Эмиль Золя ТРУД

КНИГА ПЕРВАЯ

I

Лука Фроман отправился на прогулку, не выбирая определенного направления; выйдя из Боклера, он пошел по дороге в Бриа, пролегавшей вдоль ущелья, в глубине которого меж двух уступов Блезских гор бурно течет река Мьонна. Дойдя до «Бездны» (так местные жители называли сталелитейный завод Кюриньона), Лука заметил на краю деревянного моста две темные тщедушные фигурки, робко приникшие к перилам. Сердце его сжалось. Перед ним стояла женщина, на вид еще совсем юная, бедно одетая, с головою, полускрытой разодранным шерстяным платком; к ней прильнул бледный, оборванный мальчуган лет шести. Устремив взор на заводские ворота, они ждали, не двигаясь, с угрюмым терпением людей, которым не на что надеяться.

Лука остановился и также устремил взор на завод. Стоял сырой, щемящий сердце сентябрьский вечер: время близилось к шести часам, уже смеркалось. Была суббота, а с четверга, не переставая, лил дождь. Теперь дождь прошел, но порывистый ветер по-прежнему гнал в небе тучи цвета сажи — лохмотья, сквозь которые сочились грязно-желтые, смертельно печальные сумерки. Вдоль дороги были проложены рельсы. По крупным булыжникам, расшатанным непрерывно катившимися колесами, текла река черной грязи: то влачилась разжиженная пыль угольных копей, расположенных по соседству, в Бриа; оттуда безостановочно тянулись телеги. Угольная пыль одела в траур все ущелье, пролилась лужами на зачумленное скопище заводских зданий, загрязнила, казалось, даже темные тучи, проносившиеся бесконечной вереницей, подобно клубам дыма. Ветер навевал грустное предчувствие катастрофы; чудилось, будто эти промозглые, мрачные сумерки возвещали конец света.

Лука, остановившийся в нескольких шагах от молодой женщины и ребенка, услышал, как тот сказал со смышленым и решительным видом маленького мужчины:

— Послушай-ка, сестра: хочешь, я сам с ним поговорю? Может, он тогда не так разозлится.

Но женщина ответила:

— Нет, нет, братишка, такие дела не для малышей.

Они замолчали и снова принялись ждать все с тем же выражением тревоги и покорности на лице.

Лука смотрел на «Бездну». Движимый естественной любознательностью специалиста, он посетил завод минувшей весной, когда впервые проезжал через Боклер. Сейчас он прибыл сюда неожиданно — по просьбе своего друга Жордана; за те несколько часов, что Лука находился здесь, он узнал подробности о страшном потрясении, только что постигшем край, — об ожесточенной двухмесячной стачке, о тяжелых последствиях, которые она принесла обеим сторонам: завод сильно пострадал от остановки печей, рабочие, ярость которых увеличивалась от сознания собственного бессилия, едва не умирали с голоду. Работа возобновилась лишь третьего дня, в четверг, после взаимных уступок; о них неистово спорили, противники с трудом вырывали их друг у друга. И рабочие безрадостно вернулись на завод — непримирившиеся, как побежденные, которых озлобляет мысль о поражении и которые хранят в сердце только память о перенесенных страданиях и жгучую жажду мести.

Под смятенно бегущими траурными тучами «Бездна» простирала мрачное скопище своих корпусов и навесов. Подобно возникшему из-под земли чудовищу, завод мало-помалу все дальше раздвигал крыши своего городка, распространялся во всех направлениях; по их цвету можно было угадать последовательность постройки зданий. Теперь завод занимал несколько гектаров; он насчитывал тысячу рабочих. Высокие синеватые шиферные крыши обширных цехов с двухстворчатыми окнами поднимались над старыми, почерневшими черепицами ранних, гораздо более скромных строений. Над ними выступала чреда гигантских ульев-печей для цементовки металла. Дальше виднелась высокая, двадцатичетырехметровая башня, она служила для закалки стали: там крупнокалиберные чушки с маху погружались стоймя в бак с нефтью. Еще выше дымились трубы всевозможных размеров, целый лес труб, дышавший сажей, которая смешивалась с летучей сажей туч; тонкие паровые отводы выбрасывали через равномерные промежутки времени белые султаны своих свистящих выдыханий.

Эти беспрерывно исходившие от завода пар и пыль, подобные испарениям пота, казались дыханием чудовища. Слышались содрогание его органов, толчки и рокот его усилий, стук машин, четкие удары молотов-ковачей и равномерно тяжелые, звучащие, как колокол, удары молотов-толкачей, от которых дрожала земля. От края дороги, из глубины небольшого, напоминавшего погреб строения, где ковал железо первый Кюриньон, доносился громкий, неистовый перестук двух молотов: казалось, там бьется пульс колосса, все печи которого пылали, пожирая жизни.

Рыжеватые, полные безысходного отчаяния сумерки постепенно окутывали завод. Ни один электрический фонарь не зажегся еще в глубине его дворов. Не засветилось ни одно из запыленных заводских окон. Только из широко раскрытых дверей одного из больших зданий сверкало яркое пламя, прорезая сумрак, словно огненный след расплавленного светила. По-видимому, какой-нибудь мастер-пудлинговщик раскрыл дверцу печи. И ничто, кроме этого, — ни единая случайная искра — не выдавало царства огня, огня, ревущего в этом омраченном городе труда, огня, пылающего в его недрах, огня, укрощенного и порабощенного, который побеждает железо, превращая его в мягкий воск, и дает людям владычество над землей со времен первых потомков Вулкана, покоривших его.

На часах невысокой башни, поднимавшейся над зданием заводской конторы, пробило шесть. И Лука снова услышал, как маленький оборвыш произнес своим ясным голоском:

— Слышишь, сестра, они сейчас выйдут.

— Да, да, знаю, — ответила молодая женщина. — Стой смирно.

Она сделала движение, желая удержать мальчика. Рваный шерстяной платок приоткрыл при этом ее лицо. Луку изумила тонкость его черт. Женщине не было еще и двадцати лет; у нее были белокурые растрепанные волосы, жалкое, худое личико, показавшееся Луке некрасивым, с голубыми, покрасневшими от слез глазами и бледными губами, носившими горький отпечаток страдания. Хрупкое, полудетское тело угадывалось под ее старым, поношенным платьем. Дрожащей, слабой рукой она прижимала к себе ребенка, своего братишку — белокурого, как и она, так же плохо причесанного, но более крепкого и решительного на вид. Лука чувствовал все возрастающую жалость к этим обездоленным существам. Они же, печальные и недоверчивые, начали тревожиться при виде незнакомого господина, который, остановившись поблизости, неотступно их разглядывал. В особенности смущалась женщина, видя, что на нее обращает столь пристальное внимание молодой человек, лет двадцати пяти, высокий, красивый, с могучими плечами и сильными руками, дышащий здоровьем и радостью; у него были решительные черты лица, прямой лоб высился в форме башни — отличительная черта семьи Фроманов. Ее глаза встретились с открыто глядевшими на нее карими глазами молодого человека; она отвела взор. Потом искоса вновь взглянула на него и, увидя, что он смотрит на нее с доброй улыбкой, она, стыдясь своего бедственного положения, отступила на несколько шагов.

Зазвонил колокол, в «Бездне» поднялось движение; начинался выход дневной смены, ее место должны были занять рабочие ночной смены, ибо алчная жизнь чудовища не прекращается ни на миг: оно пылает и кует день и ночь. Однако рабочие задержались; хотя завод был пущен только в четверг, большинство из них просило выдать им часть денег вперед — так велик был голод в семьях после двух страшных месяцев забастовки. Наконец рабочие показались у входа; они шли вереницей, поодиночке или кучками, опустив головы, шли мрачно и торопливо, сжимая рукой в глубине кармана несколько добытых такой дорогой ценой серебряных монет, на которые они рассчитывали купить немного хлеба детям и жене. Их силуэты один за другим пропадали во мраке.

— Вот он, сестра, — прошептал мальчик. — Видишь его? Он рядом с Бурроном.

— Да, да, молчи.

Из заводских ворот вышли двое рабочих-пудлинговщиков. Один из них — тот, что шел рядом с Бурроном, — был рыжий малый лет двадцати шести, невысокий, но мускулистый, в небрежно наброшенной на плечи куртке; у него был выпуклый лоб, хищный нос, выдающиеся скулы, резко очерченные челюсти, заросшие огненно-рыжей бородой; однако, когда он смеялся, лицо его казалось привлекательным; то было лицо мужчины-самца, привыкшего к победам. Буррон был высокий, худой человек, лет на пять старше своего спутника, в плотно застегнутой поношенной куртке из зеленоватого бархата; его лошадиное лицо с отвислыми щеками, коротким подбородком и раскосыми глазами выражало спокойный нрав покладистого человека, всегда подчиняющегося влиянию какого-нибудь приятеля.

Буррон сразу же разглядел по ту сторону дороги, у края деревянного моста, печальную молодую женщину с мальчиком; он подтолкнул локтем товарища:

— Взгляни-ка, Рагю! Вон Жозина и Нанэ… Будь начеку, если не хочешь, чтоб они к тебе привязались…

Рагю гневно сжал кулаки.

— Проклятая девка! Надоела она мне, я выгнал ее вон!.. Пусть только попробует ко мне прицепиться, — увидишь, как я ее отделаю!

Рагю был навеселе; это случалось с ним в те дни, когда он выпивал больше трех литров, которые, по его словам, были ему необходимы, чтобы пылающая печь окончательно, не иссушила его кожу. Полупьяный, он чувствовал жестокую потребность похвастаться перед товарищем, показав ему, как он обращается с девушками, которых разлюбил.

— Постой, уж я ей заткну рот. Хватит с меня!

Жозина, держа за руку Нанэ, нерешительно и робко направилась к Рагю. Увидя, что к нему и Буррону подошли двое мужчин, она остановилась. То были рабочие из ночной смены, которые только что пришли из Боклера. Старший, Фошар, тридцатилетний мужчина, уже полуразрушенный непосильным трудом, выглядел сорокалетним; лицо его, казалось, было выварено в котле, глаза воспалены, большое тело скрючено от пылающего зноя плавильной печи, из которой он извлекал расплавленный металл. Младший, Фортюне, брат его жены, тощий, бледный, с бесцветными волосами, казался самое большее двенадцатилетним, хотя ему уже минуло шестнадцать лет; на заводе он сидел у рукояти механизма, приводящего в движение молот-ковач; от слепящего дыма, оглушительного грохота и опустошающего однообразия своей работы он словно отупел и навсегда остановился в росте.

Фошар нес ветхую плетеную корзинку. Остановившись, он глухим голосом спросил у товарищей:

— Заходили?

Он хотел узнать, заходили ли они в кассу, то есть получили ли часть заработка вперед. Рагю, не отвечая, похлопал себя по карману — там зазвенели серебряные пятифранковики; у Фошара вырвался жест, выражавший мучительное, невыносимое ожидание.

— Тысяча чертей! Мне придется до самого утра только пояс подтягивать и всю ночь подыхать от жажды! Легко сказать! Разве только жена принесет мне мою порцию, но это уже будет просто чудо.

Порция Фошара составляла четыре литра на рабочий день или ночь: он утверждал, что этого едва хватало, чтобы смочить его тело, так как печь вытягивала из него все соки и кровь. Фошар горестно посмотрел на свою пустую черную корзинку, в которой болтался лишь кусок хлеба. Когда он не мог раздобыть своих четырех литров, для него это был конец, беспросветная агония посреди изнурительного, непереносимого труда.

— Ничего! — сказал сочувственно Буррон. — Жена тебя не подведет. Она мастерица выпрашивать в долг.

Но тут все четверо, стоявшие в вязкой грязи дороги, смолкли и сняли шапки. Лука увидел на тротуаре колясочку, которую катил слуга; в ней сидел старый, седой господин с крупными, правильными чертами широкого лица. Лука узнал его: то был Жером Кюриньон, господин Жером, как его называли в округе, сын основателя «Бездны» Блеза Кюриньона — в прошлом рабочего-волочильщика. Глубокий старик, разбитый параличом, г-н Жером во всякую погоду выезжал таким образом на прогулку, причем все время хранил полное молчание. Сейчас он возвращался в Гердаш, расположенное поблизости имение своей дочери. Проезжая мимо завода, он знаком приказал слуге замедлить ход коляски; его глаза, все еще ясные, живые и глубокие, пристально смотрели на работающее чудовище, на выходивших и входивших рабочих, озаренных неверным, сумеречным отблеском свинцового неба, по которому стремительно неслись тучи. Потом взгляд старика остановился на квадратном строении среди сада: то был директорский дом, который он сам выстроил лет сорок назад и где некогда полновластно царил, словно завоеватель, наживая миллионы.

— Вот уж господину Жерому нечего беспокоиться, будет у него сегодня вечером вино или нет, — с усмешкой проговорил Буррон, понизив голос.

Рагю пожал плечами.

— Мой прадед был товарищем отца господина Жерома. Двое рабочих и вся недолга! Они вместе тянули проволоку, и богатство так же легко могло привалить Рагю, как оно привалило Кюриньону. Это — дело удачи, а то и просто жульничества!

— Помолчи-ка, — снова сказал вполголоса Буррон, — не то наживешь себе неприятности.

Задор Рагю исчез, и когда г-н Жером, проезжая мимо собеседников, устремил на них пристальный взгляд своих больших прозрачных глаз, Рагю вторично поклонился ему с робким почтением рабочего, которому и хочется взбунтоваться против хозяина, но, ощущая в крови долгое рабство, он лишь дрожит перед богом-властителем, подателем жизни. Слуга медленно катил колясочку все дальше и дальше, и г-н Жером исчез в сумраке дороги, ведущей в Боклер.

— Да! — философски заключил Фошар. — Не так уж он счастлив в своей колясочке; а потом, если он еще соображает, то все, что случилось за последние годы, не очень-то было для него приятно. У каждого свои заботы… Ах! Разрази меня гром! Только бы Натали принесла мне вина!

И он вошел в ворота, уводя с собой маленького Фортюне; тот так и простоял все время с отупелым видом, не вымолвив ни слова. Их согнутые усталостью спины затерялись в сгущавшемся сумраке, волна которого заливала заводские строения. Рагю и Буррон двинулись дальше. Один подбивал другого заглянуть в городской кабачок: можно же было немного выпить и повеселиться после такой трудной поры.

Лука, полный сострадательного любопытства, не трогался с места; он увидел, как Жозина неверным шагом снова двинулась вперед, желая преградить Рагю путь. Одно мгновение она, видимо, надеялась, что он пойдет по мосту и направится домой: мост вел прямо к Старому Боклеру — грязному скоплению лачуг, где обитало большинство рабочих «Бездны». Но когда она поняла, что Рагю идет к новой части города, ей стало ясно, что произойдет дальше: кабак, пропитая получка, еще один вечер ожидания впереди под резким уличным ветром, а она и так умирала с голоду со своим маленьким братом. Страдания и внезапно охвативший ее гнев придали Жозине мужество, и эта хрупкая, беспомощная женщина стала на пути у Рагю.

— Огюст, — сказала она, — будь же благоразумен: ведь не можешь ты оставить меня на улице!

Рагю не отвечал и хотел было пройти мимо.

— Если ты вернешься позже, отдай мне, по крайней мере, ключ… Мы с утра на улице, у нас не было ни крошки хлеба во рту.

Рагю рассвирепел:

— Отстань от меня, слышишь? Долго ты еще будешь ко мне приставать?

— Зачем ты унес утром ключ? Я прошу у тебя только одного — отдай мне ключ; ты вернешься домой, когда захочешь… Уже темно, не ночевать же нам на улице!

— Ключ! Ключ! Нет у меня ключа, а будь он у меня, я бы его тебе не отдал… Пойми, с меня довольно, ты мне ни к чему! Поголодали мы с тобой два месяца — и будет! Ступай куда знаешь!

Он грубо и яростно бросал ей в лицо эти слова, а бедняжка, вся содрогаясь от оскорблений, все же настаивала — кротко, со смиренным упорством обездоленных, которые чувствуют, что почва уходит у них из-под ног.

— О! Какой ты недобрый, какой ты недобрый!.. Вернешься вечером домой, и мы поговорим. Если надо, я завтра уйду. Но сегодня, сегодня дай мне ключ.

Рагю взорвался; грубым толчком он отбросил Жозину в сторону.

— Черт побери! Уже и по дороге пройти нельзя! Проваливай куда хочешь! Говорю тебе, все кончено!

Жозина разрыдалась. Видя это, маленький Нанэ, встряхнув золотистой головкой со спутанными белокурыми волосами, решительно шагнул к Рагю.

— Ах, и мальчишка туда же! — воскликнул тот. — Все семейство у меня на шее! Пинка захотел, негодник!

Жозина поспешно привлекла Нанэ к себе. И они остались стоять в грязи, содрогаясь от отчаяния, а оба рабочих, пройдя мимо, исчезли в сгустившемся сумраке: приятели направлялись к Боклеру, огни которого начинали уже загораться. Буррон, в сущности славный малый, хотел было вмешаться, однако не сделал этого, боясь уронить себя в глазах товарища, сердцееда и кутилы, влиянию которого подчинялся. Жозина помедлила мгновение, словно спрашивая себя, стоит ли следовать за ушедшими. Когда те уже исчезли из виду, она, движимая упорством отчаяния, направилась вслед за ними, ведя за руку братишку, скользя вдоль стен, принимая всяческие меры предосторожности, как будто Рагю мог ее увидеть и побить за то, что она посмела увязаться за ним.

Возмущенный Лука едва не бросился на Рагю с кулаками, чтобы проучить его. Вот оно, проклятие труда: человек превращен в волка непосильной, несправедливой работой, борьбой за хлеб, который так трудно заработать и который рвут друг у друга столько голодных рук! Все два месяца забастовки в рабочих семьях крохи пищи порождали ненасытное исступление ежедневных ссор; а теперь, после первой получки, мужчина спешил одурманить себя вновь обретенным вином и выбрасывал на улицу подругу, разделявшую его страдания, — законную жену или соблазненную девушку. В памяти Луки оживали четыре года, проведенные им в парижском предместье, в одном из тех больших зловонных домов, где в каждом этаже исходит рыданиями и побоями рабочее горе. Сколько драм он наблюдал, сколько страданий тщетно пытался облегчить! Страшная картина позора и пыток, рождаемых наемным трудом, часто вставала перед Лукой; он глубоко постигал чудовищную несправедливость, ужасающую язву, которая разъедает современное общество, и, охваченный жаром благородного воодушевления, целыми часами размышлял над тем, как отыскать спасительное лекарство; но мысль его неизменно разбивалась о неприступную стену реальной действительности. И вот теперь, когда неожиданный случай вновь привел его в Боклер, он в первый же вечер столкнулся с этой дикой сценой, с этой печальной, бледной девушкой, выброшенной на улицу, умирающей с голоду, все по вине того же всепожирающего чудовища, пламя которого ревет там, в недрах «Бездны», и траурным дымом поднимается к трагическому небу!

Налетел порыв ветра; в стонущем свисте брызнуло несколько капель дождя. Лука, стоя на мосту лицом к Боклеру, старался рассмотреть окружающую местность, едва озаренную угасающим светом, пробивавшимся из-за черных туч. Направо от него, вдоль дороги в Бриа, тянулись корпуса «Бездны»; под ним катила воды Мьонна; налево, несколько выше, по насыпи, пролегала железная дорога из Бриа в Маньоль. Вся глубина ущелья была, таким образом, занята. А там, где расходились последние отроги Блезских гор, выходя в необозримую Руманьскую равнину, там, как бы в некоем устье, громоздил по склонам гор свои дома Боклер — жалкое предместье, скопление рабочих лачуг; внизу, в долине, продолжением его служил буржуазный городок со зданиями супрефектуры, мэрии, суда и тюрьмы; на границе между новым городом и старым предместьем высилась ветхая церковь, стены которой, казалось, готовы были обрушиться. Город, бывший центром округа, насчитывал не более шести тысяч человек; среди них было около пяти тысяч забитых бедняков, чьи страдающие тела были раздавлены и изуродованы наемным трудом. Лука окончательно вспомнил расположение окрестностей, завидев за «Бездной», на откосе Блезских гор, доменную печь завода Крешри, темные очертания которой еще проступали сквозь сумерки. Труд! Труд! Кто поднимет его из глубины падения, кто преобразует его согласно естественным законам правды и справедливости, чтобы он вновь стал всемогущей и благородной силой, все регулирующей в нашем мире? Когда наконец справедливое распределение земных богатств осуществит мечту о всеобщем счастье?

Хотя дождь вновь прекратился, Лука все же решил возвратиться в Боклер. Из «Бездны» еще продолжали выходить рабочие. Лука шел среди них, наблюдая озлобление, которое вызывало в людях вынужденное бедствиями забастовки возобновление работы. Не опасайся Лука огорчить Жордана, он в тот же вечер, в ту же минуту уехал бы обратно — такая грусть, полная бессильного гнева, охватила его. Жордан, владелец Крешри, был поставлен в весьма затруднительное положение скоропостижной смертью старого инженера, управлявшего его чугуноплавильным заводом; он написал Луке, прося его приехать ознакомиться с состоянием дел и дать добрый совет. Молодой человек, любивший Жордана, поспешил исполнить эту просьбу. Но по приезде он застал лишь письмо, оставленное ему другом: Жордан писал, что вследствие нового несчастья — внезапной и трагической кончины его кузена в Каннах — он вынужден срочно уехать на три дня вместе с сестрой. Жордан настоятельно просил Луку задержаться до понедельника: он предоставил в распоряжение молодого человека флигель, в котором тот будет чувствовать себя как дома. Таким образом, Луке предстояло потерять еще два дня. Заброшенный в этот маленький, едва знакомый ему городок, не зная, чем заняться, он решил побродить в этот вечер по окрестностям; он даже сказал слуге, которого к нему приставили, что не вернется к обеду; Лука рассчитывал перекусить в каком-нибудь кабачке, так как страстно интересовался народными нравами и любил наблюдать, узнавать и учиться.

Пока Лука под мятущейся бурей небес шел по вязкой грязи среди тяжело шагавших, измученных и молчаливых рабочих, новые мысли овладели им. Он устыдился своей сентиментальной слабости. Зачем ему уезжать, если здесь во всей своей мучительной остроте встала перед ним та самая задача, над разрешением которой он бился? Ему не следовало бежать с поля боя: быть может, он сумеет собрать такие факты, которые позволят ему наконец найти верный путь и выйти из смутного мрака, обступавшего его ищущую мысль. Сын Пьера и Мари Фроман, инженер по образованию, он, подобно трем своим братьям, Матфею, Марку и Иоанну, изучил, кроме того, ремесло рабочего: он был каменотесом, архитектором-строителем, он возводил дома; это занятие ему нравилось; он охотно проводил целые дни на больших парижских постройках. Будучи знаком со всеми драмами современного труда, он мечтал содействовать братскому, умиротворяющему торжеству труда грядущего. Но что предпринять, куда направить свои усилия, с какой реформы начать, как ускорить рождение того смутного и ускользающего разрешения проблемы, которое — он чувствовал — зрело в нем? Ростом и силой Лука превосходил своего брата Матфея; у него было открытое лицо человека, созданного для действия, высокий лоб, походивший на башню, широкий, неутомимо рождавший мысли ум; но пока его мощные руки, жаждущие творчества, созидания нового мира, обнимали лишь пустоту. Налетел резкий порыв ветра, повеяло ураганом; Лука вздрогнул в священном трепете. Ужели неведомая сила забросила его в этот страждущий край, словно Мессию, для выполнения давно лелеемой им мечты освобождения и счастья?

Когда, очнувшись от этих смутных дум, молодой человек поднял голову, он увидел, что вернулся в Боклер. Четыре широкие магистрали, выходящие на центральную площадь Мэрии, разделяют город на четыре почти равные части; каждая из улиц носит название соседнего городка, куда она ведет: на север идет улица Бриа, на запад — улица Сен-Крон, на восток — улица Маньоль, на юг — улица Формри. Лука находился на улице Бриа; улица эта с ее вечно переполненными лавками — самая людная, самая оживленная из всех: на ней или по соседству с нею расположены все заводы и фабрики Боклера, выбрасывающие в часы окончания работы темные людские волны. Когда Лука проходил мимо башмачной фабрики Гурье, принадлежавшей городскому мэру, широкие ворота распахнулись, и оттуда, теснясь и толкаясь, хлынуло около пятисот рабочих, среди них более двухсот женщин и детей. По соседству был расположен завод Шодоржа, вырабатывавший гвозди, железоделательный завод Оссера, выбрасывавший на рынок более ста тысяч кос и садовых ножей в год, завод Миранда, специализировавшийся на сельскохозяйственных машинах. Все они пострадали от забастовки на «Бездне»: она снабжала их сырьем — железом и сталью. Дыхание нищеты и голода коснулось рабочих всех этих предприятий, и, несмотря на кажущуюся стадную покорность теснившихся и спешащих толп, которые выливались из заводских ворот на грязные улицы, глаза исхудалых, изможденных людей выдавали злобу, уста — молчаливую непримиримость. Улица, слабо освещенная редкими газовыми фонарями, пламя которых колебалось на ветру, казалась темной от народа. Еще больше затрудняли уличное движение жены рабочих: получив наконец от мужей несколько су на расходы, они спешили в лавки, чтобы купить вдоволь хлеба и немного мяса.

Луке показалось, что он в городе, с которого только что снята осада. Среди толпы расхаживали жандармы, целый вооруженный отряд; они пристально следили за жителями, будто опасаясь, что в результате страданий, еще не утративших своей остроты, во внезапном порыве ярости вновь вспыхнут враждебные действия и город будет разграблен и разрушен дотла. Хозяева, буржуазная власть одержали, правда, верх над рабочими; но пассивное молчание укрощенных рабов оставалось угрожающим: страшная горечь отравляла воздух, и чувствовалось, что в нем зреет ужас возможной мести и резни. Из недр этого проходившего человеческого стада, раздавленного и бессильного, исходило смутное ворчание; блеск оружия, галуны мундиров, сверкавшие здесь и там среди групп рабочих, говорили о тайном страхе господ, дрожавших и после своей победы, там — за плотными шторами домов, где царила праздность. А горемыки-труженики, опустив голову, по-прежнему молча проходили чернеющей, теснящейся толпой.

Гуляя, Лука подходил к двигавшимся по улице группам рабочих, останавливался, слушал, изучал. Так остановился он перед большой, широко открытой мясной лавкой; ее освещали газовые рожки, блестевшие среди кровавых туш. На пороге стоял хозяин лавки Даше, толстяк апоплексического сложения, с выпученными глазами на круглом красном лице. Он следил за товаром, проявляя чрезвычайную любезность, когда обращался к служанкам из богатых домов, и сразу же исполняясь подозрительностью, как только в лавку входила какая-нибудь бедная женщина. Даше уже несколько мгновений не спускал глаз с плохо одетой высокой и худой блондинки, стоявшей у входа в лавку; бледная и печальная, она была еще молода, но молодость ее уже отцвела, не успев расцвести; она вела за руку прелестного ребенка лет четырех-пяти, в другой руке она держала тяжелую корзину, из которой торчали горлышки четырех литровых бутылок. Мясник узнал Натали Фошар, вечно докучавшую ему тщетными просьбами отпустить ей хоть немного мяса в кредит. Молодая женщина решилась наконец войти в лавку; Даше почти преградил ей дорогу.

— Ну, чего вам еще нужно?

— Господин Даше, — пролепетала Натали, — будьте так добры!.. Вы ведь знаете, муж снова пошел на завод, завтра ему выдадут часть получки вперед. Господин Каффьо согласился отпустить мне в кредит четыре литра вина; не будете ли вы так добры, господин Даше, отпустить мне в долг немного мяса, только немного мяса?

Лицо мясника налилось кровью; рассвирепев, он обрушился на молодую женщину:

— Нет! Сказано вам, нет!.. Я чуть было не разорился из-за вашей забастовки. Так неужели же я настолько глуп, что стану держать вашу сторону? Всегда найдется сколько угодно лентяев-рабочих, мешающих честным людям вести дела!.. Если не зарабатывают достаточно, чтобы есть мясо, так и не едят его.

Даше не был чужд политики; ограниченный и свирепый, внушавший страх, он стоял за богачей, за власть имущих. Слово «мясо» приобретало в его устах особо значительный, аристократический смысл: священное мясо — изысканная пища, предназначенная для счастливцев! И это говорилось о еде, которая должна быть доступна всем.

— За вами еще четыре франка долга с прошлого лета, — продолжал Даше. — А ведь и я должен платить.

Натали тихим, жалобным голосом продолжала упрашивать мясника. Но тут случилось событие, завершившее ее поражение. К Даше подошла его жена, маленькая некрасивая женщина со смуглым невыразительным лицом, что, однако, не мешало ей, как говорили, беззастенчиво наставлять рога своему супругу; вместе с нею подошла и дочь Жюльенна, белокурая пухлая девочка лет четырех, цветущая здоровьем и веселостью. Увидев ее, маленький бедняк Луи Фошар засмеялся; толстушка Жюльенна, развеселясь и еще не имея, конечно, представления о социальном неравенстве, приблизилась к мальчугану и взяла его за руки. Оба принялись играть друг с другом, полные детской радости, словно знаменовавшей грядущее примирение.

— Чертова девчонка! — завопил взбешенный Даше. — Вечно она в ногах путается!.. Ступай садись!

Гнев его обратился против жены: он грубо отослал ее назад к прилавку, говоря, что лучше бы она следила за кассой, а то ее опять обкрадут, как третьего дня. Мысль об этой краже преследовала Даше: мясник не переставал жаловаться и возмущаться по этому поводу вот уже два дня. Он продолжал, обращаясь ко всем присутствовавшим в лавке:

— Подумать только! Втерлась в лавку какая-то нищенка да и вытащила пять франков из кассы, пока госпожа Даше мух считала… Отпираться воровке нельзя было — ее поймали с пятифранковиком в руке! Я тут же упек ее в тюрьму, теперь она под замком. Это ужасно, ужасно! Если мы не возьмемся как следует за дело, нас скоро начнут обворовывать, грабить!

И он подозрительным взглядом следил за товаром, наблюдая, не тащат ли голодные руки обездоленных работниц куски мяса с прилавка, как они тащили бы золото, драгоценное золото из кубышки менялы.

Лука увидел, что Натали Фошар, оробев, вышла из лавки; по-видимому, ее охватила смутная боязнь, что мясник может кликнуть жандарма. Несколько мгновений она неподвижно простояла с сынишкой посреди улицы, в толкотне, перед нарядной, весело освещенной и украшенной зеркалами булочной, расположенной против мясной; одна из витрин булочной была широко распахнута: пирожные и большие зарумянившиеся хлебы лежали рядами под самым носом у прохожих. Мать и сын в самозабвении созерцали хлеб и пирожные. Лука, забыв о них, наблюдал за тем, что происходило в булочной.

Перед дверью только что остановилась тележка; из нее вылез крестьянин, за ним восьмилетний сын и шестилетняя дочь. За прилавком стояла жена владельца булочной, г-жа Митен, пышная, красивая блондинка, лет тридцати пяти; весь город был в нее влюблен, но она оставалась верной своему мужу; тощий, молчаливый, бледный, он почти не показывался в булочной, вечно возясь у квашни или возле печи. Рядом с г-жой Митен сидел на скамеечке ее сын Эварист, мальчуган лет десяти, не по годам высокий, белокурый, как мать, с милым лицом и кроткими глазами.

— А! Господин Ланфан! Как поживаете? А вот и Арсен и Олимпия. Незачем и спрашивать, здоровы ли они.

Крестьянину, к которому обращалась г-жа Митен, на вид было немного больше тридцати лет; у него было широкое, спокойное лицо. Он ответил неторопливо и рассудительно:

— Да здоровье-то ничего, в Комбетте на это не жалуются… Кто болен, — так это земля. Я не смогу продать вам обещанных отрубей, госпожа Митей. Все мои расчеты лопнули. Мне сегодня все равно надо было ехать в Боклер, вот я и завернул предупредить вас.

Он продолжал говорить, изливая всю горечь, накопившуюся на сердце: земля стала неблагодарна, она уже не обеспечивает земледельца, даже не окупает расходов на удобрение и посев. Красивая булочница сочувственно покачивала головой. Что правда, то правда: трудиться теперь приходится много, а толку мало. Никто больше не ест досыта. Она-то не занимается политикой, но, боже мой, до чего все принимает дурной оборот! Вот хотя бы во время забастовки: у нее сердце разрывалось при мысли, что столько бедняков ложилось спать, не имея даже корки хлеба, в то время как ее булочная была завалена товаром. Но торговать так торговать, не так ли? Нельзя же раздавать хлеб даром; да, кроме того, вышло бы, что они с мужем поддерживают бунтовщиков.

Ланфан соглашался:

— Да, да, каждому свое. Если потрудился над чем, получай себе прибыль: это по закону. Но, правда, есть и такие, которые норовят нажиться больше, чем положено.

Эварист, заинтересовавшись Арсеном и Олимпией, решился отойти от прилавка, чтобы поздороваться с ними. Чувствуя себя уже взрослым, десятилетний мальчик приветливо улыбался шестилетней Олимпии — ее большая, круглая голова и веселое личико, видимо, казались ему забавными.

— Дай-ка им по пирожному, — сказала сыну красивая булочница: она баловала Эвариста и с нежной заботой воспитывала его.

Эварист хотел угостить первым Арсена; мать шутливо запротестовала:

— Нужно быть галантным, мой милый: сначала угощают дам.

Эварист и Олимпия смутились было, но тут же рассмеялись и сразу подружились. О милые крошки! Они лучшее, что есть в жизни. Если они вырастут умными, то не станут поедать друг друга, как это делают теперь взрослые. Ланфан ушел, сказав, что все-таки надеется привезти отруби, но только через некоторое время. Он уселся в тележку и поехал вдоль улицы Бриа; г-жа Митен, проводив его до двери, смотрела ему вслед. Тут Лука вновь увидел Натали Фошар; внезапно набравшись решимости, она, ведя за руку маленького Луи, осмелилась подойти к булочнице. Натали пролепетала несколько слов, которых Лука не расслышал: по-видимому, она просила отпустить ей товар в кредит, ибо г-жа Митен, кивнув головой, тотчас же вошла в булочную и вынесла большой хлеб; бедная женщина поспешно унесла его, прижав к своей исхудалой груди.

Даше со свойственной ему злобной подозрительностью следил за этой сценой с противоположного тротуара.

— Вы добьетесь того, что вас обворуют! — крикнул он. — У Каффьо только что украли несколько коробок с сардинами. Всюду воровство!

— Пустяки! — весело возразила г-жа Митен, вернувшись на порог своей лавки. — Воруют только у богатых.

Лука медленно пошел дальше вдоль улицы Бриа; вокруг него двигалось людское стадо, все более и более многочисленное. Теперь Луке казалось, что в воздухе веет ужасом, что буря разрушения вот-вот увлечет за собой мрачную, немую толпу. Подходя к площади Мэрии, он вновь заметил тележку Ланфана: она стояла на углу, перед лавкой супругов Лабок, где продавались скобяные изделия и разные другие товары. Сквозь широко открытую дверь лавки Лука слышал, как ожесточенно торговался Ланфан с Лабоком.

— Где это видано! Вы втридорога продаете свои лопаты! Они стоят уже на два франка дороже.

— Что поделаешь, господин Ланфан? Все из-за этой проклятой забастовки; не наша вина, что заводы стояли и цены поднялись… Я плачу за железо дороже, а надо же и мне получать барыши.

— Получайте себе на здоровье, но не удваивайте цен… Это разве торговля? Скоро ни одной лопаты не купишь.

Лабок был худой, сухощавый человек с носом и глазами хорька, полный предприимчивости. Он был женат на маленькой смуглой брюнетке, отличавшейся живым нравом и невероятной алчностью. Супруги начали свою деятельность, торгуя вразнос по ярмаркам: они толкали перед собой тележку с лопатами, граблями, пилами. Десять лет назад они открыли здесь лавчонку и, расширяя с каждым годом свои операции, стояли теперь во главе большого торгового дела: они служили посредниками между потребителями и местными заводами и с большой для себя выгодой перепродавали железные изделия «Бездны», гвозди Шодоржа, косы и ножи Оссера, сельскохозяйственные машины и орудия Миранда. Их предприятие поглощало много непроизводительно пропадавшей силы и богатства: честные условной честностью торгашей, крадущих чужие деньги по установившемуся обычаю, они каждый вечер, подводя счет за день, бурно радовались нажитым деньгам, отнятым у других. То были бесполезные колеса в механизме, только пожиравшие энергию, и от их движения механизм скрипел и готов был развалиться.

В то время как крестьянин яростно торговался с лавочником, настаивая, чтобы тот скостил франк с цены лопаты, Лука, заглянув в лавку, увидел и здесь детей. Их было двое: Огюст, высокий двенадцатилетний мальчуган рассудительного вида, занятый приготовлением уроков, и едва достигшая пятилетнего возраста Эвлали, которая чинно сидела на низеньком стуле с серьезным и кротким выражением лица, как будто оценивая проходивших мимо лавки прохожих. Девочка сразу заинтересовалась Арсеном Ланфаном — он, видно, понравился ей — и встретила его со свойственным ей видом маленькой доброжелательной женщины. Компанию дополнила появившаяся в лавке дочь Буррона Марта, толстенькая смеющаяся четырехлетняя крошка; ее привела с собой жена Буррона, круглая, свежая, несокрушимо веселая Бабетта: дочь пошла в нее. Впрочем, Марта, тотчас же бросила руку матери и устремилась к Огюсту Лабоку, которого, по-видимому, уже знала.

Бабетта прервала спор крестьянина и торговца: они сошлись, разделив злосчастный франк пополам. В руках у нее была кастрюля, купленная накануне.

— Она течет, господин Лабок. Я заметила это, когда поставила ее на огонь. Не могу ж я оставлять у себя дырявую кастрюлю!

Лабок, ворча, принялся осматривать кастрюлю; ему пришлось согласиться на обмен; тем временем г-жа Лабок заговорила о своих детях. Чисто тумбы, весь день не трогаются с места: Эвлали сидит на стуле, мальчик не отрывается от книги. Вот уж правильно поступают родители, что наживают для них деньги: судя по их теперешнему поведению, вряд ли эти дети сумеют много зарабатывать, когда вырастут. Огюст Лабок, не слыша речей матери, улыбался маленькой Марте Буррон; Эвлали Лабок протягивала ручку Арсену Ланфану, а сестра его, Олимпия, мечтательно доедала пирожное, полученное от маленького Митена. То была удивительно милая и трогательная картина, от которой сквозь жгучее дыхание ненависти и борьбы, опалявшее улицу, веяло радостным и свежим благоуханием надежды на грядущий день.

— Наживешься на таком товаре! — продолжал Лабок, вручая Бабетте другую кастрюлю. — Нет больше добросовестных рабочих, все отвиливают от работы… А сколько добра пропадает в таком деле, как наше! Входит всякий, кто захочет, товары выставлены на улице — протягивай руку да бери… Сегодня пополудни нас опять обокрали.

Ланфан, неторопливо расплачивавшийся за купленную лопату, удивился:

— Так, значит, правду рассказывают о разных кражах?

— Еще бы не правду! Не мы крадем, у нас крадут… Они два месяца бастовали, теперь им не на что покупать, вот и воруют, что могут… Смотрите: из этого ящика у меня два часа назад вытащили несколько ножей и резаков. Не очень-то это успокоительно.

Внезапно побледнев, охваченный дрожью испуга, он тревожным жестом указал на улицу, дышавшую угрозой, заполненную мрачной толпой: казалось, Лабок боялся, что толпа вдруг ринется волной в лавку, сметет торговца и собственника и выбросит его нищим на улицу.

— Ножи и резаки? — подхватила со своей неизменной веселостью Бабетта. — Да их же не едят! Кому они нужны? Это вроде как Каффьо жалуется, будто у него украли коробку сардин. Просто какому-то мальчишке захотелось полакомиться!

Бабетта всегда была довольна, всегда уверена, что все пойдет на лад. Вот уж кто заслуживал проклятия хозяек — так это Каффьо! Бабетта только что видела, как в заведение Каффьо вошли ее муж и Рагю; пятифранковик-то уж каждый там оставит — это дело верное. Ну, да ведь надо же человеку поразвлечься немного после такой тяжелой поры. И, взяв за руку маленькую Марту, Бабетта ушла, очень довольная своей новой, прекрасной кастрюлей.

— Здесь, видите ли, нужны войска, — продолжал Лабок, обращаясь к крестьянину. — По-моему, пора проучить всех этих революционеров. Нам нужно твердое правительство, с крепким кулаком, которое умело бы заставить уважать то, что заслуживает уважения.

Ланфан покачал головой. Здравый смысл и недоверчивость не позволяли ему присоединиться к рассуждениям Лабока. Уводя с собой Арсена и Олимпию, он вышел из лавки со словами:

— Как бы не приключилось большого несчастья от этих раздоров между хозяевами и рабочими!

Лука тем временем принялся рассматривать торговое заведение Каффьо, занимавшее противоположный угол улицы Бриа и площади Мэрии. Чета Каффьо первоначально открыла на этом месте бакалейную лавку, ныне процветавшую: об этом говорили выставленные в витрине раскрытые мешки, ярусы банок с консервами, всевозможная снедь; решетки ограждали их от ловких рук воришек. Затем супругам пришла мысль присоединить к бакалейной торговле и винную: они сняли соседнюю лавку и открыли там кабачок с продажей вина распивочно и навынос; новое дело оказалось исключительно прибыльным. Расположенные поблизости заводы, главным образом «Бездна», поглощали чудовищное количество алкоголя.

Рабочие, особенно в дни получек, по субботам, входили в кабачок и выходили из него непрерывной вереницей. Многие задерживались у Каффьо надолго, закусывали там и выбирались на улицу, лишь напившись до бесчувствия. То был яд, очаг отравы; самые стойкие оставляли здесь свой разум и силу. У Луки тотчас мелькнула мысль войти в кабачок и узнать, что в нем происходит; что могло быть проще: должен же он где-нибудь отобедать, коль скоро уж решил не обедать дома. Сколько раз в Париже страстное стремление узнать жизнь простого народа, измерить до дна все его бедствия и страдания часами удерживало молодого человека в самых отталкивающих притонах!

Лука спокойно присел за столик поблизости от широкого, покрытого цинковым листом прилавка. Здесь закусывали стоя человек десять рабочих; другие, рассевшись за столиками в обширной комнате, пили, кричали, играли в карты среди густого дыма, в клубах которого выступали красные пятна газовых рожков. За соседним столиком Лука тотчас заметил Рагю и Буррона; приятели сидели друг против друга и громко разговаривали. По-видимому, они сначала выпили литр — другой вина, потом спросили яичницу, сосисок, сыра; литр следовал за литром, и теперь оба были сильно навеселе. Особенно заинтересовало Луку то обстоятельство, что возле друзей стоял, беседуя с ними, Каффьо. Лука заказал порцию жаркого; он ел и слушал.

На жирном лице толстяка Каффьо играла благодушная улыбка.

— А я вам говорю, что продержись вы еще три дня, — и хозяева были бы у вас в руках!.. Черт побери! Вы же знаете, что я за вас! Давно пора вам скинуть с шеи всех этих презренных эксплуататоров!

Рапо и Буррон, крайне возбужденные, похлопали Каффьо по плечу. Конечно, они знают его, знают, что он надежный, верный малый. Но все-таки забастовка — чертовски тяжелая штука, и надо же когда-нибудь становиться на работу.

— Хозяева всегда останутся хозяевами, — оказал заплетающимся языком Рагю. — Вот и приходится мириться с ними да стараться отдавать как можно меньше сил за их деньги… Еще литр, папаша Каффьо! Распейте его вместе с нами!

Каффьо охотно подсел к столику. Он был сторонником бунтарских идей, так как заметил, что дело его расширялось после каждой забастовки. Ничто так не возбуждашо жажду, как ссоры; рабочий в исступлении бросался в пьянство, вынужденная праздность и озлобление приучали трудящихся к кабаку. К тому же Каффьо в трудные дни умел быть любезным: он отпускам домашним хозяйкам немного товара в кредит, разрешал мужчинам выпить в долг стакан вина; трактирщик мог быть уверен, что его деньги не пропадут; но подобной тактикой он создавал себе репутацию великодушного человека и увеличивал сбыт своих омерзительных товаров. Кое-кто утверждал все же, что Каффьо с его лицемерным добродушием был предателем, шпионом владельцев «Бездны», которые поставили перед ним задачу — спаивать людей, чтобы развязывать им языки. Так замыкался роковой круг: нищенски оплачиваемый, не знающий развлечений и радостей наемный труд вызвал появление кабака, а кабак довершал разложение наемного труда. Вредный человек, вредное заведение! Эту торгующую бедствиями лавку следовало бы разрушить дотла.

На мгновение Лука отвлекся от разговора за соседним столиком: отворилась дверь, соединявшая кабачок с бакалейной лавкой, и в комнату вошла дочь Каффьо Онорина, пятнадцатилетняя девочка-подросток, невысокая, тонкая, смуглая, с красивыми черными глазами. Онорина почти не бывала в кабачке: она помогала в бакалейной лавке. И на этот раз она ограничилась тем, что позвала сидевшую за прилавком мать, толстую женщину, улыбавшуюся такой же приторной улыбкой, как и сам Каффьо. У всех этих алчных коммерсантов, эгоистичных и бессердечных дельцов, были прелестные дети. Неужели же и детям суждено стать в будущем столь же алчными, бессердечными и эгоистичными, и так будет продолжаться во веки?

Вдруг словно видение, сладостное и печальное, возникло перед Лукою. В густом дыму трубок, среди зловония, среди грохота драки, завязавшейся у прилавка, стояла Жозина; ее фигура вырисовывалась так неопределенно и смутно, что Лука не сразу узнал молодую женщину. По-видимому, она украдкой вошла в кабачок, оставив Нанэ у дверей. Теперь она в трепетной нерешительности стояла позади Рагю, тот не видел ее. Лука несколько мгновений рассматривал молодую женщину: как хрупка была ее фигура, облаченная в убогое платье, какой кротостью дышало лицо, затененное рваным платком! Но теперь Луке бросилась в глаза одна подробность, не замеченная им там, у ворот «Бездны»: правая рука молодой женщины, высвободившаяся из юбок, была забинтована; как видно, Жозина была ранена.

Наконец бедняжка собрала всю свою решимость. Она, вероятно, добрела до кабачка Каффьо и, заглянув в окно, увидела сидящего за столиком Рагю. Жозина подошла к нему неверным шагом и положила на его плечо свою маленькую, детскую руку. Но Рагю в чаду опьянения даже не почувствовал этого. Ей пришлось встряхнуть его, только тогда он обернулся.

— Разрази меня гром! Опять ты! За каким чертом? — Он хватил по столу кулаком с такой силой, что бутылки и стаканы пустились в пляс.

— Мне поневоле пришлось прийти сюда, раз ты не идешь домой, — отвечала, побледнев, молодая женщина; ее большие глаза полузакрылись от испуга в предчувствии той необузданной выходки, которая могла последовать со стороны Рагю.

Но он даже не слушал ее и бешено ревел, куражась перед товарищами:

— Я делаю, что хочу, слышишь? И не допущу, чтобы за мной шпионила баба! Я сам себе хозяин! Пока мне нравится здесь сидеть, до тех пор я не двинусь с места!

— Тогда, — сказала растерянно Жозина, — отдай ключ, чтобы мне, по крайней мере, не ночевать на улице.

— Ключ! Ключ! — прорычал Рагю. — Ключ тебе нужен?

Он вскочил в порыве ярости, схватил молодую женщину за раненую руку и потащил через всю комнату к выходу, чтобы выбросить на улицу.

— Говорю тебе, все кончено, не нужна ты мне больше!.. А ну-ка, поищи его на улице, этот ключ!

Перепуганная Жозина зашаталась и испустила пронзительный крик:

— О! Мне больно!

Грубое движение Рагю сорвало повязку с ее руки, по бинту тотчас же расплылось широкое кровавое пятно. Это не помешало исступленному, обезумевшему от вина Рагю настежь распахнуть дверь и вытолкать молодую женщину на улицу. Вернувшись назад к столику, он тяжело сел на прежнее место и пробормотал с тупой усмешкой:

— Да! Только послушай их, они тебе такого наговорят!

Лука вышел из себя; он сжал кулаки, готовый броситься на Рагю, но тут же понял, что это привело бы к свалке, к драке с озверевшими людьми. Задыхаясь в отвратительном трактире, Лука поспешил расплатиться за обед; Каффьо, заменивший жену у прилавка, попытался сгладить неприятное впечатление от разыгравшейся сцены; бывают же такие неловкие женщины, разве можно добиться путного от человека, который выпил лишнего? Лука, ничего не ответив кабатчику, поспешно вышел на улицу; с облегчением вдыхая прохладный воздух, он осматривался по сторонам, вглядывался в кишевшую толпу; единственной его мыслью было найти Жозину, помочь ей, не оставить ее в эту темную, ненастную ночь умирающей с голода, без куска хлеба, без крова; вот почему он и вышел с такой поспешностью на улицу вслед за молодой женщиной. Он побежал по улице Бриа назад, к мосту, вернулся на площадь Мэрии, принялся ходить от одной группы рабочих к другой — тщетно: Жозина и Нанэ исчезли. По-видимому, испугавшись, что Рагю пустится за ними вдогонку, они притаились в каком-нибудь закоулке, и ненастный сумрак вновь поглотил их.

Что за ужасное бедствие, что за отвратительное страдание — этот униженный, извращенный труд, ставший теми позорными дрожжами, на которых всходят все виды человеческого падения! С болью в сердце, обуреваемый самыми мрачными предчувствиями, Лука вновь принялся бродить среди жуткой, угрожающей толпы, которая все больше заполняла улицу Бриа. Он снова ощущал веявшее над головами смутное дыхание ужаса, порожденного недавней вспышкой классовой борьбы, той нескончаемой борьбы, которая, как ясно чувствовалось всеми, вскоре неизбежно вновь обострится. Возобновление работы было только обманчивым миром, в покорности рабочих угадывался глухой ропот, немая жажда мести; было понятно, что их полные гнева глаза потухли лишь на миг и опять готовы засверкать огнем. По обеим сторонам улицы тянулись набитые людьми кабаки: алкоголь пожирал получку, выдыхая свой яд на мостовую; рядом с кабаками виднелись полные лавки, где из скудных грошей хозяек выжимали свой безнравственный и чудовищный барыш торговцы. Трудящихся, бедняков эксплуатировали всюду: их пожирали, перетирали колеса скрипучего социального механизма, зубцы которого сталкивались тем жестче, чем механизм был ближе к разрушению. Казалось, весь Боклер, подобно заблудившемуся стаду, кружится и топчется здесь, в грязи, под смятенным светом газовых фонарей, как будто слепо устремляясь к бездне, навстречу какой-то великой катастрофе.

Лука узнал в толпе несколько лиц, которых он видел весною, в свой первый приезд в Боклер. Здесь были представители власти: по-видимому, они опасались возникновения каких-нибудь беспорядков. Мимо Луки прошли, беседуя, мэр Гурье и супрефект Шатлар: мэр, перепуганный крупный собственник, жаждал войск; но супрефект, человек более тонкий, обломок парижского мира, благоразумно удовольствовался жандармами. Прошел и председатель суда Гом; ему сопутствовал отставной капитан Жолливе, жених его дочери. Дойдя до лавки Лабоков, они остановились, чтобы поздороваться с супругами Мазель, бывшими коммерсантами; быстро нажитое богатство открыло Мазелям доступ в высшие круги местного общества. Все эти люди беседовали вполголоса; они казались встревоженными и искоса поглядывали на тяжело шагавшие мимо них толпы рабочих, справлявших канун воскресенья. Поравнявшись с Мазелями, Лука услышал, что и они толковали о случаях кражи, по-видимому, о чем-то расспрашивая председателя суда и капитана. Из уст в уста передавалось известие о пятифранковике, выкраденном из кассы Даше, о коробке сардин, похищенной с витрины Каффьо. Но наиболее глубокомысленные комментарии вызывала кража резаков у четы Лабок. Разлитый в воздухе ужас охватывал души благонамеренных граждан: уж не вооружаются ли революционеры, уж не назначена ли резня на эту ночь, эту бурную, темную ночь, так тяжело нависшую над Боклером? Опустошительная забастовка выбила всех из колеи, толпы отверженных подталкивал голод, алкоголь вдыхал в них безумие, жажду разрушения и убийства. С грязной мостовой, с липких тротуаров глядела вся отрава, все унижение того несправедливого труда, на который обречено большинство, дабы обеспечить эгоистические наслаждения меньшинству, глядел труд — обесчещенный, ненавидимый, проклинаемый, глядела ужасающая нужда, к которой он приводит, глядели воровство и проституция — его чудовищные отпрыски. Проходили бледные проститутки — фабричные работницы, соблазненные досужим молодцом и затем выброшенные на улицу, — продажная плоть, отталкивающая и страдающая; за четыре су пьяные прохожие уводили их в глубину соседних пустырей, черневших в сумраке лужами.

Все возрастающая жалость, смешанная с гневом и страданием, охватила Луку. Где ж была Жозина? В каком закоулке среди этого ужасного сумрака укрылась она с маленьким Нанэ? Вдруг послышались крики; будто порыв ветра налетел на толпу, закрутил ее и увлек с собой. Могло показаться, что люди уже ринулись на приступ лавок, что уже грабят снедь, разложенную в витринах вдоль обоих тротуаров улицы. Несколько жандармов устремилось куда-то, загремели о мостовую копыта пущенных вскачь коней, послышался скрип сапог и звяканье шпор. Что случилось? Что случилось? Охваченные ужасом обыватели, заикаясь, бросали друг другу вопрос за вопросом и получали недоумевающие, полные такого же ужаса ответы.

Наконец Лука увидел возвращающихся назад Мазелей.

— Какой-то мальчишка украл хлеб! — услышал он.

Теперь толпа, озлобленная и угрюмая, бежала по улице Бриа назад к булочной Митена, откуда, по-видимому, и был украден хлеб. Женщины кричали, какой-то старик упал, и его пришлось поднимать. Толстый жандарм бежал с такой стремительностью, что сбил с ног двух прохожих.

Лука, подхваченный этим вихрем паники, тоже пустился бежать. Пробегая мимо председателя суда Гома, он услышал, как тот со своей всегдашней неторопливостью говорил капитану Жолливе:

— Какой-то мальчишка украл хлеб.

Эта фраза повторялась снова и снова, казалось, ее отбивал самый бег толпы. Все по-прежнему толкали друг друга, никто ничего не видел. Бледные торговцы стояли на пороге своих лавок, готовясь закрыть их. Какой-то ювелир торопливо убирал часы с витрины. Вокруг толстого жандарма поднялась толкотня, он неистово работал локтями.

Рядом с Лукой бежали мэр Гурье и супрефект Шатлар. И молодой человек вновь услышал ту же фразу, тот же скорбный растущий, трепетный шепот:

— Какой-то мальчишка украл хлеб!

Лука двигался вслед за толстым жандармом; добежав до булочной г-жи Митен, молодой человек увидел, что тот бросился на подмогу товарищу — тощему и высокому жандарму, который крепко держал за руку мальчика лет пяти — шести. Лука узнал Нанэ, его голову с растрепанными белокурыми волосами; ребенок держался с тем же твердым, независимым видом маленького мужчины. Он только что украл хлеб с витрины булочной красавицы г-жи Матен; отпираться мальчик не мог, он еще держал в руках большой хлеб, величиной чуть ли не с него самого; и эта-то совершенная ребенком кража так взбудоражила улицу Бриа. Прохожие, заметившие проделку Нанэ, указали на него жандарму; тот пустился вдогонку за малышом. Но ребенок бежал проворно, то и дело исчезая среди толпы, и преследовавший его разъяренный жандарм, сея вокруг себя шум и смятение, в конце концов всполошил бы весь Боклер. Теперь он с торжеством вел виновного назад, к месту кражи, желая уличить его.

— Какой-то мальчишка украл хлеб! — повторяли кругом.

Госпожа Митен, удивленная оглушительным шумом, также вышла на порог своей лавки. Ее поразили обращенные к ней слова жандарма. Он сказал:

— Вот этот бездельник, сударыня, только что украл у вас хлеб.

Он встряхнул Нанэ, желая припугнуть его:

— Тебя посадят в тюрьму, знай это!.. Скажи, зачем ты стащил хлеб?

Но мальчик не смущался. Он ответил отчетливо своим ясным тоненьким голоском:

— Я ничего не ел со вчерашнего дня, сестра моя — тоже.

Госпожа Митен тем временем оправилась. Она смотрела на мальчугана своими прекрасными глазами, полными снисходительной доброты. Бедный плутишка! А его сестра, где он ее оставил? С минуту булочница колебалась; щеки ее слегка зарумянились. Потом на лице ее появилась улыбка — милая улыбка красивой женщины, за которой ухаживали все покупатели; она сказала спокойно и весело:

— Вы ошибаетесь, жандарм: этот хлеб не украден. Я сама дала его мальчику.

Ошеломленный жандарм стоял перед нею, не выпуская Нанэ. Человек десять видели, как мальчик схватил хлеб с витрины и убежал. Но тут в разговор внезапно вмешался мясник Даше, перешедший тем временем улицу; он кипел негодованием:

— Но я, я сам это видел!.. Я как раз смотрел в эту сторону. Он схватил самый большой хлеб и пустился наутек… Негодяй мальчишка украл у вас хлеб, госпожа Митен; это так же верно, как то, что у меня третьего дня украли пять франков и что еще сегодня случились кражи у Лабоков и Каффьо… Вы не можете этого отрицать!

Вся порозовев от смущения за свою ложь, булочница кротко повторила:

— Вы ошибаетесь, сосед, я сама дала мальчику хлеб. Он не украл его.

Даше обрушил на г-жу Митен поток гневных укоров: по его словам, такая добродетельная снисходительность приведет к тому, что всех торговцев ограбят и перережут; но тут к жандарму подошел супрефект Шатлар, со свойственным ему благоразумием оценивший создавшееся положение; он приказал полицейскому выпустить Нанэ и грозно шепнул мальчику:

— Беги, сорванец, да живо!

Толпа уже ворчала, уже возмущалась. Сказала же булочница, что она сама дала мальчику хлеб! Бедный мальчуган, едва от земли видать, да еще не ел со вчерашнего дня! Поднялись крики, свистки; их покрыл резкий, громовой голос:

— Черт возьми! Значит, шестилетним карапузам приходится показывать нам пример?.. Мальчик прав. Если ты голоден — бери, что хочешь. Да, все, что ни есть в лавках, — наше; вы подыхаете с голоду по своей собственной трусости!

Толпа заволновалась, отхлынула от говорившего, как круги от камня, брошенного в пруд. «Кто это? Кто это?» — посыпались вопросы. «Горшечник Ланж! Это Ланж!» — послышалось в ответ. Люди, стоявшие перед Лукой, расступились, и молодой человек увидел Ланжа; то был невысокий, коренастый человек, не старше двадцати пяти лет, с квадратной головой, с густой, взъерошенной черной бородою и черными волосами. В облике Ланжа было что-то деревенское, но глаза его сверкали умом; засунув руки в карманы, он кричал о своей мечте с грубым вдохновением прирожденного поэта:

— Пищу, деньги, дома, одежду — все это украли у нас, и мы имеем право отобрать все назад! Будь мы мужчины, мы не завтра, а уже сегодня вечером получили бы обратно землю, рудники, заводы, весь Боклер! Нет двух путей, есть только один: разом опрокинуть все здание, всюду взять начальство в топоры, и тогда единственный законный хозяин, народ, сможет наконец все построить заново!

Женщин охватил страх. Да и мужчины умолкали, отступая перед вызывающей пламенностью этих слов; видно было, что добром дело не кончится. Немногие понимали Ланжа; большинству, приученному к вековому ярму наемного труда, был чужд столь исступленный бунт. К чему все это? Так или иначе придется помирать с голоду и сидеть в тюрьме. Ланж усмехнулся, и в усмешке его было что-то, наводящее трепет.

— Знаю, вы не осмеливаетесь, — продолжал он. — Найдутся когда-нибудь другие — те осмелятся. Ваш Боклер взлетит на воздух, а не то он и сам сгниет и развалится. Плохой же у вас нюх, коли вы не чуете повсюду запаха разложения; все смердит, осталась сплошная куча навоза; не нужно быть великим пророком, чтобы предсказать, что ветер развеет ваш Боклер, а с ним вместе всех этих воров и убийц — наших хозяев!.. Пусть все разваливается и дохнет! Смерть им! Смерть!

Скандал принимал такие размеры, что супрефект Шатлар, хотя и предпочитавший смотреть на вещи сквозь пальцы, оказался вынужденным принять решительные меры. Нужно было кого-нибудь арестовать; трое жандармов набросились на Ланжа и повели его темной и пустынной улицей, пересекавшей улицу Бриа; скрип их сапог затерялся в сумраке. Возникшее былрв толпе смутное и противоречивое волнение быстро утихло. Толпа разошлась; вдоль улицы по грязи вновь потянулись медленные и молчаливые вереницы людей.

Слова Ланжа заставили Луку содрогнуться. Пророческая угроза прогремела как ужасающий вывод из всего того, что молодому человеку довелось увидеть и услышать в тот вечер. Безмерность несправедливости и нищеты, казалось, призывала конечную катастрофу: Лука чувствовал, как она приближалась издали, подобно карающей туче, надвигавшейся, чтобы спалить, стереть с лица земли Боклер. Лука, ненавидевший насилие, испытывал глубокое страдание. Неужели горшечник прав? Неужели придется прибегнуть к грубой силе, к грабежам и убийствам, чтобы восстановить нарушенную справедливость? Потрясенному Луке чудились среди ожесточенных и мрачных лиц рабочих бледные лица мэра Гурье, председателя суда Гома и капитана Жолливе. За ними в трепещущем свете газового фонаря вырисовывались искаженные страхом лица супругов Мазель. Лука почувствовал отвращение к этой улице; теперь, полный сострадания и участия, он думал лишь об одном: как нагнать Нанэ, последовать за ним, узнать, в каком темном углу притаилась Жозина.

Нанэ шел, шел со всей быстротой, на какую были способны его маленькие ноги. Однако Лука, видевший, как мальчик направился по улице Бриа в сторону «Бездны», вскоре нагнал его — так тяжела была для ребенка ноша. Малыш прижимал хлеб обеими руками к груди, видимо, боясь потерять его, а также из страха, как бы злой человек или большая собака не отняли его сокровище. Заслышав позади торопливый шаг Луки, мальчик страшно перепугался; он напряг последние силы и попытался убежать. Но, обернувшись и узнав при свете витрины одной из последних лавок того господина, который улыбался ему и сестре, Нанэ успокоился и дал себя догнать.

— Хочешь, я понесу твой хлеб? — спросил молодой человек.

— Нет, нет, я сам, мне так приятно нести его!

Они уже вышли из города и двигались по большой дороге, окутанной темью низкого, неспокойного неба. Светившие вдалеке огни «Бездны» только одни выступали из мрака. Слышно было, как шлепали по грязи ножки ребенка; он высоко поднимал хлеб, боясь запачкать его.

— Ты знаешь, куда идешь?

— Само собой.

— А далеко тебе идти?

— Нет, не очень.

Видимо, мальчика вновь охватили смутные опасения; он замедлил шаг. Зачем понадобилось этому господину знать, куда он идет. Маленький мужчина, чувствовавший себя единственным покровителем сестры, начал придумывать, какой бы хитростью избавиться от Луки. Тот угадал его мысли и, желая показать Нанэ, что он друг, внезапно подхватил мальчика и поднял в воздух как раз в ту минуту, когда тот, семеня короткими ножками, чуть было не кувыркнулся в лужу.

— Гоп-ля, дружок! Смотри, не намажь варенья на свой хлеб!

Почувствовав дружескую теплоту крепких рук, подхвативших его, Нанэ был побежден; он рассмеялся беззаботным детским смехом и сразу перешел со своим новым другом на «ты»:

— Э, да ты сильный и славный!

И, успокоившись, он затрусил дальше. Куда же могла спрятаться Жозина? Они продолжали идти по дороге; в неподвижной тени каждого дерева Луке мерещилась фигура молодой женщины, стоящей в ожидании брата. Они уже приближались к «Бездне»: удары молота-толкача сотрясали почву, окрестности освещались пылающими облаками пара, сквозь которые пробивались яркие лучи электрического света. Не доходя до завода, Нанэ свернул в сторону и перешел мост, перекинутый через Мьонну. Таким образом, Лука вернулся к месту своей первой встречи с братом и сестрой. Затем мальчик внезапно пустился бежать; Лука потерял его было из виду, но тут же услышал, как Нанэ, весело смеясь, заговорил:

— Держи, сестра, держи! Посмотри, как он хорош!

За мостом уровень берега понижался; там, в тени забора, стояла скамейка; напротив, по ту сторону реки, дымилась и пыхтела «Бездна». Наткнувшись на забор, Лука услышал, как смех мальчика сменился воплями и слезами. Молодой человек понял, в чем дело, когда увидел обессиленную Жозину, распростертую в обмороке. Упав на скамью в изнеможении от голода и боли, молодая женщина отпустила своего братишку, даже не разобрав хорошенько, что именно замыслило это отважное дитя улицы. Теперь она лежала похолодев, будто мертвая; мальчик в отчаянии рыдал:

— Проснись же, сестра! Надо поесть! Кушай же! Ведь теперь у нас есть хлеб!

Слезы выступили на глазах у Луки. Какая нищета, какая ужасная участь, полная лишений и страданий! За что выпали они на долю этих существ, столь слабых, но мужественных и прелестных? Он поспешно спустился к Мьонне, смочил платок в воде и, вернувшись к скамейке, приложил его к вискам Жозины. Ночь, хотя и зловещая, не была, по счастью, холодной. Лука взял руки молодой женщины, растер и обогрел их в своих руках; наконец Жозина испустила вздох: она будто пробуждалась от какого-то мрачного сна. Но продолжительная голодовка так обессилила молодую женщину, что ничто уже не казалось ей удивительным: она нашла вполне естественным, что рядом с ней стоит ее братишка с хлебом в руках и что тут же находится тот высокий, красивый господин; она узнала Луку. Быть может, у нее мелькнула мысль, что именно этот господин и принес хлеб. Ее бедные, ослабевшие пальцы не в силах были разломить корку. Луке пришлось ей помочь: он сам отламывал от хлеба кусочек за кусочком и передавал их один за другим молодой женщине; он намеренно не торопился, боясь, как бы Жозина не подавилась: так жадно утоляла она мучивший ее голод. Потом ее жалкое, худенькое тельце затрепетало, и она заплакала; она плакала долго, не переставая есть, смачивая каждый кусочек хлеба слезами, поглощая пищу с алчностью, с трепетной неловкостью забитого животного, которое уже не в силах глотать и все же торопится. Растерянный, полный мучительной жалости, Лука бережно останавливал ее руку, по-прежнему передавая ей один за другим маленькие кусочки хлеба. В его памяти навеки запечатлелось это причастие страдания и нежности, этот хлеб жизни, поданный самому отверженному и самому пленительному из земных созданий.

Тем временем Нанэ, гордый своим подвигом, уплетал хлеб за обе щеки. Слезы сестры удивляли его: к чему плакать, когда им выпало на долю такое угощение? Насытившись и сразу осовев от еды, он прижался к сестре и тут же заснул счастливым сном младенца, улыбающегося ангелам. Несколько уже оправившаяся, Жозина откинулась на спинку скамьи и прижимала к себе брата правой рукой; Лука сидел рядом, не решаясь покинуть ее ночью одну со спящим мальчиком. Он понял наконец, что Жозине сильно мешала есть ее раненая рука, которую она кое-как снова перевязала окровавленным бинтом. Лука заговорил с молодой женщиной:

— Вы поранили себя?

— Да, сударь: машина для шитья башмаков сломала мне палец. Пришлось отрезать его. Мастер сказал, что я сама виновата, а господин Гурье приказал выдать мне пятьдесят франков.

Жозина говорила тихим, кротким голосом, слегка дрожавшим порою от смущения.

— Вы, стало быть, работали на башмачной фабрике господина Гурье, здешнего мэра?

— Да, сударь. Я поступила туда пятнадцати дет, а теперь мне восемнадцать… Моя мать проработала там больше двадцати лет, но она умерла. У меня никого нет, остался только братишка Нанэ, ему шесть лет. Меня зовут Жозина.

Она продолжала рассказывать; Луке достаточно было задать еще несколько вопросов, чтобы узнать всю ее историю. То была обычная и раздирающая душу история многих бедных девушек: отец уходит, исчезает с другой женщиной; мать остается с четырьмя детьми на руках, и хотя, на ее счастье, двое из них умирают, она все же оказывается не в силах прокормить остальных; потом, после смерти матери, не вынесшей непосильной работы, шестнадцатилетняя дочь становится юной матерью своего братишки, в свою очередь, выбивается из сил на работе и все-таки не может прокормить себя и брата. А там неизбежная драма красивой работницы: появляется соблазнитель, красавец-мужчина, сердцеед Рагю; девушка имела неосторожность гулять с ним под руку по воскресеньям, после танцев. Рагю расточал ей такие заманчивые обещания: она уже видела себя его женой, живущей в уютной квартирке и воспитывающей своего брата вместе с детьми, которые у нее родятся. Однажды вечером, весною, в роще за имением Гердаш она потеряла голову — в этом была ее единственная вина. Жозина даже не была уверена, с ее ли согласия Рагю овладел ею. Полгода назад она сделала вторую ошибку: согласилась жить у Рагю, который больше не заговаривал о браке. Потом с ней приключился несчастный случай на фабрике, и она была вынуждена бросить работу — как раз в то время, когда забастовка сделала Рагю таким жестоким, таким злобным, что он начал бить Жозину, обвиняя в том, что голодает из-за нее. Их отношения все больше портились, и вот теперь он выбросил ее на улицу и даже не захотел дать ключ от квартиры, чтобы она могла переночевать там с Нанэ. Внезапно Луку осенила мысль:

— Будь у вас ребенок, это, пожалуй, привязало бы к вам Рагю и побудило его жениться на вас.

Молодая женщина испуганно воскликнула:

— Ребенок от Рагю! Боже мой, это было бы величайшим несчастьем!.. Он твердит одно: коготок увяз — всей птичке пропасть. Не хочет он ребенка, делает все, чтоб его не было… По его словам, люди сходятся просто так, для удовольствия, а как надоест — до свиданья, я вас, дескать, не знаю.

Вновь наступила тишина; собеседники умолкли. Итак, у Жозины нет и не будет детей от этого человека; мысль эта присоединила к тому мучительному состраданию, какое испытывал Лука, странно-приятное чувство, нечто вроде непонятного облегчения. Смутные ощущения поднимались в душе молодого человека; его блуждавший взор остановился на ущелье Бриа, которое он видел в час наступления сумерек; теперь ущелье было погружено во мрак. По обеим сторонам высились в густой тьме скалистые склоны Блезских гор. Позади Луки время от времени раздавался гул мчащегося по насыпи поезда, который давал свистки и замедлял ход, подъезжая к вокзалу. Внизу смутно виднелась тускло-зеленая Мьонна, вскипавшая у деревянных свай моста. Налево ущелье внезапно расширялось: то расходились оба уступа Блезских гор, теряясь в необозримой Руманьской равнине, где бурная ночь растекалась черным безбрежным морем; и среди этого моря смутным островком выступал Боклер, освещенный, усеянный огоньками, напоминавшими искорки. Но глаза Луки вновь и вновь возвращались к расположенной против него «Бездне»: окутанный клубами белого пылавшего в электрических лучах дыма, завод казался грозным видением. Порой сквозь широко раскрытые двери видны были огненные пасти плавильных печей, слепящие потоки расплавленного металла, огромные багровые очаги — все пламя этого потаенного ада, этого алчного, бушующего мира, порожденного чудовищем. Земля вокруг дрожала, слышался безостановочный, отчетливый пляс паровых молотов на фоне глухого гудения машин и гулких ударов молотов-толкачей, напоминавших доносившуюся издалека канонаду.

И Лука, потрясенный этим видением, скорбел душой об участи обездоленной, брошенной Жозины, сидевшей рядом с ним на скамье; он говорил себе, что судьба этой несчастной — отзвук, результат упадка труда, плохо организованного, обесчещенного, отверженного. Все, что наблюдал Лука в этот вечер: тяжелые последствия стачки, сердца и умы, отравленные ненавистью, эгоистическая черствость торгашей, алкоголь, ставший неотвратимым источником забвения, кража, узаконенная голодом, дряхлое общество, готовое рухнуть под бременем своей несправедливости, — все это завершилось образом воплощенного страдания, человеческой жертвы, все воплотилось в этой печальной девушке. И Лука снова услышал голос Ланжа, пророчившего конечную катастрофу, которой суждено разрушить разлагающийся и разлагающий все вокруг Боклер. С особой яркостью вставали в воображении Луки бледные проститутки, бродящие по панели, — эта униженная, продажная плоть, которой кишат промышленные города, эта последняя ступень проституции, бездна, куда язва наемного труда сталкивает миловидных фабричных работниц. Разве не к этому шла Жозина? Обольщенная, выброшенная затем на улицу, подобранная там каким-нибудь пьяницей, она неизбежно окажется на дне. Лука угадывал в ней покорную, любящую натуру, способную на ту пленительную привязанность, что служит одновременно опорой и наградой для сильных. Бросить здесь Жозину, не спасти ее от злобного рока — одна мысль об этом наполняла душу Луки возмущением: он не мог бы жить дольше, не протяни он молодой женщине братскую руку помощи!

— Послушайте, нельзя же вам, однако, ночевать здесь с ребенком. Этот человек должен снова принять вас. А там увидим… Где вы живете?

— Неподалеку, в Старом Боклере, на улице Труа-Люн.

Жозина рассказала Луке, как обстоит дело. Рагю занимал маленькую квартирку из трех комнат в том же доме, где жила его сестра Адель, которую все почему-то называли Туп. note 1 Жозина опасалась, что если Рагю действительно не взял ключа от квартиры, значит, он отдал его Туп; а Туп — жестокая женщина, и бедной девушке от нее добра ждать нечего. Лука предложил спокойно попросить ключ от квартиры у этой мегеры; Жозина затрепетала.

— О нет, только не у нее! Она ненавидит меня!.. Если бы я еще была уверена, что застану дома ее мужа, он-то славный человек… Но я знаю, что сегодня ночью он работает на «Бездне»… Он мастер-пудлинговщик, его зовут Боннер.

— Боннер? — повторил Лука, припоминая что-то. — Но я его видел этой весной, когда был на заводе. Я даже долго беседовал с ним, он объяснял мне работу печей. Это человек умный и, по-видимому, действительно славный. Чего же проще! Я пойду и тотчас улажу с ним ваше дело.

У Жозины вырвалось восклицание, полное пламенной благодарности. Вся дрожа, она в порыве чувства сложила руки, как на молитве.

— О сударь, как вы добры, я вам так признательна!

«Бездна» отбрасывала в ночь мрачный, красный отсвет.

Лука посмотрел на Жозину: ее голова была обнажена, рваный платок упал на плечи. Молодая женщина уже не плакала, ее голубые глаза светились нежностью, маленький рот вновь улыбался юной улыбкой. Тонкая, очень гибкая, необыкновенно грациозная, она выражением лица еще напоминала ребенка — простосердечного, веселого, любящего порезвиться. Ее длинные белокурые волосы цвета спелого овса растрепались на затылке и делали ее похожей на девочку, оставшуюся невинной в своем падении. Бесконечное очарование, исходившее от нее, постепенно заполнило всю душу Луки; он стоял, удивленный и взволнованный этим обаятельным обликом женщины, проступившим из облика встреченной им на улице бедняжки — оборванной, перепуганной, плачущей. К тому же она глядела на него с таким преклонением, так простодушно тянулась к нему всей душой — душой обездоленного существа, встретившего наконец участие и любовь! После необузданной грубости Рагю Лука — такой красивый, такой добрый — казался ей божеством. Она готова была целовать следы его ног, она стояла перед ним с молитвенно сложенными руками, поддерживая левой рукой правую, изувеченную, замотанную в окровавленный бинт. Что-то нежное и сильное зарождалось между нею и Лукой — узы бесконечной близости, бесконечной любви.

— Нанэ доведет вас до завода, сударь. Он знает там все закоулки.

— Нет, нет, дорога мне известна… Не будите его, он греет вас. Спокойно ждите меня здесь.

Лука удалился, оставив Жозину со спящим мальчиком на скамейке, во мраке ночи. В то мгновение, когда он отошел от молодой женщины, яркая вспышка света озарила уступ Блезских гор справа, над парком завода Крешри, где помещался дом Жордана. На склоне горы выступили мрачные очертания доменной печи: то хлынул поток расплавленного металла, и отблеск его осветил соседние скалы и крыши Боклера, будто багровая заря.

II

Боннер, мастер-пудлинговщик, один из лучших рабочих завода, играл видную роль в последней забастовке. Человек справедливый, он возмущался беззаконием, порождаемым наемным трудом; Боннер читал парижские газеты, он почерпнул из них революционное учение, не свободное от пробелов, но все же сделавшее его безусловным сторонником доктрины коллективизма. То была мечта, которую когда-нибудь попытаются осуществить, так благоразумно добавлял Боннер, обладавший завидным душевным равновесием трудолюбивого и здорового человека; пока же следует добиваться наиболее справедливого порядка вещей, достижимого в настоящее время, и тем облегчить страдания товарищей.

Неизбежность стачки была ясна задолго до ее начала. Три года назад «Бездну», пришедшую в упадок в руках Мишеля Кюриньона, сына г-на Жерома, купил зять Мишеля, Буажелен, муж его дочери Сюзанны; Буажелен, полуразорившийся парижанин, праздный и элегантный, решился вложить в завод остатки состояния по совету своего небогатого кузена Делаво, обязавшегося обеспечить ему доход в тридцать процентов с капитала. И все эти годы Делаво, способный инженер, неутомимый работник, в точности выполнял взятое на себя обязательство; он добился этого образцовой организацией труда, энергичным управлением, самолично наблюдая за малейшими деталями работ, требуя от всех строжайшего соблюдения дисциплины. Одной из причин, повлекших за собой расстройство дел Мишеля Кюриньона, был разразившийся на местном металлургическом рынке кризис, вызванный тем, что производство рельсов и железных балок стало убыточным; это явилось следствием изобретения одного химика, применившего новый способ обработки руды, который дал возможность использовать с ничтожными затратами северные и восточные залежи руды, до той поры считавшейся непригодной. Боклерский сталелитейный завод не в силах был выдержать падения цен, разорение стало неотвратимым; тут-то Делаво и озарила блестящая мысль — изменить род продукции, перестать делать рельсы и балки, которые поставлялись северными и восточными заводами по двадцать сантимов за кило, а заняться изготовлением изделий, требующих тонкой и тщательной работы, например, снарядов и пушек, ценившихся от двух до трех франков за кило. Дела завода сразу пошли на лад, деньги, вложенные в него Буажеленом, приносили последнему значительный доход. Правда, понадобились новое оборудование и более опытные, более внимательно относящиеся к делу рабочие, а потому имевшие право претендовать на более высокую оплату.

Вопрос о повышении расценок, в сущности, и был единственной причиной забастовки. Рабочие получали определенную сумму за каждые сто килограммов изделий; Делаво и сам признавал необходимость введения новых расценок. Но он хотел сохранить за собой неограниченную свободу в разрешении данного вопроса, более всего опасаясь, как бы не подумали, будто он подчиняется требованиям рабочих. Мышление Делано не выходило за узко ограниченный кругозор его специальности; он обладал властным характером и ревниво оберегал свои права, хотя и старался быть беспристрастным и справедливым администратором; Делано считал коллективизм разрушительной мечтой, он утверждал, что подобные утопии ведут прямым путем к ужасающим катастрофам. Раздоры между директором и тем трудовым мирком, над которым он властвовал, приобрели особую остроту с того дня, когда Боннеру удалось создать профессиональный союз для защиты прав рабочих; Делаво допускал существование касс взаимопомощи, пенсионных касс, даже потребительских кооперативов, признавая, что рабочим не запрещено улучшать свое положение, но он резко высказался против профессиональных союзов — объединений, вооружающихся для совместной борьбы за общие интересы. Со дня основания союза началась борьба; Делаво всячески оттягивал пересмотр расценок; решив, что и ему следует вооружиться, он ввел в «Бездне» нечто вроде осадного положения. Рабочие стали жаловаться, что у них отняли всякую личную свободу. Администрация неотступно следила за их поведением и мыслями даже за пределами завода. Кто становился смиренным и льстивым, а быть может, шел на доносы, тот попадал в милость; гордые же и независимые натуры зачислялись в разряд людей опасных. Консервативно настроенный директор, всеми силами защищавший существующий порядок вещей от малейших посягательств, не скрывал, что ему нужны подчиненные-единомышленники; и инженеры, мастера, надсмотрщики, стараясь перещеголять своего начальника, проявляли беспощадную строгость во всем, что касалось служебной дисциплины и того, что они именовали благонадежностью.

Боннер с его приверженностью к свободе и справедливости, естественно, оказался во главе недовольных. Он отправился с несколькими товарищами к Делаво, чтобы ознакомить директора с требованиями рабочих. Боннер напрямик высказал Делаво свою точку зрения, но этим он только ожесточил его, повышения же расценок не добился. Делаво не допускал возможности общей забастовки на своем предприятии: рабочие-металлисты терпеливы, на заводе уже многие годы не было стачек, в то время как в Бриа, на угольных копях, рабочие то и дело бастовали. И когда все же вопреки расчетам директора забастовка разразилась, когда утром вышло на работу не больше двухсот человек из тысячи и завод пришлось остановить, всегда сдержанного Делаво охватил такой гнев, что он занял непримиримую позицию. Он начал с того, что выгнал Боннера с его профессиональным союзом, когда делегаты явились к нему для переговоров. Делаво заявил им, что он хозяин у себя на заводе, конфликт произошел между ним и его рабочими и он намерен самолично уладить его. Тогда Боннер вернулся к директору, взяв с собою лишь трех товарищей. Рабочим не удалось добиться от Делаво ничего, кроме рассуждений и выкладок, из которых вытекало, будто он, согласившись на повышение ставок, подорвет дела завода. Ему, мол, вверен определенный капитал и поручено управление «Бездной»; его строжайшая обязанность — заботиться о том, чтобы дела предприятия шли по-прежнему успешно и вложенный в него капитал приносил определенную прибыль. Он старается быть гуманным, но полагает, что, соблюдая взятые на себя обязательства и стремясь извлечь наибольший доход из руководимого им предприятия, выполняет долг честного человека. Все прочее — мечта, безрассудная надежда, утопические и опасные бредни. Следующие встречи оказались столь же бесплодными: обе стороны упорствовали; в результате стачка, губительная и для капиталиста и для наемных рабочих, затянулась на два месяца; рабочие голодали, заводское оборудование бездействовало и портилось. И в конце концов противники пошли на взаимные уступки, соглашение по новым расценкам было достигнуто. Но Делаво еще в течение целой недели отказывался допустить на завод некоторых рабочих — тех, кого он называл вожаками; среди них находился и Боннер. Делаво не мог простить Боннеру его роли в возникновении забастовки, хотя и признавал, что тот — один из самых искусных и трезвых рабочих на заводе. Когда же директор наконец уступил и вновь принял Боннера на завод вместе с другими, он заявил, что делает это вынужденно, против своих убеждений, единственно для того, чтобы добиться мира.

Боннер почувствовал себя обреченным. Первоначально он не захотел примириться с таким решением и отказался вернуться на завод вместе с товарищами. Но те, очень любившие Боннера, заявили, что если он не станет на работу вместе с ними, они также не возвратятся на завод. Боннер с присущим ему благородством, не желая служить причиной для нового столкновения, сделал вид, будто он примирился с создавшимся положением: товарищи его и так достаточно пострадали, он хотел остаться единственной жертвой, не заставляя никого другого расплачиваться за одержанную полупобеду. Поэтому он вышел в четверг на работу, но решил уволиться в ближайшее же воскресенье, так как был уверен, что присутствие его на заводе отныне невозможно. Боннер никому не открыл своего намерения; он просто предупредил администрацию в субботу у гром, что вечером покидает завод; однако он задержался в мастерских до поздней ночи, ибо не успел закончить одной работы. Он хотел удалиться незаметно, без ущерба для дела.

Лука назвал свое имя заводскому привратнику и спросил, нельзя ли ему безотлагательно переговорить с мастером-пудлинговщиком Боннером; привратник молча указал ему на здание, в котором помещались пудлинговые печи и плющильные машины: оно находилось в глубине второго двора, налево. Заводские дворы с вывороченной мостовой, все в грязи от последних дождей, представляли собой настоящую клоаку; на их поверхности переплеталось множество рельсов; тут, между прочим, проходила узкоколейная железнодорожная ветка, соединявшая завод с городским вокзалом. Подобно лунам, блестело несколько электрических ламп; смутно выступавшие из сумрака навесы, башня для закалки стали, цементовальные печи, походившие на конические постройки какого-то варварского культа, отбрасывали черные тени; по двору, подавая пронзительные свистки, чтобы никого не раздавить, осторожно продвигался небольшой паровоз. Оглушительно гремели два молота, расположенные в помещении, напоминавшем погреб; видно было, как их огромные головы, головы алчных животных, с исступленной стремительностью бьют железо, бешено впиваются в него своими металлическими зубами, вытягивают его в полосу. Приставленные к ним рабочие были спокойны и молчаливы: среди постоянно окружавшего их грохота и содрогания они могли объясняться друг с другом лишь знаками. Лука миновал низкое здание, в котором неистово стучали другие такие же молоты, повернул налево и вступил во второй двор; взрытая почва была завалена бракованными изделиями, лежавшими в грязи в ожидании переплавки. Рабочие грузили на платформу только что законченную металлическую громадину — вал для миноносца, за ней уже подъезжал, свистя, паровоз. Лука, посторонившись, направился вдоль прохода, образованного симметрично расположенными в два ряда кучами: то было металлическое сырье — болванки чугуна; наконец молодой человек достиг места, где помещались пудлинговые печи и плющильные машины.

В этом помещении, одном из самых крупных на заводе, в дневные часы стоял ужасающий грохот плющильных машин. Но теперь, ночью, машины спали; более половины огромного цеха было погружено в глубокий мрак. Из десяти пудлинговых печей пылало только четыре, их обслуживали два молота-ковача. Кое-где горели, колеблясь от ветра, тусклые огоньки газовых рожков; всюду лежали широкие тени, сквозь них смутно проступали тяжелые, закопченные балки, поддерживавшие кровлю. Из мрака доносились капанье воды; утрамбованный земляной пол, растрескавшийся и неровный, занесенный угольной пылью и заваленный остатками металла, грозил превратиться в зловонную грязь. В этом мрачном, ветхом, отвратительном логове, воздух которого был отравлен едким дымом и угольной пылью, повсюду виднелась грязь, рождаемая трудом небрежным и безрадостным, ненавидимым и проклинаемым. По сторонам были выстроены из неотстроганных досок подобия хижин; в них на вбитых в стены гвоздях висело городское платье рабочих вперемежку с кожаными фартуками и верхними холщовыми короткими блузами. И лишь когда какой-нибудь мастер-пудлинговщик отворял заслонку печи и слепящая струя расплавленного металла прорезала мрак, будто лучом некоего светила, золотистый отблеск озарял всю эту убогую и мрачную картину.

Лука вошел, когда Боннер в последний раз промешивал расплавленный металл — те двести килограммов чугуна, которые при помощи труда и печи предстояло превратить в сталь. На эту операцию уходило четыре часа; наиболее трудной частью работы и было промешивание металла, начинавшееся после первых часов, в течение которых металл плавился. Охваченный жгучим дыханием печи, мастер-пудлинговщик уже двадцать минут промешивал пятидесятифунтовой кочергой раскаленный чугун; он выскребывал кочергой дно печи, проминал огромную, шаровидную массу, сверкавшую, как солнце; лишь закаленные глаза мастера, видящего по цвету металла, далеко ли подвинулась работа, могли смотреть на расплавленный чугун. Боннер вытянул кочергу; она раскалилась докрасна и блестела искрами.

Мастер знаком приказал кочегару усилить огонь; второй пудлинговщик, подмастерье Боннера, взял другую кочергу, чтобы, в свою очередь, принять участие в работе.

— Вы господин Боннер? — спросил, приблизившись, Лука.

Рабочий с некоторым удивлением утвердительно кивнул головой. В нижней рубахе, поверх которой была надета короткая рабочая блуза, Боннер с белой шеей и зарумянившимся лицом — весь победное усилие и солнечное озарение работой — был великолепен. То был светловолосый богатырь лет тридцати пяти, с коротко остриженной головой и крупными чертами широкого невозмутимого лица. Его большой, энергичный рот, огромные спокойные глаза говорили о прямодушии и доброте.

— Вы, верно, не узнаете меня, — продолжал Лука. — Я виделся с вами здесь прошлым летом, мы беседовали.

— Как же, как же, — ответил наконец мастер. — Вы друг господина Жордана.

Лука, испытывая некоторую неловкость, объяснил Боннеру причину своего прихода; он рассказал о том, что видел, о несчастной Жозине, выброшенной на улицу, упомянул и о той помощи, какую, по-видимому, мог оказать Жозине один только Боннер; мастер, в свою очередь, смутился и снова умолк. Оба молчали, прошло несколько мгновений ожидания; паузу удлинил звонкий пляс молота, обслуживавшего две соседние печи. Когда собеседники снова получили возможность слышать друг друга, Боннер сказал просто:

— Ладно, сделаю, что смогу… Через три четверти часа я кончу работу и пойду с вами.

Хотя было уже около одиннадцати часов, Лука решил подождать Боннера; он заинтересовался огромными механическими ножницами, работавшими в темном углу: они разрезали выходящие из пудлинговых печей стальные полосы так легко, будто резали масло. При каждом взмахе ножниц на пол падал кусок стали; из этих кусков быстро вырастала куча, которую увозили затем на тачке в другое помещение; там куски раскладывали по ящикам — по тридцати килограммов на ящик, — после чего ящики уносили в литейную, помещавшуюся тут же рядом. Луку привлек яркий розовый свет, проникавший из литейной; желая чем-нибудь заполнить оставшееся время, молодой человек прошел туда.

Это было обширное и высокое помещение, столь же неопрятное, ветхое и темное, как и первое; в неровный, заваленный металлическим ломом земляной пол были вделаны шесть печей, каждая из трех отделений. Печи представляли собою нечто вроде пылающих ям, узких и длинных; их кирпичные стены тянулись вдоль всей подземной части помещения; нагревались печи смесью воздуха и горящего газа, приток ее регулировал мастер-литейщик, приоткрывая или притворяя заслонку. Утрамбованный земляной пол литейной прорезало шесть щелей, ведущих в подземный ад, в недра неугасимого, ревущего и пылающего вулкана. Печи были закрыты кирпичными, оправленными в железо крышками, имевшими вид продолговатых плит. Но крышки прилегали неплотно, яркий розовый свет пробивался из каждой щели; казалось, то восходят какие-то светила: снопы блестящих лучей, вырываясь из-под земли, прорезали мрак, стоявший в помещении, вплоть до запыленных стекол крыши. А когда кому-нибудь из рабочих приходилось сдвигать одну из крышек, чудилось, будто встающее светило предстает во всем своем блеске: помещение освещалось, точно зарей.

Лука получил возможность проследить всю операцию: рабочие как раз загружали печь. Сначала они опускали в нее тигли из огнеупорной глины, предварительно раскалив их; затем при помощи воронки ссыпали в тигли содержимое принесенных ящиков — по одному ящику, иначе говоря, по тридцать килограммов металла на каждый тигель. На плавку должно было уйти три — четыре часа. Потом тигли вынимались из печи и опорожнялись: убийственная работа! Лука приблизился к другой печи; приставленные к ней подмастерья, вооруженные длинными металлическими прутами, как раз перед этим убедились, что плавка закончена; у печи стоял рабочий, на обязанности которого лежало вынимать тигли из печи: Лука узнал в нем Фошара. Бледный, весь высохший, с худым, обожженным лицом, Фошар сохранил в неприкосновенности богатырскую силу своих рук и ног. Страшная, однообразная работа, которую Фошар выполнял вот уже четырнадцать лет, изуродовала его тело; но еще губительнее сказалась она на его умственных способностях: ведь он был низведен до уровня машины, делая всегда одни и те же движения, без мысли, без единого самостоятельного поступка, превратившись просто-напросто в один из элементов борьбы с огнем. Фошар ощущал на себе разрушительное действие выполняемой им работы. Плечи его сгорбились, мускулы на руках и ногах чудовищно увеличились, вечно воспаленные глаза потускнели; кроме того, он сознавал глубину упадка, в котором находился его ум; Фошар получил первоначальное, хотя и незаконченное образование, он помнил, что обладал некогда живым умом; но шестнадцатилетним подростком он попал в лапы чудовища, и теперь огонек его мысли колебался и потухал под тяжестью того беспощадного жернова, который он слепо вращал, подобно лошади в наглазниках, под гнетом труда-отравителя и разрушителя. У Фошара сохранилась теперь лишь одна потребность, один источник радости: пить, пить по четыре литра за дневную или ночную смену, пить, чтобы печь не сожгла, как кусок сухой коры, его обугленную кожу, пить, чтобы не распасться пеплом, чтобы ведать последнее доступное ему наслаждение, в надежде на то, что удастся закончить жизнь в счастливом забытьи непрерывного опьянения.

В ту ночь Фошар боялся, что палящий огонь выпьет лишнюю долю его крови. Но его ожидала нечаянная радость: в восемь часов Натали, его жена, принесла взятые в долг у Каффьо четыре литра вина, на которые Фошар уже не рассчитывал. Мяса, к сожалению, ей не удалось раздобыть: Даше, по ее словам, оказался неумолимым. Вечно унылая Натали беспокоилась о том, что они будут есть завтра. Но Фошар был слишком обрадован видом вина, чтобы разделять опасения жены: он отослал ее домой, обещав попросить у администрации часть жалованья вперед, как это уже сделали его товарищи. Фошар раздобыл корку хлеба, откупорил одну бутылку, другую — готово! Он воспрянул духом. Подошло время вынимать тигли из печи; Фошар разом осушил еще пол-литра вина, омочил в общем бассейне широкий, облегавший тело холщовый фартук. Ноги его были обуты в толстые деревянные башмаки, на руках надеты мокрые рукавицы; он взял длинные щипцы и стал у печи, поставив ногу на только что сдвинутую крышку; невыносимый жар, поднимавшийся из приоткрытого вулкана, охватил живот и грудь Фошара. Он стоял весь красный, точно пылая в огне печи, подобно факелу. Башмаки, фартук, рукавицы дымились, все его тело, казалось, готово было расплавиться. Но Фошар не спеша разыскал привычным взглядом тигель в глубине горящей ямы, слегка нагнулся, схватил тигель длинными щипцами; потом, резко выпрямившись и перехватывая щипцы руками, он тремя размеренными и гибкими движениями свободно поднял и вынул из печи пятидесятикилограммовую тяжесть (считая вместе вес тигля и щипцов) и наконец опустил тигель на землю. Тигель сверкал слепящей белизной, напоминая собою кусок солнца, но тотчас же стал розоветь. Освещенный пламенем, Фошар продолжал вытаскивать один тигель за другим; он проявлял при этом еще более ловкости, нежели силы, и шагал среди раскаленных тиглей, ни разу не обжегшись и даже будто вовсе не замечая веющего от них нестерпимого жара.

Металл предназначался на отливку небольших пушечных снарядов, весом в шестьдесят килограммов каждый. Тут же стояли выстроенные в два ряда формы для отливки, напоминавшие бутыли. Подмастерья, открыв тигли, сняли с расплавленной массы выгарки железным прутом, который тотчас же раскалился докрасна и задымился; затем мастер-литейщик, проворно зажимая тигель за тиглем в широкие круглые челюсти клещей, принялся один за другим опорожнять их в формы для отлива — по два тигля на форму — металл лился струей белой, чуть розоватой лавы, сверкав мелкими синими искрами, нежно окрашенными, будто чашечки цветов. Казалось, то переливают из одного сосуда в другой прозрачную, блестящую золотыми чешуйками жидкость; мастер работал бесшумно, его точные и легкие движения отличались удивительной простотой, особенно пленительной на фоне жгучего сияния пламени, превращавшего все помещение в полыхающий костер.

Лука, не привыкший к такой температуре, задыхался и был вынужден отойти прочь: несмотря на то, что он стоял на расстоянии четырех или пяти метров от печей, лицо жгло опаляющим жаром, жгучий пот струился по телу. Его внимание привлекли снаряды: он смотрел, как они остывали, и думал о том, — где-то теперь находятся те люди, которые, быть может, будут убиты этими снарядами. Молодой человек прошел в соседнее помещение, там стояли пресс с силой давления в две тысячи тонн и молоты-толкачи меньшей мощности; эти чудовищные орудия вырисовывались в полумраке, будто черные коренастые силуэты богов какого-то варварского культа. Здесь Лука наткнулся на другую партию снарядов; их выковали за истекший день под самым меньшим из молотов, предварительно вторично расплавив и охладив. Далее молодого человека заинтересовало дуло крупнокалиберного морского орудия, в шесть метров длиной, еще не успевшее остыть после пресса, который вытягивал и формовал, будто мягкое тесто, слитки стали в тысячу килограммов весом: трубообразная громадина, уже охваченная цепями, ждала того часа, когда мощные грузоподъемные крюки перенесут ее на платформу, которая должна была доставить ее в токарный цех; этот цех находился поодаль — за зданием, где высилась мартеновская печь и отливалась сталь.

Лука, решив идти до конца, вошел в самый обширный из всех цехов — сталелитейный; здесь отливались крупнокалиберные пушки. Мартеновская печь давала возможность лить в чугунные формы большие количества расплавленной стали; на высоте восьми метров от пола были проложены два воздушных наката, приводимые в движение электричеством: бесшумно катясь на обильно смазанных маслом колесах, они перемещали по цеху огромные орудия, весом в несколько тонн. Наконец Лука вошел в токарный цех: это был огромный цех, который содержался несколько лучше других; направо и налево тянулись станки, несравненные по мощи и по тонкости работы. Тут были строгальные станки, строгавшие корабельную броню, как рубанок плотника строгает дерево. Всего многочисленнее были токарные станки со сложным и тонким механизмом, изящные, как ювелирные изделия, забавные, как игрушки. В эту ночную пору лишь некоторые из них работали, освещенные электрическими лампами; они нарушали тихим, мягким гудом глубокое молчание, царившее в цехе. И здесь Лука снова обнаружил пушечный снаряд: по выходе из формы у снаряда отрезали верхний и нижний концы и затем поместили его в токарный станок, чтобы сначала подогнать его величину до точных размеров нужного калибра. Снаряд вращался с неимоверной быстротой; из-под неподвижного тонкого лезвия, серебрясь и завиваясь, вылетала стальная стружка. Потом снаряд просверлят, закалят, и работа над ним будет закончена. А где же люди, которых он убьет, когда будет начинен взрывчатым веществом? За картиной героического людского труда, за зрелищем огня, укрощенного и порабощенного, служащего верховной власти покорителя природных сил — человека, перед взором Луки вставало видение резни, багровое безумие поля боя. Молодой человек отошел в сторону, но тут же наткнулся на гигантский станок, в котором вращалась пушка, подобная той, какую видел Лука в соседнем помещении; но ту пушку только что выковали, а эта была уже отшлифована, подогнана под определенный калибр и блестела, как новенькая монета. За станком, внимательно склонившись над ним, словно часовщик над механизмом часов, стоял юноша, почти подросток; станок с тихим гудом вращался, вращался без конца, между тем как сверло станка просверливало дуло с исключительной точностью, не давая отклонения ни на одну десятую миллиметра. А когда эту пушку снимут со станка и закалят, опустив в бассейн с нефтью, на каком поле битвы будет она убивать людей, какую жатву жизней суждено ей пожать — этой пушке, выкованной из той стали, из которой людям-братьям должно бы выделывать лишь рельсы и плуги?

Лука отыскал дверь, отворил ее и вышел во двор. Ночь была влажная и теплая; молодой человек дышал полной грудью, наслаждаясь веющим ветром. По небу по-прежнему мчались смятенные тучи, не видно было ни одной звезды. Но шары мощных электрических ламп, сверкавшие здесь и там во дворах, с успехом заменяли лунный свет; Лука снова увидел заводские трубы, выбрасывавшие клубы белесого дыма, увидел будто запятнанное углем небо, которое прорезали во всех направлениях проволоки электрической передачи, походившие на нити гигантской паутины. Тут же рядом, в заново выстроенном помещении, работали две великолепные машины: то была заводская электрическая станция. Далее Лука увидел кирпичный завод, где вырабатывали кирпичи и огнеупорные тигли, столярную мастерскую, изготовлявшую модели и ящики для упаковки, и, наконец, многочисленные склады для предназначенных к продаже железных и стальных изделий. Лука блуждал по этому городку, с наслаждением разыскивая в нем пустынные прибежища, темные и спокойные уголки: в них он отдыхал душою; увидев, что он опять оказался возле литейного цеха, молодой человек встрепенулся и вновь вступил в покинутый им ад.

В литейной приступали к другой работе — к отливке огромного орудия в тысячу восемьсот килограммов весом; из печей одновременно извлекли семьдесят тиглей. В соседнем помещении, в глубине ямы, уже стояла форма с наставленной воронкой. Быстро, с участием всех подручных рабочих, началось шествие: два человека хватали двойными щипцами тигель, поднимали и торопливо, проворным шагом уносили его; за ними двигались еще двое, за теми — следующие, и вот семьдесят уносимых тиглей вытянулись в сверкающую процессию. Казалось, это развертывается картина балета: легко ступая во мраке, проходят парами смутно видимые танцовщицы, пронося красно-оранжевые бумажные фонари; больше всего поражали глаз необычайная быстрота, совершенная точность и уверенность движений: рабочие играли огнем, перебегая с места на место, чуть задевая друг друга, уходили, возвращались, будто жонглируя расплавленными звездами. Не прошло и трех минут, как все семьдесят тиглей были опорожнены в форму; оттуда взлетал все возраставший сноп золота, зацветая и рассыпаясь искрами.

Прогулка Луки длилась более получаса; вернувшись в помещение, где находились пудлинговые печи и плющильные машины, он застал Боннера за окончанием работы.

— Сударь, через минуту я в вашем распоряжении.

Открыв заслонку пылающей печи, тот уже трижды отделил от расплавленной массы по куску килограммов в пятьдесят весом; каждый кусок он катал и мял кочергой, придавая ему таким образом форму шара; три таких шара уже отправились один за другим под молот-ковач; теперь Боннер принимался за четвертый, последний кусок. Он уже минут двадцать стоял перед разверстой пастью печи, охваченный жгучим жаром, до хруста в плечах ворочая тяжелой кочергой. Его пристальный, опытный взор не отрывался от огненного стального шара, который он безостановочно перекатывал среди ослепительно сверкавшего пламени; жаркий отблеск печи золотил его могучее розовое тело, четко выступавшее на фоне густого мрака: он, казалось, создавал светила, творил миры. Работа кончилась; Боннер вынул из печи раскалившуюся кочергу и передал подмастерью последние пятьдесят килограммов стали.

Рядом уже стоял наготове кочегар с железной тележкой. Подручный Боннера, вооружившись щипцами, схватил переданный ему стальной шар, похожий на пылающий губчатый нарост, выросший у края вулкана; вынув с усилием шар из печи, он бросил его в тележку; кочегар проворно подкатил ее к молоту-ковачу. Рабочий-кузнец, схватив шар клещами, положил его под молот — и тот внезапно заработал. Раздался оглушительный грохот, сверкнул ослепительный свет. Земля содрогнулась, в ушах у Луки загудели колокольные звоны; защищенный кожаным фартуком и кожаными рукавицами, кузнец исчез в урагане искр. Стальные брызги летели порою так обильно, что засыпали все кругом, подобно разорвавшейся шрапнели. Но кузнец среди этой трескотни оставался невозмутимым: он поворачивал щипцами стальную массу, подставляя ее то одной, то другой стороной под удары молота, чтобы она, превращенная в стальной слиток, могла поступить затем в плющильную машину. И молот, повинуясь кузнецу, ударял здесь, ударял там, то замедлял, то ускорял удары; кузнец при этом молчал, он только подавал едва заметные знаки рабочему, управлявшему молотом: тот сидел вверху, на особой вышке, положив руку на рукоять, приводившую молот в движение.

Пока Боннер переодевался, Лука, подойдя к вышке, увидел, что на ней сидит юный Фортюне, шурин Фошара. Фортюне приходилось целыми часами неподвижно сидеть на своей вышке, среди оглушительного грохота; вся его жизнь сводилась в это время к одному и тому же автоматическому, короткому движению руки. Налево — рычаг, заставлявший молот подниматься, направо — рычаг, заставлявший его падать: этим исчерпывалось все, все мысли мальчика были заключены в этом узком пространстве. Яркая вспышка искр на мгновение осветила беднягу, его хилое и худое тело, бледное лицо, бесцветные волосы, мутные глаза, всю его внешность — внешность жалкого существа, остановившегося в своем физическом и духовном развитии под гнетом тупого, тягостного, подневольного труда.

— Если вы готовы, сударь, мы можем идти, — сказал Боннер, когда молот наконец остановился.

Лука поспешно обернулся; на мастере была верхняя короткая блуза и куртка из грубой шерсти, он держал под мышкой небольшой сверток с рабочей одеждой и разными мелкими вещами: ведь он покидал завод навсегда.

— Да, да, идем скорее.

Но Боннер медлил. Будто опасаясь что-нибудь забыть, он еще раз заглянул в дощатую хижину, служившую рабочим раздевальней. Потом взор его остановился на печи: ведь она в течение десяти лет была его печью; он жил ее пламенем, создавал в нем тысячи килограммов стали, которые отправлял затем в плющильную машину. Мастер уходил по доброй воле, будучи убежден, что выполняет этим долг перед товарищами и самим собой; тем героичнее было это добровольное изгнание. Подавив душившее его волнение, Боннер направился к выходу.

— Осторожнее, сударь, этот кусок еще горячий, он спалит вам башмак, — проговорил он.

Ни мастер, ни Лука не вымолвили больше ни слова. Они пересекли оба двора, теперь смутно освещенные луною, миновали низкие здания, где так же исступленно стучали молоты. Едва они вышли за ворота «Бездны», мрак ночи вновь поглотил их; рычание изрыгавшего пламя чудовища постепенно затихало у них за спиной. По-прежнему дул ветер, гоня по небу разорванные тучи. По ту сторону моста виднелся опустевший берег Мьонны; вокруг не было ни души.

Лука нашел Жозину на той же скамейке, где оставил ее; молодая женщина сидела неподвижно, глядя широко раскрытыми глазами во мрак и придерживая рукой голову спящего Нанэ, прижавшегося к ее исхудалому телу; полагая, что его миссия окончена, поскольку Боннер взялся обеспечить приют бедной женщине, Лука собрался было удалиться. Но лицо мастера выражало смущение: Боннера беспокоила мысль о бурной сцене, которая ожидала его дома, когда жена, грозная Туп, увидит, что муж возвращается с «этой нищенкой». К тому же он не предупредил еще Туп о своем уходе с завода; когда она узнает, что муж по собственной воле оказался на улице, не миновать жестокой ссоры: это Боннер предвидел заранее.

— Хотите, я пойду вместе с вами? — предложил Лука. — Я объясню вашей супруге, в чем дело.

— Признаться, сударь, это было бы, пожалуй, самое лучшее, — ответил со вздохом облегчения Боннер.

Жозина и он не обменялись ни единым словом. Молодая женщина была смущена, а добродушно-снисходительный Боннер, знавший к тому же, как тяжело жилось Жозине с Рано, хотя и испытывал к ней род отеческой нежности, однако внутренне порицал ее за то, что она уступила домогательствам этого безнравственного малого. При приближении обоих мужчин молодая женщина осторожно разбудила Нанэ; Лука пригласил ее следовать за ними; он с Боннером пошли впереди, в их тени молча шла Жозина с братишкой. Все четверо повернули направо и, пройдя вдоль железнодорожной насыпи, вошли в Старый Боклер, лачуги которого, подобно зловонной луже, простирались от конца ущелья по долине вплоть до новой части города. Старый Боклер представлял собой извилистое переплетение узких улиц, без света и воздуха, омываемых лишь дождями; протекавший здесь ручей наполнял улицы зловонием. Невозможно было понять, зачем скопилось на этом узком, сжатом меж гор пространстве столько бедноты, когда тут же, в двух шагах, развертывалась безграничная Руманьская равнина, овеваемая, точно море, свободным дыханием небес. Только ожесточенная борьба из-за денег и собственности могла с такой скупостью ограничить право людей на землю — их общую мать — и отмерить им всего по нескольку метров, необходимых для повседневной жизни. В дело вмешались спекулянты, и сто — двести лет нищеты привели к скоплению грошовых лачуг, напоминавшему клоаку; и, как ни дешево оплачивались эти логова, из которых не всякое годилось даже под стойло для скота, жильцов то и дело выселяли из них за неплатеж квартирной платы. Так и вырастали один за другим, случайно, где только ни попадался свободный клочок земли, эти гнилые домишки с отсыревшей штукатуркой, рассадники насекомых и эпидемий; и глубокую грусть навевал на душу в ночной час этот отверженный город труда — темный, задушенный, зловонный: казалось, сама социальная несправедливость расцвела здесь жутким цветом под зловещими небесами!

Боннер, шедший впереди, углубился в какую-то улочку, свернул в другую и оказался наконец на улице Труа-Люн. То была одна из самых тесных улочек Старого Боклера, без тротуаров, вымощенная острыми камнями, собранными на дне Мьонны. Почерневший, потрескавшийся дом, во втором этаже которого жил Боннер, однажды вдруг осел, так что фасад его пришлось подпереть четырьмя толстыми балками; в третьем этаже этого же дома занимали три комнатки Рагю с Жозиной; накренившийся пол их жилища поддерживали подставленные балки. Прямо от порога входной двери, без площадки, начиналась крутая, почти отвесная лестница.

— Стало быть, сударь, вы будете настолько любезны, что подниметесь вместе со мной, — сказал Боннер.

Он снова выглядел смущенным. Жозина поняла, что хотя для Боннера мучительна мысль оставить ее с мальчиком на улице, однако он все-таки не решается ввести ее в свою квартиру из боязни, как бы Туп не нанесла ей какого-нибудь оскорбления. Молодая женщина со свойственной ей кроткой покорностью нашла выход из положения:

— Нам с братом незачем входить. Мы посидим наверху, на ступеньке, подождем вас.

Боннер тотчас же согласился:

— Дело! Посидите там наверху; если я добуду ключ, я отнесу его вам, и вы сможете лечь спать.

Жозина и Нанэ исчезли в густом мраке лестницы. Даже дыхания их не было слышно — они притаились где-то наверху. Двинулся вверх по лестнице и Боннер, показывая дорогу Луке; он предупредил молодого человека о чрезвычайной крутизне ступенек и дал ему совет — покрепче держаться за жирную веревку, заменявшую перила.

— Пришли, сударь. Не идите дальше. Площадки здесь, правду сказать, не очень-то широки, ну, а кто упадет отсюда, не скоро встанет.

Он отпер дверь и из вежливости пропустил Луку вперед; молодой человек вошел в довольно просторную комнату, освещенную желтым светом керосиновой лампы. У стола, несмотря на поздний час, сидела за работой Туп: она чинила белье; в стороне, в полосе тени, дремал ее отец, старик Люно, зажав в беззубых челюстях потухшую трубку. Один из углов комнаты занимала кровать; на ней спали шестилетний сын Боннера Люсьен и четырехлетняя дочь Антуанетта, красивые и рослые не по годам дети. Кроме этой общем комнаты, служившей одновременно кухней и столовой, в квартире были еще две комнаты: комната старика Люно и комната супругов. Увидя мужа, возвращающегося в столь неурочный час, Туп, ни о чем не подозревавшая, изумилась:

— Как! Это ты?

Боннер не захотел сразу идти на ссору, сообщив жене, что он ушел с завода; он предпочел выяснить сначала вопрос о Жозине и Нанэ.

— Да, я закончил работу, потому и ушел, — ответил он уклончиво.

И, не давая жене времени задать второй вопрос, он представил ей Луку:

— Познакомься же с этим господином; это друг господина Жордана, он попросил меня об одной услуге и сейчас объяснит тебе, в чем дело.

Охваченная все возрастающим удивлением и недоверием, Туп повернулась к молодому человеку; Луке бросилось в глаза сходство жены Боннера с ее братом Рагю. Туп была маленького роста; наружность ее говорила о вспыльчивом и сварливом характере: у нее были резкие черты лица, густые рыжие волосы, низкий лоб, тонкий нос, жестко очерченные челюсти. Хотя ей было уже двадцать восемь лет, она казалась еще совсем юной; она обладала тем ослепительно свежим цветом лица, который часто встречается у рыжих женщин. Только этим и объяснялось увлечение Боннера сестрой Рагю и его женитьба на ней: он знал, что у Туп невыносимо дурной характер. Жена омрачала семейную жизнь Боннера непрестанными взрывами раздражения; мужу приходилось уступать ей во всех мелочах повседневной жизни, чтобы жить в мире. Туп была кокетка, снедаемая одним-единственным желанием — быть хорошо одетой; она любила различные украшения и становилась кроткой лишь тогда, когда получала в подарок новое платье.

Лука почувствовал, что, раньше чем заговорить о деле, ему необходимо снискать расположение Туп каким-нибудь комплиментом. Комната, хотя убранство ее и было бедно, показалась Луке очень опрятной; в этом сказывалась заботливость хозяйки. Молодой человек подошел к постели.

— Какие прелестные дети! — воскликнул он. — Спят, будто два ангелочка.

Туп улыбнулась. Однако ее пристальный взгляд не отрывался от Луки; она ждала, чтобы этот незнакомый господин объяснил ей, чего он от них хочет: Туп понимала, что он не стал бы утруждать себя, если бы речь не шла о чем-то существенном. Луке пришлось перейти к делу; когда он рассказал о том, как нашел Жозину, всеми брошенную, умирающую от голода среди ночи, у Туп вырвалось резкое движение, ее жесткие челюсти сжались. Даже не отвечая молодому человеку, она в бешенстве повернулась к мужу:

— Это еще что за история? Какое мне до всего этого дело?

Боннеру пришлось вмешаться; со свойственным ему миролюбием и добротой он попытался успокоить Туп:

— Послушай, если Рано оставил тебе ключ, отдай его этой несчастной: ведь он сидит у Каффьо и способен пробыть там до утра. Нельзя же заставлять женщину с ребенком ночевать на улице!

Туп вспылила.

— Да, ключ у меня! Да, Рагю отдал мне его — и как раз для того, чтобы эта нищенка со своим прощелыгой-братцем не могла возвратиться к нему! Впрочем, мне до всех этих гадостей дела нет. Я знаю одно: Рагю отдал мне ключ, и одному только Рагю я отдам его!

Боннер попытался еще раз воззвать к состраданию жены. Туп резко прервала его.

— Ты что ж это, хочешь, чтобы я водила дружбу с любовницами моего брата? — закричала она вне себя от гнева. — Пусть подыхает в другом месте, если уж оказалась такой распутной, что позволила ему овладеть собою… А братишка, которого она повсюду таскает за собой и который спал в чулане рядом с ней и с Рагю, — хорошенькое дело!.. Нет! Нет! Каждый за себя! Пусть остается на улице: днем раньше, днем позже — не все ли равно?

Лука слушал Туп со скорбью и негодованием. Он узнавал в ее словах знакомое ему жестокосердие порядочных женщин из простонародья, которые, сами ведя тяжелую борьбу за существование, бывают беспощадны к девушкам, не сумевшим уберечь себя от падения. Кроме того, Туп испытывала к Жозине глухую зависть — зависть к обаятельно красивой, созданной для любви девушке, которая нравилась мужчинам и которую они задарили бы золотыми цепочками и шелковыми юбками, если бы она умела их завлекать. Туп не могла успокоиться с того самого дня, как узнала, что ее брат подарил Жозине серебряное колечко.

— Нужно быть доброй, сударыня, — дрогнувшим от сострадания голосом сказал Лука.

Туп ничего не успела ответить: на лестнице послышались тяжелые, неверные шаги, чья-то рука нащупывала ручку двери. На пороге появились Рагю и Буррон, неразлучные, как два добрых дружка, которые, напившись вместе, уже не в силах разлучиться. Рагю, сохранивший, несмотря на опьянение, долю благоразумия, вырвался из кабачка Каффьо, заявив, что ведь придется же завтра идти на работу. И он отправился с товарищем к сестре за ключом от квартиры.

— Получай свой ключ! — сердито крикнула Туп. — И знай — больше я его уж не возьму: мне только что наговорили всякой ерунды: я, видите ли, должна была отдать ключ этой негоднице!.. Когда в другой раз захочешь вытолкать какую-нибудь девку за дверь, потрудись не сваливать этого на других. Рагю рассмеялся: вино, должно быть, смягчило его настроение.

— Глупая она, Жозина… Не хныкать бы ей, а быть повеселее да выпить с нами стакан вина… Эх, женщины! Никогда-то они не умеют подойти к мужчине!

Рагю не успел досказать своей мысли до конца, товарищ перебил его; худой, похожий на лошадь Буррон, войдя, тяжело опустился на стул, смеясь беспричинным смехом пьяного.

— Так это правда, что ты уходишь с завода? — обратился он к Боннеру.

Туп привскочила на стуле и обернулась, будто кто-то выстрелил у нее над ухом.

— Что? Он уходит с завода?

Наступило молчание. Боннер собрался с духом.

— Да, я ухожу с завода! — сказал он решительно. — Я не могу поступить иначе.

— Подумайте: он уходит с завода! — став перед мужем, прокричала растерянно и яростно Туп. — Мало тебе было, что ты взвалил себе на плечи эту несчастную забастовку, из-за которой мы в два месяца проели все наши сбережения? Выходит, что ты же отдуваешься теперь за всех!.. Ну, так мы теперь все подохнем с голоду, а мне придется ходить голой!

— Что ж, — ответил он спокойно, — возможно, ты и не получишь на Новый год еще одного платья; возможно, нам придется попоститься и потуже стянуть пояс… Но, повторяю, я сделал то, что должен был сделать.

Туп не сдалась. Подступив к Боннеру, она прокричала ему прямо в лицо:

— Черта с два! Уж не воображаешь ли ты, что товарищи будут тебе за это благодарны? Да они уже открыто говорят, что не будь твоей забастовки, им не пришлось бы два месяца подыхать с голоду! А знаешь, что они скажут, когда узнают, что ты уходишь с завода? Скажут, что и поделом, что ты дурах!.. Ни за что не позволю тебе сделать такую глупость! Слышишь? Завтра же вернешься на работу!

Боннер пристально посмотрел на Туп своим ясным, открытым взглядом. Обычно он уступал жене в повседневных вопросах быта, не оспаривая ее деспотического самовластия в этой области семейной жизни; но как только дело касалось вопросов долга и совести, он становился твердым, как железо. Поэтому, не повышая голоса, он сказал тоном, не допускавшим возражений, — Туп хорошо знала этот тон:

— Потрудись замолчать… Это — мужское дело. Такие женщины, как ты, ничего в этом не смыслят и не должны вмешиваться… Ты у меня славная, но садись-ка лучше опять чинить белье, не то мы поссоримся.

Он подтолкнул жену к стулу у лампы и усадил на него. Туп была укрощена; дрожа от бессильного гнева, она снова взялась за иглу, делая вид, что ничуть не интересуется теми вопросами, от обсуждения которых ее так решительно отстранили. Шум голосов разбудил старика Люно; увидя в комнате столько народу, он не удивился и, вновь зажегши свою трубку, с равнодушием старого, во всем разочаровавшегося философа стал прислушиваться к тому, что говорилось кругом. Дети, Люсьен и Антуанетта, также проснулись и широко раскрытыми глазами глядели из своей кровати на взрослых, стараясь понять, о каких важных вещах те беседуют.

Лука по-прежнему стоял посреди комнаты; Боннер обратился к нему, словно призывая его в свидетели:

— Сами посудите, сударь: есть же у каждого честь, верно?.. Забастовка была неизбежна; если бы мне пришлось снова пойти на нее, я пошел бы на нее вторично, то есть употребил бы все свое влияние, чтобы поднять товарищей на борьбу за справедливые условия труда. Нельзя же позволять себя грабить: труд должен оплачиваться по правильной цене, или уж просто становись рабом. Мы оказались до такой степени правы, что господину Делаво пришлось уступить по всем пунктам и принять предложенные нами новые расценки… Теперь я вижу, что этот человек взбешен, и кому-нибудь надо отдуваться за всю эту историю, как выражается моя жена. Не уйди я сегодня с завода добровольно, директор нашел бы повод, чтобы уволить меня завтра. Что ж? Так мне и упорствовать, не уходить и оставаться вечным поводом для раздоров? Нет, нет! Это причинило бы тысячу неприятностей товарищам, это было бы очень дурно с моей стороны. Я сделал вид, будто возвращаюсь на работу: ведь товарищи говорили, что иначе они не прекратят забастовку. Но теперь они успокоились, работа возобновилась, и я предпочитаю уйти, раз уж так нужно. Мой уход устранит все затруднения, остальные останутся на местах; а я сделаю то, что должен сделать… Это — дело моей чести, сударь; каждый понимает ее по-своему.

Лука был глубоко растроган тем простым величием души, той правдивостью и честностью, которыми дышали слова рабочего. Он видел Боннера на заводе, когда этот закопченный безмолвный труженик, напрягая все силы, ворочал в печи кочергой расплавленную массу; он только что видел другой его об тик — миролюбивого и доброго человека, снисходительного и терпеливого в семейной жизни; но теперь все заслонил истинный рыцарь труда, один из тех безвестных бойцов, которые до конца отдаются борьбе за справедливость и готовы безмолвно принести себя в жертву за других, — так сильна в них братская солидарность.

Не переставая шить, Туп повторила резко:

— А мы подохнем с голоду!

— И подохнем, вполне возможно, — сказал Боннер. — Но зато я буду теперь спать спокойно.

Рагю осклабился:

— Ну, дохнуть с голоду ни к чему, этим никогда ничего не удавалось добиться. Я не защищаю хозяев: это известная шайка! Но ведь без них не обойтись; вот и приходится в конце концов идти на мировую и соглашаться почти со всем, чего они требуют.

Рагю продолжал зубоскалить; вся натура его выступила наружу. То был образец среднего рабочего, ни хорошего, ни дурного, испорченный продукт системы найма, порождение современной организации труда. Он громогласно обрушивался на капиталистов, восставал против гнета подневольного труда, был даже способен на краткую бунтарскую вспышку. Но унаследованная им привычка к повиновению подавила его личность: в душе это был раб, преклоняющийся перед установленным порядком вещей, завидующий своему верховному владыке, хозяину, обладающему и наслаждающемуся всеми благами жизни, раб, лелеющий смутную мечту о том, что когда-нибудь он станет на место своего хозяина и, в свою очередь, будет всем обладать и всем наслаждаться. Идеалом Рагю было ничего не делать, стать хозяином, чтобы ничего не делать.

— Эх, хотел бы я на недельку занять место этой свиньи Делаво, а его посадить на мое! Вот было бы занятно покуривать толстую сигару да поглядывать, как он ворочает в печи кочергой! А что ж, всякое бывает; дайте срок: как полетит все вверх тормашками, так и мы, чего доброго, станем хозяевами.

Эта мысль крайне развеселила Буррона, который всегда с разинутым от восхищения ртом слушал разглагольствования Рагю в часы их совместных выпивок.

— Верно! Ну, уж и покажем мы себя, когда станем хозяевами!

Боннер пожал плечами; такое низменное представление о грядущей победе трудящихся над эксплуататорами внушало ему презрение. Он читал, размышлял и полагал, что понимает суть дела. Подзадоренный тем, что он только что слышал, желая доказать свою правоту, он заговорил снова. Лука услышал изложение идей коллективизма в формулировке наиболее крайних сторонников этого учения. Прежде всего народ должен вновь вступить во владение землей и орудиями производства, чтобы социализировать, обобществить их. За этим последует преобразование труда: труд станет общим и обязательным, оплата его будет производиться по часам работы. Боннер смутно представлял себе, как практически будет осуществляться социализация, путем каких законов, как будет действовать новая система: ведь она предполагала сложный аппарат руководства и контроля, опирающийся на жесткое и назойливое регламентирование всей общественной жизни государством. Лука, не заходивший так далеко в своих стремлениях ко благу человечества, привел Боннеру это возражение; но мастер ответил ему со спокойной убежденностью верующего:

— Все наше, и мы все отберем назад, чтобы на каждого приходилась его доля работы и отдыха, горя и радости. Нет иного разумного решения вопроса, слишком много накопилось в мире несправедливости и страдания.

Даже Рагю и Буррон — и те согласились с Боннером. Наемный труд все испортил, все растлил. Он сделался источником гнева и ненависти, он породил борьбу классов — эту многовековую беспощадную войну труда и капитала! Он привел к столкновению своекорыстных интересов и оправдал изречение «человек человеку — волк», он основал социальный порядок на несправедливости и тирании. В наемном труде лежит единственная причина существования нищеты; он породил голод со всеми его губительными последствиями: воровством, убийством, проституцией; благодаря ему мужчина и женщина, падшие, бунтующие, не знающие любви, отринуты как извращенные и разрушительные силы жестоким и равнодушным обществом. Одно только может принести исцеление: отмена наемного труда; его должен заменить новый порядок вещей, неведомый строй, существующий пока лишь в мечтах. Здесь-то и начиналась распря систем: всякий воображал, будто держит в руках ключ к грядущему благоденствию; столкновение социалистических партий, из которых каждая стремилась навязать человечеству свой способ преобразования труда и справедливого распределения благ, приводило к ожесточенной политической борьбе. Но наемный труд в его современной форме равно отвергался всеми: он был обречен на гибель, ничто не могло спасти его, он отжил свой век и должен был исчезнуть, как некогда исчезло рабство, когда человечество в своем поступательном движении прошло через определенный период развития. Теперь наемный труд — не более, как отмерший орган, грозящий заразить все тело; человечество должно устранить его, иначе разразится непоправимая катастрофа.

— Основатели «Бездны», Кюриньоны, не были дурными людьми, — продолжал Боннер. — Последний из них, Мишель, тот, что кончил так плохо, пытался улучшить положение рабочих. Он учредил пенсионную кассу и внес в нее первые сто тысяч франков, обещав при этом ежегодно вносить столько же, сколько будут вносить все участники кассы, вместе взятые. Мишель Кюриньон основал также библиотеку, читальный зал, рукодельню, школу и больницу с бесплатным приемом больных два раза в неделю. И хотя господин Делаво не столь мягкосердечен, ему поневоле пришлось держаться установленного порядка. Так оно и идет год за годом; но что толку? Будто пластырь на деревянной ноге! Это милостыня, а не справедливость. Такой порядок может существовать годами, а голод от этого не исчезнет, нищета не прекратится. Нет, нет! Полумеры не помогут: нужно вырвать самый корень зла.

Все думали, что папаша Люно снова задремал; но тут он вдруг заговорил:

— Я знавал Кюриньонов.

Лука обернулся; Люно по-прежнему сидел, посасывая потухшую трубку. Ему было пятьдесят лет; тридцать из них он проработал в «Бездне», у печи. То был тучный, низкорослый человек с одутловатым и бледным лицом: казалось, огонь вместо того, чтобы иссушить Люно, раздул его. Старик страдал ревматизмом, по-видимому, он простудился, обливаясь холодной водой во время работы. Он давно уже еле передвигал пораженные болезнью ноги. Не имея права даже на жалкую годовую пенсию в триста франков, на какую могли рассчитывать в будущем те, кто еще работал, Люно, вероятно, умер бы с голоду на улице, как старая ломовая лошадь, выбившаяся из сил, если бы дочь его Туп не приютила его у себя по настоянию Боннера; зато старику приходилось сносить вечные попреки и всевозможные притеснения с ее стороны.

— Как же! — медленно повторил Люно. — Я знал Кюриньонов!.. Знал господина Мишеля Кюриньона, теперь уже покойного, он был на пять лет старше меня. Знал я и господина Жерома, при нем я поступил на завод; мне было тогда восемнадцать лет, а господину Жерому сорок пять; а вот поди-ка — живет себе до сих пор… Ну, а до господина Жерома был господин Блез, основатель «Бездны»: он установил первые два молота лет восемьдесят назад. Этого я уже не знал. С ним работали Жан Рагю, мой отец, и Пьер Рагю, мой дед; Пьер Рагю и господин Блез были, можно сказать, товарищами: оба рабочие-металлисты, без гроша в кармане; они вместе принялись за работу в этом ущелье Блезских гор, тогда еще пустынном, на берегу Мьонны; там находился в ту пору водопад… Кюриньоны стали богачами, а вот я, Жак Рагю, со скрюченными ногами, вечно без гроша, и сын мой, Огюст Рагю, после тридцати лет работы будет не богаче меня; не говорю уж о моей дочери и ее детях, которые в любое время могут подохнуть с голоду, как подыхает весь род Рагю вот уж скоро сто лет!

Он говорил без гнева, с покорностью старой, разбитой на ноги лошади. Потом он взглянул на свою трубку, удивившись, что из нее не идет дым. Заметив, что Лука смотрит на него с участием и жалостью, Люно пожал плечами.

— Да, сударь, такая уж нам выпала доля, беднякам, — сказал он, будто подводя итог своим словам. — Всегда будут хозяева и рабочие… Мой дед и отец прожили свою жизнь, как я; так же проживет и мой сын. К чему восставать против этого? Каждый человек тянет жребий при рождении… А все же хотелось бы под старость иметь немного денег, чтоб покупать себе хоть табаку вволю.

— Табаку! — воскликнула Туп. — Ты опять выкурил его сегодня на два су! Ты что, думаешь, я буду снабжать тебя табаком теперь, когда у нас и хлеба-то не будет?

Туп держала старика на пайке, к его глубокому огорчению; тщетно попробовал он разжечь свою трубку — там оставался лишь пепел. Лука, испытывая все возрастающее сострадание, смотрел на сгорбившегося на стуле Люно. Жалкий человеческий обломок, порожденный наемным трудом! В пятьдесят лет — конченый, разбитый человек: работа, вечно одна и та же машинальная работа скрючила его, довела до отупения, до слабоумия, чуть не до паралича. В этом убогом существе уцелело одно-единственное чувство: проникнутое фатализмом чувство собственного рабства.

Но Боннер с великолепной уверенностью запротестовал:

— Нет! Нет! Не всегда будет так, не всегда будут хозяева и рабочие; придет день, когда останутся только свободные и радостные люди!.. Быть может, сыновья наши увидят этот день, и нам, их отцам, стоит терпеть и дальше, чтобы обеспечить их счастье.

— Черт побери, поторопитесь! — воскликнул с хохотом Рагю. — Вот это по мне: больше не работать и уплетать цыплят за завтраком, обедом и ужином!

— Это и мне по душе! — в восторге подхватил Буррон. — Моя доля за мной!

Папаша Люно прекратил их излияния скептическим, разочарованным жестом.

— Бросьте, — сказал он, — на такие вещи можно надеяться только в молодости. Голова набита глупостями, воображаешь, что можешь перевернуть мир. Ну, а мир продолжает жить себе по-старому, и вихрь сметает тебя вместе с другими… Я ни на кого не держу зла. Порою, когда я в силах выползти на улицу, я встречаю господина Жерома в колясочке, которую катит слуга. Я кланяюсь ему, потому что работал у него и потому что он богат: таким людям полагается кланяться. Как видно, господин Жером меня не узнает: по крайней мере, он только смотрит на меня глазами, которые будто налиты чистой водой… Кюриньонам выпал счастливый жребий, вот и надо их уважать; если начнут бить богатых, куда тогда и вера в бога денется? Рагю рассказал о том, как, выходя с Бурроном с завода, они повстречали господина Жерома в колясочке. Понятное дело, они поклонились ему: поступить иначе значило бы показаться невежами. Но все-таки, если подумать: Рагю с пустым брюхом идет пешком в грязи и должен кланяться Кюриньону, а Кюриньон богато одет, брюхо его прикрыто одеялом, слуга возит его в колясочке, будто жирного ребенка! Тут и взбеситься недолго; так и подмывает забросить инструменты в реку и заставить богачей поделить свое добро с бедняками, чтобы те, в свою очередь, могли ничего не делать.

— Ничего не делать? Нет, нет, это гибель! — возразил Боннер. — Все должны работать: только так будет завоевано счастье и побеждена наконец нищета, оскорбляющая чувство справедливости… Не следует завидовать Кюриньонам. Я выхожу из себя, когда нам ставят их в пример, говоря: «Вот видите, рабочий может нажить крупное состояние, если он умен, усердно трудится и не тратит лишнего». Я не сомневаюсь, что Кюриньонам удалось приобрести такое состояние лишь потому, что они эксплуатировали рабочих, урезали их заработок, увеличивали рабочий день и таким образом наживались. Ну, а за такие дела придется когда-нибудь держать ответ. Всеобщее счастье несовместимо с чрезмерным благополучием отдельного человека… Значит, приходится ждать, что готовит каждому из нас судьба. А пока — я уже сказал вам, к чему стремлюсь: я хочу, чтобы эти два малыша, которые слушают нас, лежа в кроватке, были, когда вырастут, счастливее, нежели я, и чтобы их дети были, в свою очередь, счастливее их самих… Чтобы достичь этого, нам нужно только одно: стремиться к справедливости и, действуя дружно, как братья, завоевать ее хотя бы ценой еще многих лишений.

Действительно, Люсьен и Антуанетта, заинтересовавшись поздним присутствием стольких людей и их громким разговором, так и не заснули больше; на подушке виднелись их розовые неподвижные лица с широко раскрытыми задумчивыми глазами: казалось, они поняли слова отца.

— Что наши дети будут когда-нибудь счастливее нас, это возможно, — сухо сказала Туп. — Только как бы они не подохли завтра с голоду, раз у тебя не будет денег, чтобы купить им хлеба.

Эти слова прозвучали, как удар топора. Боннер пошатнулся, пробужденный от своих грез внезапным холодом той добровольной нищеты, на которую он обрек себя, уйдя с завода. Лука почувствовал, как в просторной комнате, печально освещенной коптящей керосиновой лампочкой, повеяло трепетом нищеты.

Если Боннер, наемный рабочий, будет упорствовать в своей попытке бессильного протеста против капитала, не обречет ли эта неравная борьба всю семью — деда, отца, мать и обоих детей — на скорую смерть? Воцарилось тяжелое молчание, черная, ледяная тень легла на людей и мгновенно омрачила лица присутствующих.

Но тут в дверь постучали, послышался смех, и в комнату вошла жена Буррона, Бабетта. Ее румяное лицо хранило неизменно веселое выражение. Круглая, свежая, с белой кожей и тяжелым узлом волос цвета спелой ржи, Бабетта казалась образом вечной весны. Не найдя Буррона у Каффьо, она явилась за ним к Рагю, зная, что муж нелегко возвращался домой без ее помощи. Впрочем, Бабетта была настроена отнюдь не ворчливо, наоборот, она улыбалась, словно была очень довольна, что муж ее поразвлекся немного.

— А, вот ты где, кутила! — весело воскликнула Бабетта, увидя Буррона. — Я так и думала, что ты не расстанешься с Рагю и что я отыщу тебя здесь… Уж поздно, дружок, знаешь. Я уложила Марту и Себастьяна, теперь твой черед.

Буррон никогда не сердился на жену, когда та уводила его домой: так мило она это делала.

— Ну и бой-баба! Слышите: жена меня в постель укладывает!.. Ладно, идем, что ли: все одно этим кончится.

Буррон поднялся с места; тут только Бабетта по омраченным лицам присутствующих догадалась, что здесь перед ее приходом шла речь о чем-то очень грустном или, быть может, даже разыгралась ссора; она попыталась уладить дело. У себя дома Бабетта распевала с утра до вечера; она любила своего мужа, утешала его, рисовала ему блистательные картины будущей жизни, когда он впадал в уныние. Нужда и тяжелые страдания, среди которых Бабетта жила с детства, так и не смогли пошатнуть ее неизменно хорошего расположения духа. Она была непоколебимо уверена, что все уладится наилучшим образом, и вечно полна радужных надежд.

— Что это с вами со всеми? Не больны ли дети?

Туп снова вышла из себя и рассказала Бабетте, что Боннер бросает завод, что не пройдет и недели, как вся их семья умрет с голоду, что эта же участь, впрочем, ожидает и весь Боклер, — слишком уж все несчастны, нет сил больше жить. Бабетта запротестовала. Как всегда, радостная, полная веры в будущее, она пророчила дни благоденствия и радости:

— Да нет же, нет! Не волнуйтесь, дорогая! Вы увидите: все наладится. Все будут работать и будут очень счастливы!

Она увела мужа, развлекая его такими забавными и нежными речами, что он, отшучиваясь, покорно шел за нею — пьяный, но уже прирученный и безобидный.

Лука хотел было уйти; но в это время Туп, раскладывая на столе починенное белье, наткнулась на ключ, который она и швырнула брату; тот еще не взял его.

— Ну, берешь ты ключ или нет? Иди к себе ложись, что ли! Ты слышал: твоя негодница где-то там ждет тебя. Можешь еще подобрать ее, если это тебя тешит.

Рагю, усмехаясь, вертел ключ на большом пальце. Весь вечер он громогласно заверял Буррона, что не намерен кормить лентяйку, которая дала машине оттяпать себе палец и не заставила как следует заплатить за увечье. Он овладел Жозиной так же, как овладевал столькими другими девушками, теми, которые соглашались ему отдаться. В связь вступают лишь затем, чтобы доставить себе удовольствие; а надоела связь — мое почтение, я вас не знаю! Каждый преспокойно уходит к себе домой. Но, сидя у сестры, Рагю протрезвел и уже не ощущал в себе прежнего злобного упрямства. К тому же его выводило из себя стремление сестры вечно навязывать ему свою волю.

— Конечно, возьму ее обратно, коли захочу… В конце концов, она не хуже других. Хоть убей ее, а дурного слова вовек от нее не услышишь.

Он повернулся к Боннеру, который хранил молчание.

— Глупая она, Жозина, всего боится… Куда это она запряталась?

— Она ждет на лестнице с Нанэ, — ответил мастер.

Рагю настежь распахнул дверь на лестницу и громко позвал:

— Жозина! Жозина!

Ответа не было; в густом мраке лестницы не слышно было даже дыхания. Но в тусклом свете керосиновой лампы, озарившем сквозь открытую дверь площадку лестницы, выступила фигура Нанэ: стоя на площадке, малыш, казалось, высматривал что-то, чего-то выжидал.

— А! Вот и ты, плут! — воскликнул Рагю. — Какого черта ты здесь делаешь?

Мальчик не растерялся, даже не отступил ни на шаг. Выпрямившись во весь свой крохотный рост, он смело ответил:

— Я слушал, чтобы знать, что к чему.

— А где твоя сестра? Почему она не откликается, когда ее зовут?

— Сестра сидела со мной наверху, на ступеньке. Но, услышав, что ты вошел сюда, она испугалась, как бы ты не поднялся наверх и не прибил ее; поэтому она решила сойти вниз, чтобы успеть улепетнуть, если ты опять озлишься.

Рагю рассмеялся. Смелость мальчика забавляла его.

— А ты-то, значит, не боишься?

— Если ты меня тронешь, я закричу так громко, что сестра услышит и убежит.

Совершенно смягчившись, Рагю перегнулся через веревку, заменявшую перила.

— Жозина! Жозина!.. Иди сюда, не валяй дурака. Ты ведь знаешь, что я не убью тебя.

Ответом ему было то же мертвое молчание: ни движения, ни звука не донеслось из темноты. Луке больше незачем было оставаться у Боннеров, он собрался уходить; Туп, сжав губы, ответила на его прощальный поклон сухим кивком головы. Дети тем временем успели уснуть. Папаша Люно с потухшей трубкой во рту уже прошел, держась за стены, в свою комнатушку. Боннер, в свою очередь, опустился на стул и молча сидел среди грустной комнаты, дожидаясь, пока для него настанет время улечься в постель рядом со своей грозной супругой; глаза мастера были устремлены в даль, в грозную даль будущего.

— Мужайтесь, — сказал Лука, крепко пожимая ему руку.

На площадке лестницы Рагю продолжал звать Жозину; в голосе его начинали звучать умоляющие ноты:

— Жозина! Да что ж ты, Жозина?.. Говорю тебе, я больше не сержусь!

Мрак не отзывался; Рагю повернулся к Нанэ: тот стоял в стороне, не впутываясь в дело, предоставляя сестре поступать, как ей заблагорассудится.

— Быть может, она убежала?

— Да нет же! Куда ей идти?.. Она, верно, снова присела на ступеньку.

Лука начал спускаться по лестнице, держась за жирную веревку и нащупывая ногой крутые, высокие ступени; тьма была так густа, что молодой человек боялся потерять равновесие. Ему казалось, будто он движется по приставной лестнице в пропасть между двумя сырыми, отвесными стенами. По мере того, как Лука приближался к выходу, снизу, из скорбных глубин мрака, все яснее слышались чьи-то заглушенные рыдания.

Сверху донесся решительный голос Рагю:

— Жозина! Жозина!.. Коли ты не идешь, стало быть, хочешь, чтобы я отправился за тобой!

Лука остановился; едва уловимое веяние коснулось его. Казалось, то близится чье-то нежное, теплое дыхание, робкий, легкий, еле угадываемый трепет человеческого тела. Молодой человек прижался к стене; он понял, что сейчас, чуть задев его во мраке, незримо пройдет рядом какое-то существо.

— Это я, Жозина, — прошептал Лука, боясь, как бы молодая женщина не испугалась.

Тихое веяние приближалось, но ответа не последовало. Однако Лука почувствовал мимолетное, неуловимое прикосновение: это проходила мимо него Жозина — обездоленное, окутанное тайной существо. Маленькая горячая ручка схватила Луку за руку, и молодой человек ощутил на своей ладони прикосновение пылающих губ; то был поцелуй, полный страстной, бесконечной благодарности и самозабвения. Невидимая, укрытая мраком, пленительно юная Жозина благодарила Луку, словно отдавая ему себя. Они не сказали друг другу ни слова, только этот немой, омытый жаркими слезами поцелуй прозвучал во мраке.

Веяние пронеслось мимо, неуловимое видение поднималось все выше. Это мимолетное, призрачное прикосновение потрясло Луку, отозвалось в самых глубинах его существа, поцелуй этих невидимых уст заставил забиться его сердце, сладкая, покоряющая нега заструилась по жилам. Молодой человек, не мудрствуя лукаво, истолковал эти ощущения как удовольствие от мысли, что ему удалось наконец доставить Жозине приют на ночь. Но почему она плакала, сидя там внизу, на последней ступеньке лестницы? Почему так долго не откликалась на призыв Рагю, который вновь открывал ей доступ в свою квартиру? Или, быть может, молодую женщину мучили какие-то сожаления? Быть может, она рыдала над какой-то несбыточной мечтой и поднялась наверх, лишь уступая необходимости продолжать ту жизнь, на которую была обречена?

Сверху в последний раз донесся голос Рагю: — Ну, пожаловала наконец!.. Иди, дуреха, ложись спать. Сегодня, уж так и быть, не съем тебя.

Лука поспешил уйти; он был в таком отчаянии, что невольно задумался о причинах охватившей его беспросветной горечи, С трудом отыскивая путь домой в темном лабиринте зловонных улочек Старого Боклера, молодой человек размышлял о судьбе Жозины. Нежность и сострадание наполняли его. Бедная девушка! Она была жертвой среды: если бы не угнетающее и развращающее влияние нищеты, она никогда бы не уступила домогательствам Рагю. Как глубоко придется перепахать человечество, чтобы труд снова стал честью и радостью и чтобы вместе с могучим урожаем правды и справедливости вновь расцвела здоровая и сильная любовь! Пока же лучший выход для бедной женщины — оставаться с Рагю, если только он не будет слишком дурно обращаться с нею… Бурный ветер уже стих, между недвижных тяжелых туч проступали звезды. Но как черна была ночь! Какой бесконечной грустью овевала сердце окружающая тьма!

Молодой человек незаметно для себя очутился на берегу Мьонны, у деревянного моста. На другом берегу глухо рокотала неустанно работавшая «Бездна»: в звонкий пляс гидравлических молотов врезались басовые удары молотов-ковачей.

Порою во мраке вспыхивали огни; огромные белесые клубы дыма, проносясь сквозь полосы электрических лучей, вырисовывались над заводом, будто очертания грозового горизонта. Эта ночная жизнь чудовища с его непрерывно пылающими печами вновь оживила в памяти Луки увиденную им картину убийственного труда — труда подневольного, точно на каторге, вознаграждаемого в первую очередь недоверием и презрением. Перед глазами молодого человека возник обаятельный образ Боннера: Лука вспомнил мастера таким, каким он его оставил, — понуро сидящим посреди мрачной комнаты, подавленным мыслями о неопределенном будущем. Потом, без всякого перехода, в памяти Луки мелькнул другой, увиденный им в тот же вечер образ горшечника Ланжа: с огненным пылом пророка Ланж произносил свое проклятие, возвещавшее гибель Боклера под тяжестью преступлений. Но перепуганный Боклер теперь спал: дома его простирались у выхода ущелья в равнину смутной, темной массой, без единого огонька. Только «Бездна» жила бессонной жизнью ада: в ней непрерывно и глухо перекатывались громы, и негаснущее пламя ее печей пожирало людские жизни.

Где-то вдали, во мраке, башенные часы пробили полночь. Лука вступил на мост и пошел по дороге в Бриа, в направлении Крешри, где он остановился. Когда он был уже у цели, яркая вспышка света внезапно озарила окрестность — оба уступа Блезских гор, крыши спящего города, дали Руманьской равнины. На чугуноплавильном заводе Жордана снова брызнул поток расплавленного металла; темные очертания домны, будто охваченной пожаром, выступили из мрака. И Луке, глядевшему на нее, вновь почудилось, будто перед ним багряная заря, восход того светила, которому суждено озарить новую эру в жизни человечества.

III

На следующий день, в воскресенье, Лука получил рано утром дружеское письмо от г-жи Буажелен, в котором она приглашала молодого человека в Гердаш на завтрак. Ей известно, что Лука в Боклере и что Жордан и его сестра вернутся лишь в понедельник, писала г-жа Буажелен, и ей доставило бы искреннее удовольствие повидаться с Лукой, вспомнить те теплые, дружеские отношения, которые завязались между ними в Париже, где они совместно вели большую благотворительную работу, тайно помогая беднякам Сент-Антуанского предместья. Лука уважал г-жу Буажелен и был искренне к ней расположен; поэтому он, не задумываясь, принял ее приглашение и ответил, что будет в Гердаше к одиннадцати часам.

Проливные дожди, целую неделю затеплившие улицы Боклера, сменились чудесной погодой. В безоблачно-синем небе, будто омытом ливнями, сияло яркое сентябрьское солнце, такое жаркое, что дороги уже совсем просохли. Лука с удовольствием прошел пешком расстояние в два километра, отделявшее Гердаш от Боклера. Проходя около четверти одиннадцатого по новой части города, простиравшейся от площади Мэрии до полей Руманьской равнины, молодой человек удивился солнечной веселости этих нарядных улиц: в его памяти ожила ужасающе мрачная картина рабочего квартала, виденная им накануне. Здесь, в новой части города, находились здания супрефектуры, суда, заново отстроенной тюрьмы — штукатурка на ее стенах еще не успела высохнуть. Частично была подновлена построенная еще в XVI веке церковь св. Викентия, расположенная на границе между новым и старым городом: в ней отремонтировали колокольню, грозившую обрушиться на молящихся. Солнце золотило красивые дома богачей; даже площадь Мэрии, примыкавшая к людной улице Бриа, — и та с ее древним просторным зданием, одновременно служившим ратушей и школой, приобрела под солнечными лучами веселый вид.

Лука миновал площадь и шел теперь улицей Формри, служившей продолжением улицы Бриа: эта прямая магистраль переходила за пределами города в дорогу в Формри. Она тянулась мимо Гердаша: имение находилось почти у самых городских ворот. Лука шел не спеша, как на прогулке, занятый своими мыслями; вокруг лежали поля. Обернувшись, он увидел на севере, за отлого спускающимися домами города, широко раскинувшийся отрог Блезских гор, прорезанный обрывистым ущельем, где протекала Мьонна. В этом подобии устья, выходившем на равнину, были ясно видны скученные здания и высокие трубы «Бездны», чугуноплавильный завод Крешри — целый промышленный город; его можно было различить на расстоянии нескольких лье, из глубины равнины. Лука долго смотрел на это зрелище. Потом он медленным шагом направился к Гердашу: великолепный парк имения уже виднелся вдали; по дороге молодой человек вспомнил историю Кюриньонов, рассказанную ему Жорданом; она была на редкость типична.

Основатель «Бездны» Блез Кюриньон, рабочий-металлист, расположился в 1823 году на берегу Мьонны со своими двумя гидравлическими молотами. У него никогда не было больше двадцати рабочих; он нажил скромное состояние и удовольствовался тем, что построил поблизости от завода небольшой кирпичный дом, там жил теперешний директор «Бездны» Делаво. Промышленным королем сделался его сын Жером Кюриньон, родившийся в тот самый год, когда отец его основал династию Кюриньонов. В Жероме сосредоточились творческие силы, накопленные в длинном ряде поколений рабочих, все созревавшие в них усилия, вся вековая энергия народной массы. Сотни и сотни лет непроявленной мощи, бесконечная череда предков, которые упорно пробивались к счастью, вели в безвестности яростную борьбу и умирали, не достигнув цели, — все это пришло теперь в действие и породило этого триумфатора, способного работать по восемнадцати часов в сутки, сметавшего все препятствия со своего пути благодаря исключительному уму, осмотрительности, силе воли. Менее чем в двадцать лет он вызвал из-под земли целый город, увеличил число занятых у него рабочих до тысячи двухсот и нажил миллионное состояние; Жерому было тесно в том скромном доме, который выстроил его отец, и он купил за восемьсот тысяч франков Гердаш — большой роскошный дом с прекрасным парком, землями и фермой, в котором нашлось бы место для десяти семейств. По мысли Жерома, этот дом должен был стать той патриархальной обителью, где предстояло пышно царить его потомству — многочисленным, предназначенным для любви и радости супружеским парам, которые взрастут на его богатстве, как на некоей благодатной земле. Жером готовил им царственное будущее, которое он собирался основать на труде своих рабочих, на труде укрощенном, использованном для того, чтобы позволить немногим избранным наслаждаться жизнью; разве та накопившаяся и теперь переливавшаяся через край сила, которую Жером ощущал в себе, не была всемогущей, безграничной, разве не предстояло ей перейти, еще более возросшей, к его детям, не зная оскудения и истощения? Но хотя Жером был крепок, как дуб, в пятьдесят два года, на вершине могущества, его постигло первое несчастье: у него внезапно отнялись ноги, и ему пришлось передать управление «Бездной» своему старшему сыну, Мишелю.

Третьему из Кюриньонов, Мишелю, только что минуло тогда тридцать лет. У него был младший брат, Филипп, женившийся в Париже против воли отца на женщине необычайной красоты, но сомнительного поведения; была у Мишеля еще и двадцатипятилетняя сестра Лора, старше Филиппа, приводившая родителей в отчаяние своим крайним благочестием. Мишель в ранней молодости женился на тихой и кроткой, несколько болезненной женщине, от которой у него было двое детей: Гюстав и Сюзанна; когда Мишелю пришлось стать во главе «Бездны», — Гюставу было пять лет, Сюзанне — три. Было условлено, что Мишель станет управлять заводом от имени всей семьи; прибыль должна была распределяться в определенных долях между всеми членами семейства по заранее заключенному соглашению. Блестящие качества Жерома Кюриньона — работоспособность, живой ум, методичность — не перешли в полной мере к его сыну; однако вначале Мишель выказал себя превосходным руководителем: в течение десяти лет он удерживал предприятие на прежней высоте, даже расширил на некоторое время его обороты, обновив оборудование завода. Но потом на Мишеля посыпались семейные огорчения и утраты, казалось, предвещавшие грядущие бедствия. Мать его умерла; парализованный отец, которого катали в колясочке, погрузился в абсолютное молчание с тех пор, как ему стало трудно выговаривать некоторые слова. Далее Мишелю пришлось примириться с тем, что сестра его Лора удалилась в монастырь: она была всецело охвачена мистической экзальтацией, ничто не могло удержать ее в Гердаше, среди мирских радостей; из Парижа до Мишеля доходили печальные вести о брате: жена Филиппа пускалась в более чем рискованные похождения, а сам он под ее влиянием повел расточительно-необузданный образ жизни, увлекался азартной игрой, совершал множество глупостей и безумств. Наконец умерла хрупкая и тихая жена Мишеля; это было для него непоправимым ударом, который выбил его из равновесия и толкнул к иному, беспорядочному образу жизни. Мишель и раньше не был чужд влечения к хорошеньким девицам, но он уступал этому влечению лишь втайне от любимой, вечно больной жены, боясь огорчить ее. После ее смерти ничто уже не сдерживало его; он свободно отдался своей жажде наслаждений, пустился в случайные связи, убивая на них большую часть своего времени и сил. Так протек новый период в десять лет — период упадка «Бездны»; во главе ее теперь стоял не победоносный вождь эпохи завоеваний, а усталый, пресыщенный хозяин, расточавший накопленную добычу. Лихорадочная жажда роскоши овладела Мишелем: потянулись сплошные празднества, увеселения, он без счета тратил деньги на удовлетворение своих прихотей. Мишель управлял «Бездной» все хуже, отдавал ей все меньше сил; к этому присоединилась промышленная катастрофа, едва не погубившая все металлургические заводы края. Уже невозможно было по-прежнему продавать по дешевой цене рельсы и стальные балки вследствие победоносной конкуренции со стороны северных и восточных сталелитейных заводов: новооткрытый способ химической обработки позволил этим заводам использовать с исключительной для себя выгодой залежи руды, считавшиеся до тех пор непригодными вследствие их низкого качества. В два года благосостояние «Бездны» рухнуло, а в тот день, когда Мишелю пришлось занять сто тысяч франков, чтобы расплатиться с накопившимися долгами, удручающе тяжелая семейная драма окончательно свела его с ума. Мишелю было тогда пятьдесят четыре года, его телом и душой владела некая смазливая особа, которую он привез из Парижа и тайно поселил в Боклере; Мишель поверял ей порою свою безумную мечту: бежать вместе с нею в солнечные края и жить там одной любовью, вдали от докучных забот. Здесь же, в доме, жил его двадцатисемилетний сын Гюстав; из рук вон плохо окончив курс учения, он проводил дни в праздности; Гюстав, державшийся с отцом запросто, по-товарищески, подшучивал над его увлечением. Впрочем, он подшучивал также и над «Бездной» и заявлял, что ноги его не будет на этой грязной и вонючей свалке железа; зато он ездил верхом, охотился — словом, вел тот пустой образ жизни, который подобает элегантному молодому человеку, последнему представителю древнего знатного рода. В заключение он выкрал из отцовского письменного стола те сто тысяч франков, которые Мишелю удалось собрать, чтобы уплатить на следующий день по неотложным обязательствам, и исчез вместе с «папашиной любовницей»: красавица сама бросилась ему на шею. А Мишель, пораженный до глубины души этим двойным крушением — и страсти и благосостояния, — не устоял против налетевшего на него чудовищного вихря отвращения и ужаса и застрелился.

Это случилось три года назад. С тех пор преждевременная гибель постигала то одного, то другого из Кюриньонов: судьба словно доказывала свою неумолимость. Вскоре после отъезда Гюстава Кюриньона из Ниццы пришло известие о его гибели: взбесившиеся лошади сбросили его в пропасть. Незадолго до этого в Париже был убит на дуэли младший брат Мишеля, Филипп; смерть эта была связана с какой-то грязной историей, в которую Филиппа втянула его ужасная жена; сама она, по слухам, бежала с каким-то певцом в Россию. Единственный сын Филиппа, Андре, последний представитель рода Кюриньонов, страдал рахитом и бредовыми идеями; пришлось поместить его в больницу для душевнобольных. Кроме больного Андре и его тетки Лоры, не покидавшей своего монастыря и тоже как бы похороненной заживо, оставалась только дочь Мишеля, Сюзанна. За пять лет до смерти отца двадцатилетняя Сюзанна вышла замуж за Буажелена, который влюбился в нее, встретив девушку у знакомых. Хотя дела «Бездны» уже шли не блестяще, Мишель, желая показать свое богатство, сумел раздобыть денег и дал за Сюзанной миллион приданого. У Буажелена было огромное состояние, доставшееся ему от отца и деда: более шести миллионов, нажитых темными операциями, запятнавшими род Буажеленов дурной славой ростовщичества и мошенничества; впрочем, сам Буажелен был в этом смысле вне всяких подозрений благодаря своей полной праздности, которой он оставался верен с тех пор, как появился на свет. Его уважали, ему завидовали и низко кланялись; в Париже, в парке Монсо, у него был великолепный дом; он, не считая, бросал деньги направо и налево. Когда Буажелен учился в лицее Кондорсе, он поражал товарищей своей элегантностью и считал признаком хорошего тона неизменно, занимать в классе последнее место по успехам; он ни разу не приложил рук к какому бы то ни было делу. Буажелен воображал, что являет собой тип нового аристократа, который основывает свою знатность на том, что щедро расточает нажитое его предками состояние, считая для себя унизительным самому заработать хотя бы су. Беда Буажелена состояла в том, что его шести миллионов оказалось недостаточно для того неограниченно широкого образа жизни, который он вел; он дал вовлечь себя в финансовые спекуляции, в которых к тому же. ничего не смыслил. На бирже царило в то время лихорадочное возбуждение: только что были открыты новые золотые россыпи, Буажелена уговорили, что, рискнув своим состоянием, он в два года утроит его, И вдруг разразилась паника, разгром; в первую минуту Буажелену показалось, что он разорен дотла и на следующий день ему не на что будет купить хлеба. Он плакал, как дитя, глядя, на свои руки празднолюбца, спрашивая себя, на что пригодятся ему теперь эти руки, которые ничего не умеют и не привычны к труду. Но Буажелена поддержала его жена Сюзанна, проявившая изумительную чуткость, осмотрительность и мужество. К тому же миллион, который она принесла мужу в приданое, остался цел. По настоянию Сюзанны муж ликвидировал свои парижские дела, продал дом в парке Монсо, жить в котором было уже не по средствам; таким путем удалось выручить еще миллион. Но как прожить в Париже с двумя миллионами, когда на это не хватало и шести? Да и все прошлые соблазны неминуемо возродились бы при виде той вызывающей роскоши, которой блистал огромный город. Случайная встреча определила их будущее.

У Буажелена был небогатый двоюродный брат по фамилии Делаво, сын его тетки по отцу; жена незадачливого изобретателя, она жила в крайней нужде. Делаво, рядовой инженер, окончивший специальное техническое училище, занимал скромную должность в одной из угольных копей Бриа. Как раз в это время покончил с собой Мишель Кюриньон. Делаво снедала жажда выдвинуться; это стремление усиленно поддерживала в нем жена. Будучи хорошо знаком с делами «Бездны», Делаво был уверен, что он сможет поправить их, по-новому поведя дело; прибыв в Париж в поисках компаньонов для задуманного им предприятия, он однажды вечером повстречал на улице своего двоюродного брата Буажелена. Делаво озарило: как он раньше не подумал об этом родственнике-капиталисте, да еще женатом на наследнице Кюриньона? Узнав о положении Буажеленов, о том, что супруги ищут, куда бы поместить повыгоднее оставшиеся у них два миллиона, Делано расширил свой план; он несколько раз виделся со своим двоюродным братом и выказал при этом столько уверенности, ума и энергии, что в конце концов убедил того в своей правоте. У Делаво был наготове гениальный план: воспользоваться катастрофой, купить «Бездну» за миллион, хотя завод стоил целых два, наладить, на нем изготовление стальных изделий, требующих тонкой обработки; это быстро даст значительную прибыль. Далее, почему бы Буажеленам не купить имение Гердаш? Кюрлньонам волей-неволей придется ликвидировать свои дела, они продадут Гердаш за пятьсот тысяч франков, хотя он стоил им самим восемьсот тысяч. Таким образом у Буажелена из его дзух миллионов останется еще пятьсот тысяч франков, которые можно будет вложить в эксплуатацию завода; он же, Делаво, обязуется удесятерить капитал, вложенный Буажеленом в «Бездну», он гарантирует своему двоюродному брату королевские доходы. Буажелены покинут Париж и поведут в Гердаше широкую и счастливую жизнь, в ожидании того дня, когда огромное состояние, которое они, несомненно, — наживут, позволит им возвратиться в Париж и окружить себя там безграничным блеском и роскошью.

Буажелена пугала мысль о жизни в провинции, он боялся пропасть там со скуки; окончательно уговорила его Сюзанна. Она, напротив, была в восторге, что может вернуться в Гердаш, где протекла вся ее молодость. Все произошло точь-в-точь так, как предвидел Делаво: Кюриньонам пришлось ликвидировать свои дела, причем полутора миллионов, полученных от Буажеленов за «Бездну» и Гердаш, едва хватило на уплату долгов; таким образом Буажелены оказались полными хозяевами и завода и имения: на них уже не лежало никаких обязательств в отношении двух других наследников: монахини Лоры и несчастного, рахитичного и полусумасшедшего Андре, помещенного в дом для умалишенных. Делаво сдержал слово: он перестроил завод, обновил оборудование и добился таких успехов в изготовлении стальных изделий, требующих тонкой обработки, что уже к концу первого года завод дал крупную прибыль. Через три года «Бездна» вновь сделалась одним из самых преуспевающих сталелитейных заводов края, и те доходы, которые извлекал Буажелен из труда тысячи двухсот рабочих, позволяли ему вести в Гердаше роскошный образ жизни; на конюшне у него стояло шесть лошадей, в сарае — пять экипажей; он устраивал охоты, празднества, званые обеды, и представители местной власти почитали за честь получить приглашение к нему. Буажелен, первые месяцы томившийся своей праздностью и тосковавший о Париже, свыкся с провинцией: он снова нашел уголок, в котором мог царствовать, теша свое тщеславие, снова заполнил бездельем свою пустую жизнь, жужжащую жизнь бесполезного насекомого. Но к снисходительной удовлетворенности, с которой Буажелен владычествовал над Боклером, примешивалась и другая, тайная причина, наполнявшая сердце щеголя победоносным самодовольством.

Делаво» поселился на заводе, в том помещении, которое занимал некогда Блез Кюриньон; с инженером жили его жена Фернанда и дочь Низ, всего нескольких месяцев от роду. Мужу было в то время тридцать семь лет, жене — двадцать семь. Делаво познакомился с Фернандой в Париже, в мрачном доме на улице Сен-Жак: она жила со своей матерью, учительницей музыки, в соседней квартире. Девушка была так ослепительно, так величаво прекрасна, что целый год, встречаясь с ней на лестнице, Делаво с трепетом жался к стене, стыдясь своей бедности и некрасивой наружности. Потом они начали кланяться друг другу, завязалось знакомство; мать Фернанды рассказала молодому человеку, что она провела двенадцать лет в России и единственным подарком, который вывезла оттуда, была эта царственно прекрасная девушка: в поместье, где она жила в качестве учительницы, француженку соблазнил какой-то князь. Безумно влюбленный князь, конечно, осыпал бы свою возлюбленную золотом; но он был убит нечаянным выстрелом на охоте; и бедная женщина, вернувшись без единого су в Париж, с маленькой Фернандой на руках, вновь принялась за уроки. Неутомимо трудясь, чтобы дать дочери образование, она мечтала о том, что девочке предстоит блестящая будущность. Фернанда, привыкшая к поклонению, уверенная в том, что красота откроет ей путь к богатству и знатности, столкнулась с беспросветной нуждой, когда не на что купить вторую пару ботинок, когда то и дело приходится собственноручно чинить шляпы и платья. Гнев овладел ею — постоянный, непрекращающийся — и с ним такая жажда победы в жизненной борьбе, что начиная с десятилетнего возраста не было дня, когда Ферианда не училась бы ненависти, зависти, жестокости, не накопляла бы в своей душе все большей испорченности и воли к разрушению; они разрослись под конец до чудовищных размеров. Девушка верила, что ее красота преодолеет своей собственной силой все препятствия; поэтому она имела глупость отдаться одному человеку, стоявшему на вершине богатства и власти; тот на следующий же день бросил ее. Это горькое, ревниво скрываемое от всех разочарование нанесло последний удар Фернанде: оно научило девушку лжи, лицемерию и лукавству — свойствам, до тех пор ей чуждым. Фернанда дала себе клятву, что второй раз ее на эту удочку не поймают: она была слишком честолюбива, чтобы стать содержанкой. Ее красота потерпела поражение: одной красоты оказалось мало, приходилось еще искать случая пустить ее в ход, надо было найти человека, который слепо поддался бы ее очарованию и позволил превратить себя в покорного раба. Мать Фернанды умерла, пробегав лет двадцать пять по парижской грязи, давая грошовые уроки, чтобы с трудом заработать на пропитание дочери; тут Фернаиде представился долгожданный случай: подвернулся Делаво, некрасивый, небогатый, он предлагал ей выйти за него замуж. Фернанда не любила его, но чувствовала, что он по уши влюблен; она решила войти под руку с ним в добропорядочный мир честных женщин, чтобы в дальнейшем использовать мужа как опору и орудие. Делаво пришлось с ног до головы одеть свою невесту: он взял ее в дом голой, с восторгом верующего, который поклоняется богине. Жизнь супругов сложилась так, как того хотела Фернанда. Менее чем через два месяца после того, как муж ввел ее в Гердаш, молодая женщина соблазнила Буажелена: однажды вечером она внезапно отдалась ему, тщательно взвесив перед этим свой поступок. Буажелен страстно увлекся Фернандой: он отдал бы ради нее все свое состояние, порвал все связи. Фернанда же обрела наконец в этом красивом мужчине, светском человеке, державшем верховых лошадей, давно лелеемый ею. идеал тщеславного, безрассудного и расточительного любовника, способного пренебречь чем угодно ради красивой любовницы, ставшей неотделимой частью его роскошного образа жизни. Кроме того, в этом романе находили выход различные дурные чувства, накопившиеся в душе Фернанды: глухая ненависть к мужу, трудолюбие и невозмутимое ослепление которого унижали ее в собственных глазах, и все растущая зависть к кроткой Сюзанне, которую Фернанда возненавидела с первого же дня; эта ненависть окончательно толкнула Фернанду на связь с Буажеленом: она решила отнять у Сюзанны мужа, надеясь причинить ей этим страдание. И теперь в Гердаше не переводились гости, одно развлечение сменялось другим; царицей общества была красавица Фернанда, наконецто зажившая той роскошной жизнью, о какой мечтала: она помогала Буажелену тратить деньги, которые Делаво выжимал из тысячи двухсот рабочих «Бездны», и даже питала надежду с торжеством возвратиться когда-нибудь в Париж с обещанными ей миллионами.

Обо всем этом думал Лука, направляясь неторопливым шагом к Гердашу. Не все из этих обстоятельств были ему известны, о многом он только догадывался; вскоре, однако, ему предстояло ознакомиться с ними вплоть до мельчайших подробностей. Лука поднял голову и увидел, что в сотне метров от него уже начинался дивный гердашский парк, уходивший пышно зеленеющими деревьями в неоглядный простор. Молодой человек остановился; в его воображении встал, заслоняя все остальное, образ второго из Кюриньонов, положившего основание богатству семьи, — образ г-на Жерома, которого слуга накануне провез в колясочке мимо Луки у ворот «Бездны». Старик вновь предстал пред ним — с парализованными ногами, будто пораженный молнией, немой, вот уже двадцать пять лет глядящий своими ясными глазами на все те бедствия, которые обрушились на его род. Жером видел, как его сын Мишель в жажде наслаждений роскоши довел до упадка завод, а затем покончил с собой под влиянием ужасной семейной драмы. Он видел, как внук его Гюстав, укравший любовницу у отца, разбил себе череп в глубине пропасти, словно преследуемый мстительными фуриями. Он видел, как дочь его Лора отреклась от мира и ушла в монастырь; видел, как другой его сын, Филипп, женился на продажной женщине, был втянут ею в грязную историю и погиб на дуэли; видел, как его внука, больного Андре, последнего представителя рода, заперли в дом для умалишенных. И бедствия не прекращались; довершая гибель рода, появилась, как гнилостное начало разложения, эта Фернанда с белыми зубками ненасытной хищницы, пожирающей состояния. Г-н Жером был и оставался молчаливым свидетелем всех этих событий; но замечал ли он их, оценивал ли? Говорили, будто рассудок его ослабел; но как прозрачен, как бездонно глубок был его пристальный взор! А если он думал, какие думы заполняли долгие часы его неподвижного существования? Все надежды его рухнули: та победоносная сила, которую накопил длинный ряд его предков-рабочих, та энергия, которую он хотел передать длинному ряду своих потомков, чтобы те могли достойно использовать и непрерывно умножать полученное от него богатство, — все это сгорало, как куча соломы, в пламени наслаждения. Запас творческой мощи, накопленный за столько веков нужды и усилий, расточили и промотали на протяжении трех поколений. Началась бешеная погоня за ощущениями, постоянное раздражение нервной системы, разрушительное действие повышенной чувственности. Род, слишком быстро насытивший свои вожделения, потерявший голову от обладания всеми земными благами, охваченный безумием богатства, катился вниз с недавно достигнутой высоты. Г-н Жером купил Гердаш, эту королевскую обитель, мечтая о том, что она будет заселена его многочисленными потомками, счастливыми семьями, благословляющими его имя, расширяющими царство его славы. Какую же грусть должен был он испытывать, видя, что дом наполовину пуст! Какой гнев должен был его охватывать, когда он видел, что Гердаш теперь во власти этой чужой женщины, таящей смертельный яд в складках своего платья! Сам г-н Жером вел в Гердаше замкнутый, образ жизни: доступ в обширную комнату, которую он занимал в первом этаже, разрешался лишь его внучке Сюзанне; к ней старик был нежно привязан. Одаренная любящим сердцем, еще девочкой, начиная с десятилетнего возраста, она ухаживала в этой комнате за своим бедным, грустным, больным дедом. После того, как муж ее купил «Бездну» и Гердаш, Сюзанна, вернувшись в имение, настояла на том, чтобы дед остался в доме, хотя ничто из нажитого стариком состояния ему уже не принадлежало: когда его поразил, как молния, паралич, он разделил все свое имущество между детьми. Сюзанну тревожили укоры совести: ей казалось, что, последовав совету Делано, она и муж обездолили двух остальных членов семьи: тетку Лору и больного Андре. Но, так или иначе, существование обоих было обеспечено; поэтому вся любовь молодой женщины сосредоточилась на г-не Жероме; она заботилась о нем, точно ангел-хранитель. Когда старик смотрел на внучку, в глубине его ясных, светлых глаз рождалась улыбка; когда же он глядел, как мимо него проносится вакханалия жизни обитателей Гердаша, то глаза на его холодном лице, с крупными, глубоко высеченными чертами, казались двумя налитыми ключевой водой бездонными впадинами. Видел ли он, думал ли он, из какого безнадежного отчаяния была соткана его мысль?

Лука подошел к массивной решетчатой ограде парка, выходившей на дорогу в Формри в том месте, где от нее ответвлялась проселочная дорога, которая вела в соседнюю деревню Комбетт; он открыл калитку и пошел вдоль великолепной аллеи, обсаженной вязами. В глубине парка виднелся дом — обширное, величественное по простоте здание, возведенное в XVII веке, двухэтажное, в двенадцать окон по фасаду, с украшенным великолепными вазами крыльцом, к которому вели две лестницы. Через огромный, высокоствольный парк, зеленевший лужайками, протекала Мьонна, питавшая своими водами широкий пруд, где плавали лебеди.

Лука уже направился было к крыльцу, как вдруг слуха его коснулся негромкий приветливый смех. Обернувшись, молодой человек увидел Сюзанну, сидевшую под дубом, возле каменного стола, около которого стояло несколько простых стульев; у ног Сюзанны играл ее сын Поль.

— Видите, мой друг, я спустилась сюда и поджидаю своих гостей, как сельская жительница, которая не боится открытого воздуха. Как мило, что вы приняли мое внезапное приглашение!

Она, улыбаясь, протянула молодому человеку руку. Сюзанна была небольшого роста, с изящной круглой головкой, вьющимися белокурыми волосами и кроткими голубыми глазами, она была некрасива, но очаровательна. Муж смотрел на нее пренебрежительно, не подозревая о той нежнейшей доброте и ясности ума, которые скрывались под непритязательной наружностью и манерами молодой женщины.

Лука на мгновение удержал в своих руках руку, протянутую Сюзанной.

— Как любезно с вашей стороны, что вы вспомнили обо мне! Я счастлив, необыкновенно счастлив, что вновь вижу вас!

Сюзанна была тремя годами старше Луки; она познакомилась с ним в убогом доме на улице Берси, в котором проживал тогда молодой человек, работавший в качестве начинающего инженера на соседнем заводе. Сюзанна, втайне и без посторонней помощи занимавшаяся благотворительностью, навещала жившего в этом же доме каменщика: овдовев, тот остался с шестью детьми, среди которых были две крохотные девочки; однажды, когда молодой человек сидел в каморке каменщика, качая на коленях обеих малюток, туда пришла Сюзанна: она принесла белья и хлеба. Завязалось знакомство; Лука посетил молодую женщину в ее особняке в парке Монсо по одному делу, связанному с их общей благотворительной деятельностью. Горячая взаимная симпатия мало-помалу сблизила их; Лука сделался помощником, посланцем молодой женщины, тайно помогая ей в благотворительных делах, тщательно скрывавшихся от постороннего взора. В конце концов он стал завсегдатаем особняка Буажеленов и в течение двух зимних, сезонов бывал там на званых вечерах; здесь он и познакомился с Жорданами.

— Если б вы знали, как о вас жалеют, как по вас плакали! — добавил Лука, ограничиваясь этим намеком на их совместную великодушную деятельность.

У Сюзанны вырвался растроганный жест.

— Мне так грустно, что вы не живете здесь: тут так много можно бы сделать! — вымолвила она.

Но к Луке уже подбегал Поль с пучком цветов; молодой человек удивился, как сильно вырос мальчик. Белокурый, хрупкий ребенок, улыбавшийся кроткой улыбкой, чрезвычайно походил на мать.

— О! — весело сказала Сюзанна. — Ему скоро минет семь лет, это уже маленький мужчина.

Лука присел рядом с нею, у каменного стола; овеваемые теплом сияющего сентябрьского дня, они завязали дружескую беседу и настолько углубились в близкие их сердцу воспоминания, что даже не заметили Буажелена, который, спустившись с крыльца, направился к ним. Это был высокий элегантный мужчина с моноклем, одетый в простую помещичью венгерку, но державшийся с безукоризненной корректностью; у Буажелена было банально красивое лицо, серые глаза, крупный нос, нафабренные усы; он начесывал кольцами темно-каштановые волосы на низкий, начинавший лысеть лоб.

— Здравствуйте, дорогой Фроман! — воскликнул он, преувеличенно грассируя для вящего аристократизма. — Большое спасибо, что вы присоединились к нашей компании.

Крепко, на английский манер, пожав руку Луки, он тут же повернулся к жене.

— Вы не забыли, дорогая, послать коляску за супругами Делаво?

Сюзанна не успела ответить: коляска уже показалась из-за вязов аллеи; она остановилась у каменного стола, из нее вышла чета Делаво. Делаво был маленький, коренастый человек, его короткая, массивная голова с выдающейся нижней челюстью походила на голову бульдога; курносый, с большими выпуклыми глазами, с румяными щеками, полускрытыми густой и короткой черной бородкой, он походил на военного: в его манере держать себя было что-то властное, строгое и сухое. Наружность Фернанды составляла пленительный контраст с наружностью мужа: то была высокая, гибкая брюнетка, с голубыми глазами, с изумительными плечами и грудью. Никогда столь пышные черные волосы не обрамляли столь ясного и белого лица, с такими большими, нежно-страстными лазурными глазами, с таким маленьким и свежим ртом, в котором ослепительно сверкали мелкие, несокрушимо крепкие зубы. Особенно гордилась Фернанда узкими ступнями своих ног: она видела в этом неопровержимое доказательство знатного происхождения.

Из коляски вслед за супругами Делаво вышла горничная с трехлетней Низ, их дочкой, на руках; вьющиеся, растрепанные волосы Низ были настолько же светлы, насколько волосы ее матери черны; у нее были небесно-голубые глаза, вечно смеющийся розовый ротик и ямочки на щеках и подбородке. Фернанда тотчас же извинилась перед Сюзанной:

— Простите, дорогая, я воспользовалась вашим разрешением и привезла Низ.

— И прекрасно сделали, — ответила Сюзанна. — Я вам говорила, что будет детский стол.

Обе женщины, казалось, были в дружеских отношениях. Только у Сюзанны чуть затрепетали веки, когда она увидела, как преувеличенно любезен ее муж с Фернандой; однако красавица, должно быть, дулась на Буажелена, судя по тому, что принимала его любезности с тем ледяным видом, какой она напускала на себя, когда любовник пытался не подчиниться ее очередной прихоти. Обеспокоенный Буажелен отошел к Луке и Делаво, пожимавшим друг другу руки; они познакомились еще весной, но теперь неожиданное появление молодого человека в Бойлере, видимо, взволновало директора «Бездны».

— Как? Вы здесь со вчерашнего дня? И, конечно, не застали Жордана, его внезапно вызвали телеграммой в Канны. Да, да, мне эти известно, но я не знал, что он пригласил вас к себе… У него теперь затруднения с чугуноплавильным заводом.

Лука удивился, увидя, как Делано взволнован его появлением; молодой человек чувствовал, что директор «Бездны» прямо-таки готов спросить у него, с какой целью пригласил его Жордан. Не понимая причины этой внезапной тревоги, Лука на всякий случай ответил:

— Затруднения? Не слыхал. По-моему, завод работает прекрасно.

Делаво предусмотрительно переменил тему разговора; он сообщил Буажелену, с которым был на «ты», приятную новость: Китай купил у завода партию бракованных снарядов, уже назначенных в переплавку. Потом общее внимание, привлеченное смехом Луки, обратилось на детей: молодой человек, обожавший детвору, весело глядел, как Поль преподнес бывшие у него в руках цветы своей подружке — трехлетней Низ. Что за красивая девочка, какая белокурая, прямо маленькое солнышко! И откуда у родителей-брюнетов такая светловолосая девочка? Когда Фернанде представили Луку, она пристально окинула молодого человека проницательным взглядом, желая угадать, кем станет он ей — другом или врагом? Разговор о цвете волос девочки всегда доставлял ей удовольствие: в этих случаях она прозрачно намекала на деда своей дочурки, пресловутого русского князя.

— О, это был красивый мужчина, с белокурыми волосами в нежно-румяным цветом лица! Я уверена, что Низ будет вся в него.

Однако Буажелен, по-видимому, решил, что светские приличия не позволяют хозяину дома ожидать гостей под дубом, подобно удалившемуся на покой буржуа. Он повел всех в гостиную; по дороге им встретился г-н Жером в своей неизменной колясочке. Старик, по собственному настоянию, жил совершенно обособленно от прочих обитателей дома: он ел, выезжал на прогулку, вставал и ложился спать в определенные часы; он хотел, чтобы никто не отвлекался от своих занятий ради него; в доме даже вошло в обычай не обращаться к нему ни с единым! словом. Поэтому все ограничились безмолвным поклоном; только Сюзанна поглядела ему вслед с нежной улыбкой. Г-н Жером выезжал на одну из своих долгих прогулок, продолжавшихся порою несколько часов; он пристально посмотрел на присутствующих, как всеми забытый, стоящий вне жизни свидетель событий, который уже не отвечает на поклоны. И под этим холодным, ясным взглядом! Луку вновь охватило томи тельное, тягостное беспокойство.

Гостиная представляла собою обширную, богато убранную комнату со стенами, обтянутыми красной полупарчой, с роскошной мебелью в стиле Людовика XIV. Не успели гости усесться, как в комнате появились другие приглашенные: супрефект Шатлар, за ним мэр города Гурье со своей женой Леонорой и сыном Ахиллом. Шатлар, обломок, выброшенный водоворотом парижской жизни, был сорокалетний, еще видный мужчина, лысый, с ястребиным носом, постоянно сжатыми губами, с большими живыми глазами, блестевшими из-за стекол пенсне; лишившись в Париже шевелюры и нормального пищеварения, он через одного своего друга, неожиданно выскочившего в министры, выхлопотал себе тихое место — супрефектуру в Боклере. Лишенный честолюбия, страдая печенью и чувствуя необходимость отдыха, Шатлар по счастливой игре случая встретился в Боклере с красивой г-жой Гурье, и возникшая между ними связь, не омрачаемая ни единым облачком, навсегда приковала его к этому городу; впрочем, связь эта была общепризнана и уважаема, говорили, что с нею мирился и сам мэр Гурье; у него к тому же были несколько иные вкусы, Леонора, еще красивая женщина, несмотря на то, что ей уже минуло тридцать восемь лет, была блондинка с крупными, правильными чертами лица; она отличалась чрезвычайным благочестием, но люди сведущие рассказывали шепотом, что под покровом ее холодности и набожности пылает непотухающий костер вполне мирских вожделений. Сам Гурье, вульгарный, краснолицый толстяк, с лунообразным лицом и складкой жира у затылка, об этом, по-видимому, не подозревал: он говорил о жене с улыбкой снисходительного сожаления и предпочитал ей молоденьких работниц своей башмачной фабрики, крупного предприятия, перешедшего к мэру от отца и доставившего ему целое состояние. Чета Гурье прекратила супружеские отношения лет пятнадцать назад; мужа и жену связывал только их сын Ахилл, восемнадцатилетний юноша с правильными чертами лица и красивыми глазами, унаследованными от матери, однако с темными, а не светлыми волосами, в отличие от нее; ум и независимый нрав Ахилла смущали и раздражали его родителей. Красавица Леонора никогда не заглядывала на башмачную фабрику мужа, и супруги Гурье жили внешне в полном согласии; особенно с тех пор, как Шатлар сделался завсегдатаем их дома, в семействе мэра воцарилось образцовое, ничем не омрачаемое благополучие. Супрефект и мэр стали таким! образом неразлучны; это облегчало им управление городом, и все наслаждались плодами столь удачной связи.

В комнате появлялись все новые гости. Пришел председатель суда Гом, с ним были его дочь Люсиль и жених ее, капитан в отставке, Жолливе. Гом, сорокапятилетний мужчина, с длинной головой, высоким лбом и мясистым подбородком, казалось, выбрал председательское кресло в захолустном боклерском суде с целью изгладить себя из памяти прежних знакомых в связи с ужасной семейной драмой, потрясшей его жизнь. Однажды вечером его жена, брошенная любовником, открыла мужу всю правду и тут же, на его глазах, покончила жизнь самоубийством. Безутешное страдание и душевная опустошенность томили с тех пор Гома; он скрывал их под маской внешней холодности и строгости; кроме того, в последнее время Тому внушала тревогу дочь, которую он страстно любил: Люсиль, подрастая, становилась все более и более похожей на мать. Маленькая, хрупкая, прелестная и изящная, с нежным цветом лица, золотисто-каштановыми волосами и грешными глазами, девушка напоминала отцу о падении матери; из страха перед возможным падением дочери Гом, когда ей было двадцать лет, дал согласие на брак Люсиль с капитаном Жолливе, несмотря на горечь одиночества, ожидавшую его после мучительной разлуки с дочерью. Капитану Жолливе было тридцать пять лет, но он казался старше своего возраста; однако это все же был видный мужчина с упрямым: лбом и лихими усами; подать в отставку его вынудила лихорадка, схваченная им на Мадагаскаре. Капитан только что получил наследство, приносившее двенадцать тысяч франков дохода в год; он решил поселиться в родном городе Боклере и жениться на Люсиль: его свел с ума взгляд изнемогающей голубки, которым глядела на него девушка. Гом, не имевший состояния и скромно живший на свое судейское жалованье, не мог отказать такому жениху. Ожидание брака дочери, казалось, еще усугубляло таившееся в душе Гома отчаяние; никогда еще не придерживался он так строго буквы закона; он веско обосновывал свои приговоры, подкрепляя ссылками на уголовный кодекс тяжесть устанавливаемых наказаний. Говорили, что под этой маской неумолимого судьи скрывается сломленный человек, скорбный пессимист, который изверился во всем, особенно в справедливости существующего социального строя. А как должен страдать судья, сомневающийся в своем праве судить и все же выносящий приговоры несчастным отверженцам, жертвам! всеобщей преступности!

Затем явилась чета Мазель со своей трехлетней дочкой Луизой — ей также предстояло занять место за детским столом. Супруги Мазель наслаждались безмятежным семейным счастьем; тучные сорокалетние люди, они чрезвычайно походили друг на друга: у обоих было одинаково розовое и улыбающееся лицо с одинаково приторно-сладким выражением. Они купили и отделали за сто тысяч франков нарядный дом с большим садом, расположенный около здания супрефектуры; там супруги и жили в свое удовольствие на пятнадцать тысяч франков годового дохода со своего капитала: все их деньги были вложены в государственные бумаги — только эти солидные бумаги и казались им достаточно надежными. Их счастье, безмятежность их блаженного ничегонеделания вошли в поговорку: «Эх! Жить бы, как господин Мазель, ничего не делая! Вот уж кому повезло!» Но Мазель возражал на это, что он десять лет трудился в поте лица своего и горбом заработал состояние. На самом же деле разгадка обогащения Мазеля заключалась в том, что, будучи торговым посредником по угольным операциям и получив пятьдесят тысяч франков в приданое за женой, он предугадал — по своей ли проницательности или просто по счастливой случайности — те частые забастовки, которые вот уже десять лет значительно повышали время от времени цены на французский уголь. Мазелю пришла блестящая мысль обеспечить себе за границей по самой низкой цене огромные партии угля; затем он перепродавал их с крупной прибылью французским промышленникам, когда внезапная недостача топлива грозила остановкой их заводов. В одном Мазель выказал себя как настоящий мудрец: нажив шестьсот тысяч франков, которые, по его расчетам, должны были обеспечить ему с женой полноту счастья, он, еще не достигнув сорока лет, удалился на покой. Боясь немилости судьбы, он даже не уступил искушению округлить свое состояние до миллиона. Чета Мазель представляла собой пример счастливого, торжествующего эгоизма; глядя на них, оптимист с полным основанием сказал бы, что все в этом мире идет к лучшему: то были почтеннейшие люди, они обожали друг друга, обожали свою поздно родившуюся дочурку и, достигнув полного удовлетворения своих желаний, чуждые всякого честолюбия и всяких страстных порывов, олицетворяли собой законченный образ счастья, счастья в замкнутой обители, в которой не было ни единого окна, откуда видны были бы несчастья других. Единственным облачком, омрачавшим безмятежность их счастья, была уверенность цветущей и жирной г-жи Мазель в том, что она страдает тяжелой, неизлечимой, не имеющей названия болезнью; это заставляло мужа жалеть и еще больше ублажать свою жену; улыбаясь, он говорил «болезнь моей жены» с таким любовным! самодовольством, словно произносил: «Волосы, неповторимое золото волос моей жены!» Впрочем, мысль об этой болезни не внушала супругам ни опасений, ни печали; так же лениво удивлялись они, глядя на свою маленькую Луизу, которая вырастала совершенно непохожей на родителей: то была темноволосая, худая и живая девочка, с забавной козьей головкой, с косо прорезанными глазами и тонким носом. Удивление родителей было смешано с восхищением: дочка будто упала с неба им в подарок, чтобы оживить их озаренный солнцем дом и не дать ему оцепенеть под властью безмятежных послеобеденных дремот. В высших слоях боклерского общества охотно подтрунивали над четою Мазель с их горшками и откормленными курами, но все же уважали супругов, раскланивались с ними и приглашали их к себе: обеспеченное от всяких случайностей состояние давало этим рантье превосходство над трудящимися, над чиновниками с их скудным жалованьем и даже над самими капиталистами-миллионерами, вечно стоящими перед угрозой катастрофы.

Недоставало только аббата Марля, священника церкви св. Викентия — храма богатого боклерского прихода; он вошел в то время, когда хозяева уже предложили гостям перейти в столовую. Аббат извинился: его задержали обязанности. То был высокий, крепкий мужчина с квадратным лицом, орлиным носом, большим, твердо очерченным: ртом. Он был еще молод, не старше тридцати шести лет, и охотно бросился бы в горячую борьбу за веру, если бы не легкий недостаток речи, затруднявший ему произнесение проповедей. Этим и объяснялось то обстоятельство, что он примирился с таким ничтожным полем деятельности, как Боклер; и только гладко остриженные темные волосы да черные упрямые глаза говорили о том жребии воинствующего деятеля церкви, от которого ему пришлось отказаться. Аббат не лишен был ума и прекрасно отдавал себе отчет в том, что католическая религия переживает кризис; он ни с кем не делился теми опасениями, которые охватывали его при виде пустоты, нередко царившей в церкви, и крепко держался ограниченной буквы догматов, будучи уверен, что как только наука и свободная мысль прорвут их плотину, все древнее здание церкви рухнет. Принимая приглашения в Гердаш, он отнюдь не обольщал себя иллюзиями о добродетелях буржуазии; он завтракал и обедал там как бы из чувства долга, желая укрыть плащом религии известные ему язвы, которые подтачивали жизнь обитателей поместья.

Столовая привела Луку в восхищение ясной веселостью, уютной роскошью своего убранства; то была обширная комната, занимавшая всю угловую часть первого этажа; в высокие окна виднелись лужайки и деревья парка. Чудилось, будто вся эта зелень проникает в комнату; столовая с мебелью в стиле эпохи Людовика XVI, с жемчужно-серой обшивкой стен и нежно-зелеными занавесками оттенка речной воды походила на волшебный пиршественный зал, словно выхваченный из какой-то чудесной сельской феерии. Богатая сервировка стола, белизна скатерти и салфеток, блеск серебра и хрусталя, усыпавшие стол цветы довершали великолепную картину в пленительной раме из света и благоуханий. Впечатление от нее было так сильно, что в памяти Луки встало по контрасту воспоминание о всем том, что он видел накануне вечером: о голодной и мрачной толпе, подобно стаду, месившей грязь на улице Бриа, о рабочих, опаляемых пожирающим пламенем, которые разминали в печах расплавленную сталь или вытаскивали из них раскаленные тигли, о бедном жилище Боннера, о сидящей на ступеньках лестницы Жозине, которую спас на один вечер от голода хлеб, украденный ее маленьким братом; и это последнее воспоминание было ярче других. Какая безмерность незаслуженной нищеты и отверженного труда! Ценой каких ужасных, возмущающих сердце страданий создана роскошная жизнь праздных и счастливых!

За столом, накрытым на пятнадцать персон, Лука оказался между Фернандой и Делаво. В нарушение установившегося обычая хозяин дома, сидевший рядом с г-жой Мазель, усадил по левую сторону от себя Фернанду. Это место должна была бы занимать г-жа Гурье, но у близких знакомых Леонору неизменно сажали рядом с ее другом сердца — супрефектом Шатларом, который, понятно, занимал почетное место, по правую руку Сюзанны; по левую ее руку сидел председатель суда Гом. Аббата Марля усадили рядом с Леонорой, — она особенно ревностно исповедовалась священнику в своих грехах и пользовалась его наибольшим расположением. Нареченные — капитан Жолливе и Люсиль — поместились на одном! конце стола; против них, на другом конце, между Делаво и аббатом, молча сидел юный Ахилл Гурье. Детский стол стоял тут же, позади хозяйки дома: так распорядилась предусмотрительная Сюзанна, желая иметь возможность внимательного надзора за малышами; во главе детского стола восседал семилетний Поль; по бокам его — трехлетние девочки Низ и Луиза, шарившие ручонками в тарелках и стаканах, ежеминутно грозя что-нибудь разбить. Впрочем, к ним была приставлена особая горничная; за большим столом прислуживали два лакея; им помогал кучер.

С самого начала завтрака, за фаршированными яйцами и сотернским вином, завязался общий разговор; речь зашла о боклерском хлебе.

— Я так и не смог привыкнуть к нему, — сказал Буажелен. — Даже боклерский хлеб высшего сорта — и тот нельзя в рот взять; я выписываю хлеб из Парижа.

Он сказал это с полной непринужденностью; гости посмотрели со смутным почтением на хлебцы, которые они ели. Но все умы были заняты вчерашними неприятными событиями.

— Между прочим, вы знаете, что вчера вечером разграбили булочную на улице Бриа? — воскликнула Фернанда.

Лука невольно рассмеялся.

— Разграбили? Помилуйте, сударыня! Я был там. Бедный мальчик украл хлеб — вот и все.

— И мы там были, — сказал капитан Жолливе, которого задел тон Луки, говоривший о том, что молодой человек жалеет мальчика и извиняет его поступок. — Печально, что мальчишка не был задержан, хотя бы в назидание другим.

— Конечно, конечно! — поддержал его Буажелен. — После этой проклятой забастовки участились кражи… Мне рассказывали об одной женщине, которая утащила кусок мяса с прилавка мясной. Торговцы в один голос жалуются, что разные бродяги набивают себе карманы товарами, выставленными в витринах… И наша новая, прекрасная тюрьма заселяется квартирантами, не так ли, господин председатель?

Гом не успел ответить, его перебил капитан.

— Да, безнаказанное воровство порождает грабеж, убийство, — желчио заговорил он. — Настроение рабочего населения становится угрожающим. Разве каждый из вас, кто был вчера на месте происшествия, не почувствовал этот дух мятежа, эту нависшую угрозу, наводящую ужас и трепет на город? Впрочем, анархист Ланж ничуть не скрывал своих намерений. Он крикнул нам в лицо, что собирается взорвать Боклер и разметать его развалины… Ну, раз уж этого молодчика поймали, надеюсь, с него спустят шкуру.

Резкость Жолливе смутила всю компанию. Большинство гостей помнило дыхание ужаса, о котором говорил капитан; но к чему пробуждать это воспоминание, сидя за уютным столом, уставленным такими красивыми и вкусными блюдами? Повеяло холодом; встревоженным буржуа словно почудились в наступившем молчании угрожающие громы близкой катастрофы. Лакеи между тем разносили речную форель.

Делаво почувствовал необходимость прервать молчание: оно уже становилось неловким.

— Этот Ланж — человек самых вредных убеждений… Капитан прав: раз вы его поймали, попридержите его.

Но председатель Гом покачал головой; сохраняя обычное профессионально-строгое выражение на своем холодном, непроницаемом лице, он произнес:

— Должен сообщить вам, что сегодня утром следователь, сняв с арестованного допрос, по моему совету освободил его.

Послышались восклицания, скрывавшие неподдельный страх, едва прикрытый преувеличенно шутливой формой выражения.

— О господин председатель, вы, стало быть, хотите, чтобы всех нас перерезали?

Гом в ответ медленно развел руками: это могло обозначать все, что угодно. Конечно, всего благоразумнее избегать шумного процесса: он мог бы придать неподобающее значение нескольким брошенным на ветер словам, а такие слова приносят тем больший вред, чем шире они разносятся.

Жолливе умолк, покусывая ус: ему не хотелось открыто противоречить своему будущему тестю. Но супрефект Шатлар, до тех пор молча улыбавшийся, воскликнул со свойственной ему любезностью много видевшего и остывшего от увлечений, человека:

— Как хорошо я понимаю вас, господин председатель! Вот это мудрая политика!.. Э! Настроение низов в Боклере ничуть не хуже, чем в других местах. Настроение всюду одно и то же, и нужно стараться к нему приспособиться; в конечном счете, всего лучше поддерживать, пока возможно, теперешний порядок вещей; ибо, если он изменится, то, наверное, к худшему.

Луке почудилось в словах Шатлара скрытое жало насмешливой иронии: бывшего парижского кутилу, видимо, забавлял тайный ужас этих провинциальных буржуа. Невозмутимое равнодушие, которое Шатлар неизменно сохранял при всех сменявшихся у власти министрах, составляло основу практической политики супрефекта. Он видел, что старая правительственная машина движется сама собой, по инерции, со скрипом и толчками; в час рождения нового общества она разрушится, рассыплется прахом. В конце дорожки кувырк! — как говаривал в приятельском кругу Шатлар. Машина действовала, потому что была заведена; но при первой же основательной встряске все полетит к черту. Тщетные попытки починить обветшавший механизм, робкие реформы, бесполезные законы, вводимые в то время, когда правительство даже не осмеливалось применять прежние, неистовые взрывы честолюбий и личных счетов, исступление и безумие политических партий — все это только отягощало и ускоряло неизбежную агонию. Такой государственный строй сам каждое утро, должно быть, удивлялся, как это он еще не свергнут, и говорил себе: значит, до завтра. Шатлар, будучи человеком себе на уме, действовал таким образом, чтобы остаться на своем месте, пока строй остается на своем. Он был, как полагалось, умеренным республиканцем и исполнял свои обязанности представителя государства ровно настолько, насколько нужно было, чтобы сохранить за собой занимаемую должность, строго ограничиваясь лишь самыми необходимыми проявлениями власти, стремясь прежде всего жить в мире с населением. А в час, когда все здание рухнет, он уж постарается не быть раздавленным его обломками!

— Вы же видите, — сказал он в заключение, — эта несчастная забастовка, которая всех нас так встревожила, закончилась наилучшим образом.

Однако мэру Гурье такая ироническая философия была чужда; и хотя обычно он соглашался с Шатларом, что облегчало им управлять городом, на этот раз он запротестовал:

— Позвольте, позвольте, дорогой друг, чрезмерные уступки завели бы нас слишком далеко… Я знаю рабочих, люблю их, я старый республиканец, демократ не сегодняшнего дня. Но хотя я признаю за трудящимися право улучшать свое положение, я никогда не примирюсь с пагубными теориями, с учением: коллективистов: их торжество означало бы конец всякого цивилизованного общества.

В его громком дрожащем голосе чувствовался отзвук испытанного страха, жестокость встревоженного буржуа, врожденная жажда насильственного обуздания: недаром во время стачки мэр выразил желание вызвать войска, чтобы заставить бастующих вернуться под дулами ружей на работу.

— Я, по крайней мере, сделал на своей фабрике для рабочих все, что мог: учредил кассу взаимопомощи, пенсионную кассу, обеспечил всех дешевыми жилищами — словом, предоставил им все удобства. Так в чем же дело? Чего им еще надо?.. Это прямо конец света, не так ли, господин Делаво?

Директор «Бездны» до сих пор не принимал участия в разговоре, с аппетитом уничтожая подаваемые кушанья.

— Ну, что касается конца света, — сказал он с присущим ему выражением спокойной силы, — я надеюсь, что мы не допустим этого, не поборовшись немного за его дальнейшее существование… Мне кажется, господин супрефект прав: забастовка закончилась вполне благополучно. У меня даже есть хорошая новость. Знаете Боннера, того вожака-коллективиста, которого я был вынужден принять обратно на завод? Ну, так вот, он сам воздал себе должное: вчера вечером ушел с завода. Превосходный работник, но что делать? Человек самых крайних убеждений, опасный мечтатель… Мечта — вот что ведет нас к пропасти!

Делаво продолжал говорить; он старался выказать себя беспристрастным и справедливым. Каждый имеет право отстаивать свои интересы. Рабочие, объявляя забастовку, полагали, что защищают свои. Он, директор завода, защищал вверенный ему капитал, оборудование, собственность. Делаво чувствовал, что сила на его стороне; поэтому он разрешал себе некоторую снисходительность. Его единственный долг — сохранить в неприкосновенности существующий порядок вещей, систему наемного труда, в том виде, в каком она постепенно сложилась на основе трезвого опыта. В этом и заключается практическая мудрость жизни; все остальное — лишь преступные мечтания, например коллективизм, осуществление которого привело бы к ужасающей катастрофе. Упомянул Делаво и о профессиональных союзах: с ними он ожесточенно боролся, угадав в них мощную боевую силу. Но все же он торжествовал просто как деятельный работник, как попечительный администратор, радуясь, что нанесенный забастовкой ущерб не достиг больших размеров и что она не вылилась в катастрофу, которая помешала бы ему выполнить в этом году обязательства, взятые на себя перед двоюродным братом.

Как раз в это время оба лакея обносили гостей жареными куропатками, а кучер, которому были поручены напитки, разливал сент-эмильонское вино.

— Итак, — шутливо сказал Буажелен, — ты даешь мне клятву, что мы не будем посажены на один картофель и можем разрешить себе без особых угрызений совести съесть по крылышку от этих куропаток?

Эти слова были встречены громким смехом: гости нашли шутку Буажелена как нельзя более остроумной.

— Клянусь тебе в этом, — сказал весело Делаво, смеясь вместе с другими. — Спи и ешь спокойно: революция, которая отнимет у тебя доходы, наступит еще не скоро.

Лука, не принимавший участия в разговоре, почувствовал, как сердце его забилось. Вот он — наемный труд и капитал, эксплуатирующий его! Предприниматель ссужал пять франков, заставлял рабочего выработать на семь и тратил на себя остающиеся два франка. Делаво — тот еще трудился, вкладывая в дело свой мозг и мускулы; но вечно праздный Буажелен — по какому праву вел он такой роскошный образ жизни? Поразило Луку и отношение его соседки Фернанды к этому разговору, казалось бы, малоинтересному для дамы; молодая женщина прислушивалась к нему с живым вниманием: поражение рабочих, победа денег, тех денег, которые хрустели на ее крепких, волчьих зубах, — все это, казалось, приводило ее в возбуждение и восторг. Алый рот Фернанды полураскрылся, утонченно жестокая усмешка обнажила острые зубы; на лице ее читалось торжество утоленной ненависти и удовлетворенных вожделений: напротив сидела кроткая Сюзанна, у которой она отняла мужа, по обе стороны Фернанды — элегантный любовник, выполняющий все ее прихоти, и ослепленный муж, добывающий для нее миллионное состояние. Молодую женщину, казалось, опьяняли цветы, вина, кушанья и, больше всего, извращенная радость сознания, что ее сверкающая красота вносит в этот дом упадок и разрушение.

— Помнится, предполагалось устроить в супрефектуре благотворительный праздник? — мягко спросила Сюзанна у Шатлара. — Не довольно ли говорить о политике, как вы думаете?

Шатлар с присущей ему галантностью тотчас же согласился с хозяйкой дома:

— Конечно, это просто недопустимо… Только прикажите, и я устрою сколько угодно праздников, сударыня.

Разговор разбился, каждый уселся на своего конька. Аббат Марль молчал; слушая до этого рассуждения Делаво, он ограничивался тем, что время от времени слегка кивал в знак согласия головой; аббат держал себя у Буажеленов с большой осторожностью: его огорчали недостойное поведение хозяина дома, скептицизм супрефекта, открытая враждебность мэра, щеголявшего антиклерикальными воззрениями. С какой горечью глядел священник на это пришедшее в упадок общество, которое он обязан был поддерживать! Единственное утешение доставляла ему соседка, красавица Леонора; она была занята им одним и вела с ним вполголоса милую беседу, в то время как другие гости спорили между собой. Правда, и Леонора была небезгрешна, но зато она исповедовалась в своих грехах; аббат заранее представлял себе, как она станет каяться ему в том, что ей доставило слишком много удовольствия сидеть за этим завтраком рядом со своим! другом сердца Шатларом, который нежно прижимал колено к ее колену. Молчал и добряк Мазель, сидевший между председателем Гомом и капитаном Жолливе; никто не обращал на него внимания, и он открывал рот лишь затем, чтобы поглощать кушанья; набив рот, он медленно жевал, боясь испортить желудок. С тех пор, как благодаря своему состоянию Мазель чувствовал себя в безопасности от жизненных бурь, политика перестала интересовать его. Но ему волей-неволей приходилось выслушивать теории капитана Жолливе: тот рад был случаю отвести душу перед этим благодушным соседом. Армия — школа нации; Франция, согласно прочно установившимся традициям, может быть только воинственной нацией; она обретет равновесие лишь тогда, когда вновь завоюет Европу и станет властвовать силой оружия. Говорят, будто военная служба дезорганизует труд. Вздор! Да и чей труд может дезорганизовать военная служба? Где они, эти работники? Социализм — огромная мистификация! Всегда будут существовать военные, а внизу, под ними — люди для черной работы. Саблю — ее хоть видать, но кому доводилось видеть идею, пресловутую идею, которая якобы правит миром? И капитан смеялся над собственными остротами, а добряк Мазель, питавший глубокое уважение к армии, смеялся из любезности вместе с ним; между тем невеста капитана, Люсиль, смотрела на своего жениха проницательным взором неразгаданной возлюбленной, исподтишка изучая его с неуловимой, странной улыбкой, будто забавляясь мыслью о том, какой из него выйдет муж. Молчал на другом конце стола и юный Ахилл Гурье с непроницаемым видом свидетеля и судьи; глаза его светились презрением к своим родителям и к их друзьям, с которыми они принуждали его сидеть за одним столом.

Снова на всю комнату раздался голос как раз в ту минуту, когда подали паштет из утиной печенки — настоящее чудо поваренного искусства. То был голос г-жи Мазель; до тех пор она молчала, всецело занятая едой: ее болезнь требовала усиленного питания. Так как Буажелен, поглощенный Фернандой, почти не уделял г-же Мазель внимания, она завладела мэром Гурье и рассказывала ему о своей семейной жизни, о согласии, которое царит между нею и мужем, об образовании, какое она намеревается дать своей дочери Луизе.

— Я не хочу, — чтобы ей забивали голову — о, нет! Нет! Зачем ей портить себе кровь? Она единственная дочь, весь наш доход перейдет к ней.

Луку внезапно охватило безумно задорное желание протеста.

— Вы, стало быть, не знаете, сударыня, что наследование будет отменено? — сказал он. — Да, да, в скором времени, когда будет основан новый общественный строй.

Присутствующие подумали, что молодой человек шутит; но г-жа Мазель была так комична в охватившем ее остолбенении, что все поспешили ей на помощь. Отменить наследование — что за низость! Отнять у детей заработанные отцом деньги, поставить их в необходимость самим зарабатывать свой хлеб! Ну да, это логический вывод из учения коллективистов. Растерянный Мазель, желая успокоить жену, заявил, что ему опасаться нечего, что все его состояние вложено в государственные бумаги и что никто не осмелится притронуться к Главной книге, где записаны те, кому государство выплачивает проценты с капитала.

— Ошибаетесь, сударь, — спокойно возразил Лука. — Главную книгу сожгут, государство никому не будет выплачивать процентов. Это — дело решенное.

Чету Мазель чуть не хватил удар. Как?! Государство никому не будет выплачивать процентов! Это казалось им столь же невозможным, как то, что небо может обрушиться людям на голову. Они были так потрясены, так напуганы этой угрозой крушения всех законов естества, что Шатлару пришла иронически-добродушная мысль успокоить супругов, заодно подшутив над ними; он повернулся к детскому столу; сидевшие за ним крохотные девочки, Низ и Луиза, не подражая похвальному примеру Поля, вели себя довольно шаловливо.

— Да нет же, нет! — сказал супрефект. — Речь идет еще не о завтрашнем дне; ваша дочурка успеет вырасти и в свою очередь обзавестись детьми… Но ей все-таки следовало бы вытереть личико: она выпачкала его кремом.

Смех и шутки возобновились. Однако все почувствовали пронесшееся дыхание завтрашнего дня, ветер грядущего, который вновь повеял над столом, сметая беспечную роскошь и развращающие наслаждения. И все встали на защиту ренты, капитала, буржуазно-капиталистического общества, основанного на наемном труде.

— Если республика посягнет на частную собственность, это будет для нее самоубийством, — заявил мэр Гурье.

— У нас есть законы, и все общественное здание рухнет, если не применять их, — сказал председатель Гом.

— Ну, что там ни случись, армия наготове, и она не даст этим мошенникам восторжествовать, — вмешался капитан Жолливе.

— Доверьтесь господу: он воплощение доброты и справедливости, — заключил аббат Марль.

Буажелен и Делано ограничились тем, что выразили полное согласие с говорившими: они видели, что все социальные силы встали на их защиту. Понял это и Лука: правительство, администрация, суд, армия, духовенство — вот кто поддерживал умирающее общество, это чудовищное здание, построенное на бесчестной эксплуатации, при которой убийственный труд большинства дает возможность меньшинству жить в развращающей его праздности. То, что Лука наблюдал сейчас, как бы составляло продолжение грозных картин, виденных им накануне. Вчера перед молодым человеком предстала оборотная, сегодня — лицевая сторона этого разлагающегося общества, здание которого разрушалось со всех концов. Даже здесь, среди этой роскоши, среди этой праздничной обстановки, Луке слышался треск разрушения; он чувствовал, что присутствующие обеспокоены, что они стараются искусственно заглушить свою тревогу, что они катятся в бездну, обезумев, как все те, кого сметает вихрь революции. Подали десерт: крем, пирожные, великолепные фрукты заполнили стол. За шампанским, чтобы подбодрить и развеселить чету Мазель, провозгласили тост за праздность, за дивную, божественную праздность. Обширную, светлую столовую наполняло тиховейное благоухание пышных деревьев; Лука глубоко задумался: перед лицом этих людей, воплощавших собою несправедливую и тираническую власть прошлого, он внезапно постиг мысль, которая смутно зрела в нем, — мысль о свободе будущего.

Гости перешли в гостиную, где им подали кофе; затем Буажелен предложил пройтись по парку до фермы. Во время завтрака он был особенно любезен с Фернандой, которая по-прежнему оставалась к нему немилостивой: когда Буажелен попытался прикоснуться под столом ногой к ее ноге, молодая женщина отодвинулась; она даже не отвечала любовнику, даря ясность своих улыбок сидевшему против него супрефекту. Эта тактика продолжалась уже целую неделю. Как только Буажелен осмеливался не подчиниться какому-либо из ее капризов, Фернанда тотчас же усваивала в обращении с ним ледяной тон. На этот раз они поссорились потому, что молодой женщине вздумалось потребовать от Буажелена, чтобы тот устроил псовую охоту: Фернанда хотела щегольнуть новым, специально сшитым для этого случая платьем. Буажелен дерзнул отказать ей: эта затея потребовала бы крупных расходов; к тому же и Сюзанна, узнавшая о прихоти Фернанды, настоятельно просила мужа не совершать безрассудства; таким образом, между обеими женщинами завязалась борьба, и теперь все сводилось к тому, кто возьмет верх: любовница или жена? Сюзанна, следившая во время завтрака своим кротким и печальным взором за мужем и Фернандой, заметила и намеренную холодность молодой женщины и беспокойную любезность Буажелена. Услышав, что Буажелен предлагает пройтись по парку, Сюзанна поняла, что он ищет случая побеседовать наедине с жестокой красавицей, чтобы оправдаться перед ней и вновь завоевать ее расположение. Уязвленная в самое сердце, но неспособная на открытую борьбу, Сюзанна замкнулась в своей скорби; сохраняя чувство собственного достоинства, она сказала, что останется дома вместе с супругами Мазель, которые, боясь повредить своему здоровью, избегали прогулок после еды. Председатель суда Гом, его дочь Люсиль и капитан Жолливе также объявили, что не тронутся с места; услыша это, аббат Марль предложил Тому сыграть в шахматы. Юный Ахилл Гурье уже скрылся, сославшись на то, что ему надо готовиться к экзамену: он был рад, что может вернуться к своим вольным думам среди необъятных полей. Таким образом, на ферму отправились только Буажелен, супрефект, супруги Делаво, супруги Гурье и Лука; они подвигались неторопливым шагом среди высоких деревьев парка.

Вначале все было очень корректно; пятеро мужчин шли группой, за ними следовали Фернанда и Леонора, углубленные, казалось, в какой-то интимный разговор. Буажелен жаловался на убыточность сельского хозяйства: земля оскудела, всех землевладельцев ждало близкое разорение. Шатлар и Гурье сошлись на том, что здесь встает грозная, пока никем не разрешенная проблема: промышленный рабочий может производить товары только при условии низких цен на хлеб, а если это условие налицо, разоренный крестьянин не в силах покупать промышленные товары. Делаво полагал, что делу может помочь разумный протекционизм. Лука, которого этот вопрос страстно занимал, вплотную приступил к своим собеседникам с расспросами; под конец Буажелен сознался, что его приводят в отчаяние непрестанные трения между ним и фермером Фейа, арендующим у него землю: Фейа выставлял с каждым годом все новые и новые требования. Срок арендного договора истекал, и Буажелен полагал, что будет вынужден расстаться с Фейа, так как тот настаивал на десятипроцентной скидке с арендной платы; хуже всего было то, что Фейа, опасаясь в дальнейшем лишиться фермы, перестал ухаживать за землей и удобрять ее, говоря, что ему нет смысла работать для своего преемника. То было обеспложение, медленное умирание земли.

— И так обстоит дело везде, — продолжал Буажелен. — Нигде нет согласия, работники хотят стать на место землевладельцев, а в результате страдает сельское хозяйство… Возьмите хотя бы ближайшую деревню Комбетт — ее поля отделены от моих только дорогой в Формри; вы не можете себе представить, сколько там раздоров, какие усилия делает каждый крестьянин, чтобы повредить своему соседу, и этим сам же обессиливает себя… Да! Феодальный строй имел свою хорошую сторону: все эти молодчики прекрасно бы работали и повиновались, если бы у них ничего не было и будь они убеждены, что у них никогда ничего не будет!

Лука улыбнулся, услышав такое неожиданное заключение. Но его поразило нечаянно вырвавшееся у Буажелена признание, что мнимое оскудение земли проистекало лишь из-за отсутствия согласия между земледельцами. Собеседники вышли из парка; Лука охватил взором необъятную Руманьскую равнину, которая некогда славилась своим плодородием и которую ныне обвиняли в том, что она охладела к своим сынам и не хочет больше кормить их. Налевр простирались обширные поля фермы, направо виднелись крыши убогих комбеттских домов, вокруг которых лепились крестьянские поля, похожие на сшитый из отдельных лоскутков кусок материи: они были разделены на множество мелких наделов, которые, переходя по наследству, с каждым поколением дробились все больше и больше. И что сделать, как восстановить взаимное согласие, чтобы из этих противоборствующих и мучительных усилий родилось во имя всеобщего счастья могучее устремление, к солидарности?

Гуляющие приблизились к ферме — просторному, довольно опрятному зданию; оттуда слышались ругательства, удары кулаком по столу: в доме жестоко ссорились. Затем на пороге показались два крестьянина: один толстый и неповоротливый, другой худой и желчный; в последний раз погрозив друг другу кулаками, они направились в Комбетт различными дорогами.

— В чем дело, Фейа? — спросил Буажелен фермера, стоявшего на пороге дома.

— Так, пустяки, сударь… Два крестьянина из Комбетта спорят о границе между наделами и просили меня рассудить их. Эта распря между семьей Ланфанов и семьей Ивонно длится уже долгие годы, переходит от отца к сыну; как увидят друг друга, точно с ума сходят… Сколько ни уговаривай — сами видели, — они готовы друг другу глотку перервать. Ну и глупые же люди, бог ты мой! Ведь стоило бы им пораскинуть умом да малость сговориться, какая силища была бы!

Фермер, видимо, тут же пожалел, что высказал эту мысль перед Буажеленом, хозяином его земли; глаза Фейа потускнели, лицо стало замкнутым и лишенным выражения.

— Не зайдут ли дамы и господа на ферму отдохнуть? — вымолвил он глухим голосом.

Луку, видевшего, как загорелись на миг глаза Фейа, удивили землистый цвет его лица и худоба: ведь фермеру было не более сорока лет; казалось, палящее солнце насквозь прожгло и иссушило крестьянина. Впрочем Фейа отличался живым умом; Лука вскоре заметил это, слушая его разговор с Буажеленом. Тот, улыбаясь, спросил фермера, обдумал ли он вопрос о дальнейших условиях арендного договора; Фейа, сдержанный, как дипломат, твердо идущий к намеченной цели, покачал головой и отделался несколькими скупыми словами. Луке была ясна мысль, которую не хотел высказать Фейа: земля должна принадлежать тем, кто ее обрабатывает, она должна принадлежать всем, чтобы люди вновь полюбили землю и умножили ее плодородие. Любить землю! Фейа только плечами пожимал при этих словах. Его отец, его дед исступленно любили ее. Много ли им это дало? Он, Фейа, выжидал того дня, когда снова сможет полюбить землю, когда будет удобрять ее для себя и для своей семьи, а не для землевладельца, думающего только о том, что вдвое больший урожай даст возможность повысить арендную плату. И еще другая мысль, выдающая проницательный взгляд на будущее, сквозила в скупых словах Фейа: мысль о разумном согласии среди крестьян, об объединении ныне раздробленных земельных участков воедино, о повышении интенсивности и доходности земледелия путем применения машин. Фейа скрывал от буржуа эти необычные, постепенно сложившиеся у него взгляды, но они все же сами собой проскальзывали порою в его словах.

Гуляющие зашли немного посидеть на ферму; Лука обнаружил здесь те же холодные, голые стены, ту же атмосферу труда и нищеты, которая так поразила его накануне в квартире Боннера на улице Труа-Люн. Здесь же с выражением усталой покорности на лице молча стояли жена Фейа, худобою и землистым цветом лица напоминавшая мужа, и их единственный сын Леон — двенадцатилетний мальчик, уже помогавший отцу. Всюду, у крестьянина, как и у рабочего, — тот же отверженный, обесчещенный труд, труд, который стал уродством и даже не в состоянии прокормить раба, прикованного к физической работе, как к цепи. Рядом, в Комбетте, страдания, несомненно, еще больше: люди живут в грязных лачугах и питаются месивом, словно домашние животные; супруги Ланфан с их детьми Арсеном и Олимпией, супруги Ивонно, также с двумя детьми, Эжени и Николя, — все эти бедняки плещутся в омерзительной лохани нищеты и усугубляют свои муки исступлением взаимной вражды. Лука слушал, смотрел, перед ним развертывалась картина социального ада; как бы там ни было, говорил он себе, разрешение проблемы лежит именно здесь: в день, когда будет построено новое общество, придется вернуться к земле, вечной кормилице, всеобщей матери, которая одна может обеспечить людям хлеб насущный. Покидая ферму, Буажелен сказал Фейа:

— Подумайте, любезнейший. Земля улучшилась, и доля прибыли по справедливости принадлежит мне.

— О, все уже обдумано, сударь, — отвечал фермер. — Не все ли равно, где подыхать с голоду: на большой дороге или у вас?

Назад пошли по другой аллее парка, более уединенной и более тенистой; компания разбилась на новые группы. Супрефект и Леонора замедлили шаг и вскоре очутились далеко позади; впрочем, они мирно беседовали, как чета, давно привыкшая к совместной жизни; Буажелен и Фернанда постепенно отстали от остальной компании и под конец совсем исчезли, будто сбившись с дороги на одной из запутанных тропинок парка; между любовниками шла оживленная, бурная беседа. Оба мужа, Гурье и Делаво, шли по аллее тем же неторопливым шагом, разговаривая об одной статье относительно окончания забастовки, которая появилась в «Боклерской газете»; этот листок тиражом в пятьсот экземпляров издавал некий Лебле, мелкий книготорговец, державшийся клерикального направления; в «Боклерской газете» помещали свои статьи аббат Марль и капитан Жолливе. Мэр, так же, как и директор «Бездны», вполне одобрял автора статьи, сочинившего в лирическом стиле торжественный гимн победе капитала над трудом; однако Гурье сожалел, что автор припутал к этому господа бога. Лука шел рядом с собеседниками; но вскоре ему стало так тошно и скучно их слушать, что он замедлил шаг, дал им уйти вперед, а затем углубился в чащу парка, не сомневаясь, что и сам отыщет дорогу к дому Буажеленов.

Как чудесно было оказаться в одиночестве среди густых древесных куп, сквозь которые сеялось золотой пылью нежаркое сентябрьское солнце! Некоторое время Лука шел наудачу; он был счастлив, что остался наконец один, среди природы, где можно дышать полной грудью и где зрелище всех этих людей уже не давит на мозг и сердце. Он уже собирался было вновь присоединиться к ним, как вдруг оказался у дороги в Формри; перед ним простирались обширные луга, среди которых протекал узкий рукав Мьонны, впадавший в широкий пруд. На берегу пруда Лука увидел забавную сценку, она очаровала его, и на него повеяло надеждой.

У воды стоял Поль Буажелен, получивший позволение привести сюда своих гостей — Низ Делаво и Луизу Мазель: на более отдаленную прогулку их трехлетние ножки были еще не способны. Няни обеих девочек, растянувшись под ивой, болтали, не обращая на детей никакого внимания. А между тем будущий наследник Гердаша и его крохотные дамы застали на лугу необычайное зрелище: произошло вторжение низших классов, прудом завладели три маленьких завоевателя; по-видимому, они где-то перелезли через каменную ограду или проскользнули сквозь живую изгородь. Изумленный Лука узнал среди них Нанэ: он был начальником и душою экспедиции; с ним были Люсьен и Антуанетта Боннер, которых ему, как видно, удалось подбить и увлечь на такое далекое расстояние от улицы Труа-Люн, пользуясь воскресным досугом. Все объяснялось просто: Люсьен смастерил самодвижущийся кораблик, а Нанэ предложил свести приятеля на пруд, на прекраснейший пруд, где никогда никого не бывает. Как раз в это время кораблик плыл по ясной, без единой морщинки, глади воды. Чудо, да и только! Люсьену пришла гениальная мысль использовать механизм дешевой игрушечной колясочки, приспособив ее колеса, снабженные лопастями, к выдолбленной из куска дерева лодочке. Суденышко могло проплыть метров десять с одного завода. Главная трудность заключалась в том, что после этого лодку приходилось притягивать к берегу шестом, рискуя потопить ее.

Поль и его гости стояли в восторженном оцепенении на берегу пруда. Глаза Луизы так и блестели на худеньком личике, напоминавшем мордочку своенравной козы. Неудержимое желание охватило ее.

— Хочу, хочу! — крикнула она, протягивая ручонки.

Она подбежала к Люсьену; тот только что пригнал шестом лодочку обратно к берегу, чтобы завести механизм. Благодетельная мать-природа и увлечение игрой сблизили обоих детей; они заговорили на «ты».

— Это я ее сделал, знаешь?

— О! Покажи, дай сюда!

Люсьен не соглашался; он попытался защитить свою собственность от покушавшихся на нее ручонок.

— Ну нет, не эту, я над ней слишком много трудился!.. Ты сломаешь ее, пусти.

Но Луиза была так мила, так весела, от нее так хорошо пахло, что Люсьен под конец смягчился:

— Если хочешь, я сделаю тебе другую.

Девочка согласилась; Люсьен спустил лодочку на воду, колеса вновь завертелись; Луиза захлопала в ладоши и, покоренная, уселась рядом с мальчуганом на траву, словно они были неразлучными друзьями.

Однако семилетний Поль, уже почти маленький мужчина, смутно почувствовал, что надо как-то выяснить положение. Цветущая и миловидная наружность Антуанетты, приятное выражение ее лица придали мальчику смелости; он обратился к ней:

— Сколько тебе лет?

— Четыре года, но папа говорит, что на вид мне шесть.

— А кто твой папа?

— Папа папа и есть! Ну, и глупый же ты: о чем спрашиваешь!

Девочка так мило засмеялась, что Поль нашел ответ исчерпывающим и больше не расспрашивал. Он тоже сел возле нее, и они тотчас же подружились. Видимо, мальчик не замечал, что на его собеседнице простое, дешевенькое шерстяное платьице, — такое милое впечатление производили ее цветущее личико и уверенный тон.

— А твой папа кто? Все эти деревья — его? Ну и много у тебя места для игры! А мы пролезли вон там, сквозь дыру в изгороди.

— Это запрещено… Мне тоже запрещают приходить сюда: боятся, как бы я не упал в воду. А здесь так весело! Только нужно держать язык за зубами, не то нас всех накажут.

Но тут внезапно разыгралась драма. Нанэ, белокурый, с растрепанными волосами, пришел в восторг при виде Низ, еще более белокурой и растрепанной, чем он. Они походили на две игрушки; оба немедленно двинулись друг к другу, точно их встреча была предопределена свыше, и дети ожидали ее. Со смехом взявшись за руки, они принялись играть и толкаться. Нанэ, желая показать свое мужество, крикнул:

— Лодку можно и без палки достать!.. Вот возьму и полезу за ней в воду.

Низ в восторге поддержала его: она любила необычайные игры.

— Вот-вот! Влезем в воду, снимем башмаки!

Но тут, наклонившись, она поскользнулась и чуть было не упала в пруд. Когда девочка почувствовала, что ее ботинки в воде, вся ее детская напускная храбрость исчезла: она испустила страшный вопль. Нанэ отважно бросился девочке на помощь, схватил ее своими маленькими, но уже крепкими руками, победоносно приподнял, будто трофей, я опустил на траву; Низ снова засмеялась, и они принялись играть, хватая друг друга за руки и катаясь по траве, словно два резвящихся козленка. Но вырвавшийся у испуганной Низ пронзительный крик вернул к действительности обеих нянь, которые, лежа под ивами, самозабвенно болтали. Они поднялись на ноги и остолбенели, увидя нашествие этих неведомо откуда взявшихся сорванцов, которые осмеливаются совращать детей буржуа, вверенных охране нянек. И женщины устремились к пруду с таким разгневанным и грозным видом, что Люсьен, испугавшись за свою лодку, схватил ее и пустился наутек; за ним помчались Антуанетта и даже сам Нанэ, поддавшийся общей панике. Они добежали до изгороди, бросились ничком на траву, пролезли сквозь дыру и исчезли; няни же увели Поля с его маленькими гостями обратно к гердашскому дому, уговорившись молчать о происшедшем, чтобы детям не попало от родителей, а няням от хозяев.

Они уже ушли, а Лука все еще смеялся: так развеселила его эта нечаянно подсмотренная сцена, разыгравшаяся под отечески благосклонным солнцем, среди благостной и дружелюбной природы. Что за славные ребятишки! Как быстро они поладили друг с другом, как легко преодолели все затруднения: они еще не знали о братоубийственной борьбе человека с человеком; какое победное видение будущего являли они собой! Несколько минут спустя молодой человек уже подходил к дому Буажеленов, где его снова обступило омерзительное, отравленное эгоизмом настоящее, превратившееся в поле битвы, на котором свирепствовала иступленная борьба дурных страстей. Было уже четыре часа, гости прощались.

Лука удивился, увидя налево у крыльца г-на Жерома в его колясочке. Тот только что вернулся с продолжительной прогулки; доехав до крыльца, он знаком приказал слуге оставить его на некоторое время здесь: казалось, он хочет наблюдать при нежарком свете заходящего солнца картину отъезда гостей. Те уже стояли на крыльце рядом с Сюзанной, ожидавшей возвращения мужа: Буажелен и Фернанда все еще не показывались. Все остальные участники прогулки были уже в сборе; прошло еще несколько минут, наконец Сюзанна увидела мужа с Фернандой: беседуя, они шли неторопливым шагом, как будто их столь длительное уединение было самой естественной вещью. Г-жа Буажелен не спросила мужа о причинах такого необычайного промедления, но Лука подметил, что руки ее слегка дрожали; она улыбалась вынужденно-любезной улыбкой гостеприимной хозяйки, но в этой улыбке сквозила скорбная горечь. И вдруг она вздрогнула, будто ей нанесли рану: Буажелен, обратившись к капитану Жолливе, сказал, что зайдет к нему посоветоваться: он хочет вместе с ним устроить псовую охоту, он давно уже думает об этом, но дальше простого намерения дело до сих пор не заходило. Итак, свершилось: жена была побеждена, восторжествовала любовница, сумевшая добиться осуществления своей безрассудной, дорогостоящей прихоти во время этой прогулки, — бесстыдной, как открыто назначенное свидание. Возмущение охватило Сюзанну: не следует ли ей взять своего ребенка и уйти? Но тут же, с явным усилием, она вернула себе самообладание, вновь стала прежней, исполненной собственного достоинства и величия порядочной женщиной, охраняющей свою честь и честь своего дома в героическом, самоотверженном молчании; молодая женщина давно уже жила, замкнувшись в этом молчании, чтобы оставаться недоступной для окружающей ее грязи. Лука угадал, что происходило в сердце молодой женщины: дрожание пылающей руки, которую, прощаясь, протянула ему Сюзанна, выдало ее душевную муку.

Г-н Жером смотрел на эту сцену своими прозрачными, — как ключевая вода, глазами; вглядываясь в них, Лука томительно спрашивал себя, живет ли еще в их глубине мысль, понимающий и судящий разум. Г-н Жером видел, как один за другим уехали гости: перед ним словно развертывалось шествие хозяев жизни, вершителей социальных судеб, тех властителей, которые должны служить примером для народа. Шатлар уехал в четырехместной коляске вместе с мэром Гурье и Леонерой; она, в свою очередь, пригласила аббата Марля занять место в коляске; Леонора поместилась вместе со священником на передней скамейке, а супрефект и мэр с дружеской простотой уселись напротив них. Капитан Жолливе, взявший напрокат тильбюри и сам правивший лошадью, увез свою невесту Люсиль и председателя суда Гома; отец не без тревоги следил за дочерью, которая держалась о томностью изнемогающей голубки. Наконец супруги Мазель, приехавшие в огромном ландо, снова погрузились в него, как в мягкую постель, чтобы, полулежа, закончить в уютной дремоте переваривание съеденных ими блюд. Следуя заведенному в доме порядку, гости при отъезде молча кланялись г-ну Жерому; он же глядел им вслед, как ребенок глядит на скользящие мимо тени, и ни единого проблеска чувства не появилось на его холодном лице.

Теперь из гостей оставались только супруги Делаво; директор «Бездны» высказал настойчивое желание подвезти Луку в коляске Буажелена, чтобы избавить молодого человека от необходимости возвращаться пешком. Что могло быть проще: супруги Делаво все равно должны проезжать мимо Крешри, они высадят Луку у самого дома. Так как в коляске имеется спереди только узкое откидное сиденье, Фернанда возьмет Низ к себе на колени, а няня сядет на козлы рядом с кучером. Делаво с усиленной предупредительностью настаивал на своем предложении.

— Право же, господин Фроман, вы доставите нам искреннее удовольствие.

В конце концов Луке пришлось согласиться. Буажелен бестактно вновь заговорил о псовой охоте: он был озабочен тем, достаточно ли долго пробудет Лука в Боклере, чтобы принять в ней участие. Молодой человек ответил, что он и сам еще этого не знает, но просил не рассчитывать на его участие. Сюзанна, улыбаясь, слушала его. Чувство братской симпатии, связывавшей ее с Лукой, увлажнило ее глаза, она вновь пожала ему руку:

— До свидания, мой друг.

В ту минуту, когда коляска уже трогалась, Лука в последний раз обратил внимание на г-на Жерома; молодому человеку показалось, что глаза старика медленно переходили с Фернанды на Сюзанну, как будто г-н Жером наблюдал приближение окончательной гибели, угрожавшей его роду. А впрочем, быть может, это была иллюзия? Быть может, в глазах старика просто промелькнуло выражение последнего оставшегося в нем чувства, смутный отблеск улыбки, мерцавший в его взоре, когда он глядел на свою любимую внучку — единственное существо, к которому был привязан и которое желал еще узнавать?

Коляска катилась по дороге в Боклер; Лука вскоре сообразил, откуда возникло у Делаво желание непременно подвезти его до дома. Директор «Бездны» вновь начал расспрашивать молодого человека о цели его внезапного приезда в Боклер, о том, кого Жордан намерен поставить во главе своего чугуноплавильного завода вместо умершего инженера Лароша. Делаво давно уже втайне лелеял мысль купить у Жордана его завод вместе с участком земли, отделявшим Крешри от «Бездны»; осуществись этот план, завод Жордана слился бы с «Бездной» и ценность ее удвоилась бы. Но такая покупка требовала больших денег; Делаво предполагал осуществить свой план по частям — медленно и постепенно. Однако внезапная смерть Лароша зажгла Делаво нетерпением: ему было известно, что Жордан, углубившись в свои изыскания, сам желал снять с себя докучное для него бремя управления домной; как знать, может быть, и удастся с ним договориться? Поэтому так и взволновал Делаво неожиданный приезд Луки, вызванного Жорданом: директор «Бездны» опасался, как бы молодой человек не воспротивился осуществлению его замыслов; впрочем, Делаво коснулся их лишь вскользь, с осторожностью. Первые же вопросы Делаво, заданные с добродушным видом, вызвали у Луки чувство недоверия, хотя он и не мог проникнуть в тайные мысли своего собеседника.

— Я ничего не знаю, — отвечал он уклончиво, — ведь уже более полугода я не видел Жордана… Его чугуноплавильный завод? Да он просто вверит управление им какому-нибудь молодому инженеру с головой, вот и все, я думаю.

Говоря это, Лука заметил, что Фернанда не спускает с него глаз. Низ уснула у матери на коленях, и теперь Фернанда молча, с необычайным интересом прислушивалась к разговору, будто угадывая, что речь шла о ее грядущем богатстве; глаза ее не отрывались от молодого человека — она уже почуяла в нем врага. Разве не принял он сторону г-жи Буажелен, разве Фернанда не видела, как он с братским сочувствием пожимал руку Сюзанны? Фернанда чувствовала, что война объявлена; ее красивое лицо заострилось, и жестокая улыбка на ее плотно сжатых губах выражала волю к победе. А Делаво уже бил отбой:

— О, если я и высказываю кое-какие предположения на сей счет, то лишь потому, что мне говорили, будто Жордан думает всецело посвятить себя своим изобретениям… Некоторые из них изумительны.

— Изумительны! — поддержал его с восторженной убежденностью Лука.

Коляска остановилась возле Крешри; Лука вышел из нее, поблагодарил; коляска укатила. Молодой человек остался один. Он содрогался от негодования, по телу его пробегал трепет, рожденный теми двумя днями, которые по воле благодетельной судьбы он провел после приезда в Боклер. Он видел обе стороны этого отвратительного мира, гниющий остов которого уже трещал: вопиющую нищету одних, разлагающее богатство других. Труд, плохо оплачиваемый, презираемый, несправедливо распределенный, сделался пыткой и позором, — тот труд, которому надлежало быть гордостью, здоровьем, счастьем человека. Сердце Луки готово было разорваться, мозг разверзался: то рождалась идея, которую он вынашивал в течение долгих месяцев. Из недр его существа вырывался наружу вопль о справедливости; помочь отверженным, хоть частично вернуть справедливость на землю — в этом Лука видел единственную цель своей жизни.

IV

Жорданы должны были возвратиться в Боклер на другой день, в понедельник, с вечерним поездом. Лука провел все утро, гуляя по парку Крешри; парк этот, хотя и занимал всего каких-нибудь сорок гектаров, славился на всю округу: исключительно красивое местоположение, обилие журчащих ключей и восхитительная зелень превращали его в райский уголок.

Жилой дом — довольно узкое, лишенное всякого стиля кирпичное здание — был построен дедом Жордана еще при Людовике XVIII на месте старого замка, сожженного во время революции; он стоял у самого склона Блезских гор; склон этот представлял собой гигантскую, крутую стену, продолжавшуюся за ущелье Бриа и выдававшуюся уступом в неоглядную равнину Руманьи. Защищенный этой стеною от северного ветра, открытый южному солнцу, парк служил как бы естественной теплицей, где царила вечная весна. Со скалистого склона всюду сбегали прозрачными струями ручьи; благодаря обилию влаги он сверху донизу зарос буйной растительностью; между вьющимися растениями и вечнозелеными кустарниками уходили вверх крутые козьи тропки, напоминавшие высеченные в скале ступени. Внизу ручьи сливались, образуя широкую реку; ее медленно текущие воды орошали весь парк — просторные поляны, купы высоких, красивых и могучих деревьев. Впрочем, Жордан, желая предоставить природу ее собственным плодоносным силам, держал только одного садовника с двумя помощниками; все их обязанности сводились к уборке парка да к уходу за огородом и несколькими клумбами, разбитыми перед террасой дома.

Дед Жордана, Орельен Жордан де Бовизаж, родился в 1790 году, накануне эпохи Террора. В то время род Бовизажей, один из самых славных и старинных в округе, уже приходил в упадок; от огромных земель, некогда ему принадлежавших, сохранились всего лишь две фермы, ныне присоединенные к деревне Комбетт, да около тысячи гектаров голых скал и бесплодных земель, тянувшихся длинной полосою вдоль плоскогорья Блезских гор. Орельену не было еще трех лет, когда в одну страшную зимнюю ночь его родителям пришлось бежать из охваченного пламенем замка и эмигрировать. До 1816 года он прожил в Австрии, где умерли друг за другом его мать и отец, оставив сына в самом тяжелом положении; Орельен получил суровое воспитание в ремесленной школе, ел только тогда, когда удавалось что-нибудь заработать: он служил рабочим-механиком на железном руднике. Орельен возвратился в Боклер двадцати шести лет, уже при Людовике XVIII; его родовое владение значительно уменьшилось: от него отошли обе фермы, и, в сущности, остался только небольшой парк, если не считать тысячи гектаров камней, которые были решительно никому не нужны. Злоключения Орельена необычайно демократизировали его: он почувствовал, что уже не может быть настоящим Бовизажем, стал подписываться просто Жордан и женился на дочери богатого фермера из Сен-Крона; приданое жены дало ему возможность построить на месте сгоревшего замка кирпичный дом обычного буржуазного типа, в котором ко времени описываемых нами событий жил его внук. Став работником с почерневшими, неотмывающимися руками, Орельен вспомнил тот австрийский железный рудник, ту чугуноплавильную домну, на которой он работал; в 1818 году он принялся за поиски руды и вскоре открыл среди принадлежавших ему голых скал залежи железа, о существовании которых подозревал и раньше на основании полуфантастических рассказов своих родителей; тогда-то он и построил на склоне горы над Крешри первую в этой местности доменную печь. С тех пор Орельен сделался промышленником и навсегда остался им; его дела никогда не шли особенно блестяще, он вечно боролся с затруднениями, вечно испытывал нужду в деньгах; но одна заслуга перед местным населением у Орельена все же была: построенная им домна привлекла к себе рабочих, из числа которых вышли впоследствии основатели мощных боклерских заводов, среди них волочильщик Блез Кюриньон, основавший в 1823 году «Бездну».

Орельену Жордану было уже больше тридцати пяти лет, когда у него родился сын Северен; в 1852 году, после смерти отца, Северен стал во главе дела; при нем-то чугуноплавильный завод Крешри сделался мощным предприятием. Северен женился на некоей Франсуазе Мишон, дочери врача из Маньоля, женщине пленительной доброты и исключительного ума. Франсуаза любила мужа, оказывала ему поддержку, подавала дельные советы; она стала воплощенной активностью, разумом, настоящим сокровищем фирмы. Северен Жордан прорыл новые ходы, удесятерил добычу руды, перестроил почти заново доменную печь, снабдив ее всеми новейшими усовершенствованиями. В результате Жорданы нажили большое состояние; единственной: их печалью было отсутствие детей. Они были женаты десять лет, и Северену уже перевалило за сорок, когда у них, наконец, родился сын, Марсиаль, а еще через десять лет дочь Сэрэтта. Эти долгожданные дети переполнили меру их счастья. Франсуаза оказалась изумительной матерью, она как бы вторично родила и выходила своего сына, самоотверженно вырвав его у смерти и сделав его плотью от плоти своей — и в отношении ума и в отношении доброты. Поселился в Крешри и удалившийся на покой отец Франсуазы, доктор Мишон, старый фурьерист и сен-симонист, грезивший об осуществлении царствия божьего на земле; дочь построила старику отдельный флигель, тот самый, в котором теперь поместили Луку. Здесь старик и умер среди книг, окруженный радостным сиянием солнца и ароматом цветов. До самой смерти Франсуазы, последовавшей через шесть лет после того, как скончались ее отец и муж, обитатели Крешри безмятежно жили в неизменном благоденствии и счастье.

Ко времени смерти матери Марсиалю Жордану было тридцать лет, его сестре — двадцать; произошло это пять лет назад. Несмотря на хрупкое здоровье и частые болезни, от которых мать излечивала его только силой своей любви, молодому человеку удалось окончить Политехническое училище. Отклонив всякие официальные должности, Марсиаль Жордан возвратился в Крешри; здесь, оказавшись благодаря значительному состоянию полным хозяином своей судьбы, он страстно увлекся изучением тех широких возможностей, которые открывались перед учеными благодаря применению электричества в технике. Жордан построил обширную лабораторию, примыкавшую прямо к стене его дома, поставил под ближайшим навесом мощный мотор, мало-помалу специализировался в области электротехники и в конце концов целиком отдался одной мечте: осуществить не только в теории, но и на практике плавку металла в электрических печах и поставить этот способ на службу промышленности. С этого времени он повел замкнутую жизнь отшельника, весь отдавшись своим опытам, своей великой задаче: она стала его бытием, единственным смыслом его жизни, единственным стимулом его поступков. Сестра заменила Жордану умершую мать. Сэрэтта сделалась его верным стражем, вечно бодрствующим ангелом-хранителем; она заботилась о брате и окружала его той атмосферой сердечности и теплоты, в которой он нуждался, как в воздухе. Она взялась за ведение их маленького общего хозяйства, избавляя Марсиаля от всяких материальных забот, служа ему и секретарем и лаборантом; и все это бесшумно, мягко, со спокойной улыбкой, полной кротости и мира. По счастью, работа чугуноплавильного завода шла сама собой; домной ведал уже более тридцати лет — еще со времен ее основателя, Орельена Жордана, — инженер Ларош; благодаря Ларошу Марсиаль Жордан, погруженный в свои лабораторные опыты, мог совершенно не думать о делах завода. Он предоставил честнейшему старику-инженеру вести дело согласно раз навсегда заведенному порядку и сложил с себя бремя забот о каких бы то ни было улучшениях и усовершенствованиях; с той поры, как Жордан задался целью осуществить плавку железа с помощью электричества и произвести таким путем коренной переворот в металлургической промышленности, все начинания, дающие лишь относительные, преходящие результаты, казались ему лишенными большого смысла. Иной раз в дело приходилось вмешиваться самой Сэрэтте, которая и принимала тогда вместе с Ларошем то или иное решение; она делала это в тех случаях, когда брат ее был всецело поглощен каким-либо изысканием и ей не хотелось отвлекать его посторонними вещами. И вдруг смерть Лароша внесла такое расстройство в привычный ход вещей, что Жордан, считавший себя достаточно богатым и, к тому же совершенно лишенный честолюбия, стал подумывать о том, как бы ему избавиться от домны; он готов был тотчас же начать переговоры с Делаво, о чьих намерениях ему было известно, но более благоразумная Сэрэтта настояла на том, чтобы брат сначала посоветовался с Лукой: она питала к молодому инженеру большое доверие. Отсюда — срочное обращение к Луке и его неожиданный приезд в Боклер.

Лука познакомился с Жорданами у Буажеленов в Париже; Марсиаль с сестрой как-то прожил зиму в столице, работая над одним исследованием. Лука быстро почувствовал к обоим Жорданам живейшую симпатию; она слагалась из преклонения перед братом, научный гений которого восхищал Луку, и глубокой привязанности, смешанной с уважением, к сестре; Сэрэтта казалась молодому человеку олицетворением божественной доброты. Сам Лука работал в то время под руководством знаменитого химика Бурдена, который был занят изучением вопроса о возможности использования железной руды, перенасыщенной серой и фосфатами, для нужд промышленности; и Сэрэтта живо помнила тот вечер, когда Лука рассказывал Жордану о своей работе, а она слушала его с тем вниманием заботливой хозяйки, с каким относилась ко всем делам брата. Прошло уже больше десяти лет с тех пор, как открытый Орельеном Жорданом рудник пришлось забросить: под конец он стал давать негодную руду, до того перенасыщенную серой и фосфором, что результаты плавки не покрывали даже расходов по добыванию руды. Поэтому эксплуатация штолен больше не производилась, и домна Крешри обслуживалась гранвальскими рудниками, расположенными близ Бриа; пригодная для обработки руда подвозилась оттуда по подъездной железнодорожной ветке до погрузочной платформы Крешри; так же доставлялся и уголь из соседних копей. Это обходилось, однако, очень дорого, и Сэрэтта, вспоминая слова Луки, не раз думала о тех химических способах обработки руды, применяя которые можно было бы, пожалуй, возобновить эксплуатацию заброшенного рудника; помимо того, что Сэрэтта испытывала потребность посоветоваться с молодым человеком, прежде чем брат ее примет то или иное решение относительно продажи завода, ей хотелось, по крайней мере, узнать, что именно получит Делаво, если эта продажа состоится.

Жорданы должны были приехать с шестичасовым поездом, проведя более двенадцати часов в дороге; Лука, воспользовавшись посланным за ними на станцию экипажем, поехал их встречать. Жордан был маленький, тщедушный человек с продолговатым кротким лицом несколько неопределенного выражения, обрамленным блеклыми каштановыми волосами и бородкой; он вышел из вагона, закутанный в меха, несмотря на то, что стоял чудесный вечер теплого сентябрьского дня. Черные, необыкновенно живые и проницательные глаза Жордана, в которых, казалось, сосредоточилась вся его жизнь, сразу же остановились на молодом человеке.

— Как это мило с вашей стороны, дорогой друг, что вы нас дождались!.. Такая ужасная катастрофа!.. Этот несчастный кузен умер в полном одиночестве, пришлось ехать его хоронить; а я ведь испытываю ужас перед всякими путешествиями!.. Ну, теперь все кончено, мы опять дома.

— Надеюсь, вы в добром здравии и не очень устали? — спросил Лука.

— Нет, не очень. К счастью, мне удалось поспать.

В это время появилась Сэрэтта; убедившись, что все одеяла и пледы, которые они захватили с собой на всякий случай, целы, она присоединилась к брату. Сэрэтту отнюдь нельзя было назвать красивой; маленького роста, как и брат, с тусклым, бледным лицом, она на первый взгляд казалась незначительной — как женщина, обрекшая себя на роль сиделки и хорошей хозяйки. Однако нежная улыбка озаряла бесконечной прелестью ее невзрачное личико, на котором, как и у брата, выделялись одни глаза — прекрасные, полные страсти, таившие в глубине своей скрытую, не осознанную ею самой жажду любви. Сэрэтта любила до сих пор только брата, она любила его, как монахиня, приносящая мир в жертву своему божеству. Даже не успев поздороваться с Лукой, Сэрэтта крикнула брату:

— Смотри, Марсиаль, будь осторожней! Тебе следовало бы надеть шарф…

Затем, обернувшись к молодому человеку, она заговорила с ним с очаровательной любезностью и живейшей симпатией:

— Мы бесконечно виноваты перед вами, господин Фроман, — сказала Сэрэтта. — Вы, верно, бог весть что о нас подумали, когда приехали, а хозяев не оказалось! Но удобно ли вы, по крайней мере, устроились? Достаточно ли о вас заботились?

— Более чем достаточно; я жил по-королевски!

— О, вы шутите! Правда, перед отъездом я отдала все нужные распоряжения, но ведь меня не было, и я не могла за всем присмотреть. Вы не поверите, сколько я волновалась, вспоминая, что вы совсем один в нашем бедном, опустевшем доме.

Все трое сели в экипаж; разговор продолжался. Лука окончательно успокоил Жорданов, поклявшись, что эти два дня оказались одними из самых интересных в его жизни и что он непременно о них потом расскажет. Когда приехали в Крешри, уже совершенно стемнело, но, несмотря на это, Жордан радостно оглядывался кругом; он был необыкновенно счастлив, что вернулся к себе, и даже вскрикивал от удовольствия. Ему казалось, будто он возвратился домой после нескольких недель отсутствия. Как могут люди находить удовольствие в путешествиях, когда все счастье человека — в его тесном уголке, там, где он думает и работает, освобожденный от жизненных забот силой привычки? Сэрэтта пошла распорядиться относительно обеда; тем временем Жордан, наскоро вымывшись подогретой водой, настоял на том, чтобы Лука прошел с ним в его лабораторию; сгорая желанием поскорее побывать там, он, посмеиваясь, как всегда, уверял молодого человека, будто не сможет с аппетитом пообедать, если хоть немного не подышит воздухом той комнаты, где проводит всю свою жизнь.

— Право, дорогой друг, это мой любимый запах!.. Что делать, я предпочитаю всяким другим ароматам запах моей лаборатории!.. Он восхищает и вдохновляет меня.

Лаборатория представляла собой большую высокую залу; она была построена из кирпича и железа; ее широкие окна выходили в парк. Посредине стоял огромный стол, уставленный различными приборами, на стенах были развешаны всевозможные чертежи и инструменты, по углам стояли небольшие модели электрических печей. Протянувшаяся от одного конца комнаты до другого сеть кабелей и проводов подавала в лабораторию ток из соседнего сарая, где помещалась электрическая машина, и распределяла его между аппаратами, приборами и печами для производства опытов. Среди этой строгой, даже несколько суровой научной обстановки перед одним из окон было устроено нечто вроде мягкого и теплого гнездышка, уголок, полный нежной интимности: там стояли шкафчики с книгами, глубокие кресла, диван, на котором в определенные часы дремал брат, и столик, за который садилась сестра, охранявшая его сон или писавшая под его диктовку, как верный секретарь.

Жордан повернул выключатель, и лаборатория, которую залил поток электрического света, сразу же повеселела.

— Ну, вот я и дома; нет, решительно, я чувствую себя хорошо только здесь… И, знаете, несчастье, из-за которого мне пришлось уехать на три дня, случилось как раз в то время, когда я был особенно увлечен одним опытом… Я непременно опять за него примусь… Господи! Как мне тут хорошо!

Порозовевший, оживленный, Жордан продолжал посмеиваться. Он полураскинулся на диване в свойственной ему мечтательной позе и заставил Луку сесть рядом с собою.

— Не правда ли, дорогой друг, у нас будет еще время потолковать о тех вопросах, из-за которых я позволил себе вызвать вас сюда, — так нужно мне было повидаться с вами!

К тому же необходимо присутствие Сэрэтты, она может дать нам прекрасный совет; поэтому, если вы ничего не имеете против, отложим разговор до десерта… Ах, как я счастлив, что вы наконец у меня и я могу рассказать вам, на какой стадии находятся мои исследования! Дело подвигается медленно, но я все же работаю, а вы знаете, вся суть в том, чтобы регулярно работать, хотя бы по два часа в день; этого достаточно, чтобы завоевать мир.

И молчальник заговорил; он рассказал о производимых им опытах, о том, что он, по его шутливому выражению, до сих пор поверял только деревьям парка. Электрическая печь для выплавки металлов уже открыта, заявил Жордан, он же поставил себе задачей применить на практике такую печь для выплавки железа. В Швейцарии, где двигательная сила горных потоков удешевляет стоимость фабрично-заводских электрических установок, он видел печи, в которых протекала в превосходных условиях плавка алюминия. Почему бы не выплавлять таким же способом и железо? Решение этой проблемы требовало одного: применения тех же принципов к определенным условиям. Теперешние доменные печи дают не более тысячи шестисот градусов нагрева, тогда как применение электрических печей позволит довести температуру до двух тысяч градусов, что обеспечит быстрое, полное и равномерное плавление. Жордан ясно представлял себе такую печь: она должна была состоять из простого кирпичного куба, высота и основание всех его сторон равнялись бы двум метрам; очаг и горнило будут из магнезии, наиболее огнеупорного из всех известных материалов. Жордан высчитал и определил также объем электродов, двух больших угольных цилиндров; его первое подлинное открытие заключалось в том, что он понял возможность непосредственно заимствовать у электродов углерод, необходимый для извлечения кислорода из руды; это значительно упрощало процесс плавки и почти полностью освобождало от обременительного шлака. Модель такой лечи Жордан уже построил; но как пустить ее в ход, как заставить ее непрерывно действовать, как сделать ее практичной, пригодной для нужд промышленности?

— Видите, — сказал Жордан, указывая на модель, стоявшую в углу лаборатории. — Вот она, моя электрическая печь! Разумеется, она еще нуждается в дальнейших усовершенствованиях, у нее есть много недостатков, справиться с которыми я пока не могу. Но и в таком виде она дала мне образцы превосходного чугуна, и я полагаю, что батарея из десяти таких печей сделает за десять часов работы не меньше, чем три домны, вроде моей, даже если бы домны эти работали днем и ночью. А как такой способ удобен и безопасен! Тогда с плавкой могли бы справляться дети — ведь оставалось бы только поворачивать выключатели… Правда, должен сознаться, что образцы чугуна обошлись мне так же дорого, как если бы -это были серебряные слитки. Проблема поставлена отчетливо: пока еще моя печь — только лабораторная игрушка; для промышленности она начнет существовать лишь с того дня, когда я смогу широко снабжать заводы электричеством по такой цене, которая сделала бы подобный процесс выплавки железа выгодным.

Жордан пояснил, что уже в течение шести месяцев не прикасался к своей печи: он весь погрузился в решение вопроса о передаче электрической энергии. Если бы удалось сжигать уголь при самом выходе из копей и посылать электрическую энергию по кабелям на отдаленные заводы, это дало бы большую экономию. Вот еще одна проблема, иад которой ученые уже несколько лет ломают головы; и вся беда в том, что они неизменно наталкиваются при этом на одно и то же затруднение — значительную утечку энергии.

— В этом направлении недавно производились новые исследования, — заметил Лука недоверчиво, — но, кажется, никакая экономия здесь невозможна.

Жордан улыбнулся, и на его лице появилось выражение того кроткого упрямства и непоколебимой веры, которые он вносил в свои изыскания и которые нередко помогали ему неутомимо работать в течение многих месяцев над установлением какого-либо третьестепенного положения.

— Никогда не следует отчаиваться, пока не убедишься окончательно, — ответил он. — Мне уже удалось добиться кое-каких результатов; я уверен, что настанет день, когда электрическую энергию научатся накоплять, распределять и направлять, куда захотят, без всякой утечки. И если мне придется затратить хоть двадцать лет, чтобы добиться своего, что ж, я их затрачу! Ведь это так просто: каждое утро принимаешься за работу, все начинаешь сызнова, и так до тех пор, пока не найдешь того, что ищешь… Что я вообще стал бы делать, если бы не умел начинать сызнова?

Он сказал это с видом такого наивного величия, что Лука почувствовал глубокое волнение, словно присутствовал при подвиге героя. Молодой человек с восхищением смотрел на ученого: слабый, тщедушный, с хилым, постоянно расстроенным здоровьем, Жордан кашлял, задыхался в своих шарфах и платках среди этой огромной залы, заставленной гигантскими аппаратами, пересеченной проводами, по которым, словно молния, бежал электрический ток; и лаборатория все более заполнялась исполинским трудом этого маленького существа, которое разгуливало по зале, напряженно работало, изо всех сил возилось в ней, словно затерянное в пыли насекомое. Откуда черпал Жордан не только интеллектуальную энергию, но и физические силы на то, чтобы предпринимать и вести такую работу, которая, казалось, требовала целой жизни нескольких сильных и здоровых мужчин? Ученый ходил маленькими шажками, он едва дышал, но приподнимал целый мир своими слабыми, тонкими руками больного ребенка.

Вошла Сэрэтта и весело заявила:

— Что это значит? Вы не идете обедать? Марсиаль, милый, если ты не будешь вести себя благоразумно, я запру лабораторию на ключ!

Столовая и гостиная представляли собой две довольно тесные комнаты, теплые и уютные, как два гнездышка, согреваемые женским сердцем; они выходили прямо в зеленевшие поля: перед их окнами, убегая в смутные дали Руманьи, развертывались луга и пашни. В этот поздний час занавески, несмотря на теплый вечер, были задернуты; Лука сразу же отметил, каким удивительным вниманием и заботой окружала брата Сэрэтта. Жордан соблюдал сложный режим: особые блюда, особый хлеб, даже особая вода, которую для него чуть подогревали. Он ел, как птичка, ложился и вставал вместе с курами, а они, как известно, существа весьма благоразумные. В течение дня он совершал короткие прогулки, делал во время своих занятий несколько перерывов для отдыха и сна. Тем, кто поражался удивительной выносливости Жордана и считал, что он работает, как вол, и убивает себя, трудясь с утра до вечера, ученый отвечал, что работает он каких-нибудь три часа в день: два часа утром и час после полудня; да и утренние часы он делит еще на две части коротким перерывом, так как не может сосредоточивать свое внимание на одном предмете больше часа: тотчас же начинается головокружение, голова пустеет. На большее он никогда не был способен; его поддерживали лишь воля, упорство и страстная устремленность к цели, которую он носил в себе, которую зачинал всем своим интеллектуальным мужеством, заранее примиряясь с тем, что роды могут продлиться несколько лет.

И тут Лука нашел наконец ответ на вопрос, который он не раз задавал себе: откуда Жордан, такой болезненный и слабый, черпает силы для своих гигантских трудов? Ответ заключался в одном — в методе Жордана, в мудром, глубоко продуманном способе, каким он распределял свои силы, как бы малы они ни были. Он сумел использовать даже свои слабости, превратив их в щит против вторжения внешней жизни. Но, главное, Жордан всегда хотел одного и того же, отдавал своему делу каждую бывшую в его распоряжении минуту; не зная ни разочарования, ни скуки, он работал с той медленной, неустанной и упорной верой, какая движет горами. Знаем ли мы, сколько можно сделать, если работать каждый день всего по два часа, но работать целесообразно, устремленно и при этом так, чтобы ни одна праздная мысль, ни одна минута лени не прерывала работы? Одно зерно наполняет мешок, одна капля переполняет чашу. Камень за камнем возводится здание и воздвигается памятник, перерастающий горы. И точно так же этот маленький человечек, закутанный в плед и пьющий подогретую воду, чтобы не схватить простуду, творил величайшее дело, посвящая ему те редкие часы своего умственного здоровья, которые он отвоевывал у физической немощи; и главным орудием его был строго определенный метод работы, к которому он приспособил всю свою жизнь.

Обед прошел дружелюбно и весело. В доме Жорданов была исключительно женская прислуга: Сэрэтта находила, что мужчины служат слишком шумно и грубо. Кучер и конюх просто нанимали себе помощников на те дни, когда у них бывало много работы. Сэрэтта тщательно подбирала служанок: у них была приятная внешность, бесшумные, ловкие руки, и это делало еще более уютным дом Жорданов, наглухо закрытый для посторонних и доступный лишь близким друзьям. В тот вечер по случаю возвращения хозяев были поданы мясной суп, рыба в масле, жареный цыпленок, салат из овощей — все простые блюда.

— Нет, вы, правда, не сильно скучали с субботы? — спросила Сэрэтта Луку, когда они уселись за стол в маленькой уютной столовой.

— Да нет же, уверяю вас, — отвечал молодой человек. — Впрочем, вы даже не можете себе представить, как я был занят.

И он рассказал Жорданам о субботнем вечере, о том настроении затаенного бунта, какое он застал в Боклере, о хлебе, украденном Нанэ, об аресте Ланжа и о своем посещении Боннера, ставшего жертвой стачки. Но, повинуясь странному чувству, которому он сам потом дивился, Лука едва упомянул о встрече с Жозиной и даже не назвал ее имени.

— Бедные люди! — сочувственно сказала Сэрэтта. — Эта ужасная стачка обрекла их на хлеб и на воду; счастье еще, что у некоторых был хлеб… Но что делать? Как им помочь? Благотворительность не выход; вы не поверите, как меня огорчало все эти два месяца сознание нашей полной беспомощности, нас, людей богатых и счастливых.

В Сэрэтте говорила ее человеколюбивая душа, душа воспитанницы дедушки Мишона, старого врача, фурьериста и сенсимониста: он совсем крошкой брал ее на колени и рассказывал выдуманные им чудесные истории про основанные на блаженных островах фаланстеры, про города, где людям дано было — среди вечной весны — осуществлять во всей полноте свои грезы о счастье.

— Что делать? Что делать? — горестно повторяла Сэрэтта, устремив на Луку свои прекрасные глаза, полные нежности и сострадания. — Ведь надо же что-то сделать!

И тогда у Луки, зараженного ее волнением, невольно вырвался из самой глубины сердца крик:

— О да, пора! Надо действовать!

Но Жордан покачал головой. Отшельник и ученый, он никогда не занимался политикой и глубоко ее презирал, что было, в сущности, неправильно, ибо должны же люди следить за тем, как ими управляют. Но с высот абсолютного знания, на которых он пребывал, события текущего дня казались Жордану совершенно не заслуживающими внимания: для него они были просто досадными помехами. Он полагал, что одна только наука в состоянии привести человечество к истине, справедливости и счастью, к тому совершенному городу будущего, куда так медленно и мучительно идут народы. А если так, то зачем заботиться обо всем прочем? Лишь бы двигалась вперед наука. А она движется, несмотря ни на что, каждое из ее завоеваний бесповоротно. И жизнь в конце концов победит, какие бы ей ни грозили в будущем катастрофы; человечество выполнит свое предназначение. Поэтому, хотя Жордан и был таким же мягким и жалостливым, как сестра, он, заслыша шум происходившей вокруг борьбы, затыкал уши и запирался в своей лаборатории, где изготовлял, по его выражению, счастье грядущих дней.

— Действовать? — сказал он, в свою очередь. — Но ведь мысль — тоже действие; нет ничего плодотворнее ее влияния на мир. Разве мы знаем, какие сейчас зреют семена? Хотя судьба всех этих бедняков и раздирает мне сердце, я не тревожусь: в свое время посев непременно взойдет.

Луке в его лихорадочном и смутном настроении не хотелось возражать Жордану; он рассказал о том, как провел воскресенье, о приглашении в Гердаш, о завтраке, на котором ему пришлось присутствовать, о людях, которых он встретил у Буажеленов, о том, что там происходило и говорилось. Он ясно почувствовал, как брат и сестра, слушая его, становятся все холоднее: видимо, они мало интересовались завсегдатаями Гердаша.

— С тех пор, как Буажелены переехали в Боклер, мы видимся с ними очень редко, — пояснил Жордан со своей спокойной прямотой. — В Париже они были весьма любезны к нам; но здесь мы живем в таком уединении, что наши отношения понемногу сошли на нет. Кроме того, надо сказать, наши взгляды и привычки слишком различны. Что же касается Делано, то он человек умный и деятельный, он весь отдался своему делу, как я — своему. Но, должен признаться, я до ужаса боюсь высшего боклерского общества, боюсь до того, что захлопываю перед его носом дверь и радуюсь его негодованию: оно дает мне возможность жить в уединении и слыть опасным маньяком. Сэрэтта засмеялась.

— Марсиаль преувеличивает. У нас бывают аббат Марль, человек почтенный, доктор Новар, учитель Эрмелин; я очень люблю с ними беседовать. Правда, в отношении владельцев Гердаша мы действительно только вежливы, не больше; но все-таки госпожа Буажелен — добрая, очаровательная женщина, и я испытываю к ней самые дружеские чувства.

Жордан любил порою подразнить сестру:

— Значит, это я всех отпугиваю? И если бы меня здесь не было, ты бы широко распахнула двери нашего дома?

— Ну, разумеется! — весело отозвалась Сэрэтта. — У нас делается только то, что ты желаешь. Хочешь, я дам грандиозный бал, на который приглашу супрефекта Шатлара, мэра Гурье, председателя суда Гома, капитана Жолливе, и Мазелей, и Буажеленов, и Делаво? Ты откроешь бал с госпожой Мазель.

Брат и сестра продолжали шутить; они были счастливы, что возвратились в родное гнездо и видят у себя Луку. Наконец за десертом приступили к обсуждению того важного вопроса, из-за которого приехал Лука. Обе молчаливые горничные, бесшумно и легко ступавшие своими подбитыми войлоком башмаками, удалились. В мирной столовой царил тот нежный уют душевной близости, в котором так свободно раскрываются сердца и умы.

— Видите ли, дорогой друг, — начал Жордан, — вот какого совета я хотел бы от вас… Рассмотрите вопрос со всех сторон и скажите, как бы вы поступили на моем месте.

Он подробно изложил Луке все обстоятельства дела, рассказал о своих намерениях. Он уже давно отделался бы от домны, если бы ее эксплуатация не шла до сих пор сама собой, все тем же, раз навсегда установленным, традиционным порядком. Доход она приносила неплохой, но из-за одного этого, по мнению Жордана, сохранять ее не стоило: он и без того достаточно богат; с другой стороны, чтобы эти доходы удвоить и утроить, пришлось бы обновить часть оборудования, повысить производительность — словом, уйти в дело с головой. Но этого-то Жордан как раз и не хотел да и не мог сделать, тем более, что считал доменные печи старой конструкции чем-то совершенно детским и варварским; они его не интересовали и не могли сослужить никакой службы в тех опытах с электрическими печами, которыми он был так страстно увлечен. Потому-то он и решил предоставить домну ее собственной участи, почти ею не занимался и ждал лишь случая, чтобы от нее отделаться.

— Вы понимаете меня, мой друг? И вот мой старый Ларош внезапно умирает, и все ведение дела, все заботы вновь падают на меня. Вы и не представляете себе, сколько там работы; если приняться за дело серьезно, на это не хватит и целой человеческой жизни. Но я ни за что на свете не откажусь от своих занятий, от своих изысканий. Вот почему самое лучшее — продать домну; я уже почти решился на это и хочу только узнать сначала ваше мнение.

Лука понимал Жордана: его доводы представлялись молодому человеку вполне основательными.

— Разумеется, — ответил он, — вы не можете прервать свою работу, изменить всю свою жизнь. И вы и мир слишком много от этого потеряли бы. Но все-таки подумайте еще; может быть, есть иной выход… И потом, для продажи нужен покупатель.

— О, — продолжал Жордан, — покупатель-то у меня есть!.. Делаво уже давно мечтает присоединить домну Крешри к «Бездне». Он уже нащупывал почву, мне достаточно подать знак…

При имени Делаво у Луки вырвалось невольное движение: теперь он понял наконец, почему тот так озабоченно и настойчиво его расспрашивал. Впечатление, произведенное на молодого человека этим именем, не укрылось от его собеседника; но когда Жордан спросил своего гостя, имеет ли он что-нибудь против директора «Бездны», Лука ответил:

— Нет, нет, я считаю его так же, как и вы, человеком умным и деятельным.

— Вот именно, — согласился Жордан, — таким образом, дело перейдет в опытные руки… Боюсь только, придется пойти на несколько сложные условия, согласиться на уплату денег с большой рассрочкой: Делаво нуждается в средствах, а Буажслен не располагает свободным капиталом. Но это неважно; я могу подождать, если Делаво выдаст мне обязательства, обеспеченные оборудованием «Бездны».

Он остановился и, глядя Луке прямо в глаза, спросил:

— Ну как? Советуете вы мне покончить с этим делом и вступить в переговоры с Делаво?

Молодой человек ответил не сразу. Из глубины его души поднималось какое-то беспокойство, какое-то непреоборимое внутреннее сопротивление. В чем тут было дело? Почему он негодовал, возмущался? Ему казалось, что если он посоветует продать домну Делаво, то совершит дурной поступок, который навсегда оставит след на его совести. Вместе с тем Лука не находил никаких разумных оснований для того, чтобы отговаривать Жордана. В конце концов он только повторил:

— Конечно, то, что вы говорите, вполне разумно, и я не могу не согласиться с вами… А все-таки подумайте-ка, подумайте еще.

Сэрэтта слушала очень внимательно, но в разговор не вступала. Казалось, девушка испытывает то же чувство смутного беспокойства, что и Лука; порою она бросала на молодого человека взгляды, в которых читалось тревожное ожидание его ответа на вопрос брата.

— Имеется ведь не только доменная печь, — проговорила наконец Сэрэтта, — есть еще рудник и все эти каменистые земли, которые, по-моему, от нее неотделимы.

У Жордана вырвался жест нетерпения: ему слишком хотелось поскорее от всего отделаться.

— Пусть Делаво берет и эти земли, если хочет. На что они нам? Голые, обожженные скалы, на которых даже терновник не растет. Теперь, когда нельзя больше разрабатывать рудник, земли эти не имеют никакой цены.

— Вполне ли ты уверен, что его нельзя больше разрабатывать? — спросила Сэрэтта. — Помнится, вы однажды вечером рассказывали нам, господин Фроман, что на востоке с помощью химической обработки используют даже совершенно негодную руду… Почему же не испробовали до сих пор этот способ у нас?

Жордан в отчаянии воздел обе руки к небу.

— Почему? Почему, моя дорогая? Да потому что Ларош был абсолютно лишен всякой инициативы; потому что у меня самого не хватало времени; потому что все вообще шло так, как оно шло, и иначе идти не могло… И если я теперь продаю домну, то именно для того, чтобы больше не слышать никаких разговоров о ней, раз уж я совершенно не в состоянии вести дело и только болею от всего этого.

Жордан встал; Сэрэтта замолчала, видя его волнение и опасаясь, как бы у него не повысилась температура.

— Я иногда готов пригласить Делаво, — продолжал Жордан, — и просто отдать ему все, хоть даром… Это как с электрическими печами, над которыми я работаю с такой страстью: ведь мне никогда не хотелось самому пустить их в ход и наживать на этом деньги; когда я их наконец закончу, то предоставлю во всеобщее пользование: пусть служат общему довольству и счастью. Итак, раз наш друг считает мой план разумным, — решено: завтра мы сообща установим условия продажи и покончим с этим делом.

Лука молчал: он испытывал все то же внутреннее сопротивление при мысли о продаже домны и не хотел больше обсуждать этот проект; Жордан снова заволновался и предложил Луке на минуту подняться с ним наверх, чтобы узнать, как работала домна за время его отсутствия.

— Я не совсем спокоен за нее, — заметил он. — Вот уже неделя, как умер Ларош, и я его еще никем не заменил; я поручил надзор за работой мастеру-плавильщику Морфену. Это замечательный человек; он родился там, на горе, и вырос среди пламени. Но все-таки он только простой рабочий, и такая ответственность слишком тяжела для него.

Вмешалась испуганная Сэрэтта, она умоляла брата остаться:

— Марсиаль, ты ведь только что приехал, ты устал; не собираешься же ты выйти из дому в десять часов вечера?

К Жордану вернулась его обычная мягкость; он обнял сестру.

— Успокойся, милая, не тревожься понапрасну. Ты прекрасно знаешь, что сверх своих сил я никогда ничего не делаю. Уверяю тебя, я буду гораздо лучше спать, если узнаю, как работала домна… Ночь не холодна; я надену меховое пальто.

Собственноручно закутав шею брата теплым шарфом, Сэрэтта вышла проводить его на крыльцо; она убедилась, что вечер действительно чудесный: деревья, воды и поля спали крепким сном; над ними раскинулось темное бархатное небо, усыпанное звездами.

— Поручаю его вам, господин Фроман! Не позволяйте ему слишком задерживаться, — сказала она.

Завернув за угол дома, мужчины начали подниматься по узкой лестнице, высеченной в скале, тотчас же за домом Жорданов; она вела на каменистую площадку, находившуюся посреди гигантского склона Блезских гор; на этой-то площадке и была построена доменная печь. Сосны и различные вьющиеся растения сплетались вокруг Жордана и Луки в настоящий лабиринт, полный бесконечного очарования. С каждым поворотом тропинки вверху все отчетливее выступала темная масса домны; на фоне синего ночного неба причудливо вырисовывались очертания различных механических приспособлений, опоясывавших тело домны.

Жордан шел первым — легкими, мелкими шажками; достигнув наконец площадки, он остановился перед грудой скал, из-за которых звездочкой блестел огонек.

— Подождите, — сказал Жордан, — я посмотрю, у себя ли Морфен.

— Где ж это «у себя»? — удивился Лука.

— Да здесь, в этих старых пещерах, которые он превратил в свое жилище; он живет там с дочерью и сыном и ни за что не хочет оттуда выезжать, хотя я ему предлагал переселиться в гораздо более удобный домик.

В ущелье Бриа вся беднота жила в подобных логовах. Но Морфен оставался в пещерах по собственному желанию; тут он родился сорок лет назад, тут же, под боком, была его работа — домна, которая сделалась его жизнью, его тюрьмой, его царством. Впрочем, в качестве пещерного человека, живущего все-таки в эпоху цивилизации, Морфен обставил свое доисторическое жилище с некоторым комфортом: вход в обе пещеры был заделан крепкой стеной; в стене были прорезаны дверь и окна с маленькими стеклами. Внутри имелись три комнаты: в одной помещались отец и сын, в другой — дочь, третья, общая, служила одновременно столовой, кухней и мастерской; всюду царила чистота, стены и потолок были каменные, мебель прочная, сработанная топором.

Все Морфены, как уже упоминал Жордан, были из поколения в поколение мастерами-плавильщиками Крешри. Дед работал с самого основания завода; и теперь, после восьмидесятилетнего непрерывного владычества их рода над домной, внук все еще наблюдал за плавкой, гордясь своим званием, словно неоспоримым дворянским титулом. Морфен уже четыре года как овдовел; жена, умирая, оставила ему сына шестнадцати лет и дочь — четырнадцати. Сын тотчас же поступил на работу при домне, дочь взяла на себя заботу об обоих мужчинах, готовила и убирала, как настоящая хозяйка. Так шел день за днем, ей минуло уже восемнадцать, брату — двадцать; отец спокойно смотрел, как подрастают дети, рассчитывая со временем передать домну сыну так же, как она была передана ему отцом.

— А! Вы здесь, Морфен? — сказал Жордан, толкнув дверь, запиравшуюся простой щеколдой. — Я вернулся, и мне захотелось узнать, как дела.

Отец и сын, сидя за столом в своем пещерном жилье, освещенном коптящей керосиновой лампой, ели суп перед ночным дежурством; девушка, стоя за ними, прислуживала. Казалось, их длинные тени заполняют всю комнату, насыщенную долгим, привычным молчанием.

Звучным голосом, неторопливо выговаривая слова, Морфен ответил:

— Тут случилась пренеприятная история, господин Жордан. Но, надеюсь, теперь все обойдется.

Отец и сын поднялись с места; Морфен стоял теперь между юношей и девушкой; своими рослыми фигурами все трое напоминали великанов: они были до того высоки, что почти касались лбами низкого и закопченного каменного свода, заменявшего потолок. Луке, смотревшему на них, казалось, будто он видит выходцев из давно минувших времен, представителей того мощного племени работников, чьи вековые усилия наконец покорили природу.

Лука с изумлением смотрел на колосса Морфена, который казался ему одним из потомков Вулкана, древнего покорителя огня. У Морфена была огромная голова, широкое лицо, изрытое и опаленное пламенем, бугристый лоб, орлиный нос, пылающие глаза и словно обожженные лавой щеки. Распухшие, искривленные багровые губы напоминали ожог. Руки цветом и мощью походили на щипцы старинной стали. Лука перевел взгляд на сына Морфена — Пти-Да; за молодым человеком сохранилось его детское прозвище, данное ему за то, что он, будучи ребенком, плохо произносил некоторые слова и однажды чуть было не оставил пальчики в еще не остывшем расплавленном металле. Пти-Да был почти такого же исполинского роста, как отец; он унаследовал от Морфена квадратное лицо, орлиный нос, сверкающие глаза; но огонь не так опалил Пти-Да, как его отца, не так задубил его кожу; кроме того, сын умел читать: это смягчало и освещало его черты проблеском живой мысли. Лука взглянул на девушку; отец ласково звал ее не иначе, как Ма-Бле — голубая моя, — до того голубыми были ее большие глаза, глаза белокурой богини; они отличались такой светлой, бесконечной голубизной, что тот, кто глядел в лицо девушки, видел одни эти глаза, беспредельные, точно голубое небо. Ма-Бле действительно напоминала богиню и ростом и красотою — простой и ослепительной; она была самой красивой, самой молчаливой и самой дикой из всех девушек округи; несмотря на свою дикость, Ма-Бле предавалась мечтам, читала книги; она предчувствовала приближение каких-то событий, о которых и не помышлял ее отец, и тайное их ожидание наполняло девушку трепетом. Лука с восхищением смотрел на три эти героические фигуры, на это семейство, в котором так ясно отразился долгий, тяжкий путь, пройденный человечеством, гордая мука непрерывных усилий и древнее благородство губительного труда.

Но Жордан забеспокоился.

— Неприятная история, Морфен? Какая же?

— Да, господин Жордан; засорилась одна из фурм. Я целых два дня ждал беды; спать не мог: до того расстроился. Подумать только, что подобная штука могла случиться со мной, да еще в вашем отсутствии! Лучше всего вам бы самому взглянуть, если есть время. Сейчас как раз начнется плавка.

Отец и сын, стоя, поспешно доели суп; девушка уже вытирала стол. Все они редко между собой разговаривали: они понимали друг друга с одного жеста, с одного взгляда. Все же отец, смягчая свой грубый голос, сказал Ма-Бле:

— Можешь потушить огонь и не ждать нас; мы опять заночуем у домны.

Жордан, Морфен и Пти-Да пошли вперед; выходя, Лука оглянулся: Ма-Бле стояла на пороге своего первобытного жилища, высокая, величавая, напоминая влюбленную девушку древних времен, и взгляд ее больших лазурных глаз, затуманенных грезами, терялся в далях светлой ночи.

Вскоре выступила черная масса домны. Приземистая и широкая, очень старинного образца, она имела едва пятнадцать метров в высоту. Однако ее постепенно окружили различными усовершенствованиями, вспомогательными сооружениями, разросшимися под конец в целый поселок. Плавильню недавно отстроили заново: земляной пол был усыпан песком; железные фермы, покрытые черепицей, вздымались легко и изящно. Слева, под застекленным навесом, помещались паровые мехи, накачивавшие воздух; справа — две группы цилиндров: одна, где очищались от пыли получавшиеся при горении газы, другая, где эти газы нагревали нагнетаемый мехами холодный воздух, с тем, чтобы он поступал в домну уже горячим и ускорял плавку. Затем шли водоприемники — целая система труб, благодаря которым кирпичные бока печи непрерывно орошались водой, охлаждавшей их и предохранявшей от разрушительного действия пылавшего внутри ужасающего пожара. Таким образом, чудовищная домна почти исчезала под вспомогательными сооружениями: вокруг нее громоздились строения, дыбились железные резервуары, переплетались толстые металлические трубы; все это, особенно ночью, принимало чудовищные очертания, казалось порождением какой-то первобытной фантазии. Выше смутно виднелся вырубленный в скале узкий путь, по которому вагонетки подвозили к колошнику домны руду и топливо. Внизу вздымался черный конус чана; под ним от чрева домны шла мощная металлическая арматура, поддерживавшая кирпичное тело домны и служившая подпорками трубам и четырем фурмам. Наконец, в самом низу помещался плавильник, отверстие которого было заткнуто огнеупорной втулкой. В целом домна напоминала гигантское животное с необычайными, ошеломляющими очертаниями, животное, пожиравшее камни и извергавшее вместо них расплавленный металл!

И ни звука, ни света. Чудовищное пищеварение совершалось в безмолвии и мраке. Слышалось только слабое журчание капель, непрерывно стекавших с кирпичных стен печи, да пыхтение паровых мехов в стороне. Во мгле, которую делали еще более непроглядной тени огромных строений, прорезывался свет трех — четырех фонарей. В их скудных лучах едва можно было различить смутные силуэты четырех рабочих — плавильщиков ночной смены, бродивших около домны в ожидании плавки. Погрузчиков, стоявших на площадке перед колошником, вовсе не было видно; следя за подаваемыми снизу сигналами, они безмолвно загружали в печь нужное количество руды и угля. И ни крика, ни вспышки; шла незримая, спокойная работа, втайне совершалось что-то огромное, первобытное, походившее на многовековые и многотрудные роды человечества, беременного будущим.

Взволнованный было неприятной новостью, Жордан вновь отдался своей любимой мечте; он указал подошедшему к нему Луке на нагромождение доменных сооружений.

— Посмотрите, мой друг, — сказал он, — разве я не прав, что хочу все это снести и заменить громоздкое и мрачное чудище батареей моих электрических печей — чистых, простых и удобных?.. Право, с тех пор, когда первобытные люди вырыли в земле яму и стали плавить в ней руду, перемешивая ее с горящими ветками, процесс плавки металла, в сущности, почти не изменился. Люди работают все тем же примитивным, ребяческим способом; наши доменные печи — те же доисторические ямы, только увеличенные и превращенные в полые столбы; в них по-прежнему бросают вперемежку и жгут в одном огне и руду и топливо. Домна кажется мне телом какого-то адского зверя; ему безостановочно подкидывают пищу из угля и окислов железа, он переваривает ее в огненном вихре и выбрасывает из нижней части своего туловища в виде расплавленного металла, а газы, пыль и шлак выделяются с другой стороны… И заметьте, вся суть плавки — в этом медленном нисхождении перевариваемых материалов, в полном безостановочном их переваривании; все введенные до сих пор усовершенствования имели единственную цель — облегчить этот процесс. Прежде, например, не нагнетали воздуха, и плавка совершалась медленнее и хуже. Затем стали вдувать холодный воздух; позднее заметили, что при горячем воздухе результаты лучше. Наконец возникла мысль использовать для нагревания воздуха выделяемые самой домной газы, — раньше они пылали огненными языками в колошнике. Таким путем первоначальная доменная печь усложнилась, она обросла множеством внешних приспособлений, паровыми мехами, резервуарами, в которых очищаются выделяемые газы, цилиндрами, где газы нагревают нагнетаемый в печь воздух, не говоря уже о трубах для прохождения воздуха, оплетающих домну, точно сеть… Но сколько ни совершенствовали домну, она, несмотря на свои гигантские размеры, все-таки осталась детски примитивной, только сделалась более хрупкой и капризной. О, вы не представляете себе, что такое болезни этого чудовища! Пищеварение хилого ребенка не причиняет его семье столько мучительных тревог, сколько причиняет нам пищеварение этого колосса. Шесть погрузчиков наверху, восемь плавильщиков внизу, несколько мастеров, инженер, разделившись на две смены, днем и ночью неотступно находятся при нем: они заняты его питанием, его выделениями, они пугаются при малейшем его недомогании, когда плавка протекает не вполне удовлетворительно. Вот уже скоро пять лет, как зажжена эта домна, а горящий внутри ее огонь не потухал ни на минуту; и она может гореть еще пять лет, пока ее не потушат для какой-нибудь починки. «Как бы домна не потухла!» — вот вечная угроза, которая заставляет людей дрожать над ней, заставляет их с такой тщательностью следить за всеми ее отправлениями, остерегаясь какой-либо непредвиденной катастрофы в ее недрах; ибо потухнуть для домны — значит умереть… О мои электрические печи, игрушки, которыми сможет управлять любой мальчуган! Они не станут тревожить людского сна, ведь они будут так здоровы, так деятельны, так покорны!

Лука невольно рассмеялся: страстная нежность, которую Жордан вкладывал в свои научные исследования, развеселила молодого человека. Тем временем к собеседникам подошли Морфен с сыном; мастер указал Жордану на одну из четырех фурм: озаренная тусклым светом фонаря чугунная труба круто изгибалась на высоте трех метров от земли и уходила внутрь домны.

— Видите, господин Жордан, эта фурма засорилась; к несчастью, я как раз вернулся к себе, лег и заметил беду, только на другой день… Так как воздух перестал проходить, началось охлаждение и, как видно, образовался целый затор из застывшей руды. Фурма уже ничего не пропускала, но я узнал об этом лишь во время плавки, когда показался шлак, покрытый густой, уже почерневшей пеной… Понимаете, как я испугался! Я ведь помню то несчастье, десять лет назад, когда пришлось ломать целый угол домны после подобной истории.

Никогда еще Морфен не говорил так много. При воспоминании об этой давнишней катастрофе его голос задрожал: нет более грозной болезни для домны, чем эти внезапные охлаждения, когда уголь тухнет и руда превращается в гранит. Если не удастся вновь разжечь уголь, болезнь смертельна! Постепенно вся масса руды застывает и сливается воедино с доменной печью; тогда остается только разрушить домну, снести ее, как никому не нужную старую башню, набитую камнями.

— Что ж вы сделали? — спросил Жордан.

Морфен ответил не сразу. Он в конце концов полюбил это чудовище, которое обжигало ему лицо в течение тридцати с лишним лет потоками пылающей лавы. Для него это был некий великан, владыка, бог огня, которому он поклонялся; суровый и деспотический культ этого божества тяготел над Морфеном с тех пор, как он стал мужчиной и начал зарабатывать свой хлеб. Едва умея читать, совершенно не затронутый новыми веяниями, Морфен не ведал протеста и возмущения; он принимал суровое рабство своего служения, он гордился своими мощными руками, своей ежечасной борьбой с огнем, своей верностью этому припавшему к земле колоссу, за пищеварением которого он следил столь ревностно и неутомимо. И этот грозный первобытный бог постепенно стал предметом страстного и смутно-нежного поклонения со стороны Морфена; мастер еще содрогался при мысли о той опасности, от которой ему удалось спасти свое божество необычайным и самоотверженным напряжением сил.

— Что я сделал? — отозвался он наконец. — Прежде всего утроил порции угля; затем постарался прочистить фурмы с помощью мехов, как это делал иногда господин Ларош. Но дело зашло слишком далеко; пришлось разобрать фурму и разбивать затор кочергой. Да, нелегкое это было дело, мы все руки себе отбили! В конце концов воздух стал снова проходить; а сегодня я почти совсем успокоился, когда обнаружил в вышедшем шлаке куски руды: видимо, затор прорвался и обрушился. Теперь все горит опять; работа пойдет своим чередом. Впрочем, мы скоро сами убедимся, все ли в порядке: плавка покажет.

Непривычно длинная речь утомила Морфена; но он все-таки добавил, понизив голос:

— Если бы я не мог сегодня вечером сообщить вам этих более или менее утешительных новостей, господин Жордан, я, кажется, взобрался бы на домну и бросился в колошник… Ведь я простой рабочий, всего лишь мастер-плавильщик; вы оказали мне доверие, поставили на место ученого барина, инженера; и вдруг бы я допустил, чтобы печь потухла, и мне пришлось бы сказать вам, когда вы вернулись, что она умерла… Нет, я умер бы вместе с нею! Последние две ночи я не ложился, я дежурил возле домны, как дежурил когда-то у постели моей бедной умиравшей жены. Вы видели, я только что ел суп; теперь-то уж можно сказать: ведь за эти двое суток у меня и крошки во рту не было, желудок мой сам был забит, как домна… Я не оправдываюсь; мне просто хочется, чтобы вы знали, как я счастлив, что все-таки не обманул вашего доверия.

Этот рослый, закаленный в огне мужчина со стальными мускулами чуть не плакал; Жордан сердечно пожал ему обе руки.

— Мой славный Морфен, я знаю вашу неустрашимость и знаю, что, случись беда, вы боролись бы до конца.

Пти-Да стоял недвижно во мраке и слушал; он не принял участия в разговоре ни словом, ни жестом. Молодой человек пошевельнулся лишь тогда, когда отец приказал ему приступить к плавке. Плавка происходила пять раз в сутки, приблизительно через каждые пять часов. Поезд, подвозивший обычно по восьмидесяти тонн руды ежедневно, в эти дни доставлял неполный груз — пятьдесят тонн; на каждую плавку приходилось, таким образом, по десять тонн. Начались приготовления; все делалось безмолвно при слабом свете фонарей; в песке плавильни были вырыты канавки и формовочные ямы, предназначенные для расплавленного металла. Оставалось только удалить накопившийся шлак; порою во мраке медленно проходили тени: то были плавильщики; они неторопливо выполняли какие-то непонятные, неясные, загадочные работы; присевшее к земле чудовищное божество хранило тяжелое молчание, его пылавшее чрево не издавало ни звука; по-прежнему слышалось только слабое журчание капель воды, стекавших с его боков.

— Господин Жордан, — спросил Морфен, — не хотите ли посмотреть, как потечет шлак?

Жордан и Лука последовали за Морфеном; отойдя на несколько шагов в сторону, все трое взобрались на высокую кучу обломков. Отверстие для плавки находилось в правом боку домны; оно было уже открыто, и из него струились сверкающие потоки пенящегося шлака: казалось, то была пена с целого котла расплавленного металла. Густое варево медленно вытекало, чтобы вскоре очутиться в железных вагонетках; при выходе из домны оно казалось солнечно-ослепительной лавой, но тотчас же темнело.

— Цвет хорош, не правда ли, господин Жордан? — радостно воскликнул Морфен. — О! Все обошлось, — это ясно!.. Вот увидите, вот увидите!

Он привел Жордана с Лукой обратно в плавильню; во мраке тускло светились лучи фонарей. Пти-Да с силой молодого колосса с размаху вонзил лом во втулку из огнеупорной глины, закрывавшую отверстие домны; затем четверо рабочих ночной смены, схватив тяжелую бабу, принялись равномерными ударами бить ею по лому, чтобы глубже вогнать его в глину. Очертания их фигур терялись во мраке, слышались только глухие удары. Вдруг показалась ослепительная звезда — крошечное отверстие, за которым пылал бурлящий огонь. Но пока сквозь отверстие пробивалась лишь тонкая струя — будто брызнуло расплавленное светило. Пти-Да пришлось взять другой лом, вонзить его в глину и повернуть богатырским усилием, чтобы увеличить отверстие. Тогда наконец произошел прорыв: металл хлынул бурным потоком, пролился струей в прорытые в песке изложницы, растекся, заполняя их; огненные лучи расплавленного металла жгли и слепили глаза. И от этой борозды, от этих пламенных полей поднималась непрерывная жатва искр, голубых и воздушно-легких, взлетали золотые ракеты исключительного по тонкости узора; казалось, то расцветали васильки среди золотых колосьев. Когда поток металла наталкивался на преграду — сырой песок, — извержение ракет и искр до того усиливалось, что они взлетали великолепным букетом под самый потолок. И вдруг, словно перед восходом волшебного солнца, стала разгораться жаркая заря, она осветила ярким светом домну, внутренность плавильни, железные фермы и балки — все, вплоть до мельчайших выступов. С невероятно рельефной ясностью вынырнули из мрака придоменные сооружения — различные части чудовища, — и рабочие ночной смены, казавшиеся до того призраками, теперь внезапно воплотились в четко очерченные, незабываемые фигуры, словно безвестные герои труда, вдруг просиявшие в славе. А яркий свет зари распространялся все дальше, заливал окрестности; вот он выхватил из мрака склоны Блезских гор, бросил отблески на отдаленные крыши спящего Боклера и затерялся вдали, в беспредельной долине Руманьи.

— Превосходный чугун! — сказал Жордан, оценивая качество, цвет и чистоту металла.

Лицо Морфена сияло скромным торжеством.

— Да, да, господин Жордан, настоящая работа, как и можно было ожидать. А все-таки хорошо, что вы пришли сюда взглянуть на плавку. По крайней мере не будете беспокоиться.

Лука тоже заинтересовался процессом плавки. Жар был так нестерпим, что обжигал тело сквозь одежду. Постепенно все формы наполнились; вместо мелкого песка в плавильне стояло раскаленное добела море. Когда все десять тонн металла были уже расплавлены, из отверстия домны вырвалась последняя бурная вспышка — столб искр и пламени: то мехи очищали горнило от последних остатков металла бешеным порывом вихря. Но чугун уже начинал остывать, его ослепительно белый цвет становился розовым, красным, затем коричневым. Искры погасли, поле лазурных васильков и золотых колосьев было скошено. И вот уже опять сгустился мрак, он залил плавильню, домну, соседние постройки, и вновь зажглись бледными звездами фонари. Во тьме смутно виднелась группа рабочих: это Пти-Да с помощью двух товарищей снова заделывал отверстие домны втулкой из огнеупорной глины; наступила глубокая тишина, так как для этой работы пришлось остановить мехи.

— Ну, мой славный Морфен, — произнес Жордан, — ведь теперь вы пойдете и ляжете спать, не правда ли?

— О, нет, сегодняшнюю ночь я еще проведу здесь.

— Как? Опять? Но ведь это будет уже третья ночь без сна.

— Нет, там в дежурке есть нары, и на них отлично спать. Сын и я будем дежурить по очереди, сменяясь через каждые два часа.

— Но ведь этого не требуется, раз все в порядке… Послушайте, Морфен, будьте благоразумны — возвращайтесь к себе и ложитесь спать.

— Нет, нет, господин Жордан, уж позвольте мне поступить по-своему… Опасности больше нет, но я хочу быть уверен, что ночью ничего не случится. Это — мое самое большое желание.

Уговорить Морфена оказалось невозможно; Жордан и Лука пожали ему на прощание руку и ушли. Лука был глубоко взволнован: в лице Морфена ему предстала незаурядная личность, в которой как бы воплотилось все мучительное и покорное прошлое труда, все благородство этого беспредельно тяжелого труда, необходимого для того, чтобы человечество достигло покоя и счастья. Морфен казался ему продолжателем дела древнего Вулкана, покорителя огня, человеком, достойным той героической поры, о которой упоминал Жордан, когда первые плавильщики плавили руду в яме с горящими ветками. В тот день, когда человек покорил железо и придал ему определенную форму, он стал владыкой мира; тогда-то и возникла цивилизация. И пещерный житель Морфен, исполненный муки и гордости напряженного труда, безмолвный, покорный, отдающий свои силы без единой жалобы, как отдавали их люди на заре человеческой истории, представлялся Луке прямым потомком, атавистическим повторением первобытных тружеников. Сколько было пролито пота, сколько людей изнемогло и надорвалось в труде за эти тысячи лет! И ничто не изменилось: покоренный огонь все еще пожирал свои жертвы, своих рабов, которые его поддерживали: они сжигали свою кровь, непрерывно укрощая его, между тем как богачи вели праздное существование в своих прохладных жилищах. Морфен, словно некий легендарный герой, как будто даже и не подозревал об этом чудовищном неравенстве, о возмущениях, о грозах, которые уже гремели кругом; он непоколебимо стоял на своем гибельном посту, где умерли его предки и где его самого ждала смерть, стоял как социальная жертва, полный безвестного величия. Затем в воображении Луки возник другой образ, образ Боннера, другого подвижника труда, который боролся с угнетателями, с эксплуататорами во имя торжества справедливости и был настолько предан интересам товарищей, что обрек себя ради них на нищету. Не довольно ли стонала вся эта страдальческая плоть под возложенным на нее бременем! Что из того, что раб подчас изумляет величием своего труда? Не пора ли ему стать свободным гражданином того братского общества, в котором из справедливого распределения труда и богатства родится всеобщий мир?!

Жордан, спускавшийся с Лукой по высеченной в скале лестнице, остановился возле хижины ночного сторожа, желая отдать какое-то распоряжение; в это время молодому человеку предстало неожиданное зрелище, еще более усилившее его волнение. Он увидел, как за кустами промелькнули две тени: то была чета влюбленных; они шли, обнявшись, слив уста в поцелуе. Лука узнал девушку — высокую, белокурую, величавую: это была Ма-Бле, голубые глаза освещали все ее лицо. В спутнике ее Лука узнал Ахилла Гурье, сына мэра: красивый и гордый юноша, блудный сын разлагающейся буржуазии, обратил на себя его внимание еще в Гердаше своим презрением к тому классу, к которому принадлежал. Охотник и рыболов, Ахилл проводил свои каникулы на крутых тропах Блезских гор, на берегу потоков, в глубине еловых лесов. Не удивительно, что он увлекся красивой дикаркой, вокруг которой тщетно увивалось столько поклонников; и естественно, что девушку покорил этот прекрасный принц, который принес в суровое одиночество ее жизни запредельный мир, восхитительную мечту о грядущем дне. Грядущее! Грядущее! Не заря ли грядущего дня вставала в прекрасных глазах Ма-Бле, когда она грезила на пороге своей пещеры и взор ее блуждал вдалеке? Отец и брат дежурили наверху, у домны, а она убегала из дому, спускалась по крутым склонам, и грядущий день воплощался для нее в этом рослом и нежном юноше, в этом сыне буржуа, который обращался к ней с красивыми речами, словно к даме из общества, и клялся в вечной любви. Лука представил себе страдания Морфена, когда тот узнает об увлечении своей дочери; сердце его сжалось. Но затем он почувствовал прилив нежности; от этой свободной, чистой любви на него повеяло ласкающим дыханием надежды: разве не грядущий, счастливый день уготовляют эти дети, вышедшие из различных классов, подружившиеся между собой, целующиеся и зачинающие будущий город — Город справедливости?

Внизу, в парке, Лука простился с Жорданом: они перекинулись на прощание несколькими словами.

— Не озябли вы, по крайней мере? — спросил Лука. — Ваша сестра никогда бы не простила мне этого.

— Нет, нет, я чувствую себя прекрасно и возвращаюсь довольным… Мое решение принято; я во что бы то ни стало избавлюсь от домны: она не интересует меня и только служит источником вечных тревог.

Лука молчал; его вновь охватило прежнее беспокойство, как будто принятое Жорданом решение чем-то удручило его. Расставаясь со своим другом и пожимая ему на прощание руку, он сказал:

— Все-таки подождите; дайте мне еще завтрашний день на размышление, а вечером мы поговорим снова, и тогда вы примете окончательное решение.

Лука не сразу лег в постель. Он занимал во флигеле, построенном некогда для деда Жордана, доктора Мишона, большую комнату, где старик, окруженный своими книгами, прожил последние годы жизни; за три дня, проведенные здесь, Лука полюбил царившую в комнате атмосферу труда, доброжелательства и глубокого покоя. Но в этот вечер, охваченный лихорадкой сомнений, молодой человек, вернувшись к себе, почувствовал, что задыхается; он настежь распахнул окно и облокотился о подоконник, желая немного успокоиться перед тем, как лечь в постель. Окно выходило на дорогу из Крошри в Боклер, за ней тянулись заброшенные поля, усыпанные обломками скал; еще дальше смутно темнели крыши уснувшего города.

Несколько минут Лука жадно вдыхал свежий воздух, струившийся с беспредельных полей Руманьи. Ночь по-прежнему была влажная и теплая, звездное небо, чуть подернутое дымкой, слабо светилось синим светом. Сначала Лука рассеянно прислушивался к каким-то далеким звукам, наполнявшим трепетом мглу; потом он различил глухие, мерные удары молотов «Бездны», этой кузницы циклопа, где день и ночь ковали сталь. Подняв глаза, он отыскал домну Крешри, немую и черную, утонувшую в чернильной полосе Блезских гор. Затем взор молодого человека упал на тесно сбившиеся в кучу городские крыши; их тяжелый сон, казалось, баюкали равномерные удары молотов — издали они напоминали затрудненное и короткое дыхание какого-то работающего гиганта, какого-то страдающего Прометея, прикованного к вечному труду. Беспокойство, овладевшее Лукой, усилилось, волнение его не утихало, люди и события, виденные им за последние три дня, вновь вставали беспорядочной толпой в его памяти, они проходили перед ним в какой-то трагической сутолоке, смысл которой он тщетно жаждал уловить; давняя проблема, все неотступнее занимавшая его мысли, вновь стала мучить его; да, теперь ему не заснуть до тех пор, пока он не найдет ее решения!

Вдруг Луке показалось, что за окном, по ту сторону дороги, среди терновников и скал послышался какой-то новый звук, но такой легкий, такой нежный, что молодой человек не мог определить его происхождение. Был ли это трепет птичьего крыла или шорох проползающего меж листьев насекомого? Он устремил взор в ночь, но не увидел ничего, кроме зыбкого, уходящего вдаль беспредельного мрака. Должно быть, он ошибся. Но звук повторился уже ближе. Заинтересованный, охваченный удивившим его самого волнением, Лука старался проникнуть взглядом сквозь мрак; в конце концов он различил чей-то смутный силуэт, хрупкий и легкий, скользивший, казалось, по верхушкам трав. Лука не мог объяснить себе природу этого явления и готов был счесть его простой иллюзией, но внезапно загадочная тень, оказавшаяся какой-то женщиной, метнулась с легкостью дикой козы через дорогу и бросила ему маленький букет, при этом так ловко, что букетик попал Луке прямо в лицо. То был маленький пучок горных гвоздик, сорванных между скал; от них шел такой сильный аромат, что руки и одежда Луки сразу пропахли гвоздиками.

Жозина! То была Жозина! Он узнал ее по этой ласке, по новому выражению благодарности, по пленительному жесту, исполненному бесконечной признательности. Это было очаровательное свидание — з темноте, в столь поздний час; Лука даже не знал, как попала сюда Жозина, ждала ли она его возвращения. Как удалось ей скрыться из дому? Быть может, она воспользовалась тем, что Рагю в ночной смене? И, едва показавшись, не проронив ни слова, точно отдав себя Луке вместе с этими, так мило брошенными ему цветами с их чуть-чуть терпким ароматом, она скрылась, затерялась во мраке заброшенных полей; и только тогда Лука заметил другую, совсем маленькую тень: верно, то был Нанэ, бежавший рядом с Жозиной. Они исчезли. Только молоты «Бездны» мерно стучали вдали. Душевная мука по-прежнему терзала Луку, но на сердце у него стало теплее, и оно забилось с неодолимой силой. Он с наслаждением вдохнул в себя аромат гвоздик. О доброта, братски связующая людей! О нежность, которая одна только дает им счастье! О любовь, которая спасает и преобразует мир!

V

Лука лег и потушил свет; он устал телом и душою и надеялся, что крепкий сон избавит его наконец от лихорадочного волнения. В обширной комнате было темно и тихо; несмотря на это, молодой человек не мог сомкнуть глаз: мучительная бессонница жгла его, он весь был во власти одной упорной, гложущей мысли.

В его воображении вновь и вновь возникала Жозина, перед ним вставало подернутое легкой дымкой ее детское лицо, полное страдальческого очарования. Лука вновь увидел ее в слезах, голодную, перепуганную у ворот «Бездны»; затем — в кабачке, когда Рагю выбросил бедняжку за дверь с такой грубостью, что кровь потекла из ее изувеченной руки; потом он увидел ее на скамейке близ Мьонны, покинутой во тьме трагической ночи, когда ей оставалось лишь броситься в воду, увидел, как она утоляет свой голод, точно жалкое, бездомное животное. И в этот ночной час, после неожиданных, почти бессознательных открытий, на которые его за последние три дня натолкнула судьба, перед Лукой снова возникла картина человеческого труда — труда, столь несправедливо распределяемого, презираемого, как нечто социально постыдное, обрекающего большую часть человечества на ужасную нищету; и страшная судьба этой печальной девушки, так глубоко затронувшей его душу, предстала перед Лукой как воплощение судьбы самого труда.

И тогда мучительные, неотвязные видения обступили Луку. Он вновь ощутил ужас, веявший над мрачными улицами Боклера, вдоль которых двигался поток отверженных, вынашивающих тайные помыслы о мести. Он вспомнил речи Боннера и вновь ощутил дыхание революции, революции обдуманной и неизбежной, которая приближалась с каждой безработицей, когда судорога сжимает пустые желудки и семьи тружеников, лишенные самого необходимого, голодают в убогих, холодных лачугах. Перед ним вновь возник Гердаш с его наглой, разлагающей роскошью, с отравляющим человека прожиганием жизни, которое довершало разрушение привилегированного класса — этой горстки буржуа, пресыщенных ленью и неправедным богатством, похищенным у сотен тысяч рабочих. Даже в Крешри, на чугуноплавильном заводе, где царствовало какое-то первобытное благородство, где ни один рабочий не жаловался, наблюдалась все та же безотрадная картина: все те же многовековые человеческие усилия, люди, словно пораженные проклятием, словно оцепеневшие в вечном страдании, без какой-либо надежды на всеобщее освобождение от рабства, на то, что когда-нибудь весь род человеческий вступит наконец в Город справедливости и мира. И Лука снова видел и слышал, как Боклер трещит по всем швам: братоубийственная борьба велась не только между классами, разрушительное брожение проникло в семьи, и ветер безумия и ненависти, проносясь над городом, будил в сердцах ярость. Чудовищные драмы оскверняли домашние очаги, сталкивали в сточные канавы отцов, матерей и детей. Люди лгали, крали, убивали. Вследствие голода и нищеты участились преступления, женщины продавались, мужчины пьянствовали; человек превращался в исступленное животное, стремившееся удовлетворить, свои порочные вожделения. Множество зловещих признаков говорило о неизбежной и близкой катастрофе; старое здание, все в грязи и крови, должно было неминуемо рухнуть.

Лука был потрясен этими ужасающими видениями позора и кары; он скорбел всей силой жившей в нем любви к человечеству; и тогда из глубины густого мрака перед ним вновь возник бледный призрак Жозины: улыбаясь своей кроткой улыбкой, она с трогательным призывом протягивала к нему руки. С этой минуты Лука видел только Жозину; на нее, казалось ему, должно обрушиться источенное червями, изъеденное проказой здание социального строя. Эта маленькая, хрупкая работница с поврежденной рукой — горестное олицетворение работницы по найму — становилась как бы единственной жертвой: конечно же, она умрет с голоду, проституция столкнет ее в клоаку, ее, чья прелесть так поразила Луку. Он страдал ее страданиями, его безумная мечта о спасении Боклера воплотилась в стремление спасти Жозину. Если бы какая-нибудь сверхъестественная сила дала ему всемогущество, он превратил бы этот город, насквозь отравленный эгоизмом, в Город счастья и солидарности, чтобы Жозина была в нем счастлива. И Лук? понял, что эта мечта зародилась в нем давно, еще с той поры, когда он жил в Париже, в бедном квартале, среди безвестных героев и скорбных жертв труда. То была как бы смутная тревога о каком-то будущем, которого Лука не решался себе ясно представить, о какой-то миссии, тайно зревшей в нем. И вдруг среди душевного смятения, во власти которого он все еще находился, Лука почувствовал: настудил грозный, решающий час. Жозина умирает с голоду. Жозина рыдает, и этого дольше терпеть нельзя! Надо действовать, надо немедленно прийти на помощь безмерной нужде и страданию, надо покончить с несправедливостью!

Разбитый усталостью, Лука наконец все же забылся. Вдруг ему почудилось, будто его зовут какие-то голоса; он вздрогнул и проснулся. Откуда донеслись до него далекие жалобы, отчаянные призывы несчастных, находящихся в смертельной опасности? Лука приподнялся, прислушался, но ухо его уловило лишь смутный трепет ночи. Его сердце томительно ранила мысль, что в эту самую минуту миллионы несчастных изнемогают под гнетом социальной несправедливости. Но когда, охваченный дремотой, Лука, содрогаясь, опять склонился на подушки, голоса послышались вновь и вторично заставили его приподнять голову и прислушаться. В полусне все ощущения усиливались, приобретали необычайную остроту. И с этой минуты, едва Лука пытался забыться, голоса становились громче: казалось, они отчаянно зовут его взяться за какое-то неотложное дело; какое, этого он не мог бы сказать, хотя и чувствовал, что время не терпит. Куда бежать, чтобы скорее оказаться на поле битвы? Что делать, как бороться и обеспечить победу? Он этого не знал и жестоко мучился в смутном безысходном кошмаре. Казалось, в полной темноте медленно разгорается робкая заря, неумолчные голоса настойчиво просят Луку выполнить какое-то недоступное его сознанию дело. Но вот все эти голоса покрыл чей-то кроткий голос, голос Жозины, жалобный, умоляющий. Осталась она одна; Лука вновь почувствовал на своей руке мягкую ласку ее поцелуя; он вдохнул аромат букетика гвоздик, который бросила ему Жозина, и ему показалось, что их неукротимое благоухание наполняет всю комнату.

Лука уже не старался заснуть; он попытался стряхнуть с себя лихорадочное состояние и хоть немного успокоиться. Молодой человек снова зажег свечу, поднялся и начал ходить по комнате. Он старался ни о чем не думать, чтобы освободить таким путем свой мозг от владевшей им неотступной мысли. Он обратил внимание на окружавшие его предметы, стал рас-, сматривать висевшие на стенах старинные гравюры, старомодную мебель, говорившую о мирном нраве доктора Мишона и о его привычке к научным занятиям; в этом почтенном жилище царила атмосфера доброжелательства, здравого смысла и мудрости. Затем его целиком поглотила библиотека доктора — большой застекленный шкаф: в нем старый фурьерист и сенсимонист собрал полную коллекцию социологических работ, которыми он увлекался в молодости. Тут можно было найти труды всех социологов, всех предтеч новых идей, всех апостолов нового евангелия: Фурье, Сен-Симона, Огюста Конта, Прудона, Кабе, Пьера Леру и других, вплоть до их безвестных учеников. Лука со свечой в руке разбирал имена и заглавия на корешках томов, считал книги, удивлялся их числу — множеству этих некогда брошенных добрых семян, спасительных слов, дремавших здесь в ожидании жатвы.

Многие из этих книг Лука уже читал: он знал важнейшие места большинства из них. Философская, — социальная и экономическая система каждого из авторов была ему хорошо знакома. Но сейчас все они были собраны вместе, в одну сплоченную семью, и Лука чувствовал дыхание чего-то нового, веявшее от них. Никогда еще не возникало у него такого отчетливого ощущения их силы, их ценности, всей значительности того шага вперед, который был сделан ими в истории человеческой мысли. То была целая фаланга, авангард будущих веков, за которым постепенно последует гигантская армия народов. Когда Лука увидел их здесь стоящими рядом, в мирном смешении томов, он был поражен мощной силой, которая таилась в их союзе, — силой их глубокого братского единства. Лука знал об идейных противоречиях, которые, некогда разделяли этих мыслителей, об ожесточенной борьбе, которую они вели между собой; но сейчас все они казались ему братьями, примиренными общим евангелием, — теми единственными, окончательными истинами, которые они возвестили. Великая заря поднималась из их произведений: то была любовь к человечеству, сочувствие к обездоленным, ненависть к социальной несправедливости, вера в спасительный труд.

Лука открыл шкаф, желая выбрать себе какую-нибудь книгу. Будучи не в силах уснуть, он решил прочесть несколько страниц. После краткого колебания он остановился на маленьком томике, в котором один из последователей Фурье вкратце излагал систему своего учителя. Заглавие книжки — «Солидарность» — взволновало Луку: не найдет ли он в ней то, что ему было нужно, несколько страниц, полных силы и надежды? Он снова лег, начал читать и вскоре так увлекся, будто перед ним развертывалась захватывающая драма, разрешавшая вопрос о судьбах человечества. Учение, сконцентрированное таким образом, сведенное к самой сути заключавшихся в нем истин, приобретало необычайную силу. Лука уже был знаком с этими мыслями, он усвоил их из трудов самого учителя, но никогда они до такой степени не волновали, не захватывали его столь глубоко. Его ум и сердце были покорены сразу: видимо, он находился в каком-то особом состоянии духа и в жизни его пробил решающий час. Маленькая книжечка оживала, все получало новый и неожиданный смысл, словно живые факты воочию обретали бытие на глазах у Луки.

Перед ним развертывалось все учение Фурье. Гениальность этого философа заключалась в главной его мысли: использовать человеческие страсти, ибо они — движущие силы самой жизни. Многовековое губительное заблуждение католицизма состояло в том, что он стремился обуздать страсти, пытался уничтожить человека в человеке, чтобы сделать его рабом своего бога, бога насилия и небытия. Страсти должны принести будущему свободному обществу столько же добра, сколько зла они принесли основанному на подчинении и страхе обществу былых времен. Они — то неумирающее стремление, та единственная сила, которая движет мирами, тот внутренний источник воли и могущества, который дает каждому существу возможность действовать. Лишенный какой-нибудь страсти, человек оказался бы изувеченным, как будто его лишили одного из чувств. Инстинкты, дотоле подавляемые и гонимые, словно нечистые животные, превратились бы после своего освобождения в силы всеобщего взаимопритяжения, направленного к единству и приближающего человечество к конечной гармонии, этому полному выражению всеобщего счастья. Не существует эгоистов, не существует лентяев; есть лишь люди, изголодавшиеся по единству и гармонии, люди, которые по-братски пойдут рука об руку, когда увидят, что дорога достаточно широка для всех и все могут рядом идти по ней, свободные и счастливые; есть лишь наемные рабочие, угнетенные, которые чувствуют отвращение к несправедливому, непомерному, не соответствующему их склонностям труду; но они станут работать с радостью, когда на каждого из них придется разумная, выбранная им самим доля общего труда.

А чего стоило второе гениальное прозрение Фурье! Труд будет признан почетным, он станет общественной функцией, гордостью, здоровьем, радостью, законом жизни. Достаточно преобразовать труд, чтобы преобразовать все общество: в этом новом обществе труд станет гражданской обязанностью, жизненным правилом. Но это будет уже не труд, грубо навязанный побежденным, униженным наемникам, которых угнетают, с которыми обращаются, как с голодными вьючными животными; это будет труд, охотно принимаемый всеми и распределяемый в соответствии с наклонностями и способностями людей; трудиться станут лишь несколько часов в день, и род работы сможет беспрепятственно изменяться по выбору самих работников. Город-коммуна станет гигантским ульем, в котором не будет праздных, каждый гражданин будет вносить свою долю в общий труд, необходимый для жизни этой коммуны. Стремление к единству, к конечной гармонии сблизит между собой членов коммуны, заставит их самих объединяться в группы — по профессиям. К этому сводилась вся суть дела: труд разделяется до бесконечности, и работник выбирает себе ту работу, которая ему наиболее по вкусу, отнюдь не будучи при этом прикреплен к одному и тому же ремеслу, а свободно переходя от одной группы к другой, от одного вида труда к другому. Сразу преобразовать все общество нельзя, надо действовать постепенно; прежде всего следует проверить правильность системы на опыте коммуны в несколько тысяч человек, чтобы превратить ее в живой пример; и мечта воплотится, будет создана фаланга, объединяющая основа великой человеческой армии, возникнет фаланстер, дом-коммуна. Прекратить раздирающую человечество борьбу вовсе не трудно: достаточно воззвать к доброй воле всех тех, кто страдает от жестокой несправедливости социального строя. Людей надо объединить, надо создать широкую ассоциацию капитала, труда и таланта. Надо сказать тем, у кого есть деньги, у кого есть руки, у кого есть ум, что они должны прийти к согласию между собой, что они должны объединить свои усилия и вместе трудиться. Тогда они станут работать во сто крат энергичнее и продуктивнее, чем прежде, они будут возможно справедливее делить между собой получаемую прибыль — до того дня, когда капитал, труд и талант сольются воедино и сделаются общим достоянием свободного братского сообщества, где все будет принадлежать всем, где гармония станет наконец действительностью.

На каждой странице маленькой книжки вспыхивало мягким сиянием слово «солидарность», послужившее ей заглавием. Отдельные фразы светили, как маяки. Человеческий разум непогрешим, истина абсолютна; истина, подтвержденная наукой, становится неопровержимой, вечной. Труд должен превратиться в праздник. Счастье каждого должно зависеть от счастья других; тогда наступит царство всеобщего счастья, а такие чувства, как зависть и ненависть, исчезнут. Все промежуточные звенья социальной машины должны быть упразднены; они не нужны и только бесполезно поглощают рабочую силу; этим обрекалась на уничтожение торговля: потребитель будет иметь дело только с производителем. Одним ударом косы будут скошены все бесчисленные паразитические растения, питающиеся социальной испорченностью и тем постоянным состоянием войны, в котором агонизирует современное человечество. Больше не будет армий, судов, тюрем. И надо всем, среди огромной, засиявшей наконец зари, засверкает, как солнце, справедливость, изгоняя нужду, давая каждому человеку право на жизнь, на хлеб насущный и даруя каждому то счастье, на какое он имеет право.

Лука уже не читал, он размышлял. Перед ним развертывался весь великий, героический XIX век с его непрекращающейся борьбой, с его бесстрашными и мучительными порывами к истине и справедливости. G начала до конца этот век наполняли неудержимое движение демократии и подъем народных масс. Революция дала власть лишь буржуазии; нужен был еще целый век, чтобы эволюция закончилась и весь народ получил то, на что он имел право. Семена вызревали уже в старой монархической почве, то и дело сотрясаемой революционными взрывами. После революции 1848 года отчетливо встал вопрос о наемном труде; все более определенные требования рабочих расшатывали новый буржуазный строй; правили эгоистические, деспотические собственники, которых разлагала их собственная власть. И теперь, на пороге нового века, после того как нарастающий напор народных масс снесет старое социальное здание, основой будущего общества станут преобразованный труд и справедливое распределение богатств. В этом сущность ближайшего необходимого этапа пути. Страшный кризис, от которого рухнули целые государства при переходе от рабства к наемному труду, был ничем в сравнении с тем кризисом, который вот уже сто лет сотрясает и опустошает страны и народы, кризисом наемного труда, развивающегося, изменяющегося, превращающегося в нечто другое. И из этого-то преображенного труда и родится счастливый, братский Город будущего.

Лука тихо положил маленькую книжку на стол и потушил свет. Чтение успокоило его; он почувствовал приближение мирного и здорового сна. Правда, он еще не мог дать ясный ответ на обуревавшие его неотступные вопросы, на потрясающие, полные отчаяния призывы, прозвучавшие из мрака. Но эти призывы смолкли; казалось, обездоленные, от которых они исходили, уверились в том, что их наконец услышали, и решили еще потерпеть. Семя было брошено; жатва созреет. Маленькая книжка словно ожила в руках апостола и героя, теперь миссия будет выполнена, когда пробьет час, предназначенный для нее эволюцией человечества. Лихорадочное возбуждение оставило Луку; он больше не задавал себе мучительных вопросов, хотя страстно интересовавшая его проблема как бы повисла в воздухе. Он чувствовал себя оплодотворенным идеей, и в нем жила непоколебимая уверенность, что для него наступит час действия. Может быть, завтра же, если сегодняшний сон будет целителен. И, покорившись наконец настоятельной потребности в отдыхе, молодой человек погрузился в сладостный и глубокий сон, осененный гением, верой и волей.

Когда на другой день в семь часов утра Лука проснулся и увидел солнце, встающее в высоком ясном небе, первой его мыслью было ускользнуть из дому, не предупредив Жордана, и подняться по вырубленной в скалах лестнице к доменной печи. Ему не терпелось вновь повидать Морфена, потолковать с ним, получить от него кое-какие сведения. Лука следовал какому-то внезапному внушению: ему хотелось прежде всего составить себе определенное мнение о заброшенном руднике, и он полагал, что старый литейщик, сын этих гор, должен знать каждый камень рудника. Морфен, несмотря на ночь, проведенную возле домны, был уже на ногах и чувствовал себя прекрасно; он сразу воодушевился, как только Лука заговорил с ним о руднике. Морфен все время держался особого мнения об этом руднике и высказывал его довольно часто, хотя никто не слушал мастера. Он считал, что инженер Ларош был неправ, отказавшись от старого рудника, как только его разработка перестала приносить доход. Действительно, руда пошла никудышная и до того насыщенная серой и фосфатами, что она решительно не годилась для выплавки чугуна. Но Морфен был убежден, что рабочие просто наткнулись на неудачную жилу и следовало либо углубить штольни или, еще лучше, прорыть новые в определенном месте ущелья, на которое он указывал; там, по мнению мастера, имелись превосходные залежи руды. Морфен основывал свою уверенность на ряде наблюдений, на своем знании всех окрестных скал, которые он излазил и склоны которых исследовал в течение сорока лет. Конечно, он человек неученый, он только простой рабочий и не смеет вступать в спор с господами инженерами. Но все же он удивляется тому, что они не поверили его чутью и в ответ на его слова только пожимали плечами, даже не попытавшись исследовать горные породы на некоторой глубине от поверхности земли.

Спокойная уверенность Морфена поразила Луку, тем более, что он относился с резким осуждением к косности старого Лароша и к тому, что тот забросил рудник, несмотря на открытие химического способа обработки, дававшего возможность выгодно использовать даже бедную руду. Подобное отношение явно свидетельствовало о том, какая вялость и рутина господствовали в деле эксплуатации домны. Лука полагал, что следует безотлагательно возобновить разработку рудника, хотя бы при этом и пришлось пойти на химическую обработку руды. А что, если к тому же оправдается убеждение Морфена и они нападут на новые обильные жилы чистой руды? Поэтому молодой человек немедленно согласился на предложение мастера пройтись к заброшенным штольням: старик хотел на месте пояснить Луке свою мысль. Стояло ясное и свежее сентябрьское утро; Лука совершил восхитительную прогулку, пробираясь среди скал по дикой и пустынной местности, благоухавшей лавандой. В течение трех часов он карабкался с Морфеном по склонам ущелий, забирался в пещеры, шел вдоль поросших соснами склонов, где из-под земли, подобно костям какого-то огромного, зарытого там животного, проступал камень. И понемногу Луке передавалась уверенность Морфена; во всяком случае, в нем родилась надежда: казалось, земля, эта неисчерпаемая сокровищница и мать, готова вновь возвратить людям лениво заброшенное ими сокровище.

Было уже за полдень; Лука позавтракал там же, в Блезских горах, яйцами и творогом, которыми его угостил Морфен. Он спустился с гор около двух часов, очень довольный, вдоволь надышавшись буйного горного ветра; Жорданы встретили молодого человека возгласами удивления: они уже начинали тревожиться, не понимая, куда он мог деваться. Лука извинился, что не предупредил их; он рассказал, что заблудился в горах и позавтракал у крестьян. Молодой человек разрешил себе эту маленькую ложь, так как Жорданы, еще не вставшие из-за стола, были не одни: у них завтракали аббат Марль, доктор Новар и учитель Эрмелин, постоянно бывавшие в Крешри во второй вторник каждого месяца. Сэрэтта любила собирать их вместе и, смеясь, называла этот кружок своим Большим советом: все трое помогали ей в благотворительных делах. Жордан вел жизнь ученого и отшельника, затворившись от всех, словно в монастыре; но все же двери его дома были открыты этим трем людям — близким друзьям; могло показаться, что они заслужили эту благосклонность главным образом своими спорами, ибо они всегда спорили, и эти споры забавляли Сэрэтту; с улыбкой прислушивался к ним и Жордан. Сэрэтта видела, что гости развлекают брата, и от этого они были ей еще милее.

— Значит, вы позавтракали? — обратилась она к Луке. — Но ведь это не помешает вам выпить с нами чашку кофе, не правда ли?

— Чашку кофе? Идет! — ответил он весело. — Но вы слишком добры: я заслуживаю самых строгих упреков.

Перешли в гостиную. Ее широко раскрытые окна выходили в парк: зеленели лужайки, высокие деревья струили в комнату восхитительный запах. На маленьком столике распускался в фарфоровой вазочке букет чудесных роз; доктор Новар был страстным любителем роз и при каждом посещении Крешри подносил их Сэрэтте.

За кофе между священником и учителем возобновился спор, возникший еще в начале завтрака: речь шла об основных вопросах воспитания и образования.

— Вы потому не можете ничего добиться от своих учеников, — заявил аббат, — что изгнали бога из школы. Бог — владыка умов, и все, что мы знаем, мы знаем только благодаря ему.

Аббат был высокий, крепкий человек с крупным носом и правильными чертами широкого, полного лица; он говорил с властной настойчивостью ограниченного доктринера, полагающего, что спасение мира только в католицизме, что следует придерживаться буквы церковных установлений и все дело в строгом подчинении догматам. Но сидевший перед ним учитель Эрмелин, худой, с угловатым лицом, костистым лбом и острым подбородком, также продолжал с холодным исступлением настаивать на своем; упрямый приверженец религии прогресса, осуществляемого сверху и по команде, Эрмелин был не менее нетерпим и догматичен, чем аббат.

— Оставьте меня в покое с вашим богом, который всегда приводил людей только к заблуждениям и гибели!.. Если я ничего не могу добиться от своих учеников, то прежде всего потому, что их слишком рано отбирают у меня и отдают на завод. И потом — а это главное — дисциплина среди них падает все больше и больше, и учитель не имеет уже никакой власти. Честное слово, если бы мне позволили разок-другой хорошенько вытянуть их дубинкой, это наверняка расшевелило бы им мозги.

Сэрэтта, взволнованная словами Эрмелина, запротестовала; учитель пояснил свою мысль. Он видел только одно средство уберечь детей от всеобщего разложения: приучить их подчиняться дисциплине — спасительной дисциплине, внедрить в них республиканский дух, если нужно, даже силой, чтобы он засел в них накрепко. Мечтою Эрмелина было превратить каждого ученика в слугу государства, в раба, приносящего в жертву государству всего себя целиком. Как идеал, ему рисовался один и тот же урок, одинаково выученный всеми учениками с одной и той же целью: служить обществу. Такова была его суровая и унылая вера, вера в демократию, освобожденную от прошлого силой наказаний и вновь обреченную на бесправие, декретирующую всеобщее счастье под деспотической властью наставников.

— Вне католицизма лишь тьма и ночь, — упрямо повторил аббат Марль.

— Но он рушится! — воскликнул Эрмелин. — Потому-то и нужно создавать новые социальные устои!

Разумеется, священник знал о той смертельной борьбе, какую католицизм вел против науки, знал и о тех ежедневных победах, которые одерживала наука в этой борьбе. Но он не хотел признавать этого, не хотел даже сознаваться в том, что его церковь понемногу пустеет.

— Католицизм? — продолжал он. — Его устои настолько крепки, вечны, божественны, что вы сами же подражаете ему, когда толкуете о создании какого-то там атеистического государства, в котором место бога займет механизм, воспитывающий и управляющий людьми.

— Механизм? Почему бы и нет? — воскликнул Эрмелин, рассердившись на ту долю правды, которая заключалась в словах аббата. — Рим всегда был только прессом, выжимавшим кровь из всего мира!

Когда спор между аббатом и учителем доходил до подобных резкостей, обычно вмешивался доктор Новар, улыбавшийся своей спокойной, примиряющей улыбкой:

— Ну, ладно, ладно, не горячитесь. Вы почти согласны друг с другом, раз оба обвиняете религию противника в подражании своей собственной.

Этот маленький, щуплый человечек с тонким носом и живыми глазами был терпим, кроток, слегка насмешлив; отдавшись науке, он уже не мог относиться со страстью к политическим и социальным проблемам. Как и его большой друг Жордан, доктор Новар говорил, что принимает только те истины, которые подтверждены наукой. Сам он, в силу своей скромности, даже робости, и отсутствия всякого честолюбия, стремился лишь к тому, чтобы как можно лучше лечить своих пациентов; единственной его страстью были розы; он выращивал их в своем маленьком садике, где проводил целые дни в тихом и счастливом уединении.

До сих пор Лука только слушал. Но тут ему вспомнилось то, о чем он читал ночью, и он вмешался в разговор:

— Главная ошибка наших школ состоит в том, что они исходят из предпосылки о врожденной испорченности человека; они полагают, что, едва появившись на свет, ребенок уже несет в себе семена бунта и лени и добиться от него чего-нибудь путного можно лишь путем целой системы наказаний и наград. Поэтому-то из образования сделали пытку. Учение так же утомляет наш мозг, как физический труд наши мускулы. Наши преподаватели превратились в надсмотрщиков академической каторги, они стремятся всецело подчинить умы детей учебным программам, они словно хотят отлить их всех по одной форме, совершенно не считаясь с индивидуальными различиями. Они убивают всякую инициативу, подавляют всякий дух критики и свободного исследования, глушат ростки личных талантов под грудой готовых идей и официальных истин. Но хуже всего, что подобная система уродует не только ум, но и характер ребенка, и такие методы преподавания создают умственных импотентов и лицемеров!

Эрмелин принял слова Луки на свой счет. Он резко прервал его:

— А как вы себе представляете преподавание, сударь? Если посадить вас вместо меня на кафедру, вы убедитесь, что от учеников решительно ничего нельзя добиться, если не подчинить их всех дисциплине, исходящей от вас, от учителя, который воплощает для них власть.

— Учитель, — продолжал Лука, будто грезя вслух, — должен иметь только одну цель: пробуждать в учениках дремлющие в них силы. Он формирует личность ребенка, он призван помогать ученику проявлять его способности, будить его мысль, развивать его индивидуальность. В человеке живет огромная, неутолимая потребность знать, учиться; на одном этом, без всяких наказаний и наград, должно быть построено преподавание. И было бы совершенно достаточно, если бы преподаватели заботились только о том, чтобы облегчить каждому изучение того, что ему нравится, сделать этот процесс увлекательным, побудить ученика к активности, к стремлению двигаться вперед силою собственного понимания, научить его радости непрерывных открытий. Пусть люди создают людей, обращаясь с детьми по-человечески, — разве не в этом вся задача воспитания и образования?

Аббат Марль, допивавший чашку кофе, пожал своими мощными плечами; он заговорил снова с догматической непогрешимостью священника:

— Грех присущ человеку, и человек может быть спасен лишь покаянием. Лень — один из смертных грехов; и этот грех искупается трудом, ибо труд — кара, которой господь покарал людей после грехопадения.

— Но ведь это заблуждение, аббат, — спокойно вмешался доктор Новар. — Когда мы действительно сталкиваемся с ленью, то есть когда тело отказывается от всякой работы, избегает малейшей усталости, тогда перед нами просто болезнь. Будьте уверены, что эта непреодолимая вялость — порождение глубокого внутреннего расстройства организма. А за исключением этого случая — где вы видели лентяев? Возьмем людей праздных в силу происхождения, привычек, склонностей. Разве какая-нибудь светская женщина, танцующая всю ночь напролет, не портит себе глаз, не тратит мускульной энергии куда больше, чем прикованная к своему маленькому столику, вышивавшая до рассвета работница? Разве прожигатели жизни не убивают все свое время на зрелища, на утомительные празднества и не растрачивают, в сущности, столько же сил, сколько тратят рабочие за верстаком или за тисками? А вспомните, с какой легкостью и радостью, окончив неприятную для нас работу, мы предаемся бурным удовольствиям, после которых чувствуем себя совершенно разбитыми! Это доказывает, что труд, физическая усталость, нам в тягость лишь тогда, когда труд этот нам не по душе. Если бы людям давали только ту работу, которая им приятна, которая ими свободно избрана, лентяев, конечно же, не существовало бы!

Эрмелин, в свою очередь, пожал плечами.

— Спросите у ребенка, что он предпочитает, грамматику или арифметику. Он вам ответит: ни то, ни другое. Такие опыты уже делались; ребенок — это в конечном счете не более, как молодое деревцо, его нужно выпрямлять и исправлять.

— А исправление, — закончил аббат, на этот раз в согласии с учителем, — возможно только в том случае, если вытравить в человеке все то постыдное и дьявольское, что в нем осталось от первородного греха.

Наступило молчание. Сэрэтта внимательно слушала; Жордан, устремив глаза в окно, с мечтательным видом глядел в глубь парка. Лука узнавал в словах учителя ту же мрачную концепцию католицизма, только использованную сектантами прогресса, деспотически предписываемого государством. Человек проклят, он однажды уже погиб, был искуплен и вот-вот погибнет снова. Бог, исполненный ревности и гнева, обращался с ним, как с неизменно виноватым ребенком. Человека преследовали за страсти, в течение веков стремясь насильственно искоренить их, словом, прилагали все усилия к тому, чтобы убить в человеке человека. И Луке опять вспомнился Фурье с его учением о страстях — облагороженных, направленных к общей пользе, вновь ставших необходимыми творческими силами, — Фурье с его идеалом человека, освобожденного наконец от смертоносного бремени религии, толковавшей о тщете земной жизни, а на самом деле служившей великим мира сего ужасным орудием для утверждения социального неравенства и эксплуатации.

Все еще погруженный в размышления, Лука снова заговорил; казалось, он думает вслух.

— Достаточно было бы убедить людей в той истине, что каждый только тогда будет счастлив по-настоящему, когда будут счастливы все остальные, — медленно сказал он.

Эрмелин и аббат Марль засмеялись.

— Хорошо, нечего сказать! — насмешливо заметил учитель. — Вы хотите пробудить человеческую энергию, а начинаете с того, что уничтожаете личный интерес. Объясните мне, пожалуйста, что побудит человека к деятельности, если он не станет работать для себя? Ведь личный интерес — главный двигатель: он лежит в основе всякого действия. А вы стремитесь его вытравить, оскопить человека, отсечь его эгоизм, хотя сами же хотите брать человека целиком, со всеми его инстинктами… На что же вы рассчитываете? Уж не на совесть ли? На чувство чести и долга?

— Мне незачем на это рассчитывать, — возразил все так же спокойно Лука. — Впрочем, тот эгоизм, с которым мы до сих пор имели дело, создал такое ужасное общество, так истерзал людей ненавистью и страданиями, что было бы действительно неплохо попытаться найти другую движущую силу. Но, повторяю, если под эгоизмом вы разумеете законнейшее желание счастья и неискоренимое стремление к нему, то такой эгоизм я, конечно, принимаю. Я отнюдь не собираюсь уничтожать личный интерес; напротив, я укрепляю его тем, что разъясняю его смысл, что превращаю его в то, чем он должен быть, чтобы помочь созданию того счастливого Города, где счастье всех будет одновременно и счастьем каждого; достаточно быть уверенным, что для тебя работают другие, чтобы приняться самому работать для других. Социальная несправедливость сеет вечную ненависть и пожинает всемирное страдание. Вот почему людям необходимо договориться между собой, необходимо преобразовать труд, положив в основу этого преобразования ту бесспорную истину, что наивысшее счастье, доступное для каждого человека, возникнет когда-нибудь из счастья всех остальных людей.

Эрмелин усмехнулся. Аббат Марль заговорил снова: — Возлюбите друг друга — такова заповедь нашего божественного учителя Иисуса Христа. Но он сказал, кроме того, что счастье не от мира сего; преступное безумие: — пытаться осуществить здесь, на земле, царствие божие, ибо оно на небесах.

— А все-таки его когда-нибудь осуществят, — сказал Лука. — Все усилия движущегося вперед человечества, весь прогресс, вся наука ведут к этому Городу будущего.

Но учитель уже не слушал Луку; он снова накинулся на священника:

— Ну, нет, аббат, оставьте эти ваши обещания райского блаженства: они только вводят в заблуждение несчастных бедняков! Впрочем, и Христос-то ваш взят у нас, вы отняли его у нас и сделали орудием своего господства. По существу, это был просто человек свободомыслящий и мятежник.

Бой возобновился; доктору Новару пришлось снова мирить спорщиков, — соглашаясь то с тем, то с другим. Как и всегда, впрочем, затронутые вопросы оставались нерешенными, никогда не удавалось прийти к какому-либо бесспорному выводу. Кофе давно уже был выпит. Жордан, все еще погруженный в размышления, заключил спор словами:

— Правда только в труде; когда-нибудь мир станет тем, чем его сделает труд.

Тут заговорила Сэрэтта; до сих пор она молчала, со страстным вниманием слушая Луку; девушка сообщила, что она собирается открыть ясли для детей работниц, занятых на заводах. С этой минуты все споры прекратились; врач, педагог и священник занялись мирной беседой, обсуждая спокойно и дружелюбно, как лучше осуществить этот замысел и избежать недостатков, обычно свойственных подобным учреждениям. А за окном, в парке, длинные тени деревьев падали на лужайки и голуби, озаренные золотистыми лучами сентябрьского солнца, то и дело опускались в траву.

Когда гости покинули Крешри, было уже около четырех часов. Жордан и Лука, которым захотелось пройтись, проводили их до первых городских домов. На обратном пути, когда они шли по заброшенному каменистому участку, принадлежавшему Жордану, ученый, желая продлить прогулку, предложил сделать небольшой крюк и зайти к горшечнику Ланжу. Жордан разрешил ему поселиться в этом диком, одиноком углу своих владений, как раз под доменной печью, и не брал с него никакой платы. Ланж, по примеру Морфена, устроил себе жилище в пещере, некогда прорытой горными потоками у подножия Блезских гор в гигантской стене выходившего на равнину горного хребта. Ланж построил три печи возле того косогора, где он копал глину; тут он и жил своим трудом, свободно и независимо, не признавая над собой ни бога, ни господина.

— Конечно, он человек крайностей, — добавил Жордан, которого Лука расспрашивал о Ланже. — Его бурная выходка в тот вечер, на улице Бриа, меня не удивляет. Счастье еще, что его выпустили: он так себя компрометирует, что дело могло обернуться для него очень худо. Но вы не можете себе представить, до чего он умен и какое искусство он вкладывает в те простые глиняные горшки, которые выделывает; а ведь Ланж не получил никакого образования. Он родился в здешних краях, в семье бедных рабочих и десяти лет осиротел; сначала он был на побегушках у каменщиков, затем поступил подмастерьем к гончару, а теперь, с тех пор, как я ему разрешил здесь обосноваться, он стал сам себе господином, по его шутливому выражению… Особенно интересует меня работа Ланжа над огнеупорной глиной; вы ведь знаете, я ищу такую глину, которая могла бы выдержать чудовищную температуру моих электрических печей.

Подняв глаза, Лука увидел среди кустарников жилище горшечника; это было настоящее варварское становище, окруженное невысокой каменной стеной. У входа стояла рослая, красивая брюнетка.

— Разве он женат? — спросил Лука.

— Нет, но он живет с этой женщиной: она одновременно и раба и жена его… Это целая история. Лет пять назад — ей было тогда едва пятнадцать лет — Ланж нашел ее в какой-то канаве больной, почти умирающей; вероятно, ее бросил там какой-нибудь цыганский табор. Так никто толком и не знает, откуда она, а когда ее спрашивают, она молчит. Ланж на руках отнес девушку к себе, ухаживал за ней и вылечил ее; вы не поверите, какую пламенную благодарность она испытывает к нему с тех пор: она стала его собакой, его вещью… Когда Ланж подобрал ее, на ней не было даже башмаков. Она и теперь надевает их, лишь отправляясь в город. Потому-то все в округе, да и сам Ланж, называют ее Босоножкой… У него нет помощников, она их заменяет ему; она же помогает Ланжу катить маленькую тележку, на которой он возит свою посуду с ярмарки на ярмарку, — это его способ сбывать свои изделия. Обоих хорошо знают в нашем краю.

В ограде, за которой помещалось жилище Ланжа, была устроена калитка; стоявшая возле нее Босоножка смотрела на приближавшихся мужчин. Лука мог разглядеть теперь ее смуглое лицо с крупными и правильными чертами, чернильно-черные волосы, большие глаза дикарки, выражавшие бесконечную нежность, когда она смотрела на Ланжа. Молодой человек обратил внимание на ее босые ноги, маленькие, будто детские ноги, словно отлитые из светлой бронзы и резко выделявшиеся на фоне глинистой, вечно влажной земли; на Босоножке был ее рабочий костюм; вернее, она была едва прикрыта куском серого холста, открывавшим ее тонкие, крепкие ноги, ноги воительницы, сильные руки и маленькую упругую грудь. Когда Босоножка убедилась, что господин, сопровождавший Жордана, был, видимо, другом, она покинула свой наблюдательный пункт и пошла сообщить Ланжу о приходе гостей; затем она возвратилась к печи, за которой наблюдала.

— А, это вы, господин Жордан! — воскликнул Ланж, появляясь из-за ограды. — Представьте себе, после того вечера Босоножка все время воображает, будто меня хотят арестовать. Заявись сюда и в самом деле какой-нибудь блюститель порядка, пришлось бы ему познакомиться с ее когтями… Вы пришли посмотреть на мои новые огнеупорные кирпичи? Вот они! Сейчас открою вам их состав.

Лука тотчас же узнал в этом маленьком человечке, с изношенным и узловатым телом, пророка, которого он видел глубокой ночью на улице Бриа, когда тот возвещал неотвратимость конечной катастрофы и предавал проклятию развращенный Боклер, город, обреченный на гибель за свои преступления. Теперь Лука имел возможность лучше разглядеть Ланжа: его высокий лоб, терявшийся в черной чаще волос, его живые, сверкающие умом глаза, в которых время от времени вспыхивало гневное пламя. Больше всего Луку удивило то, что, несмотря на грубую оболочку, на кажущуюся резкость Ланжа, он почувствовал в нем созерцателя, кроткого мечтателя, простодушного деревенского поэта, настолько одержимого своей идеей справедливости, что ради нее он готов взорвать старый грешный мир.

Жордан представил Луку как своего друга-инженера и попросил Ланжа показать новому гостю то, что гончар в шутку называл своим музеем.

— Если это может заинтересовать вашего друга… Ведь я стряпаю эти штуки просто ради развлечения. Видите глиняные безделушки там, под навесом?.. Взгляните на них, а я пока побеседую с господином Жорданом о своих огнеупорных кирпичах.

Удивление Луки возросло еще больше. Под навесом стояли фаянсовые фигурки, вазы, горшки, блюда своеобразной формы и раскраски; они обнаруживали полное невежество своего творца, но вместе с тем в них была какая-то восхитительная и самобытная наивность. Игра обжига давала на их поверхности великолепные результаты, и эмаль сверкала непередаваемо богатыми тонами. Но поразительнее всего была посуда, предназначенная Ланжем для его обычных рыночных и ярмарочных покупателей: все эти горшки, кувшины, миски отличались удивительной изысканностью очертаний и чистой прелестью колорита; то был блестящий расцвет народного таланта. Казалось, горшечник позаимствовал этот талант у своего народа, и изделия, в которых отражалась народная душа, как бы сами собою рождались под его толстыми пальцами, словно он инстинктивно вновь обрел древние формы, сочетавшие практическую целесообразность с восхитительной красотою. Каждая вещь была шедевром, и каждый из этих шедевров был вещью, точно соответствовавшей своему назначению; отсюда возникала правдивая простота и живая прелесть.

Тем временем разговор Жордана с Ланжем окончился; Жордан заказал горшечнику несколько сот кирпичей, желая испытать их пригодность для новой электрической печи; собеседники подошли к Луке, и молодой человек выразил Ланжу свое восхищение веселой пестротой его фаянсовых изделий: они казались столь легкими, так ярко расцветали лазурью и пурпуром на солнце! Ланж слушал Луку, улыбаясь.

— Да, да, они заменяют людям маки и васильки, — сказал Ланж. — Мне всегда казалось, что следовало бы украшать крыши и фасады домов расписным фаянсом. Если бы торговцы перестали красть, эти украшения обошлись бы недорого и вы бы увидели, какое приятное зрелище представлял бы собою город — настоящий букет среди зелени… Но ведь с нынешними грязными буржуа ничего не поделаешь!

Ланж уселся на своего любимого конька и начал со страстностью сектанта развивать идеи крайнего анархизма, почерпнутые им из нескольких брошюрок, попавших к нему в руки по какой-то непонятной случайности. По его мнению, следовало сначала все разрушить, всем овладеть революционным путем. Спасение заключалось лишь в полном уничтожении всякой власти: если бы уцелела хоть какая-нибудь власть, хотя бы самая незначительная, этого оказалось бы достаточно, чтобы воссоздать заново все социальное здание неправды и тирании. Только после разрушения старого общества может сложиться свободная коммуна, обходящаяся без всякого правительства, основанная исключительно на взаимном соглашении отдельных добровольных групп, постоянно изменяющихся в соответствии с потребностями и желаниями каждого. Лука был поражен, узнав в группах Ланжа группы Фурье. Конечная цель была в обоих случаях одна и та же: и там и здесь — все то же обращение к творческим страстям, к расширению прав освобожденной личности, живущей в гармоническом обществе, где благо каждого отдельного гражданина неразрывно связано с благом всех остальных. Однако пути были разные; анархист был, в сущности, лишь разочарованным, ожесточившимся фурьеристом, который, уже не веря ни в какие политические средства, ни в спасительность постепенной эволюции человечества, решил завоевать всеобщее счастье путем насилия и разрушения. Ведь катастрофы, вулканические извержения лежат в природе вещей. Лука случайно упомянул о Боннере; Ланж так и вспыхнул бешеной иронией, он говорил о мастере-литейщике с большей горечью и презрением, чем о каком-нибудь буржуа. Как же, слыхал! Боннеровская казарма, коллективизм, при котором все будут перенумерованы, вымуштрованы, заперты в камеры, как иа каторге! И, потрясая кулаком над расстилающимся внизу Боклером, Ланж снова разразился потоком обличений и пророческих проклятий: этот развращенный город погибнет от огня и будет стерт с лица земли, дабы из его пепла возник давно чаемый Город правды и справедливости…

Жордан, удивленный этим бурным взрывом, с любопытством смотрел на Ланжа.

— Скажите, Ланж, друг мой, ведь вы сами не слишком несчастны?

— Я, господин Жордан? Я-то счастлив настолько, насколько может быть счастлив человек… Я живу здесь в условиях полной свободы; это почти что осуществленная анархия. Вы разрешили мне воспользоваться этим маленьким клочком земли. Ведь земля — наше общее достояние, и теперь я сам себе господин, я никому не плачу за квартиру, работаю, как мне нравится, никто меня не угнетает, и я никого не угнетаю; я сам продаю свои горшки и кувшины честным людям, которые в них нуждаются, торгаши не обкрадывают меня, и я не даю им обкрадывать покупателей. И у меня еще остается время, чтобы поразвлечься, когда вздумается; тогда я выделываю этих фаянсовых человечков, горшки и узорные плитки, расписывая их яркими красками, радующими мой взор… О нет, мы-то не жалуемся, мы радуемся жизни, когда нам весело сияет солнышко, ведь так, Босоножка?

Босоножка подошла к Ланжу в своей рабочей одежде, полуобнаженная, с порозовевшими от огня руками: она только что вынула горшок из печи. И, глядя на Ланжа, на своего возлюбленного, на бога, добровольной служанкой которого она стала, которому принадлежала телом и душою, она улыбалась божественной улыбкой.

— И все-таки, — продолжал Ланж, — слишком много бедняков страдает; придется в один прекрасный день взорвать Боклер, чтобы люди решились наконец построить его по-новому. Только пропаганда действием, только бомба может пробудить народ… Что вы скажете о таком плане? У меня есть здесь все необходимое, чтобы изготовить два или три десятка бомб необычайной силы. И вот в один прекрасный день я пускаюсь в путь, прихватив свою тележку; я тяну ее, Босоножка подталкивает. Когда тележка полна посуды да еще приходится тащиться с рынка на рынок по отвратительным деревенским дорогам, управляться с ней нелегко. Еще хорошо, что можно отдыхать под деревьями, у ручьев… Но в тот день мы дальше Боклера не пойдем, мы проедем по всем его улицам; и в каждом котле будет спрятана бомба; мы оставим одну в префектуре, одну в мэрии, одну в суде, одну в тюрьме, одну в церкви — словом, везде, где есть какая-нибудь власть, которую надо разрушить. Фитили будут гореть в течение определенного времени. Затем вдруг взрыв! Боклер взлетает на воздух, ужасающее извержение вулкана испепеляет и уносит его… Недурно? Что вы думаете о такой прогулочке с моей тележкой, о раздаче горшков, которые я изготовляю для счастья рода человеческого?

Ланж засмеялся каким-то исступленным смехом, лицо его светилось необыкновенным волнением; смуглая красавица смеялась вместе с ним.

— Не правда ли, Босоножка, — обратился он к ней, — я буду тянуть, а ты подталкивать? Эта прогулочка будет получше, чем прогулка вдоль Мьонны под плакучими ивами, когда мы отправляемся на ярмарку в Маньоль.

Жордан не стал спорить; он ограничился тем, что дал понять жестом, насколько нелеп, с его точки зрения, план Ланжа. Посетители простились с Ланжем и его подругой и направились обратно в Крешри; на Луку произвел глубокое впечатление этот порыв вдохновенной и мрачной поэзии, эта мечта о счастье, купленном ценою разрушения, мечта, владевшая умами немногих простодушных поэтов, затерянных в толпе обездоленных. Жордан и Лука шли молча: каждый был погружен в собственные размышления.

Вернувшись, они направились прямо в лабораторию; там за маленьким столиком мирно сидела Сэрэтта, переписывая какую-то рукопись своего брата. Девушке нередко приходилось надевать длинный синий передник и даже помогать Жордану в качестве лаборанта при некоторых наиболее трудных опытах. Сэрэтта подняла голову, улыбнулась брату и Луке и вновь принялась за работу.

— Ну вот! — сказал Жордан, удобно располагаясь в кресле. — Положительно я чувствую себя хорошо только здесь, среди своих приборов и бумаг… Как только я сюда возвращаюсь, меня опять осеняют мир и надежда.

Он обвел любовным взглядом обширную заду, словно вновь желая вступить во владение ею, обрести себя в ней, окунуться в успокаивающую и укрепляющую атмосферу труда. Широкие окна были раскрыты; в комнату теплой лаской вливалось заходящее солнце; вдали, за деревьями, блестели крыши и окна Боклера.

— Какая мучительная и бесплодная вещь все эти споры! — продолжал Жордан, обращаясь к Луке, который неторопливо прохаживался взад и вперед по комнате. — Вот я слушал после завтрака аббата и учителя и удивлялся, как можно терять время, силясь убедить другого, когда люди исходят из противоположных предпосылок и говорят на разных языках. И заметьте, каждый раз, приходя сюда, они затевают все тот же спор, и оба остаются на своей точке зрения… К тому же, как неразумно до такой степени замыкаться в область абстрактного, никогда не обращаясь к опыту и ограничиваясь защитой утверждений, противоположных утверждениям противника! Я всецело на стороне доктора, который развлекается тем, что уничтожает обоих спорщиков, противопоставляя их друг другу. Так же неразумен и Ланж: славный малый, а о каких ужасных глупостях он мечтает, в каких очевидных и опасных заблуждениях он запутался! А все потому, что он бредет наугад и пренебрегает достоверностью!.. Нет, положительно, политические страсти не мой удел; все разговоры на эту тему кажутся мне лишенными здравого смысла; то, что люди считают самыми важными вопросами, по-моему, просто какая-то игра в загадки, забава — и только; мне совершенно непонятно, как можно поднимать такой шум вокруг разных мелочных событий, когда открытие самой скромной научной истины более содействует прогрессу, чем пятьдесят лет социальной борьбы. Лука рассмеялся.

— Теперь вы сами впадаете в крайность… Человек должен бороться; политика — просто необходимость отстаивать свои нужды, защищать свое право на счастье.

— Это верно, — признался Жордан со свойственной ему простодушной добросовестностью, — возможно, мое презрение к политике имеет своим источником бессознательные укоры совести, и то неведение, в котором мне хочется жить, объясняется социально-политическим укладом моего отечества… Но, право же, мне кажется, я все-таки хороший гражданин, хотя и запираюсь в своей лаборатории: ведь каждый должен служить своему народу теми способностями, какими он одарен. И уверяю вас, подлинные революционеры, подлинные люди действия те, кто больше всего способствует тому, чтобы среди людей воцарились истина и справедливость, — это, без сомнения, ученые. Правительства возникают и уходят, народы возвеличиваются, расцветают, приходят в упадок, но разве дело в этом? Научные истины передаются из поколения в поколение, накопляются, изливают все больше света, все больше расширяют царство достоверного знания. Пусть в каком-нибудь столетии люди делают шаг назад, в следующем они вновь движутся вперед, и человечество, несмотря на все препятствия, идет к знанию. Возразят: всего все равно не узнаешь, — но это просто глупый довод; речь идет о том, чтобы узнать возможно больше и благодаря этому достичь возможно большего счастья. И с этой точки зрения, повторяю, все политические встряски, которые так волнуют народы, не имеют почти никакого значения! Люди ставят прогресс в зависимость от устойчивости или падения какого-нибудь министерства, но подлинный владыка грядущего — ученый, озаряющий толпу искрой новой истины. Когда будет достигнута полнота истины, несправедливость исчезнет.

Наступило молчание. Сэрэтта отложила перо, она внимательно слушала. Несколько секунд Жордан молчал, погрузившись в раздумье; потом без видимой связи он продолжал:

— Труд! Труд! Ему я обязан жизнью. Вы видите, какое я несчастное, хилое существо; помнится, в те дни, когда дул сильный ветер, моей матушке приходилось закутывать меня в несколько одеял; и все же именно она приучила меня к труду, как к верному залогу здоровья. Она не обрекала меня на те утомительные занятия, которые являются сущей каторгой, терзающей молодые умы. Она приучила меня к регулярной, но разнообразной и привлекательной работе. Я выучился работать, как люди выучиваются дышать, ходить. Труд сделался функцией моего организма, естественным и необходимым упражнением моего мозга и мускулов, целью и условием моего существования. Я жил потому, что трудился; между миром и мной создалось некое равновесие: я возвращал миру своим творчеством то, что получал от него при помощи своих органов чувств; и мне кажется, что в этом вся суть здоровья — в этом правильно установленном обмене, в этом совершенном приспособлении организма к среде… И, как я ни слаб, я знаю, что, несомненно, проживу до глубокой старости, подобно маленькой машине, тщательно заведенной и правильно действующей.

Лука уже не ходил по комнате, он стоял неподвижно. Как и Сэрэтта, он слушал Жордана со страстным вниманием.

— Я говорил о труде как основе здоровья и правильного режима, — продолжал Жордан. — Но труд шире этого, он сама жизнь, ведь жизнь есть непрестанная работа химических и механических сил. С тех пор, как первый атом пришел в движение, чтобы соединиться с соседними атомами, великая созидающая работа шла безостановочно; и это созидание никогда не прекращалось и никогда не прекратится, оно как бы труд самой вечности, возведение вселенского здания, для которого каждый из нас приносит свой кирпич. Разве вселенная не громадная мастерская, где никогда не бывает простоев, где бесконечно малые частицы совершают каждый день гигантскую работу, где материя действует, производит, безостановочно рождает! Здесь все виды деятельности, начиная с простого брожения и кончая творчеством наиболее совершенных существ! Работают поля, покрываясь жатвой, работают леса, медленно поднимаясь ввысь, работают реки, протекая по долинам, работают моря, катя свои волны от одного материка к другому, работают миры, уносимые силой тяготения сквозь бесконечность. Нет ни одного существа, ни одного явления, которым дано замереть в неподвижности, в бездействии; все в мире вовлечено в работу, все вынуждено вносить свою долю труда в общее дело. Тот, кто не работает, обречен на исчезновение, он отбрасывается как нечто бесполезное и обременительное и должен уступать место нужному работнику. Таков единственный закон жизни, а жизнь, в сущности, не что иное, как вечно движущаяся материя, непрестанно действующая сила, бог всех верований; и устремлена она к тому конечному счастью, властную жажду которого мы несем в себе.

С минуту Жордан помолчал, задумчиво устремив глаза вдаль.

— А как великолепно направляет труд нашу жизнь, какой он вносит всюду порядок! Труд — это не только здоровье, это мир, это радость. Я поражаюсь, когда вижу, что люди презирают труд, ненавидят его, смотрят на него как на позор или наказание. Он не только спас меня от верной смерти, но и дал мне все то хорошее, что есть в моем существе, укрепил мой ум и благородство. А какой он великолепный организатор, как он регулирует различные способности нашего интеллекта, движения наших мускулов, роль каждой группы среди бесчисленного множества работников! В нем одном — целая конституция, основа и упорядочение социальной жизни. Мы рождены для жизни в улье, вся деятельность каждого из нас не более как мгновенное усилие, наше существование необходимо только потому, что природе нужны работники для выполнения ее задач. Всякое иное объяснение — гордыня и ложь. Жизнь каждого из нас — необходимая жертва во имя грядущей жизни человечества. Никакое счастье невозможно, если не полагать его в братски-едином счастье вечного и совместного труда. Вот почему я мечтаю, что люди создадут наконец религию труда, научатся прославлять спасительный труд, ибо он — единственная правда жизни, здоровье, радость, безмятежный мир.

Жордан умолк.

— Ах, Марсиаль, до чего ты прав, как все это верно и прекрасно! — восторженно воскликнула Сэрэтта.

Но Лука был взволнован, еще больше, чем девушка; он стоял неподвижно, и его глаза постепенно наполнялись вдохновенным светом, словно какой-то луч внезапно озарил его. И вдруг он заговорил:

— Послушайте, Жордан, не надо ничего продавать Делаво, надо все сохранить в своих руках: и домну и рудник… Вот мой совет; даю его вам, потому что мое убеждение окончательно сложилось!

Эти неожиданные слова, казалось, никак не связанные с предшествующими речами Жордана, изумили владельца Крешри; его веки дрогнули.

— Как это так, дорогой Лука? Почему вы мне это говорите?.. Объяснитесь…

Молодой человек, охваченный глубоким волнением, ответил не сразу. Гимн труду, прославление труда — миротворца и преобразователя — подействовали на него как внезапный толчок; Луке казалось, что собственные мысли подхватили и куда-то уносят его, развертывая перед ним тот широкий горизонт, что до сих пор был скрыт в тумане. Теперь все оживало, уточнялось, приобретало характер абсолютной достоверности. Лука весь сиял верой, слова его приобретали неотразимую убедительность:

— Ничего не нужно продавать Делаво… Я был утром на заброшенном руднике. Даже в теперешнем виде залежи могут быть использованы с выгодой, если подвергнуть руду новому способу химической обработки. К тому же Морфен убедил меня в том, что по ту сторону ущелья имеются превосходные жилы… Там лежат неисчислимые богатства. Доменная печь будет давать дешевый чугун, а если дополнить ее кузницей, пудлинговыми и литейными печами, плющильными машинами и молотами-толкачами, то можно будет вновь наладить в широком масштабе изготовление рельсов и стальных балок, успешно конкурируя с самыми мощными сталелитейными заводами севера и востока страны.

Жордан был изумлен, почти растерян.

— Но я вовсе не хочу богатеть, — вырвалось наконец у него, — У меня и так достаточно денег! Я хочу продать домну именно для того, чтобы избежать всех этих хлопот, связанных с наживой.

Лука страстно прервал его величественным жестом.

— Дайте же мне договорить, друг мой… Не вас я хочу сделать богаче, но тех обездоленных, тех рабочих, о которых мы только что говорили, ставших жертвой неправедного, опозоренного труда, труда, превратившегося в каторгу; я хочу спасти их от этой каторги! Вы только что сами великолепно сказали, что труд должен быть основой социальной жизни; и тут я понял, в чем спасение: справедливое и счастливое общество будущего возможно только при коренном преобразовании труда; оно одно даст возможность правильно распределять богатства. Во мне родилась ослепительная уверенность, что в этом единственная возможность избавления от всех наших несчастий и страданий; старый социальный строй трещит и догнивает, переделать его по-новому удастся только тогда, когда все начнут трудиться для всех, когда люди увидят в труде всеобщий закон, самую сущность жизни, управляющей мирами… Так вот, я это и хочу испробовать или, по крайней мере, дать в небольшом масштабе пример подобного преобразования труда, я хочу создать завод, основанный на братстве, черновой набросок грядущего общества, и противопоставить его заводу, воплощающему прошлое с его наемным трудом, этой древней каторге, где труженик — раб, измученный и обесчещенный.

Лука продолжал говорить; в его словах трепетало вдохновение; широкими мазками набросал он общие очертания своей мечты — всего, что зрело в нем после недавнего чтения Фурье; он изложил план ассоциации между капиталом, трудом и талантом. Жордан даст нужные деньги, Боннер и его товарищи — свои руки, а он, Лука, будет мозгом, направляющим и управляющим. Говоря все это, молодой человек вновь принялся ходить по комнате; пылким жестов он указал на крыши Боклера, — ведь это Боклер хотел он спасти, извлечь из той бездны позора и преступлений, в которую был погружен город. По мере того, как Лука развивал свой план обновления жизни, он и сам проникался удивлением и восхищением перед ним. То заговорила в нем его миссия, та миссия, которую он носил в себе, ничего о ней не подозревая, которую пытался разгадать всей силой своего встревоженного ума и сердца, полного сострадания. Наконец-то он прозрел, наконец-то нашел свой путь! Теперь он отвечал на те грозные вопросы, которые задавал себе прошлой ночью во время бессонницы, еще не находя на них ответа. Он откликался на призывы обездоленных, донесшиеся до него из горестной глубины мрака, он слышал их голоса уже с полной ясностью, он спешил им на помощь. Их спасет возрожденный труд, который уже не будет разделять людей на враждебные и пожирающие друг друга касты, а сольет их в единую братскую семью, где усилия отдельных ее членов будут объединены для достижения всеобщего счастья.

— Но ведь осуществление формулы Фурье не означает непременно уничтожения наемного труда, — возразил Жордан. — Даже по мнению коллективистов, наемный труд не исчезнет, а только изменит свое название. Для окончательного его уничтожения потребовалось бы осуществить то полное безвластие, о котором мечтают анархисты.

Лука не мог не согласиться с этим. Он еще раз проверил свои взгляды. В его ушах еще звучали теории коллективиста Боннера, мечты анархиста Ланжа; ему слышались нескончаемые споры между аббатом Марлем, учителем Эрмелином и доктором Новаром — непрерывный хаос противоречивых мнений. В памяти Луки воскресли и возражения, которые делали друг другу его великие предшественники — Сан-Симон, Огюст Конт, Прудон. Почему остановился он именно на формуле Фурье? Правда, он знал несколько удачных примеров ее применения, но знал также и то, как медленно осуществляются подобные опыты, с каким трудом даются окончательные результаты. Быть может, выбор Луки объяснялся его отвращением к революционному насилию: занятия наукой укрепили в нем веру в непрерывную эволюцию мира и человека, эволюцию, у которой впереди целая вечность для выполнения ее задач. Сразу и полностью экспроприировать господствующие классы казалось ему неосуществимым; к тому же это было бы сопряжено с ужасными катастрофами, одним из результатов которых было бы еще большее увеличение нищеты и страданий. А поэтому, думал Лука, не лучше ли воспользоваться представившимся случаем и произвести опыт? В этом опыте найдет удовлетворение все его существо, его врожденная доброта, его вера в доброту человека — этот очаг любви и всеобъемлющей нежности, который пылал в его собственной душе. Луке показалось, будто его окрыляет и несет что-то восторженное, героическое, какая-то вера, какое-то безошибочное предчувствие успеха. И к тому же, если применение формулы Фурье не влекло за собой немедленного уничтожения наемного труда, оно, во всяком случае, вело к этому, к окончательной победе, к разрушению капитала, к исчезновению торговли, к упразднению денег, этого источника всех бедствий. Отдельные социалистические школы спорят друг с другом только о путях к цели, в вопросе же о самой цели все между собой согласны, и все они примирятся, когда будет наконец построен счастливый Город. Лука и хотел заложить основание этого Города, начав с добровольной ассоциации людей, с объединения всевозможных разрозненных сил: это будет наилучшей исходной точкой в его время — время ужасного взаимного истребления людей.

Однако Жордан все еще был настроен скептически.

— У Фурье попадаются гениальные мысли, это бесспорно. Но ведь после его смерти прошло больше шестидесяти лет, и хотя у него осталось несколько упрямых последователей, но его религия пока что не завоевывает мир.

— Католицизму понадобилось четыре столетия, чтобы завоевать лишь часть мира, — живо возразил Лука. — К тому же я далеко не во всем согласен с Фурье: для меня он только мудрец, которому в минуту гениального прозрения открылось видение истины. Впрочем, он не один, другие подготовили его теорию, другие и восполнят ее пробелы… Одного вы все-таки отрицать не можете: эволюция, идущая в наши дни таким ускоренным темпом, началась еще давно, и девятнадцатый век был медленным зарождением грядущего общества. В течение последних ста лет класс тружеников с каждым днем все больше приобщается к социальной жизни, а завтра он может стать хозяином своей судьбы; залог тому — научно установленный закон, обеспечивающий сохранение жизни наиболее сильным, здоровым и достойным… Это мы сейчас и наблюдаем, присутствуя при последней схватке между привилегированной кучкой людей, награбивших себе богатство, и огромной массой рабочих, которая хочет вернуть себе блага, отнятые у нее много веков назад. История учит именно этому; она показывает нам, как ничтожное меньшинство людей обеспечило себе счастье в ущерб остальным и как эти несчастные, обокраденные бедняки не перестают с тех пор яростно бороться, желая вернуть себе хоть частицу счастья… За последние пятьдесят лет борьба эта стала беспощадной, и мы видим, как господствующие классы, охваченные страхом, понемногу сами уступают некоторые из своих привилегий. Развязка близится — это чувствуется по всем уступкам помещиков и капиталистов. В области политической они уже дали народу многое, и они будут вынуждены дать ему не меньше в области экономической. Появляются новые законы, улучшающие положение рабочих, проводятся гуманные меры, ассоциации и профессиональные союзы одерживают первые победы. Все это возвещает близость новой эры. Борьба между трудом и капиталом достигла крайней остроты, и можно предсказать, что капитал потерпит в этой борьбе поражение. Через некоторое время наемный труд исчезнет, в этом не может быть никакого сомнения… Вот почему я уверен в победе и хочу помочь тому преобразованию труда, которое отменит наемный труд и создаст более справедливое общество и более высокую цивилизацию.

Лука весь сиял милосердием, верой и надеждой. Он продолжал говорить; он вновь обратился к истории, остановился на том, как сильные в незапамятно далекие времена обокрали и поработили слабых, упомянул, как собственники нагромождали преступление на преступление, стремясь ничего не отдать назад неимущим, умиравшим от голода и насилий. Имения, городские дома, заводы в промышленных городах, рудники, в которых дремлют каменный уголь и металлы, средства передвижения, каналы, железные дороги, различные ценности, наконец, золото и серебро, миллиарды, которыми оперируют банки, все земные блага, все неисчислимое богатство человечества, растущее с веками, — все это и поныне находится в руках ничтожной кучки собственников. Разве не отвратительно, что такое богатство повлекло за собой ужасную нищету большинства людей? Разве все это не вопиет о справедливости, о неизбежности передела имущества? Неправедная и сытая праздность, с одной стороны, мучительный, убийственный труд бедняков — с другой, привели к тому, что ныне человек человеку — волк. Вместо того, чтобы, объединившись, покорять и использовать силы природы, люди пожирают друг друга; бесчеловечный социальный строй отдает их в жертву ненависти, заблуждению, безумию; детей и стариков покидают на произвол судьбы, женщину растаптывают, превращают во вьючное животное или в орудие наслаждения. И даже сами труженики, развращенные тем, что они видят вокруг, смиряются со своим рабством, склоняют голову под гнетом всеобщей низости. А какую ужасающую и бессмысленную растрату человеческого достояния представляют собой те колоссальные суммы, которые расходуются на войну, на содержание бесполезных чиновников, судей, жандармов, не говоря уже о тех деньгах, которые без всякой к тому необходимости остаются в руках торговцев, этих посредников-паразитов, наживающихся в прямой ущерб потребителям! Но это только обычные издержки, неизбежные в противном здравому смыслу, плохо устроенном обществе; еще губительнее великий грех голода, намеренно вызываемого владельцами орудий труда, стремящимися сберечь свои барыши. Они сокращают производство на предприятиях, вводят дни простоя, создают нищету, чтобы сохранить высокие цены и победить в экономической борьбе. И после этого люди удивляются, что машина трещит сверху донизу, что социальное здание вот-вот обрушится под гнетом стольких страданий, несправедливостей и постыдных деяний!

— Нет! Нет! — воскликнул Лука. — Довольно! Дольше так продолжаться не может, иначе человечество будет сметено вихрем безумия и разрушения. Социальные отношения должны быть перестроены с самого основания; каждый человек имеет право на жизнь; земля принадлежит всем. Нужно, чтобы орудия производства были отданы во всеобщее пользование, нужно, чтобы каждый вносил свою долю в общий труд… История с ее войнами, ненавистью и преступлениями была до сих пор лишь отвратительным результатом первоначальной кражи и тирании той кучки грабителей, которым во что бы то ни стало надо было натравить людей друг на друга, а затем учредить суды и тюрьмы для защиты награбленного богатства; давно пора начать историю заново и положить в основание новой эры акт великой справедливости — вернуть богатства земли всем людям, вновь превратить труд в закон человеческого общества, подобно тому, как он служит законом вселенной; тогда наступит всеобщий мир, воцарится счастье общечеловеческого братства… Да будет так! Я положу на это все силы и добьюсь успеха!

Лука, казалось, вырос; он говорил с такой страстью, с таким пророческим победным вдохновением, что Жордан в изумлении повернулся к Сэрэтте и сказал ей:

— Посмотри, как он прекрасен!

Но Сэрэтта, трепещущая и бледная от восхищения, и так не спускала глаз с Луки; она глядела на него с каким-то религиозным благоговением.

— О да, он прекрасен, — прошептала она, — и добр!

— Однако, дорогой друг, — сказал, улыбаясь, Жордан, — вы самый настоящий анархист, хотя и почитаете себя эволюционистом; и вы совершенно правы, говоря, что начинают с формулы Фурье, а кончают свободным человеком в свободной коммуне.

Лука рассмеялся.

— Начнем пока, а там увидим, куда нас приведет логика событий.

Жордан задумался; казалось, он уже не слышал Луку. Этот ученый-отшельник был глубоко взволнован и хотя все еще сомневался в том, возможно ли ускорить поступательное движение человечества, но уже не отрицал полезности подобной попытки.

— Разумеется, — продолжал он с расстановкой, — личная инициатива всесильна. Чтобы дать то или иное направление событиям, всегда нужен человек воли и действия, гениальный бунтарь, передовой мыслитель, провозглашающий новую истину… В минуту катастрофы, когда для спасения нужно перерубить канат или свалить столб, необходимы только человек и топор. Воля — это все, и спасет тот, кто ударит топором… Перед человеком, который действует, ничто не может устоять: перед ним рушатся горы и отступают моря.

Жордан был прав; Лука вновь ощутил в его словах ту пламенную волю и внутреннюю уверенность, которыми он сам был охвачен. Он еще не сознавал до конца своей незаурядной миссии, но ощущал в себе издавна накопленную силу возмущения против векового произвола, горячую потребность осуществить справедливость. Он был человеком свободомыслящим и признавал лишь одно: научно доказанные факты. Он был один и решил действовать в одиночку, вкладывая в деяние всю свою веру. Он умел дерзать, этого достаточно. Его миссия будет выполнена!

Наступило молчание. Наконец Жордан с доверчивым жестом дружески проговорил:

— Я уже сказал вам: у меня бывают приступы такой усталости, когда я готов все отдать Делаво: и домну, и рудник, и землю, только бы от них избавиться и целиком посвятить себя в тиши своим работам, своим опытам… Что ж, берите все это вы; я предпочитаю отдать все вам, раз вы надеетесь сделать из этого полезное употребление. Но только прошу вас полностью освободить меня от забот, никогда больше со мной не заговаривать о делах завода, оставить меня в моем углу, чтобы я мог закончить свою работу.

Лука смотрел на Жордана сверкающим взором, полным благодарности и любви. Затем без колебания, заранее уверенный в ответе, он продолжал:

— Это еще не все, мой друг: от вашего великодушного сердца требуется нечто большее. Я ничего не могу предпринять без денег. Чтобы создать тот завод, о котором я мечтаю, кузницу преображенного труда, которая явится первым камнем грядущего Города, мне нужно пятьсот тысяч франков… Правда, я уверен, что предлагаю вам выгодное дело: ваш капитал будет положен в основу ассоциации и обеспечит вам значительную часть прибылей.

Жордан хотел было прервать Луку.

— Знаю, — продолжал молодой человек, — вы не стремитесь к обогащению. Но ведь должны же вы чем-нибудь жить; и если вы мне отдадите свои деньги, я обеспечу ваше материальное положение настолько, что ничто уже никогда не смутит вашу мирную жизнь, жизнь великого труженика.

В обширной комнате вновь наступила тишина, строгая, замирающая; в ней как будто уже всходил щедрый посев труда, созревавший для грядущей жатвы. Решение, которое предстояло принять, было настолько важно для будущего, что присутствующие, в ожидании этой торжественной минуты, ощутили благоговейный трепет.

— У вас самоотверженное и доброе сердце, — сказал Лука, — вчера я понял это. Открытия, к которым вы стремитесь, электрические печи, которые должны в огромной степени облегчить человеческий труд и открыть людям новый источник богатства, — вы даже не хотите их использовать в своих интересах, вы хотите даровать их людям… Но сейчас я прошу у вас не подарка, а братской помощи, помощи, которая позволит мне уменьшить царящую в мире несправедливость и дать людям больше счастья.

И тогда Жордан совсем просто сказал:

— Хорошо, друг мой, я согласен. Вы получите деньги, которые нужны для осуществления вашей мечты… Но я не привык лгать и потому добавлю, что мечта эта пока остается для меня великодушной утопией; окончательно убедить меня вам все же не удалось. Простите мне сомнения ученого… Но будь что будет! Вы прекрасный человек, попытайтесь; я целиком с вами!

Порыв восторга охватил Луку и словно приподнял над землей; у него вырвался крик торжества:

— Спасибо! Клянусь вам — дело уже сделано! И оно принесет нам божественную радость.

Сэрэтта не двигалась; во все время разговора она не проронила ни слова, но вся доброта ее сердца отражалась на растроганном лице девушки, крупные слезы показались на ее глазах. Потрясенная до глубины души, подчиняясь неодолимому порыву, она молча встала, приблизилась к Луке и, обливаясь слезами, поцеловала его. Затем, все еще под влиянием охватившего ее необычайного волнения, девушка бросилась в объятия брата и долго рыдала на его груди.

Несколько удивленный поступком сестры, Жордан забеспокоился.

— Что с тобой, сестрица? Ты, быть может, не одобряешь нас? Правда, нам следовало бы посоветоваться с тобой… Но ведь время еще не упущено. Скажи, ты с нами?

— О да, да, — пробормотала она, просияв и улыбнувшись сквозь слезы. — Вы оба — герои, я буду служить вам, располагайте мной.

Вечером! того же дня, часов в одиннадцать, Лука, как и накануне, облокотился о подоконник открытого окна своей комнаты: ему захотелось подышать свежим воздухом безветренной ночи. Вдали, по ту сторону заброшенных полей, усеянных камнями, гасли один за другим огни засыпавшего Боклера; слева глухо грохотали молоты «Бездны». Никогда дыхание этого страдающего гиганта не казалось Луке столь хриплым и тяжелым! И так же, как накануне, по ту сторону дороги послышался какой-то легкий звук: казалось, прошуршала крылом ночная птица. Но когда звук повторился, сердце Луки забилось сильнее: он узнавал теперь тихий трепет этого приближения. И молодой человек вновь увидел смутный, стройный и легкий силуэт скользивший, казалось, по верхушкам трав. И так же, как вчера, какая-то женщина с легкостью дикой козы перебежала дорогу и бросила ему маленький букетик, причем так ловко, что тот снова попал ему прямо в губы, и Лука ощутил прикосновение цветов, точно ласку. Как и накануне, то был маленький пучок горных гвоздик, только что сорванных среди скал и распространявших такой сильный аромат, что руки и одежда Луки сразу же пропахли гвоздикой.

— О Жозина! Жозина! — прошептал молодой человек, охваченный бесконечной нежностью.

Жозина вернулась, она вновь отдавала ему себя; она всегда будет отдавать ему себя этим жестом страстной благодарности, даря цветы, столь же простодушные, как она сама. Лука почувствовал себя освеженным, ободренным после страшной физической и душевной усталости этого решающего, полного напряжения дня. Разве то уже не была награда за первое усилие, за принятое им решение? Этот букетик словно поздравлял Луку с тем, что он уже завтра начинает действовать. В лице Жозины молодой человек любил весь страдающий народ, ее хотел он спасти от чудовища. Он нашел ее на самом дне отвержения — оскорбленной, униженной, близкой к гибели. Бедняжка с рукой, изуродованной трудом, была для него воплощением всего племени рабов и жертв, отдающих свое тело тяжкому труду и чужому наслаждению. Освободив ее, он вместе с ней освободит и всех остальных. И одновременно она была прелестным воплощением любви, любви, необходимой для гармонии и счастья будущего Города. Он нежно позвал ее:

— Жозина! Жозина!.. Это вы, Жозина?..

Но без единого слова она уже убегала, уже растворялась во мраке заброшенных полей.

— Жозина, Жозина!.. Ведь это вы, Жозина, я знаю! Мне надо с вами поговорить.

Тогда трепещущая, счастливая, она возвратилась своим легким шагом к дороге, остановилась под окном и едва слышно ответила:

— Да, это я, господин Лука.

Он не торопился; он старался разглядеть Жозину — худенькую, неуловимую, похожую на видение, которое вот-вот унесут волны мрака.

— Хотите оказать мне услугу?.. Скажите Боннеру, чтобы он зашел ко мне завтра утром. У меня для него радостная новость: я нашел ему работу.

Жозина рассмеялась взволнованно и радостно, едва слышным, похожим на щебетание птички смехом.

— О, как вы добры, как вы добры!

— У меня будет работа для всех, кто захочет работать, — растроганно продолжал, понизив голос, Лука. — Да, я постараюсь, чтобы на всех достало справедливости и счастья.

Жозина поняла, смех ее стал еще более нежным, теперь он был исполнен страстной признательности.

— Спасибо, спасибо, господин Лука.

Видение растаяло; он увидел, как легкая тень вновь заскользила между кустарниками, за ней следовала другая тень, совсем маленькая: то был Нанэ, которого Лука до сих пор не замечал; мальчик бежал рядом с сестрою.

— Жозина! Жозина!.. До свидания, Жозина!

— Спасибо, спасибо, господин Лука.

Лука больше не различал ее: она исчезла; но он все еще слышал ее звучащий радостью и благодарностью голос, напоминавший щебетание птицы, донесенное вечерним ветерком; голос этот был полон бесконечного очарования, сладко проникавшего в его сердце.

Долго еще стоял Лука у окна, полный восхищения и беспредельных надежд. Между «Бездной», где задыхался отверженный труд, и Гердашем, парк которого выделялся черным пятном на гладкой равнине Руманьи, виднелся старый Боклер, рабочий пригород с расшатанными, полусгнившими хибарками, спавшими под гнетом нищеты и страданий. Здесь была та клоака, которую Лука хотел оздоровить, та многовековая темница наемного труда, царство несправедливости и отвратительной жестокости, которое он жаждал уничтожить, дабы излечить человечество от давней отравы. И Лука мысленно уже возводил на этом месте иной город, Город будущего, Город правды, справедливости и счастья; он уже видел среди зелени его белые, смеющиеся домики, населенные братьями, озаренные ослепительным солнцем радости и свободы.

Вдруг весь горизонт осветился; розовая вспышка пламени осветила крыши Боклера, уступы Блезских гор, необъятные дали. Это был миг плавки в домне Крешри. Лука сначала подумал, что занимается заря, но нет, то была не заря, то был скорее закат некоего светила, то древний Вулкан, прикованный к своей наковальне, выбросил последнюю вспышку пламени. Пусть же труд станет отныне лишь радостью и здоровьем! Пусть родится грядущий день!

Загрузка...