесь, казалось бы, никто не беспокоит, а у Бергмана — проблемы со временем. «Я готов в любой момент!» — выпалил он, наверное, чересчур услужливо; в ответ Бергман заверил Георга, что как-нибудь и у него отыщется свободная минутка, непременно должна отыскаться. Еще бы, подумал Георг: ведь они видятся каждый день, вместе обедают и ужинают, по вечерам часто сидят у камина. Но время шло, а любые попытки напомнить Бергману, что надо бы обсудить правку, встречали все более заметное недовольство. Еще не хватало испортить из-за этого отношения, со страхом подумал Георг. Он был готов поверить в то, что со стороны Бергмана это, должно быть, любезность — обсуждать с ним рукопись. Тогда он прикусил язык и прекратил напоминания, тем более что вскоре Бергману и Бруно стало не до того: новая проблема потребовала напряжения всех сил. К «винной» проблеме, которая оставалась нерешенной, хотя Бергман каждый вечер благополучно выпивал, добавилась, как выразился композитор, проблема «рояльная». В доме не было рояля. Бергман полагал, что рояль у англичанина есть. Но рояля не оказалось. Не оказалось даже пианино. Беда нагрянула внезапно, в разгар обеда. Бросив взгляд в сторону Бруно, Бергман внезапно сказал: «Здесь нет рояля». — «Нет», — подтвердил Бруно. Он собирал со стола глубокие тарелки и готовился принести второе. Бруно ответил невозмутимым голосом, но Георг, который наблюдал за сбором тарелок, заметил, что у Бруно трясутся руки. Когда Бруно внес второе — шотландскую белую куропатку с тушеными овощами и картофелем, — Бергман заявил, что без рояля работать невозможно. «Никто не вправе требовать от него, чтобы он работал без рояля. А шотландцы требуют!» — сказал Бергман. Но ведь он сюда не баранов пасти, не лососевых ловить, не на волынке дудеть приехал! Было не очень понятно, что это — шутка или начало приступа гнева. Георг склонялся к тому, что шутка, но Бруно, видимо, решил иначе: заметно побледнев, он попытался успокоить Бергмана, говоря, что постарается уладить проблему с роялем. В принципе, сказал Бергман, рояль необходим уже сегодня. Вместо ответа Бруно молча скрылся на кухне. Когда он с каменным лицом вышел и внес на десерт «печенье из Роуи и Абердина», возникла новая проблема. Бергман заявил, что «абердинское» едят на завтрак, но никак не на десерт после ланча. Он хотел на десерт простеньких shortbreads. Но простенькие shortbreads — самые обыкновенные, ничем не примечательные — в этой стране, похоже, отсутствуют. «Что ж…» — скорбно сказал Бергман, отодвинул от себя печенье и с видом человека, смирившегося с неизбежным, молча покинул столовую. Бруно тоже вдруг исчез, и Георг остался в полном одиночестве. За неимением кофе, который Бруно почему-то не принес, Георг продолжал пить Figeac, налегая на «абердинское». Спустя некоторое время Бруно снова возник в столовой и наконец-то предложил кофе. Его голос был певуч, глаза туманились — было очевидно, что Бруно слегка подшофе. Видимо, он выпивал на кухне, потому и кофе подать забыл. До этой минуты Бруно вел себя образцово-показательно, и заподозрить его в слабости, пусть даже самой пустяковой, было невозможно. Бруно не тот человек, чтобы тайком выпивать на кухне. Скорее уж можно представить, как он бросается к гантелям, уединяясь на кухне. Георг предложил Бруно выпить еще вина. «Разве что самую малость, — откликнулся Бруно. — Надо срочно искать рояль». — «Наверное, это будет непросто», — посочувствовал Георг. «А я позвоню в Эдинбург», — возразил Бруно. Потом он замолчал, и Георг спросил, давно ли он у Бергмана. «Уже не первый год, — ответил Бруно. — До этого работал в Лондоне, до Лондона — вообще нигде не работал, а еще раньше, было дело, служил у Онассиса». «Шутит», — подумал Георг, но Бруно говорил серьезно и восторга по поводу прежней своей работы не обнаруживал. «Так вот откуда фотография в альбоме!» — догадался Георг. «Капри», — кивнул Бруно и прибавил, что бесконечные круизы очень изнурительны. От кораблей его тошнит, музыку он и то переносит легче. Онассис, наоборот, без кораблей жить не мог, а музыку переносил с большим трудом. В музыкальном плане, сказал Бруно, их союз с Марией был сплошной пыткой. Георгу было приятно, что Бруно говорит: «с Марией». Вскоре он и сам сказал: «Мария». И вот уже Мария Каллас словно превратилась в их давнюю общую подружку — Бруно, судя по всему, действительно был ее конфидентом. «Пыткой», — повторил Бруно. Для Онассиса. И для Марии. Поначалу Онассис был преисполнен благих намерений. Ходил в оперу, слушал пластинки, под конец твердо уверовал в свою оперную эрудицию. Как услышит по радио женский голос, исполняющий арию, так сразу вскрикивает: «Мария!» и делает погромче, и никто, конечно, не спорит — ни работники, ни клиенты, никто. Каждый поход в оперу был для него мукой мученической, но он был вынужден туда ходить, потому что ни один оперный театр не мог позволить себе таких банкетов, какие умел устраивать и был в состоянии оплатить он. В минуту откровенности он как-то признался, что музыка — это еще полбеды. Главная проблема заключается в том, что в опере поют. И поют очень подолгу. Онассис не мог высидеть в опере больше полутора часов кряду. Но где это видано, чтобы опера длилась меньше полутора часов? Страдал он потому, что не мог спокойно усидеть на месте. Привык названивать, диктовать, носиться туда-сюда, всходить на борт, подниматься по трапу, тратить деньги, курить сигары. И всегда быть в центре внимания. А в опере на него обращали внимание только перед началом спектакля и во время антракта. Были бы антракты длиннее, спектакли короче, а в зале светло — не исключено, что Онассис и смирился бы с оперным жанром. Он терпеть не мог сидеть в темноте, сказал Бруно. Поэтому так и любил летние спектакли под открытым небом, в греческих амфитеатрах, где можно курить. «Вот какой он был, наш Daddy О.», — на этом Бруно закончил свой рассказ и, залпом опустошив бокал, пошел звонить в Эдинбург. День клонился к вечеру, но рояль никто, конечно, так и не привез. За ужином Бруно сообщил, что позвонил в Эдинбургскую оперу и спросил, нельзя ли одолжить рояль. Рояль для композитора Бергмана. В ответ они велели кланяться композитору и просили передать, что они бы с удовольствием, но сейчас у них, как назло, ни одного свободного рояля нет. «Ноги моей больше не будет в Эдинбурге», — отрезал Бергман. Эдинбург не дает ему возможности работать. Объявляет ему откровенный бойкот. Если эдинбуржцы вознамерились его уничтожить, то пусть пеняют на себя. Ему все равно. Пусть Бруно звонит в Глазго. Назавтра Бруно позвонил в Глазго и за обедом представил подробный отчет о результатах звонка. Велено передать, что проблем нет и быть не может, для театра это огромная честь, завтра они вышлют грузовик, послезавтра встречайте рояль. «Давно бы так», — сказал Бергман и похвалил «scottish enlightenment» — явление, типичное вовсе не для Эдинбурга, как твердят все вокруг, а именно для Глазго. Георг впервые услышал о существовании «scottish enlightenment» и не отказался бы узнать о нем подробнее. «То-то Эдинбург удивится», — хмыкнул Бергман. На следующий день рояль прибыл. От Глазго его везли грузовиком, затем на автомобильном пароме переправляли на Льюис. На последнем отрезке пути, от Льюиса до Скарпа, в операции задействовали уже знакомый Георгу пассажирский паром. Когда грузовик подъехал к пристани, команда грузчиков вынесла инструмент, поставила его на ребро и, подкатив на платформе с колесиками к парому, на ремнях втащила на борт. На другом берегу рояль, опять-таки на ремнях, вынесли, взгромоздили на ту же платформу и покатили в горку. Георг отправился к пристани и с некоторого отдаления наблюдал за ходом событий, Бергман остался в доме, чтобы готовиться к пресс-конференции, Бруно стоял у главных ворот, ожидая прибытия грузчиков с роялем. Все происходило так, как оно и должно было происходить: грузчики тянули и толкали, фотографы фотографировали, репортеры, покуривая, шагали следом. Мужчин было человек десять. С ними прибыла дама: пресс-атташе Оперы Глазго, она должна была руководить официальной церемонией. Бергман вышел в галстуке и чрезвычайно изысканном (наверное, очень дорогом) костюме, — не из харрис-твида, как могло показаться на первый взгляд, а из кашемира. «Терпеть не могу харрис-твид, — заявил он в ответ на уговоры Бруно и прибавил, — равно как деревянные башмаки и утыканные гвоздями доски». Бруно рассказал об этом Георгу еще вчера, готовя закуски для сегодняшнего приема. Бергман поблагодарил за доставленный рояль, после чего слово взяла пресс-атташе. Она передала композитору сердечный привет от артистов Оперы Глазго, отдала дань выдающимся заслугам Бергмана на музыкальном поприще, подчеркнула, что в Шотландии знают и ценят его творчество, и выразила композитору признательность за то, что он удостоил Шотландию и остров Скарп своим визитом. Затем фотографы снова принялись фотографировать, рабочие потянулись к буфету, а Бергман пошел давать пресс-конференцию. Все вопросы, как он потом рассказал, вертелись вокруг Шотландии или, представьте себе, вокруг Гебридских островов. Особенно вопросы репортеров «Глазго Геральд» и «Скотсмен». Им хотелось удостовериться в том, что Шотландия — это единственное место на всем земном шаре, где такой видный композитор, как Бергман, способен испытать прилив творческих сил. Из вежливости Бергман не стал противоречить. Он мог бы, конечно, упомянуть между делом, что на его вилле в Сан-Вито-Ло-Капо в настоящее время устанавливается кондиционер и что, как только кондиционер будет установлен, у него появится наконец возможность летом спокойно работать дома, вместо того чтобы ехать Бог весть куда, на край света. Но обо всем этом, сказал Бергман, он умолчал; назвал Шотландию средоточием творческого духа, упомянул «Гебриды» и «Шотландскую симфонию» Мендельсона. Об Эдинбурге тоже умолчал. То есть полностью его проигнорировал. Но похвалил широту шотландской души. В особенности — щедрость Оперы города Глазго. На заявление Бергмана, что щедрость, по всей видимости, можно считать национальной чертой шотландского народа, все три репортера, дюжие краснощекие молодцы в вислозадых вельветовых штанах с пузырями на коленках, просияли от восторга. Но один из них — тот, что пишет в «Шетланд Пост» — Бергмана рассердил. Сперва он зачем-то спросил про Нерлингера, которому, дескать, вот уже второй раз посвящают отдельную программу на Эдинбургском фестивале. А потом — про Вагнера. Почему Бергман упомянул Мендельсона и не упомянул Вагнера? Ведь Вагнер тоже бывал в Шотландии. Правда, не на Гебридских островах, а на Шетландских. «Вздор! — сказал Бергман. — Чепуха». Но репортер, оказавшийся на редкость настырным, бубнил о том, что на одном из Шетландских островов якобы был найден автограф Вагнера шестидесятых годов XIX века. Некое послание, нацарапанное на стене беседки, расположенной рядом с каким-то знаменитым водопадом. Репортер, сказал Бергман, первые строки помнил наизусть и принялся сходу декламировать: «Я возвращаюсь в Германию. Прощайте, дивные Шетландские острова! Прощай, любезная Шотландия, благородная и одухотворенная нация!» Далее, по утверждению репортера, Вагнер благодарил шотландцев, в первую очередь жителей Шетландских островов, за то, что они сумели по достоинству оценить его музыку, — в отличие от французов, особенно парижан, доставлявших ему сплошные неприятности. За это он обещал шотландцам сочинить оперу, центральное место в которой займет этот самый (уже тогда известный во всем мире) водопад. Водопад станет действующим лицом оперы, вместе с рыбами, скалами, елями и белыми куропатками. Возможно, писал Вагнер, придется вывести на сцену человека. Он пока не решил. Под текстом стояла подпись «Рихард Вагнер», опубликован он был 14 августа 1896 года в «Шетланд Пост». С тех самых пор, сообщил репортер, на Шетландских островах существует Вагнеровское общество, которое и по сей день играет видную роль в шотландской вагнеристике, предпринимая деятельные шаги для разыскания «водопадной» оперы. Специалисты, понимаете ли, уверены, что опера — если не в полном объеме, то хотя бы во фрагментах — сохранилась. Бергман ответил репортеру, что единственная водная опера Вагнера называется «Золото Рейна» и что он советует юноше как-нибудь выбрать время и прослушать это сочинение. Кроме того, достоверно известно, что в Шотландии Вагнер никогда не бывал. «Прежде чем отправляться в Шотландию или же на Шетландские острова, — произнес Бергман с демоническим смешком, — Вагнер непременно заехал бы в Финляндию. Сарматы его обожают». Георгу было не понятно, что имел в виду Бергман, про сарматов он слышал впервые, да и репортер, видимо, тоже. Разговор увял, а на вопрос о Нерлингере (интересоваться Нерлингером — еще более вопиющая наглость, чем интересоваться Вагнером) Бергман отрезал: «Нерлингер — гений!» Чем окончательно отбил у репортера желание продолжать беседу. Георг пришел в восторг. Да, Бергман за словом в карман не полезет! И надо же, с какой ловкостью превратил он доставку рояля в официальную церемонию чествования собственной персоны. И пресс-конференцию в придачу. Именно в этом ключе освещали событие «Глазго Геральд» и «Скотсмен», правда, не на первых полосах, а всего лишь там, где речь шла о северо-западном регионе. К тому же «Глазго Геральд» дословно процитировала высказывание о Нерлингере. А «Шетланд Пост» написала, что Бергман назвал Гебридские и Шетландские острова обителью муз и отметил значение Гебридских в творчестве Мендельсона и Шетландских — в творчестве Вагнера. Кроме того, она не без колкости отметила, что Бергман не выказал восторга по поводу того, что Эдинбургский фестиваль посвящает творчеству Нерлингера отдельную программу. Рассерженный Бергман начал было обдумывать опровержение, но потом махнул рукой: не много ли чести стараться ради нескольких шотландских пони, кроме которых «Шетланд Пост» все равно никто не читает. Было видно, что Бергман не на шутку рассердился, но вряд ли досада на публикацию послужила причиной того, что он так ни разу и не подошел к роялю. За все время пребывания на Скарпе Георг услышал один-единственный аккорд в его исполнении. Этот аккорд не был похож на те характерные для новой музыки созвучия, что режут ухо и бьют по нервам. Это был не самый простой, но все же внятный аккорд, в котором слышалось такое томление, такая безысходная печаль, что Георг тут же решил: это Тристан-аккорд. Других аккордов он не знал, а потому взял себе в привычку: при исполнении Вагнера или кого-нибудь из вагнеровской плеяды, едва заслышится томительно-грустный и во всех смыслах неразрешимый аккорд — восклицать: «О! Тристан-аккорд!» Иногда это действовало, особенно на филологических барышень, но однажды Георга угораздило познакомиться с одной германисткой, которая специализировалась еще и в музыковедении. Он пригласил ее к себе на квартиру — приготовить что-нибудь и поужинать вместе. Готовили они под Майлса Дэвиса, а ужинали под «Тристана и Изольду», и Георг все время, словно бы невзначай, ронял: «О! Тристан-аккорд!» Когда очередь дошла до десерта и Георг, в очередной раз воскликнув: «О! Тристан-аккорд!», хотел накрыть ладонью ее кисть, девушка отдернула руку и высказалась со всей определенностью: «Так дело не пойдет!» Потом она стремительно распрощалась и с тех пор никогда больше не звонила. В тот вечер Тристан-аккорд комом застрял у него в горле, и он пообещал себе изучить вопрос досконально и запомнить те места в вагнеровской опере, где он действительно звучит. А то получается, будто он повторяется в «Тристане» чуть ли не каждые десять минут. Заказав по межбиблиотечному абонементу полемику Джона Стюарта («The Tristan Chord: Identity and Origin») и Вильяма Стерна («The Tristan Chord in Historical Context: A Response to John Steward»), Георг сперва ознакомился со Стюартом, а затем перешел к Стерну. Не требовалось глубоких музыковедческих познаний, чтобы уяснить простую истину — изнутри Тристан-аккорд непонятен, для его уразумения необходимо понять следующее за ним, прикрытое им созвучие. Некоторую ясность вносит первый выход Энея в опере Пёрселла «Дидона и Эней». Еще большую — четвертый речитатив Восемьдесят второй кантаты Баха под названием «С меня довольно». («Так дело не пойдет!» — сказала девушка, а могла бы, между прочим, сказать: «С меня довольно!») Для окончательного прояснения ситуации с Тристан-аккордом (хотя темные места все равно останутся) следует обратиться к сонатам Скарлатти (К. 460 и К. 462) и прослушать тот пассаж в вагнеровской опере «Тангейзер» (3 акт, 3 сцена), когда Вольфрам спрашивает Тангейзера: «Где был? Скажи, не в Рим ли ты ходил?» (Между прочим, можно было бы съездить с той девушкой в Рим. Сам себе все испортил своим Тристан-пижонством.) Углубляясь в дебри полемики Стерна со Стюартом, Георг все отчетливее осознавал тот факт, что наука о Тристан-аккорде стремится к универсализму. Исследователю Тристан-аккорда не обойтись без Пёрселла, Баха, Скарлатти и «Тангейзера». Но при изучении Пёрселла, Баха, Скарлатти и «Тангейзера» не миновать Бетховена — Бетховена в целом и Бетховена в частности: по утверждению Стерна, в бетховенской фортепьянной сонате ми-бемоль-мажор (опус 31) Тристан-аккорд выдержан в том же тоновом расположении, что и в опере Вагнера. Слово «выдержан» Георгу понравилось. Тристан-аккорды представились ему чем-то вроде изысканных красных вин, которые надо подолгу выдерживать в разных сочинениях, как в дубовых бочках. Если верить Стерну, утверждавшему, что Тристан-аккорды встречаются у Гильома де Машо (ок. 1300–1377) и Джезуальдо да Веноза (ок. 1560–1613), то получается, что они бывают и пятисотлетней выдержки, как в первом случае. Вино бы скисло. А Тристан-аккорды — держатся. Ясно конечно, что аккорд — это не вино и не уксус, а сочетание звуков. Проштудировав полемику Стюарта и Стерна, Георг так и не смог понять, из каких звуков состоит Тристан-аккорд. И что это за созвучие, которое следует за Тристан-аккордом, он тоже не понял. Стерн со Стюартом обходили этот вопрос молчанием. Но зато они просветили Георга относительно аббревиатуры «ТА». Стерн и Стюарт одинаково заменяли слово «Тристан-аккорд» буквами «ТА». Интересно, что сказала бы девушка, если бы вместо своего «О! Тристан-аккорд!» он повторял бы: «О! ТА! ТА!» Надо бы при случае отработать этот ход. И спросить Бергмана, из каких звуков состоит Тристан-аккорд. Совсем было решившись задать этот вопрос (за ужином накануне отъезда), Георг в последний момент все же передумал. Не спрашивать же Бетховена, в какой тональности написана его Пятая симфония, особенно если сидишь с ним за одним столом. И тогда он задал совсем другой вопрос: не сможет ли Бруно подвезти его завтра до пристани. Ведь ему пора уезжать. «Как это уезжать? — удивился Бергман. — А мемуары?» Пока они не обсудили правку и именной указатель, Георг никуда ехать не может. Пусть Бруно утром обменяет билет, а Георг останется еще на два дня, в смысле расписания так будет гораздо удобнее. «Но расписание довольно удобное», — возразил Георг. Оказалось, что Бергман имел в виду не расписание самолетов, а график прибытия гостей. Через три дня на острове появится его сын Антуан, который учится в Университете Брауна в Провиденсе и с которым он давно не виделся. Сына зовут Антуаном, поскольку его мать (Бергман с ней разошелся) — француженка. Антуан изучает «engineering», круг его интересов — баскетбол, автомобили и спортивные единоборства. «Конечно, ему будет скучновато, — сказал Бергман, — хотя, с другой стороны, есть Бруно с „бентли“. Георг представил себе картинку: Антуан с Бруно в саду совершенствуют боевые техники (отрабатывают друг на друге захват с удушением или удар ребром ладони), а Бергман из окна своего кабинета наблюдает за происходящим. Возможно, Антуану взбредет в голову разобрать „бентли“ по винтикам, а потом снова его собрать. Или он станет гонять туда-сюда по Льюису. Уловив сарказм в реплике Бергмана, Георг предпочел не углубляться в вопрос об Антуане. Лучше спросить о жене, с которой Бергман, видимо, официально не развелся, хотя она давно живет в Париже, где имеет частную практику: лечит музыкантов. Помимо оркестрантов, составляющих основной контингент ее пациентов, к ней обращаются солисты, дирижеры и композиторы. Поначалу, сказал Бергман, она была невропатологом, но, получив соответствующее образование, переквалифицировалась в психоаналитики, некоторое время лечила всю Парижскую оперу. Там-то они и встретились, сказал Бергман, но вот уже несколько лет как разъехались. Семья и творчество несовместимы, заявил Бергман. Или творить — или жить семейной жизнью. Он, правда, знает нескольких коллег, которые совмещают эти два занятия: Нерлингер, скажем, — но всегда прекрасно слышно, как плохо им это удается. С годами жена окончательно переключилась на те недуги, которые приводят к утрате работоспособности, а его, Бергмана, работоспособность год от года только росла. Жена занималась спастическими расстройствами, в то время как он, Бергман, к ним интереса не испытывал. Еще в пору их совместной жизни она написала пособие под названием „Qu’est-ce que la dystonie“, сегодня оно считается классическим. Но месяцами с ней можно было говорить только о дистониях, а больше ни о чем. „Клинический случай, — подытожил Бергман. — Очень тяжелый“. На вопрос Георга Бергман ответил, что жена занималась спастическими расстройствами музыкантов, это всевозможные судороги и спазмы, он не помнит их разновидностей. Например, искривлением шеи, которое часто бывает у скрипачей, или нарушениями речи, которыми иногда страдают вокалисты. У одного из ее пациентов, довольно молодого солиста Парижской Оперы, была искривлена шея, дергался глаз и вдобавок ко всему он заикался. Можно представить себе роли, на которые годился этот несчастный, сказал Бергман. Он мог бы петь разве что в операх Витте и Шеера. Но вот незадача: ни Шеер, ни Витте не пишут опер. Нерлингер пишет! — подсказал Георг. Судороги и спазмы, которые могли бы пригодиться Нерлингеру, в медицине еще не описаны, возразил Бергман. Как бы то ни было, настал день, когда композитор понял, что он не в состоянии больше выносить разговоры о спазмах. Это случилось после того, как супруга увлеклась писчим спазмом, а уж об этой болезни он и подавно знать не хотел. Однажды за завтраком она поведала ему об одной разновидности писчего спазма, которая выражается в том, что мизинец на руке непроизвольно оттопыривается. И вот, только они позавтракали и он сел за работу, как у него начались проблемы с мизинцем. Мизинец стал мешать ему при письме, и это продолжалось несколько дней, пока он не затеял крупной ссоры, которая, собственно, и стала началом конца их супружества. „Никто, кроме вас, об этом не знает“, — сказал Бергман. Георг пообещал соблюдать конфиденциальность. Теперь, когда Георг согласился остаться, настала пора обсудить правку и именной указатель. Обсуждение правки ограничилось тем, что Бергман заглянул в рукопись и, пробежав глазами несколько исправлений, сказал, что выглядит все на первый взгляд недурно. Но этим он займется позже. Сейчас важнее проработать именной указатель. Было не очень понятно, что он, собственно говоря, собирается прорабатывать, если все персоналии уже выписаны в алфавитном порядке. В кабинете они уселись за бергмановский рабочий стол, словно соседи по школьной парте. Никогда еще не сидели они так близко друг к другу. Георга не покидало ощущение, что рядом с ним — Брамс или Бетховен. А самого себя он чувствовал теперь брамсовым младшим братом или бетховенским сыном, а может быть, близким другом обоих. Он был взволнован тем, что сидит рядом с Бергманом, локоть к локтю, и это волнение достигло апогея, когда Бергман придвинул к нему партитуру „Пирифлегетона“ и попросил без церемоний переложить ее со стола куда-нибудь на пол. Взяв в руки партитуру и бросив взгляд на испещренный карандашом лист, Георг был поражен искусной вязью, образованной переплетениями нотных знаков, — чем ближе к центру, тем плотнее становились строчки, сгущаясь в нотный ком, чернящий белый лист. Вот оно, пекло, стремнина огненной реки, место, где поток пузырится, клокочет, бурлит и кипит, принося пропащим душам особенно тяжкие муки, решил Георг. Он бережно положил листы на ковер. Бергман пишет эту оперу на заказ, премьера состоится в нью-йоркском Линкольн-центре. А я, подумал Георг, положил ее на ковер». Очистив письменный стол, Бергман начал просматривать именной указатель. Список вышел весьма внушительный, и Бергман сделал удивленное лицо, когда оказалось, что на страницах его мемуаров упомянуто около трехсот лиц. Но еще больше удивило его то, что попадаются среди них такие, с кем он давно рассорился, а также ничтожества и бездарности, коим не место в указателе. Натыкаясь на очередную фамилию, Бергман нередко отрицал, что данное лицо упомянуто в книге, требуя от Георга доказательств. Как ни настаивал Георг на том, что именной указатель — это полный перечень всех упомянутых в книге людей, независимо от отношения к ним автора, Бергман настаивал на необходимости вычеркнуть кое-какие имена. Тогда Георг сказал, что устранить неугодные имена, конечно, можно. Но нельзя устранять имена из указателя, не устраняя их из книги. Потому что в таком случае это уже не именной указатель, а прямо какая-то tabula gratulatoria шиворот-навыворот. О существовании такого жанра, как tabula gratulatoria, Георг знал по юбилейным сборникам профессоров-германистов. В поисках статей о забвении он просмотрел уйму таких сборников. Чего в них только нет! — думал он. Наверняка и по его теме что-нибудь найдется. Но ничего так и не нашлось. Зато на последних страницах его всякий раз ждала tabula gratulatoria. Казалось бы, ничего особенного: список профессоров-германистов, поздравивших коллегу-юбиляра, только и всего, но изучать и сличать эти списки было весьма занятно. Особенно любопытно встречать в разных сборниках одних и тех же персонажей. Некоторые фамилии повторялись чуть ли не в каждом списке. Примечательно, что самых усердных поздравителей не очень-то усердно поздравляют. Если они, усердные поздравители, вообще дослуживают до юбилейного сборника. Чем длиннее список поздравителей, тем почетнее для почтенного юбиляра. Но это — одна сторона медали. Чем список длиннее, тем больше в нем профессоров, которые поздравить-то поздравили, а вот статьи в сборник не написали. Зачастую это связано с тем, что юбиляр в свое время тоже не соизволил ничего написать для сборника коллеги. Идея перевернутой tabula gratulatoria Бергману понравилась. «Вот мы и сделаем tabula gratulatoria!» — сказал он. Георг попытался было возразить, что выборочный именной указатель — это все же не tabula gratulatoria, а скорее Доска почета, попадание на которую означает признание заслуг. «Вот и хорошо, — сказал Бергман. — Вот и прекрасно, так и поступим», — и склонился над указателем. Георг сомневался, что Бергман его услышал, но возражать не стал, и они пошли дальше по списку. Обсуждение вышло длинное, но забавное: вычеркивая очередное нежелательное имя, Бергман тут же припоминал какой-нибудь случай, объяснявший причины нежелательности. В итоге он отказался включить в указатель около половины упомянутых в мемуарах лиц. «Остальные — пусть». Это прозвучало так, словно каждое лишнее имя — дружеская уступка Георгу. И Георг стал вести себя соответствующим образом. Если Бергман не возражал против кандидатуры и говорил: «Пусть будет», то Георг, ставя напротив фамилии плюсик, бормотал восторженное: «Здорово!», радостное: «Очень хорошо!», а то и вовсе благодарное: «Спасибо!» Попадались, конечно, спорные случаи, которые заставляли Бергмана задуматься. Один из них — Нерлингер. Вот уж кого незачем упоминать, так это Нерлингера. По всем статьям — известность, популярность и слава в веках — Нерлингер является опаснейшим соперником. Есть, конечно, еще Шеер и Витте: сверстники Бергмана, они вот уже несколько десятилетий известны на мировой сцене, но Бергману они не конкуренты. Сидя в один из вечеров у камина, Бергман разговорился о своих коллегах, и поначалу отзывался о них, казалось бы, вполне благодушно. Шеера с Витте хвалил особенно — за последовательное, как он выразился, упрямство. Упрямец Шеер норовит задействовать в своих композициях подъемные краны и чугунные молоты, невозможные, естественно, ни в одном концертном зале. А упрямец Витте прибегает к помощи научно-исследовательских институтов и вычислительных центров. В создании одного из самых его известных оркестровых сочинений, «Пифагорова корня из единицы», участвовал женевский Европейский центр ядерных исследований. «Без ядерных исследований, — сказал Бергман, — Витте уже не может». Бергману вполне достаточно карандаша, точилки и бумаги, а Витте нужен циклотрон. Что ж, пусть они сочиняют для чугунных молотов, подъемных кранов, циклотронов и вычислительных центров. «Всячески это приветствую», — сказал Бергман. В репертуарных планах освобождается место для музыки Бергмана, и все довольны. Бергман со спокойной душой признал заслуги Витте и Шеера. Признать заслуги Нерлингера — совсем иное дело. Нерлингер тоже пишет оперы и симфонии. Карандашом. Для оперного или концертного зала. Он предпочел бы не упоминать Нерлингера вовсе. Но это бы слишком бросалось в глаза. Поэтому Бергман упомянул Нерлингера, но всего один раз, да и то лишь затем, чтобы рассказать, как однажды (это было в шестидесятых) они неожиданно встретились на приеме у президента: Нерлингер стоял в очереди прямо перед ним. «Передо мной стоял Нерлингер, за мной — Зепп Хербергер» — вот и все. В этом сквозила откровенная неприязнь. Бергман это и сам понимал, хотя уверял, что написал чистую правду. Георг был согласен, что умалчивать Нерлингера ни в коем случае нельзя. Лишняя зацепка для прессы. На несколько секунд он попытался представить, что Бергман попросту запамятовал эпизоды, связанные с соперником. Но как отличить замалчивание от запамятования? С помощью каких художественных приемов проводится это разграничение? Надо иметь это в виду, когда он приступит к диссертации. Как ни крути, проблемы Нерлингера не решишь «по умолчанию». Остается вспоминать его как можно чаще. Тогда Георг предложил ввести дополнительные упоминания — пусть имя Нерлингера встречается в мемуарах на каждой десятой странице. Вроде того как в «Тристане и Изольде» каждые десять минут повторяется Тристан-аккорд. Услышав предложение Георга, Бергман воскликнул: «Это невозможно!», а затем, немножко помолчав, сказал, что, кажется, он кое-что придумал. Поскольку книга кончается пребыванием в Шотландии и завершением «Пирифлегетона», он ведь может написать о рояле, пресс-конференции, краснощеких репортерах и гениальном ответе на вопрос о Нерлингере. «Это решение проблемы», — сказал Бергман. Георг согласился с композитором, но робко заметил, что Нерлингера в таком случае надо бы оставить. «Пусть остается», — кивнул Бергман. Георг решил немедленно прояснить и вопрос о Зеппе Хербергере. «И он тоже», — великодушно позволил Бергман. Но поистине верхом великодушия явилось его внезапное решение — внести в указатель имя Георга! Георг сделал вид, что ему все равно, но в глубине души возликовал и снова почувствовал сухость во рту и ком в горле, как тогда, когда впервые увидел черный лимузин.


Вскоре после возвращения в Берлин, в комнатушку неподалеку от Ландверканала, стало ясно, что пребывание в Шотландии не прошло бесследно: посреди обшарпанного, воняющего гарью, летнего Кройцберга Георг сумел написать с полдюжины прозрачных, пронизанных мерцающим светом Скарпского пролива шотландских стихотворений. Дав стихам немного отлежаться, он послал их Бергману на итальянский адрес и через несколько дней получил написанное от руки письмо, в котором Бергман благодарил за посылку лаконичным, по-прусски отрывистым: «Так держать!» и напоминал, что обсудить исправления они так и не успели. В отдельных случаях правка неразборчива. Перед тем как отправлять рукопись в издательство, необходимо еще раз пройтись по тексту. Скоро он поедет в Нью-Йорк, где состоится премьера «Пирифлегетона», так что и встречаться удобнее всего в Нью-Йорке. О билетах позаботится контора. Если для композитора Нью-Йорк был только удобным местом встречи, то для Георга побывать в этом городе стало бы осуществлением давней мечты, до сих пор неисполненной. Во-первых, из-за отсутствия финансов, во-вторых — из-за странного рода стыдливости. Весь мир, все его знакомые в Нью-Йорке уже побывали и дружно восхищались этим городом. Если раньше все ездили в Италию, Грецию, на Кубу и Ямайку, то теперь валом валили в Нью-Йорк. Обрывки чужих рассказов о Нью-Йорке доносились до Георга не только в университетской библиотеке или в студенческой столовой. Любили поболтать о заокеанском мегаполисе и клиенты социального отдела — коротко стриженые, с трехдневными бородками, в черных костюмах поверх маек, эти ребята были не очень похожи на скромных получателей социального пособия, смахивая скорее на режиссеров и модных дизайнеров. Один из них, как подозревал Георг, переселился в Нью-Йорк окончательно и наведывался на Марианнен-плац только за пособием. Из бесед с нью-йоркскими знатоками Георг твердо уяснил, что Нью-Йорк — это Манхэттен. «Говоришь Нью-Йорк — подразумеваешь Манхэттен». Эту фразу он слышал от самых разных людей. Но однажды он встретил сокурсницу, и эта огненно-рыжая особа (дочь приличных родителей, щеголявшая в драных джинсах и белых мужских рубахах на голое тело и писавшая магистерскую работу под названием «Тема преследуемой невинности в творчестве Софи фон Ларош и Сэмюэла Ричардсона») заявила, что последние два раза из тех семи, что она бывала в Нью-Йорке, она даже не заезжала в Манхэттен. «Как-то пока не хочется», — сказала она. Бывает она в Бруклине — временами в Бронксе, но в основном в Бруклине, а жить любит в ДАМБО[6]. Сочетание «ДАМБО» Георгу ничего не говорило, да и при слове «Бруклин» в голове возникала только одна ассоциация: «Бруклин — горячая точка». Он злился, но ничего не мог с собой поделать. У сокурсницы, видимо, были совсем другие ассоциации. На вопрос: «Ну и как там, в Бруклине?» она поморщилась, левой рукой откинула со лба прядь волос, усмехнулась, показав безупречно ровный ряд зубов, и протянула: «Съезди-как ты для начала в Манхэттен…» Бросив ему напоследок неподражаемо прохладное «Счастливо оставаться!», она удалилась в библиотеку, он же поплелся в кафе, изучать листовки студенческого профсоюза. И все же Георг с радостью ждал встречи с Манхэттеном. Особую значимость придавало этой встрече то, что он отправится в Америку не как турист, а по делам. Чтобы подготовиться, Георг зашел в книжный магазин и полистал путеводители. Один из них продавщица рекомендовала так настойчиво, что отказаться он не смог — это был «Нью-Йорк для женщин». Вскоре по почте пришли билеты и уведомление о том, что для него забронирован номер в «Вашингтон-сквер отеле», расположенном, судя по путеводителю, в самом сердце Манхэттена. Работники бергмановской конторы сообщали Георгу, что сам композитор остановится в «Плазе». В первый же день своего пребывания в Нью-Йорке, в пять часов вечера, Георг должен явиться туда для обсуждения рукописи. Перелет через Франкфурт оказался не более волнующим, чем поездка ночным поездом. Только когда самолет стал приближаться к Нью-Йорку, Георга охватило волнение, и он ощутил знакомую сухость во рту и ком в горле. Когда показались первые огни и высветился силуэт цепного моста, волнение усилилось еще больше. «О! Бруклинский мост!» — воскликнул Георг, обращаясь к соседу, уже не первый раз летевшему в США электронщику из Штутгарта. Электронщик не ответил, и Георг удивился было столь вопиющей неучтивости, как вдруг внизу показался еще один мост, как две капли воды похожий на первый. На сей раз Георг промолчал и поступил, как выяснилось, благоразумно: когда самолет стал снижаться над аэропортом имени Кеннеди, перед его глазами предстал третий подвесной мост, точная копия первых двух. Еще в самолете Георг решил забыть все то, что ему рассказывали о Нью-Йорке, и смотреть на город свежим непредвзятым взглядом. И к тому же надоело бояться строгого пограничного контроля, которым его столько пугали в Берлине. Заполняя зеленую въездную карточку, он быстро ответил на все вопросы, подивившись тому, что в примечании подробно расписано время, которое понадобится въезжающему на ее заполнение. «Необходимый для заполнения данной анкеты отрезок времени исчисляется следующим образом: две минуты на беглый просмотр анкеты; четыре минуты на фиксацию ответов; около шести минут на размышление над каждым». Георг удивился. Как странно въезжать в страну, где тебе заранее сообщают, сколько времени ты потратишь на заполнение анкеты, да еще и дают время на раздумья. Неужели кому-то нужно по шесть минут думать, отвечая на вопросы про участие в диверсиях, наркобизнесе и похищениях малолетних. Георгу, по крайней мере, не нужно. Таможенник тоже долго не раздумывал: приняв анкету и проштамповав паспорт, он отпустил ступившего на американскую землю немецкого гостя на все четыре стороны. Въехать в Америку — проще не бывает, подумал Георг. Поймать в Америке такси — тоже проще простого. Так утверждал подробно изученный во время полета путеводитель. Он обещал, что перед нью-йоркским аэропортом гостей встречает и рассаживает по такси специальный диспетчер. Подойдя к стоянке, Георг встал в очередь, и обещания путеводителя сбылись. Человек в темно-синей униформе — очевидно, тот самый диспетчер — руководил посадкой, следя, чтобы никто не влезал без очереди и каждый сел в такси, когда положено. Разве это не предел мечтаний — в полночь прибыть в незнакомый и небезопасный мегаполис и тут же получить такси? Наблюдая за налаженной работой стоянки, Георг размышлял о том, что Нью-Йорк — это не тот город, где, выходя из дому, нужно надевать бронежилет. Нью-Йорк — это город, где всех приезжих сажают в такси. Это открытие подействовало на него успокаивающе. Торопиться было некуда, он полной грудью вдыхал теплый вязковатый ночной воздух, разглядывал стоящих в очереди людей и любовался ясным звездным небом, простершимся над аэропортом. Но чем дольше он ждал, наслаждаясь мирным сценарием, тем тревожнее ему становилось. Что-то во всем этом не то. Что-то в этом странное. Может, тут слишком яркие звезды? Или чересчур жаркие летние ночи? Не замечая, казалось бы, ничего необычного, Георг никак не мог избавиться от ощущения странной безмятежности, даже нереальности всего происходящего. «Как в кино, как в каком-нибудь film noir, где хрипло подвывают трубы», — подумал он и чуть было не попросил у себя прощения за то, что в голову лезут такие заурядные пошлые мысли. Только когда подошла его очередь и таксист, повинуясь указаниям диспетчера, подъехал и остановился рядом, Георг осознал причину своей тревоги. Здесь совсем не слышно шума моторов! Нью-йоркские автомобили движутся тихо, почти беззвучно. Не едут, а парят на воздушных подушках. Эта обволакивающая их тишина действует угнетающе. И медлительность — тоже. Здесь никто никого не обгоняет, никто не жмет на газ или тормоз, — автомобили словно плывут над асфальтом, покойно и бесшумно. Вот и его машина подъехала тихонько, словно желая остаться незамеченной. Она буквально подкралась к нему. Теперь Георгу было никак не избавиться от ощущения, что в поведении нью-йоркских автомобилей, особенно таксомоторов, таится какой-то подвох. Они делают вид, будто движутся в гипнотическом сне, а на самом деле не теряют бдительности. И тогда он решил, что невзирая на усталость, вызванную долгим перелетом и разницей во времени, он глаз не сомкнет, пока не доберется до гостиницы. Во-первых, было бы обидно проспать приезд в город, о котором так долго мечтал; во-вторых, нужно присматривать за таксистом: индиец, цейлонец или пакистанец, он не говорил по-английски и никак не мог разобрать адреса, который выкрикивал Георг, прильнув к отверстиям в перегородке, отделявшей салон от кабины водителя. Вот уже который раз он повторял: «Washington Square», а таксист только плечами пожимал. В ответ на слово «Manhattan» он кивнул было: «Yes, Sir», но тут же снова пожал плечами, и Георгу пришлось лезть в карман за уведомлением, где был указан адрес гостиницы. Однако все старания просунуть бумажку в одно из отверстий оказались напрасными. Эти дырочки, наверное, затем такие крошечные, чтобы пуля не прошла. Тем временем таксист попытался открыть окошко, через которое пассажиры расплачиваются с водителем, но механизм заело. Тогда он вышел, открыл заднюю дверь и взял бумажку. Ему хватило беглого взгляда, он молча отдал уведомление Георгу и сел за руль. Читать он, похоже, умел, и местонахождение Вашингтон-сквер было ему известно. Едва машина тронулась, таксист включил радио и произнес длинную фразу, назвав некую сумму. Сперва Георг расслышал: «Forty dollars», потом: «thirty dollars», потом снова: «forty dollars». Но смысл этих цифр оставался ему непонятен. Он чувствовал, что еще немного, и станет совсем невмоготу: давала о себе знать смена часового пояса, на биологических часах было не двенадцать ночи, а шесть утра, и спать хотелось нестерпимо. Чтобы побыстрее завершить переговоры мирным путем, Георг решился на более крупную сумму и сказал: «forty dollars». В ответ на это таксист отключил счетчик. Георгу совсем не понравилась выходка таксиста. С какой стати его втягивают в противоправные действия? И вообще-то говоря, таксист должен был отключить счетчик, если бы речь шла о меньшей сумме, а не о большей. Так, по крайней мере, принято в Европе. Но как по-английски будет «счетчик», Георг не знал, и оставалось только прокричать: «thirty dollars». Проигнорировав новое предложение, таксист прибавил громкость, вцепился в руль и так напряженно уставился вперед, словно в любой момент на дороге может показаться дикий зверь или лихач, едущий по встречной полосе. Однако ни зверей, ни лихачей, ни, собственно говоря, дорожного движения не было. Ночной Нью-Йорк всегда представлялся Георгу пульсирующим организмом, пронизанным фосфоресцирующими артериями оживленных улиц. Но здешние улицы были темны и безлюдны, и чем ближе к городу, тем темнее и безлюднее становилось вокруг. Георг почувствовал страх и тревогу. Неужели весь Нью-Йорк — это пустынная скудно освещенная трасса, на которой ты чувствуешь себя маленьким потерянным существом? Неприятное ощущение обострялось за счет того, что заднее сиденье было очень глубоким, и Георгу приходилось, как в детстве, вытягивать шею, чтобы хоть что-нибудь разглядеть в окне. Пустынная трасса и глубокое сиденье были виновны в том, что в душу все глубже закрадывались сомнения: а верно ли, что этот таксист везет его в город? В путеводителе же было сказано, что при посадке в такси следует соблюдать осторожность. Нужно садиться только в «yellow cab», но ни в коем случае не в «gipsy cab». А разве это yellow cab? Садясь в такси, он целиком положился на диспетчера и на цвет внимания не обратил. Изнутри автомобиль был блекло-серым. Георгу стало казаться, что он и снаружи вовсе не желтый, а серый. Должно быть, он в «gipsy cab»: «цыганское такси», мысленно перевел Георг. Наверное, это не смертельно. Но только зачем этот парень то и дело поглядывает на него в зеркало заднего вида? Георгу хотелось смотреть на ночной Нью-Йорк и совсем не хотелось, чтобы на него смотрел таксист. Однако всякий раз, когда Георг отворачивался от своего окна и смотрел вперед, он видел, что таксист отводит глаза, и было понятно, что как только Георг повернется к боковому окну, шофер снова уставится на своего пассажира. За окном тянулись мрачные бетонные заграждения, прерываемые лишь съездами на боковые дороги. О Нью-Йорке напоминали разве что зеленые указатели, на которых мелькало то «Квинс», то «Бруклин». Увидев их, Георг воспрял духом и вспомнил о рыжей сокурснице. Однако указателей с надписью «Манхэттен» все не было, и Георг, наверное, скоро бы опять разнервничался, но тут показался указатель «Flushing Meadows», и он успокоился. Известно, что Flushing Meadows — это стадион, расположенный примерно на полпути от аэропорта имени Кеннеди до Манхэттена; вскоре показалось и само круглое здание. Значит, везут его правильно, и к экстренным мерам прибегать не придется. Экстренная мера против нечестного таксиста — это, если верить путеводителю, потребовать квитанцию: «May I have a receipt please». Но не затем, чтобы раздобыть лишний чек для предъявления налоговому инспектору, а чтобы косвенным путем выяснить номер лицензии, который должен быть отпечатан на бланке квитанции. Сейчас, когда они наконец свернули с трассы и въехали в жилой район — такой же безжизненный, как и все остальное, — Георг вспомнил о квитанции и о правилах поведения в нештатных ситуациях. Направляя жалобы в «Taxi & Limousine Commission», путеводитель рекомендовал пассажиру использовать прилагаемый образец заявления. Георг попытался вспомнить этот образец (во время полета он прочел его несколько раз) и вспоминал, пока не уснул. Очнувшись, он увидел прямо перед собой лицо — цейлонское, индийское или пакистанское, которое кричало ему прямо в ухо: «Washington Sguare Hotel!» Георг не сразу сообразил, что над ним нависает таксист, просунувший голову в заднюю дверь машины. Багаж был уже выгружен, Георг дал таксисту сорок долларов и чаевые, но квитанцию спросить забыл. А уже в лифте, поднимаясь на десятый этаж, вдруг вспомнил, что ему только что снилось, будто он таксист, занятый извозом одного и того же пассажира. И этот пассажир — он сам.


Промаявшись полночи без сна, он спустился к завтраку и неожиданно встретил в буфете бывшего сокурсника. Похоже, «Вашингтон-сквер отель» — местечко не для избранных. Того и гляди, встретишь здесь кройцбергских знакомых или эмсфельдского товарища по песочнице. Сокурсник поведал Георгу о том, что германистику он бросил, выучился на столяра и поступил затем на архитектуру. Пока Георг поедал свою первую в жизни маффин[7], сокурсник успел сообщить, что архитектором он работать не стал — ушел в журналистику, занимается архитектурной критикой. Так что четыре семестра германистики, считай, пригодились. «В стилистическом плане», как он выразился. Сейчас бывший сокурсник составляет путеводитель, рабочее название — «Тайны нью-йоркской архитектуры». Такого еще никто никогда не писал — по крайней мере, так он думал до вчерашнего дня… Но вот вчера в «Берлингтоне» на Мэдисон-авеню ему попалась в руки книжка, которая называется, не больше не меньше, «Secret Architectural Treasures». В принципе, можно хоть сейчас ехать домой и навсегда забыть о проекте. Но подписан договор, и его надо выполнять. Кроме того, проведена серьезнейшая работа. И вот выясняется, что значительная часть исследования проделана напрасно, прочел бы вовремя «Secret Architectural Treasures», и незачем было бы ехать в Нью-Йорк. Он открыл столько заповедных уголков, а выясняется, что все они уже собраны в чужой книге. Один Даунтаун-атлетик-клаб чего стоит, с гольф-площадкой на седьмом этаже. Или Брилл-билдинг. Или демонстрационный салон «Мерседес-Бенц» на Парк-авеню. И не успел Георг поинтересоваться, что же такого особенного — тем более таинственного и заповедного — может быть в салоне «Мерседес-Бенц», как бывший соученик объяснил, что все дело там в гламурном, совершенно ласвегасском интерьере, разработанном таким, в общем-то, далеким от гламурности человеком, как Фрэнк Ллойд Райт. Взять хотя бы круглый красный подиум, на котором, как хищные самодовольные коты, позируют новенькие лимузины. Да, именно так он это и сформулировал: как хищные самодовольные коты. Правда, в «Treasures» наткнулся на точно такую же формулировку, почти слово в слово, и получается, если он использует ее в своей книге, то все подумают, что это плагиат. Не хочется, конечно, рисковать. Но деваться некуда, писать все равно придется. А с каким удовольствием он послал бы заповедные уголки куда подальше. Теперь, после выхода «Treasures», заповедные уголки превратились в мейнстрим. Отозвавшись на ключевое слово, Георг сказал, что в его путеводителе и «Вашингтон-сквер отель», и даже одноименная площадь тоже преподносятся как заповедные уголки. Так можно преподнести все что угодно, с раздражением буркнул сокурсник, хоть Эйфелеву башню, хоть Большой канал в Венеции. Подозвав официанта, он попросил еще чашку кофе. На самом-то деле, все эти вещи ему глубоко безразличны. «Мейнстрим», «не-мейнстрим», «пространство», «не-пространство» — какая, черт побери, разница? Важно совсем другое: выйти на новый уровень, освободиться от методологических и экзистенциальных пут, которые накладывает на нас использование таких категорий, как «мейнстрим-не-мейнстрим», «пространство-не-пространство», «интерьер-экстерьер» или (в последнее время это вошло в моду) «суб-, мега- и эксурбанизация». Но вся архитектурная критика, вольно или невольно, мается на прокрустовом ложе подобных искусственных оппозиций, а потому интересоваться чем бы то ни было совершенно бессмысленно. Георг попытался возразить, что некоторый смысл, как ему кажется, все-таки есть: вот он, Георг, интересуется классикой модернизма и мечтает поглядеть, к примеру, на Рокфеллер-центр, на Вулворт-билдинг и, конечно, на Всемирный торговый центр. А вот с этим все как раз непросто, протянул сокурсник. В каком смысле? — переспросил Георг. Не любишь Рокфеллер-центр? «Непросто с этим все!» — несколько более агрессивно повторил сокурсник. Каждый вправе делать что хочет. Никто не может запретить Георгу глядеть на Рокфеллер-центр. Но глядеть на Всемирный торговый центр он, бывший сокурсник, категорически Георгу не советует. Сам он этого Центра никогда в глаза не видел и в будущем намерен избегать. Он попросту его отвергает! Когда ему случается плыть на пароме к Стейтен-айленд, то, обозревая манхэттенский «скайлайн», он в упор не видит Всемирного торгового центра. Не видит, и все тут. «В упор не вижу! И баста!» — повторил он, в ответ на удивленный взгляд Георга. Он произнес это в полный голос, срываясь на крик, так что даже соседи обернулись. Похоже, у парня не только с работой не все в порядке, сообразил Георг и решил срочно откланяться. Он уже стоял в дверях, когда из другого конца вытянутого зала вдруг донеслось: «Увидимся завтра!» Это означало, что в ближайшие дни от завтраков в отеле придется отказаться. Нельзя же так бездарно тратить драгоценные нью-йоркские дни. Сегодня он пока свободен. В пять нужно явиться к Бергману. А через два дня — премьера «Пирифлегетона», и билет для него уже забронирован. Выйдя из гостиницы, Георг отправился к Рокфеллер-центру — глазеть на черный мрамор, золотые узоры и огромные кованого железа двери. В путеводителе все это называлось «арт деко», но у Георга было такое чувство, словно он оказался внутри гробницы египетского фараона, обставленной с расточительной роскошью. Чтобы поближе познакомиться с жизнью этого здания и хотя бы одним глазком взглянуть на его обитателей, он сел в лифт и наугад нажал кнопку одного из верхних этажей. Однако когда двери открылись, в проеме возник охранник: вам назначено? Георг извинился — назначено ему не было — и поднялся еще этажей на десять, но при попытке выйти из лифта столкнулся со следующим охранником, который повторил вопрос своего предшественника. Нет, ответил Георг, не назначено. Да и кто бы стал ему здесь назначать… Просто хотел побродить… Вслух он этого не сказал — охранник недвусмысленно дал понять, что выходить из лифта лучше не стоит. Георг нажал кнопку последнего этажа (там обычно бывают смотровые площадки), и лифт плавно и бесшумно взмыл ввысь. Уши заложило, Георг подвигал челюстью, пытаясь избавиться от противного ощущения. Смотровой площадки наверху не оказалось. Перед ним тянулся тускло освещенный коридор, устланный мягким ковром. Это поднебесье, находившееся на высоте семидесятого этажа, больше напоминало подземелье. Коридор упирался в широкую дверь, на темном стекле виднелась затейливая гравировка Rainbow Room. Заинтригованный заманчивой надписью, Георг направился к двери. Путь был свободен. Когда примерно две трети коридора остались позади, дверь сама собой распахнулась, и его взору предстал конторский стол, за которым восседали две дамы. Обыкновенные, должно быть, секретарши, они показались Георгу первейшими нью-йоркскими красавицами. Одна женщина была белая, другая — черная, обе в облегающих платьях с глубокими декольте, обе поглощены собой. Белая придирчиво разглядывала свои ногти, черная поправляла прическу. Остановившись на секунду, они обменялись парой слов, хихикнули, а затем снова углубились каждая в свое занятие. Теперь черная стала изучать ногти, а белая — поправлять волосы. Потоптавшись в нерешительности на одном месте, Георг наконец собрался с духом и двинулся к столу. Женщины на его приближение не реагировали. Белая взяла помаду и стала подкрашивать губы, хотя они у нее, как заметил Георг, и так уже были накрашены. Он обратил внимание, что помада слегка размазалась — легкий, чуть заметный след над верхней губой напоминал микроскопическую ссадинку и наводил на мысли о греховнейших излишествах. Тем временем белая женщина уже и сама заметила непорядок. Пока она поправляла макияж и заново наносила помаду, черная женщина закурила. Ногти ее сверкнули, словно покрытые бриллиантовой пылью. Сделав затяжку, она наконец обратила свой взор на Георга, который тем временем подошел уже совсем близко. Белая женщина спрятала помаду и тоже подняла глаза. Не произнося ни слова, Георг лихорадочно соображал, как лучше поздороваться: «Hello!» или: «Hi!» При этом он смотрел на женщин и видел, как при каждом вдохе у обеих вздымаются груди и как прохладно поблескивают, выступая из глубоких декольте, упругие, почти мускулистые округлости. С трудом оторвав глаза от этого удивительного зрелища, он уже открыл было рот, решившись на непринужденное «Hi!», как вдруг услышал неожиданно высокий, почти писклявый голос блондинки. «It’s closed», — сказала она и тут же обратилась к своим косметическим принадлежностям. Черная самозабвенно курила, выпуская изо рта и ноздрей клубы дыма. С белой разговаривать бесполезно, подумал Георг. Лучше ориентироваться на черную. Сейчас она была похожа на дракона — внушающее ужас, но исполненное невероятной прелести огнедышащее существо, что сидит у входа в пещеру, охраняя неведомые сокровища. Пунцовость полости рта черной женщины, поражавшая его всякий раз, когда женщина выпускала дым, усиливала эту ассоциацию. Но когда Георг сказал черной женщине «Hi!», она отвернулась и, бросив взгляд через левое плечо, издала глухое и протяжное: «Топу». Через мгновение из глубины выдвинулся молодец в черном костюме с короткой военной стрижкой. «It’s closed, Sir!» — сказал он и повлек Георга к лифту. Двери автоматически открылись. Георгу хотелось взглянуть напоследок на обеих красавиц, но он не успел: двери сомкнулись, лифт полетел вниз. Оказавшись в наводненном туристами вестибюле, Георг не сразу пришел в себя. Уши опять заложило. От рук, волос и одежды пахло ароматным запахом двух женщин с верхнего этажа. Или, если точнее, двумя ароматами — казалось, он в силах их различить. Что же они охраняют, подумал он, рай или преисподнюю? Как бы то ни было, он не был допущен в их царство: и рай и ад ему заказаны. Удивление сменилось обидой, что его так несправедливо и грубо выдворили из Rainbow Room. Георг почувствовал в себе желание снова подняться наверх, дабы предъявить претензию, но вспомнил Тони и свой неуклюжий английский. Аргументы «против» перевесили. Однако из гордости (и психотерапевтических соображений) он решил не уходить, несолоно хлебавши. Послонялся еще немного, спустился в так называемый «basement» и заметил табличку с надписью «NBC Studio Tours». Пошел по указателям, поднялся по эскалатору, увидел очередь и встал в хвост. Здесь он был желанным гостем, это было видно сразу. Он купил входной билет, девушка в фирменной кепке с надписью «NBC» вручила ему наклейку с логотипом и велела прилепить ее к лацкану пиджака. Затем появился молодой человек, назвавшийся Дэвидом. Черный костюм, белая рубашка, галстук и короткая стрижка делали его похожим на Тони с верхнего этажа. Дэвид сообщил собравшимся, что он экскурсовод и покажет им студию канала NBC. Говорил он быстро, с техасским выговором — или с каким-то другим, показавшимся Георгу похожим на техасский. Первое, что он показал своим экскурсантам, был лифт. На нем они поднялись в съемочные павильоны. При выходе из лифта он проверил, у всех ли наклейки, и объяснил, что на логотипе изображен стилизованный павлиний хвост и что носить его рекомендуется, как минимум, месяц. Потом, если очень хочется, можно и отклеить. Гостей из Юты и Арканзаса это тоже касается. Последнее замечание вызвало взрыв всеобщего веселья, особенно обрадовалась одна чрезмерно яркая блондинка, сообщившая, что ее зовут Беверли и что она из Иллинойса. Точнее, из Эванстона, это недалеко от Чикаго. Дэвид ответил блондинке, что у него самого в Эванстоне живет родной дядя. Тут в разговор вступил старичок в техасской шляпе: выяснилось, что его брат преподает в Северо-западном университете Эванстона. Это сообщение опять-таки вызвало взрыв жизнерадостности, так что к осмотру экскурсанты приступили в самом радужном настроении. Экскурсия несколько разочаровала Георга: студия состояла из узких коридорчиков с низкими потолками и тесных комнат, в которых томились клерки и технический персонал. Экскурсантам было предложено поглядеть на секретарш за пишущими машинками и звукотехников за монтажными столами, и у большинства это предложение вызвало явный интерес. Ведя группу по узким коридорам, Дэвид рассказывал об истории корпорации NBC, о популярных радио-шоу и всевозможных сериалах, названия которых Георгу ничего не говорили. Любимым его сериалом был «Мистер Эд», фильм про говорящую лошадь, но мистер Эд так ни разу и не всплыл в рассказах Дэвида. Когда их привели в павильон, где снимаются ток-шоу, Георг слегка оживился, хотя вид у помещения был довольно-таки жалкий. В зале между стульями валялся мусор, отстающее от пола ковровое покрытие пузырилось, местами не хватало целых кусков, сцена тоже производила далеко не блестящее впечатление. Кресло для гостя было намертво привинчено к полу. Обойдя кресло, Георг увидел, что материала не хватило и обивка наспех прикреплена к спинке. Стол ведущего, издалека выглядевший массивным деревянным сооружением, оказался при ближайшем рассмотрении складным столиком из чего-то похожего на папье-машье, который, казалось, можно поднять одним пальцем. Но Дэвид, будто не замечая окружающего убожества, бойко перечислял имена сидевших за этим столом знаменитостей, отчего экскурсанты пришли в полный восторг. Наверное, это кульминация экскурсии, подумал Георг, скоро пора на выход. Но оказалось, что кульминация — это павильон для съемок новостей, где Дэвид задумал показать группе несколько трюков из области звукотехники. Сперва было продемонстрировано жестяное ведро с коленчатой рукояткой, служащее для имитации полицейской сирены. Затем — две соединенные шарниром деревянные дощечки. Постукивание дощечек друг о друга имитировало пистолетную стрельбу. Дэвид воспроизвел сирену, потом стрельбу, и Георг был единственным, кого этот фокус оставил равнодушным. Места для публики были предусмотрены и здесь, экскурсанты расселись. Дэвид объявил, что сейчас он проведет небольшую викторину, но сперва хочет знать, кто откуда приехал. Теперь, когда Беверли и старик в техасской шляпе о себе уже рассказали, представились и все остальные: ни одного жителя Нью-Йорка в группе не оказалось, почти все приехали издалека, большинство были в Нью-Йорке впервые в жизни. Дошла очередь и до Георга. «I am from Berlin», — сказал Георг. «North or South?» — спросил Дэвид. Шутка застигла Георга врасплох. «South-east», — ответил он. Он имел в виду не северо-восток западного Берлина и не юг Берлина восточного. Он жил на юго-востоке Кройцберга, в районе, именуемом на карте «SO 36». «Southeast thirty six», — уточнил он для пущей ясности. Теперь уже растерялся Дэвид, и ему оставалось только спросить Георга, нравится ли ему Нью-Йорк. Георг затруднился с ответом. Пока что его нью-йоркские впечатления ограничивались общением с таксистом, завтраком с психически надломленным сокурсником, изгнанием из Rainbow Room и лицезрением неопрятного павильона корпорации NBC. А теперь еще эти вопросы Дэвида. «It’s okay», — ответил Георг, чтобы поскорее закруглиться. Но, видимо, от него ожидалось «It’s just great!» или «It’s marvellous, it’s wonderful!»: Беверли, а следом за ней и все остальные, вдруг засвистели и затопали. Георг решил было, что это следующий номер программы, но вскоре сообразил, что его освистывают. Он был в нью-йоркской телестудии, и группа америкашек безжалостно его освистала. Когда-нибудь он расскажет это как анекдот, но сейчас было не до смеха, кровь ударила в голову, он отчетливо увидел себя со стороны. Он стоял красный как рак. Голову апоплексически распирало, казалось, что кровь густеет и останавливается в сосудах. Это, очевидно, спазм мозга, если такое вообще бывает. В этот момент, к счастью, началась викторина: Дэвид наигрывал одну за другой мелодии из сериалов, а группа должна была отгадывать названия. В общей сложности прозвучало около двадцати мелодий, и каждый раз после первых же тактов все хором кричали название. В какой-то момент Георг узнал было музыку из «Флиппера», но промолчал и правильно сделал: оказалось, что это не «Флиппер», а какой-то никому не известный фильм, который смотрят только американцы. Когда же действительно прозвучала мелодия из «Флиппера», Георг ее уже не услышал, припоминая, каковы его дальнейшие планы. Сейчас он отправится в Центральный парк, там перекусит и слегка передохнет. Затем пойдет встречаться с Бергманом. Жаль, что нельзя уйти отсюда прямо сейчас: передвигаться по телестудии без сопровождения экскурсовода запрещается. Пришлось дожидаться, пока экскурсия закончится. Напоследок Дэвид припас для экскурсантов сюрприз и предложил поиграть в диктора — прочесть прогноз погоды. Первым вызвался старичок в техасской шляпе. Дэвид велел ему встать на фоне метеорологической карты и считывать с экрана текст. Разумеется, это был не настоящий прогноз, а незамысловатый юмористический текст, в котором фигурировали «осадки в виде хот-догов» и «снегопады на Багамских островах». Что и говорить, забава для воспитанников детсада, но старичок, надо отдать ему должное, отлично справился с поставленной задачей. Действовал как профессиональный диктор, сохраняя полнейшую бесстрастность и будто не замечая, что все вокруг умирают от хохота. Его наградили бурными овациями, он раскланялся и нахлобучил свою техасскую шляпу, снятую перед началом выступления, с довольным видом человека, которому во всем сопутствует успех и который только что завершил труд всей своей жизни. Вслед за ним и все остальные изобразили на своих лицах довольство, один лишь Георг куксился. От этого ему было неуютно, но он ничего не мог с собой поделать — такова уж его эмсландская натура. Конечно, куда приятнее лучиться счастьем и добродушием, каким лучились в эту минуту старичок, Беверли и все остальные. Отбросить мысль: «Какие же они простаки, эти американцы!» Заявить во всеуслышание, что способность предаваться бесхитростным радостям — признак духовной зрелости и житейской мудрости. Покинув наконец Рокфеллер-центр, Георг почувствовал такую усталость, что даже позволил себе взять такси. У одного из входов в Центральный парк он попросил, чтобы его высадили, и после изучения плана-схемы остановил свой выбор на ресторане, располагавшемся на берегу озера. Путеводитель, который Георг на всякий случай взял с собой, предупреждал туристов, что по Центральному парку прогуливается самая разная публика: банкиры с Уолл-стрит и гувернантки с острова Тринидад, бегуны-марафонцы и колченогие инвалиды, миллионеры и бездомные, равно как художники-дилетанты, несостоявшиеся оперные звезды и профессиональные сказочники. Увидев вокруг нормальных людей, Георг вздохнул с облегчением. Разношерстная толпа из путеводителя была бы ему не по силам. Ресторанчик тоже оказался вполне заурядным; Георг быстро нашел свободное место на террасе и удивился лишь черной венецианской гондоле, которая покачивалась на воде прямо перед ним. Он пил охлажденное, почти ледяное белое вино (на столе стояла целая бутылка), ел приготовленное на гриле мясо и чувствовал, что наконец-то он в Нью-Йорке. Огорчительно было только одно: сидеть одному, без компании. На полуденном солнце вино сильно ударило в голову. Если бы не это, то сейчас бы в самый раз достать блокнотик. Но Георг предпочел наслаждаться мгновением. «Я наслаждаюсь мгновением», — сказал изнутри механический голос. От этого сразу стало неуютно. Он хотел наслаждаться жизнью, а не выслушивать сентенции, произносимые механическим магнитофонным голосом. С каждым выпитым бокалом голос звучал все глуше. Опустошив бутылку и убедившись, что голос смолк, Георг решил выпить еще немного вина и подозвал официанта. «Open wine», — сказал он, в ответ на что официант принес меню десертов. Вина в меню не значилось, пришлось взять еще бутылку прежнего. Оно было легким и прохладным, бутылка запотела, Георг смачивал талой водой лоб и виски, пил, наслаждался мгновением, голоса больше не слышал и, глядя на гондолу, вдруг подумал, что это ладья Харона, на которой переправляются на тот свет души умерших. Как же называется тот водоем, на берегу которого он оказался: Стикс, Лета, Эмс, Тибр или, может быть, Большой канал? Его разбудили звуки детских голосов и передвигаемых за соседним столиком стульев. Очевидно, он задремал: обеденное время закончилось, ресторанчик заполнялся мамашами с детьми. Обещанных тринидадских гувернанток пока не видать. Официант проявил любезность и не стал будить клиента, но положил на столик счет, который мгновенно заставил Георга проснуться. Сумма составляла примерно треть его ежемесячного пособия. Видимо, чиновники из Кройцберга считают, что трех обедов в Центральном парке достаточно, а остаток месяца можно и попоститься. Георг заплатил по счету, как пижон, но официант не обнаружил удивления и бесстрастно принял чаевые, на которые в Эмсфельде можно было бы оплатить поход в ресторан. Георг вышел в парк. Проклятый счет камнем лег на дно желудка. Вот она, мелочная эмсландская натура, Георг почувствовал, что ненавидит себя за тяжесть в желудке, и на душе у него заскребли кошки. Хмель улетучился, он шагал по направлению к «Плазе», чувствуя себя совершенно разбитым. От ходьбы ему стало легче, у одного из киосков он остановился и выпил то, что в Америке называется средним кофе. Пластиковый стакан вмещал как минимум пол-литра, но сейчас это было как раз то, что нужно: кофе снизил содержание алкоголя в крови. К Бергману хотелось прийти с ясной головой. До «Плазы» оставалось недалеко. Парк потихоньку оживал, заполняясь любителями спортивного бега и роликовых коньков. Георг увидел сперва цветную гувернантку, а затем подозрительного субъекта лет сорока: бледный, рыхлый, небритый, он слонялся по аллеям, плаксиво и хищно косясь по сторонам, — вылитый англосаксонский маньяк из Центрального парка. Георг обернулся вслед подозрительному субъекту, и тот, вмиг почувствовав, что за ним следят, тоже обернулся. Глаза их встретились, Георг попятился и со всего размаху наступил кому-то на ногу. Обернувшись, он вздрогнул от ужаса: перед ним стоял огромный чернокожий детина, в майке, с радиоприемником на плече. На его голове красовалась шляпа с серебристой подкладкой, мускулистые предплечья были покрыты татуировкой. Этот типаж был знаком Георгу по фильмам: вожак латиноамериканского гетто, крайне нервозный, обидчивый и злопамятный. Угораздило же наступить такому на пятку. Но чернокожий детина не стал пускать в ход нож или пистолет или же вколачивать обидчика в землю, от боли он лишь издал громкое: «Autsch!» — «Sorry, Sir!» — воскликнул Георг, но великан ничего не ответил и, даже не обернувшись, быстро заковылял прочь, вполголоса бормоча проклятья. Шел он тоже в сторону «Плазы», и некоторое время Георг плелся за ним, держась на расстоянии — на тот случай, если великану что-нибудь вдруг взбредет в голову. Наконец пути их разошлись, и в гостиницу Георгу удалось прийти вовремя. На часах было без трех минут пять. Не задавая лишних вопросов, портье в униформе впустил его в вестибюль. Подойдя к столу дежурного администратора и представившись, Георг вошел в лифт и поднялся наверх; Бергман снимал апартаменты на одном из последних этажей. Через несколько минут он уже стучался в дверь. В некотором отдалении по коридору прохаживались двое в черных костюмах. В чем-то они походили на Тони из Rainbow Room. Они то и дело на него поглядывали, он же мысленно просил, чтобы они подошли и спросили, с кем у него назначено. Но они, к сожалению, ни о чем таком не спрашивали, лишь продолжали поглядывать. Георгу становилось не по себе от того, что дверь так долго не открывают. Затылком он чувствовал пристальные взгляды братьев-близнецов Тони. Он еще раз постучал, но реакции не последовало. Близнецы стояли не шевелясь, неподвижно глядя в его сторону. И только тут Георг заметил кнопку звонка. Он позвонил, дверь открылась — на пороге стоял Бруно. До этого момента у Георга были весьма четкие представления о том, как выглядит гостиничный номер. Но то, что предстало его взору, перевернуло все его представления с ног на голову. Здесь не было ни кровати, ни телевизора, ни ночного столика, ни платяного шкафа. Зато была антикварная мебель — диван и пара кресел, секретер и журнальный столик, — а также несколько громадных фарфоровых ваз, фарфоровая же борзая в натуральную величину и камин, над которым висело огромное, почти под потолок зеркало в золоченой раме. В камине даже лежали поленья, но огонь, по случаю летней жары, не горел. Люстра под потолком и тканые обои с красно-золотыми узорами напоминали дворцовое убранство. Бруно предложил гостю присесть и сказал, что Бергман скоро будет. «Красивая комната», — произнес Георг. Бруно ничего не ответил и кашлянул. Георг замолчал. Он поймал себя на том, что снова чувствует скованность в присутствии Бруно: видимо, это объясняется той небрежностью, с которой Бруно его поприветствовал — так, словно они соседи и видятся каждый божий день. То, что за плечами у Георга долгий перелет (самый долгий за всю его жизнь) и что встретились они в Нью-Йорке, расставшись, между прочим, на Гебридских островах, никак не отразилось на его приветствии. «Кажется, идет!» — внезапно сказал Бруно и посмотрел на дверь рядом с камином — видимо, гостиная сообщалась с другими комнатами. Но вместо Бергмана оттуда вышел незнакомый молодой человек лет тридцати, в голубом блейзере с гербом на нагрудном кармане и полосатом галстуке. Молодой человек был новым секретарем Бергмана. Его звали Стивеном, он был из Лондона. Итак, у Бергмана теперь два секретаря: один Бруно, другой Стивен. Из того, как приветливо общается Бруно с новым коллегой, Георг заключил, что Бруно в этих нововведениях проблемы не видит. Стивен сообщил, что у них с композитором масса дел, с момента своего приезда в Нью-Йорк Бергман не имел ни минуты свободного времени. Встречи с прессой, репетиции, переговоры с организаторами концертов в Торонто и Сан-Франциско, переговоры с издательством о публикации американского перевода мемуаров, приготовления к церемонии вручения награды Американской академии искусств, где Бергману нужно будет сказать благодарственную речь, и прочая и прочая. «Господин Циммер приехал в связи с мемуарами», — пояснил Бруно, в ответ на что Стивен сообщил, что в настоящий момент в шести странах заключены предварительные договоры на перевод мемуаров. Только вот рукопись не готова. Тут раздался звонок, Бруно открыл дверь, и в комнату вошла девушка. Ее звали Мэри, она была жительницей Манхэттена и бывшей ученицей Бергмана. Сейчас, сказал Бруно, она помогает композитору — переписывает набело партитуры. Получалось, что Мэри занимается примерно тем же, чем и Георг, только работает не с мемуарами, а с музыкальными сочинениями. Георга обрадовало, что они коллеги. Мэри была весьма привлекательной девушкой. Привлекательность ее была совсем иного рода, нежели красота тех двух — то ли небесных, то ли инфернальных дам, что сидели на страже у входа в Rainbow Room. Впрочем, сейчас они уже не казались Георгу красавицами. Противные, высокомерные, испорченные, мысленно перечислял он их недостатки, но вспоминая прохладно поблескивавшие мускулистые округлости, признавался себе в том, что при виде этого зрелища у него и сейчас бы ноги подкосились. Мэри была совсем другая. Спортивная, с грустинкой в зеленых глазах и мелкими морщинками вокруг рта. Узкие джинсы, светлая блузка и белокурые, чуть рыжеватые волосы делали ее похожей на хорошенькую обитательницу предместья, но стоило ей открыть рот, как становилось ясно, что эта душечка — прожженная бестия, и что такой искрометной иронии на всей Вашингтон-сквер больше не сыскать. Одним словом, Мэри была совершенством. Зашла она, к сожалению, ненадолго, только чтобы занести Бергману несколько переписанных страниц. «Все еще Пирифлегетон?» — спросил Георг, когда она достала из папки большие листы и положила их на стол. Спросил вопреки здравому смыслу; просто чтобы она знала, что он в курсе; нетрудно догадаться, что за день до премьеры черновик уже не переписывают. Мэри округлила глаза, но проявила галантность и мягко объяснила, что «Пирифлегетон» давно закончен, в настоящий момент Бергман работает над новым сочинением, которое будет называться «Елисейские поля». Это симфоническая композиция и, в некотором роде, продолжение «Пирифлегетона». Музыка не о страданиях — о счастье. О вечном покое Элизиума. О спасении души. Более трудной задачи для композитора не существует. Тут за дверью рядом с камином послышались шаги, и Бруно опять сказал: «Кажется, идет!» Мэри замолчала, Георг тоже, а Стивен и до этого не блистал красноречием. Все ожидали Бергмана, но Бергман не появился. В гостиную вошла миниатюрная азиатка: вежливо поклонившись во все стороны, она тут же покинула апартаменты. «Госпожа Лин», — сказал Бруно так, словно этим все сказано. Госпожа Лин — музыкант? — спросил Георг. Физиотерапевт, ответил Бруно. Лечит Бергмана, владеет самыми разными, восточными и западными методами, и однажды, много лет назад, уже помогла композитору. Бергмана мучили спазмы — но не в плечах или затылочной области, как это нередко бывает, а в пальцах, особенно правой руки. И вот, стоило ему завершить «Пирифлегетон» и приступить к «Елисейским полям», как спазмы вернулись. Елисейские поля пошли Бергману не на пользу, подумал Георг. Вечное спасение вызывает у него спазматические явления. «Спазмы, — продолжал Бруно, — особенно неприятны тем, что Бергман не в состоянии держать в руке карандаш». При этих словах все трое обменялись быстрыми взглядами, и Георгу вдруг показалось, что им известно что-то еще, о чем они молчат. Интересно было бы знать, что? По лицу Стивена скользнула тень улыбки — пожалуй, даже ухмылки. Впрочем, едва появившись, ухмылка тотчас исчезла, ибо за дверью внезапно снова послышался шорох. И не успел Бруно в очередной раз возвестить: «Кажется, идет!», как дверь распахнулась, и Бергман переступил порог гостиной. Композитор изменился. Тогда, на Скарпе, он не казался таким мрачным, как сейчас. В его взгляде и фигуре чувствовалась еще большая неподвижность. Шевелюра явственно отливала серебром, а точеный профиль испанского аристократа стал еще тоньше, словно по нему прошелся тонкий резец скульптора. Сумрачность придавала его облику еще большую значимость. Он выглядел еще внушительнее, чем прежде. «Брамс, — привычно подумал Георг, — Бетховен». Но тут же в голове гулко раздалось: «Бергман» — имя богочеловека, что временами спускается с небес, дабы дарить свое искусство смертным. Вид у Бергмана был отсутствующий, казалось, он занят какими-то поисками и ему не до гостей. «Мэри и Георг уже тут», — сказал Бруно. «Замечательно», — отозвался Бергман. Пожав руку сперва Мэри, затем Георгу, композитор повернулся к Бруно и сообщил, что куда-то запропастился его жилет. «Какой жилет?» — переспросил Бруно. «Тот самый!» — раздраженно ответил Бергман. В глазах Бруно читался вопрос, и Бергман, теряя терпение, воскликнул: «Черный, боже ты мой! С зеленоватой свилью!» Со словами: «Не буду вам мешать» Мэри встала и попрощалась. «Уже уходите?» — бросил на ходу Бергман. Он направлялся в другую комнату, чтобы продолжать поиски жилета. «Мы поможем», — сказал Бруно и дал Стивену и Георгу знак следовать за ним. Соседняя комната: рабочий кабинет и одновременно гардеробная — оказалась просторным, похожим на холл помещением, сообщавшимся со спальней. Увидев испещренные карандашом листы партитуры, разложенные на одном из столов, Георг узнал руку Бергмана. Это были «Елисейские поля». Здесь (по крайней мере, на странице, лежавшей сверху) нотные знаки уже не лепились в комки, ничто не пузырилось, не бурлило, не кипело и не пульсировало. Легко и свободно, как редкие снежинки, ложились знаки на лист партитуры. Рядом лежала и рукопись. Покосившись на верхнюю страницу, Георг понял, что со времен Шотландии к рукописи никто не притрагивался. Сегодня они собирались работать над текстом, но Бергман, казалось, начисто забыл о цели их свидания. Распахнув шкаф, он вываливал на пол свои костюмы, рубашки, брюки и пиджаки. Бруно с каменным лицом наблюдал за происходящим. Видя, что Бруно не выказывает готовности прийти Бергману на помощь, Стивен проявил инициативу и принялся складывать одежду на канапе. Не обнаружив жилета в шкафу, Бергман заявил, что следует проверить пустые чемоданы. Стивен достал из кладовой несколько чемоданов, разложил их на полу, открыл и, после того как Бергман заглянул в каждый, унес обратно. Не найдя жилета, Бергман разразился проклятиями в адрес неба, земли и безалаберной сицилийской прислуги. Стивена эта вспышка гнева так напугала, что он зачем-то пустился в извинения, хотя никоим образом не был повинен в исчезновении жилета. Но Бергмана это не успокоило, он кипятился, чертыхался и в конце концов велел Георгу набрать номер Сан-Вито-Ло-Капо — тамошняя экономка обязана знать, где жилет. Обратиться с этой просьбой к Бруно, который наблюдал за происходящим с явным неодобрением, он, видимо, не решился. Георг не понимал, какой смысл Бергману узнавать, что жилет, предположим, висит в сицилийском шкафу, и попытался было возразить, но реакции не последовало. Тогда он послушно набрал продиктованный номер, сказал подошедшей к телефону экономке: «Un momento» и протянул трубку композитору. Тот строгим голосом приказал женщине немедленно идти искать жилет, положил трубку на телефонный столик и, проклиная все на свете, продолжил поиски. После того как была прочесана ванная комната и проверены все крючки в гардеробной, Бергман велел Георгу открыть бар и принести виски. Желательно ирландского. В баре обнаружилась целая батарея маленьких бутылочек, здесь было канадское, английское, шотландское виски — какое угодно, только не ирландское, не говоря уже о предпочитаемом Бергманом легком и мягком «Tullamore», которое продается в Ирландии на каждом углу. Георгу пришлось налить шотландского, но его Бергман брезгливо отверг и велел Стивену звонить горничным, чтобы принесли ирландского. Из телефонной трубки, которая так и осталась лежать на столике, неслись отчаянные крики сицилийской экономки. Стивен растерялся. Он поднес трубку к уху, беспомощно глянул на Бруно, потом на Георга, потом снова на Бруно, сказал в трубку: «Un momento per favore» и со словами: «Это Сан-Вито» протянул ее Бергману. «Что с жилетом?» — спросил композитор и, услышав, что жилета нигде нет: ни в шкафу, ни в кладовке, с неостывшим гневом и раздражением приказал идти в гладильную и поискать там — не мог ведь жилет провалиться сквозь землю. Понимая, что Бергман, очевидно, потерял всякое представление о времени и пространстве — жилет, даже если найдется, не сможет в мгновение ока перенестись из Сицилии в Нью-Йорк, — никто тем не менее не решался указать композитору на эту явную неувязку, опасаясь стать мишенью его гнева. Все молча уставились на телефон. Георг представил, как экономка в поисках жилета снует, словно серая мышь, по извилистым переходам внутри этой маленькой белой клетки. Тут Бергман вспомнил про виски и принялся ругать ленивых горничных, которые не в состоянии выполнить простейший заказ, так что невольно задаешься вопросом, кому могло прийти в голову поселить его в такой, с позволения сказать, жалкий сарай. Стивен осторожно напомнил Бергману, что заказать виски они не успели, но Бергман уже схватил со столика трубку и прокричал, чтобы в номер 2312 поскорее принесли три ирландских виски. Громкие, слышные даже из самого дальнего угла вопли насмерть перепуганной экономки привели Бергмана в чувство и вернули его на пространственно-временную ось земного бытия. «К жилету мы еще вернемся!» — сказал он и, бросив трубку на столик, призвал всех срочно спуститься в бар. Не дожидаясь ничьего согласия, он развернулся и направился к лифту. Бруно, Стивен и Георг рысцой побежали следом. Лифт уже скользил вниз, плавно и бесшумно, когда Бруно решился напомнить Бергману, что трубка осталась лежать на столике. Они снова поднялись наверх, и Бергман приложил трубку к уху. Оказалось, что фразу «К жилету мы еще вернемся!» экономка поняла буквально и трубку повесить не решилась, опасаясь новой вспышки. Чуть более мягким голосом Бергман пожелал женщине спокойной ночи, повесил трубку и в сопровождении Бруно, Стивена и Георга снова вышел в коридор. Братья-близнецы Тони по-прежнему слонялись по коридору. «Body-guards», — вполголоса объяснил Бруно, отвечая на вопрос Бергмана. Судя по всему, он был осведомлен лучше своего хозяина, который поинтересовался, кто оплачивает охранников: «Плаза» или Линкольн-центр. Бруно пришлось разъяснить недоразумение: близнецы охраняли не Бергмана, а некоего известного американского политика, остановившегося на том же этаже. После этого интерес Бергмана к охранникам мгновенно угас, и даже не полюбопытствовав, как зовут политика, он вскинул руки и зашипел. Георг догадался, что это, видимо, такты из «Елисейских полей», и даже вообразил, что улавливает разницу с «Пирифлегетоном». Бруно со Стивеном тоже навострили уши. Привыкли, должно быть, наблюдать за творческим процессом. Ни в лифте, ни по дороге в бар никто не произнес ни слова, только Бергман размахивал руками, шипя, свистя и пофыркивая. Когда они вошли в бар, тапер энергично ударил по клавишам. Бруно заказал три порции виски, Бергман замолчал и поднес стакан ко рту. Сделав глоток, он обратил взгляд на Бруно и спросил, зачем в баре тапер. Бруно переадресовал вопрос Стивену, а тот переполошился и, не найдясь что ответить, переспросил с запинкой: «Как зачем?» — «Уходим!» — скомандовал Бергман и стремительно пошел прочь. Им оставалось лишь последовать за ним. В лифте Бергман сказал, что единственное место, где можно быть уверенным в качестве таперов, — это «Ритц» в Барселоне; очень жаль, что так редко приходится бывать в этом городе. «Нужно побольше работать с Барселоной», — сказал он Стивену. Привыкший ловить каждое слово маэстро, ассистент и к этому пожеланию отнесся серьезно, изобразив на своем лице готовность немедленно привести в действие все нужные пружины, дабы обеспечить Бергману концерт в Барселоне. Вернувшись в номер, Бергман сказал, что пора садиться за работу: времени в обрез, вечером у него встреча. С директором Чикагского симфонического оркестра, коего он намерен прельстить перспективой исполнения «Елисейских полей». «То-то он удивится», — загадочно прибавил Бергман. Из гостиной они прошли в просторный, похожий на холл кабинет и вместе уселись за письменный стол, чтобы лучше видеть текст. Снова сидели они за одним столом, словно соседи по парте, локоть к локтю, и снова Георг чувствовал, как глубоко трогает его эта дружеская близость. Не успели они обсудить первые исправления, как раздался телефонный звонок. Бергман снял трубку и заговорил по-французски, единственное, что понял Георг — это неоднократно повторенное радостное «Merveilleux! Merveilleux!» Беседа затягивалась, пришлось ждать. Наконец разговор закончился, и Бергман, повесив трубку, сообщил, что в ознаменование его заслуг французское правительство собирается присудить ему звание Chevalier des Arts et des Lettres. Денежной премии награда не предполагает, но зато ему будет оказана честь отужинать вместе с президентом. «Нерлингера они уже наградили, — бросил Бергман и со знакомым демоническим смешком добавил, — но я, так и быть, соглашусь. Из человеколюбия…» Едва они склонились над рукописью, как появился Бруно: через двадцать минут нужно выходить, а Бергману еще необходимо успеть переодеться. «Продолжим завтра», — сказал Бергман. Тоже в районе пяти часов — вечером он приглашен на шоу Дика Раймонда, и Георг, если хочет, может присоединиться. Георг готов был пуститься в пляс, но ограничился сдержанным: «С удовольствием». Он представил, как, вернувшись в Берлин, небрежно бросит в разговоре с рыжеволосой сокурсницей, что вот, дескать, ходил на шоу Дика Раймонда. И не забудет, конечно, упомянуть, что пригласил его один хороший знакомый, которого, в свою очередь, пригласил сам ведущий. Рыжая сокурсница станет белая как мел, это точно. Имени «хорошего знакомого» Георг, конечно, не назовет. Он скажет: это к делу не относится, а она опять, как в прошлый раз, скривится и подумает, что он пижон и хвастун. А он снова отправится в студенческое кафе. Но теперь уже не как побежденный, а как победитель. С гордым видом шагая по Бродвею в направлении гостиницы, Георг вышел на Вашингтон-сквер и остановился поглядеть на толкотню на площади и вокруг фонтана. Был теплый летний вечер, и вся толпа, что, судя по путеводителю, должна была прогуливаться по аллеям Центрального парка, высыпала на площадь: бегуны-марафонцы и колченогие инвалиды, миллионеры и бездомные, художники-дилетанты и тринидадские гувернантки, не-состоявшиеся оперные звезды и профессиональные сказочники — все они прогуливались сейчас по Вашингтон-сквер. На отгороженном участке под названием «Dog Run» встречались собачники: там им разрешалось спускать своих питомцев с поводка. Впрочем, большинство питомцев, казалось, не горели желанием оказаться на свободе. Если собаки отличались невероятной чинностью, то двуногие вели себя довольно разнузданно: Вашингтон-сквер была запружена торговцами наркотиками, уличными музыкантами всех мастей и интернациональной молодежью, отуманенной гашишем и алкогольными парами. Собаки же, вместо того чтобы носиться по посыпанной песком площадке, влезали на скамейки и, усевшись к хозяину под бочок, равнодушно взирали на резвящихся собратьев. Порой возникало ощущение, что резвящихся очень мало, и большинство собак сидит на скамейках. Одни хозяева пытались по-хорошему уговорить собак вести себя как подобает племени четвероногих, другие силой стаскивали лентяев вниз, но на псин это не действовало, и при малейшей возможности они снова взбирались на скамейки, занимая свои наблюдательные посты. Одним словом — истинные обитатели мегаполиса. Как, кстати говоря, и населявшие газоны белки, которые с удовольствием подъедали жареную картошку из Макдональдса и кетчупом тоже не брезговали. Только к арахису были равнодушны. Георг долго следил за одной белкой: даже не притронувшись к валявшимся на земле орешкам, она грациозным движением взяла передними лапками стаканчик из-под кетчупа и тщательно его вылизала.

Загрузка...