Опыты присутствия

Лист лопнул, треснул морщинами, осенний лист где-то в марте, выползший из-под колёс, покружился, полез под другие, пропал. Из маршрутки хорошо видно дорогу в двух-трёх листиках, в пяти-шести чеках-рекламках, одна яма, один колодец, пять остановок до театра, семь остановок до торгового центра, семь остановок до станции. Три человека, исключая водителя. Будний день потому что, светло, мало. Кашлять неловко, тихо кругом.

— Это аллергия, это аллергия.

Как будто молитва.

Астматиков показывают толстыми и врут.

Когда перед гинекологом разложишь ноги на кресле, увидишь красное-красное-розовое-белое-больное. Это тело уплывает. Большое тело, утянутое растяжкам.

Это я представляю. Я давно не была у гинеколога.

И у гастроэнтеролога.

И у эндокринолога.

И у пульмонолога.

И у аллерголога.

И у терапевта тоже, в общем, давно.

Мне кажется, если забыть, то просто иногда тяжело, можно воображать, что всем тяжело одинаково или даже всем ещё тяжелее. Тяжелее идти. Тяжелее поднимать ноги. Тяжелее руками крутить. Тяжелее просыпаться. Тяжелее засыпать.

У других тяжелее руки и тяжелее ноги, даже если с виду легче. И вообще — я других не люблю.

Все другие, все другие — это не я. Это столы и табуретки. Это низкие потолки, чай в расцвеченных узорами кружках, пар в лицо, размороженная в микроволновке мягкая говядина, которую варить по четыре часа.

Время тоже другие. И другие это три ночи в семь утра, это один город в пасти другого города.

В общем, другие. Просто другие — и всё.

Их смехи, их веселья. Их скука и скучность. Такие же, как мои, только другие. Даже зубы их представишь — всегда видно плёночку слюны, приставшую к эмали. Хочется её снять языком или полотенцем. Полотенцем — если детям, а взрослым — то языком конечно, чтобы почти целовать, не трогая губами губ. Увидеть заеды по уголкам, улыбнуться и плюнуть.

А ребёнок — это я или другие?

Когда-нибудь же должен быть ребёнок. Он оправдает моё тело. Глупо, конечно. Если у меня будет ребёнок сейчас, он будет несчастный, потому что его мама не сможет его понять. Он будет либо другими, либо мной. А другие — это не я, и я — не другие. Он запутается в маминой глупости, если вылезет через маму к миру.

А мама буду я.

А мир буду я.

Но если просто представить. Вот родился ребёнок, назвала Святославом или Алёной. Научилась пеленать, держу голову, чтоб не сломал шею. Целую в маленькое лицо. А дальше что?

Растёт, начинает ползти, начинает повторять слова — это ещё ничего. Начинает ходить, говорить своё — это ещё ничего.

Однажды смотришь, а он уже в душе моется сам. Смотришь случайно, конечно. Значит, всё. Значит, уже не я. Но и не другие. Другие не придут в мою ванную. Тогда кто?

Какое-то родное существо.

Когда я думаю так, сразу слышу смех по двору, где обычно иду домой. Это мамочки с колясками смеются надо мной.

Мне они нравятся.

Но стали ли они миром? Стали ли они мамой?

Я не рожала, но я знаю, что мир и мама — это одно, и это я.

А они, мне кажется, просто женщины.

А я, им кажется, просто девушка.

Так и соседствуем.

Я не хочу слышать того, что предлагает мужчина под видом любви.

Я не хотела знать того, что предлагал мне мужчина под видом любви.

Я вру. Я очень хотела. Все детство хотела узнать, а что там, что там такое предлагают под видом любви, под словом любовь.

Нельзя жаловаться. Он предлагал мне семью, он предлагал мне себя, он предлагал мне детей и свой маленький мир. Он предложил мне родителей, у него не было родителей, он предложил мне бабушку, он предложил мне собаку и кошку, он предложил мне мир. Я отказалась.

Я хотела просто узнать, что предлагает мужчина под видом любви.

Я ничего не хотела брать.

Когда мужчина скажет мне, что я хотела слишком многого, я скажу, что ничего не хотела. Но он не знает слова ничто. Он не понимает, что значит хотеть ничто. Он думает, я хочу что-то, но называю это ничем. Он не знает, что женский язык — прямой. Он не знает меня. Я предлагаюсь ему, и сама становлюсь немного мужчиной. Только так он любит меня.

Кто видел, как стекает по окну капля, знает, что она не ползёт, а просто перескакивает с места на место. Иной раз мне кажется, что капля умеет прыгать, и её прыжки — в длину.

Если капле подрисовать тёмные брови и тёмные глаза, выйдет человек. Потому что человек на семьдесят процентов состоит из воды, а на тридцать — из глаз и бровей. Чтобы морщиться и смотреть, смотреть и морщиться. Это почти всё, что он умеет.

Другого человека зовут, как моего брата. Он встретил меня в аэропорту и потащил багаж. Я по нему скучала. Мне кажется, я скучаю по нему всю жизнь. Я думала о нём в маршрутке и на ней же долетела до родного города, хоть он мне и неродной, забыв про самолёты и пахнущие порошковым горячим шоколадом коридоры аэропорта. В полёте я съела кус-кус с бараниной и уснула, прислонившись к холодному и серому, не похожему ни на женское, ни на мужское. Приятно уткнуться в подмышку небытию. Она — пластик и дрожжи.

Я забываю, что существует ночь, потому что прилетела сюда утром.

Иногда бывает: долго не могу уснуть, начинаю слышать, как через барабанную перепонку сердце отстукивает в подушку свой ход. Как будто дворник посреди ночи ходит по снегу. Как будто метёт.

Но весной этой в Сибири нет снега. Хотя порой здесь наступает внезапный снегопад. Такого снегопада я не видела очень давно: он существует только в воздухе. Так плотно, что сам становится воздухом. Но на земле не оставляет следа.

Мой этот город, наверное, похож на остальные. Он — все незнакомые города сибирской России. Сине-серый, и пустой, и солнечный временами. Я могу идти по нему, как по любому другому такому же.

Вот здесь я родилась. И это ничего не значит, не значит ничего, кроме секундной паузы в сердечном ритме, от которой я спотыкаюсь на обросшей гололедицей площади. И как бы поднимаю глаза. Как бы пытаюсь понять, где конкретно я здесь родилась, из чего я здесь родилась. Рядом с носа ледяного льва капает. Ещё не прозвучал март, а уже капает, и ещё я здесь.

Никто его не разглядывает — март в этом городе. Никто не смотрит, как он рождается. Всю зиму была зима, но хилая, и она надоела. И март — просто последняя слёзка этой сгорбившейся, тощей зимы. Я вижу, как моргают прохожие, чтобы её каплей согнать с глаз. Порой мне кажется, что и я эта капля.

С тёмными бровями и тёмными глазами. Я тот же человек.

Чтобы не заснуть и не проснуться, считаю рюмки в серванте. Потом считаю стаканы. Потом считаю фужеры. Фужеры грязнее всего, а рюмки чище, скоро из них будут пить коньяк.

Другой человек говорил про кедровку, но другой человек уехал, чтобы её привезти. Поэтому пока — будут пить коньяк.

А я буду притворяться. Я буду пить гранатовый сок. Люди тут думают, что у меня малокровие или просто что слабенькая.

Но у меня широкий таз. Это всё оправдывает.

Ещё я шлюха.

Так они не говорят, но они так пишут про меня в воздухе ресницами, когда хлюпают, моргают глазами. Когда смотрят на меня. Смотрят на родинку у меня на правой щеке. И посылают мне воздушный поцелуй. А потом улыбаются. А я улыбаюсь им. Потому что если попробовать произнести «шлюха», то в самом деле получится поцелуй — лёгкий и потому летящий. Попробуйте.

Сначала шепчут на ухо, дышат, прислоняются розовым к шее. Там рождается мягкое [л']. Там рождаются дети-буковки. И дети-человечки. Там родилась я, и там родились вы, и там родились другие. На мягком [л']. После шёпота и перед восторженным тупым вздыханием.

Девочка, которую я целовала в детстве, рассказывает мне про своего жениха. Мы учились целоваться, когда он ходил в восьмой класс. Он старше её на семь лет. Маленькие девочки ещё маленькими начинают учиться любви. Она называет его имя, лаской сокращённое, оно начинается на [л']. Я поздравляю её. Я никогда её не любила, только училась терпеть. Она подсматривала в мои карты и воровала конфеты. Плевалась семечками под мою кровать. Бабушка прятала меня от этой девочки. Та стояла под окнами, прислонялась к поржавевшему забору. Теперь она выходит замуж.

Девочка думает пригласить меня. Девочка говорит со мной, но просто спрашивает словами, стану ли я рассказывать. Помню ли я. Я знаю её язык.

Я ничего не помню.

Она видит и посылает мне поцелуй. Мягкое [л'].

Я не помню ничего плохого.

Дети притворяются, став взрослыми, что не помнят себя детьми. Но почему-то избегают запаха манной каши и холодных яиц с посеревшими желтками. Девочка боится сесть со мной рядом. Девочка видит, что я уже женщина.

Девочка не знает, что вечером мы уснём в одной кровати и она по-сестрински поцелует мне губы. Так она попросит молчать. Я возьму её руки и, ладонями к себе вывернув, прижму к своему животу. Я попрошу её гладить живот. Он такой же, какой был всегда. Он скрывает существование третьего.

Я хочу попросить её перестать, но засыпаю прежде. Она целует меня в волосы. Мы спим одним сном. Во сне я делаю аборт и лечу. Говорят, летать во сне — значит взрослеть. Говорят, умирающий во сне живет долго и счастливо. Amen. Спокойной ночи.

Утром её уже нет. Моё детское воспоминание наливает чай раздетому мужчине с вздутыми руками и волосатыми негнущимися пальцами. Я пытаюсь понять любовь как свойство.

Я пытаюсь понять любовь как себя.

Как и в себе, я ничего не понимаю в любви.

Я глажу живот. Он такой же, какой был ночью, какой был всегда.

Дешёвый цикорий похож на какао. Что-то разрывается между двумя, и двое становятся одним и одним. А между этим — кружка чая или цикория. Турка кофе. Кипящий чайник. Печенье в блюдце для молока. Жёлтое, как маргарин, масло. Кусочек сыра, стёкший жиром на салфетку. Между этим — целый бесконечный завтрак.

Может быть, я слишком часто смотрела, как он жуёт. Набивает рот, в щеках задерживая пищу. Может быть, стоило отворачиваться. Может быть, мы должны были завтракать в разных комнатах.

Может быть, куда-то делась любовь. Это ничего. Но куда-то делась надежда.

И потом — куда-то делась я.

Я полетела сюда. Но больше никто сюда не полетел. Я знала, что никто не полетит, но приятно и чего-то не знать.

Я много оставила приятного.

Он не знал, например, как зовут человека-отца.

Он не знал, например, где живёт человек-мать.

Он не знал, например, что я делала там, далеко и не дома, и не там, где родилась, и не там, где жила.

Он не знает, что здесь я могу быть человеком-матерью и там он мог быть человеком-отцом, и что человек-ребёнок уже существует и ещё нет.

Он думал, что он человек и я человек. И что за это можно любить и прощать. Любить полагалось ему. Мне полагалось прощать. Больше он ничего не знал и не хотел. Он все ещё звонит мне, не спрашивая, где я теперь. Я перестаю узнавать его голос. Но моя голова становится его головой, и мои мысли становятся его мыслями. Слишком часто.

Я всё ещё делю мир на наш и не наш.

Когда гости уезжают, я понимаю, что я и сама. Человек и жена человека забыли, кто я. Жена становится мамой, а потом снова становится женой — такая жизнь. Я стараюсь уйти, только остаются вещи и висят слова прощания. Если прощаться навсегда или надолго, слова падают и их не видно, а если на день или час, слова висят перед глазами и всегда помнятся.

Мне некуда здесь идти. Я имитирую, что здесь — это там.

Хотя там мне никогда не нравилось.

Там вечно много людей. Невозможен умерший город. Там ходят мертвые и живые, прислоняясь друг к другу, неспособные отделить себя от мира и мир от себя, как дети. Они знают, что есть тело, но так часто соприкасаются с телом другого, что своего не чувствуют. Там я знаю, что я есть и есть мое тело, но в квартире меня слишком много, а на улице меня недостаточно. Здесь не так, как там.

Здесь есть только мое тело, которого всегда и всем хватит, и хватит мне, и хватит человеку-ребёнку. Здесь нет меня, которого не описать словом или звуком, можно только почувствовать, оказавшись там.

Но уже не окажешься. Так глупо приходится выбирать.

Остановлюсь перед скамьей. Я не знаю, куда здесь пойти, меня не ведут люди, только голуби пугают по углам. Скамеек примирения всегда больше в регионах. Совершенно субъективная статистика. Мы могли бы строить семью в столице и развестись в моем городе, выйти из ЗАГСа к скамье и помириться снова. Дорого бы обошлись билеты. На скамье так холодно, что процесс заживления брака ускоряется. Дома обеспечен чай. Чай вечером — не то же, что утром.

Ты никогда не прилетишь. Я никогда не хотела семью.

Двое — это ещё не семья, так мне казалось.

Теперь меня двое.

Мартом глупо называть весну, как декабрем — зиму. Только лето полностью себе соответствует, и август, похожий на осень, зелен по-летнему тоже. Я буду ждать здесь лета. Оно будет полным и потому станет чуточку понятнее мир. Дальше — буду ждать чего-то ещё.

Стоило бы найти работу, на неё ходить. Месяц-другой — можно ходить. Будут свои деньги. Буду ходить дальше, если стану одна. Но не знаю, стоит ли становиться.

Все редкие лица здесь похожи на увиденные и уже знакомые.

В том доме жила бывшая жена бывшего человека.

В том доме живет кошка, которую мы отдали, когда мне было три года.

В том доме живет брат человека, с которым они не говорят больше десяти лет.

В том доме живет мать жены человека (это желтый дом).

В том доме живет другой человек и жена другого человека.

В этом доме живет человек и жена человека, в этом доме живу я.

Привыкшие уезжать в другой город не знают, что переезжать можно из квартиры в квартиру на одной или двух улицах. Я ещё не знаю, как сбежать от человека и его жены, и мы будем друг друга мучить, и они будут мучить меня.

Рядом с ними я отказываюсь существовать, и человек-ребёнок пожирает меня изнутри. Я чувствую, какой он сильный и маленький. Я не стану верить, что у него есть папа.

У него есть я, и я буду мама, и я буду мир.

Буду ли я?

Иногда я верю в одно, иногда в другое. Во что угодно легко верится, если верить.

Я знаю, что такое выкидыш и аборт, мне говорили мама и бабушка. С этим знанием можно жить, если ты родилась.

Я не знаю, от чего может умереть взрослый человек.

Стоит посмотреть на белым болеющее небо, чтобы понять, что знание — это ничто, как незнание. А спрятавшийся под машиной серый котёнок — это почти то же, что ты, что машина, что небо, и одновременно ничто конкретное. Быть этим котёнком, чтобы чуть больше верить земле и асфальту. Верить и знать — это всегда о разном, к сожалению, всегда о разном.

Я покупаю алтайские пельмени и возвращаюсь.

Человек и жена человека зачем-то встают и стоят, пока я разуваюсь и раздеваюсь. Через два месяца я еду на дачу.

В этом месте в детстве родилась моя любовь к дождю. Когда туман падал на грядки, ссохшиеся деревяшки дома мокли и скрипели, и можно было оставаться внутри, слушать на втором этаже, как по крыше бьёт вода — в каплях или градом. И не гнали гулять, играть, бегать. И никого, только те, кто уже пришёл. Было страшно и сонно кругом. Все законно ленились.

Я не люблю дачу. Я люблю дождь.

Май стоит как назло жаркий, то сухой, то душный. Майскую землю можно кусать, загребать её пальцами. Она застревает в ногтях как между зубами. Она вкусная и ещё не уставшая, отдохнувшая после зимы. Она готова терпеть и рожать, рожать, рожать.

Другой человек и жена другого человека не выходят из дома без лопаты, тяпки, ведра, перчаток и панамок. Каждый день они истязают чернозём. Но хотя бы с целью. Я ложусь на перекопанную почву, прохладную от внутренней влаги, и как по снегу веду по ней руками, ногами, рисуя ангела. Поднимаю ладони к солнцу, и земля падает на белки глаз, мне на губы, катится с носа на щёки. Я специально не закрываю веки. Я хочу, чтобы палящее солнце своим зрачком упиралась в мой зрачок.

Я люблю жену другого человека. Её зовут Оля. Её кожа темнее моей, а когда она загорает, яснее очерчивается розоватое родимое пятно, размывающее контур губ.

Я вспоминаю себя ребенком. Я была девочкой. Меня не пугала мхом потертая вода из заржавевшего бака. Или пугала. Просто забыла.

По даче до сих пор стоят старые ванны. Как они появляются? Кто тащит их на огород? Так, когда ванна больше не нужна, она становится просто большим-большим тазом. И обречена стоять под небом, ночным и утренним. И обречена стоять. И обречена.

Я бы хотела искупаться в такой обреченной ванне. Но чтобы искупаться по-настоящему, нужно по-настоящему раздеться. Вот так.

Снять два носка.

И футболку.

И черные-черные штаны.

И синие-синие трусы.

И упасть в голую ванну.

Не так-то много надо снять, чтобы стать полностью голой. Быстро снять и немного. Но, раздеваясь, иногда я чувствую время как пластилин. Оно налипает на руки. Только когда я одна.

Есть особая красивость в умеющих раздеваться людях. Мужчина одной рукой стягивает футболку через голову. Прижимается грудью к груди. Его тело нежное, как у ребенка, но не хрупкое. Поцелуем в плечо он шепчет любовь.

У меня всегда была колючая грубоватая кожа. Она больная и не моя. Кто-то мне её дал, и теперь она у меня. Подставляя мужчине спину, я чувствую, что он целует чью-то эту кожу, и затылком любуюсь изменой.

Время тянется и тянется, и глупо рвется, как пластилин, и рвется легко. Я не верю, что времени мало. Просто порой оно рвется. А потом замешивается в разноцветный комок.

Время еще не пинает меня в живот или ребра маленькой стопой.

Всё чаще глажу живот.

Он позвонил мне в час ночи своего времени, и в пять утра я сидела на летней кухне, разговаривала ни о чем и ни о чем дремала. Долгие паузы в сбившемся с ритма диалоге нашей речи, пока сами мы где-то идем по траве. Я вижу: вон там, у жимолости, где ягоды ещё не черные и чуть голубые. Он пробует незнакомое. Плюется. Я ругаюсь. Мы падаем на землю, а дальше не видно, потому что по земле туман. Я знаю, что мы целуемся, и губы похожи на кожу. А потом остается только кисло-красная горечь, и я слышу, как бестолково прощаемся. Пока-пока. Мы встаем с земли.

Я наливаю полный стакан и запиваю нас холодной водой.

Он меня разбудил.

В тот же день пробую увиденное с мальчиком из детства. Он обедал щами с говядиной и щавелем. Мы целуемся. Меня начинает тошнить.

Помню, он говорил, что я добрый ребёнок. Как мы теперь спим и обнимаемся взрослые в летней кухне, какие у меня розовые в цветах трусы, почему-то хочется смеяться и плакать, а ещё отвернуться, но пусть темечком в подушку, пусть. Зачем-то целует в шею, от губ у него кислота и лук. Он меня не любит, и я его не помню, хотя все соседские дети любят друг друга, такая обязательная дачная любовь понятнее и проще, чем необязательная повсеместная взрослая память. Меня вечно губит тяга к простым и понятным вещам, рядом с ним это яснее, чем прежде. Хорошо, что есть замок, Оля работает среди картошки, а по окнам занавески. Хорошо, что он уходит быстро.

Я впервые хочу закурить, но боюсь. Умываюсь в предбаннике, щупаю шею, на ключице пятном губы. Чешу ногтями так долго, что раню кожу.

Порой я не верю, что это — я, что это со мной.

В зеркале видится всё. За ухом не держится прядь волос, скользит на скулу, тянется к подбородку. Я могла бы долго себя описывать.

Я вижу мир через себя. Это понятно.

Я знаю, что вы устали, я тоже устала.

Самосознание это процесс неопределённости вечной, как сам мир. Если бы можно было посмотреть в себя не как в мир, я бы посмотрела. Но что там видно?

Я плыву.

Если в лодке идти маленькими шагами к большой земле, то плывётся быстрее.

— А сколько было веток у дерева?

— По три на север, запад, юг, а на восток торчали восемь и каждая вилась отростками.

— А листики?

— А листиков не было.

Листва вся опала.

Если он не родится, то, кажется, я и сама никогда не рождалась. Если я посмотрю в воду, то в отражении увижу его и стану целовать. Красивый ребёнок. Почему-то мальчик. С узкими глазами, слепленными в Улан-Удэ семьдесят два года назад лицом жены другого человека, лицом Оли и всем её существом.

А всё-таки похож на человека и жену человека.

Нет, ещё не родился.

Я вижу больную жизнь. Оттого что не люблю и сомневаюсь, он рождается с дыркой в сердце. Он не кричит. Я качаю его, как обычного. Он похож на старика. Он похож на меня.

Никто не поверит.

Дверь трещит и дергается. Я с ним прощаюсь. До скорой встречи.

— Затопить?

Мы топим баню вечером и идём мыться вдвоем, девочками.

Оля начинает говорить. Мне мерещится, что в этом вся её жизнь.

На задних сидениях лежит песчаного облика ротвейлерша. Её зовут Муха. С ленивым любопытством она обнюхивает окна, или, укладывая голову на передние лапы, исподтишка взглядывает на дорогу. За рулём её хозяин — горбоклювый, ладный и юный Михас.

Дорога вьется горами. Идет девятый час, как Михас не смыкал заветрившихся глаз. Краснодарский край повёл ползущих гостей куриными тропами. Несутся названия: Индюк, Кура, Куринская, трижды является вихляющая речка Индюшка. Михас видит повторяющийся, усыпанный гравием мираж и с вялой осторожностью всматривается в скачущую дорогу. Он догадывается, что заблудился, но не знает этого наверняка.

— Муха, заплутали мы, — не поворачиваясь, говорит. Собака поднимает голову и едва выползшими из-под век чёрными глазами глядит на хозяина. Протянув шею, Муха мордой ложится на плечо Михаса, уныло присматривается к горизонту. Действительно, заплутали.

Холодным мокрым носом она касается ушной раковины Михаса, словно нашёптывая тому правильный путь, оставляет на шершавой щеке липкий след от языка и равнодушно ложится обратно.

Да, дорога их вывела.

Вот оно: село с женским, княжеским именем. Домик на горе, виноградные лозы по белой извёстке. На балконах сушатся полотенца, старик в окулярах курит около качающейся по ветру мокрой красной майки. Стряхивает в рюмку.

— Проходите, проходите, я щас позову, — вдавливает фильтр в дно, встаёт проворно для старика и уходит с балкона.

Михас стоит около лестницы, выжидая. Муха сделала пять шагов по ступеням, а после замерла, прислушиваясь к хрусту в замке.

— Ну, какая большая! Я, честно, думала, поменьше будет.

— Она послушная, — отозвался Михас, Муха без команды села.

— Да вижу-вижу. У-у, хорошая. Ну, проходите, да, мы тут пока ждали. На полотенца не смотрите, это я так, мы стирку затеяли, да заждались вас чета.

— Да, мы заплутали.

— Ну то-то да, то-то и оно. Короче, мы полотенца-то унесём щас, а вы проходите пока, да, там с мужом расплатитесь как раз, ну, как договаривались, ну, помните.

Муха вошла первая.

— Здоровый пёс! — потянулся к ней старик, — А чё это он у тебя белый такой?

— Такой нашёл. Это девочка.

— Понятно… ненастоящий поди ротвейлер-то. Ну ниче! Как звать-то?

— Её — Муха. А я Михас.

— Ааа, понятно, понятно. А я Михаил… представляете? Ну, давай.

Михас пошарил в боковом кармане дорожной сумки. Достал наличные, перевязанные резинкой, и, не пересчитывая, отдал старику.

А после — в квартире настала умиротворяющая, обнажающая изъяны тишина. Планирующими шагами исследуя новую территорию, Муха оставляла за собой лишь скрип облепленных лаком раскосых половиц. Михас освободил руки, без всякой заботы бросив сумку куда-то на пустующую плоскость. Ему хотелось на море. Мухе хотелось на море.

Был штиль. Морская вода цветом напоминала советский гранёный стакан. Вдвоем вышли из глубины горы к берегу, ступали по гальке осторожно и быстро, боясь пораниться и обжечься одновременно.

Каменный пирс на десять-пятнадцать метров уходил в море. Покрытый мхом и водорослями, в едких трещинах, он отпугивал отдыхающих. Михас вошёл в море с берега, прощупывая глубину. Муха степенно двигалась по причалу.

Вода казалась холодной. На двадцатый человеческий шаг Михас поплыл, — идти стало невозможно, исчезло дно. На краю пирса его ждала Муха. Та смотрела куда-то вдаль, по-собачьи умно и отчего-то горделиво. Наклонившись, она вдруг обнаружила перед собой маленькую голову хозяина, — и тут же прыгнула. Плавала Муха хорошо.

В воде порой возникает странное ощущение: ощущение дома. Будто, привыкшее с материнской утробы к состоянию сомнамбулическому, тело всякого существа, — человека, волка, животного — вспоминает то родное, что грело и кормило. Море окутывает ненавязчиво, дурманит. И если на поверхности лечь на спину так, чтобы вода затекала в уши, кажется, можно вспомнить сердцебиение матери.

Уже вечерело, когда они выбрались на причал. С каждой минутой всё меньше виделась линия горизонта. Тихо исчезая, она возвращала море небу, — и они сливались в необъятное.

Поели быстро и без разбора, спать легли рано. Сказывалась усталость.

А ночью она всё-таки видела: зачем-то зима, она идёт сквозь ветер, жмурясь и забывая дышать, потому что больно сглатывать воздух. Большой город, хотя, она слышала, есть и побольше, но дороги, она уверена, там те же, с кислой присыпкой на снегу, разъедающей кожу, и те же пути, сплошные дворы и подъезды, дворы и подъезды. Да, да, она видела, как на скамейке дети, их мать с чёрным без поводка псом у ног и оскал, жёлтый на белом лёд, около растёт ель, две пары ног маленьких людей, и где-то рядом уже заскулили качели. Железная дверь пищит, вот-вот покажется замученная половая тряпка, какой вытирает площадку такая же приходящая, Дамира, сама она не спрашивала, но слышала, как окликала её другая, тоже татарка, или это было просто слово на чужом языке, только слово, сплетение двух слов или всё-таки имя, слово ведь тоже может стать именем однажды. И когда дверь пропищала, морской водой потекли из её проёма звуки, она отгадала, они пахли солью, а на вкус, она знала, всё-таки сплошной сероводородный осадок. Слизывать его с пола, чтобы услышать о чём говорят, голоса мягкие и высокие, и когда откроются глаза, в ушах ещё будет звенеть, исчезнув. Да, она всё это точно видела, — но она никому не расскажет.

Тонкой неровной полоской кровоточило рассветное небо, Михас в сковородке жарил подгоревшую яичницу. Сонную Муху успокаивал запах хозяйского завтрака.

Море поутру разлеталось волнами. Иллюзорность его, вчера ещё ощутимая, стала теперь неясна для Михаса. Вода солью била в нос, стекала по глотке. Плавать было приятно, но чрезмерная реальность происходящего, за ночь переработанная и ставшая вдруг привычной, вводила в онемение. Не то было с Мухой, — нелепо перебирая лапами, она сохраняла взгляд глубокий и погружённый, морда её была неподвижна, лишь брыли смешно покачивались на воде, а ноздри едва подрагивали, словно каждый выхваченный запах приводил Муху в возбуждение.

На пляже было ещё совсем мало людей. Солнце подсвечивало их редкие силуэты — они тут же делались родными. И все — в плену рушащихся каменных стен и ступеней — не обращали никакого почти внимания на зелёным раздетые вершины гор. Отвернулась чья-то голова, и Михас увидел.

Смуглая, с несвойственной краснотой на щеках, впалые глаза, едва различимые губы — и над ними, прерывая контур, прямо в желобке, тёмно-розовое родимое пятно, скользящее к кончику прямого носа. Забыв набрать воздух, Михас по инерции нырнул, и в солёной темноте перед ним вспыхнул послеобраз её лица. Ему стало чуть жаль, когда она пропала.

Он рассёк поверхность воды. Её не было уже на берегу, и нигде вообще не было. Отогнав нераскрывшуюся ещё тоску, Михас позвал Муху, и оба они ушли под солнце в гору. Кажется, морские капли, не успевая испариться, так и застывали солью на их коже, в неё впечатывались.

Зазвенело. Китайские колокольчики перекликнулись, когда открылась дверь. Двое вошли. В лавке было сыро и душно.

Михас вгляделся в сидящего старика-продавца. В лице его едва различались черты обычного человека, — скорее оно походило на неудачный портретный набросок, наспех заштрихованный, подчеркивающий вещи самые непримечательные, почти дефективные: носогубную борозду и стёртые родинки, и пару игольчатых волосков где-то у самой шеи, и отличающиеся явной плешивостью седеющие брови. И были ещё глаза. Вовсе неособенные, неподвижные к тому же, они всё же помогали этому лицу существовать и быть вразумительным.

Механически Михас вдруг поддался влекущей окаменелости этого незнакомого взгляда, упёрся зрачками в случайную точку, — и мысль его остановилась. Вялое пространство лавки замерло.

Муха простонала.

Временами Михас боялся своей собаки. Как боятся хозяева звериного в домашнем питомце, так ждал его Михас и никогда не обнаруживал.

Может быть, он обманывался.

— А-а, вы не купите ещё ничего. Сегодня. Вы потом приходите, я вижу.

И вправду просто ушли.

Оба голодные, забравшиеся высоко, искали еду и хотели то ли домой, то ли на море. Вечерами к берегу ходили меньше, и не всякие.

Посреди воды стояла. Черная ночь её одела, а больше ничего.

— Оля.

Он повертел в руках имя.

— Я назову тебя… Лола. Можно?

Ничего не сказала, но, кажется, сгорбилась суетливо. И снова деловито расправила плечи. До смешного гордая нагая среди темноты.

Просто смотрел и плавал.

Муха выла и выла.

Пошел день за днем, что ночь за ночью.

Утром то приходила, то нет, но вечно читала под солнцем и даже не смотрела, только Муху гладила, подходящую иногда. Муха заглядывала своими глазами ей в глаза, тыкалась носом в твёрдый переплет, и что-то понимала, о чем-то просила. Михас плавал в стороне, порой терял Муху — так похожа была на песок её шерсть, её кожа, и издали ему казалось, что Лола, читая, просто гладит тонкой рукой воздух, причёсывает его на свой лад.

Он говорил с ней. Она оставалась песком под ногтями. Было что-то невозможное в их встречах и в самом душном воздухе южной ночи, в том, как стерегла их ночами Муха.

— Я уезжаю завтра.

Куда? Михас никогда не видел холодного и серого неба, на нем ввалившегося пуза огромной облачной тучи над белым пространством дорог и людей. Только Муха отчего-то завиляла хвостом.

Надо было успеть, куда-то деться. Побежал к лавке, и снова замирающее пространство и стеклянный взгляд старика, на этот раз он понял, да, старик был слеп.

— Один?.. Подойди сюда.

Протянул руку и рукой нащупал, вложил в кисть.

На берегу Мухи не было и Лола кружила по воде, беспокойная в волнах. Какие-то люди по ту сторону, смеются и уходят.

Тонет-не тонет, вода соленая затекает и не видно, приятная солёная родная темнота, только тепло. Сплетение звуков и эхо расстроенное, не похожее на речь.

— Муха! Муха, ко мне, ко мне, — никогда не кричала так, не слышал её раньше.

— Муха.

Показалась голова, разбитый собачий лоб.

— Они камнями в нас… и она бросилась.

Взгляд застыл, по-собачьи глупо пялилась в пустоту, но чуяла запах, лизала руки. Михас надел ошейник. Отдал поводок.

— Увози с собой. Место, Муха.

— А потом старую мы её с твоим дедом усыпили.

Пленница юга, она умерла на холодной родной земле.

— Все болезни сойдите, как с гуся вода, — шепчет Оля, и выливает грохочущую воду из тазика на меня. На секунду я слепну.

Мы выходим из бани.

Я становлюсь собакой с пустыми мутными глазами. Только ночь видится. Я горблюсь и иду сквозь траву. Высокая щекочет нос. Если они увидят меня, такой, на четвереньках, с раздутым мохнатым животом и набухшими рядами сосков, они испугаются и перестанут говорить.

Сумрак сходит и идет. Я не умею ложиться спать. Вечно что-то мерещится.

Снится уходящая весна, как мы к нему ездили.

Надо знать: больница на горе — это обычная больница.

В окне четвёртой палаты только распустилось солнце. Там где-то бабочки-капустницы, со мной здороваясь, машут крыльями. Они облепили смородину, смородина болеет. Мы с человеком высаживали сами кусты этой болезной смородины.

Человек так же как другой человек любит работать в земле. Его часто пускают трудиться. Когда он поднимает голову и смотрит на небо, я смотрю в его глаза — мы видим одно. Когда он говорит, я слышу старый голос, хотя человек ребенок.

На гору редко кто ездит. Город — весь в стариках, очень старый город. Всему городу тяжко ползти до больницы на горе.

Человека зачем-то готовят к выписке. Он очень хочет домой.

Я просыпаюсь с опухшей кистью и плачу. У человека перед смертью тоже опухла рука. Уже прижата под землей и тоже сгнила, и видимо продолжает гнить во мне. Когда на его могиле ко мне пристал человек, рука не вылезла из-под земли и его не ударила. Так я поняла, что человек умер окончательно. То есть навсегда. Был ли он нужен миру? Наверное, был. Обидно думать, что не был.

Вообще о разных вещах обидно думать. Так и не заставишь себя.

Когда-то и я лежала в больнице на горе.

Когда меня положили, был ноябрь или декабрь, два осенних месяца, желающих принадлежать зиме. Моя кровать стояла у стены вдоль прохода, спинкой от холода прижимаясь к батарее под окном. Подоконник был тяжёлый и толстый, на него сваливали куртки, чтобы не продувало, но металлические прутья постелей это не спасало. Может быть, потому по ночам они так стонали, будто живые, и вечно натыкались на руки, протянутые во сне по подушке и выше. В темноте казалось, что кроме моей кровати во всей больнице не существует больше ни единого предмета, нет пола и потолка. Оттого страшнее было, просыпаясь среди ночного тумана, идти в туалет — будто намеренно наступать на отсутствие поверхности, куда-то в пустое ничто. Только по стенам раскидывались фонарным светом большие кресты, очерчивая оконные рамы без занавесок. Я первое время просыпалась каждую ночь и, прижимаясь к очередному кресту, шла в холодную комнату, где тихо в унитазе журчала вода.

Когда часов в ночи стало мало, я даже научилась спать всю ночь. Воздух утром был густой и холодный. Он упирался в больницу, и больница сжималась. Маленькая палата становилась ещё меньше. В палате вставала и сутулилась. Кровать заправлялась сама собой. Что было в туалете ночью — это неважно.

Я смотрела в зеркало, и зеркало не отвечало.

Я смотрела в кружку, и кружка пустела.

Я смотрела на руки, и руки исчезали.

В больнице была жёсткая вода. Мои ладони превратились в подошвы. Я не умела ходить на руках.

Иногда приходили врачи. Они были важные и белые, в колпаках, как маленькие поварята. На кухне их бы не пустили к плите или к каше, они бы разливали кисель по полу и катались в нем, чтобы понять, когда он застынет и превратится в болезнь.

Они делали то же со мной, мне так кажется. И я растекалась очень легко, а застывала долго так, что они уходили и не возвращались вечером, или возвращались, но уже была температура и я не помнила.

Много играли.

Мы построили свой город и правда ходили в гости. Мы жили нормальную жизнь. Взрослые не верили, но больница вмещала в себя больше города, потому что изобреталась быстрее — в ней ничего не нужно было строить.

Я бы хотела попасть в роддом, чтобы понять, можно ли там играть, можно ли там что-то построить или только кричать — от боли, от радости? От чего там кричат?

Всяких больниц было много, было много домов. В конце концов, только дома меня помнят, и я помню только дома.

Дом от недома отличается вилкой и набором тарелок. Но вы это сами видели, правда?

Если вилка упадет, человек вернется.

Я хотела рассказать, как умирал человек и как его звали. Но это нечестно. Нечестно говорить о том, как уходил. Хоть смерть оглушающая и больная, и кажется бесконечной — не то же, что конечная малая жизнь. И все же нечестно.

Я только скажу, что пока он умирал, была я и был кто-то внутри.

Что мы шли по кладбищу. Что было жарко, был конец весны.

Я больше ничего не хочу говорить. Это нечестно. Я люблю его.

Маленькое солнце, сжатое в кулаке, можно ударить, и оно разлетится на части. В огороде не видно жены человека, потому что она наклонилась к земле.

Давайте я опишу. Жену человека зовут Саша. А человека — Вова. А другого человека — Дима. А жену другого человека — Оля.

Теперь вы знаете. Но только это секрет. Надеюсь, так спокойнее и верится больше.

Дима скажет Саше, чтоб не плакала и не грустила, а Вова отдаст красную кофту и расплывется в закате около деревянной оградки, теперь она зеленая и низкая, а Оля Диму за руку возьмет, и они уйдут, но они не прячутся, просто отошли.

— А как без тебя?

Но ответить нельзя. С этим просто смириться и спать.

Я повторяюсь: я не умею ложиться спать. Тем более теперь.

Вчера мне казалось, что мы никогда не исчезнем. Что можно ослепнуть и не видеть, но нельзя попрощаться, поцеловать лицо так, чтобы не целовать больше.

Но можно, можно.

Ночь прошла. Все на секунду забылось. Этой секундой жить и дышать.

Снова звонит. Всегда стеснялась сказать — не люблю телефонные разговоры. Пока он рассказывает, как дела, срываю со стебелька бахрому.

— Петушок или курочка?

Пауза. Снова пауза.

Это был петушок. Но он продолжает, помолчав-помычав.

Хочется достать из себя воспоминание о нем. Чтобы не мучило. Он даже не знает, что умер человек и кем был человек. До человека ему далеко.

— Если бы у нас родился ребенок, я бы назвала его Вова.

Глупость, шутка. Он не видит, как я глажу живот. Он не верит в саму вероятность того, что уже существует.

Или еще нет.

Я кладу трубку, когда он спрашивает, где я. Откуда ему знать, что я в какой-то секунде за секунду до той, в которой Оля позовет есть и вскипит запищав вода. Откуда и зачем.

Ребенок входит. Он несет желтый тазик черной смородины.

Оля наклоняется и начинает тереть ему лицо бумажным мокрым полотенцем, игнорируя нос и глаза, прислоняя бесчувственно ткань.

— Не подходит ему имя.

Я знаю, какое бы подошло. Но молчу. Просто смотрю на ребенка.

Михас не уехал ни летом, ни в зиму, и работать стал в лавке у слепого-слепого старика. Ему снились кошмары и чудился вой. Он не помнил, куда делась Муха, потому как не мог вообразить себе места, где жила Лола.

А Лола была среди деревьев, кедров и лопуха. Они с мужем привыкли заготавливать на зиму.

Вы умеете солить лопух? Засоленным его можно жарить с яичницей или фаршем. Другой человек умеет отличать дозревший лопух от отошедшего, начавшего цвести. Он не берет меня с собой в тайгу, но приносит ботву.

Когда проходит лето, отболев, я не помню. В банках везут засоленное туда, что называется дом для взрослого уже одинокого человека. Я живу одна в зримом для других смысле, но никогда не наедине с собой. Жена человека живет одна совсем.

В троллейбусе сидящий читает молитвы. Распечатанные на желтой бумаге, с красными красивыми будто вырезанными по плоти буквами. Я думаю о своём брате. Он всегда казался где-то далеко, теперь далеко навсегда. То ли сломало, то ли толкнуло просто. Снова было только тупое брюзжание, толкотня сменяющихся бегущих бытовых задачек, озабоченность простым. И была русская душа в мелкоте своего бытия. В мелкости несправедливого страха. Муравьи, которых соберут и увезут, и муравьи-диссиденты. А рядом женщины. А рядом мы.

Последние дни ощущаются, как ничто. Я путаю времена. Будущее, которое видится обычно, если вдруг случайно как бы и внезапно заткнуть уши и перестать говорить, видеться перестало, и я верю только воспоминанию видения. Настоящего нет. Прошлое прошло и, обернувшись, показывает мне язык. Где я одна и скалюсь времени.

Времени не существует больше. Только это мне теперь понятно.

Единственная понятная вещь, оставшаяся со мной.

И еще этот ребенок, который уже не просто цедра, но мякоть лимона. Кислый желтый цыпленок в маме-яйце. Он пускает сок, и белки моей плоти киснут, сворачиваются. Достаются ему.

Болит грудь. Ноги липнут к полу. Не хочу принимать слово «беременная», не хочу в себя принимать слова вовсе. Их и некому говорить.

— Да что там делать?

Плачется он, не зная где я. Он верит в себя как в мир, мы в этом схожи и потому не способны существовать одновременно. Можно увидеть, как наши существования сменяются друг другом, гонясь за первенством. Но у меня перевес, меня две и даже больше чем две, ведь ребенок — признак третьего.

Я знаю, знаю, что там они говорят.

— Не в гонке дело. Надо быть человеком. Ты заигралась.

Я знаю, знаю.

Я знаю, что во мне больше от Михаса, чем от другого человека и уехавшего брата, и от умершего человека, и от жены человека, который умер, и может чуть-чуть от Оли. Я знаю, что Михас — пустота одинокого силящегося стать воспоминанием видения. Но я знаю также, что Михас — это больше, чем летняя морская ночь. Больше чем поцелуй с облепленным южными толстыми комарами телом. Даже больше чем человек или слепок в памяти другого человека.

Михас — это ещё и оставленная Муха.

Я помню Муху. Я играла с ней в детстве. Она была глупая и слепая. Она притворялась передо мной. Она умела видеть меня. Она умела быть мной.

Когда к нам полезли воры, они облили Муху холодной водой и надели ей на голову ведро. Они ослепили слепую. Она сидела неподвижно. Больше ничего с ней не сделали.

Мне казалось всегда, что Муха меня не любит. Теперь я знаю, что самое нелюбимое ценнее того, что симпатично или просто нравится.

Не думай о плохом — так они говорят. Но я думаю о плохом. Я думаю о плохом долго и часто. Ещё они говорят — они пыль, но они, конечно, врут. Они верят в это, потому что им сказали, что пыль — это отмершая кожа. Они чувствуют, как отмирают.

Я думала, что не боюсь смерти. Я просто о ней не думала.

Но потом умер человек, и мне стала сниться смерть папы, смерть другого человека, его смерть. Я стала считать смерти.

В детстве есть воспоминания и воспоминания сны. Их невозможно разлепить, когда с ними выросла.

Мне чудился Михас. Будто он украл меня в Анапе, пока я выбирала сплетенный из ракушек верблюжьего цвета браслет. Я не знаю, крал ли он меня. Видел ли. Михас мне не папа, не мама, Михас мне ночной друг, во сне меня укравший и узнанный после детства, со слов моей Оли.

После одной смерти всякая выдуманная смерть перестает быть выдуманной, и всякий сон о смерти становится воспоминанием о ней.

Я боюсь и хороню их по ночам.

Только когда человек приходит, я знаю, что сон — не воспоминание, а просто разговор. И он говорит мне:

— Ну ладно, ладно, я пошел. Да ладно, ладно.

И продолжает стоять.

Ношу его одежду. Она вся серая, синяя, голубая. Она такая, какую бы выбирала сама. Вещи роднят нас.

Надо любить вещь. Давайте делать из вещи культ, поклоняться вещи. Ведь если это возможно — значит, кругом ничего важнее.

На самом деле я ношу его вещи и забываю, что они — его. Потому что день шагает перед глазами так, будто нет дорог и ноги ступают по планетам, как по брусчатке, и если минута упадет на трещинку — провалятся в небытие, лаву, пески и космос час, сутки, недели жизни. Мелкое и широкое, мне все чуждо и нравится, даже самое страшное.

Я не люблю слова. Они прыгают по мне, доводя до чесотки, аллергическими прыщиками вылезают на лопатках, лишь бы я вечно говорила-чесалась, перетирала согласные.

И я говорю.

Мне ничего не остаётся больше.

Потому что пока я говорю, я существую. Даже если это не я.

Ведь это не я говорю:

— Привет.

Ведь это не я говорю:

— Назовём его Вова.

Ведь это не я говорю:

— У нас будет сын.

Ведь это не я говорю:

— Я согласна.

Ведь это говорю не я. Но пока оно говорится, оно существует и становится мной. И я с этим мирюсь. С этим мирится то, что мной является, но не существует.

Потому что этому приятно не существовать или просто грустно, скучно выходить из себя в холод словесного мира.

Я хочу, чтобы взявший меня за руку понял, что это не я. Чтобы он отошел. Чтобы он испугался.

На самом деле я хочу, чтобы он понял бессловесное существо, во мне живущее и скребущее мягкую красную ткань, но он не увидит и не поймет, так потому пусть просто уходит.

Гав-гав. Я человек-собака. Я буду лаем кричать.

Жалко, что лай — тоже буквы. Звуки, способные быть записанными.

Жалко и хорошо.

Мы познакомились до моего рождения. Он не назвал имени, или в утробном плаче я не услышала, захлебнулась солеными околоплодными водами.

Мне приятно имени не знать, не знать, как человек называется и назывался. Холмик становится меньше, земля глинистая и глотает его. Он подписан и остался буквами, где вечная — больше фамилии, и память — важнее имени.

Уже думаем, какой поставим памятник.

Он обещает прилететь, и мне теперь столько рассказывать, что просто не хочется его потому видеть. Он обещает сюда переехать. Кто говорил, что я хочу здесь жить?

Может показаться, что мы не умеем разговаривать. Но мы говорим всё время. И всякий раз миримся с тем, что из нас существованием исторгается. Я уверена, что его не знаю. Он ещё не понял, но скоро поймёт.

Я устала от неузнанных названных людей, пересчитанных по десять раз солнечными лучами. День за днем сменится, а люди эти останутся.

Не могу представить его посреди города, где родилась. Он и сам говорил.

— Дыра.

И если всмотреться, действительно, я родилась из дыры и стала дырой, и я поглощаю небо так же, как поглощает мой город, окрашивает серым и белое превращает в больное.

Пусть прилетит. Посмотрит, какая я стала.

Жена человека, Саша, заплетает мне косы. Мы едем в школу. Такси, холодно. Развлекаются, мигая, фонари.

И я помню, как говорю с ней. Когда это было просто. Когда это было неважно.

Я говорю ей. Я прошу её.

Проговори моё имя, я хочу его слышать.

Сними с меня куртку, ушанку.

Я переобулась в туфельки. Отставь валенки.

Смотри, я ухожу.

Пока до обеда.

Треснет зима, маленький снежный шарик, потряси меня, я рожу тебе вечное счастье ностальгии и памяти.

В обед приедет человек и будет за рулем материться, ему на работу, он приехал за мной и тобой. На елку ходили смотреть только вечером, большая площадь, можно кататься с горок, я боюсь ледышек и высоты, держи меня, видишь, я падаю.

Нет, я лечу.

Если рай существует, я знаю, что там зима. Я держу тебя на ладошке, в снежных кристаллах — твое отражение.

Лёд треснет и зимы не станет, вечностью протянется отжившее засохшее лето.

Я могу тянуть время так долго, как захочу. Ведь я ничего ещё не решила. Из времени можно слепить цветок или домик, зеленый или коричневый, красный. Временем можно нарисовать картину, пальцы будут болеть, а картина пойдет жирными пятнами, но все такую делали в детстве.

Зима-зима, нагадай мне счастливую юность, легкие роды и дорогое постельное бельё. Это всё значит: приложиться к подушке и видеть наволочкины дети-цветы, цвести самой, рассыпаться зернышками по простынке, скучиваться одеялом над посаженным и просыпанным. Зима-зима, лето снится, не верь лету.

Лето снится кошмаром.

В прошлом году снег выпал в ноябре и стало почему-то хорошо. Мы шли по заповеднику-парку, он говорил мало и не со мной, я вечно тянулась к его руке, мои пальцы были холодные и белые.

Я носила ушанку, хоть это была не Сибирь.

Мы шли до кладбища, и я еще не знала тогда, что кладбища — это тихо и больно.

В себе я была одна.

Ему, уже существующему, сложно понять, кости или деревяшки, плоть или земля. Полость, в которой лежит, это теснота, она обязана принимать, но не хочет. Мало разницы между матерью и матерью-землей.

И всё идём, и идём куда-то.

Слушать больно, не нужно. Слушать одни и те же мысли.

Он спал не во мне, но в моих сомнениях. Ему имя не выбирала, случился повод.

Нет, пока не родился.

Меня пугает иллюзия осязаемости. Я вырываю боль из памяти, потому что она никогда не была произнесена словами.

Просто пугает ночь и лето. Тихое и полное. Стараюсь не помнить.

Если я и была больна, то физически разве? Все больно кругом, неважно, что болит действительно, а что ноет.

Когда что-то болит, значит, оно еще существует.

В детстве я надеялась, что умереть можно на чуть-чуть. Чтобы посмотреть, как там. Мне казалось, умирая, можно руками разорвать черное, которое появится, как закроешь глаза. И что-то будет за этим черным. Не ждать тебя, но быть само по себе. И ты будешь — не частью его, а просто в нём.

И потом можно будет проснуться и поесть варенья.

Придет Кристина. Будем играть.

Кристина тоже знает о смерти. Кажется, все о ней знают.

В колыхании веток малины слышится лай. Малинник выходит к туалету прямо, жжёт солнце и через участок по колее едет, громыхая, поезд.

Время идёт, тихо крадучись. Свистят дверные петли. Танцует дверь.

Кот идёт по тропинке.

Всё как обычно. Но что-то уже случилось.

Приготовился к наступлению вечер. Ворота стояли закрытые.

Катился мяч, купавшийся в баке. Его поверхность воды вытолкнула.

Шёл человек. Кто-то прислушивался. Кто-то спал.

Бельё цеплялось за верёвку. Комары купались, полудохлые от жирных капель.

Принюхивался соседский пёс, не различая грохота поезда и грохота человека.

Кожа лоснилась. Серел чернозём.

В доме Кристины кричала толстая баба. Стоял в окне изъеденный оспинами дед. Высовывалась грязная занавеска.

Ветер был, но не дул. Сквозняк стрелял по ногам.

Растоптанная жимолость набиралась крови земной.

Вспухала почва.

Загремело дождём.

Понатапливали бань.

Бежали мокрые.

Прятались по домам.

Было небо.

А больше ничего не было.

Так прошло детство.

— А у тебя?

Каждый раз я говорю с ним, будто впервые. Он начинает словами жёсткими, будто ссыпает уголь.

Из школы я вышел насовсем. Помню, как над забором разлеталось небо, что-то в нём было страшное. Как меня отвела к углу Оксана Александровна и что-то сказала. Неуместно, но добро сказала.

А потом оказалось, что школа ничего не значила. Что есть другой мир. Что дети, живущие в больших городах и добирающиеся до школы на метро — совсем другие дети, шире и больше, чем такие, у которых школа через дорогу, как была у меня. Что они уже знают что-то, чего я не знаю всё ещё.

Они, эти дети, меня испугали.

Была Наташа. Было чуть-чуть непонятно, что с ней такой, как и я сам, теперь делать.

Было утро. Была пурга. Дворник мёл что-то на своём, снежном и непонятном тоже. Я ещё не уехал, были каникулы. Новый год. Снова на ёлку, на салют и на горку — но только смотреть. Кататься уже нельзя.

Наташа говорила:

— Когда ты ещё вернёшься?

Как будто вернуться можно множество раз.

— Когда ты ещё напишешь?

Как будто когда-то писал.

— Когда ты меня заберёшь?

Как будто я уезжал, оставлял.

Наши встречи путались в вопросах и разговорах. Мне хотелось ее принять, чистую, свежую, красную от мороза, в себя полностью, как водку от простуды или ремень от папы, чтобы глубоко вдохнуть и не издать ни звука. Но мы говорили зачем-то о чём-то, что было неважно.

Ведь я никогда не оставлял и не бросал, я просто был там, где уже не покалывало щеки и не сохло нёбо, если дышать тяжело на улице. Но покинуть — значит забыть. И я не помню, чтоб забывал.

Её не убеждали мои разговоры. Меня мучили её расспросы. Всё у нас не складывалось.

Когда в Шерегеш поехали, разругались, оставил одну. Наелась граната, прихожу в дом, сидит — рот красный, зубы желтят. Испугался, как увидел. Закололо. Это она моё сердце пожрала?

На лыжах я не умел кататься. Ничего не помню, только снег, снег, снег и как неудобно падать, не больно, просто глупо как-то. И что всё время мокрый под толстой одеждой, и сам как будто толстый, толстокожий даже. И деревья большие, а где нет деревьев — там колея, значит.

Говорили о школе с ней. Я признавался. Будто меня классная наша ещё в начальной школе выбрала — узнала, как зверь зверя. Оба мы дичились остальных.

Наташа не поверила.

Тогда я рассказал ей больше об одиннадцатом классе. Однажды Оксана Александровна оказалась в мужском туалете. По ошибке. Она не вышла, судорожно подошла к раковине, встала со мной рядом и начала, как бы извиняясь, мыть руки вместе со мной.

И я заметил тогда, какая сухая и стянутая кожа была на её кистях. И я подумал, что, может быть, и мама моя такими же кистями держит в руках трубку и накручивает провод всякий раз, как звонит мне. И я умилился.

Наташа ничего не поняла. Тогда я замолчал.

Я не стал ей признаваться ни в чем больше. Ничего больше и не было. Только первый класс, как она взяла меня под руку своей ещё мягкой ладонью на линейке, потому что некому было больше, и поглаживала большим пальцем маленькую кисть, сдавливая почти больно.

Она увела меня у мамы, а у неё увела меня Наташа.

И я за всеми таскался хвостиком.

— Может, в общаге меня поселишь? А что? Для пар есть места, если узнать, надавить, задобрить, кого надо.

— Да ну, Наташ, чего тебе там. У тебя тут своя жизнь! Мне жалко тебя вырывать вот так.

— Ты у меня из сердца себя вырываешь, Володя.

— Да ладно, ладно тебе. Ну, я пошел.

— Ты про общежитие узнай всё равно. Нет у меня никакой жизни тут без тебя.

— Узнаю, узнаю. Давай, Наташ, я поехал.

И поехал действительно.

Мы больше не говорим, он не приходит. Он никогда не рассказывал мне о Наташе. Я никогда не спрашивала.

Когда-нибудь они все исчезнут из моей памяти и наконец станут жить сами по себе. Я хочу забыть их, чтобы они стали существовать.

Когда я выхожу из дома, я иду обязательно в другие дома. Чтобы не казаться глупой или не упасть.

Прихожу к жене человека.

Мы говорим недолго, и я ухожу, как будто зашла пообедать и за зелёнкой. В квартире тихо, в подъезде кое-как работает освещение. Ничем не пахнет, только холодом, может быть.

Я пыталась приучить себя гулять. Летом и осенью, в самом её начале, я выходила регулярно.

Жизнь монотонна. И к монотонности нужно уметь привыкать.

И я привыкаю, выхаживая по асфальтам отекшими ногами круги и треугольники. Но ничего не вижу.

Я сижу на холодном. Мне уже всё равно. Я где-то не здесь.

Картошка цветёт красиво. Оля выходит и заходит снова, дверь постоянно скрипит. Ребёнок какой-то трогает её руки своими.

Лес отпевает кого-то. Меня нет.

Не быть — это хорошо. Не быть — это значит не думать совсем. Ни о чем. Ни о том, кто этот ребёнок и кто эта Оля, и что стало их общим. Не быть этим ребёнком, не быть Олей, не быть этим местом, этим лесом, этой песочницей и этими качелями, что к небу привязаны. Не быть их бегущей смертью и на мгновение замерзшей жизнью.

Не-быть. Иногда мне кажется, я родилась, чтобы не быть.

Меня за это любили и понимали.

Но сложно не быть, когда ты уже есть. Приходится притворяться пустотой. Когда пустота распадается, она вдруг становится чем-то, обломки пустоты и контуры — это всё я.

Об эти невидимые коряги спотыкаются и чуть-чуть ранятся.

Мне неинтересно жить. Я знаю, что это беда.

В детстве я хотела быть любопытной. Но это дар. Гораздо ценнее умения запоминать, писать, читать. Любопытству нельзя научить.

Я не любопытна. Я вижу белое небо и говорю, что оно белое. Я могу сказать, что оно зефирное, и что-то отзовется в желудке — но не больше. Кто хочет узнать, как до неба дотронуться, тот чувствует небо.

Я завидую любопытствующим людям.

С детства я научилась не любопытствовать, а сомневаться. Разница между любопытством и сомнением — в желании обрести ответ. Я умею только спрашивать у ничего, ничего не ожидая. Я птица-говорун.

Как будто уже случившееся, тянется предрассветное небо в окне. Я глажу живот в холодной квартире, отопление не провели. Кругом темновато-сине. Он только что ушёл мыться. Он гладил меня по плечам и целовал зачем-то. И в самые губы шептал, что никуда не собирается улетать больше.

Пока он не понял, я ухожу. Он не знаком со всеми знакомыми мне людьми, и он меня не найдёт, пока я сама не стану искать. А я не стану.

Я уже просовываю ногу в колготки. Я уже натягиваю шапку. Я уже застегиваю куртку. Я уже беру ключи. Я уже с рюкзаком.

Я даже говорю

— пока

пустоте.

И пустота отзывается напором воды о стекло. И я почти закрываю перед пустотой дверь, чтобы войти в темноту подъезда и убежать куда-то. Но пустота говорит

— хорошо бы позавтракать

мне.

И я остаюсь, замерев.

— Готовь себе сам.

Я раздеваюсь и сажусь с ним за стол. Начинается завтрак, длинною в день.

Он мне говорит, как скучал и что кошки беременные страшнее беременных женщин, поэтому со мной легко справиться. Он мне говорит, что яичница получилась плохая, горелая, но он научится делать хорошую, чтобы перед школой наша дочь ела нормально, а я бы спала-отдыхала. Он мне говорит, что понял про любовь. Он мне говорит, что он меня встретил и всё понял, а потом он встретил ещё кого-то и понял прям совсем всё-всё. Он мне говорит, что он кого-то оставил.

Ну, вроде, принимай меня. Вот он я.

— А кого ты встретил?

А кого он оставил?

Хорошо жить с воспоминанием. Мы отличаемся тем, что он меня помнит, а я его — нет. Я не умею ухватывать людей постоянными образами. Они рассыпаются, когда я целую их, и исчезают, когда я их не вижу, и склеиваются уродливо, когда появляются снова, и по шву расползаются, когда я гляжу на них так, украдкой, из какого-нибудь угла, куда судьба вдруг поставила меня и попросила закрыть глаза.

Но я знаю имя. Я знаю, что полумесяцем ногтевой пластины он чешет перегородку носа, разъезжающегося, когда улыбается его лицо. Я знаю, что глаза у него зеленеют с годами, хотя его я знаю лишь год — но вот, они уже выцвели, пока мы сидели на кухне.

Я знаю, что он солнечный младенец, и в детстве был отмечен рыжиной, да обуглился.

Когда он говорит, что оставил кого-то, он не знает, что оставила я, и для него оставить — значит уйти, физическое действие. Он не слышит, как отдаляется стук сердца и начинают вдруг дышать лёгкие, будто не сжатые сплетением рёбер, без человека внутри. Может быть, потому, что он никогда не сможет впитать в себя человека, вобрать в себя человека. Быть человеком?

Я пытаюсь говорить с ним правильно. Говорить правильно — очень скучно. Кто-то внутри головой бьется о живот и ребра, о ребра и живот, пока я кручу мысли, превращая их в слова. По часовой, против. По часовой, против. Когда я замолкаю и он говорит, мне становится сложно дышать, хоть я не обидчива. Но очень ранима.

А кто она? Вся платье и ромашковое молочко, настойка на чае. Сбитень в полке, рядом с открытой пачкой презервативов. Чайный пакетик ссутулился и обнимает бугорок взбухшего от постоянной влаги рельефа комода. Мы пили чай и спали в кровати. Целовали её руки и голени — вместе, рисуя шагами губ дорожки по телу.

А кто она? Пальцами касаясь земли, не умела чувствовать тела, спрыгивала в пустоту простыней нашей спальни, ты помнишь спальню? Все было там же, все было так. Но иначе, немного по-другому. Ей снились уродцы-стопы и рисовались сами собой животные-крокодилы, ласточки-людоеды. Она была неземная, моя.

А кто она? Кудрями расслоились пряди волос, растеклись по подушке слезами уходящие надежды, мечты о прошлом, которое прошло.

Я её начинаю понимать, не его, и мне хочется в её сердце залезть — я знаю, как безопасно там существовать, как небольно дышать.

Он знает тоже. Я начинаю её ревновать.

Я не хочу слушать.

Я поняла, кто она.

Она — это Муха.

А он бы хотел быть Михасом, хотел бы быть Вовой, хотел бы быть человеком. А он просто он. Ничего не сделал и ничего не значил, прошёл.

Я его обнимаю и жалею, как ребенка. Маленький мальчик, разделивший с женщиной постель, неумеющий любить по-людски, неведомым всеземельным языком. Как могу я носить его ребёнка? Его можно только целовать, теперь я вижу, только целовать по утрам, забывая о ночи и всем, что было.

Он сжимается подо мной и ползет ко мне в душу, разрывая на части плоть, и я чрево от чрева земли, да, теперь я, кажется, это точно знаю. Он родился до меня, но ему ничего не стоит залезть обратно, укрыться мной, моей кожей, как одеялом мироздания и притвориться спящим, дышать солёным, горьким. Перестать отвечать.

Скажи, когда ты любил другую, у тебя могла немного болеть кожа, немного кусался воздух вокруг и отговаривал тебя, скажи? Скажи, как порезаться о воду из-под крана, если представить, что кто-то ждёт тебя в другом уголке странной твоей страны, скажи? Скажи, а если бы выбирать женщин можно было на экране телефона, ты бы пролистнул вправо, скажи? Скажи, как долго задерживают дыхание, прежде чем опуститься к чужому человеку в ноги, набраться сил нашептать не любовь, но слово, похожее на скуку и спазм тела? Скажи, когда почему-то снова наступила весна и не встретилась ни одна похожая, подающая воспоминаниям руку, почему ты отказался, почему не услышал, скажи? Скажи, а когда плачут, это всегда по правде? Скажи, ты видишь, как плачу?

Ты сжимаешь мою кожу, как одеяло, и переворачиваешься на другой бок, и что-то ты делаешь в моем животе, и я забываю о другом, который не родился. Я буду любить только тебя, потому что ты солнце от солнца небесного и маленькое пятнышко на полу, разлитая капля воды, зацепившаяся случайно, мимикрировавшая под поверхность, но не устоявшая перед чужим шагом. Я буду любить только тебя, хоть я хочу, чтобы ты скорее ушел, ты будешь уходить на работу и будешь плакаться по ночам, я буду гладить пальцы своими пальцами, сколько за день ты делал ими неприятных вещей, например, застегивал куртку или ширинку штанов, пуговицы отрывал по привычке от нервов, столько неприятного сделали твои пальцы, почти детские, сколько раз они ходили по моему телу, как по пустому городу, переставляя с места на место фонари и улицы, сворачивая скамейки, не любопытные к паркам и пешеходным дорожкам пальцы, вытиравшие как-то раз слезы мне — только раз, я плакала постоянно.

Скажи, ты любишь меня, скажи?

Ты будешь любить меня больше наших детей, мой папа делает так же.

Если представить, что ты умеешь любить.

В городе трижды прозвучали сирены, я знаю, они учебные, но хочется очень бежать. Я могу представить, как кто-то стреляет и не остается улиц, по которым можно гулять, идти двумя ногами, чередуя шаги. Иногда мне кажется, что мировая память говорит больше, чем моя, и я пытаюсь её заткнуть пустотой, чтобы не разложиться на функции. Я — много функций. У меня нет характера.

Однажды я была тринадцатилетней и тридцатилетний мужчина сказал мне, что у меня нет личности. И я съела его индивидуальность, чтобы его в себе обрести.

Потом мне казалось, что люди именно для этого делают любовь и детей. Но я не умела делать любовь. Поэтому я научилась печь кексы, самые простые в мире, чтобы подменять ими любовь. Такой у них был рецепт.

Двести грамм сахара, сливочного масла, муки, пять яиц. Можно изюм, но не у нас. Столовая ложка разрыхлителя — впервые я добавила соду, и казалось, что кексы из магазина, они были слишком похожи на соленый сладкий хлеб, и сто грамм шоколада. Часто я брала шоколадные конфеты и разбивала их пальцами, вкуснее всех кексы были с белочкой.

Кексы всем нравились дома.

Когда он прилетел, я испекла ему такие же, но с изюмом, и он сказал, что так засохло его сердце без меня. Он не совсем романтик, не знает разницы между пошлостью и любовью.

— Смотри, снег пошел.

Жизнь научила меня: не верь осеннему снегу. Если он заметет год, то ляжет в итоге на могильную вспученную землю. Ее насильно выкопали, она не просила.

Белое хорошо, а осенний снег не бывает белым, он всегда отражает прошедшее и светится будущим. Он притворяется. Он прячется, прямо как я.

— Давай праздновать Новый год?

Мы стали наряжать елку в конце октября, сознавая свою недолгую совместную жизнь. Я могла бы не спрашивать, через сколько улетит-уедет — я знаю, как растает снег.

Я приду на могилу. Ну, да, улетел. С креста на меня смотрит лицо человека. Я знаю, ему меня жалко, теперь поймёт, ветром по голове погладит — смотри вот, пусть улетел, а я здесь, и ветер меня разносит по коже твоей, по мыслям.

Мыслится мир не вполне, но обязательно — с ним, таким, существующим всюду.

— Смотри, снег пошел.

Последнее, что сказал, прежде чем собрать вещи и улететь. Вспомнила: пустота не говорила со мной, пустота — это я.

— Оля, а почему другой человек, не Михас?

И Оля объяснит, да чего толку, замерзла, засыпаю от тоски. Значит, ещё рано мне знать. Сверкает елка — чего сверкает? Дурочка, ещё осень, ещё не пройдена зима, глупое зелёное дерево из боли и пластика. Я достала тебя, как воспоминание, из темнушки, и ты оцарапала мне руки. Так и он, только хуже, больнее. Дурак. Ложись в кладовую обратно.

Я знаю, Оля считает, что я и сама глуповата. Когда она пришла, было шестое декабря, она увидела ель и почему-то, разуваясь, отскочила, как будто босая захотела убежать — чтоб колготки намокли от луж и подтаявшей грязи. Но собралась, почти видела, как лицо её исказилось другим лицом, и неразличимо стало пятно — потому как вся побелела, до того испугалась, что ли. Сняла пальто, редко кто носит пальто в моем городе. Наклонилась к полу, конечно, сказала, что грязно немного, но она понимает. Я кивнула, я знаю, у меня живот торчит, только никто его не хочет погладить, послушать, что шепчет изнутри нутро, о чем бормочет ногами и пальчиками создание.

— Помочь тебе чем?

И деньги протягивает вместе с контейнером, в нем котлеты. Ну, пришла. Она учит меня обижаться, она учит меня терпеть. Я не хочу ни того, ни другого. Я хочу заснуть и чтобы гладили по волосам, говорили, что маленькая, чтобы вынули существо изнутри и сказали не бойся, теперь он сам, а ты спи, ты маленькая, ты будешь теперь одна.

— Мясо и творог полезно есть.

Я соглашаюсь и убегаю — меня рвёт в унитаз.

Оля подходит, собирает мне волосы в хвост, руку кладёт на голову, на плечи, на шею — попеременно — цокает языком, но шепчет, что хорошо всё будет, что ещё вернется, что надо беречься, что города на самом деле нет.

Я перестаю понимать.

Она мне в ухо говорит по слогам:

— Го-ро-да нет.

Я падаю лицом в холодное грубое белое.

А у нас не осталось слов, и не осталось земли, и на небе сами по себе танцуют разные корабли, сверкают молниями и огнём. Оля говорит, мы привыкли прятаться за слова, привыкли видеть словами, а ты представь, что слов нет, и закрой глаза. И что ты увидишь?

Оля говорит, ты же знаешь, что города нет. Ты и так знала. А что внутри тебя? А кто внутри тебя? Оля подбирается пальцами к подмышкам. Щекочет сильно.

— Не открывай глаза. Терпи.

Я чувствую невозможность. Я чувствую, что значит не мочь.

Кажется, я освобождаюсь.

Падает снег.

Мы говорим долго. Мне отвечает не Оля, а нечто тупое, большое, как время. Можно родиться во времени, но не в пространстве.

Я путаюсь в датах, меня это тревожит. Время спрашивает меня, помню ли, что было шестого декабря в дветысячи каком-то, забываю на ходу, году, я говорю не помню, время, я не помню. Время бьет меня в живот, очень больно. Очень больно в живот.

Время не умеет щадить или ласкать своих детей. Время — это вечный кнут, оно не выбирало оружие, но им стало.

Я не помню, время, я ничего уже не помню.

Может быть, только то, что не услышала крик.

Говорят, иногда они кашляют. Но кашля не было тоже.

Я думаю, слава богу, это было зимой. Слава богу, он подождал до зимы. Слава богу, я его до зимы донесла.

Оля говорит мне, города нет, и я знаю, что душа немеет — чтобы молчать в пустоте ничего не надо, я принимаю обет, я наконец почти не существую. Я благодарю ее за разрешение. Я знаю, она понимает.

И падает снег, падает снег.

Ну, как там?

Слышалась темнота сначала, ничего не понять, ночь, как молоко, разбавили чаем и заткнули. Иногда стало выходить солнце, но осторожно, и пахло кожей и тепловым ударом, кружились мысли, крошки скомканного медового торта.

Теперь это наш секрет, наш секрет. Только мы знаем, что ничего нет и не было. Жена человека и так убита горем. Другой человек не умеет слышать и видеть.

Но что с остальными? Что с ними делать?

Я знаю, что Вова знает, что знает Михас, что знает Муха, что знает Оля. Мне это можно перенести или нет?

А когда он приезжает, я только молчу. Он зачем-то приезжает. Он даже не видит, что поменялось. Или он притворяется? Я больше не могу верить земле. Я не могу стоять на ней.

Иногда мне кажется, что все мы больны, как в старой песне. Я у него заразилась пошлостью и слушаю глупое, старое.

Он на машине ехал. Я представляю, что он его куда-то увез, куда-то подальше от мамы, то есть от меня. Так и перестал существовать его мир.

— Ты меня слушаешь?

Качать головой приятно, если расслабить шею. Но ему ничего не понятно. Оля иногда заходит, говорит, пожалей её, ты же знаешь, что было. Он не знает.

Удивительно много людей не знает. Иногда мне кажется, что мы с Олей носили одного ребёнка, что он не родился, зачавшись, а просто образовался комком, сплетением нашей боли, когда-то знакомой, общей, и стал расти во мне, потому что я младше, потому что я ещё фертильна и больше похожа на самку животного.

Оля проверяет реальность. Она трогает её пальцами и несуществующими словами. Если говорить «аслы аир акид», как скоро заметит он, что не понимает? Мы не знаем, только щупаем почву.

Нельзя никому рассказывать. В конце концов, не поверят. Скажут, мы две сумасшедшие истерички, и истерия через папу доползла до меня от Оли.

Легко называть истерией заботу о том, чего не ведаешь.

Мы знаем, что воздух лепится по стенам и трещит, чтобы хоть немного дольше вынести нас. Ночью можно услышать, как он вибрирует. Вы не верите? Никто нам не верит.

Самки морских свинок умеют рассасывать детёныша, передумав рожать. Немудрено передумать рожать в ошпаривающий нежеланием принимать тебя воздух.

Оля любит касаться пространства — бывает, я одергиваю ее руку от волос впереди сидящей женщины, шепчу, что неприлично, что не надо. Оля закрывает глаза, как ребёнок, иногда я думаю, она совсем спятила, я подозреваю, мы разные, я боюсь, мы одинаково сходим с ума. Она говорит про Муху все чаще, редко называет Михаса по имени, только как-то странно — почти мычанием поет к ночи.

— Оля, а почему ты со мной? У тебя есть маленькие внуки, ты никого не теряла.

Оля качает головой и мычит снова, в конце концов она говорит непонятно мне самой, лишь во сне я разбираю её существующую в нашем разломанном мире речь, её особый язык с характерным оканьем.

Она щупала, трогала, практически насиловала мир своим присутствием, своим ответом, своим вибрирующим мычанием в темноту — я слушала. Я вся стала слух.

Двое, и библиотека.

Потрясающе выглядишь, я в печали. Твоя печаль потрясающа, отдельная часть прекрасного — прекрати. О себе. Куда хочешь, хочу в Крым, но сложно понять, стоит ли, и там человек, не знаю, что это за человек, нужен ли. И ребенок ведь. Вечер. Детям нужна счастливая мать. Легко говорить. А у меня друг ушел Родину защищать. Трое детей, а как мать одна, она же свихнется? Настоящий мужчина — выстроил в семье так, чтобы уйти. Это настоящий мужчина — да, у него своя философия. Приземленный ангел. У них, у таких, всегда своя философия на все. Есть только по-моему и никак. Я у него единственный друг в нашей фирме был. Ни у кого и ни за что не спросим. А жена должна быть женщина. Настоящая женщина, без прибабаха. Да, без лишнего. У настоящего мужчины иначе и не будет. Ты бы его видела. Ну, Алексей. Да увидела бы, ты бы зауважала. Алексей, я уже уважаю. На рубеже. Прости, что я так. Не подумав. Ляпнула про семью. Ну а что ты. Ты со своей колокольни. Это нормально. В те годы. Я тебе просто объяснил, как там на самом деле. Да. Настоящий мужчина. Алексей. Ох, Алексей. А жена как? Как дочки? Ясно, Алексей. Ладно, Алексей.

И книги сопят по углам, когда их трогают руками. Я слышу: им тяжело уже жить.

А религия, ты знаешь, что религия? Что празднуют в Крещение, дебильная, празднуют — ну, не крещение Руси. Крещение Иисуса — а он же за много лет. А ты знаешь, что наша эра — это после Иисуса, а Иисуса кто казнил и Иисуса и кто. Кто. П.

Некий П. Повис в воздухе. Слава богу. Может быть, Иисуса казнил чей-то плод?

За сколько продаете, недорого, давайте два. Я не буду платить наличными, мы по-другому не принимаем, тогда не надо. Подождите, пожалуйста, вы сейчас отъезжаете, вы когда отъезжаете? Я уже еду, подождите, мы для внука там, ну давай, иди, поторопись уже.

Дорога — это шелест земли. Вот мы приехали.

Вот я прихожу к нему на могилу. Снова. Тишина. Я начинаю первая:

— Привет, я не знаю, как с тобой говорить.

Тишина. Где-то топает вороная лошадь, стучась к нему в гости. Я разбиваю снег пальцами. Я тоже топчусь, распуская цветы — только такие умеют цвести зимой. Мы с ним смеёмся, я слышу по ветру смех. Какие богохульники эти мертвые.

И тишина.

А потом всё снова. Здравствуйте, заднюю дверь открой, открой говорю — заднюю. На остановке кто выходит. Шелест земли. Из маршрутки хорошо слышно дорогу в двух-трёх листиках, в пяти-шести чеках-рекламках, одна яма, один колодец, пять остановок до театра, семь остановок до торгового центра, семь остановок до станции. Три человека, исключая водителя. Будний день потому что, светло, мало. Кашлять неловко, тихо кругом, только слышится, как перестает существовать асфальт и где-то лает собака — Муха, ко мне!

Жалко, что нельзя обернуться в неживое — и я живу очень тихо, чтобы не поняли, что подслушиваю.

Ну, мы пошли.

И мне подмигивает небо.

Я возвращаюсь куда-то, где за столом сидит какой-то человек.

Вот я, и я говорю:

— Знаешь, я беременна.

Он смотрит и морщится.

Мы стекаем каплей воды по окну.

Загрузка...