КНИГА ТРЕТЬЯ

I

Катастрофа, как гром, обрушилась на Гердаш, Перспектива близкого разорения нависла над этой обителью роскоши и веселья, звеневшей вечными празднествами. Пришлось отменить уже назначенную охоту, отказаться от званых обедов по вторникам. Предстояло увольнение многочисленной челяди; ужа толковали о продаже экипажей, лошадей, собак. Замерла шумная жизнь, прекратился бесконечный поток гостей, опустели сады и парк. Гостиные, столовая, бильярдная, курительная комната обширного дома превратились в пустыню, овеянную ужасом разразившейся катастрофы; Гердаш стал жилищем, которое покарала судьба, он умирал в том одиночестве, какое создает неожиданно обрушившийся удар.

Буажелен блуждал жалкой тенью по своему печальному дому. Ошеломленный, разбитый, уничтоженный, он мучительно страдал: все наслаждения были у него отняты, он не знал, что делать с собой, и скитался по Гердашу подобно бесприютной, тоскующей душе. Это был заурядный человек, изящная посредственность с моноклем в глазу, один из тех людей, чей кругозор ограничивается манежем и клубом; его внушительный вид, высокомерно-корректная осанка были сметены первым же трагическим дыханием правды и справедливости. Ведь он еще ни разу не приложил рук к какой бы то ни было работе, он, как в кресле, нежился среди увеселений, будучи убежден, что так оно и должно быть, что он особое, избранное, привилегированное существо, рожденное для того, чтобы жить и развлекаться за счет чужого труда. Теперь этот культ эгоизма был потрясен до основания, и Буажелен растерянно стоял перед лицом грядущего; доныне он вовсе не думал о нем. В основе его потрясения лежал главным образом ужас праздного человека, который привык жить на содержании у других и чувствует, что неспособен самостоятельно заработать свой хлеб. Делано больше не было; с кого теперь Буажелену спрашивать обещанные ему доходы? Завод сгорел, вложенный в него капитал погиб под развалинами; на какие средства будет он, Буажелен, жить завтра? И, не находя ответа на этот вопрос, он бродил, как безумный, по пустынному саду и мрачному дому.

С той ночи, когда разыгралась драма, воображение Буажелена неотступно преследовала ужасная смерть Делаво и Фернанды. Он-то знал, в чем дело: он помнил, в каком бешенстве была в тот вечер молодая женщина, покидая его, с какой угрозой говорила она о муже. Очевидно, произошла какая-то ужасная сцена, под влиянием которой Делаво сам поджег дом, желая покончить разом и с собой и с изменницей. Буажелен привык, не мудрствуя лукаво, снимать сливки с жизни; во всем случившемся его больше всего ужасала какая-то мрачная свирепость, безудержность чудовищных страстей. А главное, Буажелен понял, что у него нет той практической ясности ума, той энергии, которые необходимы, чтобы найти выход из такого сложного и трудного положения. Он с утра до вечера вынашивал разные планы и не мог остановиться ни на одном. Надо ли ему пытаться восстановить завод, искать денег, фирмы, инженера, в надежде, что удастся продолжать эксплуатацию предприятия? Это казалось почти невозможным: слишком велики были потери. Или следовало дождаться покупателя, который удовлетворится заводским участком, уцелевшим оборудованием и материалами и захочет вести дело дальше на свой страх и риск? Но Буажелен сильно сомневался, дождется ли он такого покупателя; еще больше он сомневался в том, даст ли этот покупатель хотя бы такую цену, которая позволит ему расплатиться с долгами. А вопрос о том, чем жить, оставался по-прежнему неразрешенным: обширное имение требовало огромных расходов, и к концу месяца его хозяевам грозила опасность оказаться без куска хлеба.

Одно только существо сжалилось над этим несчастным, дрожащим, всеми покинутым человеком, который бродил, как заблудившийся ребенок, по своему опустевшему жилищу; то была Сюзанна, его жена, та героически кроткая женщина, которую Буажелен так тяжко оскорбил. Вначале, когда муж открыто поставил ее перед фактом своей связи с Фернандой, Сюзанна раз двадцать вставала поутру с решением изгнать из своего дома, хотя бы ценой скандала, эту вторгшуюся в чужую семью любовницу; и каждый раз она вновь закрывала на все глаза, так как была уверена, что если прогонит Фернанду, то Буажелен уйдет вместе с нею — настолько он был одержим, порабощен красавицей. Мало-помалу это ненормальное положение утвердилось: Сюзанна перешла в отдельную комнату и осталась женою своего мужа лишь в глазах посторонних; зато, сохранив внешние приличия, она вся отдалась воспитанию своего сына Поля, которого хотела спасти от губительного влияния окружающей обстановки. Не будь этого ребенка — красивого, белокурого и кроткого, как мать, — молодая женщина никогда не смирилась бы. В сыне заключалась главная причина ее самоотречения, ее жертвы. Она совершенно отстранила недостойного отца от воспитания мальчика; она хотела, чтобы ум и сердце Поля всецело принадлежали ей, только ей, хотела вырастить сына разумным и добрым человеком и в этом обрести свое утешение. Шли годы. Сюзанна с тихой радостью наблюдала, как укрепляется ум ее сына, как все нежнее становится его душа. Словно со стороны, издали, смотрела молодая женщина на то, как свершалась драматическая судьба ее семьи, как все более процветал Крешри и постепенно разорялась «Бездна», как заразительная, безрассудная жажда наслаждений увлекала в пропасть гердашский мир. А теперь последний припадок безумия уничтожил в пламени пожара остатки былого богатства; Сюзанна, как и Буажелен, не сомневалась, что Делаво сам зажег огромный костер «Бездны», чтобы сгореть в нем вместе с преступной развратительницей и хищницей. Это событие глубоко потрясло Сюзанну; она спрашивала себя, не лежит ли и на ней доля ответственности за случившееся, не было ли слабостью с ее стороны так долго и безропотно сносить измену и позор. Возмутись она с первого же дня, дело, быть может, не зашло бы так далеко. Эти мысли довершали ее смятение и внушали ей жалость к несчастному мужу, растерянно бродившему со дня катастрофы по пустынному саду и безлюдному дому.

Однажды утром, проходя через большую гостиную, видевшую столько веселых празднеств, Сюзанна заметила мужа: бессильно упав в кресло, Буажелен рыдал, как ребенок. Это зрелище взволновало Сюзанну; она почувствовала глубокое сострадание к мужу. Уже много лет она не обращалась к нему ни с единым словом в отсутствии посторонних; Сюзанна приблизилась к Буажелену.

— Отчаяние не даст той силы, которая тебе нужна, — сказала молодая женщина.

Буажелен, изумленный тем, что она заговорила с ним, растерянно посмотрел на нее сквозь слезы.

— Да, сколько ты ни броди с утра до вечера, мужества не найдешь нигде: оно должно быть в тебе самом.

У Буажелена вырвался горестный жест.

— Я так одинок! — ответил он чуть слышно.

Буажелен был не злой, а только глупый, слабый, малодушный человек, один из тех, кого эгоистическая жажда наслаждений превращает в палачей. Он с таким удрученным видом пожаловался на одиночество, в котором Сюзанна оставила его в это тяжелое время, что молодая женщина почувствовала глубокое волнение.

— Скажи лучше, что ты сам захотел быть одиноким. Почему ты не пришел ко мне после того, как произошли эти ужасные события?

— Боже мой! — пробормотал он. — Так ты прощаешь меня?

Буажелен схватил обе руки жены, она не отдернула их; подавленный, он принялся каяться: он каялся в многолетней измене, в том, что ввел в свой дом любовницу — женщину, которая лишила его рассудка и довела до разорения. Все это Сюзанна уже знала, но муж обвинял себя с такой беспощадной искренностью, что его слова тронули ее, как новое униженное признание, которого Буажелен мог бы избежать.

— Это правда, я так долго оскорблял тебя, я вел себя отвратительно, — сказал он в заключение. — Но почему ты отвернулась от меня, почему не попыталась возвратить меня к себе?

Эти слова с новой силой пробудили в душе Сюзанны тайные укоры совести, говорившие ей, что, быть может, она не до конца выполнила свой долг, предоставив Буажелена его собственной участи. Сострадание к мужу положило основу примирению; а теперь чувство дружеской снисходительности завершило его. Не несут ли даже самые чистые, самые героические люди долю ответственности, когда вокруг них люди дурные и слабые уступают искушению?

— Да, — согласилась Сюзанна, — мне следовало бороться; я слишком заботилась о сохранении своего достоинства и душевного мира. Забудем же все, что случилось, нам обоим нужно забвение.

В эту минуту в саду, под окнами, показался их сын Поль; мать позвала его. Это был уже высокий восемнадцатилетний юноша, умный и тонкий, во всем походивший на Сюзанну; у него было нежное сердце, ясный ум, не затемненный никакими сословными предрассудками; Поль готов был жить трудами рук своих, если бы этого потребовали обстоятельства. Он страстно любил землю и проводил целые дни на ферме, интересуясь обработкой почвы, уходом за семенами, сбором урожая. Сейчас он шел к Фейа, чтобы ознакомиться с новым! типом плуга.

— Поди сюда, дитя мое: у твоего отца горе, и мне хочется, чтобы ты поцеловал его.

Разрыв отношений между мужем и женой повлек за собою отчуждение и между отцом и сыном. Ребенок отдал всю свою привязанность матери, а к отцу относился лишь с холодным уважением: он чувствовал в нем недоброго человека, мучающего мать. Войдя в гостиную, Поль, удивленный и растроганный, несколько мгновений молча смотрел на своих бледных, взволнованных родителей. Он понял, в чем дело, с искренним расположением обнял отца, а затем бросился на шею матери и расцеловал ее от всего сердца. То была счастливая минута: семья вновь соединилась; казалось, отныне в ней будет царствовать нерушимое согласие.

В свою очередь, и Сюзанна поцеловала Буажелена; тот едва не расплакался снова.

— Как хорошо! Вот мы и опять вместе. Ах, друзья мои, это прибавляет мне мужества… Мы ведь попали в такое ужасное положение! Нам нужно посоветоваться и принять какое-нибудь решение.

Они стали беседовать втроем: после испытанного Буажеленом ужаса полного одиночества и сознания собственной слабости ему хотелось говорить, хотелось довериться своей жене и сыну. Он напомнил Сюзанне, как у них когда-то осталось два миллиона: один миллион составляло ее приданое, другой — был остатком его состояния: за один миллион они приобрели «Бездну», а пятьсот тысяч франков дали за Гердаш. Оставшиеся пятьсот тысяч франков послужили оборотным капиталом для «Бездны». Таким образом, все их деньги были вложены в завод и в имение; хуже всего было то, что недавно, в трудное для «Бездны» время, пришлось занять шестьсот тысяч франков, проценты по которым тяжело обременяли предприятие. Теперь завод сгорел; чтобы восстановить его, надо было сначала уплатить эти шестьсот тысяч франков, и отсюда, казалось, напрашивался неизбежный вывод: завод умер и не воскреснет.

— На что ж ты думаешь все-таки решиться? — спросила Сюзаина.

Буажелен ответил, что есть два выхода, между которыми он колеблется, не будучи в состоянии остановиться ни на одном, — столько затруднений связано с каждым из них; можно либо продать то, что сохранилось от завода за любую цену, — но ее вряд ли хватит даже на уплату шестисоттысячного долга, — либо раздобыть новые капиталы и образовать акционерное общество для восстановления и эксплуатации завода; Буажелен внес бы в это общество в качестве своей доли заводской земельный участок и уцелевшее оборудование; впрочем, Буажелен и сам чувствовал несостоятельность второго выхода. Но, как бы то ни было, медлить больше нельзя: приближается несомненное и полное разорение.

— У нас еще есть Гердаш, можно продать его, — заметила Сюзанна.

— О, продать Гердаш! — горестно воскликнул Буажелен. — Продать имение, где нам так хорошо, к которому мы так привыкли! И затем искать приюта в какой-нибудь нищенской дыре! Какое падение, какой новый ужасный удар!

Сюзанна вновь помрачнела: она видела, что муж ее, как и раньше, не хочет мириться с мыслью о благоразумной и скромной жизни.

— Друг мой, все равно придется пойти на это. Мы не можем вести дальше такой широкий образ жизни.

— Конечно, конечно! Можно будет продать Гердаш, но позднее, когда представится благоприятный случай. Если мы захотим продать имение сейчас, нам не дадут и половины его настоящей цены: все поймут, что мы разорены, станут злорадствовать и сговорятся между собой, чтобы поживиться на наш счет.

Затем Буажелен прибег к другому, более возвышенному доводу.

— К тому же, дорогая, ведь Гердаш принадлежит тебе. Те пятьсот тысяч франков, которые мы уплатили за имение, взяты из миллиона, принесенного тобою в приданое, а остальные пятьсот тысяч составили половину того миллиона, за который мы купили «Бездну». Мы, таким образом, совладельцы завода, но Гердаш принадлежит тебе одной, и мне просто хотелось бы, чтобы это имение как можно дольше оставалось твоей собственностью.

Сюзанна не настаивала, но жестом дала понять, что уже давно готова на любую жертву. Буажелен молча смотрел на нее; вдруг он как будто что-то вспомнил.

— Да, я хочу спросить тебя… Виделась ли ты в последнее время со своим прежним другом, господином Фроманом?

Сюзанна изумилась. После основания Крешри и возникновения ожесточенного соперничества между обоими заводами ей пришлось прекратить знакомство с Лукой, и к ее семейным огорчениям прибавилось новое, немалое огорчение. Она теряла в Луке чуткого, нежного, участливого друга, который пришел бы ей на помощь, поддержал бы ее. Но ничего нельзя было сделать; Сюзанна примирилась и с этим; с тех пор она встречала Луку лишь случайно — в те редкие дни, когда выходила из дому, — и никогда не разговаривала с молодым инженером. Лука вел себя в отношении Сюзанны так же сдержанно и корректно; казалось, их давняя нежная дружба умерла навсегда. Это не мешало молодой женщине втайне питать страстный интерес к делу Луки. Внутренне она по-прежнему была вместе с Лукой, разделяла его великодушные стремления, его желание добиться хотя бы частичного торжества справедливости и любви на земле. Сюзанна страдала вместе с Лукой, радовалась вместе с ним, и когда одно время думали, что Лука погиб от ножа Рагю, Сюзанна два дня безвыходно провела в своей комнате. И тут она поняла, что в глубине ее горя скрывалась нестерпимая, мучительная тоска: то сочилась кровью рана, нанесенная ей известием о связи Луки с Жозиной; Сюзанна только тогда узнала об этом. Стало быть, она, сама того не зная, любила Луку? Разве не мечтала она о радостном и гордом счастье быть женою такого человека, как Лука, который нашел бы достойное применение ее богатству? Разве не представляла она себе, как будет помогать ему в его деле, какое чудесное умиротворение и благо принесут они людям? Но Лука выздоровел, теперь он стал мужем: Жозины, и Сюзанна вновь замкнулась в самоотречении жены, принесшей себя в жертву, матери, живущей лишь для своего сына. Лука более не существовал для нее, и поэтому вопрос Буажелена прозвучал для Сюзанны так неожиданно, что она не могла скрыть свое крайнее изумление.

— Как могла я видеться с господином Фроманом? Ты же знаешь, что вот уже более десяти лет, как наши отношения прерваны.

Буажелен спокойно пожал плечами.

— Что из того! Ты ведь могла его встретить и поговорить с ним. Когда-то вы были так дружны… Так, значит, ты прекратила с ним всякое знакомство?

— Конечно, — ответила Сюзанна твердо. — Если бы я продолжала с ним видеться, ты бы знал об этом.

Ее удивление росло; настойчивые расспросы мужа смущали и задевали ее. К чему он ведет? Почему его огорчает, что она больше не видится с Лукой? Сюзанне захотелось узнать, в чем тут дело.

— Почему ты меня об этом спрашиваешь?

— Просто так. Фантазия.

Однако Буажелен в конце концов открыл ей свой секрет.

— Видишь ли… Я сказал тебе, что перед нами только два выхода: или продать «Бездну», или образовать акционерное общество для эксплуатации завода и самим вступить в него. Ну, так вот! Есть еще третий способ, представляющий собою комбинацию двух первых: попытаться продать «Бездну» Крешри, обеспечив за собой большую часть прибылей… Понимаешь?

— Нет, не совсем.

— А ведь это так просто… Этому Луке, вероятно, страстно хочется приобрести наши земли. Ну, а ведь он нам причинил немало зла, не правда ли? Значит, будет вполне справедливо, если мы сорвем с него порядочный куш. Это, несомненно, спасет нас, в особенности, если за нами будет закреплена доля прибылей; тогда мы могли бы сохранить за собой Гердаш и ни в чем не менять наш образ жизни.

Глубокая грусть охватила Сюзанну! Увы! Буажелен остался тем же: страшный урок не исправил его. Он мечтал лишь о спекуляции за счет других, мечтал о том, как бы извлечь для себя побольше выгоды. Он по-прежнему преследовал лишь одну цель: ничего не делать, жить чужим трудом, оставаться все тем же праздным капиталистом. За его растерянностью и отчаянием скрывался страх, ненависть к труду, неотвязная мысль о том, как бы ему и дальше жить, ничего не делая. Слезы его уже высохли, перед Сюзанной вновь предстал прежний прожигатель жизни.

Ей захотелось до конца проникнуть в намерения мужа.

— Но я не вижу, при чем здесь я, — продолжала она. — Почему ты спрашиваешь меня, поддерживаю ли я знакомство с господином Фроманом?

— Бог мой! Да потому, что это облегчило бы мне переговоры с ним, — спокойно ответил Буажелен. — Ты сама понимаешь: после многолетнего разрыва не так-то просто явиться к этому господину и заговорить о делах; останься господин Фроман твоим другом, все было бы гораздо проще… Быть может, ты сама могла бы тогда увидеться с ним, побеседовать…

Сюзанна прервала его резким жестом.

— Я никогда не согласилась бы в нашем положении говорить на эту тему с господином Фроманом. Ты забываешь, что я любила его, как сестра.

Несчастный! До какой низости он дошел! Он хотел спекулировать на том чувстве привязанности к ней, которое могло сохраниться в сердце Луки, он хотел воспользоваться ею, чтобы разжалобить противника и затем легче одолеть его!

Буажелен заметил, что Сюзанна побледнела и что тон ее стал более холодным, как будто она снова почувствовала к нему прежнее отчуждение. Он понял, что задел ее, и ему захотелось сгладить неблагоприятное впечатление, которое произвели его слова.

— Ты права, дела не должны касаться женщин. Ты не могла бы взять на себя такое поручение. Но все же я считаю, что мысль моя очень удачна: чем больше я думаю, тем больше убеждаюсь, что именно в этом наше спасение. Я выработаю план действий, а там уже найду способ войти в сношения с директором Крешри. А, может быть, я выжду, пока он сам сделает первый шаг: это было бы для нас более выгодно.

Надежда обмануть другого и пожить в свое удовольствие за его счет, как он это делал всегда, подбодрила Буажелена. Жизнь еще не так плоха, если можно прожить ее, не приложив своих праздных, холеных рук к труду. Он встал, с облегчением вздохнул, поглядел в окно на обширный парк, казавшийся еще больше в этот ясный зимний день; кто знает, быть может, удастся снова возобновить с весны прежние многолюдные развлечения? И у него вырвалось восклицание:

— Было бы слишком глупо приходить в отчаяние! Разве такие люди, как мы, могут впасть в нищету?

Сюзанна не тронулась с места; ее мучительная грусть все увеличивалась. На мгновение у нее промелькнула было наивная надежда исправить этого человека, а теперь она видела, что любая буря, любая революция может бушевать над его головой, а он все же не исправится и даже не поймет, что наступили новые времена. Многовековое стремление к эксплуатации других вошло в его плоть и кровь: он умел жить и наслаждаться лишь за чужой счет. Он вечно останется большим испорченным ребенком, которого ей же придется содержать в будущем, если в мире когда-нибудь восторжествует справедливость. И она уже не чувствовала к Буажелену ничего, кроме горькой жалости.

Поль прослушал весь этот длинный разговор, не двигаясь с места; на его лице лежало присущее ему выражение ума и кротости, в больших задумчивых глазах явственно отражались все чувства, волновавшие его мать. Сын был душевно близок матери и страдал всеми теми страданиями, которые испытывала она, видя, как недостойно ведет себя ее муж и его отец. Сюзанна заметила мучительную неловкость, овладевшую юношей.

— Куда ты шел, мой мальчик? — спросила она.

— На ферму, мама; Фейа должен был получить плуг нового образца для вспашки под озимые. Буажелен громко рассмеялся.

— И это тебя занимает?

— Конечно… Вот у комбеттцев есть даже паровые плуги: они пропахивают по объединенному огромному полю борозду в несколько километров длиной. Это такое чудесное зрелище — взрытая и оплодотворенная до самой глубины земля!

Поль говорил с юношеским, страстным восторгом. Мать улыбнулась ему нежной улыбкой.

— Ступай, ступай, дитя мое, ознакомься с новым плугом, поработай: это полезно для твоего здоровья.

Прошло несколько дней; Сюзанна заметила, что муж ее не торопится приводить свой план в исполнение. Казалось, он был удовлетворен уже тем, что нашел спасительный, по его мнению, выход из положения; и теперь им снова овладели обычная пассивность и безволие. Впрочем, был в Гердаше и другой взрослый ребенок, поведение которого неожиданно встревожило Сюзанну. Г-н Жером — этот парализованный полутруп — достиг преклонного возраста: ему было восемьдесят восемь лет; он вел все тот же безмолвный, уединенный образ жизни, порвав всякие сношения с внешним миром, если не считать его неизменных прогулок в колясочке, которую катил слуга. Доступ в его комнату имела одна Сюзанна; она ухаживала за дедом с тем же нежным вниманием, как и тридцать лет назад, в той самой комнате первого этажа, выходившей в парк. Она так привыкла к ясным глазам старика, к этим бездонным, глубоким, словно наполненным ключевой водою глазам, что улавливала в них малейшую, самую мимолетную тень. И вот теперь, со времени последних событий, глаза его потемнели, как будто поднявшийся со дна песок замутил их ясность. В течение долгих лет Сюзанна смотрела в эти глаза и ничего в них не видела; она даже спрашивала себя, не ушла ли из них навеки всякая мысль, — так они были прозрачны и пусты! Неужели теперь мысль возвращалась? Неужели эти тени, говорившие о какой-то тревоге, указывали на возможное пробуждение сознания старика? А быть может, в нем никогда и не угасали сознание и разум? Быть может, к концу его жизни случилось чудо: узы паралича, сковавшие его тело, ослабели и частично высвободили его из того безмолвия и неподвижности, в плену которых он так долго пребывал. И Сюзанна с возрастающим изумлением и тревогой видела, как медленно подвигается вперед процесс этого освобождения. Однажды, когда Сюзанна выходила из комнаты старика, глубоко взволнованная тем осмысленным взглядом, которым он проводил ее до порога, к ней подошел слуга.

— Сударыня, я решился сказать вам… Мне кажется, что господин Жером уже не тот. Сегодня он заговорил.

— Как? Заговорил? — воскликнула потрясенная Сюзанна.

— Да. Еще вчера, когда мы во время прогулки остановились на дороге в Бриа, перед «Бездной», мне показалось, будто он что-то лепечет про себя вполголоса. А сегодня, когда мы проезжали перед Крешри, он заговорил, я совершенно в этом уверен.

— А что он сказал?

— Этого, сударыня, я не понял; мне показалось, что то были бессвязные слова, не имевшие никакого смысла.

С этого дня встревоженная Сюзанна установила непрерывный надзор за стариком. Слуга каждый вечер рассказывал ей, как г-н Жером провел день. Таким образом, Сюзанне удалось проследить за все возрастающим волнением, которое, по-видимому, охватывало г-на Жерома. Им овладело желание видеть и слышать; он требовал все более продолжительных прогулок, словно никак не мог насытиться зрелищем окрестностей. Но более всего интересовали его два места: «Бездна» и Крешри; он ежедневно приказывал отвозить себя то к одному, то к другому заводу и, не уставая, целыми часами смотрел на мрачные развалины «Бездны», и на счастливое процветание Крешри. Он заставлял слугу замедлять ход колясочки и несколько раз проезжать по тому же самому месту, лепеча все более отчетливо какие-то неясные слова, смысл которых все еще оставался, неуловимым. Сюзанну потрясло это медленное пробуждение; в конце концов она пригласила доктора Новара, чтобы посоветоваться с ним.

— Доктор, — сказала она, объяснив Новару, в чем дело, — вы не поверите, какое ужасное волнение я испытываю! Мне чудится, будто я присутствую при воскресении. Сердце мое сжимается, мне кажется, что это какой-то чудесный знак, предвещающий необыкновенные события.

Ыопар улыбнулся этим словам, проникнутым женской нервозностью. Он захотел лично убедиться, в каком состоянии находится старик. Но г-н Жером не был удобным больным: дверь его комнаты была заперта для врачей так же, как и для всех прочих смертных; а так как болезнь его не поддавалась никакому лечению, то доктор уже много лет не посещал его. Поэтому Новару пришлось ограничиться тем, что он подождал в парке выезда старика, поклонился ему, прошелся с ним по дороге. Он даже заговорил с ним и увидел, как глаза г-на Жерома оживились, губы смутно пролепетали что-то. Это поразило доктора, произвело на него глубокое впечатление.

— Вы правы, сударыня, — сказал он Сюзанне, — это весьма странный случай. Очевидно, здесь налицо кризис, охвативший все существо больного и, должно быть, вызванный глубоким внутренним потрясением.

— Каков же будет ваш прогноз, доктор, и чем можем мы помочь больному? — с волнением спросила Сюзанна.

— О! Помочь мы не можем ничем, это, к сожалению, бесспорно. Что же касается прогноза, то я не берусь ничего предсказывать… Все же я должен заметить, что подобные случаи, хотя и редко, но бывали. Так, например, я помню, что видел в Сен-Кронской богадельне старика, который находился там уже около сорока лет, причем от него никогда не слышали ни единого слова. Вдруг он как будто проснулся и заговорил, сначала неясно, потом вполне отчетливо: это был непрерывный поток слов, целые часы непрекращающейся болтовни. Но самым поразительным было то, что этот старик, на которого смотрели, как на идиота, все видел, все слышал, все понимал в течение сорока лет кажущейся умственной дремоты. Этот безудержный поток слов как раз и представлял собою нескончаемый рассказ о тех ощущениях и воспоминаниях, которые накопились в его душе со дня поступления в богадельню.

Трепет охватил Сюзанну.

— А что сталось с этим несчастным? — спросила она, стараясь скрыть мучительное волнение, которое вызвал в ней рассказ доктора.

Секунду Новар колебался.

— Он умер через три дня. Не стану скрывать от вас, сударыня, что подобного рода кризисы почти всегда служат симптомами близкого конца. Здесь применим неувядаемый образ лампы, вспыхивающей ярким светом перед тем, как погаснуть.

Наступило глубокое молчание. Сюзанна побледнела, она почувствовала холодное дыхание смерти. Но не близкая смерть несчастного старика пугала и мучила ее, а нечто другое: неужели ее дед все видел, все слышал, все понимал, подобно тому старику из богадельни? Она задала врачу еще один вопрос:

— Не думаете ли вы, доктор, что умственные способности нашего дорогого больного бездействуют? Как, по-вашему: сознает он что-нибудь, мыслит?

Новар ответил неопределенным жестом, жестом ученого, который не решается ничего утверждать, не опираясь на твердые данные опыта:

— О сударыня, это вопрос сложный. В этой области все возможно: мозг — тайна, и мы лишь с трудом проникаем в нее. Дар речи может быть утрачен, а умственные способности остаются невредимыми: ведь перестать говорить еще не значит перестать думать… Однако я склонен предположить в данном случае ослабление всех умственных способностей: мне все время казалось, что господин Жером окончательно впал в старческое слабоумие.

— Но ведь, по вашим словам, возможно, что его умственные способности остались невредимыми.

— Вполне возможно, и я даже начинаю склоняться к этой мысли; доказательством тому служит пробуждение всего его существа, которое сказывается в постепенном возвращении дара речи.

Этот разговор мучительно отозвался в душе Сюзанны. Отныне, задерживаясь в комнате своего дедушки, присутствуя при его воскресении, она не могла отделаться от чувства тайного ужаса. Если он все видел, все слышал, все понимал, обреченный параличом на безмолвие и неподвижность, — какая страшная драма должна была разыгрываться в глубине его души! В течение более чем тридцати лет он был бесстрастным свидетелем быстрого упадка своего рода; его ясные глаза видели, как члены этого рода, которым кружило голову их богатство, все быстрее скользили в пропасть. На протяжении всего только двух поколений всепожирающий огонь наслаждения поглотил состояние, накопленное его отцом и им самим и казавшееся ему несокрушимо прочным. Он видел, как его сын Мишель, овдовев, разорился, швыряя деньги на дорогих кокоток, и кончил самоубийством; видел, как дочь его Лора, впав в безудержный мистицизм, ушла в монастырь; как его второй сын, Филипп, женившийся на развратнице, бессмысленно прожил свою жизнь и был убит на дуэли. Он видел, как его внук Гюстав, сын Мишеля, бежал с любовницей отца, похитив сто тысяч франков, приготовленных для уплаты долга, и тем толкнул Мишеля на самоубийство; как другой его внук, Андре, сын Филиппа, был помещен в дом умалишенных. Он видел, как Буажелен, муж его внучки Сюзанны, купил «Бездну», находившуюся тогда в критическом положении, и доверил руководство ею своему небогатому кузену Делаво; видел, как тот сначала улучшил на короткое время дела завода, а затем сжег его, когда предприятие уже клонилось к упадку, сжег в тот самый вечер, когда понял, где таился гибельный яд, когда узнал, что его обманывали собственная жена Фернанда и щеголь Буажелен, которые опьяняли друг друга исступленной жаждой наслаждений и роскоши и довели до гибели все, что их окружало. Г-н Жером получил «Бездну» еще третьестепенным заводом из рук своего отца, расширил ее до гигантских размеров в надежде, что его род превратит «Бездну» в целый город, в царство железа и стали; а затем он увидел, что завод, его любимое детище, так быстро пришел в упадок, что уже во втором поколении Кюриньонов от него не осталось камня на камне. В его роде, в этой чреде поколений нищих рабочих, медленно накоплялась та творческая сила, которая расцвела в его отце и в нем самом: теперь он видел, как его род быстро разложился, выродился, погиб под разрушительным! влиянием богатства, словно у его внуков уже ничего не осталось от той героической воли к труду, которая была в прежних Кюриньонах. Какая мрачная повесть сложилась, должно быть, в мозгу этого восьмидесятивосьмилетнего старца, какая цепь ужасающих фактов, подводящих итог целому столетию труда, освещающих прошлое, настоящее и будущее этой семьи! Как страшно было думать, что мозг, в котором дремала эта повесть, медленно просыпается и что с уст старика вот-вот хлынет поток грозных, правдивых слов, если только его лепечущие губы смогут отчетливо выговорить слова!

Этого-то страшного пробуждения и ждала со все возрастающим страхом Сюзанна. Ведь она и ее сын — последние в роду; Поль единственный мужской представитель семьи Кюриньонов. Ее тетка Лора недавно умерла в монастыре кармелиток, где провела более сорока лет; двоюродный брат Андре давно умер в доме умалишенных, куда был помещен еще в детстве. И теперь, когда Поль посещал вместе с матерью г-на Жерома, тот смотрел на него долгим взглядом, в котором ясно сквозила сознательная мысль. Перед стариком стоял единственный и хрупкий отпрыск мощного ствола того дуба, который он когдато надеялся видеть бурно растущим и разветвляющимся во все стороны. Разве дерево его семьи не содержало в себе новых соков, запаса здоровья и мощи, почерпнутого в крепких и сильных предках-рабочих? Разве не предстояло его потомству расцвести, распространиться вширь, завоевать все блага и все радости земли? И что же! Уже в его внуках эти соки иссякли: извращенная жизнь богачей на протяжении менее полувека испепелила издревле накопленный запас дедовских сил. Теперь этот опечаленный старик, последний свидетель былого, живший среди груды развалин, видел перед собою лишь Поля, тонкого, нежного юношу, которого жизнь, казалось, намеренно оставила в дар Кюриньонам: то был драгоценный отпрыск, сохранившийся для того, чтобы род их мог снова пустить корни и расцвести на новой почве. Какая горечь, какая мучительная ирония была заключена в том обстоятельстве, что ныне один Поль, спокойный и рассудительный ребенок, оставался в огромном гердашском доме, в том царственном жилище, за которое г-н Жером некогда так дорого заплатил в горделивой надежде заселить его когда-нибудь своими многочисленными потомками! В ту пору г-н Жером мысленно уже видел, как в этих обширных комнатах поселятся несколько семейств, уже слышал смех многочисленных мальчиков и девочек, которых становилось все больше; он хотел превратить гердашский дом в счастливое, роскошное семейное обиталище, в царство, в котором должна была господствовать постепенно разраставшаяся династия Кюриньонов. А на деле случилось так, что эти комнаты день за днем все более пустели; опьянение, безумие, смерть обрушились на дом; и наконец явилась развратительница, довершившая катастрофу; со времени пожара на «Бездне» две трети комнат стояли запертыми, весь третий этаж пустовал, даже парадные гостиные внизу открывались лишь по субботам, чтобы впустить в них солнечный свет. Роду Кюриньонов предстояло угаснуть, если только Поль не восстановит его; а то царство, где должна была протекать цветущая жизнь этого рода, превратилось в огромный пустой дом, который тяжким бременем лежал на плечах жившей в нем внутренне разъединенной семьи; этот дом ожидало забвение, запустение, если только в него не вольется новая жизнь.

Прошла еще неделя. Теперь слуга уже различал в смутном лепете г-на Жерома отдельные слова. Потом из этого лепета возникла отчетливая фраза; слуга передал ее Сюзанне.

— Сегодня утром, сударыня, хотя и не без труда, господин Жером снова повторил: «Надо вернуть назад, надо вернуть назад».

Сюзанна не поверила. Эти слова показались ей непонятными. Вернуть? Что вернуть?

— Прислушайтесь внимательнее, друг мой, постарайтесь яснее расслышать, что именно говорит господин Жером.

На следующий день слуга с еще большей уверенностью повторил то, о чем рассказал накануне.

— Уверяю вас, сударыня, что господин Жером говорит: «Надо вернуть назад, надо вернуть назад», — и этак раз двадцать-тридцать кряду; он говорит тихо, без перерыва, будто вкладывает в эти слова все силы, которые у него еще сохранились.

С того вечера Сюзанна решила сама наблюдать за дедом, чтобы удостовериться, как обстоит дело. На следующий день г-н Жером уже не смог подняться с постели. Мозг его прояснился, зато ноги и туловище оцепенели в неподвижности, казалось, предвещавшей наступление смерти. Сюзанна пришла в ужас и опять послала за Новаром; доктор, бессильный помочь больному, осторожно предупредил Сюзанну, что близится конец. С этой минуты она больше не покидала комнату г-на Жерома.

То была обширная комната, выдержанная в красных тонах, с мягкими коврами и толстыми обоями. Ее убранство отличалось массивной, несколько мрачной роскошью; в ней стояла мебель из резного палисандрового дерева, большая кровать с колонками, высокое зеркало, в котором отражался парк. Когда окна были распахнуты, взору открывался за лужайками парка, между вершинами вековых деревьев, необозримый горизонт; виднелись крыши Боклера, далее Блезские горы, завод Крешри с его доменной печью, гигантские трубы «Бездны», уцелевшие от пожара.

Однажды утром Сюзанна, раздвинув занавески на окнах, чтобы впустить в комнату зимнее солнце, села у кровати больного. Вдруг она вздрогнула: г-н Жером заговорил. Уже несколько мгновений он, повернувшись к окну, глядел своими большими, ясными глазами на дальний горизонт. Сначала он выговорил всего два слова:

— Господин Лука…

Сюзанна отчетливо расслышала эти слова; на миг она окаменела от удивления. Почему старик вспомнил о Луке? Он никогда не был знаком с ним и, казалось, даже не знал о его существовании. Стало быть, тревожные предположения Сюзанны верны и г-н Жером знает о последних событиях, он все видел, все понимал? Эти слова «господин Лука», слетевшие с его дотоле безмолвных губ, были первым доказательством того, что, несмотря на молчание, в старике бодрствовал ясный ум. Это еще более увеличило тоску и страх Сюзанны.

— Вы назвали господина Луку, дедушка?

— Да, да, господина Луку…

Господин Жером говорил все более отчетливо и настойчиво, со страстным волнением глядя на Сюзанну.

— А почему заговорили вы со мной о господине Луке? Вы, значит, его знаете и хотите мне что-то сказать о нем?

Господин Жером заколебался, видимо, не находя слов; потом с детским нетерпением он снова повторил имя Луки.

— Некогда он был моим большим другом, — продолжала Сюзанна, — но уже много лет не бывает у нас.

Старик с живостью кивнул головой; он нашел искомое слово; казалось, его язык мало-помалу развязывается.

— Знаю, знаю… Я хочу, чтобы он пришел…

— Вы хотите, чтобы господин Лука пришел к вам? Вы хотите поговорить с ним, дедушка?

— Да, да, вот именно. Пусть он сейчас же придет, я поговорю с ним.

Удивление и ужас Сюзанны все возрастали. Что собирался сказать г-н Жером Луке? Этот разговор показался Сюзанне чреватым столькими осложнениями, что она попыталась было отклонить старика от его желания, которое сочла бессмысленной причудой больного воображения. Но нет! Г-н Жером был в здравом рассудке, он умолял ее со страстным, неотразимым порывом, вкладывая в него последние силы своего бедного больного существа. Глубокое смятение овладело Сюзанной: она спрашивала себя, имеет ли право отказать умирающему в этом свидании, которое, быть может, повлечет за собой грозные, еще неясные последствия, уже заранее наполнявшие ее трепетом.

— Вы не можете поговорить лучше со мной, дедушка?

— Нет, нет, с господином Лукой!.. Я поговорю с ним сейчас же! О, сейчас же!

— Хорошо, дедушка, я напишу ему, и, надеюсь, он придет.

Сюзанна села писать письмо Луке, рука ее дрожала. Она написала всего лишь две строчки: «Мой друг, вы мне нужны, приходите сейчас же». И, тем не менее, она дважды останавливалась — силы изменяли ей: в ней пробудилось столько воспоминаний, перед ней встала вся ее загубленная, нелепо прожитая жизнь, встало счастье, мимо которого она прошла и которого уже никогда не познает. Было десять часов утра; мальчик-слуга тотчас же отправился с письмом в Крешри.

Посыльный вручил Луке письмо Сюзанны возле Общественного дома: Лука как раз заканчивал свой утренний обход. Он тут же последовал за мальчиком. Эти простые, но трогательные слова: «Мой друг, вы мне нужны, приходите сейчас же» — пробудили в его сердце глубокое и нежное волнение. Двенадцать лет назад обстоятельства разлучили его с Сюзанной, и все же она пишет ему так, словно они расстались только вчера, и не сомневается в том, что он ответит на ее призыв. Ни на минуту не поколебалась ее вера в Луку, он остался для нее тем же близким другом, почти братом, и это до слез трогало его. Вокруг него и Сюзанны разыгрывались ужасные драмы, бушевали страсти, сметая людей и вещи, а они после стольких лет разлуки так естественно вновь оказались рядом, словно все это время шли рука об руку. Быстрым шагом приближаясь к имению Буажеленов, Лука спрашивал себя, зачем призывает его Сюзанна. Он знал, что Буажелен, пытаясь использовать в своих интересах создавшееся положение, хочет продать ему «Бездну» как можно дороже. Лука твердо решил ни в коем случае не идти на это: единственно, на что он мог согласиться, — это принять «Бездну» в крешрийскую ассоциацию, подобно тому, как в «ее были приняты другие мелкие заводы. На мгновение у Луки мелькнула мысль, что Буажелен, вероятно, побудил жену начать переговоры относительно продажи завода. Но нет! Лука знал Сюзанну — она была не способна на это. И он понял, что Сюзанна сломлена тревогой, что она находится в каком-нибудь трагическом положении и нуждается в его помощи. К чему гадать дальше, она сама скажет ему, какой услуги от него ждет! Сюзанна ожидала Луку в маленькой гостиной; когда он вошел, ее охватило такое смятение, что ей чуть не сделалось дурно. Лука и сам стоял потрясенный, с переполненным сердцем. Они не могли выговорить ни слова и молча глядели друг на друга.

— О друг мой, друг мой! — прошептала наконец Сюзанна.

Все случившееся за эти двенадцать лет: их разлука, их редкие и безмолвные встречи, мучительная жизнь Сюзанны у ее опозоренного и оскверненного семейного очага и, главное, дело Луки, за которым издали с восхищением следила Сюзанна, — все это отозвалось глубоким волнением в ее простых словах. Лука в ее глазах был героем, она преклонялась перед ним, ей хотелось бы опуститься перед ним на колени, перевязывать его раны, стать его подругой, утешительницей, помощницей. Но пришла другая — Жозина! Страдания, испытанные Сюзанной при этом известии, были так велики, что чувства влюбленной женщины, казалось, навеки умерли в ней, погребенные в скрытой от всех любовной тоске, о которой она и сама хотела забыть. И вот теперь, когда она увидела свое божество так близко, все эти чувства поднялись из тайных глубин ее души, наполняя ее сердце безудержной нежностью; глаза ее были влажны, руки дрожали.

— О, друг мой, друг мой! Вы пришли — достаточно мне было позвать вас!

Такая же трепетная симпатия наполняла и душу Луки, он также припомнил прошлое. Он знал, как несчастлива была Сюзанна, как оскорбительно было для нее вторжение любовницы, этой развратительницы, почти поселившейся в ее доме. Он знал, какое достоинство и героическое самоотвержение проявила Сюзанна, знал, что она не пожелала уступить свое, место и с высоко поднятой головой осталась у семейного очага во имя сына, во имя самой себя, защищая честь семьи! Несмотря на разлуку, Лука по-прежнему хранил ее образ в своей памяти, в своем сердце; при каждом известии о новых ударах, поражавших Сюзанну, уважение и сострадание Луки к ней все возрастали. Он часто спрашивал себя, чем помочь ей, как поддержать ее. Ему было бы так радостно доказать Сюзанне, что он ничего не забыл, что он остался ей таким же другом, как раньше, когда был скромным и молчаливым участником ее добрых дел! Вот почему и поспешил он на первый же зов и теперь стоял перед ней, полный любви и тревоги, не в силах вымолвить ни единого слова. — Наконец он ответил:

— Да, я ваш друг, я всегда оставался им и ждал лишь вашего призыва, чтобы прийти к вам.

Все та же братская нежность связывала их, и они так глубоко ощутили ее, что бросились в объятия друг к другу. Они расцеловались, как товарищи, как друзья, уже не боящиеся людского безумия, уверенные в том, что никогда не причинят страданий друг другу, но, будучи вместе, станут сильнее, мужественнее, обретут душевный покой. В их улыбке расцвело все то сильное и нежное, что может заключать в себе дружба между мужчиной и женщиной.

— Друг мой, — сказал Лука, — если бы вы только знали, какой страх охватил меня, когда я понял, что «Бездна» в конце концов рухнет под моими ударами! Ведь этим я разорял вас. Мне понадобилась вся вера в правоту моего дела, чтобы эта мысль не остановила меня. Порою я испытывал глубочайшую грусть: мне казалось, вы проклинаете меня и никогда не простите; ведь это я виновник тех забот, которые теперь так донимают вас.

— Мне проклинать вас, мой друг? Напротив, я была с вами, я всей душой желала вам успеха, ваши победы были единственной моей радостью! Окружавшие меня люди ненавидели вас, мне же было так сладостно питать эту скрытую привязанность, понимать и любить вас в потаенном святилище моей души!

— Но я все же разорил вас, мой друг. Что будет теперь с вами? Ведь вы с детства привыкли жить в роскоши.

— О, я разорилась бы и без вас! Меня разорили другие. Я кажусь вам изнеженной, но вы увидите, умею ли я быть мужественной.

— А как же Поль, ваш сын?

— Поль? То, что случилось, было для него величайшим счастьем. Он возьмется за работу. Вы ведь знаете, во что превратили деньги мою семью.

Наконец Сюзанна сообщила Луке, почему она так спешно вызвала его. Она рассказала ему о волнующем пробуждении разума г-на Жерома и о том, что старик хочет видеть его, Луку. Это, должно быть, желание умирающего — доктор Новар полагает, что конец близок. Луку, как и Сюзанну, охватили удивление и смутный страх при мысли об этом воскресении, с которым ему довелось так странно соприкоснуться; он ответил, что отдает себя в полное распоряжение Сюзанны и готов выполнить все, о чем она его попросит.

— Вы предупредили мужа о желании вашего деда и о моем приходе?

Сюзанна посмотрела на Луку и слегка пожала плечами.

— Нет, об этом я не подумала, да это и ни к чему. Дедушка уже давно забыл, мне кажется, о существовании моего мужа. Он не вспоминает о нем, не замечает его… К тому же Буажелен отправился рано утром на охоту и еще не возвращался.

Потом она добавила:

— Пойдемте со мной, я проведу вас к дедушке.

Они застали г-на Жерома сидящим в его широкой кровати из палисандрового дерева; он опирался спиной о подушки. Старик все еще смотрел в окно — занавески остались открытыми. Видимо, г-н Жером неотступно глядел на великолепный парк, на широкий горизонт, на «Бездну» и на Крешри, видневшиеся на склоне Блезских гор, над сгрудившимися крышами Боклера. Казалось, эта картина всецело захватила его: в течение долгих лет безмолвия она постоянно развертывалась перед ним, говоря ему о прошлом, настоящем и будущем.

— Дедушка, — сказала Сюзанна, — вот господин Лука Фроман. Он был так добр, что сейчас же явился.

Старик медленно повернул голову и устремил на Луку взгляд своих больших глаз, сиявших глубоким, бесконечным светом и казавшихся от этого еще больше. Он не сказал ничего, не произнес ни одного приветственного или благодарственного слова. Несколько минут царило тягостное молчание; г-н Жером не отводил взора от этого незнакомого ему человека, основателя Крешри; казалось, он хочет хорошенько узнать его, проникнуть взглядом в самую глубину его души.

Сюзанна слегка смутилась.

— Вы не знаете господина Фромана, дедушка? Может быть, вы обратили на него внимание во время ваших прогулок?

Старик не ответил, он как будто не расслышал ее слов. Но через минуту он снова повернул голову и принялся кого-то искать глазами. Не найдя того, кого искал, он произнес одно слово, одно имя:

— Буажелен…

Сюзанна снова удивилась, но к ее удивлению на этот раз примешивалось чувство неловкости и беспокойства.

— Вы спрашиваете моего мужа, дедушка? Вы хотите видеть его?

— Да, да, Буажелен.

— Кажется, он еще не вернулся. Не скажете ли вы пока господину Фроману, зачем вы пожелали видеть его?

— Нет, нет… Буажелен, Буажелен!

Было очевидно, что старик заговорит лишь в присутствии Буажелена. Сюзанна извинилась перед Лукой и вышла из комнаты, чтобы разыскать мужа. Лука остался наедине с г-ном Жеромом. Он все так же чувствовал на себе его сияющие светом глаза. Тогда и Лука, в свою очередь, принялся рассматривать г-на Жерома; близость смерти, облагороженная какой-то важной и значительной мыслью, наложила отпечаток царственного величия на его правильное лицо; Луку поразила необычайная красота этого бледного старческого лица. Сюзанна долго не возвращалась, г-н Жером молча глядел на Луку, тот — на него. Вокруг них, задыхаясь под бременем своей тяжеловесной роскоши, притихла комната с толстыми обоями и массивной мебелью. Ни звука, ни дуновения; только трепет, проникавший сквозь стены из пустоты обширных запертых гостиных, безлюдных, запыленных этажей. Что могло быть трагичнее и торжественнее этого ожидания?

Наконец появилась Сюзанна, за ней шел только что вернувшийся Буажелен. Он был еще в гетрах, в перчатках, в охотничьей куртке — жена не дала ему времени даже переодеться. Вид у Буажелена был встревоженный и растерянный. Сюзанна наскоро сообщила ему, что г-н Жером вызвал к себе Луку, который сидит сейчас у него в комнате, что к старику вновь возвратились его умственные способности и он ждет его, Буажелена, чтобы заговорить; все эти непредвиденные события повергли Буажелена в крайнее смятение, а он не имел даже минуты на размышление.

— Вот и мой муж, дедушка! — сказала Сюзанна. — Говорите, если вы хотите что-нибудь сказать нам. Мы вас слушаем.

Но г-н Жером вновь начал искать кого-то глазами; не найдя нужного ему человека, он спросил:

— А где же Поль?

— Вы хотите, чтобы и Поль здесь присутствовал?

— Да, да, я этого хочу.

— Но Поль, должно быть, на ферме. Придется дожидаться не менее четверти часа.

— Так надо, я этого хочу.

Пришлось уступить желанию старика; спешно послали слугу на ферму. И вновь наступило ожидание — еще более торжественное, еще более трагическое. Лука и Буажелен ограничились взаимным поклоном: они не нашли, что оказать друг другу, встретившись после стольких лет отчуждения в этой комнате, которую, казалось, наполняло какое-то величавое веяние. Все молчали, в трепетной тишине слышалось только слегка затрудненное дыхание г-на Жерома. Его расширенные, полные света глаза вновь были обращены к окну, к той дали, где открывалась картина человеческого труда, где кончалось царство прошлого и рождалось царство будущего. Минуты текли однообразно и медленно, все с волнением ждали того величественного события, которому, казалось, предстояло сейчас совершиться.

Послышались легкие шаги, вошел Поль; его свежее, здоровое лицо зарумянилось от ветра.

— Дитя мое, — сказала Сюзанна, — дедушка созвал нас здесь; он хочет говорить с нами в твоем присутствии.

На неподвижных губах г-на Жерома показалась бесконечно нежная улыбка. Он жестом подозвал к себе Поля и усадил его на край кровати, рядом с собой. Слова его предназначались прежде всего для Поля, для этого последнего отпрыска Кюриньонов: ведь в Поле угасающий род мог снова процвести и принести здоровые плоды. Увидя, что юноша взволнован, что он страдает при мысли о последнем прощании с дедом, г-н Жером посмотрел на него долгим, успокаивающим взглядом, взглядом растроганного старца, для которого смерть сладка, ибо он оставляет в наследство своему правнуку — как итог всей своей долгой жизни — деяние, проникнутое добротой, справедливостью и миром.

В комнате все еще царило благоговейное молчание; наконец старик заговорил. Повернув голову к Буажелену, он сначала повторил те слова, которые уже несколько дней подряд различал слуга среди других произносившихся г-ном Жеромом неясных слов.

— Нужно вернуть назад, нужно вернуть назад…

Видя, что присутствующие не знают, как понять эти слова, он вновь повернулся к Полю и с силой сказал:

— Надо вернуть назад, дитя мое, надо вернуть назад…

Глубокий трепет охватил Сюзанну и Луку, они переглянулись; Буажелен, испуганный и встревоженный, делал вид, будто относится к словам г-на Жерома, как к бессмысленным речам впавшего в детство старика.

— Что вы хотите сказать, дедушка? Что именно должны мы вернуть назад?

Речь г-на Жерома становилась все более отчетливой и свободной.

— Все, милая… Нужно вернуть назад «Бездну». Нужно отдать гердашский дом с парком. Нужно отдать ферму с ее землями… Нужно отдать все: ничто не должно нам принадлежать, все должно принадлежать всем.

— Объясните нам, дедушка: кому же мы должны отдать все это?

— Я уже сказал, милая… Нужно отдать это всем. Ничто из того, что мы считали своим достоянием, нам не принадлежит. Потому-то эти богатства и отравили, уничтожили нас, что они — чужие… Во имя нашего собственного счастья, во имя всеобщего счастья нужно отдать их назад, отдать назад!..

То было зрелище, полное царственной красоты и непередаваемого величия. Г-н Жером не всегда находил нужные слова, тогда он жестом дополнял свою речь, и его понимали; торжественное молчание царило вокруг. Оказывается, старец все видел, все слышал, все понимал; трепетное предчувствие Сюзанны не обмануло ее: то заговорило прошлое во всей его грозной, неприкрытой наготе, заговорило устами этого дотоле немого, бесстрастного свидетеля, томившегося в плену у своей парализованной плоти. Казалось, старик, видевший столько катастроф, столько счастливцев, пораженных впоследствии молнией рока, жил лишь для того, чтобы извлечь из всего этого великий поучительный урок. И теперь, в день своего пробуждения, перед тем, как вступить в царство смерти, он рассказывал о той многолетней пытке, которую вынес, потому что поверил в свой род и в могущество, предназначенное этому роду, а потом дожил до того времени, когда увидел, что и самый род его и его мнимое могущество сметены ветром грядущего. И ныне он говорил о том, почему так случилось: он судил и исправлял.

Он упомянул о первом Кюриньоне, простом рабочем, основавшем вместе с несколькими товарищами «Бездну»; Кюриньон был так же беден, как они, но, должно быть, более ловок и бережлив. Затем старик рассказал о себе, о втором Кюриньоне, нажившем миллионы в упорной борьбе, которая потребовала от него необыкновенной энергии, неустанного напряжения всех умственных и физических сил. Но хотя он и совершил чудеса работоспособности и творческой изобретательности, хотя он и нажил богатство благодаря тому, что с исключительной прозорливостью разбирался в условиях производства и сбыта, он отлично знал, что он всего лишь продолжатель, что его успех подготовили многие поколения тружеников, что источник его силы, его торжества в них. Сколько понадобилось крестьян, изнемогавших на пашне, сколько рабочих, надрывавшихся в мастерских, чтобы выдвинуть двух первых Кюриньонов, завоевавших себе огромное состояние! В них накопилась неистовая жажда борьбы, жажда обогащения, жажда подняться классом выше, постепенно нараставшее стремление освободиться от нищеты и рабского труда. И вот, наконец, один из Кюриньонов победил, вырвался из темницы, добился долгожданного богатства, в свою очередь, стал богачом, хозяином! И почти тотчас же за этим, уже через два поколения, его потомство захирело, впало «в ничтожество — расслабленное, испепеленное наслаждением, как пламенем!

— Надо вернуть все, надо вернуть все, надо вернуть все…

Старик упомянул о своем сыне Мишеле, который, совершив множество безумств, застрелился накануне истечения срока выданных им обязательств. Другой его сын, Филипп, женился на развратнице, был ею разорен и кончил жизнь в результате бессмысленной дуэли. Дочь Лора не оставила потомства, она умерла в монастыре, во власти мистических видений. А вот судьба двух его внуков: полубезумный рахитик Андре, сын Филиппа, умер в доме для умалишенных, а сын Мишеля, Гюстав, похитивший у отца любовницу и деньги, приготовленные для уплаты долгов, вскоре погиб трагической смертью по дороге в Италию. Г-н Жером упомянул, наконец, о своей дорогой, благоразумной, любящей внучке Сюзанне, муж которой, Буажелен, купивший в свое время «Бездну» и Гердаш, теперь довершил разгром их рода. Развалины «Бездны» еще не успели остыть после пожара: то была расплата за глупость и позор. А Гердаш, где он мечтал видеть свое многочисленное потомство, опустел; в его безлюдных гостиных, в его печальном парке бродит лишь бледный призрак развратной хищницы Фернанды, нанесшей последний удар их роду. Один за другим представители рода погибали, расшатывая, разрушая дело, основанное его отцом и укрепленное им самим, Жеромом; а в это время напротив «Бездны» вырос новый завод, Крешри, ныне процветающий, полный жизни, той грядущей жизни, которая уже зарождалась. Он знал все это: все это совершалось на его глазах, во время его бесконечных прогулок; он думал об этом в те долгие часы немого созерцания, когда перед его взором вновь вставала «Бездна» в час выхода рабочих, вставал завод Крешри, где ему кланялись, его старые рабочие, перешедшие сюда, вновь вставала «Бездна» — такой, какой он видел ее в то утро, когда от его любимого завода остались одни дымящиеся развалины.

— Надо вернуть все, надо вернуть все, надо вернуть все…

Господин Жером беспрестанно, все с большей силой повторял эти слова, возникавшие среди медленного потока его речи: они казались необходимым выводом из тех удручающих событий, которые принесли старику столько страданий. Богатство, нажитое чужим трудом, отравлено и отравляет владельца; не потому ли рухнуло так быстро благосостояние его рода? Наслаждение, доставляемое таким богатством, — опасный микроб, оно разлагает род, приводит к его вырождению, разрушает семью, служит причиной ужасающих драм. Оно-то на протяжении менее полувека и пожрало ту силу, тот ум, тот талант, что накопились в Кюриньонах за целые века тяжелого труда. Он и его отец, эти мощные труженики, впали в заблуждение: они решили, будто имеют право во имя своего личного счастья завладеть и насладиться тем богатством, которое создано руками их товарищей. И долгожданное богатство на деле обернулось карой. Нет ничего безнравственнее, чем ставить в пример другим разбогатевшего рабочего, ставшего хозяином, властелином тысячи согнутых трудом людей, из которых он выжимает деньги. Тот, кто говорит: «Ум и бережливость позволяют простому кузнецу достичь богатства», — усиливает социальное неравенство, толкает людей не неправедное дело. Счастье избранника строится на несчастье других — тех, чье счастье он урезывает и похищает. Рабочий, достигший богатства, преграждает дорогу тысячам своих товарищей, живет за счет их нищеты и страданий. И часто наказанием счастливцу служит самый его успех, само его богатство, несообразно быстро нажитое и потому губительное. Вот почему единственное спасение для богача — вернуться к спасительному труду, трудиться, как трудятся те, кто сам зарабатывает себе на жизнь, кто обязан своим счастьем лишь собственному разуму и рукам.

— Надо вернуть все, надо вернуть все, надо вернуть все…

Надо вернуть все: богатство, похищенное у других, губительно. Надо вернуть все: в этом — выздоровление, спокойствие, счастье. Надо вернуть все — не только во имя справедливости, но и во имя собственного интереса: ведь счастье отдельного человека заключается лишь в счастье всех других людей. Надо вернуть все, чтобы лучше себя чувствовать, чтобы прожить здоровую и счастливую жизнь среди всеобщего мира. Надо вернуть все: если бы сильные мира сего, своекорыстно, несправедливо завладевшие общественным достоянием, завтра вернули бы те богатства, которые они расточают на свои эгоистические наслаждения, вернули бы обширные имения и рудники, заводы, дороги, города, то немедленно воцарился бы всеобщий мир, любовь снова расцвела бы среди людей, на земле оказалось бы такое изобилие благ, что не осталось бы ни одного бедняка. Надо вернуть все: надо подать пример, чтобы другие богачи поняли, почувствовали, в чем таится недуг, который их подтачивает, чтобы они захотели вновь приобщить своих, потомков к деятельной жизни, к каждодневному труду, — ведь всего вкуснее хлеб, заработанный своим трудом. Надо вернуть все, пока еще не поздно, пока это еще требует некоторого душевного величия, надо возвратиться назад к товарищам, надо исправить содеянную ошибку, надо вновь занять свое место в рядах тружеников, надо работать вместе с другими во имя скорейшего наступления царства справедливости и мира. Надо вернуть все и умереть с чистой совестью, радуясь исполненному долгу, завещав последнему представителю своего рода спасительный урок искупления, чтобы тот мог восстановить угасающий род, избавить его от заблуждения, продолжить его в силе, радости и красоте.

— Надо вернуть все, надо вернуть все, надо вернуть все…

На глазах Сюзанны показались слезы при виде того восторга, который пробудили слова деда в ее сыне Поле. У Буажелена вырывались нетерпеливые жесты, выдававшие его раздражение.

— Но объясните, дедушка, — спросила Сюзанна, — кому и как должны мы вернуть назад то, что имеем?

Старик обратил на Луку свои глаза, полные света.

— Я пожелал, чтобы создатель Крешри здесь присутствовал именно для того, чтобы он выслушал меня и помог вам, дети… Он уже многое сделал для восстановления справедливости, он один может послужить здесь посредником и вернуть остатки нашего состояния моим былым товарищам, их сыновьям и внукам.

Горло Луки сжималось от волнения при виде такого необычайного благородства; однако, чувствуя враждебность Буажелена, он заколебался.

— Я могу сделать только одно, — сказал он. — Именно, принять хозяев «Бездны», если они этого пожелают, в нашу ассоциацию. «Бездна» расширит нашу семью тружеников по примеру других, уже присоединившихся к нам заводов; она сразу увеличит вдвое значение нарождающегося Города. Если под словами «вернуть назад» вы разумеете возврат к большей справедливости, постепенное приближение к полной справедливости, я могу вам помочь и соглашаюсь на это от всего сердца.

— Я знал это, — медленно ответил г-н Жером, — большего мне не нужно.

Тут Буажелен не выдержал и запротестовал: — Ну нет! Это совершенно не входит в мои расчеты! Как мне ни жаль «Бездны», я готов продать ее Крешри. Цену мы обсудим дополнительно. Сверх этой суммы я хотел бы сохранить за собой право участия в прибылях; размеры моей доли мы также установим потом. Мне нужны деньги, и я хочу продать завод.

Это был тот план, который Буажелен обдумывал уже несколько дней; он был уверен, что Луке страстно хочется приобрести земли «Бездны» и что ему, Буажелену, удастся сорвать крупный куш и вместе с тем обеспечить себе доход на будущее время. Но весь этот план тут же рухнул: Лука твердым голосом, в котором чувствовалась непреклонная воля, заявил:

— Мы не можем покупать. Это противно духу нашего дела. Мы лишь ассоциация, семья, открытая для всех тех, кто захочет братски к нам присоединиться.

Господин Жером посмотрел своими блестящими глазами на Буажелена.

— Решаю и приказываю здесь я, — сказал он без гнева, со спокойной властностью. — Внучка моя Сюзанна, здесь присутствующая, является совладелицей «Бездны», и она наотрез откажется от всякой сделки, идущей вразрез с моими желаниями. Я уверен, что она, подобно мне, будет жалеть только об одном: что не может отдать все свое состояние, что ей придется получать проценты со своего капитала. Она распорядится ими, как ей подскажет сердце.

Буажелен, растерянный и безвольный, умолк; старик продолжал:

— Это еще не все; остаются Гердаш и ферма. Надо вернуть, надо вернуть и их.

Господин Жером устал; он снова говорил с трудом, но ему все же удалось высказать до конца свои пожелания. Он хотел, чтобы ферма вступила в комбеттскую ассоциацию, подобно тому, как «Бездна» — в Крешри. Пусть земли фермы увеличат собою обширное объединенное поле Ланфана, Ивонно и других крестьян, живущих, как братья, с тех пор, как они осознали общность своих интересов. То будет общая земля, общая мать — всеми любимая, всеми обрабатываемая, всех кормящая. Вся равнина Руманьи станет в конце концов одной сплошной нивой, неистощимой житницей возрожденного Бокдера. Что касается парка и дома, являющихся личной собственностью Сюзанны, то г-н Жером выразил пожелание, чтобы она отдала их беднякам, страдальцам: он не хотел, чтобы у его внучки оставалась хотя бы часть того отравленного богатства, которое погубило Кюриньонов. Затем старик обратился к Полю, все еще сидевшему на краю его кровати; он взял руки юноши в свои руки, устремил на него угасающий взор и сказал слабым голосом:

— Надо вернуть все, надо вернуть все, дитя мое… Ты ничего не оставишь себе, ты отдашь этот парк моим былым товарищам, чтобы они весело гуляли там по праздникам, чтобы их жены и дети набирались радости и здоровья под пышными деревьями. Ты отдашь и дом — это огромное жилище, которое так и осталось пустовать, несмотря на все наши деньги; я хочу, чтобы этот дом принадлежал женам и детям бедняков-рабочих. Они смогут жить в нем, окруженные уходом, когда им случится заболеть или просто переутомиться… Ничего не оставляй себе, верни все, верни все, дитя мое, если хочешь уберечь себя от яда. И работай, живи своим трудом, подыщи себе дочь какого-нибудь рабочего, честного труженика, и женись на ней; пусть она родит тебе здоровых, сильных детей, пусть они вырастут честными и счастливыми людьми и пусть у них самих родятся здоровые, сильные дети для вечного грядущего труда… Ничего не оставляй себе, дитя мое, верни все: в этом единственное спасение, мир и радость.

Все плакали; никогда еще дыхание более прекрасного, более возвышенного, более героического порыва не веяло над людскими душами. Просторная комната стала торжественной обителью. Глаза старика, наполнявшие ее светом, медленно угасали; его голос слабел, возвращаясь в лоно вечного молчания. Он совершил замышленное им великое дело — дело искупления, правды и справедливости, он помог людям осуществить их извечное право — право на счастье. И вечером того же дня он умер.

Выйдя из комнаты г-на Жерома, Сюзанна пошла проводить Луку; на мгновение они остались в маленькой гостиной вдвоем. Оба были настолько потрясены, настолько выбиты из обычного состояния, что излили друг другу самую глубину своей души.

— Рассчитывайте на меня, — сказал Лука: — я позабочусь о том, чтобы воля вашего деда, исполнительницей которой вы являетесь, осуществилась. Клянусь вам в этом. Я немедленно примусь за дело.

Сюзанна взяла его за руки.

— О, друг мой, я всецело вверяюсь вам… Я знаю, какие чудеса доброты вы уже совершили, и не сомневаюсь, что вы совершите еще новое, последнее чудо: примирите всех нас… Только одна любовь и есть в жизни. Ах, если бы я была любима так, как любила сама!

Сюзанна трепетала. В эту торжественную минуту у нее невольно вырвалась тайна, которая столько лет оставалась неведомой даже для нее самой.

— Друг мой, друг мой! Сколько сил я могла бы отдать делу добра, какую помощь могла бы оказать, идя рука об руку с праведником, с героем, на которого я молилась бы, как на божество! Но теперь поздно: примете ли вы меня в качества друга, в качестве сестры, которая могла бы помочь в вашей работе?

Лука понял: повторялась печальная и трогательная история Сэрэтты. Сюзанна любила его, любила молча, не признаваясь самой себе в этой любви, как любят честные женщины, жаждущие нежности, ищущие утешения от горестей семейной жизни и видящие в любимом человеке воплощение своей мечты о счастье. Да разве и сам он не любил Сюзанну в те далекие дни их первых встреч в жилищах бедняков, где он впервые познакомился с нею? То была любовь очаровательно скромная и таинственная, любовь-греза, в которой он никогда бы не признался Сюзанне, боясь ее оскорбить, любовь, благоухающая, как заложенный на память в книгу и вновь найденный цветок. И теперь, когда его избранницей стала Жозина, когда все эти чувства умерли и уже не могли воскреснуть, Сюзанна, как и Сэрэтта, предлагала ему стать верной, нежной спутницей, преданным другом, хотела принять участие в выполнении его миссии, в осуществлении его дела.

— Приму ли я вас! — воскликнул Лука, растроганный до слез. — Да разве может быть слишком много любви, слишком много нежной и деятельной доброй воли? Наши задачи огромны, вы сможете тратить на них силы своего сердца, не считая… Пойдемте с нами, друг мой, и вы уже никогда не разлучитесь со мною, вы станете частью моего разума и моей любви!

Сюзанна в восторге бросилась в его объятия, они поцеловались. Их скрепила нерасторжимая связь, духовный брак, незапятнанно чистый, в основе которого теперь лежала лишь общая любовь к беднякам и страждущим, лишь неугасимое желание изгнать из мира нужду. У Луки была обожаемая жена, дарившая ему детей — плоть от плоти его; отныне у него было два чутких друга — две верные помощницы в его возвышенном деле.

Шли месяцы; ликвидация запутанных дел «Бездны» оказалась весьма затруднительной. Прежде всего нужно было разделаться с долгом в шестьсот тысяч франков. Удалось договориться с кредиторами: они согласились на получение долга ежегодными частями — из тех прибылей, какие станет приносить «Бездна», войдя в крешрийскую ассоциацию. Пришлось оценить сырье и оборудование «Бездны», уцелевшие от пожара. Это сырье и оборудование вместе с обширными землями, тянущимися вдоль Мьонны вплоть до Старого Боклера, составили вклад четы Буажеленов в ассоциацию. Супругам был таким образом обеспечен небольшой доход, который вычитался из прибылей до распределения их между кредиторами. Желание старого Кюриньона удалось, следовательно, выполнить лишь наполовину: в этот переходный период капитал еще стоял рядом с трудом и знанием, он должен был исчезнуть только в будущем, после победы единого, всевластного труда. Зато имение Гердаш и ферма целиком поступили в общее пользование, были возвращены наследникам тех тружеников, которые некогда заплатили за них своим потом и кровью. С тех пор, как осуществилась тайная, давно лелеемая мечта Фейа, с тех пор, как земли фермы сделались частью комбеттской ассоциации, они начали приносить значительный доход; доход этот пошел на превращение гердашского дома с прилегавшим к нему парком в санаторий для слабых детей и рожениц. Им предоставлялось бесплатное помещение и питание. Теперь вечно цветущий парк принадлежал малым мира сего; он сделался огромным садом, сказочным раем, где играли дети, где матери вновь обретали здоровье, куда люди труда приходили отдыхать как в некий дворец природы, ставший теперь дворцом для всех.

Шли годы. Лука предоставил Буажеленам один из домиков Крешри, построенный недалеко от того флигеля, в котором он жил сам. Поначалу это скромное существование было очень тяжело для Буажелена, сперва он протестовал и возмущался. Он даже собирался уехать в Париж и зажить там наудачу, по-своему. Но ставшая его второй натурой праздность и сознание, что он не в силах заработать себе на жизнь, делали его слабым, беспомощным, мягким, как воск. Со времени обрушившейся на Буажелена катастрофы над ним приобрела полную власть благоразумная, кроткая, но твердая Сюзанна; сбитый с толку, потерявший всякую почву под ногами, Буажелен в конце концов всегда подчинялся воле жены. Вскоре среди окружавшего его деятельного мира тружеников Буажелену стала в тягость его праздность: ему захотелось чем-нибудь заняться. Он устал по целым дням слоняться без дела; его томили глухой стыд и потребность в действии: ведь теперь ему уже не приходилось бесплодно растрачивать силы на истребление своих богатств. Зимой он мог еще развлекаться охотой; но как только наступали теплые дни, ему не оставалось ничего, кроме верховой езды, и удручающая скука давила его. Поэтому он стал исполнять работу по инспектированию главных складов, предложенную ему Лукой по настоянию Сюзанлы; это отнимало у Буажелена не более трех часов в день. Его пошатнувшееся было здоровье несколько поправилось, но все же он оставался встревоженным, растерянным и несчастным, как человек, попавший на другую планету.

Прошло еще несколько лет. Сюзанна стала другом, сестрой Жозины и Сэрэтты; она помогала им, разделяла их труды. Все трое были рядом с Лукой, поддерживали его, словно дополняли его, стали как бы воплощением его доброты, его нежности, его кротости. Улыбаясь, он называл их своими тремя добродетелями и говорил, что они, каждая по-своему, несут людям его любовь, возвещают всю ту доброту и нежность, которой он стремился обогатить мир. Сюзанна, Жозина и Сэрэтта ведали яслями, школами, больницами, санаториями, они были всюду, где надо было защитить слабого, помочь страдальцу, утешить опечаленного. Сэрэтта и Сюзанна особенно охотно брали на себя самые неблагодарные работы, которые требовали самоотверженного труда, полного самоотречения; Жозина, занятая своими детьми, своим непрерывно расширяющимся домашним очагом, понятно, не в такой степени могла отдавать себя другим. К тому же она была возлюбленной супругой Луки, цветком красоты и желания, а Сэрэтта и Сюзанна были всего лишь друзьями, утешительницами, советчицами. На долю Луки еще нередко выпадали горькие и тяжелые минуты; и часто, оставляя Жозину дома, он обращался за помощью к Сэрэтте и Сюзанне: они перевязывали раны страждущих, радуясь возможности целиком отдать себя общему делу. Новый город должен был создаваться женщиной и ради женщины.

Через восемь лет после переселения в Крешри двадцатисемилетний Поль Буажелен женился на старшей дочери Боннера, двадцатичетырехлетней Антуанетте. После того как гердашские земли влились в обширную комбеттскую ассоциацию, Поль, равнодушный к доходам, которые приносили эти земли, страстно заинтересовался вместе с бывшим фермером Фейа задачей повышения урожая. Он занялся сельским хозяйством и руководил одной из частей общего землевладения; земли ассоциации пришлось разделить для обработки между различными группами, входившими в единую братскую семью. Ночевать Поль приходил к матери в Крешри; там он и познакомился с Антуанеттой, она жила со своими родителями в соседнем доме. Эта простая рабочая семья сблизилась с бывшей наследницей Кюриньонов: ведь Сюзанна жила теперь такой же скромной жизнью и отличалась приветливостью и добротой; правда, г-жа Боннер, грозная Туп, была все так же мало приятна в общежитии, но это с избытком возмещалось скромностью и благородством Боннера, подвижника труда, одного из основателей нового Города. Было приятно видеть, как Поль и Антуанетта, полюбив друг друга, еще более скрепили узы, связывавшие эти две семьи, некогда принадлежавшие к двум враждебным классам. Антуанетта, сильная, красивая, грациозная брюнетка, похожая на отца, окончила школу в Крешри и теперь помогала Сэрэтте, работая на большой молочной ферме, находившейся в конце парка, у самого склона Блезских гор. Антуанетта, смеясь, говорила, что она коровница и разбирается лишь в молоке, сыре и масле. Брак между Полем и Антуанеттой — между потомком буржуа, возвратившимся к земле, и простой девушкой, зарабатывавшей хлеб собственными руками, — был превращен в торжественный символический праздник: то праздновали примирение, соединение раскаявшегося капитала и восторжествовавшего труда.

На следующий год, вскоре после первой беременности Антуанетты, в теплый июньский день семья Буажеленов прогуливалась вместе с Лукой по гердашскому парку. Прошло уже около десяти лет с тех пор, как умер г-н Жером и гердашское владение было, согласно его воле, возвращено народу. Роды у Антуанетты были тяжелые, и она уже два месяца находилась в санатории, устроенном в том замке, где некогда царили Кюриньоны. Теперь она настолько окрепла, что, взяв под руку мужа, смогла выйти прогуляться под деревьями парка; Сюзанна, как заботливая бабушка, несла новорожденного. Позади, в нескольких шагах, шли Лука и Буажелен. Сколько воспоминаний пробуждал в гуляющих этот роскошный дом, превращенный в дом братской помощи, эти рощи, эти лужайки, эти аллеи, где уже не слышался шум пышных празднеств, галоп лошадей, лай псов, а где малые мира сего наслаждались под сенью развесистых деревьев благотворным воздухом, радостью и спокойствием! Вся роскошь великолепного владения была отныне предназначена для них: санаторий распахивал им навстречу свои светлые комнаты, уютные гостиные, пахнущие вкусной едой кухни; парк звал их в свои тенистые аллеи, к кристальным источникам, к газонам, среди которых садовники выращивали на клумбах благоухающие цветы. Здесь труженики наслаждались теперь теми благами, в которых им было дотоле отказано: наслаждались красотой и изяществом. Эти дети, юноши, матери страдали веками, запертые в темных логовах, задыхаясь в грязи и нищете; а теперь они неожиданно были призваны вкусить от радостей жизни, осуществить то право, какое есть у каждого человека, — право на счастье; они были призваны приобщиться к полноте счастья, дотоле недоступного бесчисленным поколениям бедняков. И это было чудесно.

Молодая чета, миновав чреду ив, вышла к пруду; за ними подошли старшие Буажелены и Лука. Гладь пруда, отражавшая голубое небо, сияла зеркальной чистотой. Лука тихо засмеялся.

— Ах, друзья мои, какое светлое и веселое воспоминание приходит мне в голову! Вы не догадываетесь? Да ведь на берегу этого тихого пруда двадцать лет назад обручились Поль и Антуанетта.

Лука рассказал присутствующим об очаровательной сцене, которую он некогда подглядел при своем первом посещении Гердаша: сюда вторглись, пролезши сквозь изгородь, трое бедных ребят, которым захотелось поиграть у пруда, — маленький Нанэ с двумя своими товарищами, Люсьеном и Антуанеттой Боннер; Люсьен хитроумно изобрел самодвижущийся кораблик; в это же время к пруду подошли и трое малышей из буржуазных семейств: Поль Буажелен, Низ Делано и Луиза Мазель; они пришли в восторг от кораблика и тотчас же подружились с незнакомыми ребятишками; под ласковым покровительством благой природы, вечной праматери, сами собой образовались пары, словно намекавшие на будущие браки: Поль и Антуанетта, Нанэ и Низ, Люсьен и Луиза.

— Вы не помните? — весело спросил Лука.

Молодые люди, смеясь, признались, что не помнят.

— Мне было тогда четыре года, — сказала весело Антуанетта, — память у меня была, вероятно, довольно плохая.

Но Поль, хотя и с усилием, припоминал прошлое.

— Мне было семь лет… Постойте-ка! Мне кажется, я вижу какие-то смутные тени. Я вспоминаю кораблик, который приходилось подталкивать к берегу длинным шестом, когда его колеса переставали вертеться; кажется, одна из девочек чуть было не упала в воду. А потом кто-то подошел, и юные пираты скрылись.

— Верно! Верно! — воскликнул Лука. — Так вы, значит, помните!.. А я отчетливо помню, что в тот день почувствовал трепет надежды на будущее: передо мною как бы сверкнул отблеск грядущего примирения. Чудесные, заложенные в детях силы братства уже готовили новый шаг к справедливости и миру… А вот этот молодой человек еще более увеличит степень всеобщего счастья, которое вам удастся осуществить.

Он показал на новорожденного Людовика, спавшего на руках у Сюзанны, которая была самой счастливой бабушкой на свете. Она, в свою очередь, шутливо сказала:

— В данную минуту он ведет себя хорошо, так как спит… А потом, мой милый Лука, мы женим его на одной из ваших внучек; таким образом будет достигнуто полное умиротворение: все вчерашние враги соединятся и примирятся друг с другом в своем потомстве… Хотите? Тогда сегодня же обручим их.

— Конечно, хочу! Наши правнуки рука об руку закончат наше дело.

Поль и Антуанетта растроганно поцеловались; что касается Буажелена, то он, никого не слушая, с унылым видом глядел на парк, свое прежнее достояние; в его взгляде не сквозило даже горечи — так подавлял и ошеломлял его новый мир. Гуляющие углубились в тенистые аллеи парка; Лука и Сюзанна молчали, обмениваясь улыбками, полными возвышенной радости.

Будущее понемногу осуществлялось. Вернувшись к гердашскому дому, гуляющие на мгновение остановились перед фасадом, налево от подъезда, под окнами той комнаты, где умер г-н Жером. Отсюда видны были сквозь листву высоких деревьев крыши Боклера, а за ними — Крешри и «Бездна». Гуляющие молча окинули взором обширный горизонт. Вдали ясно вырисовывалась «Бездна», перестроенная по образцу завода Крешри, слившаяся с ним в единый Город преобразованного труда — труда облагороженного, ставшего гордостью, здоровьем и радостью. Все больше справедливости и любви рождалось там каждый день. И волна смеющихся среди зелени домиков, на чье неотступное приближение в свое время с тревогой смотрел Делаво, — волна эта уже залила некогда пустынно черневшие земли, она непрерывно расширяла пределы грядущего Города. Теперь эти домики занимали уже все пространство от отрогов Блезских гор до Мьонны; чувствовалось, что вскоре они перешагнут через узкий поток и сметут с лица земли Старый Боклер, это гнусное скопище лачуг, где изнемогали рабы наемного труда. Эти дома будут распространяться все дальше и дальше, раздвигая до плодородных полей Руманьи пределы Города свободы, справедливости и счастья, освещенного дружелюбным солнцем.

II

И в то время, как ход событий увлекал Боклер навстречу новой судьбе, в то время, как благотворная, все возраставшая сила солидарности воздвигала Город, на помощь этой солидарности неотразимо, молодо, весело и победоносно пришла любовь: всюду беспрестанно заключались браки, сближая классы, ускоряя наступление гармонии и мира. Победоносная любовь опрокидывала все препятствия, преодолевала самое упорное сопротивление, утверждала буйную радость жизни и открыто, с громким! ликованием провозглашала счастье бытия, нежности и неистощимого плодородия.

Лука и Жозина подали пример. За последние шесть лет у них выросла целая семья — три мальчика и две девочки. Старшему, Илеру, родившемуся до пожара «Бездны», было уже одиннадцать лет. За ним через двухлетние промежутки следовали остальные: девятилетний Шарль, семилетняя Тереза, пятилетняя Полина, трехлетний Жюль. Флигель, где жил Лука, пришлось значительно расширить; там играла, смеялась и мечтала вся эта детвора, вырастая навстречу грядущему счастью. Восхищенный Лука говорил улыбающейся — Жозине, что это торжествующее плодородие составляет самую сердцевину их неослабевающей любви»; ведь Жозина все более принадлежит ему с каждым ребенком, которого она ему дарит. Любимая женщина, стремление к которой некогда толкнуло его на борьбу, сделало героем-завоевателем, ныне уступила место матери, окруженной своими детьми; и он, умиротворитель завоеванных земель, боролся теперь за благополучие этого семейного очага. И все же Лука и Жозина по-прежнему страстно любили друг друга: любовь не знает старости, она — вечное пламя, негаснущий костер, питающий жизнь миров. Дом Жозины и Луки, стоявший в цветущем саду, был полон детей, он оглашался звуками безмятежной радости. Здесь любили друг друга с такой силой, с таким звенящим ликованием, что несчастью сюда уже не было доступа. Иногда, правда, в памяти Жозины воскресало мучительное прошлое, оживали воспоминания о пережитых страданиях, о грозившей ей гибели, от которой ее спас Лука; и тогда в порыве бесконечной благодарности она бросалась ему на шею, а он, растроганный, чувствовал, что Жозина становится ему еще дороже при мысли о той ужасной, позорной судьбе, от которой он ее избавил.

— Ах, как я люблю тебя, мой добрый Лука! Как мне благодарить тебя за то, что ты сделал меня счастливой и всеми уважаемой?!

— Милая, милая Жозина! Это я должен любить тебя всей силой моей благодарности: ведь без тебя мне не удалось бы достичь цели!

Оба они были словно очищены тем потоком справедливости и мира, который брал начало в их душах; и они постоянно говорили:

— Нужно любить других так же, как мы любим друг друга; одно и то же пламя соединяет между собой все существа; каше счастье, счастье возлюбленных и супругов, может существовать лишь как частица всеобщего счастья. Божественная любовь! Лишь в тебе источник всякой жизни. Помоги же нам закончить наше дело, воспламени сердца, сделай так, чтобы все те, кто сочетался браком в нашем Городе, любили и рожали детей, чтобы сила взаимной привязанности объединила всех нас!

Смеясь, они называли это молитвой новой религии человечества. И в их собственном доме, у благоухающего нежностью семейного очага, уже через несколько лет после пожара «Бездны» расцвел очаровательный цветок любви. Нанэ, маленький Нанэ, становился мужчиной. Он жил у Луки вместе со своей старшой, как он по-прежнему называл Жозину. Одаренный живым умом и неиссякаемой предприимчивостью, он окончательно пленил Луку: Нанэ стал его любимым учеником, жадно ловившим на лету слова учителя. А в соседнем доме, у Жорданов, подрастала Низ, маленькая Низ; девочку на другой же день после катастрофы взяла к себе Сэрэтта, окружившая ее вниманием и любовью; Сэрэтта не могла нарадоваться на свою приемную дочь: она обрела в Низ очаровательную подругу и помощницу. Нанэ и Низ продолжали, таким образом, ежедневно видеться; в конце концов они глубоко полюбили друг друга. Разве не были они обручены еще в детстве, в те далекие дни, когда божественно-невинная привязанность наполняла их желанием видеть друг друга, играть вместе и, не страшась наказания, перелезать через разделявшую их стену? Они были тогда белокурыми и кудрявыми, точно маленькие барашки, они смеялись одинаковым серебристым смехом, при встречах бросались друг другу в объятия, даже не подозревая, что целый мир разделяет их: ее, благовоспитанную девочку, дочь директора завода, и его, уличного мальчишку, сына бедной фабричной работницы. А потом налетел шквал огня, пожар обновил их и соединил неразрывными узами в ту ночь, когда Нанэ вынес Низ на себе из пылающего дома и оба они, покрытые ожогами, были на краю гибели. И теперь они были все так же белокуры и кудрявы, смеялись все тем же ясным смехом, так же были похожи, будто их нарочно подобрали друг для друга. Но она стала взрослой девушкой, он превратился в юношу, и они обожали один другого.

Такая идиллия продолжалась около семи лет; за это время Лука сделал из Нанэ мужчину, а Сэрэтта помогла Низ вырасти красивой и доброй девушкой. Низ было тринадцать лет ко времени трагической кончины ее отца и матери; их испепеленные тела даже не удалось разыскать под развалинами. Ужас той страшной ночи долго преследовал Низ; торопиться было некуда, и поэтому положили подождать со свадьбой, пока ей не минет двадцать лет, чтобы она могла решиться на брак вполне самостоятельно, обдуманно и свободно. Да и Нанэ был очень молод — лишь на три года старше Низ — и еще не закончил своего обучения, которое проходил под заботливым руководством Луки. К тому же Низ и Нанэ были так жизнерадостны и беззаботны, что не испытывали особого нетерпения, они просто радовались, что могут веселиться вместе, и хохотали по каждому поводу. Они проводили вдвоем все вечера, с неудержимым смехом рассказывали друг другу о том, как прошел их день, хотя все это были обычные дни, не отмеченные ничем особенным. Взявшись за руки, они сидели так целыми часами, испытывая при этом огромное удовольствие; затем следовал лишь звучный прощальный поцелуй. Впрочем, это доброе согласие, такое живое и нежное, не обходилось без маленьких ссор. Нанэ находил порою Низ слишком горделивой и властной: она, по его словам, разыгрывала принцессу. Кроме того, она была чересчур кокетлива, любила красивые наряды и обожала праздники, на которых можно было пощеголять. Конечно, никому не запрещается быть красивой, напротив, нужно всегда стараться быть как можно красивее. Но нехорошо было то, что Низ свысока смотрела на бедный люд, и это портило ее красоту. В девушке слегка сказывалась кровь ее матери, прожигательницы жизни, и ее деспотического отца. Поначалу Низ сердилась, пыталась доказать, что она само совершенство; но затем, — так как она обожала Нанэ, верила его словам, слушалась его и старалась быть ему приятной, — она становилась самой лучшей, самой простой и самой кроткой из девушек. Нередко, впрочем, это ей не удавалось, и тогда Низ говорила со смехом, что если у нее будет дочь, то та, несомненно, будет гораздо лучше своей матери: ведь нужно время, чтобы кровь сильных мира сего успела демократизироваться, и каждое следующее поколение все больше будет проникаться духом братства.

Наконец, когда Низ минуло двадцать лет, а Нанэ — двадцать три, сыграли свадьбу, которую уже давно готовили и нетерпеливо ожидали их близкие. Все эти семь лет неуклонно, шаг за шагом, приближали счастливую развязку долгой идиллии их любви. Этот брак дочери Делаво и брата Жозины,: ставшей супругой Луки, гасил всю былую ненависть, довершал примирение; поэтому решили придать ему особую торжественность, превратить в праздник, который знаменовал бы прощение прошлого зла и лучезарное вступление в будущее. Решили устроить бал с пением: и танцами на том самом месте, где некогда стояла «Бездна», — в одном из цехов заново отстроенного завода, служившего продолжением Крешри, теперь уже большого промышленного города, занимавшего огромное пространство.

Лука и Сэрэтта охотно взяли на себя устройство веселого празднества; помимо того, они были свидетелями на свадьбе: Лука — со стороны Нанэ, Сэрэтта — со стороны Низ. Им хотелось вложить в этот праздник торжествующий блеск, ликование осуществленной наконец надежды, хотелось выразить в нем самую победу Города труда и мира, уже окрепшего и процветающего. Народу нужны большие празднества, для общественной жизни нужно побольше таких дней, полных красоты, радости и энтузиазма. Из этих соображений Лука и Сэрэтта избрали местом для совершения брачного обряда один из цехов завода — огромное помещение, в котором находились чудовищные молоты, гигантские воздушные накаты, подвижные подъемные краны исключительной мощности. Сквозь большие окна новых, высоких заводских помещений, сплошь из кирпича и стали, чистых, светлых и веселых, волной вливались воздух и свет. Оборудование цеха оставили на месте: можно ли было вообразить себе лучший фон для предстоящего праздника торжествующего труда, чем эти гигантские машины с их мощными очертаниями, с их царственной красотой, сочетавшей в себе расчет, силу и точность? Удовольствовались тем, что разукрасили их листьями и увенчали цветами, подобно древним языческим алтарям. Кирпичные стены увесили гирляндами, пол усеяли лепестками роз и цветов дрока. Казалось, здесь расцвело само устремление человечества, многовековое устремление к счастью, расцвело, наполняя благоуханием труд рабочего, некогда несправедливый и тяжкий, а ныне свободный, привлекательный, ставший источником счастья.

В путь двинулись две процессии: одна — из дома жениха, другая — из дома невесты. Лука с женой и детьми вел героя дня Нанэ. Сэрэтта со своей стороны вела героиню дня Низ, приемную дочь Жорданов. Сам Жордан покинул на этот день лабораторию, в которой он проводил целые годы, словно часы, неутомимо занятый своими изысканиями. Все работы в Крешрич были прерваны в знак ликования; население Города высыпало на улицы, чтобы приветствовать юную чету. Светило ясное солнце; веселые, празднично разукрашенные дома сверкали яркими красками, сады были полны цветов и птиц. Вслед за обеими процессиями двигалась толпа тружеников, многолюдное стечение радостных людей; людские волны постепенно заливали обширные цехи завода, широкие и высокие, как нефы старинных соборов. Жених и невеста вступили в избранный для совершения обряда литейный цех, и он тотчас же оказался слишком тесным, несмотря на свои огромные размеры. Кроме Луки, его семьи и обоих Жорданов, здесь присутствовала чета Буажеленов и Поль, троюродный брат новобрачной; в то время он еще не был женат на Антуанетте, их свадьба должна была состояться позднее. Были здесь и Боннеры, и Бурроны, и даже Фошары — все те рабочие, чьи руки помогли труду одержать празднуемую победу. Число этих людей, полных доброй воли и веры, этих работников первого призыва, бесконечно умножилось: разве толпа теснившихся вокруг их товарищей не являлась их собственной, разросшейся братской семьей? И братьев с каждым днем становилось все больше: ныне их было пять тысяч, а там их будет десять тысяч, сто тысяч, миллион, все человечество. На фоне этих мощных машин, убранных цветами и гирляндами, брачная церемония совершалась с трогательной и величественной простотой.

Лука и Сэрэтта с улыбкой соединили руки Нанэ и Низ.

— Любите друг друга всем своим сердцем, всей своей плотью, и пусть у вас родятся сильные, здоровые дети, которые будут любить друг друга так же, как и вы.

Толпа разразилась приветственными кликами, восхваляя любовь, которая одна только может оплодотворить труд, умножая число людей и зажигая их желанием — вечным пламенем жизни.

Но эта церемония была слишком торжественна для Нанэ и Низ: ведь они с детства любили друг друга играючи. Хотя оба маленьких кудрявых барашка и выросли, они в своих белых праздничных одеждах казались двумя игрушками, очаровательными и нежными. Поэтому они не удовлетворились церемонным рукопожатием, а кинулись на шею друг к другу.

— Ах, миленькая Низ, как я доволен, что ты наконец моя: ведь я ждал тебя столько лет!

— Ах, миленький Нанэ, как я счастлива, что наконец твоя! Что правда, то правда, — ты заслужил меня!

— А помнишь, миленькая Низ, как я тянул тебя за руки, помогая перелезть через стену, как возил тебя на спине, изображая лошадь, которая становится на дыбы!

— А помнишь, миленький Нанэ, как мы играли в прятки и ты всегда находил меня среди розовых кустов, хотя я так ловко пряталась; и мы прямо помирали со смеху!

— Миленькая Низ, миленькая Низ, мы станем любить друг друга так же, как играли: на славу, так весело и сильно, как только сможем!

— Миленький Нанэ, миленький Нанэ, мы ведь недаром столько играли вместе: мы станем любить друг друга так, что и в детях своих будем продолжать любить друг друга, и будем играть даже с детьми наших детей!

Вне себя от счастья, они целовались, смеялись, играли. Звучная волна воодушевления и радости прокатилась в толпе; люди захлопали в ладоши, вновь послышалась хвала любви, благодаря которой на земле все больше жизни и счастья. Любовь основала Город, она всколосила в нем поколение новых, лучших людей для близкой жатвы справедливости и мира. И тотчас же зазвучали песни, загремели, перекликаясь голосами, хоры: старцы воспевали заслуженный ими покой, зрелые мужи — победоносную мощь своего труда, женщины — животворную нежность своей любви, дети — свои доверчивые и радостные надежды. Потом начались танцы: танцевало, братски ликуя, все население Города; напоследок все взялись за руки, стали в круг и помчались бесконечной вереницей под ясные звуки музыки по цехам огромного завода. Танцующие вступили в цех пудлинговых печей и прокатных станов, проникли затем в литейную, пересекли токарный цех, вернулись через цех, где происходило формование стали, наполняя буйным ритмом пляски, весельем песен высокие помещения завода, где обычно звучало лишь героическое дыхание труда. Сколько тяжелой работы, сколько страданий видела та мрачная, грязная, тлетворная, каторжная тюрьма, которая когда-то высилась здесь, а затем погибла в пламени! Теперь сюда свободно вливались солнце, свежий воздух, жизнь. И свадебный хоровод по-прежнему мчался вокруг огромных машин, вокруг весело разукрашенных листьями и цветами колоссальных прессов, гигантских молотов-толкачей, огромных строгальных станков — и во главе танцующих мчались двое юных новобрачных, словно они были душой всего окружающего, словно в них воплотилась грядущая эпоха справедливости и братства, наступление которой они возвещали победой своей любви.

Лука приготовил сюрприз Жордану; он решил посвятить часть праздника ему: ведь научные изыскания Жордана обещали дать Городу больше счастья, нежели сто лет политической борьбы. Когда сгустился мрак ночи, весь завод точно вспыхнул: тысячи лама залили его веселым, ярким, как день, светом. Работа Жордана наконец увенчалась успехом; после долгих усилий и разочарований ему удалось построить новые, остроумно сконструированные аппараты, позволявшие передавать электрическую энергию на расстояние без всякой утечки. Отныне уже незачем было перевозить уголь — его сжигали тут же по выходе из шахты; машины превращали тепловую энергию в электрическую и передавали ее на Крешри по специальным кабелям, предотвращающим утечку; изобретение Жордана сразу понизило вдвое себестоимость электричества. То была первая крупная победа: теперь можно было щедро осветить Крешри, широко распределять электрическую энергию между крупными и мелкими машинами, улучшить условия жизни рабочих, облегчить их труд, увеличить достаток. Словом, то был еще один шаг к счастью.

При виде такой праздничной иллюминации Жордан понял дружеский замысел Луки и засмеялся, как ребенок.

— А, так вы и мне хотите преподнести букет, мой друг? Правда, я отчасти заслужил его: вы-то знаете, что я более десяти лет упорно работал над разрешением этой задачи. Сколько препятствий возникало на моем пути, сколько я терпел неудач, когда уже был уверен в успехе! Но я вновь принимался за работу на развалинах неудавшихся мне опытов. Когда работаешь, всегда достигаешь цели.

Лука смеялся вместе с Жорданом, восхищаясь его мужеством и верой.

— Я знаю, вы живое подтверждение этой истины. Я не знаю более великого, более возвышенного учителя, воспитателя воли, чем вы; я ваш ученик… Итак, ночь побеждена, вы разогнали мрак; изобилие дешевой электрической энергии позволило бы нам при желании зажигать теперь каждый вечер над Крешри новое светило: оно заменяло бы заходящее солнце. А как это уменьшило затрату человеческого труда: где были нужны два человека, теперь достаточно одного благодаря возможности щедро использовать механическую силу, которая постепенно и вовсе уничтожит непомерное напряжение людей. Мы чествуем вас как властелина света, тепла и силы.

Жордан по-прежнему глядел на огромный завод, сверкавший как феерический замок; вечер был свежий, — и Сэрэтта закутала брата в плед, из боязни, что он простудится. Маленький, хилый, бледный, казалось, едва живой, Жордан прохаживался по ярко освещенным мастерским, словно осиянным блеском апофеоза. Он уже десять лет был всецело погружен в свою работу, почти не выходил из лаборатории, пребывая чуть ли не в полном неведении о внешних событиях и вверив управление обширным, все возраставшим предприятием Сэрэтте и Луке; поэтому теперь Жордан несколько напоминал человека, упавшего с другой планеты; он восхищался достигнутыми результатами, успехом нового начинания, самым безвестным и самым деятельным участником которого он был.

— Да, да, — сказал он негромко, — все идет хорошо, мы уже многого достигли. Дело движется вперед, лучшее будущее приближается… Я должен извиниться перед вами, мой милый Лука: ведь я не скрывал от вас вначале, что не очень-то верил в вашу миссию. Не странно ли, что нам так трудно разделять чужую веру, когда речь идет о чем-либо, лежащем в посторонней для нас области?.. Но теперь вы меня убедили: вам, несомненно, удастся приблизить наступление всеобщего счастья, ведь вы каждый день утверждаете на земле немного больше солидарности и справедливости. Но вам еще немало осталось сделать, а я, увы, еще ничего не достиг, если иметь в виду цель, какую я себе поставил.

Лицо Жордана вновь приняло серьезное, озабоченное выражение.

— Мы наполовину уменьшили себестоимость электрической энергии, но все же она еще слишком высока. А потом все эти сложные и дорогие сооружения у входа в шахту, эти паровые машины, котлы, не говоря уже о кабеле в километры длиной, — все это сущее варварство, трата времени и денег. Здесь нужно что-то другое, что-нибудь более практичное, более простое, действующее более непосредственно. О! Я знаю, в каком направлении надо искать, но подобные искания могут показаться безумием; я никому еще не решаюсь рассказать о задаче, которую себе поставил, так как и сам еще не уяснил ее себе достаточно отчетливо… Да, следовало бы упразднить паровую машину и котел — этих обременительных посредников между добытым углем и полученным электричеством. Одним словом, следовало бы претворять заключенную в угле тепловую энергию прямо в электрическую, минуя посредствующее звено энергии механической… Как это сделать? Пока еще не знаю. Знай я это, новая задача была бы уже решена. Но я принялся за работу и надеюсь достигнуть цели. Вот тогда вы увидите: электричество станет почти даровым, мы сможем снабдить им всех, всюду внедрить его, победоносно использовать для улучшения жизни человечества.

Жордана охватил энтузиазм; маленький, молчаливый, сдержанный, он, казалось, вырос; он страстно жестикулировал.

— Наступит день, когда электричество станет всеобщим достоянием, как вода, как ветер. Нужно будет не просто предоставлять его в пользование, а производить в неограниченных размерах, дать людям возможность располагать электричеством по своему усмотрению, подобно воздуху, которым они дышат. Электрический ток побежит в городах, как сама кровь социального организма. В каждом доме достаточно будет повернуть кран, чтобы получить, так же легко, как воду, неограниченное количество света, тепла, силы. А ночью электричество зажжет в черном небе новое солнце, которое затмит звезды. Электричество упразднит зиму, создаст вечное лето, согреет старый мир, растопит снега заоблачных горных вершин… Вот почему я не слишком горжусь теми результатами, которых добился: это — более чем скромное достижение по сравнению с тем, что еще предстоит завоевать!

В заключение Жордан сказал со спокойной усмешкой:

— Я еще даже не могу применить на практике мои электрические печи для плавки железа. Они все еще остаются лабораторными приборами, годными лишь для опытов. Электричество все еще слишком дорого; приходится ожидать, чтобы применение его стало выгодным, а для этого, повторяю, оно должно стоить не дороже воды и ветра… Когда я смогу расходовать электричество неограниченно, не считая, мои печи произведут переворот в металлургии. Мне ведом единственный путь, который ведет к цели, и я уже принялся за работу.

Заключительная часть праздника была великолепна. Вечером в сверкающих цехах, где все население Города праздновало свадьбу Нанэ и Низ, вновь начались танцы, зазвенели песни. Это весело ликовал освобожденный труд, вновь ставший честью, радостью, здоровьем, ибо нищета была побеждена, общественное достояние постепенно возвращалось в общее пользование во имя священного права каждого человека на жизнь и счастье; ликовала надежда на то, что когда-нибудь настанет пора, когда воцарится еще более возвышенный, полный мир и справедливость, когда осуществится мечта о братском и свободном обществе. Это чудо предстояло совершить любви. Все проводили Нанэ и Низ к их брачному жилищу, славя соединившую их любовь, любовь, которая, в свою очередь, породит любовь новых, бесчисленных сердец.

Любовь оказала свое преобразующее действие также и на боклерскую буржуазию, и первым домом, куда она бурно вторглась, был дом четы Мазель, этих мирных и праздных рантье. Дочь их Луиза всегда удивляла и выводила из равновесия своих родителей; деятельная, предприимчивая, совершенно не похожая ни на отца, ни на мать, она вечно хлопотала по хозяйству, говоря, что праздность убила бы ее. Ее благоразумные, лишенные всякого честолюбия родители, полагавшие свое блаженство в ничегонеделании и мудро наслаждавшиеся некогда нажитым состоянием, не могли понять, зачем Луиза портит себе кровь бесполезными хлопотами. Луиза — единственная дочь, она получит в наследство внушительное состояние в надежных государственных бумагах, она имеет полную возможность замкнуться в своем уютном углу, не зная никаких забот: не безрассудно ли с ее стороны пренебрегать этой возможностью? Старшие Мазели были люди честные, любящие и сострадательные — правда, лишь в отношении членов своей семьи; эти нежные и верные супруги обожали друг друга, заботились и ухаживали друг за другом, вполне довольные своим эгоистическим, равнодушным к чужому горю благополучием. Почему все занимает и тревожит их дочь: встреченный нищий, идеи, меняющие облик мира, события, волнующие улицу? Луиза была чутким, живым человеком; она ко всему относилась со страстью, отдавала окружающим часть своего существа. Поэтому к обожанию, которое испытывали к ней родители, примешивалось безграничное удивление: как может дочь до такой степени ни в чем не походить на своих родителей? А тут еще Луиза окончательно лишила их душевного покоя: она по уши влюбилась. Добряки сначала пожимали плечами, думая, что речь идет о мимолетном увлечении, но дело приняло такой серьезный оборот, что они решили, будто близится светопреставление!

Луиза Мазель осталась близкой подругой Низ Делаво и часто виделась с нею у Буажеленов, с тех пор, как Буажелены переселились в Крешри. Там она снова встретила Люсьена Боннера, своего прежнего товарища, с которым дружила в ту пору, когда была еще отчаянной шалуньей и убегала играть с уличными мальчишками. Луиза и Люсьен играли вместе у пруда в тот день, когда кораблик Люсьена поплыл по воде без посторонней помощи, позднее она тайно перелезала через стену, чтобы поиграть с Люсьеном и его товарищами. Но теперь Люсьен вырос и превратился в красивого, сильного юношу: ему было уже двадцать три года, Луизе — двадцать. Люсьен больше не мастерил самодвижущихся корабликов; он стал под руководством Луки умным и изобретательным рабочим-механиком, обещавшим оказать Крешри немалые услуги; он уже работал на сборке машин. Люсьен не завидовал молодым людям из общества, наоборот, гордился тем, что он простой рабочий, подобно своему отцу, к которому питал глубокое уважение. И, несомненно, одной из причин того страстного увлечения, которым воспылала к нему Луиза, было чувство протеста, побуждавшее девушку поступать наперекор буржуазным предрассудкам и нарушать обычаи людей ее круга. Прежняя дружба быстро переросла у Луизы в страстную любовь, которая только усиливалась от встретившихся на ее пути препятствий. Люсьен был тронут любовью этой красивой, живой и веселой девушки; в конце концов он и сам) глубоко полюбил ее. Однако из них двоих он был наиболее благоразумным, он никого не хотел огорчать, он страдал при мысли, что Луиза слишком изысканна и богата для него, и только говорил, что если он утратит ее, то ни на ком другом не женится. Сама же Луиза при мысли, что кто-либо может воспротивиться ее браку, выходила из себя и в бешенстве заявляла, что попросту пошлет к черту свое положение и богатство и уйдет к любимому человеку.

Около полугода длилась борьба. Казалось, родителям Люсьена такой брак должен был бы представляться завидным; однако он вызывал у них лишь смутное опасение. Боннер, человек благоразумный и осмотрительный, находил, что Люсьену лучше бы жениться на дочери рабочего. Времена изменились: уже не приходится гордиться тем, что сын рабочего поднимается классом выше благодаря браку с девушкой из буржуазной среды. Недалеко то время, когда в выигрыше от подобных браков окажется умирающая буржуазия: ведь ей удалось бы таким образом омолодить свое дряхлое тело здоровьем и силой простого народа. Немало ссор разыгрывалось в доме Боннера из-за предполагавшегося брака Люсьена. Жена Боннера, грозная Туп, особа достаточно тщеславная, вероятно, согласилась бы на этот брак, но лишь при том условии, что и сама она стала бы дамой, носила бы роскошные платья и драгоценности. Ничто из того, что происходило вокруг, не могло умерить ее суетного тщеславия; даже теперь, когда благосостояние ее семьи было обеспечено, Туп оставалась все той же несносной женщиной; она упрекала мужа в том, что он не разбогател, как, например, господин Мазель, этот хитрец, который уже давно ничего не делает. И она, Туп, носила бы шляпы, гуляла бы в свое удовольствие, жила бы на ренту и проводила все время в блаженной праздности. Но когда Люсьен объявил, что если он женится на Луизе, то не воспользуется ни одним су из состояния Мазелей, Туп окончательно потеряла голову и, в свою очередь, обрушилась на этот брак, который уже более не казался ей выгодным. Зачем жениться на такой худенькой, казавшейся ей некрасивой, смешной девушке, если не из-за ее денег? Этот странный брак представлялся Туп самой необыкновенной затеей из всех тех необыкновенных затей, которые буквально ошеломляли ее и которые она давно уже отказывалась понимать.

Однажды между Туп, Боннером и их сыном Люсьеном произошло бурное объяснение; при этом присутствовал и старик Люно, которому уже перевалило за семьдесят. Семья Боннеров сидела, заканчивая обед, в маленькой, чистой и светлой столовой; ее окно выходило в зеленеющий сад. Обед, как всегда, был обилен; на столе стояли цветы. Старик Люно, у которого табаку теперь было вдоволь, закурил трубку; за десертом Туп внезапно заговорила раздраженно и резко: повода для этого не было никакого, ей просто захотелось по старой привычке поворчать.

— Значит, дело решенное? — спросила она Люсьена. — Ты по-прежнему намерен жениться на этой барышне? Я сегодня опять видела вас вдвоем перед домом Буажеленов. Если бы ты нас хоть немного любил, мне кажется, ты перестал бы с ней видеться: ты ведь знаешь, что твой отец и я не в очень-то большом восторге от этого брака.

Люсьен, будучи почтительным сыном, избегал спорить с матерью, да это было и бесполезно. Он повернулся к отцу.

— Но мне казалось, что отец готов дать согласие, — ответил он просто.

Эти слова подействовали на Туп, как удар хлыста; она набросилась на мужа:

— Это еще что? Так ты даешь свое согласие без моего ведома? Не прошло и двух недель, как ты сам говорил мне, что этот брак кажется тебе неблагоразумным и что ты опасаешься за счастье, нашего сына, если он выполнит свое безрассудное намерение. Ты, стало быть, вертишься во все стороны, как флюгер?

— Я предпочел бы, чтобы Люсьен выбрал другую невесту, — спокойно сказал Боннер. — Но ему уже почти двадцать четыре года, и раз дело идет о сердечной привязанности, я не хочу навязывать сыну свою волю. Он знает мое мнение и поступит так, как сочтет наилучшим.

— И мямля же ты! — резко продолжала Туп. — Хоть ты и воображаешь себя свободным человеком, а на деле всегда соглашаешься с другими. Вот скоро уже двадцать лет, как ты работаешь тут, у твоего господина Луки; все это время ты твердил, что не разделяешь его убеждений, что надо было с самого начала отобрать у буржуа орудия труда и не принимать от него денег; и, тем не менее, ты подчиняешься малейшему желанию твоего господина Луки и, может быть, даже думаешь теперь, что все сделанное вами очень хорошо.

Туп продолжала говорить на эту тему. Она старалась уязвить мужа, оскорбить его убеждения, задеть его гордость, так как знала, что это — его самое чувствительное место. Туп часто сердила Боннера, пытаясь доказать ему, что он противоречит сам себе. На этот раз он ограничился тем, что только пожал плечами.

— То, что мы сделали вместе с господином Лукой, несомненно, очень хорошо. Я могу сожалеть о том, что он не поступил так, как мне кажется правильным. Но ты-то уж никак не можешь жаловаться на теперешний порядок вещей: мы забыли, что такое бедность, мы счастливы, мы куда счастливее тех рантье, которым ты завидуешь.

Туп не уступала; слова мужа только увеличили ее раздражение.

— Теперешний порядок вещей? Будь добр, разъясни мне, что это за порядок, ты же знаешь, что я никогда в нем не разбиралась. Если ты счастлив, тем лучше! Ну, а я несчастлива! Счастье в том, чтобы иметь много денег, уйти на покой и больше ничего не делать. Со всеми вашими штуками, с вашим дележом прибылей, с вашими складами дешевых товаров, с вашими бонами и вашими кассами вы никогда не сделаете так, чтобы у меня оказалось в кармане сто тысяч франков, которые я могла бы тратить, как захочу, на то, что мне нравится!.. Я несчастлива, очень несчастлива!

Туп преувеличивала, стремясь наговорить мужу как можно больше неприятных вещей; но в ее словах была доля правды: Туп никак не могла освоиться в Крешри; всеобщая солидарность оскорбляла ее прежние привычки, привычки кокетливой женщины, любящей тратить деньги. Туп была аккуратная, деятельная хозяйка; но в то же время это была женщина с отвратительным характером, упрямая и ограниченная, не желавшая мириться с тем, что было ей не по душе; она по-прежнему превращала жизнь своих близких в ад, несмотря на то, что теперь для ее семьи наступили дни благоденствия.

Боннер наконец вспылил.

— Ты сумасшедшая, — сказал он жене. — Ты отравляешь жизнь и себе и всем нам!

Туп разрыдалась. Люсьен испытывал тягостную неловкость, присутствуя при подобных ссорах между родителями; он нарушил молчание, поцеловал мать, поклялся, что любит и уважает ее. Но Туп никак не могла успокоиться.

— А ну-ка! — крикнула она мужу. — Спроси у моего отца, что он думает о вашем заводе на акционерных началах, об этой пресловутой справедливости и счастье, которые якобы возродят мир. Отец — старый рабочий, ты не можешь упрекнуть его, будто он болтает глупости, как баба; ему семьдесят лет, — он уж набрался ума-разума.

Она обернулась к старику; тот с блаженным, детски неосмысленным видом сосал трубку.

— Не правда ли, отец, они сущие идиоты, что думают обойтись без хозяев? Никакие машины им не помогут, в конце концов они еще пожалеют о своей затее!

Старик озадаченно посмотрел на дочь.

— Ну, конечно, — глухо ответил он. — Рагю и Кюриньоны ведь это были товарищи! Был у них господин Мишель; он был старше меня на пять лет. Я поступил на завод при господине Жероме, его отце. А до этих двух был господин Блэз, с ним работали мой отец Жан Рагю и дед Пьер Рагю. Пьер Рагю и Блэз Кюриньон были товарищами, вместе тянули проволоку, били по одной наковальне. И вот Кюриньоны стали хозяевами, миллионерами, а Рагю остались бедняками… Все повторяется сначала, порядок вещей не меняется; приходится, стало быть, думать, что это хороший порядок.

Старик слегка заговаривался и почти все время дремал; он походил на старую, разбитую на ноги лошадь, всеми забытую, чудом спасшуюся от бойни Нередко он даже не мог вспомнить того, что происходило накануне.

— Однако этот порядок сильно изменился за последнее время, — сказал Боннер. — Господин Жером, о котором вы упомянули, умер и вернул остатки своего состояния.

— Как вернул?

— Да, вернул прежним товарищам и их детям то богатство, которым он был обязан их многолетнему труду и страданиям… Припомните-ка, это уже было давно.

Старик напряг свою ослабевшую память.

— Так, так, припоминаю. Ну и странная же это была история!.. Что ж, коли он отдал свои деньги назад, значит, был дурак!

Это слово прозвучало презрительно и веско: единственной мечтой папаши Люно было накопить крупное состояние, подобно Кюриньонам, стать полновластным хозяином, праздным буржуа и наслаждаться жизнью, развлекаясь с утра до вечера. Дальше этого он не пошел, как и другие люди его поколения, поколения старых рабов, замученных эксплуатацией, которые примирились со своими цепями и жалели лишь о том, что сами не принадлежат к числу эксплуататоров.

Туп залилась оскорбительным смехом.

— Ты видишь: отец не так-то глуп, как вы, нынешние, он не ищет жар-птицы. Деньги — это деньги, и у кого они есть, тот сам себе господин; вот и все!

Боннер пожал своими мощными плечами; Люсьен молча смотрел в окно на цветущий розовый куст. К чему спорить с матерью? В ней как бы скопилось все упрямство прошлого, она, верно, умрет в счастливом обществе, построенном на принципах равенства и братства, отрицая его и жалея о поре беспросветной нужды, когда ей с трудом удавалось скопить десять су на покупку ленты.

Тут вошла Бабетта Буррон. Неизменно веселая, она постоянно пребывала в восхищении от новой жизни. Неувядаемая жизнерадостность помогла ей спасти своего мужа, простака Буррона, от печальной участи Рагю. Бабетта всегда верила в. будущее; она не сомневалась в том, что все пойдет прекрасно, и когда не хватало хлеба, мечтала о том, что необыкновенная удача может свалиться на нее прямо с неба. Новый Город, где труд стал здоровым, радостным и почетным, где рабочие пользовались всеми благами жизни, доступными раньше одним только богачам, — разве не был он осуществлением ее фантастических мечтаний, говорила, смеясь, Бабетта. Ее кукольное, все еще свежее лицо, увенчанное толстым узлом небрежно закрученных волос, сияло радостью: ведь муж ее бросил пить, у нее двое здоровых детей, которых она скоро поженит, собственный дом, красивый и веселый, как дом буржуа.

— Так что ж, значит, решено? — крикнула Бабетта. — Люсьен женится на своей Луизе Мазель, этой очаровательной барышне, которая не гнушается нами!

— Кто вам это сказал? — жестко спросила Туп.

— Госпожа Фроман, Жозина; я ее встретила сегодня утром.

Туп побелела от сдержанного гнева; в том неукротимом раздражении, которое она испытывала против Крешри, немалую роль играла ее ненависть к Жозине. Туп не могла простить «этой девке» ее брака с Лукой, не могла простить того счастья, которое выпало на долю Жозины, ставшей женой всеми любимого героя, матерью цветущих, предназначенных для счастья детей. И подумать только, ведь когда-то эта несчастная была выброшена на улицу братом Туп, Рагю, и умирала с голоду! А теперь она ходит в шляпе, как настоящая дама! И Туп казалось, что счастье Жрзины, с которым она никак не могла примириться, давит и уничтожает ее.

— Вместо того, чтобы заниматься браками, которые ее не касаются, — сказала она грубо, — пусть бы Жозина лучше позаботилась о том, чтобы мы забыли про ее собственный брак, отпразднованный под ракитовым кустом!.. Просто зло берет на вас глядя. Оставьте меня в покое!

Она вышла из комнаты, хлопнув дверью; наступило неловкое молчание. Первой рассмеялась Бабетта, привыкшая к выходкам своей подруги: неизменно снисходительная, она говорила, что Туп — славная женщина, хоть и строптивая. У Люсьена слезы навернулись на глаза: ведь речь шла о его судьбе, а с какой злобой велся разговор! Отец дружески пожал ему руку, как бы обещая уладить дело. Но и самому Боннеру было грустно, его потрясало сознание, что даже в условиях возросшей справедливости и мира счастье по-прежнему зависело от семейных ссор. Неужели всегда будет достаточно чьего-либо отвратительного характера, чтобы отравить плоды братства? Один папаша Люно блаженно дремал, не выпуская трубки изо рта.

Люсьен не сомневался в том, что его родители в конце концов согласятся на брак; зато родители Луизы оказали куда более решительное сопротивление намерениям своей дочери. Борьба с каждым днем обострялась. Мазели обожали дочь, но как раз в силу этого обожания они и не хотели ей уступить; они избегали резких объяснений и просто замыкались в добродушной полудремотной неподвижности; так, думали они, легче всего будет взять дочь измором. Тщетно Луиза металась по дому, тщетно барабанила по клавишам пианино, тщетно выкидывала за окно еще свежие букеты, — словом, проявляла все признаки страстного смятения, — родители безмятежно улыбались, делали вид, будто ничего не понимают, и только засыпали дочь лакомствами и подарками. Луиза бесилась: за ней всячески ухаживали и в то же время отказывались удовлетворить ее заветное желание; в конце концов она объявила родителям, что заболела, легла в постель, повернулась лицом к стене и перестала отвечать на вопросы. Пригласили доктора Новара, но он сказал, что такие болезни не по его части: когда девушки заболевают от любви, единственное лекарство — предоставить им свободу. Родители растерялись: они поняли, что дело принимает серьезный оборот; они провели бессонную ночь в супружеском алькове, обсуждая вопрос, идти им на уступки или нет. Положение показалось им столь опасным, столь чреватым последствиями, что они не отважились самостоятельно принять решение, а надумали собрать друзей и спросить у них совета. Не покажется ли в той революционной обстановке, какая сложилась в Боклере, брак их дочери с рабочим дезертирством? Они сознавали важное значение этого брака, сознавали, что это — сдача последних позиций буржуа: рантье и торговцев. Поэтому им казалось естественным передать вопрос на обсуждение лиц, стоящих во главе власть имущих. И в один прекрасный день супруги Мазель пригласили супрефекта Шатлара, мэра Гурье, председателя суда Гома и аббата Марля выпить чашку чая в их уютном саду, в том саду, где они провели в счастливой праздности столько блаженных дней, растянувшись друг против друга в глубоких баюкающих креслах и молча глядя на розы, ибо даже разговор казался им чересчур утомительным.

— Ты понимаешь, — сказал Мазель, — мы поступим так, как посоветуют нам эти господа. Они больше нас разбираются во всем этом, и никто не посмеет осудить нас, если мы последуем их совету… У меня прямо голова пухнет: я с утра до вечера все думаю об этом браке.

— Я тоже, — сказала г-жа Мазель. — Что за жизнь — вечно думать! Я чувствую, это очень вредно для моего здоровья.

Чай был сервирован в саду, в беседке, увитой розами, в солнечный послеполуденный час. Первыми явились супрефект Шатлар и мэр Гурье. Они остались неразлучны, хотя г-жа Гурье, прекрасная Леонора, уже умерла; более того: после ее смерти они даже сблизились еще теснее. К концу жизни у Леоноры отнялись ноги; она провела пять лет, не вставая с кресла, окруженная вниманием и заботой; друг дома, заменяя мужа, часами сидел у кресла больной, развлекал ее чтением. Никогда еще любовная связь не продолжалась столь мирно до самого конца. Однажды вечером Леонора внезапно умерла на руках у Шатлара в то время, когда он подносил ей чашку липового чая; Гурье не было в комнате: он вышел выкурить сигару. Когда он вернулся, то вместе с Шатларом оплакал покойницу. С тех пор они уже не расставались в свободные от служебных занятий часы; а таких часов выпадало на их долю немало: оба управляли городом уже совершенно формально; такой порядок был установлен ими по мудром и зрелом обсуждении: супрефект убедил Гурье последовать его примеру, закрыть глаза и предоставить событиям идти своим чередом, не задаваясь целью остановить неотвратимый ход эволюции. На Гурье находили порою приступы страха, его терзали мрачные мысли: он с трудом усваивал удобную философию Шатлара. Мэр уже примирился к этому времени со своим сыном Ахиллом; у того родилась от Ма-Бле в их столь доблестно завоеванном и сохраненном любовном гнездышке прелестная девочка, Леони, малютка с огромными глазами, голубыми, как безбрежное озеро, как бездонное небо, такими же, как у ее красавицы-матери; теперь Леони была уже почти невеста, ей исполнилось девятнадцать лет; она очаровала деда. Примирившись с неизбежностью, Гурье открыл двери своего дома невенчанной чете — Ахиллу, восставшему некогда против отцовского авторитета, и Ма-Бле, о которой Гурье доныне отзывался порой как о дикарке. Ведь он мэр, должностное лицо, на обязанности которого лежит узаконение браков, говорил Гурье, и ему нелегко принять у себя непокорную чету, соединившуюся под открытым небом звездной, теплой, благоухающей ночью. Но наступили такие странные времена, вокруг происходили такие необыкновенные веши, что маленькая очаровательная внучка — плод этой свободной, нераскаянной любви — была премилым подарком, отказываться от которого не имело смысла. Шатлар весело потребовал примирения. После появления Леони в его доме мэр начал постепенно примиряться с новым порядком вещей; впрочем, Крешри по-прежнему оставался в его глазах средоточием бедствий, несмотря на то, что сам он, Гурье, был вынужден перестроить свою крупную башмачную фабрику на акционерных началах: он объединил вокруг нее все отрасли, местной промышленности, имевшие отношение к шитью одежды.

Председатель Гом и аббат Марль задержались. Супруги Мазель не вытерпели и, не откладывая, поведали о мучивших их сомнениях супрефекту и мэру. Надо ли им уступить безрассудному капризу их дочери?

— Понимаете, господин Шатлар, — сказал встревоженный Мазель, тщетно силясь сохранить внушительный вид, — мало того, что подобный брак глубоко огорчает нас с женой, нужно также подумать о его дурном влиянии на окружающих и о нашей ответственности перед высшим обществом Боклера… Мы катимся в бездну.

Вокруг в теплой тени благоухали вьющиеся розы; стол, накрытый веселой, цветной скатертью, гнулся под тяжестью пирожных; Шатлар, по-прежнему корректный и элегантный, несмотря на свой возраст, улыбнулся с присущей ему скрытой иронией.

— Да мы уже скатались в бездну, любезнейший господин Мазель. Напрасно вы вздумали считаться с правительством, с городскими властями и даже с высшим светом; от всего этого уже осталась одна только видимость… Конечно, я все еще супрефект, а мой друг Гурье — по-прежнему мэр. Но так как за нами уже не стоит реальное и устойчивое государство, мы не более, как призраки… Так же обстоит дело с власть имущими и богатыми: их власть и богатство с каждым днем разрушаются в результате новой организации труда. Так что незачем защищать их, когда они сами, охваченные головокружением, становятся деятельными помощниками революции… Не сопротивляйтесь же, покоритесь неизбежному!

Шатлар любил пугать подобными шутками последних, представителей боклерской буржуазии. Впрочем, супрефект говорил правду, хотя и облекал ее в шутливую форму: он действительно был уверен, что со старым миром покончено и из его развалин рождается новый мир. В Париже совершались события исключительной важности; старое здание рушилось камень за камнем, уступая место зданию переходного характера, в котором уже ясно намечались очертания грядущего Города справедливости и мира. Все это указывало на правильность избранной Шатларом тактики; он был счастлив, что живет всеми забытый в этом провинциальном уголке благодаря тому, что он никогда не злоупотреблял своей властью; теперь Шатлар был уверен, что спокойно умрет здесь вместе с тем строем, чью гибель он уже давно предсказывал с улыбкой философа и светского человека.

Супруги Мазель побледнели. Полубесчувственная жена откинулась на спинку кресла, глядя на пирожные; муж воскликнул:

— Неужели вы думаете, что опасность так близка?.. Я, правда, слышал, что собираются уменьшить ренту.

— Не пройдет и двадцати лет, как рента будет упразднена, — спокойно ответил Шатлар, — или, по крайней мере, найдут такую комбинацию, которая постепенно разорит рантье. Такие планы уже разрабатываются.

Госпожа Мазель вздохнула, будто испуская последний вздох. — О! Я надеюсь, что мы не доживем до такой низости. Вот нашей бедной дочери придется пострадать от этого; тем более ей необходима блестящая партия.

— Теперь больше нет блестящих партий, — возразил неумолимый Шатлар, — ведь право наследования будет отменено. Это вещь уже почти решенная. Отныне каждый сам будет кузнецом своего счастья. Выйдет ли ваша Луиза за сына буржуа или за сына рабочего, основной капитал в обоих случаях будет вскоре одним и тем же: любовь, если, на их счастье, они будут любить друг друга, и готовность работать, если они поймут, что теперь не время лениться.

Наступило глубокое молчание; слышался только легкий трепет крыльев: между розовых кустов порхала малиновка.

— Так это и есть ваш совет, господин Шатлар? — спросил наконец удрученный Мазель. — По-вашему, мы можем принять в зятья этого Люсьена Боннера?

— Бог мой! Конечно, можете! Поверьте, земля будет по-прежнему мирно вращаться вокруг своей оси. А раз эти дети так любят друг друга, вы, по крайней мере, можете быть уверены в том, что устроите их счастье.

Гурье молчал. Ему было неловко разрешать такой вопрос: ведь его собственный сын некогда ушел от него и поселился с Ма-Бле, свободной дочерью гор, которую теперь ему, Гурье, приходилось принимать в своем благопристойном буржуазном доме. Признание невольно сорвалось с его губ:

— Это правда: всего лучше их поженить. Ведь когда родители не соглашаются на свадьбу, дети убегают из дому и женятся без их согласия… В какие времена мы живем!

Он воздел руки к небу. Только влияние Шатлара спасало Гурье от безысходной меланхолии. Мэр под старость несколько отяжелел и испытывал постоянную склонность ко сну: он засыпал всюду: за едой, посреди разговора, даже на прогулке.

Говорили, что это приносит плоды его прежнее увлечение хорошенькими работницами. И с покорным видом некогда грозного фабриканта, ныне побежденного силою фактов, он заключил:

— Чего вы хотите? Как говорят многие люди нашего круга — после нас хоть потоп! Мы конченные люди.

Тут подошел сильно запоздавший председатель суда Гом. У него опухали ноги: он ходил с трудом, опираясь на трость. Тому было под семьдесят лет; он дожидался отставки, полный тайного отвращения к человеческому правосудию, которое отправлял столько лет, строго придерживаясь буквы закона, как утративший веру священник, находящий опору лишь в догматах. В его семье неумолимо развертывалась та же ужасная драма — драма любви и измены. Эта драма началась со смертью его жены, которая некогда созналась Тому в своей вине и тут же покончила с собой на его глазах; завершением же явилось бегство его дочери Люсиль: она заставила любовника убить ее мужа, капитана Жолливе, и бежала с убийцей. Это была ужасная история; кокетливая и чувственная Люсиль оказалась такой же изменницей, как ее мать; мало того: она толкнула мужа на дуэль, представлявшую собой замаскированное убийство. Капитан получил анонимное письмо, приглашавшее его явиться в незнакомый дом; там он застал свою полуобнаженную жену в объятиях какого-то верзилы; любовник швырнул ему нож, предлагая тут же разрешить спор оружием. Говорили, будто капитан даже не защищался, а сам пошел навстречу смерти, охваченный ужасом и отвращением, не желая больше оставаться в этом новом мире, где на его долю выпадали лишь горечь и позор. Действительно, капитан последнее время ходил с поникшей головою, удрученный крушением всего того, что он любил. Он уже не спорил, не боролся, не оспаривал победы труда и мира, понимая, видимо, что шпага отжила свой век. И, возможно, он нашел в себе мужество добровольно умереть под ножом: нож этот направляла его жена, которую он обожал и ненавидел. Эти страшные события, как буря, обрушились на председателя Гома; дочь его скрылась, преследуемая полицией, зять был найден в луже крови, с пробитым сердцем. Гом остался один, с ним жил только сын Люсиль, шестнадцатилетний Андре, хрупкий, любящий юноша — печальное наследие трагической четы Жолливе; дед думал о судьбе Андре с нежностью и тревогой. Он боялся, что мстительный рок, каравший его род за какое-то древнее неведомое преступление, поразит и этого юношу. И старик раздумывал о том, какой благой силе, сулящей водворить истинную справедливость и верную любовь, сможет он вверить Андре в надежде на обновление и счастье своего рода.

Мазель задал председателю Гому тот же вопрос о допустимости брака между Луизой и Люсьеном Боннером; Гом тотчас же воскликнул:

— Пожените их, пожените, раз они испытывают друг к другу такую великую любовь, что она дает им силу бороться с родителями и преодолевать все препятствия! Одна только любовь и приносит счастье.

Гом тут же пожалел об этом вырвавшемся у него возгласе: это было признание, выдавшее всю ту горечь, которая переполняла его душу; а он хотел до конца выдержать избранную им роль бесстрастного и строгого служителя правосудия.

— Не ждите аббата Марля, — продолжал Гом. — Я только что встретил его, и он просил меня извиниться перед вами от его имени. Он спешил в церковь за елеем: умирает старая госпожа Жолливе, тетка моего покойного зятя, и аббату необходимо безотлагательно причастить ее… Бедный аббат! Он теряет в лице госпожи Жолливе одну из своих последних прихожанок; у него были слезы на глазах.

— Ну, то, что священники останутся с носом, это хорошо, — сказал Гурье, продолжавший быть ярым противником церкви. — Республика и доныне была бы наша, не пытайся священники отнять ее у нас. Они довели народ до того, что он все поставил вверх дном и стал хозяином положения.

— Бедный аббат Марль! — сказал соболезнующе Шатлар. — Прямо жалко смотреть на него в пустой церкви; вы хорошо делаете, госпожа Мазель, что посылаете ему букеты цветов для украшения статуи богоматери.

Снова наступило молчание; в ярком солнечном свете, в благоухании роз возникла на миг сумрачная тень священника. Он потерял в Леоноре самую преданную, самую дорогую ему прихожанку. Правда, у аббата оставалась г-жа Мазель; но она в глубине души не была верующей: она смотрела на религию как на что-то, украшавшее ее жизнь и удостоверявшее благонамеренность ее образа мыслей. Аббат знал, что его ожидает: однажды его найдут у алтаря раздавленным обломками рухнувшего церковного свода; свод давно уже грозил падением, а починить его священник не мог за отсутствием денег. Ни мэр, ни супрефект уже не имели в своем распоряжении средств для такой работы. Аббат обратился к верующим; ему удалось получить от них, да и то с великим трудом смехотворную сумму. Тогда он примирился с неизбежностью и продолжал совершать богослужения, будто и не подозревая о нависшей над его головой угрозе. Его церковь пустела; казалось, его бог мало-помалу умирает. Так пусть же и он, аббат, умрет вместе с ним в тот день, когда ветхий дом божий рухнет и раздавит своего служителя под тяжестью огромного распятия, прикрепленного к стене. Пусть будет у них одна могила — лоно земли, куда возвращается все живое.

Впрочем, г-жа Мазель была слишком занята в эту минуту собственными заботами, чтобы заинтересоваться печальной участью аббата Марля. Она боялась серьезно заболеть, если не будет разрешен мучивший ее вопрос, — ведь вся ее жизнь проходила под знаком таинственной болезни, скрашивавшей бедной больной существование и делавшей ее предметом нежных забот. Все приглашенные были в сборе, г-жа Мазель покинула свое кресло и принялась разливать чай; луч солнца золотил пирожные, в изобилии разложенные на хрустальных тарелках, в светлых фарфоровых чашках курился чай. Г-жа Мазель покачивала своей большой тугодумной головой: доводы гостей не убедили ее.

— Что вы там ни говорите, друзья мои, такой брак — просто светопреставление, и я не могу согласиться на него.

— Мы еще повременим, — объявил Мазель, — попробуем взять Луизу измором.

Но тут супруги обомлели: на пороге беседки, среди освещенных солнцем роз, стояла сама Луиза. Родители думали, что она лежит у себя в комнате на кушетке, страдая той неведомой медикам болезнью, от которой, по мнению доктора Новара, ее мог излечить только любимый, желанный муж. Видимо, Луиза догадалась, что здесь решают ее судьбу; она набросила на себя пеньюар, затканный мелкими красными цветами, закрутила узлом свои прекрасные черные волосы и, вся трепеща от страстного волнения, поспешно спустилась в сад. На ее тонком лице блестели чуть раскосые глаза, — даже горе не могло угасить их веселого блеска; девушка была очаровательна! Она услышала последние слова своих родителей.

— Ах, мама! Папа! Что вы говорите? Неужели вы думаете, что это каприз маленькой девочки?.. Я уже сказала вам: я хочу, чтобы Люсьен был моим мужем, и он будет моим мужем.

Мазель, наполовину побежденный этим внезапным появлением, попытался сопротивляться:

— Но подумай, несчастная! Ты должна была унаследовать наше состояние, а теперь оно уже под угрозой, и в один прекрасный день ты останешься без гроша.

— Пойми же положение, — поддержала мужа г-жа Мазель. — С нашим состоянием, пусть даже находящимся под угрозой, ты могла бы еще сделать приличную партию.

— Да что мне в ваших деньгах! — весело, со страстным пылом воскликнула Луиза. — Оставьте их у себя! Если я и возьму, Люсьен не захочет на мне жениться… Деньги? А на что они? К чему они? Любви на них не купишь, счастья — тоже. Люсьен заработает на жизнь, а если нужно будет, я сама примусь за работу. Это будет так чудесно!

Луиза выкрикнула все это с такой юной горячностью, с такой надеждой, что родители, испугавшись за рассудок дочери и желая успокоить ее, наконец уступили. Впрочем, они и не были способны на дальнейшее сопротивление, ибо стремились сохранить хотя бы покой. Супрефект Шатлар, мэр Гурье и президент Гом улыбались с некоторым смущением: они чувствовали, как свободная любовь этой девочки сметает все прежние представления, как соломинку. Приходилось соглашаться на то, чему все равно нельзя было помешать.

— Наш друг Гурье прав, — сказал в заключение Шатлар с присущей ему вежливой, едва заметной иронией, — раз уж дети диктуют нам законы, мы люди конченные.

Свадьбу Люсьена Боннера и Луизы Мазель сыграли через месяц. Шатлар не без тайного удовольствия уговорил своего друга Гурье устроить в день совершения брака бал в мэрии якобы для того, чтобы почтить их общих друзей — Мазелей. В глубине души Шатлару казалось забавным посмотреть, как будет боклерская буржуазия танцевать на свадьбе, которой предстояло стать символом торжества народа. Ведь это будет танец на развалинах государственной власти: мэрия мало-помалу превращалась в подлинный общественный дом, а роль мэра сводилась лишь к укреплению братской связи между различными социальными группами. Зал был убран с чрезвычайной роскошью; играли и пели, как на свадьбе Нанэ и Низ. И толпа так же разразилась приветственными кликами, когда появились новобрачные: крепкий, сильный Люсьен со своими крешрийскими товарищами и изящная, пылкая Луиза в сопровождении всего боклерского высшего общества: присутствие его на балу явилось последним выражением протеста родителей невесты. Но случилось так, что горстка богачей, захлестнутая народной массой, заразилась ее радостью, подчинилась и растворилась в ней; в результате этого последовало множество новых браков между юношами и девушками, принадлежащими к разным классам. Вновь восторжествовала любовь, всемогущая любовь, воспламеняющая все живое и увлекающая его к грядущему счастью.

И всюду расцветала юность, всюду один за другим заключались браки, соединяя людей, казалось бы, разделенных целыми мирами; все новые и новые пары, связанные узами вечного желания, двигались навстречу грядущему Городу. Наступило время, когда умирающий торговый мир Боклера стал отдавать своих дочерей и сыновей крешрийским рабочим и комбеттским крестьянам. Пример показали супруги Лабок, согласившись на брак своего сына Огюста с Мартой Буррон и своей дочери Эвлали с Арсеном Ланфаном. Супруги уже не боролись в последние годы против новых порядков: они чувствовали, что прежняя торговля, это ненужное промежуточное колесо в социальном механизме, бесполезно поглощающее энергию и богатство, отмирает. Сначала им пришлось согласиться на то, чтобы их лавка на улице Бриа превратилась в простой склад изделий, производимых Крешри и прочими объединенными заводами. Затем они сделали следующий шаг — совсем закрыли свою лавку: она влилась в главные склады; снисходительный Лука предоставил супругам легкую работу по надзору за деятельностью складов и тем дал им возможность почти полностью уйти на покой. К тому же Лабоки были уже стары; они жили теперь, замкнувшись в своем углу, полные горечи и растерянности, отстраненные новым поколением, которому, была уже неведома страсть к наживе и чью жизнь заполняли иные заботы и иные радости. Поэтому, когда их дети, Огюст и Эвлали, подчиняясь любви, великой созидательнице гармонии и мира, подыскали один жену, другая мужа по своему выбору, родители не стали противиться, ограничившись глухим неодобрением, тем неодобрением, с каким смотрят на новую жизнь старики, оплакивающие прошлое. Было решено отпраздновать обе свадьбы в один и тот же день в Комбетт: бывшая деревня превратилась за это время в целый городок, пригород Боклера, застроенный веселыми, просторными зданиями, говорившими о неисчерпаемом богатстве земли. Двойное торжество отпраздновали после уборки урожая, когда во всех концах обширной золотистой равнины поднялись огромные скирды хлеба.

Фейа, прежний гердашский фермер, женил своего сына Леона на Эжени, дочери помощника комбеттского мэра Ивонно, которого Фейа некогда примирил с мэром Ланфаном; это примирение послужило решающим толчком к установлению общего согласия всех комбеттцев, к той широкой тяге к объединению, которая превратила бедную, раздираемую враждой деревню в братский мирный, цветущий городок. Теперь Фейа, уже глубокий старик, был как бы патриархом этого новорожденного сельскохозяйственного товарищества: ведь он мечтал о нем, тайно стремился к нему уже тогда, когда восставал против губительной аренды земли, смутно предугадывая, какие неисчислимые богатства смогут земледельцы извлечь из земли, если они объединятся и построят свою работу на общей любви к земле, применяя научные способы обработки почвы. Фейа, простой фермер, был сначала жестким и алчным, как и прочие крестьяне, но подлинная любовь к земле — к той земле, которая стоила векового, мучительно-непосильного труда его предкам, — просветила наконец разум Фейа: он понял, что для крестьян есть только один путь к спасению — взаимное согласие и совместная работа; тогда земля вновь станет матерью для всех, единая семья будет вспахивать ее, засевать, убирать с нее хлеб. Мечта Фейа осуществилась: наделы комбеттцев слились друг с другом, гердашская ферма и окрестные мелкие деревни вошли в комбеттскую ассоциацию, и таким образом возникло обширное земельное владение; постепенно расширяясь, оно двинулось вперед, завоевывая шаг за шагом беспредельную равнину Руманьи. Ланфан и Ивонно, учредители ассоциации, и Фейа, оставшийся ее душой, образовали нечто вроде совета старейшин: к ним обращались по самым разным поводам, и их предложения всегда оказывались разумными.

И вот, когда был решен вопрос о браке Арсена Ланфана и Эвлали Лабрк и когда брат ее, Огюст, пожелал отпраздновать в тот же день свою свадьбу с Мартой Буррон, Фейа пришла мысль, с восторгом подхваченная всеми, — превратить эти браки в большой общественный праздник в честь умиротворения, обогащения и победы комбеттской общины. На этом торжестве будут пить за братство крестьянина и промышленного рабочего, которых некогда так преступно сталкивали друг с другом, в то время как только союз между ними может послужить основой социального благосостояния и мира. На этом празднике будут также пить за прекращение всякого антагонизма, за исчезновение торговли, этого пережитка варварства, порождающего злобную борьбу между торговцем, который продает орудие, крестьянином, который выращивает рожь, и булочником, который продает хлеб значительно дороже из-за участия многих посредников. И можно ли было выбрать для этого праздника примирения более подходящий день, чем тот, когда некогда враждебные сословия, с упорной ненавистью пожиравшие и истреблявшие друг друга, соединятся в лице этих юношей и девушек, вступающих в брак, возвещавший о приближении желанного будущего? Раз уж благотворная, уверенно движущаяся вперед жизнь сближает таким образом сердца, естественно ознаменовать общественным празднеством уже достигнутую ступень примирения и благоденствия и кстати отпраздновать исключительно обильный урожай, которому предстояло доверху заполнить зерном комбеттские амбары. Решили, что свадьба будет происходить на открытом воздухе, близ городка, среди широкого поля, где, золотясь в ясном солнечном свете, симметрично вздымались, подобно колоннам гигантского храма, высокие скирды; эта колоннада уходила в необозримую даль, все новые и новые скирды провозглашали неисчерпаемое плодородие земли. Там-то и состоялось торжество — с пением и танцами, среди огромной равнины, овеянной приятным запахом спелого хлеба; теперь, когда земледельцы наконец примирились, земля давала вдоволь хлеба для всех.

Лабоки привели на торжество весь бывший торговый мир Боклера, а Бурроны — весь Крешри; Ланфаны были у себя дома. Все эти различные группы населения смешались, слились в единую семью; никогда еще не разливалась так широко волна братского согласия. Правда, супруги Лабок чувствовали себя неловко и хранили чопорный вид. Зато Ланфаны веселились от души; но больше всех радовалась Бабетта Буррон: она торжествовала, что события оправдали ее неизменную жизнерадостность, которая в самые трудные минуты давала ей силы верить в светлое будущее. Сияя надеждой, шла она за обеими парами; и когда новобрачные в блеске юности, силы и радости показались на месте торжества — Марта Буррон под руку с Огюстом Лабоком, Эвлали Лабок под руку с Арсеном Ланфаном, — толпа разразилась нескончаемыми приветственными кликами. К новобрачным обращали слова нежности и любви; их славили: ведь они были воплощением всемогущей, победоносной любви, любви, пламя которой уже сблизило между собою членов этой общины, вдохнув в них буйную зрелость окружающих нив; здесь, на лоне этих нив, предстояло расти и размножаться новым поколениям, которые уже не будут знать ни розни, ни оков, ни ненависти, ни голода.

В этот же день сладили и несколько других свадеб, как это произошло и на свадьбе Люсьена Боннера с Луизой Мазель. Г-жа Митен, бывшая булочница, еще красивая, несмотря на свои шестьдесят пять лет, поцеловала Олимпию Ланфан, сестру одного из новобрачных, и сказала ей, что она была бы рада назвать ее своей дочерью, так как ее сын Эварист признался ей, что обожает Олимпию. Красивая булочница овдовела лет десять назад и уже не держала булочной; ее предприятие растворилось в кооперативных магазинах Крешри, как и все почти розничные магазины и лавки Боклера. Г-жа Митен жила теперь на покое как честная труженица, отработавшая свой век; она очень гордилась тем, что Лука поручил ей вместе с сыном руководство электрическими пекарнями, где в изобилии выпекался пышный белый хлеб, питавший все население города. Эварист, в свою очередь, поцеловал, в знак обручения, порозовевшую от удовольствия Олимпию; тут г-жа Митен обратила внимание на маленькую, худую, смуглую старушку, сидевшую под скирдой; она узнала в ней свою бывшую соседку г-жу Даше, жену мясника. Г-жа Митен подсела к ней.

— Оно и должно было окончиться свадьбами, не так ли? — весело сказала она г-же Даше. — Ведь дети некогда играли все вместе.

Но г-жа Даше оставалась молчаливой и мрачной. Она тоже потеряла мужа: мясник отхватил себе правую руку неловким ударом резака и умер от последствий раны. Говорили, впрочем, что неловкость пут была ни при чем: мясник в припадке бешеного гнева отрубил себе руку, не желая подписывать договор о переходе его лавки в крешрийскую ассоциацию. Последние события, мысль о том, что священное мясо, предназначенное для богачей, станет доступно всем и появится на столах бедняков, видимо, до того потрясли этого деспотического, неистового, реакционно настроенного толстяка, что он окончательно потерял голову. Он умер от запущенной гангрены, осыпая испуганную жену бранью.

— А как ваша Жюльенна? — любезно спросила г-жа Митен. — Я недавно встретила ее, у нее был прекрасный вид.

Вдове мясника пришлось наконец ответить. Она указала на одну из кружащихся пар.

— Вот она там танцует кадриль. Я слежу за ней.

Действительно, Жюльенна танцевала с высоким, красивым юношей — Луи Фошаром, сыном рабочего. Это была рослая, белотелая девица; лицо ее сияло здоровьем; было заметно, что ей нравится кавалер, пылко ее обнимавший; Луи Фошар, сильный молодой человек с мягким выражением лица, считался одним из лучших кузнецов в Крешри.

— Стало быть, еще одна свадьба? — спросила, смеясь, красивая г-жа Митен.

Но г-жа Даше вздрогнула и запротестовала:

— О, нет, нет! Что вы говорите! Вы же знали убеждения моего мужа; он из могилы встанет, если я выдам нашу дочь за рабочего, сына бедняков, сына этой несчастной Натали, которая вечно выпрашивала мясо в долг и которую муж столько раз выгонял из лавки, потому что ей нечем было платить!

И тут г-жа Даше чуть слышным дрожащим голосом рассказала своей собеседнице о пытке, которую ей приходится выносить. Муж является ей по ночам. Даже после смерти он деспотически властвовал над женой, дьявольски бранил и грозил ей во сне. Несчастная г-жа Даше, безличная, запуганная женщина, не могла найти покоя, даже овдовев: поистине ей не везло.

— Выдай я Жюльенну против воли мужа, — сказала она в заключение, — он наверняка будет каждую ночь являться мне, ругать и бить меня.

Она заплакала; г-жа Митен несколько подбодрила г-жу Даше, заверив ее, что как раз наоборот: кошмары ее прекратятся, если вокруг нее будут жить счастливые люди. Тут к собеседницам приблизилась своей неуверенной походкой Натали, вечно унылая г-жа Фошар — та самая, которая некогда с трудом выпрашивала для своего мужа четыре литра вина, его обычную порцию. Теперь Натали уже не страдала от бедности. Она занимала с мужем в Крешри один из светлых домиков; Фошар, разбитый, отупевший, недавно оставил работу. У Натали жил также ее брат Фортюне; ему было всего сорок пять лет, но бессмысленная, однообразная, отупляющая работа, которую он с пятнадцати лет выполнял на «Бездне», превратила его в полуслепого, глухого старика. Поэтому, несмотря на то, что новая система пенсий и взаимопомощи обеспечивала Натали безбедное существование, ей все-таки жилось невесело: печальный обломок прошлого, она осталась с двумя инвалидами, или, как она говорила, с двумя детьми на руках. То был наглядный урок, живой пример позора и страданий наемного труда, завещанный молодому поколению.

— Вы не видали моих мужчин? — спросила Натали у г-жи Митен. — Я потеряла их в толпе… А, вот и они.

Показались Фошар и Фортюне; они шли неверной походкой, поддерживая друг друга; Фошар казался живой развалиной, призраком обесчещенного и мучительного труда. Фортюне был моложе, но такой же расслабленный и отупевший. Они шли среди толпы, кипящей новой жизнью, силой и надеждой, среди ароматных скирд, где покоились хлебные запасы целого города, шли тихонько, не понимая обращенных к ним слов, не отвечая на поклоны.

— Дайте им погулять на солнышке, это им полезно, — проговорила г-жа Митен. — Но ваш-то сын зато крепок и весел?

— О, да! Луи чувствует себя превосходно, — ответила г-жа Фошар. — В теперешние времена сыновья не похожи на отцов. Посмотрите, как он танцует! Ему никогда не знать ни холода, ни голода.

Булочница, всегда славившаяся не только красотой, но и добрым сердцем, решила устроить судьбу пары, которая, так нежно улыбаясь, танцевала неподалеку от нее. Она подвела одну мать к другой, усадила г-жу Фошар рядом с г-жой Даше и так растрогала последнюю, что та сначала заколебалась, а затем и вовсе сдалась. По словам красивой булочницы, г-жа Даше страдала только от того, что была одинока: ей нужны внуки, которые, ласкаясь, влезали бы к ней на колени, и тогда все привидения исчезнут.

— Ах, боже мой! Я согласна! — воскликнула наконец бедная старушка. — Но только при том условии, что меня не оставят одну. Я ведь никому не перечила, это он не хотел.

Но раз уж вы все на этом настаиваете и обещаете меня защитить, я согласна.

Когда Луи и Жюльенна узнали, что матери согласны на их брак, они прибежали к ним и, плача и смеясь, бросились обнимать их. И ко всеобщей радости прибавилась новая радость.

— Как можно разделить этих молодых людей! — сказала г-жа Митен. — Ведь они с самого детства были будто предназначены друг для друга. Я только что дала согласие на брак моего Эвариста с Олимпией Ланфан; я до сих пор помню, как она совсем малюткой приходила к нам в булочную и мой малыш угощал ее пирожными. Так и этот Луи Фошар: сколько раз я видела, как он бродил перед вашей мясной лавкой, госпожа Даше, и играл с вашей Жюльенной! Молодые Лабоки, Бурроны, Ланфаны и Ивонно, свадьбы которых мы теперь празднуем, росли в дружбе в то самое время, когда их родители рвали друг другу глотки; и вот сегодня наконец взошел богатый урожай любви.

Г-жа Митен смеялась добрым смехом; от нее до сих пор будто веяло ароматом того вкусного, теплого хлеба, среди которого она жила, когда еще была красивой белокурой булочницей. А волна радости вокруг нее поднималась все выше и выше; стало известно, что тут же, на празднике, обручились друг с другом Себастьян Буррон и Агата Фошар, Николя Ивонно и Зоя Боннер. Любовь, всемогущая любовь все шире раздвигала круг примирения, окончательно сливала воедино все классы. Это она оплодотворила равнину, одарила деревья таким количеством наливных плодов, что ломались ветви, покрыла поля таким изобилием хлебов, что скирды высились храмом мира от края до края равнины. Любовь таилась в могучем запахе плодородной земли, она была покровительницей счастливых браков, которым предстояло дать начало бесчисленным, более свободным и более справедливым поколениям. И уже настал вечер, зажглись звезды, а праздник все продолжался; любовь торжествовала, сближая сердца, сливая и к друг с другом, среди песен и плясок этого маленького ликующего народа, двинувшегося навстречу грядущему единству и гармонии.

Но в этом расширяющемся царстве братства оставался человек, который молчаливо и непримиримо держался в стороне; то был человек старого поколения — мастер-плавильщик Морфен; он не мог, не хотел понять того, что совершалось вокруг. Он по-прежнему жил, подобно первым потомкам Вулкана, в своей горной пещере, около домны, работой которой руководил; теперь он хшл один, как отшельник, желающий пребывать вне времени, порвав всякие связи с подрастающими поколениями. Уже тогда, когда его дочь Ма-Бле покинула старика и, осуществляя свою мечту о любви, ушла к Ахиллу Гурье, прекрасному принцу ее синих ночей, Морфен почувствовал, что новые времена отняли у него лучшую часть его существа. Затем другая любовная история лишила его сына Пти-Да: добрый могучий великан вдруг увлекся Онориной, дочерью трактирщика Каффьо, маленькой, бойкой и живой брюнеткой. Морфен, полный презрения к этим подозрительным людям, к этой семье отравителей, гневно отказался дать свое согласие на брак; супруги Каффьо, впрочем, платили Морфену таким же презрением, тщеславно противясь браку своей дочери с рабочим. Однако Каффьо, неизменно ловкий и изворотливый, первый пошел на уступки. Закрыв свою винную торговлю, он только что получил выгодную должность инспектора в кооперативных складах Крешри; его старые грехи были почти забыты, и теперь он преувеличенно подчеркивал свою преданность новым идеям и поэтому не мог противиться браку Пти-Да и Онорины; такое сопротивление могло бы повредить ему. Тогда Пти-Да, побуждаемый страстью, нарушил запрет отца. Это привело к страшной ссора, к полному разрыву отношений между отцом и сыном. И с тех пор мастер-плавильщик, замуровавшись в своей горной пещере, подобно неподвижному и грозному призраку ушедших веков, жил лишь для того, чтобы руководить работой домны, и нарушал молчание только во время работы.

Шли годы. Морфен, казалось не старился. Это был все тот же победитель огня, колосс с огромной опаленной головой и пламенными глазами; его нос напоминал орлиный клюв, щеки, казалось, опалила лава; искривленный, теперь вечно безмолвный рот был все так же красен, как ожог. Казалось, ничто человеческое не могло больше проникнуть в глубину того жестокого одиночества, в котором он замкнулся, когда увидел, что его дети братаются с новыми людьми, людьми завтрашнего дня. У Ма-Бле родилась от Ахилла очаровательная девочка Леони, становившаяся с годами все милее. Онорина подарила Пти-Да крепкого, прелестного мальчика Раимона. умного маленького мужчину, которому скоро уже предстояло стать женихом. Но дед не смягчился, он отталкивал от себя детей, он даже упорно отказывался видеть их. Эти события происходили в ином мире и не могли тронуть его сердце. Но по мере того, как в Морфене угасали человеческие привязанности, в нем все более возрастала та почти отцовская страсть, которую он всегда испытывал по отношению к своей домне. Он видел в ней как бы свое собственное гигантское дитя; день и ночь, час за часом, следил он за огненным пищеварением чудовища, в недрах которого ревело неугасимое пламя.

Малейшее нарушение правильной работы домны, малейшее потускнение расплавленного металла повергало Морфена в трогательное беспокойство; он не спал ночи напролет, наблюдая за правильным функционированием фурм, работал с самоотверженностью влюбленного, среди пылающих углей, не чувствуя, казалось, их нестерпимого жара. Лука, думая, что Морфен стал уже слишком стар, предложил ему уйти на покой; но у него не хватило духа настаивать на своем предложении, когда он увидел, какой трепетный протест, какое неутешное горе вызвали его слова в этом подвижнике мучительного труда, гордившемся тем, что он отдал всю силу своих мускулов безвестному труду покорителя огня. Было очевидно, что неизбежный ход событий все равно заставит Морфена уйти на покой; Лука был добр и чувствовал сострадание к Морфену: он решил подождать.

Морфен уже ощущал нависшую над ним угрозу. Он знал о научных изысканиях своего хозяина Жордана, стремившегося заменить тяжелую, варварскую, медленно и трудно работающую домну легкими и быстродействующими батареями электрических печей. Мысль о том, что могут потушить и разломать колоссальную, горящую столько лет домну, потрясала Морфена. Мастер постоянно осведомлялся о результатах изысканий Жордана; он встревожился, узнав о первом его достижении: об открытом Жорданом способе сжигать уголь по выходе из шахты под котлами машин и передавать полученное электричество в Крешри посредством кабелей, без всякой утечки. Но себестоимость электричества все же оставалась настолько высокой, что не приходилось и думать о применении его к плавке железной руды: таким образом, победа Жордана, к радости Морфена, оказалась бесплодной. В течение следующих десяти лет Морфен с тайной усмешкой принимал каждую новую неудачу Жордана, будучи убежден, что огонь сумеет постоять за себя, что он никогда не уступит этой силе, этому таинственному грому, от которого не видно даже молнии. Мастер желал поражения своему хозяину, мечтая о посрамлении тех аппаратов, которые Жордан день за днем строил и совершенствовал. Но вдруг нависшая над Морфеном угроза стала неотвратимой: прошел слух, что Жордан осуществил наконец свою великую задачу: он открыл способ непосредственно претворять содержащуюся в угле тепловую энергию в энергию электрическую, минуя промежуточную форму энергии механической; иными словами, он упразднил паровую машину, это столь громоздкое и дорогое посредствующее звено. Теперь задача была решена, себестоимость электричества настолько уменьшалась, что появлялась возможность с выгодой применить его к плавке железной руды. Уже устанавливали первую батарею электрических печей, и Морфен в отчаянии, мрачно и упорно бродил вокруг своей домны, словно собираясь защищать ее.

Однако Лука не захотел сразу пушить доменную печь: он решил сначала убедиться на опыте в преимуществах электрических печей. Около шести месяцев домна и электрические печи работали параллельно; эти месяцы были ужасны для старого мастера-плавильщика: он чувствовал, что дорогое ему чудовище, за которым он наблюдал, обречено. Все покинули домну, никто уже не поднимался к ней на гору, все с радостным любопытством теснились внизу, вокруг электрических печей, которые занимали так мало места, а работали, по общему отзыву, так хорошо и быстро. Морфен был по-прежнему непримирим; он даже не захотел спуститься вниз — посмотреть на вновь изобретенные печи, — он презрительно называл их детскими игрушками. Разве мог быть развенчан прежний способ выплавки руды, свободный и яркий огонь, давший человеку власть над миром? Еще вернутся к этим гигантским печам, пламя которых неугасимо пылало в течение веков. Морфен остался у домны один, с несколькими рабочими, молчаливыми, как и он; он только глядел сверху на навес, под которым помещались электрические печи; единственными минутами счастья были для старого мастера те, когда по ночам он озарял далекие горизонты ослепительно сверкающими потоками расплавленного металла.

Но вот наступил день, когда Лука обрек доменную печь смерти: опыт показал меньшую выгодность этого столь громоздкого сооружения по сравнению с электрическими печами. Было решено произвести еще одну, последнюю плавку, а затем дать печи потухнуть, после чего снести ее. Об этом предупредили Морфена; мастер ничего не ответил, его бесстрастное бронзовое лицо не отражало бушевавшей в его душе бури. Такое непоколебимое спокойствие испугало окружающих; Ма-Бле, взяв с собою свою уже взрослую дочь Леони, поднялась на гору повидаться с отцом; та же заботливая мысль пришла и Пти-Да: он захватил с собой своего взрослого сына Раймона. Вся семья, как в былые дни, собралась в пещере; перед гигантом-отцом, сияя голубыми глазами, стояла его дочь, стоял его сын, добрый колосс, чье сердце почуяло веяние грядущего; а кроме них, здесь находились теперь очаровательная внучка старика и его одаренный живым умом внук — представители нового поколения, деятельно трудившегося для всеобщего счастья. Дед не оттолкнул детей, как он это делал раньше; хотя он поклялся никогда не видеть их, на этот раз он уступил. Он разрешил им обнять и поцеловать себя. Но он не вернул детям их ласки: он казался живущим уже вне времени, как герой давно минувших эпох, в котором умерло все человеческое. Эта сцена происходила мглистым и холодным осенним днем; черный креп ранних сумерек спускался с бледного неба, окутывая темную землю. Морфен встал с места, он нарушил свое вечное молчание лишь для того, чтобы сказать:

— Идемте! Меня ждут: будет еще плавка.

Это была последняя плавка. Все прошли вместе с Морфеном к домне. Там, еле видные в сумраке, уже ждали рабочие: началась обычная работа: лом, как всегда, вонзился во втулку из огнеупорной глины, вновь расширилось выходное отверстие домны, бушующий поток расплавленного металла вновь ринулся огненными ручьями вдоль прорытых в земле канав и наполнил пылающими лужами изложницы. Вновь загорелась над этими бороздами, над этими огненными полями непрерывная жатва искр: вспыхивали синие воздушно-легкие огоньки, вычерчивали пленительно тонкие линии золотые ракеты; казалось, то цветут васильки среди золотых колосьев. Ослепительное, как солнечный свет, сияние выхватило из унылого сумрака домну, смежные постройки, дальние боклерские крыши, беспредельный горизонт. Затем все погасло, вновь сгустился сумрак ночи; то был конец: старая домна потухла навеки.

Морфен смотрел на это зрелище молча и неподвижно; он стоял в полумраке, похожий на одну из соседних, смутно видневшихся скал.

— Отец, — сказала мягко Ма-Бле, — теперь здесь больше не будет работы, тебе пора спуститься к нам. Твоя комната уже давно готова.

— Отец, на этот раз тебе уж придется отдохнуть, — сказал, в свою очередь Пти-Да. — Тебе готова комната и у нас. Ты будешь жить попеременно то в доме сестры, то у меня, разделяя свой досуг между нами.

Старый мастер молчал. Наконец у него вырвался мучительный вздох, похожий на глухое рычание.

— Ладно, я спущусь, посмотрю… — сказал он. — Ступайте.

Еще целые две недели, несмотря ни на какие уговоры, не покидал Морфен домны. Он следил за ее медленным охлаждением, как следят за агонией близкого человека. Он каждый вечер ощупывал ее рукой, чтобы убедиться, что домна еще не совсем умерла. И пока он ощущал в ней слабую теплоту, он упорно сторожил ее, как сторожат останки друга, которые уступают только небытию. Но явились рабочие ломать домну. Морфен, стиснув зубы, решился: он покинул свою пещеру, спустился в Крешри и направился уверенным шагом — шагом побежденного, но еще мощного старца прямо к обширному застекленному навесу, под которым помещалась батарея электрических печей.

В это время там как раз находились Жордан и Лука, а также Пти-Да, на которого было возложено руководство плавкой; Пти-Да помогал его сын Раймон, уже ставший квалифицированным рабочим-электриком. Работа электрических печей еще требовала постоянного надзора и улучшения; поэтому Жордан почти не выходил из-под навеса, стремясь довести до совершенства новый способ плавки, который потребовал от него столь продолжительных изысканий и опытов.

— А! Мой старый Морфен! — воскликнул он весело. — Наконец-то вы образумились!

Лицо старого героя, напоминавшее цветом чугун, осталось бесстрастным; он ограничился словами:

— Да, господин Жордан, мне захотелось посмотреть на вашу машину.

Лука бросил на Морфена слегка встревоженный взгляд; он приказал следить за ним, после того как узнал, что мастера застали склонившимся над колошником домны, наполненным пылающими углями: Морфен, казалось, собирался прыгнуть в этот ужасающий ад. Один из рабочих удержал старика; мастер, видимо, хотел принести в дар чудовищу свое столько лет калившееся в огне старое тело, словно гордость толкала его искать смерти в пламени, в том пламени, которое он так любил и которому с такой верностью служил более полувека.

— В ваши годы похвально быть любознательным, мой дорогой Морфен, — сказал Лука, не спуская с него глаз. — Посмотрите-ка на эти игрушки!

В батарею входило десять электрических печей; она представляла собою десять выстроенных в ряд красных кирпичных кубов, в два метра вышины и в полтора метра ширины каждый. Над ними виднелась арматура мощных электродов — толстых угольных цилиндров, с которыми были соединены кабели электрической передачи. Устройство электрических печей было чрезвычайно просто. Бесконечный винт, управляемый при помощи рукоятки, подавал руду и всыпал ее во все десять печей. Вторая рукоятка включала ток, поднимавший температуру печей до необыкновенного уровня в две тысячи градусов; такая температура позволяла расплавить двести килограммов металла в пять минут. Поворотом третьей рукоятки приподнимались платиновые дверцы на каждой печи, и десять чугунных болванок, по двести килограммов каждая, выгружались на движущуюся металлическую ленту, усыпанную мелким песком, которая и уносила их наружу, на свежий воздух.

— Ну, что скажете, мой добрый Морфен? — продолжал Жордан, радуясь, как ребенок.

Он ознакомил Морфена с производительностью печей. Каждые пять минут выгружалось по десяти таких чугунных игрушек, в двести килограммов каждая; это составляло двести сорок тонн чугуна в день, если печи работали десять часов в сутки. То была изумительно высокая производительность, в особенности если принять во внимание, что домна, работая непрерывно днем и ночью, не выплавляла и третьей части этого количества. Поэтому электрические печи редко работали больше трех-четырех часов; в том-то и заключалось удобство, что их можно было тушить и зажигать, смотря по надобности, и в несколько минут получать с их помощью нужное количество сырья. А какая легкость управления, какая чистота, какая простота! Почти уже не было пыли: необходимый для плавки металла углерод получался из самих электродов. Выделялись только газы; шлака собиралось чрезвычайно мало, и, чтобы его удалить, достаточно было ежедневно очищать печи. Исчез колосс-варвар, за пищеварением которого приходилось следить с такой тревогой! Исчезли и все многочисленные и громоздкие вспомогательные органы, которыми приходилось окружать его: приспособления очищающие, согревающие, продувающие домну, непрерывный ток воды. Уже не грозили заторы и охлаждения брюха гиганта. Ушли в прошлое времена, когда порча фурмы приводила к необходимости разрушать и потрошить пылающее чудовище. Кочегарам уже не нужно было наблюдать за колошником, плавильщикам уже не приходилось бить по глиняной втулке; всей этой маленькой армии рабочих уже не надо было жариться в огне расплавленного металла, вечно быть начеку, работать днем и ночью. Батарея в десять электрических печей вместе с движущейся металлической лентой занимала всего пятнадцать метров в длину и пять в ширину, свободно помещалась под большим застекленным навесом, веселым и блестящим. Чтобы пустить батарею в ход, достаточно было бы приставить к ней трех детей: одного — к рукоятке, управлявшей бесконечным винтом, другого — к рукоятке, управлявшей электродами, третьего — к рукоятке, управлявшей работой движущейся ленты.

— Что вы скажете! Что вы скажете! — повторял торжествующе Жордан.

Старый мастер глядел неподвижно и безмолвно на электрические печи. Уже наступала ночь, навес окутывался сумраком; было что-то поразительное в той механической, плавной равномерности, с которой работала батарея. Холодные, темные печи, казалось, дремали, пока маленькие тележки, движимые бесконечным винтом, одна за другой высыпали в них руду. Каждые пять минут раскрывались платиновые дверцы, десять потоков добела раскаленного металла зажигали пожаром сумрак, и металлическая лента медленным, непрерывным движением увлекала десять болванок чугуна, над которыми среди золотых колосьев цвели васильки. Внезапно и все же периодически повторявшееся озарение, солнечное сияние, через равномерные промежутки времени заливавшее ослепительным светом все кругом, представляло собой необычайное зрелище.

Пти-Да, дотоле молчавший, захотел дать отцу несколько разъяснений. Он показал старому мастеру на спускавшийся сверху массивный кабель электрической передачи.

— Видишь, отец, вот здесь проходит электричество; ток так силен, что если разорвать проходящие в кабеле проволоки, все взлетит на воздух, как от удара молнии.

Лука засмеялся; невозмутимость Морфена успокоила его.

— Не говорите таких вещей: вы нас всех перепугаете. Ничто не взлетит на воздух: опасность грозит лишь тому, кто неосторожно коснется проволок. Ну, а потом — кабель крепок.

— Да, что верно, то верно! — поддержал Пти-Да. — Здоровые надо иметь руки, чтобы разорвать его.

Морфеи, по-прежнему бесстрастный, сделал несколько шагов вперед; теперь ему достаточно было поднять руку, чтобы коснуться кабеля. Несколько мгновений он стоял неподвижно; его сожженное лицо оставалось непроницаемым. Но вдруг в его глазах вспыхнуло такое пламя, что Луку снова охватила тревога и смутное предчувствие катастрофы.

— Ты говоришь, нужны здоровые руки? — сказал наконец Морфен. — А ну-ка, парень, посмотрим.

И прежде чем кто-либо успел помешать ему, старик схватил кабель своими закаленными огнем руками, не уступавшими железным щипцам. Нечеловеческим усилием он скрутил и разорвал его, как разорвал бы раздраженный великан бечевку детской игрушки. Раздался удар грома: проволоки соприкоснулись, брызнула ослепительная искра смертоносного разряда. Навес погрузился во тьму, послышалось падение грузного тела: это рухнул на землю, точно подрубленный дуб, сраженный насмерть старый колосс.

Бросились за фонарями. Жордан и Лука, потрясенные, могли лишь установить факт смерти; Пти-Да разразился горестными возгласами и рыданиями. Старый мастер лежал лицом к небу; внешне он нисколько не изменился: казалось, гигант был отлит из чугуна, над которым огонь был уже не властен. Одежда на нем горела, пришлось затушить ее. Видимо, старик не захотел пережить дорогое ему чудовище, древнюю домну, чьим последним приверженцем он оставался. С Морфеном кончался первый период борьбы людей с природой, когда человек, укротитель огня, покоритель металлов, сгибаясь под рабским игом мучительного труда, гордился тем, что его многовековая изнурительная работа приближает человечество к грядущему счастью. Старый мастер не хотел даже слушать о том, что наступили новые времена, когда победа справедливо распределенного труда сделала доступным для каждого, хоть отчасти, то спокойствие, ту свободную радость, то ликующее наслаждение, которое вкушали дотоле лишь немногие избранные, в то время как огромное большинство нечеловечески страдало. И теперь Морфен пал, пал, как непримиримый и упорный герой древнего, грозного, непосильного труда, как Вулкан, прикованный к своей наковальне; он умер, так и не прозрев, оставшись врагом всего того, что несло ему свободу, гордясь своим рабством, отказываясь из чувства ложного стыда от облегчения своих страданий и своей работы. Сила нового века, та молния, которой он бросил вызов, поразила его, — он навеки заснул.

Шли годы. И вот справили еще три свадьбы; они окончательно перемешали классы, еще теснее сблизили друг с другом членов этого маленького, все разраставшегося братского, мирного народа. Старший сын Луки и Жозины Илер Фроман, крепкий малый двадцати шести лет, женился на дочери Нанэ и Низ восемнадцатилетней Колетте, цветущей маленькой блондинке; таким образом кровь Делаво растворилась в крови Фроманов и Жозины, некогда несчастной, умиравшей с голоду у порога «Бездны». И еще одна представительница семьи Фроманов, семнадцатилетняя Тереза, третий ребенок Луки, высокая, красивая и веселая девушка, вышла замуж — за девятнадцатилетнего Раймона, сына Пти-Да и Онорины Каффьо; на этот раз кровь Фроманов смешалась с кровью Морфенов, героических тружеников, и с кровью Каффьо, олицетворявших в прошлом торговлю, рухнувшую под ударами Крешри. Наконец, дочь Ахилла Гурье и Ма-Бле, прелестная двадцатилетняя Леони, вышла замуж за своего ровесника Северена, младшего брата Люсьена Боннера; этот брак соединил умирающую буржуазию с народом, с суровыми безропотными тружениками былых времен и с тружениками-революционерами, вступившими на путь освобождения.

Снова были устроены пышные празднества; счастливым потомкам Луки и Жозины предстояло плодиться и размножаться, содействуя заселению нового Города, воздвигнутого Лукой ради спасения Жозины, а вместе с нею и всего народа от ужасной нужды. Казалось, струился поток любви, поток бытия; он разливался все шире, удесятеряя урожай, вызывая к жизни все больше людей, утверждая все больше правды и справедливости на земле. Победоносная любовь, молодая и веселая, увлекала пары, семьи, весь Город к грядущей гармонии, к наконец-то завоеванному счастью. С каждым браком расцветал среди зелени новый белый домик; и волна белых домиков ни на мгновение не останавливалась, она окончательно заливала и сметала прежний Боклер. Старый, зачумленный квартал, омерзительные лачуги, где в течение столетий изнемогал наемный труд, был давно снесен, давно оздоровлен; его заменили широкие улицы, окаймленные смеющимися фасадами, усаженные деревьями. Теперь и буржуазная часть города находилась под угрозой: появление новых улиц позволило расширить и использовать для других нужд старые здания супрефектуры, мэрии, суда, тюрьмы. Только древняя, ветхая церковь не изменилась: потрескавшаяся, грозившая обрушиться, она стояла среди пустынной площади, похожей на поле, заросшее крапивой и чертополохом. Доходные, переходившие по наследству особняки постепенно исчезали; их место заступали более приветливые, более благоустроенные дома, разбросанные по огромному Городу-саду, оживленные изобилием света и воды. Так возникал и ширился Город, осиянный славой Город; улицы его простирались все дальше и дальше, и он уже достигал соседних полей плодородной Руманьи.

III

Прошло еще десять лет, и любовь, сочетавшая все эти пары, торжествующая, плодоносящая любовь вызвала в каждой семье к жизни целый цветник детей — вестников грядущего. С каждым новым поколением все больше правды, справедливости и мира должно было воцаряться на земле.

Луке уже минуло шестьдесят пять лет; по мере того как он старился, его охватывала страстная, все возраставшая любовь к детям. Теперь, когда живший в нем строитель нового Города, создатель нового народа увидел осуществление своей мечты о грядущем Городе, Лука посвятил все свои мысли, все свое время детям: ведь дети — это грядущее. Ведь это дети Луки и его друзей, их внуки и, тем более, их правнуки станут когда-нибудь тем разумным, тем мудрым народом, в котором воплотится идеал справедливости и доброты, грезившейся Луке. Нельзя перевоспитать зрелых людей, унаследовавших от прошлого определенные верования и привычки. Но можно воздействовать на детей, освобождая их от ложных представлений, помогая им расти и развиваться сообразно тому естественному закону эволюции, который они несут в себе. Лука ясно чувствовал: каждое поколение должно быть шагом вперед, оно все больше увеличивает власть человека над природой, создает все больше мира и счастья. И Лука с доброй улыбкой говаривал, что из всего его маленького народа, двинувшегося в поход против старого мира, самыми могучими и победоносными завоевателями являются дети.

Два раза в неделю, по утрам, Лука, как и прежде, обходил Крешри; наиболее заботливое внимание он уделял школе и даже яслям, где находились самые крошечные ребятишки. Со школы и яслей и начинал он обычно свой обход: сразу же после ясного восхода солнца его тянуло полюбоваться на всю эту здоровую и смеющуюся детвору. Обходы Луки преследовали две цели: надзор и ободрение; он являлся всегда в различные дни недели, и каждый его приход был радостным сюрпризом для шумного детского мирка; дети обожали Луку, своего веселого и доброго дедушку.

Однажды, во вторник, прелестным весенним утром решив навестить своих милых детей, как он называл их, Лука направился к школе. Было восемь часов, солнце струилось золотым дождем среди молодой зелени, Лука неторопливо шел по аллее; вдруг, когда он проходил мимо дома Буажеленов, до его слуха донесся милый его сердцу голос, звавший его. Лука остановился.

У калитки сада стояла Сюзанна: завидя Луку, она вышла из дома.

— Прошу вас, друг мой, зайдите на минутку… У бедняги снова припадок; я очень беспокоюсь.

Она говорила о своем муже Буажелене. Одно время Буажелен попробовал взяться за работу: ему было неловко за свою праздность среди этого человеческого улья, гудящего всеобщим трудом. Лень начала тяготить его, охота и верховая езда уже не могли заполнить его досуг. По просьбе Сюзанны, все еще надеявшейся на перерождение Буажелена, Лука поручил ему несложную работу по инспектированию главных складов. Но человек, с рождения чуждый всякого труда, привыкший к праздности, уже не властен над собою и не может приноровиться к правильному, размеренному образу жизни. Буажелен вскоре убедился в том, что регулярный труд ему не по силам. Мысли его разбегались, тело переставало повиноваться, дремотное изнеможение охватывало его. Это ужасное бессилие было мучительно для Буажелена; мало-помалу он вернулся к пустоте своего прежнего существования, к праздным, одинаково бесплодным дням. Но теперь Буажелен уже не мог одурманивать себя развлечениями и роскошью; и тогда им овладела унылая, беспросветная, все возраставшая тоска. Так он и состарился и, отупевший, растерявшийся от всего того неожиданного и необычайного, что совершалось вокруг него, казался человеком, попавшим на другую планету.

— У него бывают припадки буйства? — спросил Лука у Сюзанны.

— О, нет, — ответила та. — Он только очень мрачен, вечно всех подозревает; мне кажется, безумие вновь охватывает его.

Дело в том, что праздная жизнь, которую вел Буажелен в Крешри — городе деятельности и труда, — омрачила его рассудок. Бледный, растерянный, подобный призраку, он с утра до вечера неприкаянно бродил по кипящим жизнью улицам, по гудящей школе, по гулким мастерским; на каждом шагу ему приходилось уступать дорогу, отскакивать в сторону из страха, как бы людской поток не захватил и не унес его. Все кругом усердно работали, полные радости и здоровья, которые дает труд, один только он ничего не делал. Буажелену так и не удалось приспособиться к окружающему; рассудок его не выдержал постоянного соприкосновения с этим новым миром: видя, что среди бесчисленных тружеников он один не работает, Буажелен вообразил, что он — господин, владыка этого народа, что все вокруг — рабы, работающие на него, накопляющие для него неисчислимые богатства, которыми он может располагать по своему усмотрению. Старое общество рухнуло, но мечта о капитале осталась жить в Буажелене; и он превратился в капиталиста-безумца, капиталиста-бога, обладателя всех капиталов мира, считавшего людей жалкими рабами, кующими его эгоистическое счастье.

Подойдя к дому, Лука увидел, что Буажелен, уже одетый, стоит на пороге. В семьдесят лет Буажелен остался все тем же тщеславным щеголем: он был одет с прежней тщательностью, гладко выбрит, в глазу его торчал монокль. Но неуверенный взгляд, безвольные очертания рта говорили о внутренней опустошенности. В руке у Буажелена была трость; он слегка сдвинул на ухо нарядную шляпу; видимо, он собрался уходить.

— Как! Уже на ногах, уже в путь! — воскликнул с притворной веселостью Лука.

Буажелен измерил его подозрительным взглядом.

— Что поделаешь, мой милый! — ответил он, помолчав. — Мой капитал и все эти работники приносят мне несколько миллионов дохода в день; но все меня обкрадывают: как же я могу спокойно спать! Приходится или самому за всем следить, или терять сотни тысяч франков в час.

Сюзанна сделала отчаянный знак Луке.

— Я советовала ему не выходить сегодня, — сказала она. — К чему все эти утомительные хлопоты!

Муж прервал ее.

— У меня множество хлопот не только с текущими доходами, — продолжал он, — приходится думать об уже накопленных деньгах, об этих миллиардах, к которым ежедневно прибавляются новые миллионы. Я начинаю путаться, я уже не знаю, как мне жить, что делать с этим колоссальным состоянием. Ведь мне нужно так или иначе поместить его, не правда ли? Нужно распоряжаться им, следить за тем, чтобы меня не слишком уж обворовывали. О, вы не имеете ни малейшего представления об этом бремени! Я несчастлив, бесконечно несчастлив — несчастнее, чем бедняк, сидящий без огня и хлеба.

Голос Буажелена задрожал от невыразимого страдания, крупные слезы покатились по его щекам. Он был жалок; Луке было тягостно присутствие праздного щеголя в его трудовом Городе; однако вид Буажелена тронул его до глубины души.

— Ну, денек-то вы можете отдохнуть, — сказал он. — Я согласен с вашей супругой: на вашем месте я остался бы дома — любоваться розами своего сада.

Буажелен вновь окинул Луку подозрительным взглядом. Потом, как бы уступая желанию довериться близкому человеку, он сказал:

— Нет, нет, мне необходимо выйти из дому… Дело не только в надзоре за моими рабочими и даже не в том, как лучше распорядиться состоянием. Нет! Меня больше всего заботит мысль о том, куда бы спрятать деньги. Подумайте только, ведь речь идет о многих миллиардах! Они нигде не помещаются, я не могу найти для них достаточно просторного хранилища. Вот мне н пришла в голову мысль поискать где-нибудь глубокую яму… Только никому не говорите: никто не должен об этом знать.

Лука похолодел от ужаса; он взглянул на Сюзанну; та стояла бледная, едва сдерживая слезы; Буажелен, воспользовавшись их неподвижностью, быстро проскользнул между ними и удалился. Довольно бодрым шагом он углубился в озаренную солнцем аллею и исчез. Лука хотел было догнать Буажелена, чтобы силой вернуть его домой.

— Уверяю вас, мой друг, вы напрасно позволяете ему бродить на свободе. Каждый раз, когда я вижу его блуждающим по Городу — около школы, вокруг мастерских и складов, — меня охватывает предчувствие какого-то несчастья, какой-то мучительный катастрофы.

Это предчувствие уже давно томило Луку, но только сейчас он решился признаться в нем Сюзанне. Ничто не могло быть тягостнее для него, чем видеть, как этот потерянный, впавший в детство старик, который бредит негой и роскошью, слоняется среди его маленького трудового народа. Буажелен казался Луке последним протестом прошлого, блуждающим призраком умершего общества, и каждый раз, встречая Буажелена, он с тревогой провожал его глазами.

Сюзанна постаралась успокоить Луку:

— Он безобиден, клянусь вам. Я боюсь только за него: он бывает так мрачен, так несчастлив из-за этих мнимых денег, удручающих его, что я опасаюсь, как бы не охватило его внезапное желание покончить с собой. Но как могу я держать этого безумца взаперти? Ведь он счастлив только вне дома. Это было бы попросту бесполезной жестокостью: он дик и пуглив, как убежавший с занятий школьник, и даже ни с кем не заговаривает.

Сюзанна не в силах была больше сдерживаться; слезы потекли по ее щекам.

— Несчастный! Я много из-за него выстрадала, но никогда еще так не мучилась, как сейчас!

Узнав, что Лука идет в школу, Сюзанна выразила желание сопровождать его. Она также состарилась: ей уже минуло шестьдесят восемь лет; но она по-прежнему осталась здоровой, проворной, деятельной, отзывчивой, вечно готовой помочь другим. Теперь Сюзанне не приходилось заботиться о Поле — тот уже сам был отцом нескольких детей; и она создала себе более широкую семью: сделалась учительницей пения в первом классе школы, где учились дети самого младшего возраста. Преподавание приносило Сюзанне много радости; она с восхищением пробуждала любовь к музыке в этих чистых душах, где пело детство. Сюзанна была хорошей музыкантшей; к тому же она не притязала на то, чтобы обогатить своих учеников множеством знаний, а просто хотела сделать для них пение привычным и естественным, каким оно является для лесных птиц, для всех существ, живущих весело и свободно. И она добивалась изумительных результатов: ее класс звенел радостью, как птичник; детвора, выходившая из него, наполняла другие классы, мастерские, весь Город постоянным щебечущим ликованием.

— Но сегодня не ваш урок, — заметил Лука.

— Знаю, — ответила Сюзанна, — я только хочу заставить этих ангелочков прорепетировать одну песню. Кроме того, нам нужно кое-что обсудить с Сэрэттой и Жозиной.

Сюзанна, Сэрэтта и Жозина стали неразлучными подругами. Сэрэтта сохранила за собой руководство центральными яслями, наблюдая за содержавшимися там детьми: одни еще лежали в колыбели, другие только начинали ходить. Жозина ведала мастерской шитья и домоводства; она превращала девушек, посещавших школу, в хороших жен, хороших матерей, способных вести хозяйство. Помимо того, Сюзанна, Сэрэтта и Жозина составляли втроем нечто вроде совета, обсуждавшего наиболее важные вопросы, касавшиеся жизни женщин в новом Городе.

Лука с Сюзанной прошли аллею и очутились на обширной площади, где стоял Общественный дом, окруженный зеленеющими лужайками; на лужайках росли кусты и были разбиты цветочные клумбы. Теперь Общественный дом уже не походил на прежнее скромное здание: то был настоящий дворец с широким многоцветным фасадом, в котором, радуя глаз, сочетались расписная керамика, фаянс и железо. Обширные залы для собраний, для игр, для зрелищ давали людям возможность чувствовать себя там свободно, как дома, братски общаться друг с другом в те частые праздники, которыми весело перемежались трудовые будни. Вне круга семейной жизни, которую все проводили на свой лад, в глубине своего уютного домика, существование каждого члена ассоциации сливалось с существованием других: всякий жил общей жизнью, мало-помалу осуществляя идеал социальной гармонии. Поэтому домики были скромны; зато огромный Общественный дом ослеплял красотой и роскошью, подобающими царственному жилищу народа-властелина. Он непрерывно расширялся, сообразно вновь возникавшим запросам, и постепенно становился городом в городе. Позади него вырастали библиотеки, лаборатории, залы для учебных занятий и публичных лекций, и это давало каждому возможность свободно работать над своим образованием, производить научные изыскания и опыты, распространять уже открытые истины. Были там и помещения для физических упражнений, не говоря уже о великолепных бесплатных банях с ваннами и бассейнами, наполненными той свежей и чистой, сбегавшей с Блезских гор водой, неисчерпаемое изобилие которой составляло источник чистоты, здоровья и вечной радости для нового Города. Но больше всего расширилась школа: в ней обучалось уже несколько тысяч детей; она превратилась в целый мирок, с множеством разбросанных зданий рядом с Общественным домом. Во избежание нежелательного скопления детей школу разделили на многочисленные отделения; у каждого отделения был свой дом с выходящими в сад окнами. Это был как бы город детства и юности, в нем воспитывались дети всех возрастов, начиная от крохотных малышей, еще лежащих в колыбели, до юношей и девушек, изучающих ту или иную специальность по окончании пятиклассной школы, где им давалось законченное образование и воспитание.

— О, я всегда начинаю с начала, — сказал Лука со своей доброй улыбкой, — первым делом я захожу к моим маленьким друзьям, которые еще не отняты от груди.

— Так оно и должно быть! — подхватила, развеселившись, в свою очередь, Сюзанна. — Я иду с вами.

Они свернули направо — в павильон, стоявший в саду, среди роз; там простиралось царство Сэрэтты: сотня колыбелей и столько же креслиц на колесиках. Сэрэтта наблюдала и за соседними павильонами, но с особой охотой она задерживалась в первом; здесь находились три внучки и один внук Луки; Сэрзтта обожала их. Лука и Жозина, зная, как благотворно для Города общественное воспитание детей, подали пример: согласно их желанию, внуки их с самого начала воспитывались вместе с другими детьми. В павильоне как раз находились Сэрэтта с Жозиной. И та и другая уже состарились: первой минуло шестьдесят пять, второй — пятьдесят восемь. Жозина была по-прежнему гибкой, хрупкой и грациозной; только побледнели ее великолепные золотые волосы. Сэрэтта, казалось, не состарилась, — это часто случается с худыми темноволосыми девушками, так и не вышедшими замуж; годы придали ей очарование неувядаемой юности, деятельной доброты. Сюзанна была старше их обеих: ей минуло шестьдесят восемь лет; и она стала под старость еще более привлекательной; к тому же лицо ее и раньше пленяло не красотой, а выражением возвышенного ума и благородства, смягченного снисходительностью и задушевной кротостью. Все три женщины окружали Луку, как три преданные сестры: одна была любящей супругой, две другие — подругами, полными страстного самоотвержения.

Войдя с Сюзанной в ясли, Лука увидел, что Жозина держит на коленях двухлетнего малыша; стоявшая тут же Сэрэтта осматривала его правую ручонку.

— Что это с моим маленьким Оливье? — спросил встревоженный Лука. — Он поранил себя?

То был младший из внучат Луки — Оливье Фроман, родившийся от брака его старшего сына Илера Фромана с Колеттой, дочерью Нанэ и Низ. Заключенные некогда браки приносили ныне плоды, заполняя ясли и школу возрастающей волной русых и темных головок — морем детворы, стремившимся навстречу грядущему.

— О, это простая заноза, — сказала Сэрэтта. — Мальчик, вероятно, занозил себе руку о сиденье креслица… На, вот она!

Ребенок слегка вскрикнул, но тут же засмеялся. Четырехлетняя, уже свободно бегавшая девчурка подбежала к малышу с распростертыми руками, будто желая схватить и унести его.

— Потрудись оставить его в покое, Мариетта! — испуганно крикнула Жозина. — Братишка тебе не кукла.

Мариетта запротестовала, уверяя, что она будет вести себя, как хорошая девочка. И Жозина, добрая бабушка, смягчилась; она посмотрела на Луку, и оба улыбнулись, радуясь при взгляде на всю эту детвору, выросшую из их любви. Сюзанна подвела к ним двух девочек — четырехлетних блондинок: то были две другие внучки Луки и Жозины — два близнеца, Елена и Берта. Они родились от второй дочери Луки и Жозины — Полины, вышедшей замуж за Андре Жолливе; Андре после исчезновения Люсиль и трагической смерти капитана Жолливе вырос под присмотром своего деда, председателя суда Гома. Из пяти детей Луки и Жозины трое — Илер, Тереза и Полина — уже вступили в брак; двое, Шарль и Жюль, были женихами.

— А этих крошек вы забыли? — сказала весело Сюзанна.

Елена и Берта бросились на шею Луке — они обожали его. Мариетта ухватилась за его ноги, пытаясь вскарабкаться на деда. Даже крошка Оливье тянул к Луке свою исцеленную ручонку и кричал, неудержимо требуя, чтобы дедушка посадил его к себе на плечи. Полузадушенный Лука пошутил:

— Замечательно, милый друг! Но вы еще не привели сюда Мориса, вашего соловья, как вы его называете. Они набросились бы на меня уже впятером. Боже мой! Что станет со мной, когда их будут десятки?

Он опустил на землю близнецов и Мариетту — всех этих прелестных, розовощеких и ясноглазых детей, — взял на руки Оливье и высоко подбросил его в воздух; тот завизжал от восхищения. Затем Лука снова усадил мальчика в креслице.

— Ну, будьте благоразумны, — сказал он, — нельзя же вечно играть, я должен заняться и другими.

Сэрэтта повела Луку по залам, Жозина и Сюзанна — отправились вместе с ними. Эти обиталища детворы были очаровательны: белые стены, белые колыбели, одетые в белоснежные платьица дети — всюду белизна, весело блестевшая в лучах солнца, вливавшегося в высокие окна. И здесь струилась вода, чувствовалась ее кристальная свежесть, слышалось ее журчание; казалось, через ясли протекают прозрачные ручьи, поддерживавшие исключительную чистоту, царившую во всем. Повсюду веяло благоуханием невинности и здоровья. Иногда из колыбели слышались крики, но чаще всего — лишь милый лепет; звучал серебристый смех детей, которые уже учились ходить, подобно птенцам, впервые расправляющим крылья. Здесь же жил своей наивной и потешной жизнью другой, безмолвный маленький народец: то были игрушки — куклы, паяцы на веревочках, деревянные лошадки, колясочки. Игрушки принадлежали всем детям, мальчикам и девочкам; все малыши жили одной дружной семьей; они росли с пеленок рядом, как сестры и братья, как будущие мужья и жени, которым до могилы предстояло жить вместе.

Иногда Лука останавливался, и у него вырывалось восхищенное восклицание: «Что за прелестная девчушка! Что за прелестный мальчуган!» Он иногда ошибался и смеялся над собой: мальчик оказывался девочкой, и наоборот.

— Как! Еще два близнеца? — сказал он, остановившись перед одной из колыбелей. — Какие очаровательно красивые дети, и как они похожи друг на друга!

— Да нет же, нет! — воскликнула весело Сэрэтта. — Просто к этой девочке пришел в гости мальчик из соседней колыбели. Мы часто обнаруживаем по нескольку ребятишек в одной кроватке; они держат друг друга за руки и улыбаются.

Все развеселились при мысли о том богатом урожае дружбы и любви, который дадут в будущем эти общительные малыши. Сюзанна сначала испытывала боязнь, даже отвращение к совместному воспитанию и образованию мальчиков и девочек; но теперь она изумлялась тем поразительным результатам, которых удалось достичь таким путем. Раньше мальчикам и девочкам разрешали быть вместе до семи — восьми лет; потом их изолировали друг от друга, воздвигали между ними непроходимую стену, растили их в полном неведении друг о друге; и в брачный вечер, когда грубо бросали женщину в объятия мужчины, лицом к лицу стояли уже два чуждых друг другу существа, два врага. Их образ мыслей оказывался настолько несхожим, словно они принадлежали к двум различным расам. Покров тайны необычайно разжигал чувственные вожделения, буйный порыв самца встречал лицемерную сдержанность самки — разыгрывалась борьба между двумя враждебными существами с различными устремлениями, с противоположными интересами. А теперь у семейных очагов царствовали мир и спокойствие; супругов соединяла не только любовь, но и братское взаимопонимание, основанное на созвучии ума и чувства. Но еще до этого, уже в школе, совместное обучение давало прекрасные результаты, изумлявшие Сюзанну; это обучение порождало как бы соревнование: мальчики становились более кроткими, девочки — более решительными; и те и другие приобретали свободное, полное, дружеское представление друг о друге, впоследствии это помогало супругам слиться у семейного очага в одну душу, в одно существо. Опыт доказал необоснованность опасений Сюзанны: не было ни одного случая проявления чувственного вожделения; наоборот, нравственная чистота возросла; и было чудесно видеть, как эти мальчики и девочки, пользуясь предоставленной им свободой, усердно изучают те предметы, которые они сочли для себя наиболее полезными и интересными.

— Здесь обручаются чуть ли не с колыбели, — сказала шутя Сюзанна, — и этим исключается развод: юноши и девушки так хорошо узнают друг друга, что уже не сделают необдуманного выбора… Ну вот, милый Лука, и перерыв. Я хочу, чтобы вы послушали, как поют мои ученики.

Сэрэтта осталась среди своих малышей: наступил час купания; Жозина отправилась в швейную мастерскую: многие школьницы охотно проводили там свой перерыв, с удовольствием обучаясь шить платья для своих кукол. За Сюзанной последовал один Лука, она повела его вдоль крытой галереи, куда выходили все пять классов школы.

Эти классы превратились в целый мир. Пришлось их разделить, предоставить для них более просторное здание, а также расширить вспомогательные помещения: залы для гимнастических упражнений, учебные мастерские, сады, куда детей выпускали через каждые два часа порезвиться на свободе. Пройдя через период первых исканий, крешрийская школа окончательно определила свой метод обучения и воспитания — то было свободное обучение; это делало занятия привлекательными, не лишало школьника его индивидуальности, требуя от него лишь внимательного усвоения свободно избранных и любимых дисциплин; такой метод давал изумительные результаты: с каждым годом в Крешри ширилось новое поколение, все более приближавшееся к правде и справедливости. Это был единственно правильный способ ускорить наступление желанного будущего, воспитать людей, способных воплотить мечту о грядущем дне, людей, освобожденных от лживых догматов, выросших в необходимом соприкосновении с реальной жизнью, усвоивших себе установленные наукой факты, совокупность которых создает правильное представление о мире. Теперь казалось яснее ясного, что всего логичнее и целесообразнее не сгибать целый класс под ферулой наставника, силящегося навязать свои собственные взгляды пятидесяти школьникам с различным складом ума и душевным обликом. Преподаватели полагали, что их задача будет выполнена, если они прежде всего сумеют пробудить в учениках жажду знания, а затем направить должным образом их искания, помогая развитию индивидуальных способностей каждого. Школа стала, таким образом, полем опыта, где дети шаг за шагом усваивали сумму человеческих знаний — уже не для того, чтобы бездумно, не переваривая, глотать их, но для того, чтобы в процессе обучения развивать силу собственного разума, по-своему осмысливать знания, а главное, определить в конце концов, к какой более узкой специальности влечет каждого из них. «Школа должна приучить к занятиям» — никогда еще это изречение не было более уместно, чем в применении к крешрийской школе. Учеников учили там находить свой путь в бесконечном лабиринте человеческого знания, приучали к той систематической умственной работе, которая давала им впоследствии возможность полностью использовать свою волю и свой разум. И все это достигалось занимательностью занятий, здоровой и плодотворной свободой, частыми перерывами между уроками: отдых поддерживал в учениках бодрость и силу.

Луке и Сюзанне пришлось подождать несколько минут, пока закончится урок. Они неторопливо прохаживались по галерее, заглядывая сквозь окна в просторные классные комнаты, где у каждого ученика был свой рабочий столик и свой стул. Руководители школы, желая дать ребенку ощущение большей самостоятельности, отказались от длинных, многоместных пюпитров и скамеек. Какое веселое зрелище являли собою эти девочки и мальчики, дружно сидевшие рядом! С каким страстным вниманием прислушивались они к словам стоявшего среди них учителя! Он переходил от одного ученика к другому, превращал урок в беседу, порою намеренно вызывал споры! Наказания и награды были отменены; ученики стремились удовлетворить зарождавшуюся в них жажду славы, соперничая друг с другом в том, кто лучше других поймет слова учителя. Нередко преподаватель, видя, что тот или иной ученик страстно заинтересован затронутой темой, уступал ему слово: тогда урок принимал характер спора, и это было особенно интересно для детей.

Самыми разнообразными путями преподаватели стремились к одной-единственной цели: сделать уроки живыми, вырвать их из плена мертвого книжного знания, вдохнуть в них дыхание жизни, пронизать их страстной мыслью. Отсюда рождалась радость — радость умственного труда, радость познания; и пять классов школы последовательно развертывали перед учениками всю сумму человеческих знаний, точно захватывающую, правдивую драматическую повесть безграничного мира, с которым должен ознакомиться каждый, если он хочет действовать в этом мире и быть счастливым.

Послышался шум: наконец-то наступил перерыв. Каждые два часа в сад врывался буйный, радостный поток школьников обоего пола, непринужденно обращавшихся друг с другом. Мальчики и девочки повсюду были вместе; одни затевали общие игры, другие предпочитали веселую беседу, третьи отправлялись в зал для гимнастики или в учебные мастерские. Звучал ясный, открытый смех. Одна только игра исчезла в школе: игра в «папу и маму» — ведь все кругом были друзьями. На все остальное достанет времени впоследствии, а пока мальчики и девочки подрастали бок о бок, в неразлучной близости, что давало им возможность лучше узнать и сильнее полюбить друг друга.

Крепкий красивый девятилетний мальчик бросился в объятия Луки с криком:

— Здравствуй, дедушка!

То был Морис, сын Терезы Фроман; она вышла замуж за Раймона Морфена, родившегося от брака доброго гиганта Пти-Да и Онорины Каффьо.

— А, вот и мой соловей!.. — сказала радостно Сюзанна. — А ну-ка, детки! Пропоем еще раз здесь на лужайке, под этими высокими каштанами, ту чудесную песню, которую мы с вами разучили.

Сюзанну уже окружила кучка смеющихся детей. Среди них были два красивых мальчика и одна девочка; Лука поцеловал их. Одиннадцатилетний Людовик Буажелен родился от брака Поля Буажелена и Антуанетты Боннер; брак этот — торжество победоносной любви — окончательно довершил слияние некогда враждебных классов. Четырнадцатилетний Фелисьен Боннер был сыном Северена Боннера и Леони, дочери Ахилла Гурье и Ма-Бле — своевольной четы, чья любовь расцвела среди диких и благоухающих скал Блезских гор. Шестнадцатилетняя Жермена Ивонно доводилась внучкой Огюсту Лабоку и Марте Буррон: она была дочерью их сына Адольфа и Зои Боннер; в этой здоровой, красивой, смеющейся брюнетке соединились и примирились друг с другом три потока братской крови: рабочего, крестьянина и мелкого торговца, так долго враждовавших между собой. Луке весело было распутывать клубок этих браков, этих непрестанных переплетений различных родов; он хорошо знал всех этих многочисленных мальчиков и девочек; его восхищало появление все новых и новых отпрысков; с каждым браком их становилось все больше, и они быстро увеличивали население города.

— Вот, послушайте их, — сказала Сюзанна, — это гимн восходящему солнцу: дети приветствуют светило, дарующее нивам плодородие.

На лужайке, среди высоких каштанов, собралось около пятидесяти детей. Зазвучала песня — чистая, ясная, веселая. Композиция была очень простая: девочка пела куплет, мальчик отвечал ей, хор подхватывал. Но живая радость детей, их наивная вера в солнце, сияющее добротой и светом, сообщали нежное очарование их высоким, слегка пронзительным голосам. У мальчика — Мориса Морфена, отвечавшего девочке — Жермене Ивонно, действительно был, по выражению Сюзанны, ан:гельский, кристально чистый голос, рождавший высокие сладостные звуки, похожие на звуки флейты. Потом вступал хор — перекличка выпущенных на свободу птиц, щебечущих между ветвями. Ничего не могло быть милее и забавнее этого детского хора.

Восхищенный Лука, этот добрый дедушка, смеялся; Морис, сияя гордостью, снова бросился в его объятия.

— Да ты и впрямь поешь, как лесной соловей, мальчуган! Это очень хорошо: придется тебе трудно в жизни, ты запоешь, и песня подбодрит тебя. Никогда не надо плакать, всегда надо петь.

— И я им это говорю! — воскликнула с присущим ей выражением спокойного мужества Сюзанна. — Все должны петь; я учу их петь здесь, в школе, а потом они будут петь в мастерских, везде; и так всю жизнь. Если народ поет, значит, он полон здоровья и радости.

Сюзанна улыбалась; ее преподавание было лишено всякого оттенка суровости и тщеславного самодовольства; она учила детей среди зелени сада, не мудрствуя лукаво, довольствуясь тем, что открывает доступ в их маленькие души радостной братской песне, ясной красоте гармонии. Ведь в тот день, когда счастливый Город увидит осуществление мечты о справедливости и мире, говорила Сюзанна, он весь будет петь в сиянии солнца.

— Ну, мои маленькие друзья, еще раз! Да соблюдайте же такт, не торопитесь, — у нас есть еще время.

Снова зазвучала песня. Но к концу ее исполнители оробели и сбились. За каштанами, среди купы деревьев, показался человек; он отворачивался, будто прячась. Лука узнал Буажелена и изумился его странному поведению: тот нагибался к земле, шаря между травами, словно ища место для тайника. Но тут же Лука понял, в чем дело: бедняга Буажелен, видимо, искал какое-нибудь укромное местечко, куда бы он мог спрятать свои неисчислимые сокровища, чтобы уберечь их от воров. Обезумевший Буажелен нередко бродил таким образом — потерянный, дрожащий от страха, не зная, в глубине какой пропасти он сможет скрыть огромное, давившее его своей тяжестью состояние. Глубокая жалость охватила Луку, в особенности, когда он увидел, как встревожились дети при этом жутком появлении: так смятенный полет ночной птицы вспугивает стаю веселых зябликов.

Сюзанна слегка побледнела.

— В такт, в такт, детки! — громко повторила она, — Подхватите заключительную фразу во весь голос, от всей души!

Буажелен, подозрительно озираясь, исчез, подобно мрачной тени, среди цветущих кустов. Успокоенные дети приветствовали последним ликующим криком всемогущее солнце. Лука и Сюзанна похвалили их и отпустили играть. Затем они вместе направились к учебным мастерским, находившимся в другом конце сада.

— Вы видели его? — тихо спросила Сюзанна, помолчав. — Ах, несчастный! Как я за него беспокоюсь!

Лука выразил сожаление, что он не смог догнать Буажелена и заставить его возвратиться домой.

— Он не пошел бы с вами, — ответила Сюзанна, — вам бы пришлось бороться с ним, а это привлекло бы всеобщее внимание. Повторяю вам, меня тревожит только одно: как бы его не нашли когда-нибудь разбившимся на дне какой-нибудь ямы.

Вновь наступило молчание; Лука и Сюзанна вошли в мастерские. Множество учеников проводило тут часть перерыва: мальчики стругали дерево, шлифовали железо, девочки шили и вышивали; другая группа учеников вскапывала, засевала или выпалывала отведенный поблизости участок земли. В мастерских Лука и Сюзанна вновь встретились с Жозиной; она сидела в просторном зале, где работали швейные машины бок о бок с вязальными и ткацкими станками; ими управляли девочки и мальчики: они работали вместе и по выходе из школы вели ту же общую жизнь, делили друг с другом труды и развлечения, права и обязанности, как они делили раньше школьные занятия. Звучали песни; веселое соревнование одушевляло мастерскую.

— Вы слышите, они поют, — сказала Сюзанна, снова развеселившись. — Они всегда будут петь, мои птички певчие.

Жозина показывала шестнадцатилетней Клементине Буррон, как нужно работать на швейной машинке, чтобы получился определенный узор вышивки. Девятилетняя Алина Буажелен, стоя рядом, ожидала, пока Жозина покажет ей, как подрубают шов. Клементина была дочерью Себастьяна Буррона и Агаты Фошар; дедом ее по матери был Фошар, дедом по отцу — Буррон. Алина, младшая дочь Людовика, была внучкой Поля Буажелена и Антуанетты Боннер. Увидев свою бабушку Сюзанну, которая обожала Алину, девочка нежно рассмеялась.

— Знаешь, бабушка, я еще не умею хорошенько подрубать шов, но я уже провожу его совсем прямо… Не правда ли, дорогая Жозина?

Сюзанна поцеловала Алину; Жозина показала девочке, как подрубают шов. Лука интересовался и этими мелкими работами; он знал, что ничем не следует пренебрегать, что для счастливой жизни необходимо правильное использование времени, необходимо, чтобы все физические и духовные силы человека были направлены к разумному, нормальному устроению жизни. Когда Лука уже прощался с Жозиной и Сюзанной, намереваясь отправиться на завод, к ним присоединилась Сэрэтта; и Лука на несколько минут задержался в цветущем саду в обществе трех этих женщин, трех страстно преданных ему подруг, с такой энергией помогавших ему осуществлять его мечту о царстве доброты и справедливости.

Они немного побеседовали в тени сада, распределяя между собой работу, обсуждая неотложные дела. Все они были согласны в том, что прекрасные результаты, достигнутые в Крешри в области педагогики, объясняются основным принципом, положенным в основу образования и воспитания: в человеке нет дурных страстей, есть лишь силы души и ума; все страсти — чудесные силы: надо только умело использовать их для счастья самого человека и окружающего общества. Разве, вопреки всему, не торжествует победу желание — желание, осуждавшееся религией, желание, которое травили, как хищного зверя, которое подавляли в человеке, которое силились истребить в долгие века аскетизма! А ведь желание — это живое пламя мира, это рычаг, приводящий в движение светила, это поступательный ход самой жизни; исчезновение желания угасило бы солнце, погрузило бы землю в ледяную тьму небытия! Нет плотского вожделения, есть лишь сердце, охваченное пламенем, охваченное жаждой любви, грезой о бесконечном. Нет неистовых, скупых, лживых, жадных, ленивых, надменных людей, есть лишь люди, которым никто не помог направить по верному пути их внутренние силы, их мятущиеся способности, их жажду действия, борьбы и победы. Из скупца можно сделать осторожного, бережливого человека. Из человека несдержанного, завистливого, надменного можно сделать героя, готового пожертвовать собою, чтобы добиться хотя бы мимолетной славы. Насильственно лишить человека какой-либо страсти-то же самое, что отсечь у него руку или ногу: он уже не цельный человек, он увечный, у него отняли часть его плоти и мощи! Удивительно, что человечество до сих пор не вымерло: ведь в течение стольких столетий религии учили его поклоняться небытию, силясь убить человека в человеке и стремясь привести людей к богу, богу жестокому и лживому, чье царство могло бы наступить лишь тогда, когда человечество было бы повергнуто во прах.

Поэтому в школе, в учебных мастерских и даже в яслях воспитатели не ставили себе целью подавлять зарождающиеся страсти детей, а старались использовать их. За ленивцами ухаживали, как за больными: в них старались пробудить дух соревнования и энергию, приучали усердно заниматься теми предметами, которые они свободно избрали, поняли и полюбили; слишком живым и темпераментным детям поручали более тяжелые работы; зараженных скупостью детей перевоспитывали, обращая на пользу их тягу к бережливости и рассудительности; у завистливых и надменных развивали их способности, помогавшие им справляться с самыми трудными задачами. То, что основанная на лицемерном аскетизме мораль называла низкими инстинктами человека, становилось, таким образом, пылающим очагом, в котором жизнь черпала свое неугасимое пламя. Все живые силы становились на свое место, восстанавливался величавый стройный порядок мироздания, и полноводная река живых существ катила свои воды, увлекая человечество к Городу счастья. Рассеялись бессмысленные выдумки о первородном грехе, о злом человеке, которого, вопреки всякой логике, бог наказывает и спасает на каждом шагу, пугая его ребяческой угрозой ада и суля ему лживый рай; осталось только представление о естественной эволюции высших существ, которые просто борются за свое счастье с силами природы и победят, подчинят себе эти силы в тот день, когда, прекратив братоубийственную борьбу, заживут как могучие братья, наслаждаясь мучительно завоеванной истиной, справедливостью и миром.

— Прекрасно, — сказал наконец Лука, установив сообща со своими собеседницами распорядок дня. — Ступайте, милые, и пусть ваше сердце довершит остальное.

Жозина, Сэрэтта и Сюзанна окружали Луку, точно живое воплощение того задушевного чувства солидарности, той всеобъемлющей любви, которую он хотел разлить среди людей. Взявшись за руки, они улыбались ему; седые, уже достигшие старости, они все еще пленяли красотой — необычайной красотой бесконечной доброты. И когда Лука, покинув их, направился к заводу, они долго еще провожали его нежными взорами.

Заводские помещения еще более расширились за последние годы; их заливали волны свежего воздуха и веселого, оздоровляющего солнечного света. Всюду протекала свежая вода, омывая плиты, унося малейшие следы пыли; завод, этот дом труда, некогда мрачный, грязный, зловонный, был теперь освещен огромными окнами и блистал изумительной чистотой. Посетителю казалось, будто он входит в город порядка, радости и богатства. Почти вся работа выполнялась машинами. Движимые электричеством, они стояли тесными рядами, подобно армии послушных, неутомимых мощных работников, всегда готовых к труду. Когда их металлические мускулы изнашивались, их попросту заменяли другими; они не знали усталости — и в значительной мере избавляли от нее человека. То была машина-друг, не та машина давно минувших лет, которая конкурировала с рабочим и, понижая заработную плату, увеличивала его нужду, но машина-освободительница, машина, ставшая всеобъемлющим орудием, машина, которая работала за человека в то время, как он отдыхал. Людям, стоявшим около этих могучих тружеников, оставалось только следить за правильностью их работы и поворачивать рычаги, приводящие их в движение. Рабочий день не превышал четырех часов; ни один человек не был занят больше двух часов одним и тем же трудом: его сменял товарищ, а он переходил к другой, промышленной или сельскохозяйственной, деятельности или выполнял какие-либо общественные обязанности. Повсеместное употребление электричества почти упразднило тот грохот, который некогда наполнял заводские цехи: теперь они оглашались лишь веселой песней рабочих, тем звонким ликованием, тем расцветом гармонии, которые люди принесли из школы и которые украшали всю их жизнь. И эти песни у неслышных, мощных и кротких машин, блестевших сталью и медью, говорили о том, как радостен справедливо распределенный труд, лучезарный и спасительный.

Войдя в пудлинговый цех, Лука на минуту остановился, чтобы перекинуться несколькими словами с хорошо сложенным молодым человеком лет двадцати, управлявшим работой одной из печей:

— Ну, как идет дело, Адольф? Вы довольны?

— Конечно, доволен, господин Лука. Два часа моей работы истекают, сейчас можно будет извлекать металл из печи.

Адольф был сыном Огюста Лабока и Марты Буррон. Он работал пудлинговщиком, как и его дед по матери Буррон, в то время уже удалившийся на покой; но Адольфу уже не приходилось среди пылающего огня подолгу разминать кочергой расплавленный металл. Теперь это делала машина; а потом остроумный механизм извлекал сверкающий шар из печи и выгружал его на тележку, которая увозила болванку под молот-ковач; и все это без вмешательства рабочего.

— Вы увидите, — весело продолжал Адольф, — металл получается первосортный, а работа такая простая и приятная!

Он опустил рычаг: дверца печи раскрылась, и в тележку соскользнул раскаленный шар, подобный светилу, воспламеняющему дали огненной полосой. Адольф улыбался; на его лбу не было ни капли пота, у него был свежий цвет лица, гибкие и тонкие руки, как у человека, не изнуренного чрезмерной усталостью. Тележка тут же подвезла шар к молоту-ковачу новейшего образца; этот молот, движимый электричеством, работал автоматически, избавляя приставленного к нему кузнеца от утомительной необходимости переворачивать из стороны в сторону положенный под молот кусок металла. Пляска молота была так легка, звенела таким ясным звоном, что казалась музыкальным аккомпанементом веселой песне рабочих.

— Я спешу, — сказал Адольф, вымыв руки. — Пойду на два часа в столярную мастерскую: нужно закончить модель стола она меня сильно занимает.

Адольф был не только пудлинговщиком, но также и столяром: подобно всем молодым людям его возраста, он изучал несколько профессий, чтобы избежать отупляющего влияния узкой специальности. Разнообразный, вечно новый труд становился, таким образом, развлечением и радостью.

— Желаю удачи! — радуясь восторженности Адольфа, крикнул Лука.

— Спасибо, господин Лука. Вы верно сказали: где труд, там и удача!

Но всего приятнее было Луке посещение литейной. Там он чувствовал, как далеко ушел его завод от плавильных печей «Бездны», от этих пылающих, ревущих, точно вулканы, ям, из которых несчастные рабочие, среди палящего жара, вынуждены были извлекать ручным способом по сто фунтов расплавленного металла! Вместо черного, запыленного, омерзительно грязного помещения простиралась огромная, вымощенная широкими плитами и ярко освещенная большими окнами галерея; среди плит открывались симметрично расположенные батареи плавильных печей. Так как печи питались электричеством, они оставались холодными, молчаливыми и чистыми. И здесь почти вся работа выполнялась машинами: машины опускали тигли в печи, вынимали их огненно раскаленными и выливали из них расплавленный металл в формы; приставленные к печам рабочие только наблюдали за ходом плавки. Среди них было и несколько женщин, они заведовали распределением электрической энергии: было замечено, что женщины проявляют больше внимания и аккуратности в обращении с тонкими приборами, требующими особой точности.

Лука подошел к высокой и красивой двадцатилетней девушке: то была Лора Фошар, дочь Луи Фошара и Жюльенны Даше; Лора стояла у электрического аппарата, вся поглощенная работой; она подавала ток в одну из печей; рядом с ней находился молодой рабочий, он наблюдал за ходом плавки и давал указания Лоре.

— Ну, как, Лора? — спросил Лука. — Вы не устали?

— О, нет, господин Лука, это очень интересно. Да и отчего мне уставать? Ведь только и дела, что поворачивать этот маленький рычажок!

Юноша, работавший рядом с Лорой, подошел к Луке. То был двадцатидвухлетний Ипполит Митен, сын Эвариста Митена и Олимпии Ланфан; говорили, что Ипполит — жених Лоры Фошар.

— Хотите посмотреть на работу печи, господин Лука? — спросил он. — Мы готовы.

Ипполит пустил машину в ход. Она легко и плавно извлекла из печи пылающие тигли и вылила их содержимое в формы; автоматически подвозившиеся, одна за другой, к тиглям. Рабочие наблюдали за этим процессом; в пять минут все было кончено, и печь загрузили вновь.

— Готово! — сказала Лора, смеясь звонким смехом. — А стоит только вспомнить те страшные рассказы, которыми баюкал меня в детстве бедный дедушка Фошар! Голова его была уже не совсем в порядке: он рассказывал самые жуткие вещи о своей работе у печи, — будто он прожил всю свою жизнь в огне, весь охваченный пламенем. Все старики говорят, что на нашу долю выпало большое счастье.

Лука уже не улыбался; скорбные воспоминания увлажнили слезами его глаза.

— Да, да. Деды ваши много выстрадали. Поэтому-то внукам и живется теперь лучше… Работайте усердно, крепче любите друг друга, и ваши сыновья и дочери будут еще счастливее.

Лука продолжал свой обход; он побывал в цеху, где отливали сталь, в цеху, где находился самый большой молот-ковач, в токарном цеху; повсюду он встречал ту же здоровую чистоту, ту же звонкую радость, тот же легкий и увлекательный труд — результат разнообразия работ и огромной помощи машин. Рабочий уже не изнемогал под бременем непосильного труда, не был всеми презираемым вьючным животным, он вновь стал сознательным, разумным человеком, свободным и гордым. Последним Лука посетил прокатный цех, находившийся рядом с пудлинговым; там он на минуту остановился, чтобы перекинуться словом с только что вошедшим молодым человеком лет двадцати шести — Александром Фейа.

— Да, господин Лука, я прямо из Комбетт, работаю там вместе с отцом. Нам нужно было закончить сев: я отработал в поле два часа… А теперь пришел на два часа сюда; есть срочный заказ на рельсы.

Александр Фейа был сыном Леона Фейа и Эжени Ивонно. Одаренный живым воображением, он, отработав свои четыре часа, делал ради собственного удовольствия рисунки для мастерских горшечника Ланжа.

Молодой человек тотчас принялся за работу: на его обязанности лежало наблюдение за прокатными станами, изготовлявшими рельсы. Лука наблюдал за ним с довольным и благожелательным видом. С тех пор, как прокатные станы приводились в движение электричеством, их ужасающий грохот умолк: обильно смазанные маслом, они работали почти неслышно; тишину нарушал только серебристый звон рельсов, падавших по выходе из станов на кучу других, уже готовых, остывающих рельсов. То были характерные для эпохи мира изделия; рельсы, бесконечные рельсы должны были дать народам возможность перешагнуть через границы и слиться в единый народ, населяющий землю, сплошь изрезанную путями сообщения. Кроме рельсов, здесь изготовлялись и части огромных стальных кораблей — не тех ужасных боевых кораблей, которые несут с собой опустошение и смерть, а кораблей, служащих делу солидарности и братства; они доставляли с материка на материк различные товары и этим умножали богатство огромной человеческой семьи, так что повсюду царило поразительное изобилие. Изготовлялись здесь и мосты, также облегчавшие сообщение, изготовлялись стальные балки и стропила, поддерживавшие те бесчисленные общественные здания, в которых нуждались примирившиеся между собою граждане: общественные дома, библиотеки, музеи, приюты для малолетних и престарелых, огромные магазины, склады и амбары, обеспечивавшие существование соединившихся наций. Изготовлялись здесь и бесчисленные машины, всюду, в любой работе, заменявшие человеческие руки: машины возделывали землю, работали в цехах заводов, стремились в бесконечные дали — по дорогам, по волнам, в небесах. И Лука радовался, глядя на всю эту массу железа, отныне служащего мирным целям; в течение веков человечество ковало себе из этого воинственного металла мечи для кровавых битв; позднее, в эпоху последних войн, оно отливало из него пушки и снаряды; а теперь, в эпоху завоеванного наконец мира, оно строит из железа свой новый дом — дом братства, справедливости и счастья.

Перед тем как возвратиться домой, Лука зашел взглянуть на батарею электрических печей, заменившую доменную печь Морфена. Лучи солнца, проникавшие в светлые окна цеха, ярко озаряли батарею; она как раз работала. Через каждые пять минут движущаяся лента увозила по десяти болванок металла, сверкание которых затмевалось веселым блеском солнца; затем печи с помощью механизмов загружались снова. У электрических аппаратов, подававших энергию в печи, стояли две двадцатилетние девушки: Клодина, дочь Люсьена Боннера и Луизы Мазель, очаровательная блондинка, и красавица-брюнетка — Селина, дочь Арсена Ланфана и Эвлали Лабок. Всецело занятые подачей и выключением тока, девушки при виде Луки ограничились приветливой улыбкой. Однако вскоре наступил перерыв в работе; увидя кучу детей, которые, столпившись у порога, с любопытством заглядывали в цех, девушки двинулись им навстречу.

— Здравствуй, миленький Морис! Здравствуй, миленький Людовик! Здравствуй, миленькая Алина!.. Значит, занятия кончились, раз вы пришли нас навестить?

Ученикам разрешали свободно бегать по заводу в перерывах между занятиями: предполагалось, что это ближе ознакомит их с трудом и обогатит элементарными познаниями о процессе производства.

Лука был рад снова увидеть своего внука Мориса; он пригласил детей войти в цех. Они засыпали его вопросами; Лука объяснил им устройство печей и даже приказал пустить печи в ход: ему хотелось показать детям, что достаточно Клодине или Селине повернуть рычажок — и из печей польется сверкающим потоком расплавленный металл.

— Знаю, я уже видел это, — сказал девятилетний Морис с важностью смышленого и наблюдательного мальчика. — Дедушка Морфен однажды показал мне работу этих печей… Но скажи, дедушка Фроман, правда ли, что когда-то были печи высотой с гору и что приходилось день и ночь жариться возле них, чтобы выплавить чугун?

Все рассмеялись.

— Конечно, правда! — ответила за Луку Клодина. — Дедушка Боннер часто мне рассказывал об этом; да и тебе следовало бы знать об этих печах, дружок Морис: ведь твой прадед, Морфен Большой, как его называют поныне, был одним из тех героев, что некогда боролись с огнем. Он жил там, наверху, в пещере, и никогда не спускался в город, круглый год следя за своей огромной печью, за этим чудовищем, развалины которого и теперь еще виднеются на склоне горы, подобно руинам древней, разрушенной башни.

Морис, широко раскрыв глаза от удивления, слушал девушку со страстным интересом ребенка, которому рассказывают чудесную волшебную сказку.

— Знаю, знаю! Дедушка Морфен уже говорил мне о своем отце и о доменной печи высотой с гору. Но я решил, что он просто выдумал эту историю, чтобы позабавить нас: ведь он горазд на выдумки, когда ему хочется нас рассмешить!.. Так это, значит, правда?

— Конечно, правда, — продолжала Клодина. — Наверху находились рабочие, которые загружали домну рудой и углем, а внизу вечно хлопотали другие рабочие, наблюдавшие за тем, как бы у чудовища не испортился желудок: это нанесло бы тяжелый ущерб.

— И так продолжалось семь или восемь лет подряд, — сказала другая девушка, Селина, — в течение семи или восьми лет чудовище пылало, как кратер вулкана; нельзя было дать ему хоть чуточку охладиться: охладись домка — и пришлось бы вскрывать ей брюхо, прочищать ее и отстраивать почти заново, а сколько бы ушло на это денег!

— Теперь ты понимаешь, миленький Морис, — сказала Клодина, — что Морфену Большому, твоему прадеду, приходилось нелегко; ведь он все эти семь или восемь лет не отходил от огня, не говоря уже о том, что через каждые пять часов нужно было прочищать кочергой выходное отверстие печи, и оттуда лился огненный поток, возле которого рабочие жарились, как утка на вертеле.

Дети слушали в изумлении; но тут они расхохотались. Вот так, утка на вертеле! Морфен Большой — и вдруг жареная утка!

— Ну, — сказал Людовик Буажелен, — я вижу, тогда не слишком-то весело было работать. Люди, верно, очень уставали.

— Конечно, — подтвердила его сестра Алина, — я рада, что родилась позже: теперь работа — одно удовольствие.

Тем временем лицо Мориса вновь приняло серьезное выражение: он размышлял, стараясь уместить в своей маленькой головке все те невероятные вещи, о которых только что услышал.

— А все-таки дедушкин отец, как видно, был очень сильный, — заключил он наконец. — Может быть, оттого-то теперь живется лучше, что он так много потрудился тогда.

Лука молчал и улыбался; эта верная мысль мальчугана привела его в восхищение. Он поднял Мориса в воздух и поцеловал в обе щеки.

— Ты прав, малыш! И если сам ты будешь работать от всего сердца, твои правнуки будут еще гораздо счастливее… Да и теперь, сам видишь, никто уже не жарится, как утка.

Лука отдал распоряжение, и батарея электрических печей вновь заработала. Клодина и Селина простым движением руки включали и выключали ток. Печи загружались рудой, происходила плавка, и движущаяся лента через каждые пять минут увозила по десяти раскаленных болванок металла. Детям захотелось самим пустить в ход механизм печей; как радостна была для них эта легкая работа после звучавшего, как легенда, рассказа о труде Морфена; труд его казался им подвигом гиганта-страдальца, обитателя исчезнувшего мира.

Но кто-то появился в дверях цеха, и встревоженные школьники бросились врассыпную. Лука снова увидел Буажелена: тот, стоя на пороге, наблюдал за работой печей подозрительным и гневным взором обеспокоенного хозяина, вечно опасающегося, как бы рабочие не обокрали его. Буажелена часто видели в различных цехах завода; он растерянно бродил повсюду, горюя, что не может сразу осмотреть все огромное пространство завода, и все более и более терял голову при мысли, что терпит каждый день миллионные убытки и все-таки т может сам проследить за работой всего этого множества людей, которые были источником его колоссальных доходов. Рабочих было слишком много, он не мог сразу охватить взором всех и был не в силах управлять своим огромным предприятием: это бремя давило на него, словно каменные своды. Всю жизнь прожив в праздности, он был вконец измучен и сбит с толку своими бесплодными скитаниями по заводу; Лука почувствовал глубокую жалость к Буажелену, он хотел было подойти к нему, попытаться успокоить и незаметно отвести домой. Но Буажелен был настороже: он отскочил назад и убежал, затерялся в огромных цехах.

Утренний обход Луки был закончен; он вернулся к себе. С тех пор, как город так неудержимо разросся, Луке стало не под силу обходить его целиком: он прогуливался по многочисленным кварталам, следя спокойным и радостным взглядом творца, как его творение расширяется и постепенно захватывает все пространство равнины. В тот день он еще раз заглянул в послеполуденное время на главные склады, а потом, уже в сумерки, зашел на часок к Жорданам. В маленькой гостиной, выходившей окнами в парк, Лука застал Сэрэтту, учителя Эрмелина и аббата Марля; Жордан, завернувшись в большой плед, лежал на диване; глядя на заходящее вдали солнце, он, как всегда, был погружен в размышления. Доктор Новар, этот чудесный человек, недавно умер среди роз своего сада, проболев всего несколько часов; он умер, жалея лишь о том, что ему из удастся дожить до осуществления стольких прекрасных вещей, в которые он сначала не слишком-то верил. И теперь Сэрэтта принимала у себя только учителя и священника — в те редкие дни, когда они уступали старой привычке встречаться друг с другом у Жорданов. Семидесятилетний Эрмелин, выйдя в отставку, доживал свой век, глядя с горечью и озлоблением на то, что совершалось кругом. Он дошел до того, что находил даже аббата Марля слишком умеренным; аббат был старше учителя на пять лет; он видел со скорбью, что церковь его пустеет и его бог умирает, и замыкался в высокомерном, исполненном собственного достоинства молчании.

Лука сел около Сэрэтты — молчаливой, кроткой и терпеливой; учитель старался расшевелить аббата, повторяя свои прежние обвинения, обвинения республиканца-сектанта, приверженца сильной государственной власти.

— Да ну же, аббат! Раз я согласен с вами, поддержите и вы меня!.. Ведь наступает конец света: в детях взращивают страсти, те плевелы, которые мы, воспитатели, некогда, старались вырывать. Если снять узду с анархической личности каждого ребенка, как сможет государство обрести в его лице дисциплинированного гражданина, воспитанного для служения обществу? Если мы, сторонники единственно разумного метода воспитания, не спасем республику, она погибнет.

С тех пор, как Эрмелин стал упорно толковать о спасении республики от тех, кого он именовал социалистами и анархистами, он перешел на сторону реакции и примкнул к священнику: им двигала ненависть к тем, кто обрел свободу без его помощи и не считаясь с его узкими взглядами упрямого якобинца.

— Говорю вам, аббат, что ваша церковь будет сметена, если вы не станете защищаться! — продолжал с еще большим возбуждением Эрмелин. — Конечно, ваша религия никогда не была моей. Но я всегда считал ее необходимой для народа, и, несомненно, католицизм был орудием, превосходно приспособленным для управления массами… Так действуйте же! Мы с вами заодно, отвоюем обратно души и тела, а там посмотрим.

Аббат Марль сначала только медленно покачал головой. Он уже не отвечал, не сердился. Потом он неторопливо сказал:

— Я добросовестно выполняю свой долг: каждое утро я стою у алтаря, даже тогда, когда моя церковь пуста, и молю бога о чуде… Несомненно, он совершит его, если сочтет необходимым.

Эти слова окончательно привели Эрмелина в исступление.

— Ну, знаете, нужно помочь ему, этому вашему богу! Бездействие было бы трусостью.

Сэрэтта, полная терпимости к этим двум людям, двум обреченным, решила вмешаться в разговор.

— Будь здесь милый доктор Новар, — сказала она с улыбкой, — он попросил бы вас не примиряться до такой степени друг с другом, коль скоро это примирение обостряет ваш спор… Вы меня очень огорчаете, друзья мои; я не жду, чтобы вы стали сторонниками наших идей, но я была бы счастлива услышать, что вы хотя бы отчасти признаете ту великую, ныне доказанную опытом пользу, какую они принесли нашему краю.

Учитель и аббат сохранили глубокое уважение к кроткой, до святости доброй Сэрэтте; само их пребывание в маленькой гостиной, в центре нового Города, свидетельствовало о том, какое влияние оказывала на них Сэрэтта. Они даже терпели здесь присутствие Луки, их победоносного противника; впрочем, Лука тактично избегал подчеркивать свое торжество перед лицом этой горькой и жестокой агонии старого мира. Он и на этот раз не вмешался в разговор, а молча слушал, как Эрмелин яростно отрицает все то, что Лука создал, отрицает именно потому, что все осуществилось. То было последнее возмущение принципа авторитарности против личной свободы и социального раскрепощения человека; и такое возмущение было одной из форм тирании; всемогущая церковь и всемогущее государство встали бок о бок: когда-то они алчно оспаривали друг у друга власть над народами, а теперь, когда увидели, что люди хотят сбросить с себя иго и гражданского и религиозного рабства, бывшие соперники готовы были вступить в союз, чтобы общими усилиями вернуть свое утерянное могущество.

— Ну, если вы признаете себя побежденным, аббат, тогда кончено! — воскликнул Эрмелин. — Мне остается только замолчать, как вы, и умереть в своем углу!

И снова безмолвный священник скорбно покачал головой. Потом он все же сказал:

— Бог не может быть побежден: предоставим ему действовать.

Над парком медленно спускалась ночь; в маленькой гостиной сгущался сумрак; наступило молчание: казалось, повеяло дыханием печального прошлого. Учитель встал и распрощался. Встал за ним и священник; Сэрэтта, по своему обычаю, хотела было незаметно положить ему в руку немного денег для раздачи бедным. В течение более сорока лет аббат принимал от нее деньги; но на этот раз он отказался.

— Нет, благодарю вас, мадмуазель, оставьте эти деньги у себя, — медленно и тихо сказал он. — Я не знаю, что мне делать с ними: бедняков больше нет.

О, с какой радостью внимал Лука этим словам! Нет больше бедняков! Сердце так и дрогнуло у него в груди. Нет больше бедных, нет голодных в этом Боклере, который был когда-то мрачным, нищим городом, где ютился отверженный, умиравший с голоду рабочий люд! Неужели будут до конца исцелены ужасные язвы наемного труда? Неужели исчезнет нужда, а вместе с нею позор и преступление? Оказалось, достаточно было преобразовать труд на справедливых началах — и этим самым уже было достигнуто более правильное распределение богатств. А когда труд станет честью, здоровьем, радостью, тогда в счастливом Городе будет жить братски единое, умиротворенное человечество.

Жордан, закутавшись в плед, по-прежнему неподвижно лежал на диване; его взгляд был устремлен в бесконечную даль: погруженный в размышления, он, казалось, со страстным интересом следил за медленным исчезновением заходящего солнца. По уходе аббата и учителя Жордан вернулся к действительности. Не отрываясь глазами от солнца, он сказал, как во сне:

— Каждый раз, когда я смотрю на закат, меня охватывают бесконечная грусть и жестокая тревога. А что, если солнце не вернется, если оно больше не поднимется над черной, обледеневшей землей? Какая страшная смерть ждет тогда все живое! Ведь солнце — это отец, это оплодотворитель, зачинатель, без него побеги жизни высохли бы или сгнили. В солнце наша надежда на грядущее облегчение и счастье; если бы оно не помогало нам, жизнь в конце концов неизбежно иссякла бы.

Лука улыбнулся. Он знал, что Жордан, несмотря на свои семьдесят четыре года, уже несколько лет работает над сложнейшей проблемой использования солнечной энергии: Жордан стремился накоплять эту энергию, в обширных резервуарах, откуда он мог бы затем распределять ее, как единственную — великую и вечную — силу жизни. Настанет время, когда в недрах земли иссякнет уголь: где взять тогда нужную энергию, тот поток электричества, который уже стал необходим для жизни? Благодаря своим первым изобретениям Жордан достиг того, что мог снабжать Город электричеством почти бесплатно. Но какой бы это было победой, если бы ему удалось превратить солнце во вселенский двигатель, черпать непосредственно в нем тепловую энергию, спящую в угле, если бы он мог сделать солнце единственным возбудителем, вечным отцом жизни! Осуществи Жордан это последнее великое открытие, его дело было бы закончено: тогда он мог бы спокойно умереть.

— Будьте уверены, — сказал весело Лука, — солнце завтра взойдет, и вы, в конце концов, похитите у него священный огонь, божественное пламя — источник вечного созидания и труда.

В окно повеяло вечерней свежестью.

— Тебе не холодно? Не закрыть ли ставни? — спросила брата обеспокоенная Сэрэтта.

Но Жордан сделал отрицательный жест; он только позволил закутать себя до подбородка в большой плед. Казалось, он продолжает жить только чудом, единственно потому, что хочет жить, что отложил свою смерть до вечера того последнего трудового дня, когда, закончив свое дело, обеспечив его дальнейшую судьбу, он сможет наконец уснуть крепким сном честного и довольного собой работника. Сестра оберегала его с удвоенным рвением, окружала брата всевозможными заботами, — поддерживала его существование, чтобы он мог хотя бы два часа в день работать с необходимой физической и умственной энергией; а Жордан благодаря предельной методичности своего труда великолепно использовал каждую минуту из этих двух часов. И бедное, хилое, дряхлое, полумертвое существо, которое могло быть сметено первым же сквозняком, продолжало завоевывать мир и повелевать им одной только силой упорного труда, неуклонно ведущего к цели.

— Вы проживете сто лет, — сказал с дружеской улыбкой Лука.

Развеселился и Жордан:

— Ну, конечно, если это окажется необходимым.

В маленькой гостиной, полной задушевной интимности, снова наступила глубокая тишина. Теплые, чарующие сумерки медленно заливали парк; в глубоких аллеях сгущался мрак. Лужайки словно грезили, на них лежали воздушные отсветы неба; в синеватой дали вырисовывались ускользающие трепетно-легкие очертания высоких деревьев. Наступал час влюбленных: парк и по вечерам оставался широко открытым для них; они приходили сюда в сумерки, покончив с дневной работой.

Никто не смущался зрелищем этих блуждающих пар, этих теней, которые, обняв друг друга, терялись среди зелени. Их вверяли дружественной охране вековых дубов, рассчитывая, что свободная любовь сделает любящих кроткими и целомудренными, а их объятия, объятия будущих супругов, — добровольными и нерасторжимыми. Чтобы полюбить навсегда, достаточно знать, почему и как любишь. Люди, которые свободно и сознательно избрали друг друга, никогда не разлучатся. И теперь среди замирающей дрожи земли, среди свежих благоуханий весны, в темных аллеях, по смутно видневшимся лужайкам уже бродили влюбленные, населяя медленно скользившими видениями все возраставшую тайну сумрака.

Прошло несколько новых пар; Лука узнал некоторые из них; то были юноши и девушки, которых он видел утром в цехах. Две тесно слитые, блуждающие тени, будто плывшие по верхушкам трав, не Адольф Лабок ли это и Жермена Ивонно? А вот эти, склонившиеся головами друг к другу, не Ипполит ли Митен и Лора Фошар? А те двое, так тесно обнявшиеся, что руки их, казалось, никогда не разомкнутся, не Александр ли Фейа и Климентина Буррон? Лука почувствовал нежное волнение: он узнал среди гуляющих двух своих сыновей — Шарля, прижимавшего к груди темноволосую Селину Ланфан, и Жюля, обнявшего за шею светловолосую Клодину Боннер. Молодые, здоровые, красивые люди, вестники новой весны, рожденные для любви пары, в которых зажглось извечным огнем неугасимое желание, — ведь это факел жизни, передаваемый одним поколением другому! Они еще не пошли дальше целомудренной дрожи первого любовного лепета, тех невинных ласк; тех чистых объятий, в которых ищут друг друга неопытные сердца, тех мимолетных поцелуев, сладость которых отверзает небеса. Но жажда ребенка вскоре с неизбежностью соединит, сольет их друг с другом своим всесильным пламенем; и тогда от них родятся новые подданные любви, новые пары, которые когда-нибудь придут в этот парк в пору чарующего пробуждения своей любви. С каждым новым поколением будет воцаряться все больше счастья, все больше свободного чувства и, следовательно, все больше гармонии. Подходили все новые и новые пары: все влюбленные счастливого Города спешили в парк насладиться после трудового дня дивным вечером, среди поэтических лужаек и рощ, полных тайны и благоухания; всюду слышался смех и легкие звуки поцелуев.

Но тут перед окном гостиной остановилась какая-то фигура. То была обеспокоенная Сюзанна; она искала Луку, чтобы поделиться с ним своей тревогой: Буажелен до сих пор не возвратился домой. Никогда еще он не задерживался так поздно.

— Вы были правы, — повторяла Сюзанна, — напрасно я предоставила ему свободу… Ах, несчастный! Ах, вечный ребенок!

Беспокойство Сюзанны передалось Луке; он уговорил ее вернуться домой.

— Буажелен может возвратиться с минуты на минуту, поэтому вам лучше быть дома, — сказал он. — Я же обойду окрестности и сообщу вам о результатах моих поисков.

Взяв с собою двух человек, Лука тотчас же углубился в парк, намереваясь начать поиски со стороны завода. Но он не прошел и трехсот шагов; едва достиг он очаровательного, осененного ивами пруда, как услышал поблизости испуганное восклицание; Лука остановился, из рощицы показалась встревоженная чета влюбленных. Лука узнал своего сына Жюля и светловолосую Клодину Боннер.

— В чем дело? Что с вами? — крикнул он им.

Но они молча исчезли, словно уносимые дыханием ужаса, подобно влюбленным голубкам, чьи ласки смутила какая-то ужасная встреча. Лука углубился по узкой тропинке в рощу, желая узнать, что произошло; но тут у него самого вырвался крик ужаса. Он едва не наткнулся на чье-то темное тело: оно висело на ветке, загородив тропинку. При умирающем свете вечернего неба, в котором уже зажигались звезды, Лука узнал Буажелена.

— Ах, несчастный! Ах, вечный ребенок! — повторил Лука слова Сюзанны.

Эта страшная драма потрясла его до глубины души. Он горестно подумал о том, как мучительно будет это событие для Сюзанны.

С помощью своих спутников Лука поспешно вынул тело из петли и опустил его на землю. Но труп уже успел окоченеть: по-видимому, Буажелен покончил с собой вскоре после полудня, тотчас же после своих бесцельных скитаний по заводу. Лука увидел под деревом глубокую яму: это объяснило ему все; видимо, яму эту вырыл голыми руками Буажелен, намереваясь спрятать в ней те воображаемые огромные сокровища, которые он будто бы скопил, а теперь не знал, куда сложить. Очевидно, он решил, что ему не удастся довести яму до нужных размеров и что необъятная груда его сокровищ не поместится в ней; тогда, подавленный нестерпимо угнетавшей его заботой об этом все растущем капитале, он и решил тут же покончить с собой. Бесцельные скитания, мучительное безумие праздного человека, не находящего себе места в новом, трудовом Городе, — все это привело Буажелена к трагической смерти. А кругом в сумраке теплой брачной ночи парк наполнялся шорохом ласк, шепотом влюбленных голосов.

Не желая пугать влюбленных, скользивших легкими тенями среди деревьев, Лука отправил своих спутников в Крешрй за носилками, попросив их никому не рассказывать об ужасном происшествии. Вскоре они возвратились; тело Буажелена укрыли за серыми холщовыми занавесками носилок; печальное шествие направилось по самым темным тропинкам, стараясь остаться незамеченным. Зловещая смерть, окутанная мраком, безмолвно прошла среди упоительного весеннего пробуждения, трепетавшего новой жизнью. Влюбленные, казалось, так и рождались вокруг: они появлялись на повороте каждой аллеи, из-за каждого куста, среди бесконечного изобилия побегов, приподнимавших грудь исполненной томления земли. Благоухание цветов наполняло воздух, руки искали друг друга, губы сливались в поцелуе с неуловимым шорохом распускающегося цветка. То катился поток жизни, принимая в себя все новые и новые волны; то была непрерывная победа над смертью, безостановочное укрепление грядущего, устремленного к истине, справедливости и счастью.

Сюзанна ждала вестей, стоя у порога своего дома; полная томительной тоски, она глядела вдаль, в ночь. Едва она завидела носилки, как сразу же поняла, в чем дело; у нее вырвался глухой стон. Лука в двух словах рассказал ей о жалкой смерти, которой закончилась бесполезная жизнь Буажелена. Перед Сюзанной еще раз прошла вся эта жизнь, пустая, отравленная и отравляющая, принесшая ей столько горя.

— Ах, несчастный! Ах, вечный ребенок! — только и смогла повторить она.

Произошли еще и другие катастрофы: старое, прогнившее, обреченное на исчезновение общество неудержимо распадалось. Одна из этих катастроф произвела наибольшее впечатление на город; разыгралась она через месяц после смерти Буажелена; однажды, ясным солнечным утром, когда аббат Марль служил обедню только для порхавших по пустой церкви воробьев, крыша храма обрушилась.

Священник давно уже знал, что церковь рано или поздно рухнет ему на голову. Здание церкви отличалось тонким изяществом; оно было построено еще в XVI веке и с тех пор сильно обветшало, в нем всюду виднелись трещины. Правда, сорок лет назад починили колокольню; но за недостатком средств пришлось отложить ремонт крыши, хотя полусгнившие балки свода уже прогибались; с той поры все просьбы об отпуске денег оставались тщетными. Государство, изнемогавшее под бременем долгов, предоставило эту безвестную провинциальную церковь ее собственной участи. Город Боклер отказал во всяком вспомоществовании: мэр Гурье никогда не симпатизировал священникам. Таким образом, аббату пришлось в конце концов самому приняться за сбор той крупной суммы, которая требовалась для ремонта: откладывать его больше не было возможности — церковь со дня на день угрожала обрушиться. Но тщетно аббат обращался к своим богатым прихожанам: верующих становилось все меньше, рвение их остывало. Пока была жива жена мэра, красавица Леонора, ее пылкое благочестие вознаграждало аббата за атеизм ее мужа; смерть Леоноры лишила священника незаменимой поддержки. У него осталась одна г-жа Мазель; но эта почтенная особа от природы была мало склонна к щедрости, к тому же и ее приверженность религии шла на убыль. А когда выяснилось, что ее ренте грозит опасность, она совершенно потеряла голову и вовсе перестала являться в церковь; аббат утратил в ее лице последнюю из своих богатых прихожанок; отныне церковь посещало лишь несколько женщин, живших в нужде и упорствовавших в своих мечтах о лучшей жизни. Наконец наступил день, когда в Боклере уже не осталось бедных, и тогда церковь окончательно опустела; аббат оказался в ней в полном одиночестве: люди отвернулись от него и от его бога, порожденного заблуждением и нуждой.

И тут аббат Марль понял, что для того мира, с которым он сжился, пробил смертный час. Священник видел, что его снисходительность не спасла буржуазию — лживую, тлетворную, подточенную язвой бесчестия. Тщетно он прикрывал ее агонию мантией религии — буржуазия умерла позорной смертью. И так же тщетно искал аббат убежища в непогрешимой букве догмата, не желая отступить ни на шаг перед научными истинами; он чувствовал, что наука идет на последний, решительный приступ, что в тысячелетнем здании католицизма уже пробита брешь, что окончательно обнаружилась призрачность догмата, что торжествующая справедливость низводит царствие божие на землю. Новая религия, религия человека, сознательно и свободно распоряжающегося своей судьбой, сметала древние мифы, все те дебри символов, в которых заблудился человек, гонимый страхом перед своей многовековой противницей-природой. Исчезли храмы древних языческих религий, теперь пробил час и католической церкви: братский, единый народ безошибочно искал свое счастье лишь в живой силе солидарности, не нуждаясь в хитроумной системе наказаний и наград. Никто уже не приближался ни к исповедальне, ни к престолу; церковь опустела; и священник, отправляя службу, каждый день видел, как трещины в стенах увеличивались, слышал, как балки крыши трещали все громче. То было непрерывное осыпание, глухая работа разрушения; о близости катастрофы говорили отчетливо раздававшиеся в тишине церкви шорохи и потрескивания. Аббату не удалось достать денег даже на самый неотложный ремонт; и теперь ему оставалось одно: предоставить события их ходу и ждать, когда и для церкви и для него самого наступит естественный конец всего земного. И аббат отправлял богослужение, как подвижник веры, наедине со своим богом, покинутым людьми; а купол церкви между тем все шире и шире разверзался над алтарем.

Однажды утром аббат Марль заметил, что за ночь в куполе появилась новая, огромная трещина. Священник понял, что наступает тот роковой час, которого он ждал в течение долгих месяцев; невзирая на это, он надел свое самое роскошное облачение и стал служить свою последнюю обедню. Крепкий, высокий, с орлиным носом, аббат, несмотря на глубокую старость, держался прямо и твердо. Он служил один, без помощников, переходил с места на место, произносил слова молитвы, совершал установленные движения, словно кругом теснилась покорная его голосу толпа. Но церковь была пуста; одни только сломанные стулья валялись на каменном полу, подобие скамьям, плачевно чернеющим в саду под зимними дождями. Колонны покрылись мхом, у подножия их росла трава. В разбитые окна дул ветер; полусорванная с петель входная дверь открывала доступ домашним животным. Но в тот ясный день победно врывалось в церковь солнце; это казалось неодолимым вторжением жизни, завладевающей трагическими развалинами церкви; под сводами порхали птицы, в каменных складках плащей на старинных статуях святых угнездились колосья овса. Но над алтарем все еще высилось огромное, вырезанное из дерева, раскрашенное и позолоченное распятие; Христос простирал ввысь свое бледное, страдальческое тело, забрызганное черной кровью, капли которой стекали подобно слезам.

Во время чтения евангелия аббат Марль услышал громкий треск. На алтарь посыпались пыль и куски штукатурки. Во время освящения даров треск послышался вновь — резкий, сухой, грозный; здание качнулось, словно перед падением. Тогда священник, собрав всю силу своей веры, из глубины сердца воззвал к богу, прося его совершить то ослепительное, славное и спасительное чудо, которого он, аббат, ждал так долго. Если на то будет воля божья, церковь вновь обретет свою мощь, на крепких столпах восстанет несокрушимый свод. Не нужно каменщиков, довольно будет божественного всемогущества; возродится великолепное святилище с золотыми часовнями, с пурпурными витражами, со стенной обшивкой из дорогого дерева, с ослепительными мраморными статуями, и бесчисленная коленопреклоненная толпа верующих воспоет псалом воскресения среди тысячи свечей и громоподобного звона колоколов. «О вечный, всемогущий творец! Ты один в силах обновить этот храм и наполнить его вновь обретшими веру прихожанами; восставь же твой царственный дом, если не хочешь сам погибнуть под его развалинами!» Священник поднял чашу; но чудо, о котором он просил, не совершилось; произошла катастрофа. Аббат стоял, выпрямившись, подняв вверх обе руки великолепным жестом героической веры, приглашая своего царственного повелителя умереть вместе с ним, если религии наступил конец. Свод раскололся, как от удара молнии; среди ужасающего, громового грохота рухнула в вихре обломков крыша. Колокольня пошатнулась и, в свою очередь, обрушилась, ломая стены и довершая гибель храма. Под ясным солнцем осталась только огромная куча камня и мусора; под ней даже не удалось разыскать тело аббата Марля: прах раздавленного алтаря, казалось, пожрал его плоть и выпил его кровь. Ничего не осталось и от большого деревянного, раскрашенного и позолоченного распятия: оно также распалось прахом. Умерла еще одна религия, последний священник пал в последней церкви за своей последней обедней.

В течение нескольких дней после катастрофы около развалин церкви бродил старый Эрмелин, бывший учитель; он разговаривал вслух сам с собою, как это делают глубокие старики, неотступно одержимые какой-либо мыслью. Смысл его слов был не совсем ясен: казалось, Эрмелин все еще спорит со священником, упрекает аббата в том, что ему не удалось добиться чуда от своего бога. Вскоре после этого, однажды утром, Эрмелина нашли в постели мертвым. Позднее, когда место, где некогда высилась церковь, было очищено от развалин, там разбили сад с развесистыми деревьями, тенистыми аллеями, благоухающими лужайками. И в сад этот пришли влюбленные — так же, как тихими вечерами приходили они в крешрийский парк. Счастливый Город все расширялся, дети росли, соединялись в новые и новые пары, и в сумраке ночей их поцелуи вызывали к жизни новых детей для непрерывных грядущих жатв. По вечерам, после веселого трудового дня, на каждом кусте распускались навстречу влюбленным розы. И в этом чарующем саду, где покоились останки религии горя и смерти, теперь буйно расцвела ликующая жизнь.

IV

Прошло еще десять лет; новый Город окончательно сложился, окончательно преобразовал общество на началах справедливости и мира. Наступило двадцатое июня — канун одного из четырех больших праздников Труда, посвященных четырем временам года; в этот день у Боннера произошла странная встреча.

Боннеру исполнилось восемьдесят четыре года; он был патриархом, героем труда. Высокий, прямой, крепкий, с массивной головой и пустыми белыми волосами, он оставался подвижным, здоровым, веселым. Благоденствие его товарищей умиротворило бывшего революционера, теоретического сторонника коллективизма; теперь он пожинал плоды своих многолетних трудоч, видя кругом гармонию достигнутой наконец солидарности, видя счастье своих внуков и правнуков. Он был одним из последних рабочих, помнивших великую борьбу, одним из борцов за то преобразование труда, которое привело к справедливому распределению богатства и полностью вернуло труженику его достоинство и свободную индивидуальность человека и гражданина. Возраст и заслуги Боннера снискали ему глубокое уважение; он гордился тем, что содействовал своим многочисленным потомством слиянию прежде враждебных классов; на закате своей жизни Боннер все еще оказывал благотворное влияние на окружающих своей величавой красотой патриарха и добротою.

В тот день Боннер гулял на закате у входа в ущелье Бриа. Он часто совершал, опираясь на трость, продолжительные прогулки; ему нравилось вновь видеть знакомые места, вспоминать старину. Боннер дошел до того места, где некогда находились ворота уже давно исчезнувшей «Бездны». Тут же был когда-то деревянный мост, перекинутый через Мьонну; теперь от моста не осталось и следа: реку на протяжении ста метров заключили в трубы и засыпали землей, а поверх труб разбили широкий бульвар. Сколько перемен! Кто бы угадал, что здесь некогда находились грязные, мрачные ворота проклятого завода, здесь, на повороте этой спокойной, светлой, окаймленной смеющимися домиками аллеи! Боннер на мгновение остановился — высокий, красивый красотою мощной и счастливой старости; и туг он с изумлением заметил другого старика, понуро сидевшего на скамейке, — оборванного, исхудалого, дрожащего от лихорадки, с изможденным, давно не бритым лицом.

— Неужели нищий? — негромко сказал вслух удивленный Боннер.

Да, это был нищий — нищий, которого впервые за много лет видел Боннер. Бедняк, несомненно, пришел издалека. Его башмаки и одежда побелели от пыли; видимо, он шел в течение долгих дней, пока не свалился от утомления у входа в Город. У ног его лежали палка и пустая котомка, выскользнувшие из усталых рук. Он, казалось, был в полном изнеможении и растерянно озирался, как человек, который не может, сообразить, где находится.

Полный сострадания, Боннер приблизился к незнакомцу.

— Не могу ли я чем-нибудь помочь вам, мой бедный друг? Вы выбились из сил и, кажется, находитесь в тяжелом положении?

Пришелец ничего не ответил. Он продолжал растерянно озираться кругом.

— Не голодны ли вы? Не нужна ли вам мягкая постель? Идемте со мной: вы найдете здесь помощь и поддержку.

Нищий, изможденный старик, решился наконец заговорить.

— Боклер, Боклер… Неужто это Боклер? — пробормотал он чуть слышно, будто говоря сам с собою.

— Конечно, Боклер. Вы в Боклере, не сомневайтесь, — заявил улыбаясь бывший мастер-пудлинговщик.

Но при виде все возрастающего удивления, недоверия, тревоги пришельца он понял наконец в чем дело.

— Вы, вероятно, знали Боклер раньше и, может быть, долгое время не были здесь?

— Да, больше пятидесяти лет, — ответил глухим голосом неизвестный.

Боннер рассмеялся добрым смехом.

— Ну, тогда я не удивляюсь, что вам трудно освоиться. Произошли кое-какие изменения… Вот, например, на этом месте стоял некогда завод под названием «Бездна»; там дальше снесли весь Старый Боклер, это гнусное скопище лачуг; вырос обширный новый Город; крешрийский парк превратился в огромный сад и затопил старый город зеленью, видите, как весело выглядывают из нее белые домики… Конечно, приходится напрягать память, раньше чем сообразишь, где что было.

Нищий следил за объяснениями Боннера, последовательно обращая взор к тем местам, на которые с такой добродушной веселостью указывал его собеседник. Но затем он снова покачал головой, не будучи в состоянии поверить тому, что слышал.

— Нет, нет, я ничего не узнаю, это не Боклер… Правда, вот оба отрога Блезских гор, вот ущелье Бриа между ними, а там видна долина Руманьи. Но это — все, что осталось от прошлого; сады и дома — нездешние, они из какой-то другой, богатой и чудесной страны, которой я никогда не видел… Ну, надо идти дальше: я, видимо, сбился с дороги.

Пришелец поднял с земли свою палку и котомку и тяжело встал со скамьи; тут его взгляд остановился наконец на дружелюбном, радушном старике, беседовавшем с ним. До сих пор незнакомец был углублен в себя: он озирался как во сне, говорил словно сам с собою. Но теперь, едва взглянув на Боннера, он вздрогнул и онемел; казалось, его охватило желание как можно скорее удалиться. Неужели он, не узнавший города, узнал Боннера? Пламя, внезапно вспыхнувшее на этом неузнаваемом, обросшем всклокоченной бородой лице, поразило Боннера; он внимательно всмотрелся в незнакомца. Где видел он эти светлые глаза, порой загоравшиеся бешеной яростью? Вдруг Боннер вспомнил; теперь вздрогнул и он, у него вырвался крик, в котором ожило все прошлое:

— Рагю!

Пятьдесят лет Рагю считали мертвым. Так, значит, разбитое, изуродованное тело, найденное в глубине пропасти в Блезских горах на другой день после преступления и бегства Рагю было не его телом? Господи! Рагю остался в живых! Теперь он появился вновь, и при виде этого необычайного воскресения, при виде этого мертвеца, олицетворявшего собой страшное прошлое и вышедшего после стольких лет из могилы, сердце Боннера дрогнуло; на минуту он ощутил страх за будущее.

— Рагю! Рагю! Это ты?

Рагю стоял с палкой в руке, с котомкой за плечами. Но теперь, раз его узнали, ему уже не к чему было уходить: значит, он действительно в Боклере.

— Ну, конечно же, это я, старина Боннер; и если ты еще жив, — а ведь ты на десять лет старше меня, — стало быть, позволительно жить и мне! Правда, я довольно-таки потрепан: хорошо еще, что руки и ноги целы!

Рагю перешел на свой прежний, насмешливый тон:

— Так ты даешь мне честное слово, что этот огромный, пышный сад, эти красивые дома — все это действительно Боклер. Итак, я достиг цели своего путешествия, и остается только поискать какую-нибудь харчевню, где бы мне позволили переночевать на конюшне.

Зачем вернулся Рагю? Какие замыслы гнездились под этим лысым черепом? Что скрывало это лицо, носившее разрушительные следы стольких лет скитаний и распутства? Боннер встревожился: он почувствовал страх при мысли, как бы Рагю не омрачил завтрашнего праздника какой-нибудь безобразной выходкой. Он не рискнул расспрашивать его, но решил не спускать с него глаз. К тому же жалкий вид Рагю внушал Боннеру живое сострадание.

— Харчевен больше нет, дружище; идем ко мне! Ты поешь досыта и ляжешь спать в чистую постель. Потом мы потолкуем; ты расскажешь мне, чего ты хочешь, и я по возможности постараюсь помочь тебе.

Рагю продолжал насмехаться.

— Чего я хочу? О, это в счет не идет; разве имеют какое-нибудь значение желания старого, увечного нищего? Захотелось повидать вас, заглянуть по дороге в тот край, где я родился. Эта мысль мучила меня, я не мог бы умереть спокойно, не погуляй я еще раз в ваших краях… Ведь это всем позволено, не правда ли? Дороги по-прежнему свободны?

— Конечно.

— Вот я и пустился в путь. О, это было уже немало лет назад! Когда ноги ослабели и нет ни гроша в кармане, двигаешься не очень-то быстро. Но все-таки доходишь до места, как видишь… Ну, ладно, идем к тебе, раз ты приглашаешь меня, как добрый товарищ.

Приближалась ночь; старики, никем не замеченные, медленно прошли через новый Боклер. Рагю продолжал изумляться: он озирался по сторонам, не узнавая ни одного из тех мест, которыми они проходили. Наконец Боннер остановился перед одним из самых красивых домиков, осененным купой развесистых деревьев; у Рагю вырвалось восклицание, в котором сказалась вся его былая душа:

— Ты, стало быть, разбогател, сделался буржуа? Бывший мастер-пудлинговщик рассмеялся:

— Нет, нет, я как был, так и остался простым рабочим. Но что правда, то правда: мы все разбогатели, все стали буржуа.

Завистливый Рагю насмешливо улыбнулся, будто успокоившись.

— Рабочий — это рабочий, а не буржуа. Если человек продолжает работать, значит, он не разбогател.

— Ладно, дружище, мы еще потолкуем, я объясню тебе, как обстоит дело… А пока что входи.

В доме, кроме них, не было никого; здесь жила внучка Боннера, Клодина, вышедшая замуж за Шарля Фромана. Папаша Люно давно умер; год назад скончалась и дочь его, сестра Рагю, грозная Туп: она умерла после страшной ссоры с мужем, во время которой у Туп, по ее словам, свернулась вся кровь. Известие о смерти сестры и отца не возбудило в Рагю особого волнения; он жестом дал понять, что ввиду преклонного возраста умерших это известие не является для него неожиданностью. Когда возвращаешься домой после полувекового отсутствия, не удивительно, что никого не застаешь в живых.

— Мы находимся в доме моей внучки Клодины, дочери моего старшего сына Люсьена, который женился на Луизе Мазель, дочке тех рантье, ты, верно, помнишь их, — сказал Боннер. — Сама Клодина вышла замуж за Шарля Фромана, сына руководителя Крешри. Сейчас они повезли свою восьмилетнюю дочурку Алису в гости к одной из ее теток в Формри и вернутся домой лишь завтра вечером.

И Боннер весело добавил:

— Вот уже несколько месяцев, как дети пригласили меня пожить у них, желая поухаживать за мной… Дом в нашем распоряжении: ешь и пей; затем я уложу тебя спать, а завтра поутру потолкуем.

Рагю оторопело слушал Боннера. Все эти имена, эти браки, эти три стремительно промелькнувшие перед ними поколения ошеломили его. Как понять все это, как разобраться во всех этих новых для него событиях, во всех этих браках и рождениях? Он замолчал и жадно накинулся на холодное мясо и на фрукты; предложенное ему угощение говорило о довольстве и благоденствии; электрическая лампа заливала комнату ярким светом. Ощущение окружавшего его довольства, видимо, удручало старого бродягу; он казался еще более дряхлым, еще более изможденным; нагнувшись над тарелкой, он алчно ел, искоса озираясь кругом, завидуя тому счастью, которым ему не удалось насладиться. Его подавленное молчание явно свидетельствовало о многолетнем озлоблении, о бессильной жажде мести, о несбывшейся мечте — основать свое торжество на чужом несчастье. Мрачность гостя вновь встревожила Боннера; он спрашивал себя, сколько неведомых приключений пришлось пережить Рагю за пятьдесят лет, и удивлялся тому, как ухитрился тот при такой бедности дожить до столь преклонного возраста.

— Откуда ты? — спросил он его наконец.

— О! Отовсюду! — ответил Рагю, сделав неопределенный жест.

— Должно быть, ты немало повидал стран, людей и вещей?

— О, да! Я побродил по Франции, побывал в Германии, в Англии, в Америке — пошатался по всему свету.

И перед тем, как отправиться спать, Рагю, закурив трубку, коротко рассказал Боннеру о своей жизни — жизни бродячего рабочего, тяготившегося трудом, ленивца и кутилы. Это был все тот же наемник, развращенный наемным трудом, мечтающий уничтожить своего хозяина единственно для того, чтобы занять его место и, в свою очередь, угнетать других. Для Рано счастье заключалось только в том, чтобы нажить крупное состояние и наслаждаться им, радуясь, что ему удалось использовать в своих интересах нищету обездоленных. Бунтарь на словах, а на деле человек, трусливо пасующий перед хозяином, нерадивый работник, пьяница, неспособный к постоянному труду, он переходил из мастерской в мастерскую, из страны в страну; отовсюду его выгоняли, а не то он и сам бросал работу в порыве бессмысленного озорства. Никогда ему не удавалось отложить ни гроша на черный день, повсюду его преследовала бедность, с каждым годом он все больше опускался. Пришла старость; казалось чудом, что он, всеми покинутый, не умер с голоду на улице. Почти до шестидесяти лет ему удавалось перебиваться случайными работами. Затем он попал в больницу, должен был в конце концов выписаться из нее, попал в другую. Последние пятнадцать лет он так и жил, от одного дня до другого, не зная сегодня, чем будет сыт завтра. Теперь он нищенствовал; ему не отказывали в куске хлеба, разрешали ночевать на соломе. Ничто в нем не изменилось — ни его затаенное бешенство, ни его исступленная жажда стать хозяином и насладиться богатством.

— Послушай, однако, — сказал Боннер, подавляя желание засыпать Рагю множеством вопросов, — ведь все те страны, через которые ты проходил, должно быть, охвачены революцией? Мы-то здесь обогнали остальных, но ведь и весь мир двинулся в путь, не правда ли?

— Да, да, — ответил своим насмешливым тоном Рагю, — они дерутся, перестраивают общество; тем не менее я всюду подыхал с голоду.

В Германии, в Англии, особенно в Америке Рагю наблюдал забастовки, бурные восстания. Во всех странах, куда его увлекали озлобление и лень, перед ним разыгрывались трагические события. Последние монархии рушились, на их месте возникали республики; благодаря федерациям соседних государств начинали стираться границы между народами. Это напоминало таяние снегов весной, когда открывается оплодотворенная земля и под яркими лучами дружелюбного солнца в несколько дней вырастают и распускаются цветы. Все человечество двинулось вперед, закладывая наконец основы грядущего Города — Города счастья. Но на долю Рагю, плохого работника, вечно недовольного кутилы, среди всех этих катастроф выпали только невзгоды; часто ему приходилось туго, но ни разу не представился случай ограбить погреб богача и напиться в свое удовольствие. И теперь, когда он превратился в старого бродягу, в старого нищего, он все так же насмехался над этим пресловутым Городом справедливости и мира! Ведь все это не вернет ему молодости, не даст возможности окончить жизнь среди наслаждений, во дворце, окруженным рабами, подобно тем королям, о которых он читал в книжках. И Рагю зло издевался над глупостью тех людей, которые из сил выбиваются, чтобы обеспечить своим правнукам возможность жить хоть в несколько более благоустроенном доме, а ведь сами-то они могут насладиться этим домом разве лишь во сне.

— Однако этот сон в течение многих лет давал людям счастье, — сказал Боннер спокойно. — Но то, что ты говоришь, сейчас уже неверно: дом почти перестроен — прекрасный, здоровый, радостный дом; завтра я покажу его тебе; ты увидишь, приятно ли в нем жить.

Он объяснил Рагю, что завтра поведет его на один из больших праздников Труда: они происходили в первый день каждого из четырех времен года; эти праздники были для Боклера днями ликования и отмечались особыми увеселениями, соответствующими времени года. Предстоявшему на следующий день празднику — празднику лета — служили фоном все земные цветы и плоды; ослепляя поражающим изобилием завоеванных Городом богатств, праздник этот справлялся на вольном воздухе, среди царственного великолепия далей, под небом, осиянным пылающим июньским солнцем.

Мрачная тревога вновь охватила Рагю: его грызла тайная боязнь увидеть, что в Боклере осуществилась древняя мечта о счастье человечества. Неужели, пройдя столько стран, где в мучительной борьбе зарождалось новое общество, он найдет это общество уже почти утвердившимся здесь, в своем родном городе, из которого ему пришлось бежать в тот вечер безумия и преступления? Он, как одержимый, искал счастья по всему свету; неужели же оно создавалось здесь, на его родине, во время его отсутствия? И неужели он вернулся лишь для того, чтобы увидеть чужое счастье, — теперь, когда ему уже не дано насладиться радостями жизни? Мысль, что он бесплодно загубил свой век, удручала Рагю еще более, чем усталость и нужда. Он молча допил стоявшую перед ним бутылку вина. Боннер отвел его в свою комнату — белую, хорошо пахнувшую комнату, в которой стояла большая белая кровать; Рагю шел за мим отяжелевшей походкой; он страдал при виде этого радушного шчрокого гостеприимства, говорившего о довольстве и счастье.

— Спи крепко, дружище. До завтра!

— До завтра, если только этот треклятый мир не рухнет за ночь.

Лег спать и Боннер; но ему не сразу удалось заснуть. И у него на душе было неспокойно: он неотступно думал, какие могут быть намерения у Рагю. Ему все время хотелось спросить об этом своего гостя в упор, но его удерживала боязнь вызвать Рагю на опасные объяснения. Не лучше ли было выждать, а затем действовать сообразно обстоятельствам? Боннер боялся, как бы не разыгралась какая-нибудь ужасная сцена, как бы этот несчастный бродяга, обезумевший от нужды и страданий, не оскорбил Луку, не оскорбил Жозину, вновь не отважился бы на преступление. Поэтому Боннер поклялся себе ни на миг на отходить от Рагю; он решил сам показать ему весь город, чтобы Рагю не вздумал куда-нибудь отправиться один. В свое намерение — ознакомить Рагю с городом — Боннер вкладывал разумный расчет: он надеялся парализовать Рагю зрелищем богатства и мощи нового Города и заставить его почувствовать всю бесполезность бешенства и возмущения одиночки. Тогда Рагю уже не решится на враждебную выходку, его поражение будет окончательным. И Боннер наконец заснул; наутро ему предстоял последний бой за гармонию, за мир и всеобщую любовь.

На следующий день уже с шести часов загремели трубы; их звуки понеслись веселым призывом над крышами Боклера, возвещая праздник Труда. В голубом беспредельном июньском небе высоко стояло радостное, могучее солнце. Всюду распахивались окна, сквозь зелень от дома к дому неслись приветствия; чувствовалось, как ликование охватывает души тружеников нового Города; а призывы труб гремели по-прежнему, будя в садах крик детей и смех влюбленных пар.

Боннер поспешно оделся; он застал Рагю уже на ногах: тот успел вымыться в ванной комнате и надеть чистую одежду, с вечера приготовленную для него гостеприимным хозяином. Рагю отдохнул; он снова усвоил прежний насмешливый тон, явно решившись надо всем потешаться и отрицать, что жизнь в городе изменилась к лучшему. При виде Боннера он засмеялся своим недобрым смехом, оскорбительным и циничным.

— Ну и адский же шум они подняли своими трубами, старина! Это, должно быть, не слишком весело для людей, которые не любят, чтобы их внезапно будили. Неужто в вашей казарме каждое утро гремит такая музыка?

Старый мастер предпочитал зубоскальство Рагю его мрачной замкнутости. Он мирно улыбнулся.

— Нет, нет, это — только реселое праздничное пробуждение. В остальные дни каждый может спать в безмятежной тишине сколько ему угодно. Впрочем, когда живется хорошо, всегда встаешь рано; одни только инвалиды, к своему огорчению, остаются в постели.

Он добавил с предупредительной добротой:

— Хорошо ли ты спал? Все ли нашел, что тебе было нужно? Рагю и здесь постарался сказать какую-нибудь колкость:

— О, я всюду сплю хорошо; вот уже долгие годы, как я ночую в стогах сена, и это ничуть не хуже самых лучших кроватей… Да и все эти выдумки: ванны, краны с холодной и горячей водой, электрические печки, приводимые в действие одним нажимом кнопки, — все это, конечно, удобно, когда спешишь. А когда спешить некуда, куда приятнее умываться у реки и греться, сидя у доброй старой печки.

Видя, что Боннер не отвечает, Рагю добавил:

— У вас в домах слишком много воды: в них, вероятно, сыро.

О, какое кощунство! Так говорить о текущей, благодетельной, чистой, свежей воде — источнике здоровья, радости и силы Боклера, — омывавшей вечной юностью его улицы и сады!

— Эти потоки воды — наши друзья, добрые феи, подательницы счастья, — спокойно ответил Боннер. — Ты увидишь сам: они всюду брызжут из-под земли, оплодотворяя Город… Ну, давай сначала позавтракаем, а там и в путь.

Завтрак был великолепен. Светлую столовую заливало своими лучами восходящее солнце; на ослепительно белой скатерти стояли яйца, молоко, фрукты, золотистый, вкусно пахнущий хлеб: видно было, что его месили заботливые машины, питающие счастливый народ. Престарелый хозяин дома относился к своему нищему гостю с чуткой предупредительностью; его радушное гостеприимство сопровождалось такой терпеливой деликатностью, что, казалось, в самом воздухе веяло бесконечной кротостью и добротой.

За едой Боннер и Рагю снова разговорились. Как и накануне, Боннер из осторожности воздерживался от прямых вопросов. Все же он чувствовал, что Рагю, подобно всем преступникам, возвратился к месту своего преступления, снедаемый неодолимой жаждой вновь увидеть его и узнать, что там происходит. Жива ли еще Жозина? Что она делает? Взял ли ее к себе в дом спасшийся от смерти Лука? Что сталось с ними обоими? Это алчное любопытство явственно сквозило в горящем взоре старого бродяги. Но так как Рагю ничем не выдавал себя, Боннеру пришлось ограничиться выполнением намеченного накануне плана: он решил ослепить Рагю картиной процветания и мощи нового Города. Не называя Луку, он принялся объяснять Рагю величие его дела.

— Чтобы ты мог лучше понять, дружище, то, что увидишь, я перед нашей прогулкой расскажу тебе в нескольких словах о теперешнем положении вещей. Когда ты покинул Боклер, наше движение только еще начиналось; ныне оно окончательно восторжествовало и находится в полном расцвете.

И Боннер рассказал Рагю всю историю нового Города; он начал с основания крешрийского завода, построенного на акционерных началах, предусматривавших распределение прибылей, исходя из принципа ассоциации между капиталом, трудом и знанием. Он подробно обрисовал борьбу Крешри с «Бездной», заводом, где царил варварский наемный труд; рассказал о том, как крешрийский завод в конце концов победил «Бездну» и заступил ее место, как он завоевал мало-помалу старый, нищий Боклер победоносной волной своих белых, веселых, счастливых домиков. Затем он поведал о том, как другие соседние заводы, подчиняясь необходимости, влились в Крешрийскую ассоциацию, как, подчиняясь неизбежному ходу событий, возникли другие объединения: группа предприятий промышленности, изготовлявшей одежду, группа строительной промышленности; как все родственные отрасли начали постепенно объединяться и все виды труда соединились, срослись друг с другом. Кооперирование производителей и потребителей довершило победу, и труд, преобразованный на этих широких основах, воплощающих на практике идею человеческой солидарности, вызвал из-под земли новое общество. Рабочий день был сокращен до четырех часов; всякий свободно выбирал себе работу и мог по желанию менять ее: это неизменно делало труд приятным; каждый работник знал несколько ремесел, благодаря чему мог переходить из одного цеха в другой. Люди, объединенные сходными профессиями, создавали производственные группы, определявшие собой структуру нового социального порядка, ибо труд стал единственным регулятором, единственным законом жизни. Машины, некогда враждебные человеку, сделались теперь его покорными слугами, выполнявшими тяжелую работу. В сорок лет каждый гражданин считался уже уплатившим свой трудовой долг Городу и работал только для собственного удовольствия. Если кооперирование производителей вызвало таким образом на свет общество, построенное на началах справедливости и мира и основанное на всеобщем добровольном труде, то кооперирование потребителей обрекло на исчезновение торговлю, это бесполезное колесо социального механизма, непроизводительно поглощавшее силы и средства. Крестьянин снабжал хлебом промышленного рабочего, а тот давал ему в обмен железо и орудия труда. На главных складах сосредоточивали продукты потребления, а затем распределяли их непосредственно среди потребителей сообразно нуждам каждого. Ничто больше не доставалось спекулянтам и ворам, и это сберегало обществу миллионы. Вся жизнь упрощалась, близилось полное исчезновение денег, закрытие судов и тюрем; частные имущественные интересы отмирали; безумие мошенничества, грабежа и убийства уже не владело людьми, не озлобляло их. Откуда было взяться преступлению, раз больше не было бедняков, не было обездоленных, раз люди поняли, что счастье каждого человека неотделимо от счастья других, раз между всеми гражданами воцарялся нерушимый братский мир? Уже долгое время длился мир, налог, уплачивавшийся кровью, исчез, как и все прочие налоги, исчезли пошлины, исчезли всяческие принудительные отчисления в пользу государства, всякие запретительные меры; производству и обмену была предоставлена полная свобода. Были упразднены паразиты — бесчисленные чиновники, судьи, военные, служители церкви, присосавшиеся к социальному телу; и тогда началось головокружительное обогащение общества, такое изумительное накопление богатств, что амбары трещали, ибо не могли вместить непрерывно растущее общественное достояние.

— Все это прекрасно, — перебил Боннера Рагю. — А все-таки подлинное счастье в том, чтобы ничего не делать; раз вы все еще работаете, вы не господа. С этого ты меня не собьешь… А потом, как ни верти, вам по-прежнему платят жалованье, стало быть, ваш труд по-прежнему наемный; выходит, что ты стал сторонником наемного труда, ты, кто требовал полного разрушения капитализма.

Боннер рассмеялся своим веселым, открытым смехом.

— Что правда, то правда: в конце концов я изменил свою точку зрения. Раньше мне казалось, что необходима революция, насильственный переворот, захват власти, земли и орудий труда. Но опыт убедил меня в другом. Я работаю здесь уже много лет и вижу, что мы идем верным путем к той социальной справедливости, к тому братскому счастью, мечта о котором неотступно владела мной. Поэтому я запасся терпением и довольствуюсь — быть может, по слабости характера — нашими теперешними достижениями, так как уверен, что скоро будет одержана окончательная победа… Ты прав: еще много остается сделать, еще не завоеваны полная свобода и полная справедливость; капитал и наемный труд должны совершенно исчезнуть, и тогда общественная жизнь освободится от всех форм власти, останется лишь свободный человек, член свободного общества. А пока что мы стремимся к тому, чтобы наши правнуки создали этот грядущий Город — царство полной справедливости и полной свободы.

В заключение Боннер рассказал Рагю о новых методах воспитания и образования, о яслях, о школах, об учебных мастерских, о том, как воспитатели помогают пробуждению человека в ребенке, о том, как они стремятся развить и направить по верному пути заложенные в ребенке страсти; он обратил его внимание на то, что в Крешри мальчики и девочки растут вместе, и это скрепляет те узы любви, от которых зависит мощь Города. В этих грядущих парах созревало будущее царство полной, окончательной свободы; они шли навстречу этому будущему, понимая всю важность задач, стоявших перед ними, с твердой решимостью осуществить эти задачи. Поколение за поколением станут укладывать новые кирпичи в здание грядущего общества, и в нем будет все больше свободы, справедливости и любви. А пока что Город накоплял все возрастающие богатства; почти полностью было упразднено право наследования, и это препятствовало возникновению крупных личных состояний, соблазнительных и отравляющих; неисчислимые плоды общего труда стали общим достоянием. Исчезла мало-помалу и рента; рантье, эти празднолюбцы, живущие чужим трудом, на проценты с некогда эгоистически накопленного ими капитала, стали вымирающей породой. Город всеобщего труда, труда, освобожденного от непроизводительных затрат, накоплял такие огромные сокровища, что приходилось уже думать о сокращении производства в будущем; все граждане были одинаково богаты. Наслаждения, некогда доступные лишь немногим избранным, — изысканные блюда, цветы, дорогие и изящные украшения — стали доступны для всех. У семейных очагов царила скромная простота, каждый гражданин довольствовался своим счастливым домиком; зато общественные здания блистали необычайной пышностью; они были настолько обширны, что могли вмещать бесчисленные толпы, настолько удобны и уютны, что служили как бы дворцами для народа, теми радостными прибежищами, где людям нравилось проводить свою жизнь. Среди них были музеи, библиотеки, театры, бани, помещения для игр и для развлечений и, наконец, просто галереи, примыкавшие к залам для собраний, для учебных лекций, для публичных докладов, которые в часы досуга посещал весь город. Были в городе и многочисленные лечебные заведения: специальные больницы для различных болезней, убежища, куда имели свободный доступ инвалиды и старики, особые дома матери и ребенка; женщины поступали в эти дома за несколько месяцев до родов и, разрешившись от бремени, оставались там вместе с новорожденным до полного восстановления сил. Так возрождался и укреплялся в новом Городе культ матери и ребенка: матери — источника вечной жизни, ребенка — победоносного вестника грядущего.

— А теперь, — весело сказал Боннер, — раз ты кончил завтракать, пойдем посмотрим на все эти прекрасные вещи, на наш заново отстроенный, празднично разукрашенный славный Боклер. Предупреждаю: я покажу тебе все, что только ни есть в Боклере интересного, вплоть до последнего уголка.

Рагю, упорно не желавший сдаваться, заранее пожимал плечами; он повторял возражение, которое считал решающим:

— Как угодно. Но раз вы все еще работаете, вы не господа, а простые рабочие. Труд — ваш хозяин, и вы — по-прежнему рабы.

На улице, перед дверью, их ожидал двухместный электрический автомобиль. Такими автомобилями располагали все жители города. Бывший мастер, несмотря на преклонный возраст сохранивший ясность взора и твердость руки, пригласил своего спутника сесть в автомобиль, а сам, поместившись рядом, взялся за руль.

— А ты не изувечишь меня окончательно своей машиной?

— Нет, нет, не бойся. Электричество знает меня: вот уже долгие годы, как мы отлично ладим друг с другом.

Боннер сказал это благоговейным и любовным голосом, будто говорил о некоем новом божестве, о благотворной силе, которой Город был обязан в значительной степени своим процветанием и своей радостью.

— Ты всюду найдешь ее — эту великую, всемогущую энергию, без которой мы не имели бы возможности так быстро двигаться вперед. Теперь наши машины приводит в движение исключительно электричество; при этом оно не остается только в цехах: оно приходит к нам в жилища и помогает в наших мелких домашних делах; электричество — прирученная сила, превращенная в слугу; оно выполняет за нас всю черную работу, стоит только повернуть выключатель. Повернешь другой выключатель — и электричество освещает дом. Повернешь третий — и оно согревает его. Всюду — в полях, в городе, на улицах и в самых скромных жилищах оно присутствует, оно молча работает за нас; оно — укрощенная природа, порабощенная молния, источник нашего счастья. Для этого пришлось вырабатывать его в неограниченном количестве, чтобы пользоваться им так же, как мы пользуемся воздухом, — даром, из одного удовольствия дышать им, не боясь, что он иссякнет, как бы безмерно мы его ни тратили. Но, по-видимому, электричества все-таки еще не хватает: прежний хозяин Крешри говорит, что он изыскивает пути к тому, чтобы снабжать нас еще большим количеством энергии: он хочет, чтобы мы могли по ночам зажигать над Боклером новое светило, которое до утра будет заменять солнце и водворит у нас сияние вечного дня.

Боннер весело смеялся при этой мысли — навеки обратить в бегство ночной мрак; тем временем автомобиль быстро и плавно катился по широким аллеям. Прежде чем показать Рано город, Боннер намеревался отвезти его в деревню Комбетт, чтобы дать своему спутнику полюбоваться великолепными угодьями, превратившими равнину Руманьи в рай плодородия и красоты. Праздничное утро, казалось, заливало окрестности светом; дороги под лучами торжествующего солнца звенели радостью. По ним катилось множество других автомобилей, откуда доносились песни и смех. Из соседних деревень к Боклеру спешили многочисленные пешеходы; шли дружными компаниями принарядившиеся парни и девушки; они весело приветствовали Боннера, всеми уважаемого старца, патриарха. По обеим сторонам дороги простиралось бесконечное море великолепных хлебов, отливавшее ярким и сочным зеленым цветом! Исчезли прежние скупо нарезанные, крошечные, тощие наделы, говорившие о плохо удобренной и плохо обработанной почве; теперь вся равнина представляла собой одну огромную ниву, удобренную, вспаханную, засеянную дружными и щедрыми руками, ниву, рождавшую огромные урожаи для братски единого народа. Если почва была плоха, ее структуру обновляли, обогащали химическим путем. Землю согревали, защищали ее от мороза; интенсивные культуры давали по два урожая ежегодно, овощи и плоды поспевали во всякое время года. Работали не столько человеческие руки, сколько машины, и целые десятки километров, словно по волшебству, покрывались хлебами. Говорили даже о том, что пора повелевать тучами, регулируя их движение с помощью мощных электрических токов: это дало бы возможность распределять дождь и солнечный свет сообразно нуждам сельского хозяйства. Человек, покорив землю, готовился теперь к покорению неба, собирался подчинить себе светила. В дни больших праздников будут чистить голубое небо, делать его еще более беспредельным и глубоким; будут очищать от облачного тумана солнце, как чистят люстру, подвешенную к потолку огромного зала. В тот праздничный день, в первый день лета, небесная люстра пылала ослепительным блеском, и в этом блеске убегали в бесконечную даль дороги, изгибаясь веселыми белыми лентами среди волнующегося моря зеленых хлебов.

— Видишь, дружище, — продолжал Боннер, охватив, широким жестом горизонт, — у нас вдоволь хлеба. Это общий хлеб, хлеб, на который каждый имеет право от рождения.

— Значит, вы кормите даже тех, кто не работает? — спросил Рано.

— Конечно… Но не работают только больные да инвалиды. Когда человек здоров, слишком скучно ничего не делать.

Теперь автомобиль катился вдоль фруктовых садов; потянулись очаровательные, бесконечные аллеи вишневых деревьев, усеянных красными вишнями. Казалось, то были зачарованные деревья; волшебные гроздья играли и смеялись на солнце. Абрикосы еще не созрели, яблони и грушевые деревья гнулись под еще зелеными плодами. Здесь было необыкновенное изобилие плодов, их хватило бы, чтобы обеспечить десертом целый народ вплоть до будущей весны.

— Хлеб для всех — это не больно роскошно, — насмешливо сказал Рагю.

— О! — ответил шутливо Боннер. — К хлебу прибавляют немного десерта. Ты видишь, в плодах недостатка нет.

Они въехали в Комбетт. Прежняя грязная деревня исчезла; вдоль некогда зловонного ручья Гранжан выросли среди зелени ряды белых домов; Гранжан — преображенный, очищенный — струился чистейшей водой, он стал одним из источников плодородия окружающих полей. Деревня уже не была прежней — беспомощной, грязной и нищей деревней, косневшей в многовековой упрямой ограниченности, в рутине и ненависти. Дух истины и свободы дохнул и здесь, зовя людей к науке и гармонии, озаряя умы, примиряя сердца, принося с собой здоровье, богатство, радость. В тот день, когда комбеттцы решили объединиться, родилось счастье каждого из них. Никогда еще более убедительный опыт не расцветал так весело под солнцем: деревня, с ее разбросанными домами, откуда веяло уютом счастливой семейной жизни, откуда слышались смех и песня, являла собой блистательный пример солидарности.

— Ты помнишь, какой была эта деревня в старое время? — снова спросил Боннер. — Помнишь лачуги в грязи и навозе? Помнишь ожесточенные взгляды крестьян? Помнишь их жалобы на то, что они умирают с голоду? Посмотри-ка, во что превратила деревню ассоциация.

Но Рано, полный свирепой зависти, не уступал; он все еще надеялся открыть где-нибудь язву несчастья, открыть то проклятие труда, которое жило в его крови, крови ленивого наемника, прикованного к своей цепи многовековым привычным рабством.

— Если они работают, значит, они вовсе не счастливы, — повторил он упрямо. — Их счастье обманчиво; высшее благо — ничего не делать.

И он, некогда так жестоко нападавший на священников, добавил:

— Разве в катехизисе не сказано, что труд — кара, падение человека? Кто попал в рай, больше ничего не делает.

На обратном пути они проехали мимо гердашского парка; он превратился в один из общественных садов нового Города и был вечно полон юными матерями и играющими детьми. Большой гердашский дом еще более расширили; он по-прежнему служил санаторием для женщин, недавно разрешившихся от бремени: они жили там, среди развесистых деревьев и цветов, до полного восстановления сил. То было великолепное имение, один из прежних дворцов богачей; теперь оно перешло к народу по праву наследования, и народ, настоящий его хозяин, был наконец у себя. Лужайки парка были оживлены благоухающими клумбами цветов; длинные аллеи уходили под высокие своды листвы, пленяя сумраком и тишиною. По этим величавым аллеям некогда скакали охотники, а теперь матери в светлых платьях мирно катили здесь колясочки, в которых смеялись новорожденные.

— На кой черт мне роскошь и удовольствия, если они всем доступны! — сказал Рапо. — Раз я наслаждаюсь не один, им уж не та цена.

Автомобиль продолжал катиться; они въехали в новый Боклер. Заново отстроенный город напоминал огромный сад; среди деревьев, стремясь к простору и воздуху, непринужденно высились дома. Они не жались друг к другу, как в эпохи тирании и ужаса, а, казалось, рассеялись во все стороны, чтобы полнее насладиться миром, здоровьем и счастьем. Земли, вернувшиеся в общее пользование, ставшие даровыми, простирались от одного уступа Блезских гор до другого. К чему было громоздить дом на дом, когда кругом лежала равнина? Почему было не отвести по нескольку тысяч квадратных метров на семью, когда вокруг было столько свободной земли? Поэтому каждый, выбрав себе участок, принимался строиться по своему усмотрению. Дома не тянулись шеренгой, а прятались в зелени садов; сады же, для удобства сообщения, соединялись между собою широкими аллеями. Но, несмотря на все разнообразие в расположении и постройке домов, их объединяло некое сходство, общий отпечаток уюта, чистоты и радости. Все они были украшены ярко расписанной керамикой, веселыми фаянсовыми плитками, пестрыми черепицами, синими, как вьюнок, желтыми, как одуванчик, красными, как мак, вышками, балкончиками, барельефами, фризами, карнизами; казалось, то были не дома, а большие букеты, расцветшие среди зеленых древесных куп. Ничто не могло сравниться с веселым очарованием этих жилищ, в них чувствовался возрождающийся расцвет народного искусства, расцвет той красоты, на которую имели право люди труда и которую народный гений обещал воплотить в тысячах шедевров. На площадях, на перекрестках широких аллей высились монументальные общественные здания: здесь торжествовали в смелых конструкциях железо и сталь. Великолепие этих зданий состояло в их простоте, в их полном соответствии своему назначению, в том художественном вкусе, который сказывался в выборе материала и украшений. Народ чувствовал себя здесь, как дома; музеи, библиотеки, театры, бани, лаборатории, залы для собраний и для развлечений представляли собой не что иное, как общественные дома, открытые для всех, где люди жили свободной, братской социальной жизнью. Кое-где виднелись крытые галереи — застекленные участки аллей; зимою их предполагали отапливать, чтобы охранить пешеходов от ливней и сильных морозов.

Рапо уже не мог скрыть своего изумления; Боннер, видя его растерянность, рассмеялся.

— Да! Теперь тебе нелегко понять, где находишься… Это бывшая площадь Мэрии; помнишь ту квадратную площадь, откуда брали свое начало четыре широкие улицы: улица Бона, улица Формри, улица Сен-Крон и улица Маньоль? Так как прежнее здание мэрии насквозь прогнило, его снесли; снесли и прежнюю школу, где дети, томившиеся в тисках деспотической дисциплины, зубрили уроки. На этом месте, как видишь, выросло несколько зданий: это химические и физические лаборатории; каждый ученый может приходить сюда работать, ставить опыты, если он полагает, что напал на след полезного для общества открытия. Преобразились и четыре улицы: выходившие на них лачуги исчезли, вдоль тротуаров посадили деревья; от прошлого здесь сохранились только бывшие дома богачей, окруженные садами; теперь благодаря многочисленным бракам в этих домах расположились наши потомки — внуки н правнуки бывших бедняков.

После этих разъяснений Рапо начал мало-помалу соображать, по каким местам они проезжают; к тому же бывший буржуазный квартал Боклера, естественно, был менее других затронут происшедшими изменениями. Боннеру пришлось, однако, указать своему спутнику на ряд существенных перемен, связанных с победою нового порядка. Здание супрефектуры сохранили и даже пристроили к нему два крыла в форме галерей; но теперь там помещалась библиотека. Здание суда превратили в музей; некогда заново отстроенную тюрьму, с ее многочисленными камерами, удалось без особо значительных расходов перестроить в бани, изобилующие журчащей ключевой водой. На площади, где когда-то помещалась церковь, разросся тенистый сад; посреди него, на месте древнего склепа, образовался пруд. По мере того, как административные и судебные власти исчезали, занятые ими здания возвращались народу, повышая его благоденствие и позволяя ему более полно наслаждаться радостями жизни.

Автомобиль въехал в широкую, красивую аллею; Рагю снова не узнал места.

— Где ж мы теперь?

— На прежней улице Бриа, — ответил Боннер. — Да, она порядком изменилась. Дело в том, что мелкая торговля совершенно исчезла, лавки одна за другой позакрывались, старые дома снесли; на их месте выросли эти новые постройки, которые так весело выглядят среди боярышника и сирени. А там, направо, засыпали землей Клук, отравленную сточную канаву, теперь здесь проходит эта боковая аллея.

Боннер продолжал говорить; он вызвал в памяти Рагю тесную, темную улицу Бриа, с ее вечно грязной мостовой, по которой двигались толпы понурых людей. Там влачился истомленный, бледный и озлобленный труд, там бродили по вечерам голод и проституция: от лавки к лавке беспокойно переходили жены бедняков в надежде раздобыть в долг немного провизии; тут некогда царили, безжалостно извлекая прибыли, Лабоки, Каффьо отравлял рабочих недоброкачественным вином, мясник Даше следил за неприкосновенностью своего мяса, священного мяса, пищи богатых; только одна красивая булочница, добрая г-жа Митен, смотрела сквозь пальцы на то, что из ее булочной исчезало несколько хлебов в дни, когда уличные ребятишки особенно голодали. А теперь улица была очищена от всей этой нужды и страдания, словно освобождающий вихрь унес все лавки, где всеобщая бедность увеличивала алчные прибыли торговли, этого бесполезного колеса социального механизма, непроизводительно поглощавшего богатство и силу. Аллея уходила вдаль, свободная, широкая, оздоровленная, ярко залитая солнцем, окаймленная домами счастливых тружеников, полная смеха и песен толпы, встречавшей ясное, торжественное, праздничное утро.

— Постой-ка! — воскликнул Рагю. — Да ведь если Клук протекает здесь, под этой насыпью, покрытой газоном, стало быть, Старый Боклер находился вот там, на месте этого нового парка, где в тени деревьев прячутся белые фасады домов?

И на этот раз он разинул рот от удивления. Да, именно там находился некогда Старый Боклер — грязное скопище лачуг, утонувших в жидкой, вонючей грязи, улицы без света и воздуха, отравленные зловонием протекавшего по ним ручья. Там, в этом гнезде паразитов и эпидемий, теснился отверженный мир труда, изнемогая в течение столетий под бременем жестокой социальной несправедливости. Особенно ясно помнил Рагю улицу Труа-Люн, самую темную, самую тесную, самую гнусную из всех улиц Старого Боклера. А теперь он видел, что порыв вихря, вихря справедливости и возмездия, очистил всю эту клоаку, смел с лица земли отвратительные развалины и посеял на их месте деревья, зелень, среди которой выросли новые жилища — обитель здоровья и радости! Ничего не осталось от прежней мерзости, от той каторжной тюрьмы, которая некогда источала здесь свой яд, подобно язве, грозившей человечеству гибелью. С воцарением справедливости вернулась жизнь: смех и песни доносились из домов и наполняли новые широкие улицы, где теснились веселые толпы молодежи.

Боннер, улыбаясь изумлению Рагю, медленно вез его по улицам города, счастливого Города труда. В тот день — день досуга и радости — город казался еще красивее обыкновенного: над домами реяли, хлопая на легком утреннем ветру, яркие знамена и флаги, двери и окна были задрапированы красивыми тканями. Перед домами, вдоль улиц, рассыпали розы, сорванные в широких пригородных полях; здесь было такое изобилие роз, что весь город мог бы украситься ими, как новобрачная в день свадьбы. Всюду гремела музыка; широкими звучными волнами взмывали хоровые песни девушек и юношей; высоко в небо, теряясь в солнечном свете, уносились кристальные голоса детей. Ясное и веселое дневное светило тоже принимало участие в празднике: оно расстилало бесконечные золотые ковры под роскошным, легким, упоительно-голубым шелковым шатром небес. Все население города мало-помалу высыпало на улицы; на всех были светлые одежды из красивых материй, некогда дорогих, а теперь доступных каждому. Новые моды, простые, но элегантные, подчеркивали красоту женщин. Теперь, после постепенного исчезновения денег, золото шло исключительно на ювелирные изделия: девочкам с раннего детства дарили ожерелья, браслеты, кольца, как некогда — игрушки. Теперь золото имело уже не коммерческую, а только художественную ценность; к тому же и электрические печи вскоре должны были приступить к изготовлению драгоценных камней в таких количествах, что это позволило бы осыпать в будущем всех женщин рубинами, изумрудами и сапфирами. Уже и теперь в волосах у девушек, проходивших мимо под руку со своими возлюбленными, блестели яркие звезды. Шли все новые и новые пары: тут были женихи и невесты, свободно избравшие друг друга, были и двадцатилетние супруги, соединившиеся, чтобы никогда больше не разлучаться, были мужья и жены, которые состарились, неизменно любя друг друга и все теснее сближаясь с каждым новым годом совместной жизни.

— Куда они все идут в такую рань? — спросил Рагю.

— Друг к другу, — ответил Боннер: — они идут приглашать друзей на тот праздничный вечерний обед, в котором и ты примешь участие. Собственно говоря, они никуда не идут; они просто выходят на солнце и гуляют, проводя на открытом воздухе праздничный день, потому что им весело и потому что они чувствуют себя как дома на красивых, братски приветливых улицах своего города. К тому же сегодня повсюду организованы развлечения и игры, конечно, даровые, так как вход во все общественные места у нас свободный. Вот эту толпу детей ведут в цирк; многие среди прохожих идут на собрания, на спектакли, в концерты… Театры служат у нас делу образования и общественного воспитания.

Но тут, проезжая перед домом, обитатели которого уже собирались выйти на улицу, Боннер внезапно остановил автомобиль.

— Не хочешь ли посетить один из наших новых домов? В нем живет мой внук Фелисьен; он еще у себя и охотно примет нас.

Фелисьен был сыном Северена Боннера, женившегося на Леони, дочери Ма-Бле и Ахилла Гурье. Сам Фелисьен женился две недели назад на Елене Жолливе, дочери Андр? Жолливе и Полины Фроман. Но когда Боннер попытался объяснить Рагю эти родственные связи, тот отмахнулся с видом человека, окончательно запутавшегося в таком сложном переплетении браков. Молодая чета производила очаровательное впечатление: Елена была прелестная, совсем еще юная блондинка, Фелисьен — высокий и сильный блондин. Их дом, где еще не было детей, казалось, издавал аромат любви; комнаты здесь были светлые и веселые, мебель новая, простая, но элегантная. В тот день дом юных супругов был, как и все дома, как и все улицы города, полон роз: розы виднелись всюду, даже на крыше. Фелисьен и Елена весело провели гостей по всему дому; затем все вернулись в комнату, служившую мастерской; то была просторная квадратная комната, в ней находился электрический мотор. Фелисьен был токарем по металлу, но, кроме этой своей излюбленной специальности, он изучил еще три-четыре других: подобно многим его сверстникам, он предпочитал работать у себя дома; в молодом поколении намечалось новое течение: выдвигался мелкий производитель, работающий дома и свободно располагающий изделиями своего труда, стоящий вне обширных общественных мастерских, которые до той поры служили необходимыми основами жизни Города. Электричество оказалось чудесным подспорьем для этих индивидуальных работников: они пользовались им на дому, как пользовались ключевой водой. Таким образом, труд становился легким, опрятным, неутомительным домашним занятием: каждый дом превращался в семейную мастерскую; это еще теснее привязывало всех членов семьи к их очагу и делало труд обитателей свободного Города совершенно свободным.

— До вечера, дети мои, — сказал Боннер, прощаясь. — Не отобедаете ли вы за нашим столом?

— О нет, дедушка, на сей раз это невозможно: мы обедаем за столом бабушки Морфен. Но за десертом мы придвинемся к вам.

Рагю вновь уселся в автомобиль, не говоря ни слова. Он молча осмотрел дом, задержался на несколько минут перед небольшим электрическим мотором. Усилием воли ему удалось стряхнуть с себя волнение, которое охватило его при виде столь явного благосостояния и счастья.

— Позволь, разве эти дома, где в самой большой комнате стоит машина, походят на дома богатых и счастливых буржуа?.. Я согласен, что теперь, когда вы освободились от нужды, рабочие у вас живут в лучших помещениях и проводят жизнь более приятно. Но они все те же рабочие, наемники, обреченные на вечный труд. Раньше, по крайней мере, были хоть немногие счастливцы, избранные, которые ни черта не делали; вы же достигли лишь того, что весь народ отупело сгибается под игом общего рабства.

То был горестный крик приверженца праздности, видящего гибель своего культа; Боннер спокойно пожал плечами.

— Нужно бы сначала условиться, дружище, насчет того, что ты называешь рабством. Если дышать, есть, спать, одним словом, жить — и есть рабство, тогда и труд — рабство. Пока человек жив, он не может не работать; ведь нельзя и часа прожить, не работая… Но мы еще потолкуем об этом. Пока что вернемся домой — нас ждет второй завтрак; а потом побываем в мастерских и на складах.

Они позавтракали и снова пустились в путь — на этот раз пешком, неспешным шагом гуляющих людей. Они осмотрели весь завод, все залитые солнцем цехи, в которых новые машины блестели сталью и медью, точно ювелирные изделия. В этот праздничный день в цехах находилось множество рабочих — молодых людей и девушек: они пришли украсить машины зеленью и розами. Разве машины не участвовали в празднике? Раз чествовали Труд, как же было не чествовать их, этих мощных, кротких и покорных тружеников, облегчающих участь людей и животных? Ничто не могло быть трогательнее и веселее: розы, украшавшие прессы, огромные молоты, гигантские строгальные и токарные станки, мощные прокатные станы говорили о том, насколько труд стал радостным, насколько он сделался необходим для хорошего самочувствия и настроения. Раздавались песни, смех, образовывались хороводы, и всеобщий танец мало-помалу охватил весь завод, превратив его в огромный увеселительный зал.

Рагю расхаживал по заводу, все еще сохраняя прежнее бесстрастие; он поднимал глаза к высоким окнам, залитым солнечным светом, смотрел на ослепительно чистые плиты пола и стены, с интересом разглядывал машины; многие из них были ему незнакомы: то были колоссы, состоявшие из сложных механизмов, способные выполнять самые тяжелые и самые тонкие работы, ранее выполнявшиеся людьми. У некоторых из этих колоссов имелись ноги и руки, позволявшие им двигаться, схватывать, сжимать и поворачивать в разные стороны металл своими гибкими, проворными и могучими пальцами. Особенно остановили на себе внимание Рагю пудлинговые печи нового образца, в которых расплавленный металл проминался механическим способом. Неужели пылающий металлический шар выходил из такой печи в готовом виде и прямо передавался под молот-ковач? А электричество, которое приводило в ход подвижные мосты, заставляло приподниматься и опускаться чудовищные молоты-толкачи, питало прокатные станы, способные покрыть рельсами всю землю! Она была всюду, эта царственная энергия, она сделалась самой кровью завода, она пробегала по всем мастерским, все оживляла на своем пути, служила единственным источником движения, тепла и света.

— Слов нет, — вынужден был в конце концов признать Рагю, — здесь очень хорошо, чисто и просторно; тут куда лучше, чем в наших прежних грязных логовах, где мы ютились, как свиньи в хлеву. Вы и вправду многого достигли; досадно только, что вы еще не изобрели способа обеспечить каждому гражданину годовую ренту в сто тысяч франков.

— Да они есть у нас, твои сто тысяч франков ренты, — ответил шутливо Боннер. — Идем! Сам увидишь.

И он повел Рагю на Главные склады. То были огромные амбары и сараи, огромные складские помещения, где хранилась вся продукция, все богатства города. Помещения эти приходилось с каждым годом расширять; уже не знали, куда складывать хлеб, пришлось даже ограничить работу промышленности, чтобы избежать перепроизводства. Нигде не чувствовалось с такой ясностью, какие неисчислимые богатства может накопить народ, когда исчезнут ненужные посредники, празднолюбцы и воры — все те, кто некогда жил чужим трудом, ничего сам не производя. Теперь работало все население города, но всего по четыре часа в день; и это привело к такому невероятному накоплению богатств, что каждый человек в избытке располагал всеми жизненными благами, удовлетворял все свои желания, уже не ведая ни зависти, ни ненависти, ни преступления.

— Вот наша рента, — повторил Боннер, — каждый из нас может черпать отсюда, не считая. Неужели ты думаешь, что это не составляет для каждого из нас ста тысяч франков в год? Правда, все мы одинаково богаты, и это, по твоим словам, отравило бы тебе все удовольствие: ведь богатство, с твоей точки зрения, только тогда настоящее богатство, когда оно приправлено чужой нуждой. Но у нас все же есть большое преимущество: мы не боимся, что нас ограбят или убьют ночью на улице.

Он рассказал Рагю о новом намечавшемся в городе течении: возникал непосредственный обмен товарами между производителями, помимо Главных складов; течение это исходило главным образом из небольших семенных мастерских. Кто знает? Быть может, обширные мастерские, обширные общественные склады когда-нибудь исчезнут: то будет еще один шаг к свободе, к свободному человеку, сыну свободного человечества.

По мере того, как Рагю слушал Боннера, им постепенно овладевало смятение. Не зная, как скрыть его, он воскликнул:

— Так, значит, ты теперь заделался анархистом!

На этот раз Боннер громко расхохотался.

— О, друг мой! Я был коллективистом, и ты упрекнул меня в том, что я перестал им быть. Теперь ты заявляешь, будто я анархист… На самом же деле, с того дня, как осуществилась общая мечта о счастье, правде и справедливости, мы ни те, ни другие, у нас нет партий… Да, постой-ка: идем посмотрим напоследок еще кое-что.

Боннер повел Рагю мимо Главных складов, к подножию Блезских гор, туда, где стояли когда-то за грубой каменной оградой первобытные печи горшечника Ланжа, вольного ремесленника, поселившегося там, чтобы жить свободным от власти обычаев и законов. Теперь на этом месте высилось просторное здание: то была крупная фабрика; здесь изготовляли цветную керамику и изразцы, украшавшие город. Когда Ланж увидел, что вокруг него мало-помалу водворяется социальная справедливость, облегчая ужасающую нищету тружеников, он, уступая дружеским настояниям Луки, решил готовить учеников. Наконец-то для народа настало время радости и счастья; значит, теперь и он, Ланж, может осуществить свою мечту, может взрастить своими руками те золотые колосья, васильки и маки, ослепительные украшения из фаянса, которыми ему так давно хотелось расцветить разбросанные среди зелени садов дома. Новый Город, счастливый Город освобожденных и возвративших себе собственное достоинство рабочих, был, казалось, специально построен для Ланжа. И под грубыми пальцами этого гениального работника расцветало дивное искусство, берущее начало в народе и к народу возвращающееся, чарующее своей первобытной мощью и изяществом народное творчество. Ланж не отказался от изготовления самых скромных изделий: выходившая из его мастерской простая глиняная утварь — кухонная и столовая посуда, миски, горшки, кружки, тарелки, очаровательные по форме и краскам, — придавала повседневным, обыденным занятиям и банальности будней возвышенное очарование искусства. Но, кроме того, Ланж год за годом расширял круг своих работ: он украшал общественные здания великолепными фризами, населял аллеи чудесными статуями, воздвигал на площадях фонтаны, похожие на большие букеты, откуда изливалась ключевая вода, свежая, как вечная юность. А воспитанная Ланжем плеяда молодых художников, которым он передал тайны своего мастерства, создавала множество произведений искусства, сообщая красоту даже простым горшкам, в которых домашние хозяйки хранили консервы и варенье.

Ланж как раз стоял на крыльце фабрики. Ему уже было около семидесяти пяти лет, но он по-прежнему оставался коренастым и крепким. У него была все та же квадратная голова, то же деревенски простое лицо, те же густые волосы и борода, но теперь уже белые как снег. Ныне его живые глаза, его светлая улыбка ясно говорили о бесконечной доброте, скрывавшейся под грубой оболочкой. Его окружала веселая толпа детей — мальчиков и девочек; все теснились, протягивая к Ланжу руки: дело в том, что он установил обычай — каждый праздник раздавать детям маленькие подарки. То были наскоро вылепленные, раскрашенные и обожженные глиняные фигурки, пленительно грациозные, а иногда полные очаровательного комизма: люди, занятые своими повседневными делами, смеющиеся и плачущие дети, рабочие за работой; в них отражалась вся жизнь в ее непрерывном, чудесном расцвете, с ее мимолетными радостями и горестями.

— Ну, ну, детки, не теснитесь, на всех хватит… Ты, беляночка, получай вот эту девочку, видишь, она чулки натягивает. А ты, молодой человек, держи вот этого мальчика, что возвращается из школы!.. Ты же, малыш, забирай себе этого кузнеца с молотом в руках.

Ланж весело покрикивал и посмеивался; он себя прекрасно чувствовал среди этих счастливых детей, с жадностью хватавших его маленьких человечков, — так он называл свои прелестные глиняные фигурки.

— Осторожнее! Не разбейте… Поставьте их у себя в комнате: у вас будут перед глазами приятные линии, яркие краски. А когда вырастете, будете любить все прекрасное и доброе и сами станете прекрасными и добрыми.

Такова была теория Ланжа; по его мнению, для того, чтобы люди были здоровыми и дружными, необходимо прививать им с детства чувство красоты. Счастье доступно только просвещенному, гармонически развитому народу. Все кругом должно говорить ему о красоте, особенно предметы домашнего обихода: утварь, мебель, отделка дома. Глупо верить в превосходство аристократического искусства: самое широкое по охвату, самое волнующее, самое человечное искусство — это искусство, наиболее близкое к жизни! Произведение искусства, предназначенное для народа, приобретает особую волнующую силу, необыкновенное величие; оно становится безграничным, как сам мир. К тому же оно исходит от всех, оно рождается в недрах человечества: ведь бессмертное произведение, не боящееся разрушительной силы веков, создается самим народом, воплощает в себе целую эпоху, целую цивилизацию. Искусство всегда расцветает в толще народной, и оно украшает жизнь людей, оно сообщает существованию благоухание и блеск, столь же необходимые человеку, как и хлеб насущный.

— Вот жнец, а вот прачка! Ты уже совсем взрослая девица, возьми их себе. А это тебе, малыш!.. Ну, все! Будьте умниками, поцелуйте за меня ваших маму и папу! Ступайте домой, мои барашки, мои цыплятки, жизнь прекрасна, жизнь хороша!

Рагю молча и неподвижно слушал Ланжа; на лице его отражалось все большее удивление. Под конец он не выдержал.

— Так ты, анархист, стало быть, уже не собираешься взорвать на воздух всю лавочку? — спросил он со своей беспощадной усмешкой.

Ланж резко обернулся, посмотрел на Рагю, но не узнал его. Он не рассердился, а снова рассмеялся.

— А, так ты меня знаешь! А я вот никак не вспомню твоего имени… Что правда, то правда: я собирался взорвать всю лавочку на воздух. Я кричал об этом на всех перекрестках, осыпал проклятиями отверженный город, возвещая ему скорую гибель от огня и меча. Я даже сам решил стать орудием правосудия, карающей молнией, и сжечь Боклер… Но чего ты хочешь? События приняли другой оборот. Теперь вокруг установилась социальная справедливость, и я обезоружен. Город очищен, отстроен, не стану же я разрушать его теперь, когда в нем осуществляется все то, к чему я стремился, о чем мечтал… Не правда ли, Боннер? Мир заключен.

И бывший анархист протянул руку бывшему коллективисту, с которым он некогда так ожесточенно спорил.

— А ведь мы готовы были перервать друг другу глотку, ведь так, Боннер? Мы сходились в общем стремлении к Городу свободы, справедливости и братства. Только мы по-разному представляли себе путь к нему; и те, кто думал, что нужно идти направо, готовы были стереть с лица земли тех, кто утверждал, будто нужно идти налево… Но теперь, когда мы достигли цели, было бы слишком глупо по-прежнему ссориться, не так ли, Боннер? Мир заключен.

Боннер, держа руку горшечника в своей, дружелюбно пожимал и встряхивал ее.

— Да, да, Ланж, мы были неправы в том, что не могли сговориться между собою; быть может, это и мешало нам идти вперед. А лучше сказать, мы все были правы, раз теперь пожимаем друг другу руки и сознаем, что, по сути дела, все стремились к одному и тому же.

— Правда, к абсолютной справедливости мы еще не пришли, еще не достигнута полнота свободы и любви, — сказал Ланж, — но будем надеяться, что эти мальчуганы и девчушки продолжат наше дело и когда-нибудь завершат его… Слышите, мои цыплятки, мои барашки, крепко любите друг друга!

Вновь раздались восклицания и смех; но тут опять грубо вмешался Рагю:

— А что твоя Босоножка, горе-анархист? Скажи, ты женился на ней?

Слезы внезапно показались на глазах Ланжа. Высокая, красивая женщина, которую он некогда из милосердия подобрал на большой дороге и которая обожала его, как рабыня, умерла около двадцати лет назад у него на руках; она стала жертвой какого-то ужасного происшествия, причину которого так и не удалось выяснить. По словам Ланжа, взорвалась одна из его печей, и чугунная дверца, соскочив с петель, пробила Босоножке грудь. Но, по-видимому, дело обстояло иначе: Босоножка помогала Ланжу в его опытах со взрывчатыми веществами и. вероятно, была убита взрывом, происшедшим при попытке Ланжа зарядить один из тех пресловутых горшков, которые он с таким удовольствием собирался подбросить в здание мэрии, оупрефектуры, суда — словом, во все те здания, где помещались какие-нибудь органы власти, подлежавшей уничтожению. Много лет сердце Ланжа сочилось кровью при воспоминании о понесенной им трагической утрате, и даже теперь, видя вокруг столько счастья, он все еще оплакивал эту страстно преданную и кроткую возлюбленную, которая за сострадание и кусок хлеба сделала Ланжу царственный подарок — навсегда отдала ему свою красоту.

Ланж грозно шагнул к Рано.

— Ты злой человек! Зачем ты терзаешь мне сердце?.. Кто ты? Откуда ты вернулся? Разве ты не знаешь, что милая моя жена умерла и я до сих пор каждый вечер прошу у нее прощения и упрекаю себя в том, что убил ее? Если я не стал дурным человеком, то обязан этим нежной памяти о ней: она всегда здесь, она моя опора и советчица… А ты, ты злой человек, я не хочу узнавать тебя, я не хочу знать твоего имени. Уходи, уходи от нас!

Охваченный порывом горя и гнева, Ланж был великолепен. Под его неотесанной оболочкой жил поэт; некогда этот поэт мрачно и величаво бредил местью; теперь он смягчился: сердце его трепетало бесконечной добротой.

— Разве ты узнал его? — спросил встревоженный Боннер. — Так кто ж он? Скажи мне.

— Я не хочу узнавать его, — повторил Ланж с еще большей силой. — Я ничего не скажу, пусть он уходит, пусть сейчас же уходит!.. Ему не место здесь.

И Боннер, убежденный, что горшечник узнал Рагю, желая избежать тягостной сцены, мягко, но решительно увлек своего спутника. Рагю, не ввязываясь в ссору, молча последовал за ним. Все, что он видел и слышал, поражало его в самое сердце, наполняло горьким сожалением и безграничной завистью. При виде этого завоеванного, навеки недоступного для него счастья он чувствовал, как почва начинает уходить у него из-под ног.

Но особенно потрясла Рагю праздничная картина Боклера, которую он увидел вечером. Постепенно установился следующий обычай: в день этого праздника лета каждая семья выносила стол за порог своего дома и обедала прямо на улице, на виду у прохожих. То было как бы братское сопричастие всего города: здесь публично преломляли хлеб и пили вино; столы постепенно сдвигались, соединялись в один стол и превращали город в огромный пиршественный зал, а народ — в единую семью.

В семь часов, еще при ярком свете солнца, расставили столы, украшенные розами, тем потоком роз, благоухание которых с утра наполняло Боклер. Белые скатерти, расписная посуда, столовое серебро и хрусталь весело заблестели в пурпуровых лучах заката. Ввиду постепенного отмирания серебряной монеты у каждого из пирующих был свой серебряный кубок, заменивший прежний, жестяной. Боннер настоял на том, чтобы Рагю сел за его стол: это был стол внучки Боннера Клодины, вышедшей замуж за сына Луки — Шарля Фромана.

— Я привожу вам гостя, — сказал Боннер просто, не называя Рагю. — Это чужестранец, друг.

И все ответили:

— Да будет он желанным гостем.

Боннер усадил Рагю рядом с собой. За длинным столом сидело бок о бок четыре поколения. Родоначальник, Боннер, видел здесь своего сына Люсьена и жену его Луизу Мазель; им обоим уже перевалило за пятьдесят лет; он видел свою внучку Клодину и ее мужа Шарля Фромана — чету, уже достигшую зрелого возраста; видел свою правнучку Алису, очаровательную восьмилетнюю девчурку. Тут же сидела и остальная многочисленная родня. Если бы трое других его детей — Антуанетта, Зоя и Северен — не приняли приглашения обедать за соседними столами, столами их собственных детей, понадобился бы гигантский стол, шутливо пояснил Боннер. Но, добавил он, за десертом соседние столы пододвинут к его столу, так что все члены семьи окажутся вместе.

Особое внимание Рагю привлекла Луиза Мазель, все еще красивая и оживленная, с тонко очерченным лицом, напоминавшим мордочку капризной козы. Рагю, видимо, удивился тому, как нежна Луиза, дочь буржуазных родителей, со своим мужем Люсьеном, сыном рабочего. Наклонившись к Боннеру, он спросил его вполголоса:

— Так, значит, старики Мазели умерли?

— Да, от страха потерять свою ренту. Резкое падение ценности государственных бумаг, последовательные понижения учетного процента, возвестившие близкую отмену ренты, поразили супругов Мазель, как громом. Первым умер муж: этого поклонника божественной лени убила мысль, что ему, быть может, придется вновь приняться за работу. Жена ненамного пережила его; она вела жалкое существование, не осмеливалась выйти на улицу, будучи уверена, что ее зарежут: ведь посягнули же на ее ренту! Она даже перестала лечиться от своей воображаемой болезни. Луиза тщетно упрашивала мать переселиться к ней; г-жа Мазель из себя выходила при мысли о том, что ей придется жить на чужом иждивении; однажды старушку нашли с почерневшим лицом, уже мертвой: ее сразил удар; она лежала, уткнувшись лицом в связку своих отныне бесполезных бумаг… Бедняги! Они умерли растерянные, уничтоженные, не понимая того, что происходит вокруг них, убежденные, что все в мире пошло вверх дном.

Рагю покачал головой; он не испытывал жалости к этим буржуа, но так же, как и они, думал, что не мог бы жить в мире, из которого изгнана праздность. Он снова принялся разглядывать пирующих; его омрачало их возрастающее веселье, изобилие блюд, роскошь сервировки. Это изобилие и роскошь казались всем настолько естественными, что уже не тешили ничьего тщеславия. Все женщины были в одинаково праздничных платьях из прелестных светлых шелков; у всех блестели в волосах одинаковые драгоценные камни: рубины, сапфиры, изумруды. Видимо, еще более любили здесь цветы, в особенности великолепные розы, любили за их яркую красоту. Обед состоял из простых, но тонко приготовленных кушаний, подаваемых на серебряных блюдах; особенно много было овощей и фруктов; с середины обеда зазвучали веселые песни: пирующие славили заход солнца, прощались с дневным светилом, уверенные, что завтра наступит счастливое утро. И тут случилось очаровательное происшествие: многочисленные птицы — малиновки, красношейки, зяблики и просто воробьи — слетелись сюда и опустились на стол, прежде чем спрятаться на ночь в потемневшей зелени. Они слетались отовсюду, смело садились на плечи пирующих, подбирали крошки со скатерти, лакомились сластями из рук детей и женщин. Они словно понимали, что Боклер постепенно становится Городом согласия и мира, и уже не опасались добрых горожан, зная, что те не станут ни расставлять силков, ни стрелять в них; и птицы подружились с людьми, казалось, они вошли в состав семей: у каждого сада были свои крылатые гости, которые принимали участие в общей трапезе.

— А! Вот и наши маленькие друзья! — воскликнул Боннер. — Как они щебечут! Они прекрасно знают, что сегодня праздник… Накроши-ка им хлеба, Алиса.

Рагю с выражением мрачного страдания на лице смотрел на птиц; они устремлялись сюда со всех сторон вихрем легких перышек, золотившихся в последних лучах заходящего солнца. С ветвей опускались все новые и новые птицы; некоторые из них улетали, потом вновь прилетали. Десерт оживился: бесчисленное множество птиц проворно прыгало на крошечных лапках среди вишен и роз. И из всего, что увидел за день Рагю, ничто не могло бы сказать ему с более пленительной ясностью, каким спокойствием и счастьем наслаждается этот возрожденный народ.

Он порывисто встал с места

— Я задыхаюсь, мне надо пройтись, — сказал он, обращаясь к Боннеру. — К тому же я хочу осмотреть все остальное, хочу увидеть все столы, всех, кто за ними сидит.

Боннер понял Рагю: было ясно, что тот хочет увидеть Луку и Жозину, что именно к ним относится его жадное любопытство. И Боннер, все еще уклоняясь от решительного объяснения, ответил просто:

— Ладно, я все тебе покажу; обойдем столы.

Рядом с их столом стоял перед соседним домом стол Морфенов; Боннер и Рагю подошли к нему. На почетном месте сидел Пти-Да рядом со своей женой Онориной Каффьо, оба уже седые; тут же находился их сын Раймон со своей женой Терезой Фроман и старшим сыном, девятнадцатилетним Морисом Морфеном. Напротив сидели потомки Ма-Бле, вдовы Ахилла Гурье; ей было уже около семидесяти лет, но глаза ее по-прежнему оставались огромными и голубыми, как небо. Ма-Бле скоро предстояло стать прабабушкой: у ее дочери Леони, вышедшей замуж за Северена Боннера, был сын Фелисьен; он только что женился на Елене, дочери Полины Фроман и Андре Жолливе; родители Елены пришли сюда вместе с дочерью. Над Еленою подшучивали, предлагали ей назвать своего первенца Грегуаром; а сестра ее, пятнадцатилетняя Берта, уже слушала, смеясь, нежные речи своего кузена Раймона: видимо, это была новая влюбленная пара.

Боннер, увидевший за этим столом своего младшего сына Северена, был встречен радостными восклицаниями. Рагю, окончательно запутавшийся в переплетении всех этих браков, попросил прежде всего показать ему двух дочерей Фроман а, сидевших за этим столом, — Терезу и Полину; обеим было уже под сорок, но они все еще пленяли ясной и здоровой красотой. Потом, увидя Ма-Бле, Рагю вспомнил о бывшем мэре Гурье и о бывшем супрефекте Шатларе; ему захотелось узнать об их участи. Гурье и Шатлар угасли почти одновременно; их до самой смерти связывала тесная дружба, которую в свое время еще более укрепила понесенная ими общая утрата — смерть красавицы Леоноры. Гурье умер первым; он с трудом мирился с новым порядком вещей; порой этот фабрикант, удивленный тем, что он уже не является хозяином своей фабрики, горестно воздевал руки к небу; он говорил о прошлом со старческой меланхолией, доходя до сожаления о церковных обрядах — о первом причастии, о торжественных шествиях, о ладане и колоколах; трудно было поверить, что этот человек некогда так бранил священников. Наоборот, Шатлар, этот тайный анархист, скрывавший свои взгляды под покровом дипломатической сдержанности, умер той смертью, о которой мечтал: он угас счастливым, всеми забытым среди возрожденного, торжествующего Боклера, молча исчез вместе с тем государственным строем, который с такой готовностью хоронил; казалось, Шатлара увлекло за собой в небытие падение последнего министерства. Но был человек, умерший более возвышенной, более прекрасной смертью: то был председатель суда Гом; о нем напоминало присутствие его внука Андре и правнучек Елены и Берты. Гом умер в возрасте девяноста двух лет; он жил один со своим внуком, скорбя о своей неудавшейся, мятущейся жизни. В тот день, когда закрыли суд и тюрьму, с плеч Гома как будто скатился тяжелый камень. Ведь он судил других, он принял на себя обязанности представителя непогрешимой истины и абсолютной справедливости; воспоминание об этом повергало Гома в трепет, вызывало в нем мучительные сомнения и угрызения совести; его охватывал ужас при мысли, что он был плохим судьей, что ему порою недоставало ума и сердца. Наконец-то воцарилось то правосудие, которого он ждал и боялся не дождаться, — не то порожденное бесчеловечным социальным строем правосудие, меч которого защищал кучку грабителей и поражал бесчисленную толпу несчастных рабов, но то правосудие, которое ставит свободного человека рядом со свободным человеком, дает каждому заслуженную им долю счастья, несет с собой правду, братство и мир. И в день своей смерти, утром, Гом призвал к себе одного бывшего браконьера, которого он некогда приговорил к суровому наказанию за то, что тот убил жандарма, ударившего его саблей; и в присутствии этого человека Гом публично принес покаяние: он высказал вслух те сомнения, которые отравили ему жизнь, во всеуслышание осудил то, о чем до тех пор молчал, преступления кодекса, ошибки и ложь законов — все то, что служило орудием социального угнетения и ненависти, что удобряло зараженную почву, на которой пышным цветом всходили воровство и убийство.

— Стало быть, — спросил Рагю, — чета, сидящая здесь за столом, эти Фелисьен и Елена, у которых мы побывали сегодня утром, в одно и то же время доводятся внучатами Фроману, Морфену, Жолливе и Тому?.. Неужели вся эта враждебная кровь, которая течет ныне в одних и тех же жилах, не отравляет их?

— Ничуть, — ответил спокойно Боннер. — Кровь некогда враждовавших людей слилась вместе, и новый род только выиграл от этого в красоте и силе.

За следующим столом Рагю также увидел горькую для себя картину. То был стол Буррона, его прежнего товарища, некогда всецело подчинявшегося влиянию Рагю, который легко склонял его к лени и пьянству. Теперь Буррон был счастлив, спасен, а он, Рагю, остался один в своем аду! Буррон, уже достигший глубокой старости, сидел с безмятежно счастливым видом рядом со своей неизменно веселой женой Бабеттой; ясное голубое небо ее надежд спустилось наконец на землю, и она даже ничуть не удивилась. Разве то не было в порядке вещей? Счастье пришло, потому что в конце концов оно всегда приходит. Вокруг Буррона и Бабетты теснилось их многочисленное потомство. Здесь сидела их старшая дочь Марта, вышедшая замуж за Огюста Лабока и родившая ему сына Адольфа, который впоследствии женился на Жермоне, дочери Зои Боннер и Николя Ивонно. Затем следовал младший сын Бурроноз-Себастьян, женившийся на Агате Фошар; у него была от нее дочь Клементина, которая вышла замуж за Александра Фейа, сына Леона Фейа и Эжени Ивонно. Тут же были две пятилетние девочки, представительницы четвертого поколения: дочь Адольфа Лабока — Симона и дочь Клементины Фейа — Амели. Были здесь и другие родственники: Луи Фошар, женившийся на Жюльенне Даше и имевший от нее дочь Лору; Эварист Митен, женившийся на Олимпии Ланфан и имевший от нее сына Ипполита, и, наконец, Ипполит Митен, женившийся на Лоре Фошар, которая родила ему сына Франсуа, теперь уже семилетнего мальчика; таким образом, и с этой стороны подрастало четвертое поколение. Во всем праздничном Боклере нельзя было найти более обширного стола: гут сидели, смешавшись, потомки Бурронов, Лабоков, Боннеров, Ивонно, Фошаров, Даше, Ланфанов и Митенов.

Боннер увидел здесь одну из своих дочерей, Зою. Он рассказал Рагю о судьбе тех, кому не удалось дожить до этого дня. Фошар, безнадежно отупевший, и его вечно унылая жена Натали умерли, так и не поняв совершившейся перемены, пряча от воображаемых воров хлеб, ставший доступным всем и каждому. Фейа перед смертью увидел расцвет созданного по его совету обширного комбеттского землевладения. Недавно за Фейа последовали Ланфан и Ивонно, уснувшие в той земле, которую люди теперь любили разумной любовью и деятельно оплодотворяли. Вместе со стариками Даше, Каффьо, Лабоками исчез весь прежний торговый мир; достигнув глубокой старости, угасла и красивая булочница, добрая г-жа Митен, до конца своей жизни пленявшая всех добротою и красотой.

Рагю уже не слушал Боннера. Он не мог отвести глаз от Буррона.

— Да, он еще совсем молодец на вид! — прошептал он. — А Бабетта смеется все тем же милым смехом!

Рагю вспомнил прежние кутежи, вспомнил, как Буррон, засиживаясь вместе с ним у Каффьо, бранил за бутылкой хозяев и возвращался домой мертвецки пьяным. Он вспомнил свою долгую нищую жизнь, вспомнил, как в течение пятидесяти лет он бессмысленно скитался по свету, переходя из мастерской в больницу и из больницы в мастерскую. А теперь, когда опыт Крешри удался и преобразованный, возрожденный труд спас его уже наполовину погибшего товарища, сам он был уже раздавлен прежним трудом, неотделимым от нужды, и страдания, — отравляющим, губительным, бесчеловечным наемным трудом. В эту минуту разыгрался очаровательный эпизод, еще больше усиливший тоску Рагю. Дочь Адольфа и Жермены, Симона Лабок, пятилетняя белокурая девчурка, правнучка Буррона, собрала со стола своими маленькими ручонками целые пригоршни розовых лепестков и принялась осыпать ими седую голову улыбающегося прадеда.

— Это тебе, дедушка Буррон, вот тебе еще и еще! Это тебе вместо венка… Вот тебе, вот тебе! В волосах у тебя розы, и в ушах розы, и на носу розы, и везде… С праздником, с праздником, дедушка Буррон!

Весь стол смеялся, все аплодировали, громко приветствовали старца. Рагю устремился прочь, увлекая за собой Боннера. Он дрожал и едва держался на ногах. Отойдя в сторону, он глухим голосом внезапно сказал Боннеру:

— Слушай, давай говорить начистоту. Я пришел только для того, чтобы увидеть их… Где они? Покажи мне их!

Он говорил о Луке и Жозине. Боннер понял его, но медлил с ответом. Рагю продолжал:

— Ты с утра, водишь меня повсюду, я делаю вид, будто всем интересуюсь, а на самом деле я думаю только о них, они одни стоят у меня перед глазами, они одни заставили меня вернуться сюда, заставили преодолеть безмерную усталость и страдания… До меня дошло известие, что я не убил его; оба они живы, не так ли? У них много детей? Они счастливы, они наслаждаются жизнью, да?

Боннер размышлял. Опасаясь какой-нибудь необузданной выходки со стороны Рагю, он до сих пор старался отдалить час неизбежной встречи. Но разве его тактика уже не увенчалась успехом? Разве ему не удалось поразить Рагю чем-то вроде священного ужаса, ослепить его величием осуществленного дела Луки? Он видел трепет, растерянность Рагю, видел, что его ослабевшая рука бессильна подняться на новое преступление. И тогда с присущим ему спокойным добродушием Боннер наконец ответил:

— Ты хочешь их видеть, дружище? Я покажу их тебе. И что правда, то правда: ты увидишь счастливых людей.

Стол Луки стоял тут же, рядом со столом Буррона. Сам Лука восседал в середине стола; направо от него помещалась Жозина, налево — Сэрэтта и Жордан. Была здесь и Сюзанна, она сидела напротив Луки. Рядом с ней были Нанэ и Низ; им вскоре предстояло стать дедушкой и бабушкой; их золотистые волосы слегка побелели, но глаза смеялись так же весело, как в те далекие дни, когда оба они были резвыми и кудрявыми, точно маленькие барашки. Тут же сидело и все потомство Луки и Жозины. Илер, их старший сын, женился на дочери Нанэ и Низ — Колетте, от которой у него была дочь Мариетта, теперь уже пятнадцатилетняя девочка. У Поля Буажелена и Антуанетты Боннер родился сын Людовик, теперь уже восемнадцатилетний юноша; у Людовика и Мариетты дело, видимо, шло к свадьбе: они сидели рядом, шептались, секретничали, нежно улыбались друг другу. За ними сидел Жюль, младший сын Луки; он женился на дочери Арсена Ланфана и Эвлали Лабок — Селине, которая родила ему сына Ришара; этот, теперь уже шестилетний, удивительно красивый мальчик был предметом страстной любви своего дедушки Луки. Тут же сидела остальная родня; за этим столом всего теснее сливались токи враждебной крови — крови Фроманов, Буажеленов, Делаво, Боннеров, Лабоков и Ланфанов; здесь протянули друг другу руки дети рабочего, торговца и земледельца, воплощая в себе то социальное сопричастие, из которого возник новый Боклер — Город справедливости и мира.

В ту минуту, когда подошел Рагю, последний луч заходящего солнца зажег стол сияющей славой: заискрились и заблестели букеты роз, серебряные блюда, легкие шелка и бриллианты в волосах женщин. И в этот миг прощания с дневным светилом птицы снова стремительно слетелись к столу, прежде чем укрыться на ночь среди ветвей. То была очаровательная и радостная картина: туча трепещущих крыльев, живой снег теплых перышек покрыли стол. Обедающие брали птиц в руки, ласкали их и вновь отпускали на волю. И эта пленительная доверчивость красношеек и зябликов провозглашала в тихом вечернем воздухе союз, отныне заключенный между всеми существами, всеобъемлющий мир, воцарившийся между людьми, животными и неживой природой.

— О дедушка Лука! — воскликнул шестилетний Ришар. — Взгляни-ка: малиновка пьет из стакана бабушки Жозины!

Мальчик говорил правду; эта картина развеселила и растрогала Луку, основателя Города. Вода в стакане Жозины была той свежей, чистой водой, которую он некогда отвел в Боклер со скал Блезских гор и из которой, казалось, родился весь Город: его сады, аллеи, брызжущие фонтаны. Лука взял стакан, поднял его вверх, к пурпуровому солнцу, и сказал:

— Выпьем, Жозина, выпьем за наш счастливый Город!

Жозина, уже совершенно седая, осталась той же страстно любящей и нежной подругой Луки. Она с улыбкой поднесла стакан к губам; за нею отпил из него и Лука.

— За благополучие нашего Города, праздник которого мы сегодня отмечаем! — продолжал Лука. — Пусть же расширяется он все дальше и дальше, пусть умножается в нем свобода, благосостояние, красота, пусть превратит он всю землю в царство всеобъемлющей гармонии!

Заходящее солнце окружило голову Луки ореолом; он сиял неувядаемой юностью, верой, победной радостью. Просто, без всякого тщеславия и напыщенности, он выразил то ощущение счастья, которое наполняло его при виде того, что созданное им дело исполнено силы и жизни. Он был основателем, создателем, отцом: все эти ликующие люди, все те, кто пировал здесь, все те, кто славил сегодня Труд и летнее плодородие, — все они были его народом, его друзьями, его родными, его семьей, все более умножавшейся, все более дружной, все более счастливой. И в ответ на тост Луки, полный пламенной нежности, буря приветственных возгласов взмыла в ясное вечернее небо, прокатилась от стола к столу вплоть до дальних аллей. Все обедающие встали; подняв, в свою очередь, стаканы, они пили за здоровье Луки и Жозины, за эту чету героев, патриархов труда: за Жозину, спасенную и окруженную ныне ореолом супруги и матери, за Луку, искупителя, который, чтобы спасти ее, спас от угнетения и страдания весь отверженный мир наемных рабов. То было мгновение возвышенного подъема и величия, воплотившее в себе страстную благодарность многочисленного народа; то была награда за неисчерпаемую и деятельную веру, окончательное приобщение к славе и любви.

Бледный и трепещущий Рагю дрожал всем телом под этим вихрем апофеоза. Он не мог выдержать того сияния красоты и доброты, которое излучали Лука и Жозина. Шатаясь, он отступил и хотел было поспешно удалиться; но тут Лука, заметив подошедших, обратился к Боннеру:

— А вот и вы, мой друг! Именно вас мне и не хватало: ведь вы были моим вторым «я», вы были самым мужественным, самым осмотрительным, самым могучим из всех, кто трудился на ниве нашего дела; и нельзя чествовать меня, не чествуя также и вас… Но скажите мне, что это за старик рядом с; вами?

— Чужестранец.

— Чужестранец? Пусть он приблизится, пусть преломит вместе с нами хлеб с наших нив, пусть выпьет воды из наших ключей! Все люди найдут в нашем городе гостеприимство и мир… Жозина, подвинься, а вы, незнакомый друг, приблизьтесь, займите место между моей женой и мною: мы хотим почтить в вашем лице всех наших неведомых братьев, живущих в других городах мира.

Рагю, словно охваченный священным ужасом, отступил на шаг.

— Нет, нет! Не могу!

— Почему же? — спросил мягко Лука. — Если вы пришли издалека, если вы устали, вы найдете здесь помощь и утешение. Нам не нужно знать ни вашего имени, ни вашего прошлого. Мы исповедуем всепрощение, у нас царит братство, и каждый из нас полагает свое счастье в счастье других… Скажи ему об этом, милая жена: ты сумеешь найти более кроткие, более убедительные слова, мои же речи, кажется, только пугают пришельца.

Тогда заговорила Жозина:

— Вот стакан, друг! Почему бы вам не выпить за свое и за наше здоровье? Вы пришли издалека, вы наш брат, нам было бы радостно увеличить свою семью еще одним человеком. В Боклере установился обычай дарить друг друга в праздник лобзанием мира, стирающим прошлое… Возьмите же стакан и выпейте во имя всеобщей любви!

Но Рагю, бледный и дрожащий, сделал еще шаг назад, словно пораженный ужасом святотатец:

— Нет, нет! Не могу!

Промелькнуло ли в душе Луки и Жозины предчувствие истины, узнали ли они несчастного, который блуждал по миру целых полвека, влача бремя праздности и распутства, а теперь вернулся на родину для новых мук? Они посмотрели на него глазами, светившимися добротой и радостью, и тень глубокого участия омрачила их взор. И Лука сказал просто:

— Ступайте же куда вам хочется, если вы не можете войти в нашу семью теперь, когда она становится все более тесной, все более дружной, все более единой. Видите? Вот она уже совсем сливается: столы придвигаются к столам; скоро останется лишь один стол, за которым будет восседать единый братский народ!

И вправду обедавшие начали подсаживаться друг к другу, каждый стол, казалось, пускался в путь к своему соседу, столы мало-помалу смыкались: так всегда бывало к концу общей трапезы, славившей ясным июньским вечером праздник лета. Это получалось как бы само собой: сначала между столами сновали дети, переходившие во время десерта от одного стола к другому, а затем и взрослые, обедавшие с родственниками жены или мужа, подсаживались во время десерта к столу своих родителей, желая побыть все вместе. Северен Боннер обедал за столом Морфенов, Зоя Боннер — за столом Бурронов, Антуанетта Боннер — за столом Луки; как же могло их не тянуть к отцовскому столу, за которым сидел их старший брат Люсьен? Фроманы были рассеянны по различным столам, как семена — по различным бороздам: Шарль обедал вместе с Боннерами, Тереза и Полина — вместе с Морфенами; как же было им не показать пример другим, не увлечь других к родительскому столу? Ведь им так хотелось побыть вместе со своим отцом — основателем и создателем Города! И тогда взору Рагю предстала изумительная картина: столы двигались, примыкали, присоединялись друг к другу и в конце концов слились в единый стол, протянувшийся вдоль всего радостного Города. В аллеях, перед дверьми ликующих домов справлялась под звездами одна нераздельная трапеза, пасхальная трапеза братски единого народа; то было необъятное сопричастие, локоть к локтю, на одной и той же скатерти, среди тех же рассыпанных по столам розовых лепестков. Весь Город был охвачен гигантским пиршеством; семьи перемешались, слились в единую семью; одно и то же дыхание приподнимало грудь всех этих людей, одна и та же любовь владела всеми сердцами. С высокого, — чистого неба спускался сладостный, всеобъемлющий мир — гармония природы и людей.

Боннер не вмешивался в разговор Луки и Рагю; он не спускал глаз с несчастного старика, наблюдая за тем, как в нем совершается душевный перелом, которого ждал старый мастер; все то удивительное, что видел в течение дня Рагю, постепенно вырывало почву у него из-под ног; теперь же ослепительная картина празднества потрясла ужасом и сломила его. Пораженный в самое сердце, Рагю шатался; Боннер протянул ему руку.

— Идем, пройдемся немного! Вечерний воздух так нежен… Скажи, веришь ли ты теперь в наше счастье? Ты видишь, можно работать и быть счастливым, ибо только в труде — радость, здоровье, достойная жизнь. Работать — это значит жить. Только католическая религия, религия страдания и смерти, превратила труд в проклятие и усматривала сущность райского блаженства в вечной праздности… Труд не властвует над нами: он дыхание нашей груди, кровь наших жил, единственный смысл жизни, он заставляет нас любить, стремиться к продолжению своего рода, к бессмертию человечества.

Но Рагю, окончательно сломленный, уже не спорил; казалось, он был охвачен бесконечной смертельной усталостью.

— Ах, оставь, оставь меня… Я трус!

Ребенок выказал бы больше мужества, чем я; я презираю себя.

Потом, понизив голос, он добавил:

— Я ведь пришел сюда, чтобы убить их обоих… Да, то был бесконечный путь, все новые и новые дороги, годы скитаний наугад, сквозь неведомые страны… И только одна исступленная мысль жила в моей душе: вернуться в Боклер, разыскать их и вонзить им в тело тот нож, которым я когда-то так неудачно воспользовался!.. А теперь ты оставил меня в дураках, я дрогнул перед ними, я отступил, как трус, увидя их красоту, их величие, их счастье!

Боннер содрогнулся, услыхав это признание. Еще накануне его пронизало мрачным трепетом предчувствие задуманного Рагю преступления. Но теперь, видя, что Рагю раздавлен, он почувствовал к нему жалость.

— Идем, идем, бедняга! Переночуй у меня и сегодня. Завтра посмотрим.

— Ночевать еще раз у тебя? О, нет! Нет! Я ухожу, ухожу сейчас же.

— Но не можешь же ты уйти на ночь глядя: ты слишком утомлен, слишком слаб… Почему бы тебе не остаться с нами? Ты успокоишься, познаешь наше счастье.

— Нет, нет! Я должен уйти сейчас же, сейчас же. Верно сказал горшечник: мне здесь не место.

И голосом грешника, пытаемого в аду, Рагю добавил с затаенным бешенством:

— Я не в силах видеть ваше счастье. Я бы слишком страдал!

Боннер не настаивал; его охватило тягостное, жуткое чувство. Он молча привел Рагю к себе домой; тот, не дожидаясь конца праздника, взял свою котомку и палку. Они не обменялись на прощание ни единым словом, ни единым жестом. И Рагю, нищий, разбитый старик, пустился в путь неверным шагом и исчез вдали, в постепенно сгущавшемся мраке. Боннер молча глядел ему вслед.

Но Рагю не сразу удалось избавиться от зрелища праздничного Боклера. Он медленно углубился в ущелье Бриа и шаг за шагом, с трудом начал взбираться между скал по склону Блезских гор. Теперь Рагю находился над Городом. Он обернулся. Бесконечное темно-синее, чистое небо искрилось звездами. И в этой ясной, нежной июньской ночи простирался внизу Город, сверкавший, подобно небу, бесчисленным множеством маленьких светил. То зажглись среди зелени, вдоль пиршественных столов, тысячи и тысячи электрических лампочек. Торжествуя над тьмой, вырисовываясь пламенными очертаниями среди мрака, эти столы вновь выступили перед Рагю. Они уходили вдаль, заполняли горизонт. До слуха Рагю по-прежнему доносились смех и песни; он все еще против воли присутствовал на этом гигантском пире, пире целого народа, слившегося в братскую, единую семью.

Тогда Рагю вновь попытался избавиться от этого зрелища; он поднялся еще выше, но, обернувшись, снова увидел Город, сиявший еще более ярким светом. Рагю поднялся еще выше, он поднимался все дальше и дальше. Но по мере того, как он поднимался, он оборачивался, и Город, казалось ему, еще более вырастал; теперь он уже занимал всю равнину, он стал самим синим небом, сверкающим звездами. Все яснее доносились до слуха Рагю смех и песни: то великая человеческая семья праздновала радость труда на плодородной земле. Рагю в последний раз оглянулся и ускорил шаги; и еще долго шел он, пока не затерялся во мраке.

V

Прошли еще годы, и неотвратимая смерть, послушная спутница вечной жизни, сделала свое дело: унесла одного за другим тех, кто уже выполнил свою задачу. Первым умер Буррон, за ним его жена Бабетта, она оставалась веселой до самого конца. Затем ушел Пти-Да, потом Ма-Бле закрыла навеки свои голубые глаза, подобные беспредельному, вечному небу. Ланж скончался, заканчивая глиняную фигурку, изображавшую очаровательную девочку-босоножку, напоминавшую его покойную жену. Нанэ и Низ умерли, слившись в поцелуе, не успев достигнуть глубокой старости. Наконец, Боннер встретил смерть, как герой, на ногах, словно унесенный бурей труда: он умер в цехе, куда пришел посмотреть на работу гигантского молота, который одним ударом выковывал рельс.

Из всего поколения основателей и творцов торжествующего Боклера оставались в живых только Лука и Жордан; Жозина, Сэрэтта и Сюзанна окружали их любовью и вниманием. Эти три женщины, изумительно здоровые и бодрые для своего преклонного возраста, казалось, жили лишь для того, чтобы служить поддержкой и опорой мужу, брату, другу. У Луки начали постепенно отниматься ноги, он передвигался с трудом и почти все время проводил в кресле; Сюзанна переселилась в дом Луки, она с умилением и гордостью ухаживала за ним вместе с Жозиной. Луке было уже более восьмидесяти лет; он оставался неизменно веселым и полностью владел своими умственными силами; сам Лука говорил, смеясь, что он в расцвете молодости, если не считать проклятых ног, словно налитых свинцом. Сэрэтта не отходила от своего брата Жордана; он безвыходно работал у себя в лаборатории и даже спал там. Жордан был старше Луки на десять лет, он уже, как говорится, дышал на ладан, но все еще трудился с неторопливостью и методичностью, все еще был проникнут сознательной волей к труду, в то время как самые крепкие его сверстники давно уже спали в земле.

Он часто повторял своим слабым голосом:

— Умирают лишь те, кто хочет этого; те, у кого осталось невыполненное дело, не умирают. Мое здоровье очень плохо, но я все же доживу до глубокой старости и умру только в тот день, когда закончу свое дело… Вот увидите, вот увидите! Я заранее буду знать о дне своей смерти, и я предупрежу вас о ней, мои добрые друзья; я скажу вам: прощайте, мой день окончен, теперь я могу уснуть.

И Жордан продолжал работать, полагая, что дело его еще не завершено. Он вечно кутался в плед, не пил ничего холодного, чтобы не простудиться, подолгу отдыхал, лежа на кушетке, и уделял своим изысканиям лишь два — три часа в день. Но зато он работал с такой методичностью, с такой настойчивостью и продуктивностью, что ему удавалось выполнить в эти отвоеванные им часы огромную работу. Сэрэтта, внимательная, самоотверженная, не отходила от него; казалось, ее жизнь неотделима от жизни брата; она выполняла одновременно обязанности сиделки, секретаря, лаборанта — и никого не допускала к Жордану. В те дни, когда руки Марсиаля слабели настолько, что лишали его возможности осуществить задуманную работу, Сэрэтта выполняла ее по его указаниям; она стала как бы продолжением его существа.

Жордан считал, что его дело будет закончено лишь в тот день, когда он сможет давать новому Городу благодатное электричество неограниченно, без счета, подобно неиссякаемому потоку воды, подобно воздуху, которым свободно дышит каждый. За шестьдесят лет работы он значительно приблизился к этой цели и последовательно разрешил ряд подготовительных, связанных с нею задач. Прежде всего Жордану удалось упразднить расходы по перевозке угля: с той поры уголь сжигался тотчас же по выходе из шахты, под котлами, и получавшаяся таким образом электрическая энергия передавалась по кабелям, почти без утечки, на заводы. Затем, после долгих изысканий, Жордан изобрел аппарат, превращавший заключенную в угле тепловую энергию непосредственно в электрическую, минуя стадию механической энергии. Иными словами, он упразднил паровой котел, и это усовершенствование дало более пятидесяти процентов экономии; теперь для работы динамо-машин достаточно было простого сгорания угля; это позволило Жордану пустить в ход изобретенные им электрические печи, которые произвели переворот в металлургии, и обильно снабжать город электричеством для общественных и домашних нужд. Но все же электричество было еще слишком дорого; а Жордан хотел сделать его даровым, доступным всякому, подобно веющему ветру. К тому же ученого охватывал ужас при мысли о возможном, более того, несомненном истощении угольных запасов земли. Быть может, не пройдет и столетия, как все запасы топлива будут исчерпаны: это повлечет за собой гибель цивилизации, остановку промышленных предприятий, паралич транспорта — и человечество застынет в холодной неподвижности, подобно огромному телу, в котором прекратилось кровообращение. Жордан с тревогой отмечал использование каждой новой тонны угля, говоря себе: еще одной тонной меньше! И он, этот хилый, томимый лихорадкой, мучимый кашлем полумертвец, терзаясь мыслью о катастрофе, угрожавшей грядущим поколениям, дал себе клятву, что не умрет прежде, чем не подарит им тот обильный источник неиссякаемой силы и жизни, с помощью которого они создадут грядущую цивилизацию и счастье. И он снова принялся за работу.

Понятно, Жордан прежде всего подумал о водопадах. В горных странах с успехом пользовались этой первобытной механической силой, несмотря на все капризы непокорных вод и на неизбежное оскудение потоков в периоды засухи. К несчастью, немногочисленные ручьи Блезских гор, почти иссякшие вследствие отвода ключевых вод в город, не обладали необходимой энергией. К тому же ручьи не могли служить той правильно действующей, постоянной, неисчерпаемой силой, в которой нуждался Жордан для выполнения своих широких замыслов. Затем мысль ученого остановилась на океанских приливах: нельзя ли использовать вечную силу их бьющего о берег прибоя? Некоторые его коллеги уже занимались этой проблемой; Жордан продолжал их изыскания; он даже изобрел аппараты для постановки первых опытов. Отдаленность Боклера от моря не могла служить помехой. Ведь электричество передавалось теперь на значительные расстояния почти без утечки. Но потом Жордану пришла в голову другая грандиозная мысль, постепенно овладевшая всем его существом — и ставшая для него воплощением всей его жизненной задачи; ее осуществление дарует счастье миру, думалось ученому.

Жордан, худой и зябкий, страстно любил солнце. Он следил за ним в течение дня; каждый вечер на закате его охватывал страх перед наступающими сумерками; нередко он вставал на рассвете, чтобы насладиться зрелищем возрождающегося солнца. Если бы солнце утонуло в море, если бы оно никогда не появилось вновь, — какая бесконечная ночь, ледяная и губительная, наступила бы для несчастного человечества! Это был культ божественного солнца, владыки вселенной, создателя и благоустроителя, который извлек живые существа из влажной земли и в течение неисчислимых веков согревал их, давал им возможность развиваться и расширять свое царство, питал их плодами земли. Солнце — вечный источник жизни, ибо оно источник света, тепла и движения. Оно царит как сияющий славой, мощный, благой, справедливый властелин, как высшее божество: без него ничто бы не существовало, и его исчезновение повлекло бы за собой гибель всего живого. А если так, размышлял Жордан, почему бы солнцу не продолжить и не завершить свое дело? Ведь оно тысячелетиями накопляло свое благодетельное тепло в растениях и деревьях, из которых впоследствии образовался каменный уголь. Тысячелетиями отлагался уголь в недрах земли, храня для нужд человечества огромный запас тепла: бесценный дар, благодаря которому наша цивилизация обрела новую мощь. Значит, и теперь надо обратиться к благодатному солнцу: оно по-прежнему будет дарить своим созданиям — миру и человеку — все большую полноту жизни, истины, справедливости, оно даст им всю полноту счастья, о котором грезили люди. Солнце исчезает по вечерам, оно тускнеет зимой — упросим же его оставить нам обильную долю своего пламени, чтобы мы могли спокойно дожидаться его возвращения поутру и переносить без страдания зимние холода. Так ставилась проблема, одновременно простая и головокружительная: следовало обратиться непосредственно к солнцу, следовало найти способ накоплять солнечное тепло, превращать его при помощи специальных аппаратов в электричество и хранить огромные запасы электрической энергии в непроницаемых резервуарах. Таким образом возник бы неисчерпаемый источник силы, которой человечество могло бы распоряжаться по своему усмотрению. В палящие летние дни люди будут собирать лучи, как колосья, и складывать их в амбары — в огромные резервуары. А потом, когда ночи удлинятся, когда наступит зима с ее мглой и морозами, люди будут располагать запасами света, тепла и движения, необходимыми для счастья человечества. И эта электрическая энергия, похищенная у зиждительного солнца, прирученная людьми, станет покорной служанкой человека, вечно готовой к его услугам; она облегчит ему труд, поможет превратить его в источник радости, здоровья, справедливого распределения богатства, сделать его законом, религией жизни.

Мечта Жордана уже давно занимала ученых; были даже изобретены небольшие аппараты, накоплявшие солнечное тепло и претворявшие его в электрическую энергию; но то были приборы чисто лабораторного характера, дававшие ничтожное количество энергии. Однако для того, чтобы наполнить огромные резервуары, которые могли бы утолить нужды целого народа, следовало повести дело в гораздо больших масштабах, сделать его практически осуществимым. И боклерцы увидели, что Жордан строит в бывшем крешрийском парке все новые и новые аппараты неизвестного назначения, походившие на башни; работа над ними продолжалась долгие годы. Жордан никому не открывал своей тайны. В ясные дни, когда он чувствовал себя более крепким, он медленной стариковской походкой отправлялся в парк, запирался со своими помощниками на новом опытном заводе и упорно работал там, невзирая на неудачи; этот трудолюбивый муравей, которого мог бы убить первый слишком жаркий луч солнца, неутомимо боролся и шаг за шагом подвигался к завоеванию царственного светила. Никогда еще не совершался столь героический подвиг, никогда еще идея, полновластно владевшая таким хилым телом, не одерживала более возвышенной победы над природой: еще вчера электричество было для человека смертельно разящей молнией, сегодня же оно стало завоеванной, покорной ему силой. И в конце концов Жордану удалось разрешить задачу: благое, величественное солнце позволило позаимствовать у себя часть того неистощимого пламени, которым оно, не остывая, согревает землю в течение бесчисленных веков. Были произведены последние испытания, затем вместо опытного завода построили и пустили в ход постоянный завод, и он уже целый год безотказно снабжал боклерцев электричеством, подобно тому, как ключи Блезских гор снабжали их водой. Но изобретение Жордана все же не было свободно от существенного недостатка: из огромных резервуаров происходила значительная утечка энергии; оставалось внести последнее усовершенствование, которое позволило бы сберегать в полной сохранности запасы тепла и в длинные декабрьские ночи зажигать над городом новое солнце.

Жордан вновь принялся за работу. Он искал, он боролся, он твердо решил не умирать, пока не закончит свое дело. Силы его иссякали, он уже не мог выходить из дому и, работая над последним, долго ускользавшим от него усовершенствованием, был вынужден на расстоянии руководить работой завода. Проходили месяцы. Запершись в своей лаборатории, Жордан упорно работал над разрешением своей задачи; он хотел дожить до того дня, когда задача эта будет решена до конца. И день этот наступил: Жордан нашел способ избежать всякой утечки, сделать резервуары непроницаемыми, способными хранить долгое время запасы электрической энергии. И тогда у Жордана осталось лишь одно желание: проститься с делом рук своих, обнять близких, а затем раствориться во вселенной.

Стоял октябрь; солнце еще золотило последние листья теплыми, ясными, нежными лучами. Жордан настоял на том, чтобы его в последний раз отнесли в кресле на завод: там только что установили и пустили в ход новоизобретенные резервуары. Он хотел воочию убедиться в своей победе, в том, что Боклер отныне располагает достаточными запасами солнечного тепла и может спокойно дожидаться наступления весны. И в солнечный послеполуденный час желание Жордана было исполнено: его перенесли на завод; он провел там два часа, подробно осмотрел свои аппараты, объяснил, как надо с ними обращаться, чтобы они работали наилучшим образом. Завод стоял у самого подножия Блезских гор, в южной части старого парка; то был дивный, изобиловавший плодами и цветами уголок. Над обширными постройками, связанными между собой огромными стальными и стеклянными крышами, высились башни; ничего другого не было видно снаружи: кабели электрической передачи были проложены под землей. Под конец Жордан попросил двух несших его кресло рабочих остановиться на несколько мгновений посреди центрального двора завода; он окинул последним долгим взглядом весь этот созданный им мир, источник вечного существования, в котором воплотилась страстная мечта всей его жизни. Потом он обратился к Сэрэтте, которая не отходила от его кресла.

— Ну, дело мое сделано, и сделано хорошо, — сказал он с улыбкой. — Теперь я могу спокойно опочить… Вернемся домой, сестра!

Жордан сиял радостью при мысли о том, что его задача успешно выполнена; этот усердный труженик предвкушал близость долгожданного отдыха. Сэрэтта, желая, чтобы брат немного дольше пробыл на воздухе, распорядилась нести его домой кружным путем; и вдруг, по выходе из аллеи, Жордан оказался перед флигелем, где жил Лука, прикованный, как и он, к креслу. Друзья уже несколько месяцев не видались. Они были вынуждены переписываться друг с другом: и только их милые сиделки, их ангелы-хранители, постоянно навещавшие обоих больных, передавали им вести друг о друге. И тогда еще одно, последнее желание охватило умирающего, уже ощущавшего приближение вечного сна.

— О, прошу тебя, сестра, позволь мне остановиться здесь, под этим деревом, на этой еще зеленой лужайке… А ты поднимись к Луке, предупреди его, скажи, что я здесь, у дверей дома, и жду его.

Удивленная Сэрэтта заколебалась: ее тревожило, как бы глубокое волнение, неизбежное при этой встрече, не повредило брату.

— Но, друг мой, ведь Лука, как и ты, уже не владеет ногами; как может он спуститься к тебе?

Глаза Жордана оживились веселой улыбкой:

— Его снесут сюда, сестра. Явился же я к нему в моем кресле, и он может явиться сюда в своем. — И Жордан добавил с нежностью: — Здесь так хорошо; мы побеседуем в последний раз, простимся… Разве можем мы навеки покинуть друг друга, не обнявшись на прощание?

Сэрэтта была не в силах отказать брату в его просьбе; она поднялась к Луке. Жордан спокойно ждал ее возвращения, подставив лицо теплой ласке заходящего солнца. Вскоре Сэрэтта возвратилась и сообщила брату, что его друг сейчас спустится к нему. И глубокое волнение охватило присутствующих, когда из дома показался Лука: два человека несли его в кресле, как и Жордана. Лука медленно приближался к своему другу; за ним следовали Жозина и Сюзанна, не отходившие от него. Кресло Луки опустили на землю рядом с креслом Жордана; и друзья соединили руки в долгом, нежном пожатии.

— Ах, дорогой Жордан, как я вам благодарен! Как это похоже на вас: захотеть еще раз увидеться и проститься со мною!

— Не приди мне в голову эта мысль, вы бы сами явились ко мне, дорогой Лука; меня несли мимо вашего дома; и было так естественно встретиться в последний раз среди этой зелени, под одним из милых нашему сердцу деревьев, сень которых мы так любили!

И Жордан показал на большой серебристый тополь; то был величественный гигант, уже наполовину лишенный листвы. Солнце еще нежно золотило его, и лучезарная пыль струилась мелким дождем с его ветвей. Вечер был проникнут глубоким миром, бесконечно кротким очарованием. Яркий луч окружал обоих старцев умиленным сиянием, а три стоявшие позади них женщины, казалось, окутывали их незримым покровом своей заботливости.

— Подумайте, мой друг, — продолжал Жордан, — столько лет наши жизни были тесно переплетены благодаря совместной работе! И теперь уже трудно сказать, где кончался один из нас и где начинался другой. И я унес бы с собой в могилу угрызения совести, если бы еще раз не попросил у вас прощения за то, что сначала, когда вы обратились ко мне, прося моей помощи для создания грядущего Города — Города справедливости, я отнесся недоверчиво к вашим замыслам. Я был уверен в том, что вы потерпите неудачу.

Лука рассмеялся:

— Да, да, мой друг, вы говорили тогда, что политические, экономические и социальные битвы вам чужды… Конечно, люди не раз гнались за химерами! Но что из того? Значит ли это, что не надо вмешиваться в ход событий, что надо предоставить эволюции совершаться без участия людей, что не к чему торопить час освобождения? Тот, кто хочет руководить людьми, нередко идет на компромиссы, делает самую черную, самую неприглядную работу; его оправдание в том, что это порой дает возможность вдвое сократить очередной этап долгого пути человечества.

Жордан с живостью перебил его:

— Вы были правы, мой друг, и вы блестяще доказали мне это. Ваша борьба здесь создала целый мир. Быть может, вы избавили человечество от целого столетия нищеты и страданий; заново возрожденный Боклер, новый Город — Город справедливости и счастья — свидетельствует о благости вашей миссии, о благодетельном величии вашего дела… Видите, я весь с вами, умом и сердцем; я не хотел бы расстаться с вами, не повторив еще раз, что вы сделали меня своим сторонником и что я с возрастающей любовью следил за вашими успехами на пути к осуществлению великих, общечеловеческих идеалов. Часто вы служили мне примером.

Но тут Лука запротестовал:

— О, друг мой, как вы можете так говорить? Это вы, вы служили мне примером — непрерывным, возвышенным, великолепным… Вспомните, что у меня бывали часы утомления и слабости, и в эти часы я неизменно видел вас неколебимым, полным мужества, полным веры в свое дело, даже тогда, когда все, казалось, рушилось вокруг вас… Вы верили лишь в труд, лишь в нем видели источник здоровья, смысл жизни, побуждение к действию: в этом заключалась ваша непреоборимая сила. Ваше дело стало самим вашим сердцем, самим вашим мозгом, кровью, что пульсировала в ваших жилах, мыслью, что неизменно бодрствовала в глубине вашего разума. Для вас существовало только одно: ваше дело; час за часом вы отдавали ему всю свою жизнь, чтобы оно воплотилось в ней… Зато какой непреходящий, несокрушимый памятник, какой залог величия и счастья вы завещаете людям! Я, строитель Города, пастырь народа, ничего не мог бы сделать без вас; моя задача осталась бы невыполненной, если бы вы не выполнили своей.

Наступило молчание; пролетела стая птиц, медленно спускались сумерки; с обнаженных ветвей все более кротко струилась золотистая пыль заходящего осеннего солнца. Обеспокоенная Сэрэтта с материнской заботливостью поправила плед, соскользнувший с колен Жордана; Жозина и Сюзанна, со своей стороны, нагнулись к Луке, боясь, как бы он не утомился.

Лука продолжал:

— Наука — великий революционер; вы с самого начала сказали мне это, и каждый шаг на нашем долгом пути был неопровержимым доказательством вашей правоты… Разве было бы возможно существование нового Боклера — Города благосостояния и солидарности, — если бы вы не предоставили в наше распоряжение электрическую энергию, которая стала необходимой опорой всякого труда, всей социальной жизни? Только наука, только истина постепенно даст человеку свободу, сделает его господином своей судьбы, повелителем мира и превратит силы природы в его покорных слуг… Я строил, мой друг, вы же дали мне возможность вдохнуть жизнь в камни и в цемент.

— Это правда, — спокойно ответил своим негромким голосом Жордан, — наука освободит человека; истина — вот мощная, вот единственная созидательница братства и справедливости… Я ухожу довольный: я только что посетил в последний раз наш завод, теперь он будет действовать так, как должно, он облегчит участь людей и даст им счастье.

Жордан продолжал говорить; он дал Луке подробные указания относительно работы изобретенных им новых аппаратов, относительно будущего употребления этих неисчерпаемых резервуаров энергии; казалось, он диктует другу свою последнюю волю. И действительно, разве не являлись завещанием Жордана та радость, тот мир, которые человечеству предстояло извлечь из его изобретения? Электричество уже не стоило ничего; его было так много, что оно отпускалось гражданам в неограниченном количестве, как вода неиссякаемых источников, как ветер, свободно веющий со всех сторон. Лишь при этом условии электричество и смогло стать основой жизни.

Во всех общественных зданиях, во всех даже самых скромных, частных домах расходовали, не считая, свет, тепло, движение. Достаточно было повернуть несколько выключателей — и дом освещался, отоплялся, на кухне варились кушанья, приводились в движение различные машины для производственных или домашних работ. Изо дня в день изобретались всевозможные остроумные приспособления для домашнего хозяйства; они позволяли заменить ручной труд механическим и тем облегчали положение женщин. Наконец-то все люди, начиная от прислуги и кончая промышленным рабочим, которые издревле были рабочим скотом, мало-помалу освобождались от тяжелого физического усилия, от ненужных страданий; теперь их работу выполняла покоренная, прирученная природная сила, опрятная и молчаливая, требовавшая лишь надзора за собой. Это означало освобождение разума, повышение нравственного и интеллектуального уровня всех тех, кто раньше изнемогал под бременем тяжкого, несправедливо распределенного труда, с бесчеловечной жестокостью обрекавшего огромную толпу обездоленных на невежество, низменное существование и преступление. При этом не было и речи о праздной лени, всюду царствовал труд, но более сознательный и свободный, труд человека, ставшего властелином: несколько часов отдавалось общей, необходимой для Города работе, а затем каждый посвящал себя своим любимым занятиям, служа на свой лад истине и красоте. И бедные, покорные лошади и прочий рабочий скот, отныне освобожденные от необходимости везти телеги, ворочать жернова, тащить вьюки, были выпущены на волю — в луга и леса.

Электричество находило себе все новое применение: каждый день приносил бесчисленные благодеяния. Жордан изобрел электрические лампы такой силы, что достаточно было двух или трех, чтобы осветить целую улицу. Близилось время осуществления мечты Жордана — зажечь над Боклером второе солнце. Были также построены изумительные, огромные теплицы, в которых благодаря усовершенствованной системе отопления во всякое время года созревали цветы, плоды, овощи. Город изобиловал ими, их раздавали, не считая; отныне уже не существовало зимы, как уже не существовало ночи. Перевозка грузов и пассажиров, даже простое передвижение по многолюдным улицам также становилось все более и более легким благодаря даровой электрической энергии, приводившей в ход мотоциклеты, легковые и грузовые автомобили, поезда городской железной дороги.

— Я ухожу довольный, — повторил Жордан спокойно и весело. — Я выполнил свою задачу до конца и теперь могу спокойно уснуть. Завтра будет осуществлено воздухоплавание, люди завоюют бесконечное воздушное пространство, как они уже завоевали океаны. Завтра они смогут передавать известия из одного конца земли в другой без помощи проволоки или кабеля. Человеческое слово, человеческий жест будут облетать мир с быстротой молнии… Это и будет, мой друг, освобождение народов силой науки, этого великого, неодолимого революционера, неуклонно ведущего человечество к истине и миру. Рельсы наших железных дорог, пожирающие пространство, пересекающие течение рек, прорезающие толщу гор, давно уже разрушают границы между народами, собирая все нации воедино, сжимая их в тугих братских петлях своей гигантской сети. А то ли еще будет, когда одна столица станет дружески переговариваться с другой, когда одна и та же мысль будет в одну и ту же минуту объединять общими интересами материки, когда воздушные шары поплывут в бесконечном свободном небе нашей общей родины, не зная таможенных застав и пошлин! Воздух, которым все мы дышим, небесное пространство, которое принадлежит нам всем, станет беспредельным полем гармонии, царством грядущего всечеловеческого примирения… Вот почему, мой друг, я всегда был так спокоен, так уверен в конечном освобождении. Сколько ни пожирали друг друга люди в бессмысленной, слепой борьбе, сколько ни нагромождали заблуждений и лжи религии, старавшиеся отстоять свое господство, — непобедимая наука все же двигалась шаг за шагом вперед, неся человечеству свет, братство и счастье. И своей собственной силой, неотразимой силой истины, она сокрушит прошлое, полное мрака и ненависти, окончательно освободит умы и сблизит сердца в свете великого благодетельного солнца, нашего общего отца.

Жордан устал; голос его слабел. Все же он добавил с веселой улыбкой:

— Видите, мой друг, я был таким же революционером, как и вы.

— Я это знаю, друг мой, — ответил с нежным волнением Лука. — Вы во всем были моим учителем; у меня нет слов, чтобы достойно отблагодарить вас за те великолепные уроки энергии, которые вы мне преподали, за вашу изумительную веру в труд и деяние.

Солнце склонялось; легкий трепет пробегал в ветвях гигантского тополя; золотая солнечная пыль, струившаяся с них, бледнела. Приближалась ночь; сладостный покой медленно овладевал высокими травами. Три женщины, безмолвно слушавшие разговор друзей, обеспокоились; благоговейное волнение дотоле не позволяло им прервать его. Но тут они вмешались — нежно, без слов, одним материнским жестом.

Жозина и Сэрэтта укутали Луку в плед.

— Мне не холодно, вечер такой ясный! — сказал он просто. Сэрэтта, обернувшись, взглянула на исчезавшее за горизонтом солнце; Жордан взглянул туда же.

— Да, наступает ночь, — сказал он. — Солнце может спокойно садиться, — оно оставило в наших амбарах часть своей благости и силы… И на сей раз уходит не только оно, мой день также окончен. Я отхожу ко сну… Прощайте же, мой друг!

— Прощайте, дорогой Жордан, — отозвался Лука. — Скоро и я буду спать тем же сном.

В этом прощании была хватающая за сердце нежность, было простое, поразительное величие. Оба знали, что они больше не увидят друг друга, они обменивались последним взглядом, перебрасывались последними словами. После шестидесяти лет совместной работы они разлучались с единственной надеждой соединиться в потоке поколений и жить в тех людях грядущих времен, за счастье которых они боролись.

— Прощайте, мой друг, — снова сказал Жордан. — Не грустите: смерть — благостная и необходимая сила. Человек оживает в других людях, он бессмертен. Ведь мы уже отдали себя другим, мы трудились ради них, и мы возродимся в них и, таким образом, сами насладимся плодами нашего дела… Прощайте, мой друг.

И Лука повторил еще раз:

— Прощайте, мой друг, все, что останется от нас, расскажет о нашей любви и о нашей надежде. Каждый человек рождается для того, чтобы выполнить свое дело: у жизни нет другого смысла, природа производит на свет новое существо всякий раз, как ей нужен новый работник. И, отработав свой день, каждый может отойти ко сну: земля вновь принимает его в свои недра для другой работы… Прощайте, мой друг.

Лука наклонился, желая поцеловать Жордана. Но это ему не удалось; трем женщинам пришлось нежно помочь обоим друзьям, поддержать их, чтобы дать им возможность обнять друг друга. Лука и Жордан от души рассмеялись, они были удивительно веселы и покойны в этот прощальный час, они не испытывали ни сожалений, ни угрызений совести, сознавая, что с честью выполнили свой долг, закончили свою работу. Не было в них и страха перед тем, что может ждать их за гробом: они предвкушали тот глубокий, мирный сон, которым засыпают честные труженики. Они поцеловались нежным, долгим поцелуем, вложив в него последнее дыхание своей груди.

— Прощайте, дорогой Жордан.

— Прощайте, дорогой Лука.

Больше они не сказали ни слова. Воцарилось глубокое священное молчание. Солнце исчезло с огромного неба за далекой, смутной чертой горизонта. На высоком тополе умолкла птица; легкий сумрак окутал его ветви; пышными травами, рощами, аллеями, лужайками парка завладевал чарующий вечерний мир.

Тогда по знаку Сэрэтты кресло Жордана подняли и медленно, бережно понесли. Лука неподвижно сидел в своем кресле: он жестом попросил оставить его на несколько мгновений под деревом. Он глядел вслед своему другу; Жордан удалялся в глубь широкой, прямой, как стрела, аллеи. Аллея была длинной, и кресло становилось все меньше и меньше. Внезапно Жордан обернулся: они обменялись с Лукой последним взглядом, последней улыбкой. И это было все: кресло затерялось в густевшем сумраке, заливавшем дремотою парк. Возвратившись в свою лабораторию, Жордан прилег; он был таким хилым и слабым, что его можно было принять за ребенка; и как он предсказал, так и случилось. Дело его было закончено, день отработан, и теперь он позволил смерти унести его: на следующее утро он умер, с ясной улыбкой, на руках у Сэрэтты.

Луке суждено было прожить еще пять лет; почти все время он проводил в кресле, у окна своей комнаты; отсюда он наблюдал, как растет и укрепляется его Город. Через неделю после смерти Жордана Сэрэтта присоединилась к Жозине и Сюзанне; теперь все они ухаживали за Лукой, окружали его любовью и заботой. В течение многих лет он сеял вокруг себя любовь, полными пригоршнями разбрасывал ее семена — а ныне кругом ширилась под солнцем беспредельная нива, и он пожинал богатую, пышную жатву.

В эти долгие часы счастливого созерцания, глядя на созданный им цветущий город, Лука часто вспоминал прошлое. Он возвращался мыслью к той исходной точке, от которой он отправился: к той скромной книжке, где была изложена теория Фурье. Он вспоминал ту бессонную ночь, когда, охваченный лихорадочным предчувствием своей, еще смутной для него самого миссии, но уже готовый разумом и сердцем воспринять доброе семя, он принялся за чтение, желая побороть бессонницу, И тогда, в этот час интеллектуального и душевного возбуждения, его неожиданно озарили, зажгли восторгом и толкнули на следующий же день к действию гениальные идеи Фурье: идея о страстях, освобожденных от позорного клейма, признанных полезными силами самой жизни; идея о труде, избавленном от каторжного гнета, облагороженном, привлекательном, ставшем новым законом социальной жизни; идея об ассоциации капитала, труда и знания, постепенно, мирным путем завоевывающей свободу и справедливость. Лишь благодаря Фурье решился Лука предпринять крешрийский опыт. Первый Общественный дом с его школой, первые мастерские, чистые и веселые, с введенным в них разделением труда, первый рабочий городок с его белыми домами, смеющимися среди зелени, — все это родилось из идей Фурье, дремавших, как дремлет зимою в полях доброе семя, всегда готовое прорасти и процвести. Быть может, новой религии человечества, как и католицизму, понадобятся целые века, чтобы окончательно утвердиться. Но зато какое быстрое развитие, какое непрерывное расширение происходит по мере роста любви и укрепления Города! Фурье, эволюционист, человек теории и практики, выдвигал принцип ассоциации между капиталом, трудом и знанием как основу для немедленного осуществления опыта новой социальной организации; следующей ступенью был такой строй, к которому стремились коллективисты, а затем — даже та абсолютная свобода, о которой мечтали анархисты. Постепенно распределяясь между членами ассоциации, капитал тем самым медленно уничтожался; единственными основами нового социального строя, единственными началами, управлявшими им, становились труд и знание. Это с неизбежностью приводило к исчезновению торговли и к постепенному упразднению денег: ведь торговля была только стеснительным, громоздким колесом социального механизма, непроизводительно пожиравшим общественное богатство, а деньги — эта фиктивная ценность — становились совершенно ненужными в обществе, где все были производителями, где в непрерывном обмене обращалось изумительное богатство.

Таким образом, некогда отправившись от опыта, предложенного Фурье, новый Город на каждом следующем этапе своего пути преображался, все более приближаясь к полноте свободы и равенства; попутно он покорил социалистов, принадлежавших к враждующим сектам, коллективистов и даже самих анархистов и в конце концов собрал их в единый братский народ, все члены которого пришли к взаимному примирению на основе общего идеала царствия божьего, завоеванного наконец на земле.

Таково было изумительное, Победоносное зрелище, которое развертывалось перед глазами Луки: зрелище его Города — Города счастья, яркие крыши которого весело улыбались среди зелени. Первое поколение, еще не свободное от давних заблуждений, испорченное отравленной средой, мучительно пробивало себе путь к грядущему, преодолевая бесчисленные препятствия, свирепую ненависть; зато новые поколения, воспитанные в новом духе школами и мастерскими, двигались по тому же пути легким, бодрым шагом и достигали тех далей, которые некогда представлялись химерой. Жизнь шла вперед; у детей и внуков были, казалось, другие сердца и другой мозг: идеал братства был для них понятен и легко доступен, ведь они жили в таком обществе, где счастье каждого было уже практически неотделимо от всеобщего счастья. Вместе с торговлей исчезло и воровство. Упразднение денег повлекло за собой отмирание преступной алчности. Больше не существовало наследства, больше не рождалось людей, имевших право на праздность, больше не кипели враждебные страсти вокруг завещаний. К чему было питать друг к другу злобу и зависть, стремиться завладеть хитростью или силой чужим добром? Ведь общественное достояние принадлежало всем: каждый рождался, жил и умирал столь же богатым, как его сосед. Преступление теряло всякий смысл, становилось нелепым; исчезли жандармы, суды, тюрьмы, рухнула вся свирепая система подавления и кары, защищавшая кучку богатых грабителей от возмущения огромной толпы обездоленных. И нужно было самому жить среди этого народа, не знавшего отвратительной жестокости войн, повиновавшегося единственному закону — закону труда, постигшего, что наилучшей основой солидарности является разумное и правильное понимание собственных интересов, чтобы убедиться в осуществимости мечты о всеобщем счастье: если люди избавлены от чудовищной лжи религии, если они просвещены, если они знают истину и стремятся к справедливости, всеобщее счастье, которое считали утопией, достижимо! С того дня, как воспитатели перестали подавлять, искоренять страсти своих воспитанников, а, напротив, начали сознательно развивать их, как силы самой жизни, страсти потеряли острый привкус запретного, они сделались социальными добродетелями, обусловили непрерывный расцвет индивидуальных сил и способностей. Правомерное счастье состоит в развитии, в воспитании всех пяти чувств человека и чувства любви: люди должны наслаждаться, удовлетворять свои потребности без лицемерия, при ясном свете дня. Долгие усилия борющегося человечества привели к свободному раскрытию всех способностей личности, к обществу, имевшему целью всесторонне удовлетворять потребности людей: человек сделался человеком в полном смысле этого слова и жил теперь полнокровной жизнью. И Город счастья стал, таким образом, воплощением религии жизни, новой религии человечества, освобожденного наконец от всяких догматов, нашедшего в самом себе смысл и цель бытия, свою радость и славу.

Но прежде всего Лука видел торжество спасительного труда, создателя и правителя нового мира. Лука с самого начала стремился поразить насмерть, уничтожить бесчеловечный наемный труд, этот источник нищеты и страдания, эту прогнившую основу старого, разрушавшегося социального здания. Луке грезилось и другое: преобразование труда, более справедливое распределение богатств. Но сколько этапов пришлось пройти, прежде чем эта греза превратилась в реальность, в Город счастья! И здесь исходной точкой послужил Фурье: ассоциация тружеников, мастерские, где занимались разнообразными, не слишком продолжительными, привлекательными работами; группы людей, которые разбивались по специальностям, разделялись и вновь соединялись, переплетаясь, подобно свободным, непрерывно функционирующим органам живого тела. В идеях Фурье уже содержалась в зародыше свободная коммуна: правда, он отвергал насильственную революцию и предпочитал сначала использовать механизм существовавшего социального строя, но его надеждой, его конечной целью было разрушение этого строя. Так и на Крешрийском заводе наемный труд отмирал лишь медленно и постепенно: первой стадией была стадия ассоциации капитала, труда и знания с соответственным распределением прибылей. На следующей стадий наемный труд принял форму, вполне удовлетворявшую требованиям коллективистов: вместо денег были введены в обращение боны, выдававшиеся за проделанную работу. И все-таки это был еще тот же наемный труд, правда, смягченный, замаскированный, но продолжавший существовать. Полностью он был уничтожен лишь на последней стадии — на стадии свободной коммуны; когда воцарились полная свобода и полная справедливость, воцарились единство и гармония — все то, что некогда считалось химерой. Уже не существовало никаких властей — новый социальный строй был основан на труде, труде необходимом и всеми признанном, ставшем законом и культом. Бесчисленное множество работников, объединенных в группы, занималось трудом; в основу этих групп легли прежние группы рабочих-строителей, швейников, металлистов, работников других отраслей промышленности, земледельцев; но эти объединения тружеников проделали большой путь: бесконечно умножаясь, видоизменяясь, переплетаясь друг с другом, они в конце концов стали удовлетворять и личные склонности каждого и все потребности общества. Всякий беспрепятственно развивал свои силы и способности: он мог входить в несколько групп, переходить от земледельческого труда к фабрично-заводскому, распределять свои рабочие часы сообразно своему желанию и вкусу. Исчезла и борьба классов: ведь теперь существовал только один-единственный класс — народ трудящихся, одинаково богатых, одинаково счастливых, получивших одинаковое образование и воспитание, живших в одинаковых домах, не отличавшихся друг от друга ни одеждой, ни нравами. Отныне был только один владыка, один вождь, один бог: труд, царственно благородный труд; он спас человечество, погибавшее от лжи и несправедливости, вернул ему наконец силу, радость жизни, любовь и красоту.

Лука посмеивался от удовольствия, слыша смех и песни; их донесло до него дыхание утреннего ветерка: какая звонкая радость царила в городе! Какая усердная работа, легкая и приятная, кипела там! Труд отнимал у каждого только несколько часов в день; и то обязанности рабочего сводились теперь лишь к надзору: весь труд выполняли новые, сильные, остроумно сконструированные машины; у некоторых из них были даже руки и ноги, как у древних рабов. Они поднимали горы, и они же обрабатывали с бесконечной тщательностью самые тонкие изделия. Они двигались, повиновались, подобно существам, не ведающим ни страдания, ни усталости. Благодаря их помощи человек окончательно покорил природу, превратил ее в свое угодье, в свой рай. А каким несметным богатством засыпали его эти машины! Город располагал все возрастающим изобилием цветов и плодов земных, все более разнообразными и дорогими изделиями, утварью, одеждой; каждый полностью удовлетворял свои жизненные потребности, жил по-царски, трудясь всего несколько часов в день; а ведь некогда после ужасающего десятичасового рабочего дня труженика душил голод! Этот кратковременный, легкий труд, освободивший людей от длительных, тяжелых и грубых работ, проложил широким слоям народа путь к образованию и тем дал мощный толчок научному и художественному творчеству! В лабораториях, гостеприимно открытых для всех исследователей, чуть ли не каждую неделю делали изумительные изобретения. С тех пор, как весь народ благодаря обучению, построенному на опыте и живой практике, приобщился к истинному знанию, умственный уровень общества день ото дня повышался: мощные умы больше не являлись редким исключением, во множестве возникали гениальные творцы. Химия уже произвела переворот в питании: если бы земля перестала рождать рожь, маслины и виноград, лаборатории могли бы снабдить весь город хлебом, маслом и вином. В области физики, особенно в области применения электричества, одно изобретение за другим раздвигало пределы возможного, превращало людей в богов, всеведущих, всевидящих и всемогущих. Искусство достигло необычайной высоты и невиданного расцвета: оно стало неиссякаемым источником красоты, и жизнь каждого украсилась красками и благоуханиями цветов искусства. Его пленительный отпечаток лежал на самых скромных предметах обихода, вплоть до домашней утвари: форма, цвет — все в них было совершенством, Ланж, с его многоцветными кирпичами, изразцами и керамикой, первым внес луч красоты в повседневную жизнь людей; теперь возникали целые легионы художников, в каждом промышленном рабочем просыпался артист, во все профессии проникала красота, та величавая и простая красота, что свойственна глубоко продуманным и прочувствованным творениям, полностью отвечающим своему назначению предметам. Необычайно расцвели все виды искусства: ведь во всех душах трепетала общая душа народа, со всеми ее освобожденными страстями, со всей любовью, которую каждый отдавал другим и, в свою очередь, получал от них. Музыка, вдохновленная всеобъемлющей любовью, казалась самим голосом счастливого народа; композиторы творили для народа, черпали в нем дивные песни, которые наполняли гармонией театры, мастерские, дома, улицы. Архитекторы воздвигали для народа огромные, великолепные дворцы, созданные по его образу и подобию: целостные и в то же время разнообразные, как человеческая толпа; здания эти причудливо соединяли и отражали в себе тысячи индивидуальностей. Скульпторы населяли сады и музеи трепетавшими жизнью изваяниями из бронзы и мрамора; художники расписывали общественные здания — вокзалы, рынки, библиотеки, залы, предназначенные для зрелищ, научных занятий и развлечений, — картинами на темы повседневной жизни. И прежде всего писатели создавали для своих многочисленных сограждан сильные, яркие, всеобъемлющие произведения, рожденные народом и для народа, — и все жители города читали эти произведения. Гений, вбирающий в себя интеллектуальную мощь поколений, все более расширял свои пределы, по мере того как он черпал все новые и новые силы благодаря просвещению и освобождению человечества. Никогда еще гений не сиял таким блеском. То не была уже теплица ограниченной, аристократической литературы, то была подлинно человеческая поэзия: поэзия, отражающая жизнь народа, которая впитала в себя частицу крови каждого человека и возвращалась в его сердце.

И Лука, не боясь за грядущее, смотрел ясным взором, как разрастается город, подобный прекрасной и могучей, неувядаемо юной женщине. Когда-то город спустился из ущелий Бриа, между двумя уступами Блезских гор, теперь он далеко углубился в луга Руманьи. В ясную погоду его белые дома смеялись среди зелени, ни единый клуб дыма не омрачал чистого неба: трубы исчезли, дрова и уголь всюду заменило электричество. Вверху раскинулся легким покровом, не запятнанным ни единой пылинкой сажи, высокий небосвод. И веселый, сияющий город, овеваемый свежим ветром, казался будто новым; отовсюду — из жилых домов, из общественных зданий, из аллей, от бесчисленных фонтанов — доносился певучий рокот вод, кристально ясный плеск источников, радовавших население своей здоровой чистотой. Город становился все многолюднее, строились все новые дома, разбивались сады. Счастливый, свободный, братски единый народ служил неотразимым очагом притяжения для окрестных жителей. Небольшие соседние городки — Сен-Крон, Формри, Маньоль — мало-помалу следовали примеру Боклера: они разбились на группы, образовали ассоциации и в конце концов стали простым продолжением нового Города. Опыт, предпринятый в небольшом масштабе, охватил сначала округ, затем департамент, потом всю страну. То было победоносное шествие счастья: ничто не сможет противостоять силе осуществленного счастья, если человечество получит ясное и полное представление о нем. Люди века боролись только за одно: за свое счастье; и эта борьба за счастье составляет основу всякой религии, всякой формы правления. Эгоизм не что иное, как стремление отдельного человека захватить себе как можно больше счастья; но когда каждый убедится, что его счастье заключается во всеобщем счастье, собственный интерес побудит его считать всех людей братьями! Люди боролись друг с другом лишь потому, что прежний социальный строй разделял, противопоставлял их друг другу, превращал войну в необходимость, в самую основу общества. Но как только было доказано обратное, как только преобразованный труд позволил прийти к справедливому распределению богатств, как только освобожденные, деятельные страсти привели к единству и гармонии, тотчас же водворился мир, воцарилось счастье, основанное на братской солидарности. Зачем сражаться друг с другом, если ничьи интересы больше не сталкиваются? Если бы человечество употребило на завоевание земли, на подчинение природных сил все те тысячелетние, ожесточенные и мучительные усилия бесчисленных поколений, все те колоссальные силы, все те потоки крови и слез, которых от него потребовала свирепая братоубийственная борьба, род людской уже давно был бы непобедимым, радостным и могучим властелином мира. В тот день, когда человечество осознало всю нелепость своего безумия, когда человек перестал быть волком для другого человека, когда все соединились для завоевания общего счастья, используя для покорения стихии те величайшие знания и богатства, которые раньше расточались на борьбу человека с человеком, государства с государством, — в тот день народы двинулись к Городу счастья. Утверждение, будто народ, удовлетворивший свои насущные потребности, избавленный от необходимости бороться за свое существование, постепенно утратит силу для жизни и впадет в сонное оцепенение, глубоко ошибочно. Царство мечты будет по-прежнему беспредельно, в мире всегда найдутся еще не изведанные глубины, неисчерпаемая область новых завоеваний. Каждая удовлетворенная потребность будет порождать новую потребность, удовлетворение которой зажжет людей восторгом, сделает их энтузиастами науки и красоты. Желание так же беспредельно, как мечта; люди долго боролись между собой, стараясь украсть счастье друг у друга; теперь они будут вместе бороться за расширение царства всеобщего счастья, за превращение его в огромный пир, сияющий радостью и славой, способный насытить бесконечно возросшие устремления нескольких миллиардов людей. Человечество будет состоять из одних героев; каждый ребенок при рождении будет получать в дар всю землю, беспредельное небо, отечески доброе солнце — источник бессмертной жизни.

И Лука, неизменно веселый, указывая широким жестом вдаль, на свой торжествующий Город, повторял, что лишь любовь создала все эти чудеса. Та любовь, семена которой он некогда разбросал и которая всходила ныне неисчерпаемой жатвой дружбы и братства. С первого же дня он почувствовал необходимость основать свой Город силами женщины и для женщины: это была единственная возможность сделать женщину плодородной, вечно желанной и прекрасной. И он спас женщину, он поставил Жозину рядом с собой, на тот пьедестал, на который давали ей право красота, достоинство и нежность; разве не было это прообразом грядущего брака, гармонически единой четы — источника социального мира, свободной и справедливой совместной жизни? К тому же новая система образования и воспитания объединила оба пола, давая им одни и те же знания и шаг за шагом приводя их к полному взаимному пониманию и согласию; юноши и девушки, выросшие бок о бок, отныне стремились к общей цели: любить, чтобы быть любимыми. Давать другим счастье — в этом величайшая мудрость, это самый верный путь к собственному счастью. И семьи в Городе расцветали, как цветы, — свободные союзы, уже не подчиненные никакому закону и для заключения которых требовалось лишь взаимное согласие и любовь. Юноша и девушка знали друг друга со школьной скамьи, прошли через одни и те же мастерские, и, отдаваясь друг другу, они словно венчали свою долгую, тесную дружбу. Люди соединяли свою судьбу на всю жизнь; чаще всего встречались многолетние, устойчивые браки; супруги старились вместе так же, как вместе росли; им сладко было сознавать, что они равно любят друг друга и обладают равными правами. Однако они оставались совершенно свободными: те, кто больше не мог ужиться друг с другом, всегда имели возможность разойтись; дети оставались по желанию у отца или матери; в случае же осложнений их брало на воспитание общество. Ожесточенный поединок мужчины и женщины, все те проблемы, которые в течение стольких веков противопоставляли их друг другу как двух свирепых, непримиримых врагов, разрешились теперь как нельзя легче благодаря полному раскрепощению женщины: она вновь стала свободной подругой мужчины и заняла равноправное, подобающее ей место в дружной семье. Она могла не выходить замуж, жить независимой жизнью, пользуясь теми же правами, что и мужчина; но к чему уродовать себя, подавлять желание, отрешать себя от радостей жизни? Разумно, прекрасно только одно: гармоничная жизнь, наибольшая полнота жизни. Поэтому вскоре сам собой установился естественный порядок вещей, и между примиренными полами воцарилось согласие; и мужчины и женщины нашли свое счастье в семье, в сладости любви, освобожденной от низменных денежных расчетов и лицемерных приличий. Когда двое влюбленных, в расцвете жизненных сил, обменивались теплой ночью поцелуем, скреплявшим их союз, они могли быть уверены, что ими движет лишь страсть. Ни один из них уже не продавал себя за приданое другого, и семьи их не сторговывались об условиях брака своих детей, подобно тому, как расчетливые хозяева договариваются друг с другом об условиях случки животных.

Всюду полновластно царила любовь — глубокая, чистая, здоровая, ставшая благоуханием, пламенем, самим очагом жизни. Всюду была разлита всеобщая, всеобъемлющая любовь — любовь к жене или к мужу, к родителям, к детям, к родным, к соседям, ко всем жителям города, ко всему человечеству; она расходилась все более широкими волнами, омывая весь мир морем любви. Любовь была тем чистым воздухом, которым дышали все груди, одним, всеобщим дыханием; только она претворила в действительность древнюю мечту о единстве человечества, о божественной гармонии. Подобно тому как небесные светила поддерживаются в равновесии законом всемирного тяготения, так и человечество, приведенное наконец в равновесие законом справедливости, солидарности и любви, могло отныне блаженно продолжать свой путь сквозь вечную беспредельность мира. То была постоянно возрождавшаяся, беспредельная жатва нежности и любви, широко колосившаяся каждое утро перед глазами Луки, — во всем его городе, во всех тех бороздах, в которые он столько лет полными пригоршнями бросал добрые семена: в школах, в мастерских, в каждом доме, в каждом сердце.

— Посмотрите-ка! Посмотрите-ка, — смеясь, порою говорил он Жозине, Сэрэтте и Сюзанне, стоявшим около его кресла перед широким открытым окном. — Посмотрите-ка! Еще новые деревья расцвели за ночь; поцелуи, подобно поющим птицам, словно взмывают ввысь… Видите! Там, направо, налево — везде любовь бьет крылами в лучах восходящего солнца.

Три женщины улыбались и нежно шутили, желая доставить Луке удовольствие.

— Посмотрите, — говорила Жозина, — как над тем домом с синими черепицами, усеянными белыми звездами, сияет солнечный трепет. Верно, влюбленные справили там свою брачную ночь.

— А вот напротив, — подхватывала Сэрэтта, — видите этот дом, изразцы которого расписаны розами? Как сияет его фасад, как пламенеют оконные стекла, — будто отблески восходящего солнца! Верно, там родился ребенок.

— И всюду, на все дома, на весь город, — добавляла Сюзанна, — низвергаются дождем лучи, которые оборачиваются затем золотыми колосьями, ширятся братским, неисчерпаемо плодородным полем. Видно, всеобщий мир, всеобщая любовь день за днем растут и созревают там!

Лука слушал их с восхищением. Его окружали расцветом божественной любви три эти женщины, они наполняли благоуханием и светом его последние дни: какая дивная награда, какой сладостный дар!

Нигде еще не всходило такого пышного урожая любви, и здесь, у себя, он пожинал самую обильную, самую чудесную жатву. Три подруги относились к нему с бесконечной любовью, непрерывно ухаживали за ним, ежечасно окружали его заботливым вниманием и благоговейным поклонением. Они поражали неистощимой добротой, неистощимой нежностью; их невозмутимо-ясные глаза поддерживали в Луке радость жизни; их легкие руки служили ему опорой до самой могилы. Достигшие глубокой старости, седые, но по-прежнему устремленные ввысь, исполненные царственного величия, они напоминали собою чистые, яркие и радостные светильники, зажженные вечно юной страстью старца Луки. Он все еще жил, и они жили, словно живое воплощение его силы, его деяния, его разума; здоровые и крепкие, несмотря на преклонный возраст, они неотступно находились при нем, хлопотали вокруг него, уже неподвижного, как заботливые сиделки, верные помощницы и подруги; казалось, они поддерживали и продлевали его долгую жизнь за пределы человеческого века.

Семидесятивосьмилетняя Жозина по-прежнему осталась любящей и любимой супругой-Евой, некогда спасенной от падения и страдания. Тонкая, похожая на засушенный и поблекший, но еще ароматный цветок, она сохранила свою гибкую грацию, свое хрупкое очарование. Ее седые волосы вновь загорались на солнце золотом — роскошным золотом ее юности. Лука по-прежнему обожал ее, как в тот давно минувший день, когда он пришел к ней на помощь, полюбив в этой истязаемой женщине весь страдающий народ, выбрав ее, самую обездоленную, самую несчастную, чтобы спасти вместе с ней всех обездоленных, всех изнемогающих под бременем позора и нужды. Еще и теперь Лука благоговейно целовал изувеченную руку Жозины, изувеченную на той губительной каторге наемного труда, от которой, движимый состраданием и любовью к Жозине, он, Лука, избавил всех тружеников. Он взял на себя миссию искупления и освобождения и не остался бесплоден: он почувствовал потребность в женщине, почувствовал необходимость быть мощным и целостным, дабы спасти своих братьев. Новый народ родился от этой четы, от него и его любимой и любящей супруги. Дети, которых родила Луке Жозина, укрепили, увековечили его дело. И Жозина также обожала Луку, обожала как и в первый день их встречи, обожала всем существом своим, с той же пылкой и нежной благодарностью, с той же страстью, с той же беспредельностью любви, пламя которой не померкло с годами.

Сэрэтта была ровесницей Луки; ей исполнилось уже восемьдесят четыре года; самая деятельная из трех подруг, она весь день проводила на ногах, в непрерывных хлопотах. Маленькая, будто ставшая ниже, она, казалось, уже не старела; кроткая старость облагородила ее внешность. Некогда смуглая, худая, некрасивая, она превратилась в хрупкую старушку, в белую мышку, с сияющими глазами. В тот тяжелый день, когда Сэрэтта поняла, что любит Луку, и познала, как мучительно любить и не быть любимой, ее добрый брат Жордан предсказал ей, что она смирится и принесет свою страсть в жертву чужому счастью. И Сэрэтта действительно смирилась; ее самоотречение стало для нее постоянным источником чистой радости и блаженной силы. Она по-прежнему любила Луку, любила его в каждом из его детей и внуков, за которыми она ухаживала вместе с Жозиной. Она по-прежнему любила Луку — любовью, все более глубокой, очищенной от всякого эгоизма, целомудренной и пылкой, любовью сестры и матери. Она отдавала теперь своему другу ту бережную и нежную заботу, которой некогда окружала своего брата, она неотступно бодрствовала возле Луки, желая усладить каждый его час. Сэрэтту наполняло счастьем сознание, что и Лука любит ее, и она мирно доживала свой век, овеянная обаянием этой страстной дружбы, нежной, как любовь.

Сюзанна была старше и Жозины и Сэрэтты: ей уже минуло восемьдесят восемь лет; она была наиболее серьезной и пользовалась наибольшим уважением. Сюзанна сохранила свою тонкую талию, держалась все так же прямо; ее нежное лицо по-прежнему пленяло добротой, ясным умом и мягкостью. Сюзанна уже почти не двигалась; одни только ласковые глаза ее говорили о том, какое живое участие принимает она в других и как ей хочется помочь им. Обычно она сидела с Лукой и беседовала с ним, а Жозина и Сэрэтта бесшумно хлопотали вокруг. Ведь и Сюзанна в печальные годы своей молодости любила Луку; в этой любви, о которой она сама долго не подозревала, Сюзанна черпала утешение! Безотчетно грезя о герое, которого ей хотелось ободрять и поддерживать своей нежностью, она всей душой предалась Луке; но когда Сюзанна различила наконец голос своего сердца, ее герой был уже в объятиях другой женщины: у его очага могло найтись место лишь женщине-другу. Таким другом Луки и была на протяжении долгих лет Сюзанна; это была бесконечно нежная, невозмутимо-ясная дружба, полное внутреннее созвучие между нею и человеком, который стал для нее братом. И для нее, так же, как для Сэрэтты, эта дружба была потому так сладостна, что родилась она из любовного пламени и сохранила в себе частицу вечного огня любви.

Так Лука, престарелый, величавый, прекрасный, доживал свои последние дни, окруженный любовью трех женщин, как и он, престарелых, величавых и прекрасных. Несмотря на свои восемьдесят пять лет, он держался по-прежнему прямо, был здоров и крепок, как дуб. Только ноги его оцепенели, словно для того, чтобы пригвоздить Луку здесь, у окна, и позволить ему блаженно созерцать основанный им город. Его лоб, напоминавший башню, был увенчан белыми, густыми, как в молодости, волосами — пышной, белоснежной гривой старого, отдыхающего льва. Благоговейная любовь, которой окружали Луку Жозина, Сэрэтта и Сюзанна, наполняла светом и благоуханием его последние дни. Он и раньше любил всех трех, любил их и теперь — всеобъемлющей любовью, в которой сливались воедино и тяготение, и братская привязанность, и нежная доброта; то была волна самой жизни с ее бесчисленными страстями, то была огромная река, способная утолить жажду, всех сердец. Он сжимал женщину-возлюбленную и женщин-друзей в одном объятии, в стремлении творить жизнь, создавать все больше счастья.

Но появились признаки, говорившие о наступлении неизбежного. Задача Луки была выполнена: видимо, для него, как и для Жордана, наступал смертный час. Лука чувствовал приближение сна, заслуженного отдыха — и ждал его безмятежно и радостно. Он весело смотрел навстречу смерти, зная, что она необходима и не страшна, и не нуждаясь в лживых посулах небесного блаженства, чтобы мужественно встретить ее. Ведь небо отныне было сведено на землю, где человечество шаг за шагом близилось к истине и справедливости, к полноте счастья. Каждое существо обретает бессмертие в поколениях своих потомков; поток любви, вбирая в себя все новые волны, катится безостановочно, и в этом — залог вечной жизни всех тех, кто жил, любил и рождал. Лука знал, что он умрет, но был уверен, что будет постоянно возрождаться в тех бесчисленных людях, за счастье которых он боролся. Именно в этом обретал он уверенность в бессмертии, и уверенность эта наполняла его душу дивным покоем: он так любил других, так много сделал для облегчения их страданий, что теперь ему казалось блаженной наградой перспектива жить в них после своей смерти и тем самым воспользоваться плодами своего дела, растворившись в потоке все более и более счастливых поколений.

Жозина, Сэрэтта и Сюзанна с тревогой наблюдали, как Луку постепенно охватывает мирный сон; но все же они решили не поддаваться грусти. Каждое утро они открывали окна, чтобы впустить в комнату лучи благодатного солнца; они убирали комнату цветами — пышными букетами, яркими и благоуханными, как детство. И прежде всего, зная, что Лука любит детей, они ежечасно окружали его веселой компанией мальчиков и девочек; светловолосые и темноволосые детские головки также напоминали букет цветов: завтра они распустятся и станут силой и красотой грядущих лет. И когда весь этот маленький народ со смехом играл вокруг его кресла, Лука нежно улыбался, весело следя за забавами детей, восхищаясь тем, что уходит из жизни, окруженной такой чистой радостью и живой надеждой.

Наступил день, к исходу которого должна была прийти смерть, праведная и благая; три женщины почувствовали ее приближение, увидя тот свет, которым сияли глаза старца; они привели к Луке его правнуков — крохотных ребятишек, тех, чей вид всего яснее говорил бы умирающему о юности и надежде. А эти малыши, в свою очередь, привели с собой других, более взрослых товарищей, потомков тех работников, чей дружный, сплоченный труд некогда создал Крешри. Залитая солнцем комната, полная детей и роз, представляла собой очаровательное зрелище; герой, старый лев с белоснежной гривой, по-прежнему принимал в детях теплое участие. Он с радостью узнавал всех, называл по именам, расспрашивал их.

Высокий восемнадцатилетний юноша Франсуа, сын Ипполита Митена и Лоры Фошар, сдерживая слезы, смотрел на Луку. Тот подозвал его.

— Подойди ко мне, дай мне руку, красавец. Не нужно грустить — ты видишь, как мы все довольны… Будь крепким и мужественным, ты все растешь, и не одна девушка будет еще заглядываться на тебя.

Затем Лука обратился к двум пятнадцатилетним девочкам — к Амели, дочери Александра Фейа и Клементины Буррон, и к Симоне, дочери Адольфа Лабока и Жермоны Ивонно:

— А вы, мои красавицы, улыбаетесь, — и вы правы… Подойдите ко мне, дайте я поцелую ваши цветущие щеки. Будьте всегда веселы и красивы, в этом и состоит счастье.

Но тут Луку окружили его потомки, число их все увеличивалось. Здесь были двое из его внучат: восемнадцатилетняя Алиса, дочь Шарля Фромана и Клодины Боннер, и шестнадцатилетний Ришар, сын Жюля Фромана и Селины Ланфан. К Луке привели только самых юных из его внуков и внучек — тех, кто еще не женился и не вышел замуж: приди сюда уже вступившие в брак со своими супругами и их родней, комната не вместила бы всех. Лука с нежной улыбкой подозвал к себе Алису и Ришара.

— Вот ты уже и невеста, моя русоголовая Алиса; выбери же себе юношу веселого и здорового, как ты сама. Но, я вижу, дело уже слажено! Любите же крепко друг друга; пусть у вас будут дети такие же здоровые и веселые, как и вы… А ты, Ришар, уже совсем мужчина, ты, кажется, поступаешь в обучение в башмачную мастерскую, помнится, кроме того, увлекаешься музыкой. Работай и пой, развивай свой талант.

Но тут на Луку нахлынула волна крохотных ребятишек, пытавшихся влезть к нему на колени. Их было четверо: трое мальчиков и одна девочка; все — его правнуки. Лука посадил к себе на колени старшего из них, семилетнего Жоржа, сына Мориса Морфена и Берты Жолливе; Морис и Берта приходились друг другу двоюродным братом и сестрой; он был сыном Раймона Морфена и Терезы Фроман, она — дочерью Андре Жолливе и Полины Фроман.

— А, мой славный маленький Жорж, милый внучек двух моих дочерей — темноволосой Терезы и светловолосой Полины! Твои глаза были глазами Полины, а теперь они становятся глазами Терезы! А твой свежий, смеющийся рот, чей он? Терезы или Полины?… Поцелуй меня крепко-крепко, мой славный маленький Жорж, и долго-долго помни обо мне.

Затем наступила очередь пятилетнего Грегуара Боннера, сына Фелисьена Боннера и Елены Жолливе; Фелисьен родился от брака Северена Боннера и Леони Гурье, Елена — от брака Андре Жолливе и Полины Фроман.

— Еще один маленький человечек, потомок моей Полины!.. Не правда ли, Грегуар, бабушка Полина — милая, и руки у нее вечно полны сластей?.. А меня, своего прадедушку, ты ведь крепко любишь, Грегуар? Не правда ли, тебе всегда будет хотеться быть благоразумным и хорошим, когда ты станешь вспоминать обо мне?.. Поцелуй меня покрепче!

В заключение Лука усадил к себе на колени двух самых маленьких — Клемана и Люс, брата и сестру. Клеману было пять лет, Люс — два года. Они были детьми Людовика Буажелена и Мариетты Фроман. Но тут воспоминания толпой нахлынули на Луку: ведь Людовик был сыном Поля Буажелена и Антуанетты Боннер, Мариетта — дочерью Илера Фромана и очаровательной Колетты, старшей дочери Нанэ и Низ. Под этими ясными лбами, увенчанными легкими кудряшками, возродилось к жизни несколько родов: Делано, Буажеленов, Боннеров и Фроманов.

— Подойдите сюда, мой маленький Клеман, моя маленькая Люс, мои дорогие крошки! Если бы вы только знали, что я вновь нахожу, что я читаю в глубине ваших ясных глаз!.. Ты уже добрый и сильный мальчик, мой миленький Клеман! О! Я знаю это, мне рассказал дедушка Илер: он с таким удовольствием слушает, как ты целыми днями смеешься… А ты, милая Люс, еще совсем крошка, едва лепечешь, но я уже знаю, что ты славная маленькая женщина: ты никогда не плачешь, ты весело протягиваешь ручонки к доброму солнцу… Поцелуйте и вы меня, мои обожаемые детки, вы — лучшее из того, что я оставляю после себя, вы — вся моя сила, вся моя надежда!

Остальные дети тоже приблизились к Луке; ему хотелось обнять их всех, прижать каждого к своей груди. Им он вверял будущее, им завещал свое дело, им, чьи свежие силы должны были продолжать это дело и безгранично расширять его. Лука всегда надеялся на то, что грядущие поколения закончат начатую им борьбу за всеобщее счастье. И какие сокровища справедливости, истины и добра завещал он теперь своим дорогим внукам и правнукам, нежно окружавшим его в этот торжественный, невозмутимо ясный час! С какой страстью он, уходя, возлагал на них миссию — осуществить его мечту о все более свободном, все более счастливом человечестве!

— Ступайте, ступайте, милые дети! Будьте благоразумными, справедливыми и добрыми! Помните, что вы все поцеловали меня сегодня и крепко любите меня, крепко любите друг друга! Когда-нибудь вы поймете свой долг, вы совершите то, что совершили мы, и ваши дети, в свою очередь, совершат то, что совершите вы: будут деятельно трудиться, жить полной жизнью, пламенно любить!.. А пока, милые дети, ступайте, ступайте играть, будьте здоровы и веселы!

Жозина, Сэрэтта и Сюзанна, видя, что Лука постепенно слабеет, хотели было отправить детей по домам: они боялись, как бы шум детских игр не утомил его. Но Лука не согласился отпустить детей и выразил желание удержать их возле себя: ему хотелось тихо умереть под их веселый смех. Поэтому решили, что дети спустятся в сад и будут играть тут же, под окном. Таким образом Лука мог слышать и видеть их; он был доволен.

Солнце уже склонилось к закату — яркое летнее солнце, зажегшее город своим блеском. Комната вся золотилась, будто озаренная сияющей славой; Лука, сидя в кресле, молчал; взор его был устремлен на беспредельно раскинувшийся горизонт. Постепенно в комнате водворился глубокий покой. Жозина и Сэрэтта безмолвно облокотились справа и слева о кресло Луки; Сюзанна, сидя рядом с Лукой, казалось, была погружена в ту же грезу, что и он. Наконец Лука медленно заговорил; голос его звучал все тише и тише.

— Да, вот он, наш город, возрожденный Боклер, пламенеет в чистом воздухе, и я знаю, что соседние города: Бриа, Маньоль, Формри, Сен-Крон — были вынуждены пойти за нами и также перестроили свою жизнь, зараженные нашим примером, подчинившись обаянию неотразимого счастья… Но там, за далекой чертой горизонта, по ту сторону Блезских гор, за смутными далями Руманьи, — что делается там в широком мире?.. Далеко ли продвинулись края и народы на своем долгом, тяжелом и кровавом пути к Городу счастья?

Он снова замолчал, обуреваемый мыслями. Он знал, что повсюду происходила та же эволюция, что и в Боклере, что эволюция эта ежечасно распространялась со все возрастающей быстротой. Движение, начавшееся в отдельных городах, охватило целые провинции, за ними все государство, затем оно перекинулось и на соседние страны; ни границы, ни горы, ни океаны не могли задержать его: освобождение распространялось от материка к материку, сметая правительства и религии, соединяя народы. Но только при этой перестройке жизни человечества события не везде развивались одинаково. Боклер начал с ассоциации между капиталом, трудом и знанием, избрав путь медленного движения к свободе; поэтому там эволюция совершалась относительно мирно; в других местах вспыхивали революции, текла кровь, свирепствовали взаимная резня и пожары. Каждое из двух соседних государств шло своей дорогой; народы избирали самые непохожие, самые противоположные пути к одной и той же цели — к Городу братства, к столице общечеловеческой федерации.

И Лука, как во сне, сказал слабеющим голосом:

— О, мне хотелось бы знать!.. Да! Прежде чем расстаться с моим делом, мне хотелось бы знать, много ли уже совершено на сегодняшний день, как идет великая работа… Я уснул бы спокойнее, я унес бы с собой еще больше уверенности и надежды.

Вновь наступило молчание. Жозина, Сэрэтта и Сюзанна, престарелые, но все еще прекрасные, необыкновенно добрые, по-прежнему грезили, как и Лука, устремив глаза вдаль.

Затем заговорила Жозина:

— Я многое узнала от одного путешественника… В какой-то большой республике захватили власть коллективисты. Долгие годы они вели ожесточенную политическую борьбу, стремясь овладеть парламентом и правительством. Достичь своей цели легальным путем им не удалось; и когда они почувствовали, что сила на их стороне, когда они получили уверенность в том, что народ их поддержит, они произвели государственный переворот. На следующий же день они полностью провели в жизнь свою программу — путем издания законов и декретов. Началась массовая экспроприация, богатства частных лиц стали достоянием всей нации, орудия труда были возвращены труженикам. Уже не было больше ни собственности, ни капиталистов, ни хозяев; полновластно царило одно только государство — единственный собственник, капиталист и хозяин, устроитель и распределитель социальной жизни… Но, понятно, такие резкие, коренные и всеобъемлющие изменения не могли совершиться без грозных потрясений. Классы не так-то легко позволяют отнять у себя достояние даже тогда, когда оно краденое; всюду разразились яростные восстания. Многие собственники легли костьми, защищая свои владения. Другие уничтожили все, что имели: затопили шахты, разрушили железные дороги, заводы и фабрики; многие капиталисты сожгли свои ценные бумаги и выбросили свое золото в море. Некоторые дома пришлось осаждать, целые города — брать приступом. Несколько лет свирепствовала ужаснейшая из всех войн — гражданская война; мостовые покраснели от крови, по рекам плыли трупы… А потом, когда полновластное государство попыталось наладить новый социально-экономический строй, оно натолкнулось на различные трудности. Единицей стоимости стал рабочий час; на этой основе были введены боны, производились обмены. Сначала создали статистическую комиссию, которая наблюдала за производством и распределяла продукты и товары сообразно количеству труда, выполняемого каждым. Затем ощутили необходимость в других контрольных органах; постепенно возникла сложная система, препятствовавшая нормальной работе вновь созданного социального механизма: получилось что-то похожее на возвращение к подробно регламентированному порядку казармы; никогда еще люди не были стеснены столь жесткими и тесными рамками… И все-таки эволюция совершалась, все-таки то был шаг вперед к справедливости: труд вновь стал почетным, богатство с каждым днем распределялось все правильнее. А дальше все это неизбежно должно было привести к исчезновению наемного труда и капитала, к упразднению торговли и денег. И я слышала, что теперь в этом коллективистском государстве, потрясенном столькими катастрофами, обагренном реками крови, водворяется, наконец, мир, водворяется та братская солидарность, которую приносит с собой окончательная победа свободы и труда.

Жозина умолкла и вновь погрузилась в созерцание необъятного горизонта.

Лука тихо сказал:

— Да, это один из кровавых путей, один из тех путей, от которых я отказался. Но теперь я принимаю его! Ведь и он вел к тому же единству, к той же гармонии.

Тогда, глядя широко раскрытыми глазами в ту сторону, где за гигантскими отрогами Блезских гор простирался широкий неведомый мир, заговорила Сэрэтта:

— Я тоже узнала многое: люди, бывшие свидетелями ужасных событий, рассказали мне о них… Это произошло в обширной соседней империи; анархисты, действуя бомбами и картечью, взорвали здание старого социального строя. Народ так много выстрадал, что присоединился к восставшим, довершая освободительное дело разрушения, без остатка сметая с лица земли старый, прогнивший мир. Долгое время города пылали, как факелы, во мраке слышались вопли прежних палачей: их резали, они не хотели умирать. То был кровавый потоп, давно уже возвещенный апостолами анархии и, по их мнению, неизбежный и плодотворный… Затем наступила новая эра. Здесь вместо лозунга «Каждому по его труду!» господствовал лозунг «Каждому по его потребностям!». Человек имеет право на жизнь, на жилище, на одежду, на хлеб насущный. Поэтому поначалу сложили все богатства вместе и стали делить их между всеми гражданами; устанавливать ограничения начали только тогда, когда выяснилось, что иначе общественного достояния на всех не хватит. Зато, когда все человечество примется за работу, когда оно станет использовать планомерно и с помощью завоеваний науки все силы природы, оно будет располагать бесчисленным количеством благ, огромным богатством, которого окажется достаточно, чтобы удовлетворить все потребности многочисленных народов. Когда исчезнет прежнее общество, построенное на воровстве и паразитизме, исчезнут деньги — источник всех преступлений, исчезнут свирепые законы — орудия запрета и угнетения, источник бесчеловечности и несправедливости, то свободная коммуна принесет всем мир и счастье; при этом счастье каждого человека будет неотделимо от всеобщего счастья. Не будет больше никаких властей, ни правительства, ни законов. Анархисты решили действовать огнем и мечом, пошли на кровавую необходимость истребления лишь в силу уверенности, что есть только один способ уничтожить до конца отжившие устои монархии и религии и навеки раздавить всякую власть: безжалостно прижечь вековую рану. Чтобы не попасть в прежнее рабство, надо было порвать все связи с прошлым; отмеченным заблуждениями и деспотизмом. Всякая политика, считали анархисты, губительна и тлетворна, ибо она неизбежно сводится к компромиссам и торгу, жертвами которых всегда оказываются обездоленные… И на развалинах разрушенного, сметенного старого мира они попытались осуществить свою горделивую и чистую веру. То была широкая, возвышенная концепция: справедливое и безмятежно мирное человечество, свободный человек в свободном обществе, человек, освобожденный от всяких уз, безгранично наслаждающийся всеми своими чувствами и способностями, полностью использующий свое право на жизнь и на счастье благодаря тому, что он владеет вместе с другими всеми благами земли. Постепенно анархическое движение влилось в общий поток эволюции к обществу, основанному на принципах равенства: ведь движение это, по существу, было лишь отрицанием политической борьбы и отличалось от других социалистических сект лишь своей решимостью все уничтожить, чтобы затем заново все воссоздать. Анархисты принимали принцип ассоциации, принцип свободных групп, живущих обменом, находящихся в вечном движении, вечно распадающихся и вновь возникающих, подобно крови, обращающейся в теле. И обширная империя, где среди резни и пожаров восторжествовали анархисты, примкнула к другим освобожденным народам, вступила в мировую федерацию.

Сэрэтта умолкла и вновь погрузилась в грезы, облокотившись о спинку кресла. Лука сказал медленно, уже с трудом:

— Да, в конце концов у границ земли обетованной анархисты вслед за коллективистами неизбежно должны были присоединиться к последователям Фурье. Хотя пути были различны, цель оставалась общей.

Подумав он добавил:

— Сколько слез, сколько крови, сколько ужасных войн потребовалось для того, чтобы завоевать братский мир, к которому одинаково стремились все! Сколько веков люди братоубийственно истребляли друг друга, а ведь дело шло лишь о том, чтобы узнать, где лежит кратчайший путь ко всеобщему счастью — направо или налево!

Сюзанна сидела до тех пор молча, устремив глаза вдаль, за видимый горизонт; теперь, охваченная трепетным состраданием, заговорила и она:

— О, последняя война, последние битвы! Они были так ужасны, что после них люди навеки сломали свои сабли и пушки!.. То было в начале тех крупных социальных потрясений, которые обновили мир; я узнала об этих страшных вещах от людей, которые участвовали в последней схватке между государствами и чуть было не утратили рассудок. В годы исступленной борьбы народов, в годы мучительного рождения нового общества одна половина Европы набросилась на другую; этому примеру последовали остальные материки, эскадры сражались во всех океанах за господство над водами и землями. Ни одно государство не могло остаться в стороне: его вовлекали в войну другие. И вот сошлись две огромные армии, горевшие старинной враждой, полные решимости биться насмерть, словно среди пустынных, бесплодных полей из двух человек один был лишний… Две эти гигантские армии братьев-врагов встретились в центре Европы, на широких равнинах, где миллионы людей могли на просторе истреблять друг друга. Фронт растянулся на сотни километров; нескончаемым потоком текли все новые и новые подкрепления; битва длилась целый месяц. Каждый день находилась новая человеческая плоть — мишень для пуль и для ядер. Уже не успевали убирать трупы, тела нагромождались стеною, а из-за нее неиссякаемой волной двигались на смерть новые полки. Ночь не прекращала побоища, люди убивали друг друга даже во мраке. По утрам солнце освещало все более широкие лужи крови, целое кровавое поле, где ужасающая жатва нагромождала все выше и выше скирды трупов… Всюду словно разила молния, целые корпуса исчезали в одном громовом раскате. Бойцам даже не нужно было сходиться друг с другом, видеть друг друга: пушки стреляли из-за горизонта, выбрасывая снаряды, которые, взрываясь, уничтожали все вокруг на площади в несколько гектаров, удушали, отравляли. Воздушные шары метали с неба бомбы, сжигали на своем пути города. Наука изобрела новые взрывчатые вещества, изобрела новые снаряды, сеявшие смерть на огромном пространстве, снаряды, способные разом уничтожить целый народ, словно под действием землетрясения… Как чудовищна была резня, свирепствовавшая в последний вечер этой гигантской битвы! Никогда еще не поднимался над землей дым от столь необъятного жертвоприношения! Более миллиона человек полегло там — среди обширных полей, вдоль рек, на лугах. Можно было целыми часами идти — и взор все так же встречал бесчисленные трупы; их широко раскрытые глаза, их разинутые, почерневшие рты словно вопияли о человеческом безумии… И когда люди очнулись от этого страшного опьянения, ужас оледенил их сердца, и все поняли, что война отныне невозможна, что всемогущая наука должна творить жизнь, а не сеять смерть, что эта битва была последней.

Сюзанна, трепеща, умолкла; глаза ее сияли светом, будто озаренные предчувствием грядущего мира. И Лука сказал голосом слабым, как дыхание:

— Да, война умерла: теперь — заключительный этап, поцелуй, которым обмениваются люди-братья, дойдя до конца своего долгого, тяжкого, мучительного пути… Мой день окончен, я могу уснуть.

Он умолк: последние мгновения его жизни были величавы и безмятежны. Жозина, Сэрэтта и Сюзанна не двигались, погруженные в ожидание — ясное, нежное, любовное; спокойная, веселая комната была полна цветов и солнца. Внизу, под окном, по-прежнему радостно играли и резвились дети; слышались крики малышей, смех старших — то было ликование человечества, идущего вперед, ко все более полному счастью. А над городом расстилалось беспредельное голубое небо, на горизонте сверкало ласковое солнце — податель жизни, отец, чью творческую силу удалось удержать и приручить благодаря гению Жордана. В пылании его лучей простирались сверкающие крыши торжествующего Боклера, этого улья, где кипела работа, где в результате возрождения труда и справедливого распределения земных благ жили одни лишь счастливцы. А там, за плодородными полями Руманьи, по ту сторону Блезских гор, уже возникала всечеловеческая федерация, там простиралось царство единого братского народа, единого человечества, достигшего наконец своей цели: истины, справедливости и мира.

И Лука охватил последним взглядом город, горизонт, всю землю: там, вдали, ширилось и завершалось начатое им дело. Задача была выполнена, Город основан. И Лука испустил дух, вступил в поток мировой любви, вечной жизни.

Загрузка...