— Позвольте надеть ботинки.

— Иди, иди, — ответил переводчик, усмехнувшись. — Тебе теперь не нужны ботинки, обойдешься.

— А, шкура! — крикнул Морозов, и ярость, бешеная ярость лишила его дыхания. Но оба конвойных повисли у него на руках.

— Fort mit ihm!{4} — сказал оберст и придвинул к себе карту, еще не убранную со стола.

* * *

Борисов и Ивашенко издали шли за Морозовым. Они видели, как его ввели в крепость.

Нельзя ли все же спасти?

— Когда его выведут из крепости, тогда и отбить, — сказал Ивашенко, — в городе это невозможно, а здесь...

Борисов не ответил, он понимал, как мало надежды.

— Понаблюдаем за крепостью, может, и увидим Морозова, — сказал он. Они спрятались в кусты.

Крепость стояла среди берез, кленов, ив. Едва распускалась листва, но все же можно было в кустах найти пристанище. С моря прилетела туча, пролилась весенним дождем, и снова выглянуло солнце. От штанов и рубах Борисова и Ивашенко шел пар. Они молча сидели в кустах, и каждый думал о своем.

Борисов думал о том, что напрасно отпустил Морозова; он ведь знал его горячность. Надо было пойти самому или втроем. Все равно в кофейне ни черта не получилось.

Он вспомнил, как летел с Морозовым первый раз на фотографирование. Как часто они ускользали от опасности... Нет, не умеют они воевать на земле...

Он закурил эрзацсигарету, купленную в кофейне пани Зоси. У сигареты был противный вкус. Чем-то он напоминал «Букет летнего сада», они курили его в давние блокадные времена. А, может, Коля и выберется? Но он отогнал от себя эту утешительную ложь. Нет, всё было кончено...

— Не пустил меня командир, — сказал Ивашенко, — а я бы не засыпался; я счастливый, — добавил он грустно.

Они сидели в кустах и курили.

* * *

Расстрелять русского капитана поручили двум солдатам. Один был пожилой, лет шестидесяти, рабочий с кораблестроительного завода, вышедший на пенсию и призванный по последнему набору. Другой — школьник, сын врача из маленького городка в Померании.

Гарнизон уходил, получил категорический приказ отступить как можно скорее, и офицеры, быть может, не вспомнили бы о русском капитане, если бы не оберст. Его команду мобилизовали на срочную работу — сборы и отправку хозяйства гарнизона, и расстрелять Морозова поручили двум солдатам, которых, по мнению фельдфебеля, трудно было к чему-либо толком приспособить.

— Ребята, — сказал фельдфебель, — вам поручается отправить на тот свет одного русского капитана. Работа легкая, не то что подносить ящики со снарядами. Сделайте это за крепостью на огородах, чтобы далеко не таскаться.

Солдаты стояли смирно и молчали.

— Не забудьте лопату. И пошевеливайте задом. Пусть этот русский сам себе выроет вечную квартиру. Сидит он в сарае у канцелярии.

Когда отперли дверь сарая, Морозов сидел на полу и смотрел сквозь щель в стене. Перед его глазами вдали тянулся к небу огромный ствол старого дуба. С крыши спорхнул голубь и стал клевать в черной земле зернышки рассыпанного овса. Поклевал и улетел. И Морозову мучительно захотелось оказаться там, на высоте трех тысяч метров, и сбрасывать бомбы на крепость, на этот сарай, одну, другую, сотую, чтобы ничего на земле... Чтобы все в пыль... Потом забарабанил короткий тихий дождь, и туча быстро уплыла на юг.

Морозов вспомнил, как он в детстве был с отцом в поле. Отец косил, и вдруг пошел сильный дождь. Они забрались в свежее сено, и он спросил: а что, если ударит гром и убьет их или загорится сено, и отец сказал, что ударяет не гром, а молния. Они лежали в высоком стожке. В сене было сухо, жарко и, несмотря на дождь, стрекотали кузнечики. Он и сейчас, казалось, вдыхал этот запах сухой, только что высохшей травы, в которой пестрела белая и розовая кашка.

Сколько он будет находиться здесь и когда за ним придут? С руки его сняли часы, и ему казалось, что прошло много времени.

Потом он услышал шаги. Заскрежетал ключ в ржавом замке, и яркий солнечный свет хлынул в сарай.

На пороге стояли два солдата, винтовки на ремне.

Морозов не сразу заметил лопату, которая болталась у мальчишки в вытянутой руке у колена, и увидел ее, когда вскочил.

Пожилой солдат вошел в сарай и посмотрел на Морозова.

Они стояли друг против друга и молчали. Солдат достал из портсигара сигарету и протянул Морозову.

Этот жест был так неожидан, что Морозов сначала невольно отшатнулся. Потом взял сигарету.

Солдат достал зажигалку, и Морозов нервно и жадно закурил. Он стоял, расставив босые ноги, и жадно курил. И солдат смотрел на него с чувством неловкости и смущения. Потом поманил пальцем, всей кистью руки. И этот жест означал что-то вроде: пошли, пошли, парень, покурил и хватит!

Морозов понял этот жест и с чувством уже непонятной ему самому усталости и равнодушия к себе вышел из сарая. Он только заметил белое от испуга и с трудом скрываемого отвращения и страха лицо мальчишки и сразу забыл его.

Они прошли мимо старого дуба, которому предстояло здесь расти еще долго-долго, может быть столетия, мимо стен, таких же древних, как этот дуб.

Они не пошли к главным воротам, а к узкой щели в стене и сразу оказались на просторе огородов недалеко от дороги, по которой спешили моторизованные части, серо-зеленые от пыли. Они показались в то время, когда Морозова вывели из крепости, и в одно мгновение с грохотом заполнили дорогу, врезались в городок и утонули в нем.

Это были отступающие немецкие части. Железная сила заставляла их двигаться с такой сумасшедшей быстротой.

Морозов взглянул на дорогу, но у него уже не было душевных сил обрадоваться отступлению врага, еще раз почувствовать свою победу и правоту. На мгновение его вдруг пронзили свет и теплота неба, весенняя зелень листвы, первые, еще темные ростки картофеля на огороде, желтая солнечная сурепка, дышавшая свежестью, нежная, теплая земля под босыми ногами. И вдруг он понял слова Ивашенко о красоте мира. В эти последние мгновения он вдруг понял всю его бесконечную красоту, которая сильнее всего на свете, потому что она и есть вечная жизнь.

Конвойные шли понуро. У мальчишки дрожали руки, старик мрачно поглядывал на Морозова.

— Здесь, что ли? — спросил мальчишка. — Куда его тащить? — Ему было страшно, но он хотел казаться солдатом.

— Это поросячье дело службы безопасности, — сказал старик, — стреляли бы сами... Я бы отпустил его ко всем чертям! Все равно еще один мертвец не поможет нам расхлебать эту дурацкую кашу.

— А фельдфебель? — спросил мальчишка.

— Ну, тогда копай яму, болван! — сказал старик.

Морозов слышал, как солдаты разговаривали. Старик что-то сказал, и мальчишка стал рыть яму у куста бузины. Земля была мягкая, жирная, яму копал он торопливо, а может, это казалось Морозову.

Старик зачем-то достал сигареты, показал их и сделал вопросительный жест.

Морозов пожал плечами и отвернулся.

И в это время в небе послышался стремительный гул. Из-за леса выскочили ИЛы и обрушились на дорогу, на крепость. За ними шли «Петляковы». Над крепостью, над дорогой, над городом, над огородом, где копал могилу немецкий солдат и стоял в ожидании смерти Морозов, выросли из земли черно-белые столбы взрывов. Тяжелая бомба рухнула на землю в ста шагах от Морозова. Воздушная волна опрокинула Морозова и солдат. Солдаты в первый раз видели разрывы, слышали визг пуль, и мучительный страх сбросил их в яму.

— Лезь, лезь сюда! — крикнул по-немецки старик.

Морозов не понял его слов, но по движениям ему показалось, что солдат приглашает его в яму для того, чтобы он не убежал и был тут, под рукой, чтобы расстрелять его после бомбежки.

И он поглядел на этих спрятавшихся в вырытую для него могилу солдат и ощутил, что он сильнее их. Это случилось мгновенно. Но он уже снова жил, искал выхода, защищался.

Самолеты пошли во вторую атаку, и, когда послышался свист бомб, он побежал. Вокруг него рвался воздух, но он бежал в ту сторону, откуда появились самолеты. Он бежал к лесу. Никто в него не стрелял и не преследовал его.


* * *

Борисов и его стрелок из-за куста ивы смотрели на крепость. Они видели, как из нее уходили войска, стремительно по асфальту уносились машины.

Борисов казнил себя. Ведь мог пойти он, и тогда, быть может, все было бы иначе. Мысль, что Морозов не попал бы в беду, приходила к нему снова и снова.

Ивашенко не спрашивал ни о чем. По временам он заводил беспечный разговор на совсем странные темы, стараясь отвлечь капитана от его мыслей, и, не встречая поддержки, смолкал.

Ему было жаль командира, хотя командиру он, Ивашенко, и не нравился. Ивашенко понимал, что дело было не в нем, а в прежнем стрелке. Тот, другой, стоял между ними. Ивашенко знал, что Морозову он не сможет его заменить. Чувство товарищеской фронтовой любви и дружбы к тому, другому, не остывало в груди Морозова, и это же чувство заставляло Ивашенко уважать погибшего командира.

Как и Борисов, он про себя думал, что вот мог бы тогда пойти к столяру на Краковскую, семь. И все получилось бы, потому что он, Ивашенко, счастливый.

Под огнем своих самолетов они испытывали странное чувство спокойствия и веры в себя. Они лежали под серебристой листвой ивы.

— Папиросу бы, — сказал Ивашенко.

Они закурили не сигареты, которые купили в городе, а папиросы. У них еще осталось три — каждому по одной.

Они лежали и потихоньку курили. Муха рядом грызла корочку. В крепости что-то горело: черный дым лениво полз к небу. Никто не тушил пожар. Ворота стояли открытыми, никто не входил в них, никто из них не выходил, и казалось, что все обезлюдело вокруг, все брошено, оставлено врагом, но еще не пришли свои и все живет в странном одиночестве. И только они вдвоем под листвой ивы, как на необитаемом острове, среди моря пустынной земли.

А на земле шла своя бессмертная жизнь, хотя то тут, то там, и особенно на дороге, лежали мертвецы в своих солдатских и офицерских мундирчиках.

Ивашенко настороженно прислушивался среди весенней тишины к звукам жизни: шмель кружил и жужжал над их ивовым кустом, пролетела маленькая перламутровая бабочка и опустилась на желтый цветок одуванчика. И смолкнувшие во время бомбежки птицы снова запели. Где-то рядом трещали скворцы, подражая звукам разрывов, которые они только что слышали. Ивашенко не понимал этого и удивлялся резкости и странности птичьей песни.

На закате Ивашенко и Борисов осторожно проскользнули в ворота. Все двери были настежь. В комнатах и залах ветер, врываясь в разбитые окна, гнал мусор, ворохи грязной бумаги. Как свеча, горел какой-то деревянный домишко и освещал двор замка. Напрасно было искать Морозова, но они всё же искали его. Исходили все лестницы, забирались в подвалы. Муха трусила за ними. Они прошли мимо сарая, где ждал смерти Морозов, и мимо старого дуба, на который он смотрел. В подвале они нашли консервированные бобы и белое венгерское вино.

Огонь жадно искал пищу и не находил ее. Мертвым и ушедшим навсегда веяло от тленья, дыма, пыли, камня, и хотя повсюду валялись рации, провода, патроны, — камень и железо казались древними и бесполезными для человека, как остановившиеся на одной из башен часы.

Они вышли из крепости. Борисов достал третью папиросу, предназначавшуюся Морозову, и раскурил ее с Ивашенко.

* * *

На другой день их подобрал в лесу отряд разведчиков.

Они оказались в тепле, под крышей придорожного хуторка, где стояла часть артиллерийского снабжения. Под деревьями отдыхали тяжелые грузовые машины. Во дворе у походной кухни раздавали обед. У сарая солдат в белой куртке доил черную корову.

— Стой, дура иностранная, — ворчал он на корову, не хотевшую стоять спокойно.

Когда привели Борисова и Ивашенко, командир подразделения, низенького роста черномазый офицер с рябым лицом, сидел в гостиной дома, где все осталось на старых местах, и рассматривал хозяйский семейный альбом с деревянными торжественными лицами, от которых веяло безграничной тупостью.

Узнав, что эти парни — морские летчики, он обрадовался гостям. Потребовал обед, приказал ординарцу принести водки.

Они выпили за Морозова, и у не умевшего пить Ивашенко от жалости и от всего, что он пережил за эти дни, покатились слезы.

— Ну, чего ревешь, парень, — сказал офицер. — Жив, здоров, и войне конец. Дам вам легковую, добирайтесь восвояси. Отдохните, и домой.

Они слушали победные последние известия. И музыка родной речи, и спокойный серебряный звон позывных, и бархат голоса Левитана — все возвращало к жизни. Потом, счастливые, измученные, они легли на двух коротеньких полудетских постелях в комнате под крышей. Здесь жили хозяйские дочки. У дверей стоял открытый шкаф. Когда в разбитое окно задувал ветер, в нем шевелились девичьи платья. На полочках у стола стояли книги, непонятные, как чужая жизнь. Перед тем как лечь, Борисов рассеянно полистал одну, другую и равнодушно отложил. В чернильнице, изображавшей лебедя, еще не высохли чернила.

«Написать Вере?» — подумал Борисов. Но он едва стоял на ногах. Он лег на свежую постель. Он хотел уснуть и, вероятно, уснул бы, если бы не томила огненная, обжигающая мысль о Морозове.

Ивашенко спал, как дитя, а Борисов думал дружбе, об этой самой прекрасной и светлой силе на свете. О великой правде справедливости, о конце войны. Он так тянулся к нему, как только может тянуться человек. Он думал о том, как много после конца войны будет в мире прекрасного, — трудно понять и представить. «Морозов! Колька, Булочка!» — повторял он сквозь сон, пытавшийся его оглушить. «Был бы ты живой, мы бы полетали и на гражданке». И он вдруг вспомнил запах персиков и абрикосов в самолете, о котором говорил с Морозовым.

* * *

Морозов вернулся в полк за день до возвращения своего экипажа.

Было раннее утро, море катило крутую зеленую волну. Совсем распустилась листва, и в ней шумели и возились птицы, и летние домики, похожие на жилища бабочек, спали под трепещущими каштанами. Все было полно морского ветра, жизни; во всем чувствовались ее силы и прелесть. Она все побеждала, она была в нем. Он был жив и ощущал теплоту и свежесть утра.

Командир полка вышел навстречу из штаба. Они обнялись, и Морозов снова увидел, как улыбается этот хмурый сухой человек.

— Живой? Молодец!

— Живой, товарищ подполковник!..

Потом они сидели вдвоем, курили, и Морозов рассказывал...

Вечером он снова рассказывал в накуренном до синевы салоне. Слушали инженер полка, штурман, метеоролог, командиры эскадрилий. Все интересовались подробностями: как они сидели в погребе, и про кофейню пани Зоси, и как он стоял босой перед судьями, и как тот старик и мальчишка повели его на расстрел, и про дуб. И только об одном не умел рассказать — о том, что он почувствовал в крепости, глядя на старое величавое дерево, и о проснувшейся в нем любви к жизни. Он с огромной силой ощущал ее в себе и не знал, как о ней рассказать, и только смущенно улыбался. Весь день он был героем полка, все говорили о нем, каждый хотел сказать ему что-то хорошее и доброе. Все уверяли, что экипаж его обязательно вернется. Он тоже верил в это, поглощенный светлым ощущением жизни в себе и вокруг себя.

— Я никогда прежде не знал, что это такая хорошая штука — жизнь, — сказал он, покашливая от смущения, командиру второй эскадрильи.

Тот засмеялся и ничего не ответил.

Уже в первый день аэродромная суета и боевой труд понемногу начали его возвращать к привычному, хотя и забытому за дни скитаний и мучений, ритму жизни.

Он с удовольствием надел новую форму, надраил новые хромовые сапоги, пришил подворотничок. Счастливый, во всем новом, слушал последние известия.

Это было, как музыка, как счастье, как гордость и подтверждение: все, что ты сделал, ты сделал правильно, и в словах, за которыми если не завтра, то во всяком случае очень скоро последуют победа и мир, — в этих словах часть и твоего дела и твоей жизни. И начиная отсюда ты уже вправе думать о будущем, представлять свой завтрашний день. Это много. Но это трудно, когда и сегодняшний день прекрасен — просто потому, что ты остался живым.

Он заглянул в штаб, прошелся на аэродроме мимо дежурного звена бомбардировщиков у линейки, и его привычно потянуло к машинам.

Возвращались летчики из полета на Кенигсберг. Встретив Калугина и расцеловавшись, он, не ожидая вопроса, сказал:

— Борисов и тот с ним, художник-стрелок, наверняка вернутся, теперь там легко пройти. Стрелок оказался тоже парень не промах.

Он зашел в их комнату. Все там лежало на привычных местах. На столе не было писем. Дневальный поздравил с возвращением и налил в умывальник холодной воды. От комнаты, от ее тепла, от чемодана Борисова в сереньком чехле, от толстой книги «Война и мир», от старых унтов, на которых всегда спала Муха, — от всего исходило дыхание того, кто ушел навсегда, и тех, кто еще не вернулся. И в счастье Морозова, в его радость жизни вонзилась тревожная нервная забота. Он не хотел этого чувства и противился ему.

— Убрал бы ты, пыли тут!.. — сказал он дневальному и хлопнул дверью.

Наступил вечер. После шума и счастья встреч он вспомнил о рыжей ведьме и отправился в парикмахерскую.

Там все было как накануне вылета. В зеркалах мигало и золотилось электричество, и пахло духами, и офицеры ожидали очереди и говорили о штурме Берлина, о скором окончании войны.

— Давно нет вам писем, — сказал начальник почты, ласково пожимая руку Морозову, — а Липочкину снова пришло письмо. Возвратили. — Он вздохнул и почесал седеющий подбородок.

Все было как неделю назад: и разговоры, и легкий запах духов, и отражение четырех женских рук в зеркалах.

Он дождался своей очереди. Легкие руки накинули на него белое покрывало.

— Вы меня проводите? — спросила рыжая. — Где вы были целую неделю?

Она грустно посмотрела на Морозова.

— Сегодня снова воскресенье, твоя мать у сестры? — сказал он, когда они вышли под весеннее светлое небо.

Она засмеялась и ответила, что это было давно, с тех пор прошла вечность.

Морозов проводил ее до дома, и в окне за маскировкой, как в прошлый раз, горела полоска света.

— Меня ждут... — сказала она шепотом, и он почувствовал свежесть ее губ и горячие пальцы и увидел печальные в лунном свете черные глаза. Это было прощание. Но он не рассердился. Он и за это был благодарен. Ничто его не могло огорчить в этот день.

* * *

Утром вернулись Борисов и Ивашенко. И это уже было просто и понятно. Они втроем посидели в своей келье, и далеко за полночь светилось у них окно. И Муха, положив голову на лапы, тоже прислушивалась к разговору. А утром обнаружилось, что самолета для экипажа еще не было и следует сделать всё то, на что не хватало еще недавно времени.

Борисов и Морозов сели за письма. Борисов хотел написать Вере. Он пристроился у открытого окна: так ему больше нравилось. Вдали лежал городок, поднималась к небу красная простреленная колокольня собора. Было воскресенье, и снова гудел орган. Как казалось Борисову, он уже слышал эту музыку и этот хор чистых детских голосов.

Он долго не знал, с чего начать: так ужасно много надо было рассказать. Надо было еще написать матери Липочкина. Это было тяжело.

— Вот нет у меня для писем нужных круглых слов, — сердился Морозов.

Они написали торжественно. Сказали, какой отличный был человек и товарищ Костя Липочкин. И в конце стояли неумирающие слова: «пал смертью храбрых за свободу и независимость Родины...» И в этих вечных и прекрасных и в то же время так часто повторявшихся словах Морозов и Борисов нашли настоящее заключение для трудного письма. Подписали его, и Морозов сказал Ивашенко:

— И ты подпиши, чтобы от всего экипажа, понимаешь?

Ивашенко подписал и понес письмо на полевую почту. Его сопровождала Муха. На почте он встретил Олю. Она заглянула в его письмо и промолчала. Вышли вместе.

Муха смотрела на Олю и тихонько повизгивала.

Ивашенко был снова такой же, каким неделю назад его впервые увидела Оля. Золотая курчавая голова, улыбающееся доверчивое лицо с огромными голубыми глазами. Казалось, они стали еще больше и как-то особенно светились, словно вобрали блеск тысяч озер, и еще неутомимее, с любопытством и увлечением смотрели на мир.

— Скоро война кончится, — сказала Оля. — Я все дни считаю, жду. Ведь никто не знает, сколько еще осталось дней. Ну вот, кончится, мы все уедем, а он останется в этой земле... Он мне помогал готовиться по химии.

— Это я тоже могу, — робко сказал Ивашенко.

Они шли от почты лесом, дорогой к морю, и Муха бежала за ними.

— Ты знаешь, я ведь за него стрелком... Я хорошо учился в школе по химии, и все, что делал Липочкин, это теперь мое дело. И Муха его теперь моя. Всё, что он обещал, я должен сделать. И я могу тебе помочь по химии. И могу нарисовать твой портрет... Конечно, если тебе это интересно...

Они подошли к песчаному берегу под соснами. Море катило зеленую весеннюю волну.

— Ты хочешь вернуться когда-нибудь в эти места?

Оля кивнула.

— А колечко у тебя есть?

— Вот, — показала Оля на мизинец, на тоненькое серебряное колечко с розовым стеклышком.

— Если тебе не жалко — кинь его в море, и ты обязательно вернешься в эти места, на этот берег.

Они прошли по широкому песчаному берегу к самой воде. Муха мочила в ней лапы, играла с волной и лаяла.

В лицо дышало море — пустынное море военных лет. Никто не забрасывал сети, никто не ловил рыбу у берегов, и только мертвое железо с начинкой из тротила незаметно плавало в нем.

— Как здесь пустынно!.. Вот кончится война... — сказала Оля.

— Ты хочешь сказать, что тогда здесь не будет колючей проволоки и такие вот, как мы, приедут сюда купаться и лежать на этом песке... Ты замечаешь, каждая мысль теперь начинается с этих слов: когда кончится война...

И он почему-то вспомнил упрек Морозова: «Ты умеешь только ненавидеть войну, а надо защищать то, что любишь...» Неправда!.. Да, он ждет не дождется мира. Да, мир придет, скоро придет!.. И пусть тогда кто-нибудь еще раз попробует его отравить, разрушить... За тишину и мир, за все светлые его краски он перегрызет глотку любым сволочам. Он им скажет: «Попробуйте, господа!» И пусть они тогда попробуют!..

Оля сняла колечко, посмотрела сквозь него на море и кинула его как можно дальше в надвигавшуюся волну.

— Ты не видел, где оно упало?

— Где-то там. — Ивашенко показал рукой в зелено-голубую даль. — Теперь ты обязательно сюда еще приедешь.

Они возвращались той же дорогой. Ивашенко не заметил, как взял Олю за руку. Казалось, и она этого не замечала.

Они шли, и он думал, что все лучшее в мире — и правда, и дружба, и любовь — никогда не исчезают. Их можно губить, топтать ногами, как это делали фашисты, но они вечны, как красота, море. И все хорошее, сделанное человеком, продолжает другой, так и он постарается заменить экипажу Липочкина.

Ивашенко размышлял обо всем этом, но маленькая рука Оли мешала думать. И, возвращаясь к той жизни, которая была вокруг и которой он жил вместе со всеми, он вглядывался в весеннее небо и посвистывал бежавшей за ними Мухе.

Загрузка...