Сосед

Это был человек угрюмый и даже неприятный, человек, который не ходил, а бродил. Он был стар и замкнут, как будто его совсем не касалось все, что происходило вокруг, он ничего не замечал. Голод, не голод — ему не было дела, он шел мимо, как ходил всегда, один-одинешенек, и казался нам всем неприятным, и тоска исходила от него — потому чурались его, он нес неприятность.

Даже боялись. Никто никогда не приходил к нему, никто никогда не разговаривал с там, и не знали, что у него в комнате, что он делает. Казалось, умри он — ничего не останется после него, кроме старого пальто, старых калош и заношенной шапки. У него не было детей, не было друзей, родных. Кто мыл ему окна, кто вытирал пыль — казалось, что никто, но окна не были грязными, хотя никто не видел, когда он мыл их, впрочем, никто в те годы и не заглядывал в его окна. Знали, что существует человек, а кто он, чем занят — никто не знал.

Когда все стали вдруг общительней, узнали друг друга в бомбоубежище, когда все вдруг переместились и жили в первых этажах, он не стал общительней, он не переместился — все так же, как и прежде, он поднимался к себе на пятый этаж, все так же медленно шел к себе и не останавливался на ступеньках, даже если нес воду или что-то такое в сумке. Он медленно и твердо шел к себе и не оглядывался по сторонам, не здоровался ни с кем.

Поверх его шапки появился шарф — в морозы, потом вместо ботинок — валенки, и в любую погоду, в самые страшные морозы он шел вниз утром и вверх вечером. Он шел — и казалось, его ногами было протоптано много тропинок — к воде и в Невскому, его ногами были примяты сугробы, и сквозь них непременно он уходил и приходил.

Постепенно его пальто обвисало на нем, постепенно он уходил в шапку все глубже — она будто проваливалась на уши, и он становился похожим на дятла, на тот странный рисунок, который остался у меня с детства в памяти: гоголевский Нос в шинели ходит по Невскому, один Нос, что торчит из шинели; теперь, в блокаду, этот Нос, торчащий из воротника, встречался мне постоянно, часто я видела все тот же Нос — правда, к нему, кроме пальто, прилагались ноги, стоявшие так нетвердо, так шатко, но тем не менее они могли нести пальто и Нос под шапкой. Страшное это видение не было комическим, не было оно и аллегорическим — оно было только печальным, но тот человек, неприятный и стоявший твердо, был все-таки комическим. Почему он ходил домой и из дома, когда все, уже все или жили на работе, или только дома, или у кого-то, кто мог приютить поблизости к работе? Что было у него дома? Вряд ли сохранились у него ценные вещи, да и то эти ценные вещи можно было унести, но он ходил, топил печь, он ходил в самые лютые морозы, в самые страшные морозы — и ни разу в жизни не опоздал, ни разу в жизни не свернул с пути, ходил и ходил.

Я вернулась из эвакуации, проходила по нашей улице — а первым увидела его.

Он нисколько не изменился, он все так же ходил в своем пальто и страшной шапке, он все так же был худ и угрюм, но когда я поровнялась с ним, он вдруг поздоровался со мной и даже улыбнулся: он — мне, все еще не очень взрослой, мне… Он меня узнал или спутал с мамой — я была в мамином пальто и маминой шляпе, но он даже церемонно поклонился и остановился.

— Я рад, — сказал он, — что вы живы. Я не думал, что вы живы.

— Я тоже рада, — запинаясь сказала я, и стало не очень понятно, чему я рада — тому, что он жив, или тому, что я осталась жива.

Я бы не запомнила этого человека, я бы не запомнила того, что он поздоровался со мной, но я пришла в одну лабораторию и там увидела портрет этого человека, я увидела его лицо — это был он, несомненно он, его портрет висел над столом сотрудницы — не слишком крупный портрет, не слишком важный портрет: такие портреты вешают упрямые дамы, которые назло всему начальству и всем на свете помнят и ценят людей, которых знали как лучших, самых лучших из всех сотрудников, хотя те не имели ученых степеней, наград, часто не имели даже трудов, но были, были и останутся тут висеть, пока упрямая сотрудница не умрет сама.

И она рассказала мне все об этом человеке: он сохранил для лаборатории коллекцию кактусов. Он укрывал их своими одеялами, он топил для них, он, казалось, сохранил их дыханием своим.

С какими трогательными подробностями рассказывала строптивая сотрудница о нем — какой дотошный он был, какой поразительно последовательный, как он трудился всю жизнь и что помогло ему спасти коллекцию кактусов: кактусы помогли ему пережить блокаду, а он — кактусам! И она показала мне коллекцию, которая теперь была огромной, роскошной и вся произошла от тех крошечных кактусов, которые спас он.

— Он умер совсем недавно, — сказала она, — в шестьдесят седьмом году, то есть прожил еще двадцать лет после блокады, и вот эти кактусы собрал уже после войны — он собирал их повсюду, он знал их все, не было вида, который был бы ему неизвестен; он не только выписывал из других стран, он их буквально из-под земли добывал.

Загрузка...