Его родители поженились в семнадцать лет и до сих пор были счастливы. Он шел и раздумывал – не сделать ли ему то же самое в свои шестнадцать? Шестнадцать, семнадцать – какая разница, не двенадцать же! Околачиваясь уже где-то совсем рядом с этим решением – оставалась самая малость, может, даже что-то внешнее, не от него исходящее, – какой-нибудь всполошенный визг тормозов над ухом или «восторг» родителей при полуночной встрече: «Где ты шляешься, негодяй? Ты о нас подумал?..», ну или что-то в этом роде, – он впервые за последние сутки расслабился, обмяк, будто уснув на ходу. Он вяло прикинул, что можно теперь и домой, даже нужно домой, чтоб, только отворив дверь и раздевшись, сразу бухнуться в постель и уже в полусне, как обычно, напяливать на себя одеяло, вытаскивая из-под спины сухие, ломкие листья, острыми черенками дерущие кожу. По летней привычке, уходя, он забывал прикрывать окно, а так как уходил последним, то осень распоряжалась в его комнате по-своему, натаскивая листья, иногда даже ветки, перья, – второй этаж, и ветер заносит, что прихватит по пути.
Он шел и шел, сонно плавясь, почти отсутствуя в этом мире. Такое с ним случалось, лишь когда с тонких проводов плеера музыка стекала прямо в кровь, и та послушно растаскивала ее по клеткам вместе с кислородом и прочими там белками-углеводами, совершенно ненужными, старомодно-комичными в момент, когда звуки, легко потеснив всевозможные кровяные шарики, впаивались в клетки тела, заставляя каждую из них жить, трепыхаться, вибрировать, а не только жрать свои питательные вещества.
Там, дома, в постели, жухлые листья почему-то всегда резко выдирали его изо сна. И он, разлепив глаза, с брезгливым и скучным удивлением смотрел, как сыплется из разжатого кулака мертвая пыль ушедшего лета. Странно, его кожа явно сопротивлялась тонкому смиренному духу тлена, отталкивала или перебивала чем-то на свое усмотрение. Поэтому от рук несло чем угодно: собаками, пончиками, канифолью… Все еще держался запах бензина после возни в отцовском гараже. К этому антисанитарному хору клеилась еще парочка неопознанных, подцепленных на улице, в школе или где он там был, ароматов. Да и понятно – осень пока не для него: от нее тянуло смехотворно далекой старостью и чужой, безразличной смертью.
Он шел. И даже через двадцать или сорок восемь – кто их считал! – отставших от него улиц все еще был уверен, что идет домой, что ноги сами выведут, как вывозит привычная кляча захмелевшего хозяина. Он не думал об этом, шагал безразлично, надеясь, что дом недалеко, надо только где-то поточнее свернуть, сесть в трамвай или автобус. Так, передвигаясь и не теряя надежды, он оказался вдруг на вокзале – том, в другом конце города, с которого ехать в Осветово, на дяди-Колину дачу. И тут же понял, что именно сюда и хотел с самого начала, а домой хотел завтра, но только так, чтоб без трагедий, валидола и ночных поисковых групп из очумевших родственников. Но и без унизительных выпрашиваний и завираний по телефону – это все было не для сегодня, не для сейчас… Он не знал, как быть. Поэтому уверил себя, что, в общем, идет домой, что когда-то все равно придет туда цел и невредим и как-то все рассосется, уляжется. Тем более сразу придется поставить их перед фактом, и тут уже будет не до частностей. Так что вполне нормально в порядке первого шага свернуть в Осветово – не в Дели же он, наконец, уводит похищенный самолет… А может, и не в порядке первого шага – какой уж тут первый! Просто мысли, мысль, одна-единственная, требовала от него в качестве подпитки кроме заброшенных друзей и дел, кроме утерянного рюкзака с курткой и паспортом еще и каких-то несусветных пространств, без разбору-цели оброчно прошлепанных километров. Мысль заглатывала эти километры, как гигантские сырые макароны, даже не раздробив челюстями, и от них сама становилась прямой, как унтер на выучке или корсетный страдалец, гипсом лелеющий позвоночник. Она становилась прямой в самом бесхитростном геометрическом понятии, длилась и длилась, как и велел учебник, нигде не заканчиваясь, не обламываясь и ни во что не упираясь, никак не желая превращаться в отрезок АБ, чтоб дать ему, измученному, отдышаться и постоять над бездной завтрашнего дня. Так, длясь без продыху и в пути, на мизерном пайке субботних впечатлений, умудрясь, однако, созреть до формулы: «ЕМУ БЫТЬ ТОЛЬКО С НЕЙ», – эта мысль, разгоняясь, по-прежнему волокла его вперед, он уже сам – сам! – хотел остановиться, даже пробовал, но не мог, будто забыл, как это делается.
Оказавшись на вокзале перед пустым табло, на котором единственная электричка намекала на свое полуреальное существование, обозначив лишь станцию прибытия, но утаив при этом остановки и время, он снова как бы со стороны ощутил некий очевидный перебор, карнавальную суету лишних действий. Но неведомо откуда свалившийся на него праздник продолжал набирать силу, и, усомнившись на секунду – ехать ли? – он тут же отверг себя, сомневающегося, тем более что проснувшееся табло выдало недостающие сведения. И он, даже не взглянув на вокзальные часы, отправился на девятый путь.
Сон потихоньку отвалил от него, он в который раз за последнее время выспался на ходу. И все было нормально: в голове – как бы утренняя свежесть, а во всем теле – как бы утренняя бодрость. Единственно мешал, отвлекая на себя, пустой ноющий живот. На быстром ходу он выудил из кармана вчерашний пакетик из-под арахиса, вытряс в рот крошки, но там была одна соль, и страшно захотелось пить. Боясь опоздать, он запрыгнул в последний вагон и пошел сквозь пустой состав вперед, насвистывая и с некоторым веселым удивлением ловя свое отражение в черных окнах вагона. Ему никогда еще не приходилось отправляться за город столь поздно. Да и не очень-то он разъезжал на электричках: у отца – джип, у дяди – «Нива». Отец вообще не мыслил себя без «колес», хотя был тайным дальтоником, то есть никогда и никому не признавался в этом. И как он раньше получал права, когда с этим еще были проблемы?
Он шел, хватаясь за спинки сидений, подкидывая себя на ходу, раскачиваясь и прыгая с азартом молодого орангутанга, так что редкие пассажиры, напуганные криминальной хроникой, бросали настороженные взгляды, наблюдая за ним по мере его перемещения. Несколько женщин сунулись было в вагон, который он в данный момент проскакивал, и тут же дернулись обратно – через тамбур, вперед. Он не дал им, беднягам, осесть и в следующем вагоне: чуть замешкавшись у средних сидений, они, услышав клацанье двери, даже не оглянувшись, торопливо заколыхались вперед, плотно прижимая к себе багаж, как бы сливаясь с ним в единое целое. Решив уж не пасти их до головного вагона, он усмехнулся и брякнулся на маленькое двойное сиденье рядом с дверью.
Поезд стоял еще довольно долго – он вполне мог выйти, прогуляться вдоль состава, стрельнуть сигарету, раз уж нечего было пожевать. Хотя, в общем, он не курил – так, изредка. Лет с тринадцати он потаскивал сигареты у отца, но отец уже год как бросил это занятие – причем удивительно легко бросил, без всяких там гипнотизеров. «А я никогда особенно не привыкал…» – вешал он лапшу на уши друзьям, которые садили с ним бок о бок по полторы пачки в день, но, в отличие от отца, бросить никак не могли. Хотя, может, и не лапша это – действительно покуривал за компанию, а потребности особой не было. Вот и он тоже: есть – есть, нет – и не надо. Но сию секунду – как раз бы не прочь. Да он сейчас всего не прочь! Любое микроскопическое удовольствие раскатать в гигантскую радость, раздать всем и не знать, куда девать остальное. Он хотел всего и мгновенно. Но если ему тут же предложат: «Говори, перечисляй. Исполним!» – он, конечно, смолчит. Не потому, что такой скромный, а просто догадывается, что эти сбывшиеся подряд желания – вид кошмара, малоизвестный большинству сограждан. «А как же то? – спросили бы. – Не валяй дурака, ты же знаешь, чего хочешь больше всего. Так что, перекинуть тебя туда, к ней?» – «Нет, – ответил бы он. – Туда не надо. Пока не надо…» И не смог бы объяснить почему. Но предчувствуя – это то же, что и исполнение всех желаний сразу. Он знает: сейчас, сразу, мгновенно нельзя туда, а нужно так быстро, чтоб медленней уж некуда, – так бегут по саванне жирафы в кадрах замедленной съемки. Он, фанат телепередачи «В мире животных», любил эти операторские игры, с восторгом всматриваясь, как жирафы, почему-то именно жирафы, проплывая мимо друг друга, ритмичными волнистыми толчками выпихивают себя вперед, припадая, вздымаясь, вознося свои шеи, и, если б не трава и баобабы, можно было бы подумать, что они бегут сквозь толщу воды… Вот этого ему хотелось сейчас. Он знал, чем кончится его бег, – все для себя решил и мог теперь подробно и медленно вглядываться в себя и в то, что вокруг, проваливаясь в каждую мелочь, словно завтра отбывал на чужую планету, расставаясь со всем, да и с собой прежним, пожалуй.
Поезд затормозил. Он пригляделся, вылавливая за темным стеклом название станции, потом оглянулся на схему, висевшую над головой, и удивился, что проехал всего ничего и впереди до Осветова двенадцать остановок. Где электричка останавливалась, а где нет, он понятия не имел. Можно было спросить у двоих, что сидели дальше, но не хотелось вставать и тащиться через вагон.
Он опять вернулся к ней и только подумал – хлынуло тепло, будто, просидев в холодильнике, распахнул дверцу – и вывалился в июльский полдень, с его неподвижным воздухом и горячим пляжным песком. Сегодня уже был этот улёт, когда утром, смотавшись с химии, попал по ходу дела в стоматологический кабинет. Пришлось забежать туда якобы с острой болью, так как у самого выхода, руки за спину, обретался Филиппок, директор школы. Такое понятие, как свободное посещение предмета, не укладывалось в директорской голове. Ко всем решениям школьных советов он относился так же, как участковый врач к самодельным диагнозам своих пациентов, начитавшихся медицинских журнальчиков и энциклопедий «Ваше здоровье – в ваших руках», – он с ними как бы соглашался, но лечил от другого. И Филиппок со всеми соглашался – и с родителями, и с представителями, но утром следующего дня был уже внизу.
Из медкабинета вестибюль просматривался до конца, и, кося на директора глазом, он ждал момента, когда тот уйдет, с досадой представляя, что получится, если врач явится раньше и заставит открыть рот, – разочарованию не будет предела: ни одной дырки, ни одной пломбы! «Деревенские зубы», как говорит мама, хотя какая там деревня, в четвертом поколении городские жители. Но врач задерживалась. Медсестра, протиравшая стеклянный шкаф, бурчала: «Чего сидишь, зайди потом, на перемене». – «Да ладно, подожду…» Он пас взглядом директора, опасаясь, что тот зайдет за колонну, а потом появится, когда уже не спрячешься. «Лишь бы болтаться, ей-богу! Из какого ты?» – Медсестра бросила тряпку, достала из кармана кошелек и стала пересчитывать деньги, будто он одним своим присутствием мог дурно повлиять на ее бюджет.
Филиппок не уходил, прямо-таки ждал его. И в этом была уже не случайность, а добрая традиция: с первого класса именно Филиппок, опережая дежурных, оказывался на пути и хватал именно его, даже если с ним вместе бежало двадцать человек. Но в тех детских побегах присутствовал какой-то щенячий восторг, сейчас же – ни азарта, ни желания кого-то перехитрить. Он все смотрел, как директор вышагивает своими неправдоподобно большими ботинками, – невозможно, чтоб у человека с таким ростом были столь громадные ступни, – и то ли от этих шагов, то ли от запахов медкабинета стала подползать снотворная тоска.
И вот в этот самый неподходящий, какой только можно вообразить, момент он вспомнил ее. ЕЕ! Как она, оторвав взгляд от ребенка, сказала ему: «Задерни шторку, пожалуйста, а то солнце…» Он вскочил с кресла с такой готовностью, будто только для этого и был предназначен, хотя она сама не представляла, о чем просила: солнце падало на них двоих и они светились каким-то медовым живым светом. Такого света раньше он не встречал. То есть люди так не светятся. В своей жизни, по крайней мере, он такого не встречал. А она светилась, и ребенок тоже. Он бы не поверил, если б кто-то ему рассказал, а тут он видел своими глазами. И когда он шел закрывать эту штору, он подумал, что сейчас задернет – и все прекратится. Поэтому когда он задернул, то хотел сразу уйти не оборачиваясь. Пусть себе кормит, чего пялиться, но все стоял, топтался у окна, совершенно не доверяя себе, прекрасно понимая, что не выдержит и оглянется. И оглянулся – не в солнце здесь было дело… Она улыбнулась ему, и даже ребенок бросил свое занятие, оглянулся, сместив чепчик на полщеки: чего это, мол, он, несчастный, так мучает себя, не доверяя очевидным вещам? Он стал смотреть на них, присев у батареи, потому что ОТ ЭТОГО идти было некуда и все, что ему требовалось, было здесь, в НИХ. Он улыбнулся им в ответ: простите, мол, замотался по мелочам, забыл, как это бывает! А если честно, то и не знал никогда – спасибо, теперь знаю…
И вот когда он вспомнил это, прячась в школьном мед кабинете, он вдруг подумал, что ему теперь прятаться не надо – вообще никогда, ни от кого и ни от чего не надо прятаться! Что ему теперь это разрешено, не важно кем, может быть, даже – Всевышним, не ему самому судить, и тем более не другим. Он знает только, что разрешено! позволено! жить так, как раньше он и думать не мог: он должен делать то, что захочет, что сам посчитает нужным, потому что то, что он сделает, будет как раз, в самую пору, нормально. Он за это отвечает, поэтому – свободен! Он встал тогда с кушетки, вышел из стоматологического кабинета и направился в вестибюль. С достоинством императора он прошел мимо Филиппка, и хотя директор, обладая уникальной памятью, знал, что в одиннадцатом «А» химия, стоял и молчал и смотрел на него, как на старшего…
Электричка грохотала, наверное, особенно сильно еще оттого, что была пустой. Жесткий, с торопливыми перебивами звук не укачивал, а, наоборот, настраивал на какую-то суматоху. И эта суматоха мешала вернуть то, что он испытал утром, в медкабинете, – ему это сейчас позарез было нужно. Сияние того, с ними, субботнего вечера мелькнуло и тут же скрылось в нем самом, как в скворечнике, – видно, электричкино громыхание вспугнуло его не на шутку.
На очередной станции вошел народ. Напротив него, через сиденье, пирамидкой опустилась бабуля. Она порылась в сумке, отщипнула в ее недрах от невидимого батона и ткнула кусок в рот. Он подумал, что если б она угостила его, – взял бы? Да конечно, еще бы! Бабуля тем временем прожевала и опять нырнула в сумку, засунув в нее обе руки чуть не по локти, словно хотела аккуратно, не повредив, вытащить с донышка свежеиспеченный пирог. И она вытащила, только не пирог, а зеленый томик «Саги о Форсайтах». Знал бы Голсуорси…
Он вспомнил, что надо позвонить родителям. В Осветове на платформе стоял телефон-автомат. Был один способ звонить без жетона, который, впрочем, не всегда срабатывал. Пошарив по карманам, он нашел кое-какую мелочь – иногда жетоны продавали в билетной кассе. Надо дозвониться. Он же не идиот и прекрасно представляет, что сейчас закручивается по его милости. Так что из Осветова самое время крякнуть. Там он уже, считай, на месте – полдела сделано, и он просто ставит их в известность, чтоб без паники чистили зубы и ложились спать. «Ма, все нормально: завтра буду, целую!» «Целую» – обязательно, это успокоит… Тут он подумал: стоит ли объявлять, что он в Осветове? Даже если машина в ремонте, отцу ничто не помешает взять тачку и прикатить на дядькину дачу прежде, чем он дотопает туда на своих двоих. И мать, конечно, в своем депрессивном бежевом берете: «Я всегда надеялась, была уверена – ты тонкий и умный…» – а потом крик до кольцевой дороги. Это как взять человека за руку и тут же засветить ведром по башке. Может, и не разорутся, обсудят по дороге педагогический приемчик и обрадуются, что успели-таки, перехватили, спасли, хоть и неизвестно от чего. Вообще-то они честно стараются его понять, и не их вина, что, прежде чем они доберутся до своих гениальных решений, он двадцать раз сделает все по-своему. В конце концов, даже в худшем варианте провала и неудачи надо уважать результат: человек имеет право на собственные ошибки и глупости хотя бы для равновесия ума.
Он поерзал на сиденье и оглянулся. Какой-то тип от нечего делать пялился из полутемного тамбура. Поезд набрал ход и летел теперь без остановок. Двери то разъезжались, то снова счмокивались посредине. В вагоне воняло пылью. Привстав и высунув голову в окно, он увидел ночь. Она начиналась сразу за железнодорожной насыпью темнотой и тишиной. Эту тишину он поймал сквозь стук и лязганье механизмов, потому что она – настоящая, своевременная, потому что ее много и она – основной звук уснувшего мира. Ему захотелось поскорее выскочить наружу, оказаться в самой середине тишины и, уже принятым ею, стоять и слушать напоследок, как уносит электричка свой бессильный грохот на юг.
Но он все ехал и ехал. Платформы, блеснув, со свистом пролетали мимо, словно неслись с такой же скоростью, только в обратном направлении. Бабуля уже не читала – спала, и мужик сбоку, оттопырив губу, тоже глубоко и ровно сопел, вздрагивая во сне бровями. И те, двое, в конце вагона, склонив друг к другу купидонистые головы, качали ими в такт, бесконечно с чем-то соглашаясь… Казалось, и машинист там у себя давно спит, и беспризорный поезд мчится сам по себе, передоверив маршрут сговорчивым рельсам. Еще бы немного – и он, набрав побольше воздуха, гаркнул бы: «Вдоль по Питерской…» или что-то в этом роде. Нелепо бодрствовать одному, нарываясь на выблескивающие из темноты, в дикой скачке проносящиеся мимо платформы. Он представил, как от его недозрелого баритона пассажиры все сразу в испуге вылупят сонные глаза, и ему стало их жаль – никого он не хотел будить, пусть себе спят, если хочется. Но где они едут, неплохо было бы знать.
Оглянувшись, он понадеялся спросить у того, что околачивался в тамбуре, но там его не оказалось. Неожиданно зацепила простая и грубая очевидность. Он опомнился, что тащится в Осветово без ключей и совершенно не может быть уверен, что в этот раз дядька оставил их в угольном сарае, как оставлял иногда на случай приезда своих приятелей. Даже скорее всего не оставил. Сам же рассказывал маме с отцом, будто в поселке одна за другой кражи: метут всё – от квашеной капусты до алюминиевых кружек. Так что глупо вешать на окна ставни, а ключи бросать где попало. Тем более дядька перешел на другую работу и стал почти недоступен для бывших сослуживцев, регулярно навещавших дачку, иногда даже без ведома хозяев. Ключей наверняка нет. Он понял это и тут же успокоился.
Теперь ему казалось даже вполне нормально: что-то судьба подкидывает так – за здорово живешь, а что-то приходится выдирать у нее самому. Кроме того, отсутствие ключей вполне под стать ситуации: этот его приезд отнюдь не заурядное посещение отчих мест. Он впервые ехал туда с НЕЙ, с НИМИ, вез их в себе, и ему было жизненно важно, как ОНИ с этим домом сойдутся. Ему хотелось совместить их прежде, чем он явится с чемоданами, коляской и прочим семейным скарбом… Хотелось еще раз взглянуть на допотопные сонные диваны, столы и буфеты, к которым он привык с детства, но которые для городского, окруженного комфортом человека могли выглядеть примерно как чучела вымерших животных из палеонтологического музея. Вообще он был уверен, что им понравится дом. То есть он не ждал никаких таких всплесков, ахов и восторгов: не тот случай. Для него главное, чтоб здесь не исчезло, но длилось то, что было в ее комнате, когда он задернул штору. И сейчас он понимал, что готов ради этого на многое, даже на все. То, что ключей не было и не могло быть, лишний раз подтверждало, что привычные пути для него напрочь перекрыты, что началась иная, ни на что прежнее не похожая полоса: все двери теперь для него открывались в другую сторону. Его успокоила и развеселила правильность и какая-то утонченная справедливость ситуации, о которой он вовремя догадался.
Он заметил, себе-то уж мог признаться, что за последние дни как бы превратился в другого человека, лучшее, что пряталось где-то в области солнечного сплетения – где же еще прятаться этому лучшему, как не в таком замечательном месте? – вдруг поперло из него наружу прямо-таки с неуправляемой энергией. Как в той навязчивой песенке: «…души моей распахнутый сундук…» Правда, он любил теперь всех-всех – какой-то проломной, всепрощающей любовью. Он раскалывал старые обиды, легко отшвыривая их трухлявую скорлупу. Многие из тех, кого он прощал, даже не догадывались об этом. Ни Герка Семин, ни Пупок. Эти придурки сорвали ему прошлой зимой поездку в Финляндию.
Филиппок договорился где-то с кем-то там, подыскал спонсоров для каникулярных обменов, вообще – класс: тридцать пять процентов платят родители, остальные – какие-то добрые дяди. Но всего пятнадцать мест. Ну и началось! Мамаши все переругались: «Почему по успеваемости, надо жеребьевку, троечник – тоже человек», что вполне логично. Сделали жеребьевку – опять он попал!! И тогда тихий Пупок тихо набрал номер телефона учительской, и через три секунды вся школа уже знала, кто топчется в клозете на втором с «колесами» и «промокашками». Наркодельца словили, обступили, вытряхнули эти самые «колеса» из сумки прямо на подоконник… А к нему еще утром подошел Семин и сунул пакетик, попросил подержать день-другой: какие-то у него проблемы. Он и не заглядывал. Просил человек, трудно, что ли! Притом когда высыпали, сразу было ясно, что никакие это не «колеса»! Тоже, спутали крокодила с трамваем! Смагин им даже сказал: мол, хотите эксперимент? Но гвалт поднялся страшный, дело-то, по сути, было не в этом. Таблетки действительно, потом выяснилось, оказались обычным пиперазином, от глистов. Но пока вся эта жуть разматывалась, документы на поездку успели оформить без него – ну и всё! Да черт с ними, он больше не вспомнит об этой истории. Трудно поверить, но он даже без отвращения думал теперь о Бисюриной…
Поезд содрогнулся, словно на ходу отпрыгнул в сторону, продолжая, однако, бежать вперед. Внезапно вытряхнутые из сна пассажиры оторопело уставились в окна, но, не разглядев там ничего, кроме своих бледных отражений, так же устало и быстро успокоились, готовые опять нырнуть в дорожную тряскую дрему. Он смотрел на них и по их лицам понимал, что они прекрасно знают, где сейчас едут и когда им выходить. Похоже, все это повторялось у них изо дня в день или, во всяком случае, слишком часто. Наверняка если каждого из них, ну к примеру, без обид, засунуть в мешок и завязать веревкой, они зашевелятся и возопят именно на своей остановке. Если честно, он обрадовался им, хоть и чужим, но проснувшимся! Электричка как будто подслушала его желание, исполнив на свой манер.
Он ехал, и ему было хорошо с этими людьми. С каждым из них он сейчас мог бы долго и с удовольствием говорить, они были ему интересны и небезразличны. Ему даже казалось, что он сам о них что-то знает, и если им про это рассказать, они здорово удивятся, потому что многое совпадет. Навстречу просифонил скорый. Вагоны мелькнули совсем близко. Пойманные его взглядом, но мгновенно сдутые скоростью лица все же успели его обрадовать. Было приятно осознавать, что ночь живая и что при этом она не подавляет и никого не крадет своей темнотой, что при желании она всегда отпустит и даст немножко света добраться до дома.
Двери опять разбежались в стороны. Он оглянулся и увидел того, который пялился, а потом исчез. Тот сидел теперь на корточках, привалившись спиной к стенке тамбура, кисти его рук, свешиваясь с коленей, болтались в такт движению, перелистывая пустоту.
«И тебя я знаю! – подумал он о тамбурном. – Живешь в общаге, торчишь помаленьку, бабки карман не жмут…»
Тамбурный, словно откликнувшись, поднял голову. Глаза его были полуприкрыты, но лицо не выглядело сонным, оно, скорее, было напряжено, как у вспоминающего что-то срочное и важное.
По вагону тем временем пронеслось некоторое шевеление. Пригладив пятерней волосы, застегнул плащ мужик, двое сняли с крючка раздутый пакет… Электричка, повизгивая, останавливалась. «Какая?» – спросил он у идущих к выходу, но сам увидел название станции. Следующая была как раз его.
В опустевшем вагоне стало неуютно. За несколько секунд пришлось растерять всех, с кем успел свыкнуться за час пути. Он поднялся и поплелся вперед, к головному вагону, тем более что в Осветове телефонная будка в начале платформы, у лестницы.
Лучше бы снял трубку отец. С ним можно не распространяться: жив, все в порядке, подробности завтра. Отец сам не болтун, для него главное – суть. Хорошо б подошел отец, но подойдет мать. Наверняка сидит на диване и держит аппарат на коленках. Тут самому важно не размочалиться – две-три фразы, и всё.
Ночные пассажиры и правда скучились в первом вагоне: человек десять – двенадцать держались таборком. Захотелось присоединиться, побыть и с ними, но рассиживаться было некогда. Он пошел к выходу. Поезд стал сворачивать, дал легкий крен, и он, как боевой петух, двумя боковыми подскоками стремительно вклинился между сидящими напротив друг друга женщинами, наступив одной из них на ногу. Но никто не заорал на него, не взвизгнул, не чертыхнулся! И когда он извинился, женщина подняла на него серое, плоское, непонимающее лицо, будто нога, на которую только что наступили, была ненастоящей. Откуда их, измотанных до бесчувствия, тащит этот поезд и куда? Ему сразу как-то передалась часть их усталости, словно прикоснувшись к неживому, к какой-то псевдоноге, он снял усталость на себя, тут же ощутив ее как большую тяжелую шубу, наброшенную кем-то сзади.
Поезд уже подбирался к Осветову. Выглянув в узкое дверное окошко, он увидел пристанционные огни и слабо освещенный сиреневый кусок шоссе. Но выходить здесь, кроме него, видно, никто не собирался. Замедлив ход, уже у самой станции, электричка вдруг, как в нечестной игре, рванула вперед и понеслась мимо безлюдной платформы с ее лавочками и телефонной будкой, мимо знакомых заборов и облезлого теремка поселковой аптеки… Она тащила его теперь куда-то с такой непоколебимой уверенностью, будто лучше него знала, что ему надо, когда и зачем. А ему оставалось только довериться ей и не суетиться по пустякам.
Он и не суетился. Прислонившись лбом к холодной двери, проживал подцепленную на ходу чужую усталость, стараясь не смешивать ее с тем, что принадлежало только ему. Потом он заметил, как просквозила мимо еще одна платформа, с такими же лавочками и телефонной будкой и полузапавшими в темноту тополями… Так много на свете похожего! Для чего? Может, для прочности мира, иначе – для чего же? Какие-то рваные куски запахов влетали на ходу в тамбур и сразу же валились в невидимую кучу за его спиной. Сейчас ему казалось, что внутри у него свое время, своя протяженность его единиц, несогласная с протяженностью внешнего, несовершенного общего времени. Поэтому так бесконечно долго идет поезд, так бесконечно долго он без НЕЕ, без НИХ. Он больше не хотел, больше не мог и сейчас же должен был вернуться к ним, хотя бы внутри себя. Он должен был вернуться и поэтому не удивился, когда из темноты – так быстро, что, пожалуй, и минуты не прошло, – выскочила новая платформа, подсунутая как бы специально для него; не удивился, когда поезд легко и бережно затормозил, как бы повиснув в воздухе; и не удивился, когда остался на платформе один, а тишина, в которую он рвался, была теперь везде, как она везде для глухого.
Он поискал глазами телефонную будку. Ее не оказалось. Тогда он вспомнил, что они еще бывают рядом с кассой. Перемахнув через пути на противоположную сторону, он действительно увидел два телефона. У одного не было трубки. Он стал звонить по другому, целому, торопливо набирая цифры, не позволяя себе останавливаться. Неприятные вещи надо делать с разгону – это он усвоил давно, – самому не страдать и других не мучить! И между прочим, иногда все обходилось гораздо проще, чем представлялось ДО. В трубке загудело, но безжетонный метод не сработал – зачастили короткие гудки. Он подергал рычаг, стал набирать номер медленней, приглядываясь к темному циферблату. С первой неудачей напряженность возросла. Он подумал, что они там, дома, как на старте – готовность номер один, ждут звонка от него или, не дай бог, о нем… Ему стало их жаль, остро, как никогда до этого, и захотелось услышать их голоса. Знали б они, как он любил их сейчас и как был счастлив сам, но, скажи он им это так запросто во втором часу ночи, продираясь сквозь трескотню и шум на линии явно из каких-то медвежьих углов, они бы, чего доброго, восприняли это как прощание с миром, не исключено. На этот раз из трубки один за другим вытянулись два терпеливых длинных гудка – и снова щелчок, мелкая, писклявая дробь…
Ругнувшись, он пошарил в заднем кармане и пошел к кассе. Хотя в такое время билетерша спит, скорее всего, на родном диване. На всякий случай он постучал в глубокое окошко, прислушался. И снова постучал, и снова. Ему, как ни странно, отворили, нацедив на руки и лицо немного живого домашнего света. Он заметил угол кассового аппарата и мокрые, свисающие на лицо волосы кассирши. Наверное, не открывали, потому что мыли голову, – днем такая мысль показалась бы идиотской. Спросив, нет ли жетончика – надо позвонить домой, – он удивился молниеносности мелькнувших пальцев, склевавших с черного блюдца монеты и тут же опустивших вслед жетон, эту единственную возможность что-то там прокричать своим, разуверить их в самодельных кошмарах. Окошко закрылось не сразу, как бы извиняясь за то, что все же вынуждено закрыться. Он постоял секунду-другую, подкинул жетон, но не стал рисковать, решив, что позвонит по пути к Осветову со следующей станции, до которой минут двадцать пять или тридцать. Оглянувшись, он спрыгнул с платформы и потопал, примеряя шаг к частым шпалам. Но семенить было не с ноги, и тогда он пошел между путями, похрустывая щебенкой и думая: как здорово, даже на этой призрачной станции есть обычные люди, до которых не так уж трудно достучаться и которые тебе, может быть, даже рады, как и ты им.
Здесь, за городом, было холоднее, чем в городе, или так казалось. По крайней мере, куртка бы не помешала. И где он посеял ее, да еще с паспортом! Теперь возня – таскайся, объясняйся, плати штраф. Батя подумает: да-а, мол, все ясно! И кстати, ничего такого ему не скажет, просто посмотрит, как он это умеет, – откинув голову, как бы узнавая издалека. Но не повторишь, вот ведь! Он тренировался перед зеркалом – не то, одна натуга, индюк какающий.
Да ладно, чего сейчас об этом. Все же здорово, что так может быть! Рывок – и ты уже вне всего привычного, вне всех этих жердочек-кормушек. Он выгреб из памяти мельком услышанный кусок стинговской «Канатной дороги», хотел насвистеть и расхохотался, вспомнив недавний случай в метро. Они с Пенней Годуновым топали из Чертанова со дня рождения там одного, ну, в общем, не важно. Ну и Паша младенчески задремал, сконтачившись с розовой макушкой бабули, все порывавшейся отсесть, но мест свободных не было. А он сам балдел, слушая «Кислород» Джерри, кажется да, или его же «Равноденствие», – в общем, очнулся от каких-то странных пассов, завихряющих воздух возле самого его носа. Он открыл глаза и увидел старушкины пальцы, мельтешащие перед ним со страстью насекомых, исполняющих брачный танец. Он понял, что нужен, и откупорил уши, хотя тут же пожалел: не стоило узнавать о себе так много сразу – и дебилы, и тунеядцы, и наркоманы… вот они в свое время, мол! И тут вдруг:
Ныне исчезла та сила, что в гибких была моих членах.
Если б мне снова расцвесть, если б силой исполниться
крепкой
Прежних тех дней, когда распря возникла средь нас
и элеян
Из-за угона волов!..
Способность Паши гасить житейские недоразумения высоким гекзаметром сработала и на этот раз. Старушка, завянув на полуслове, уставилась на все еще якобы дремавшего Пашу, рот которого, как бы отдельно от владельца, в автоматическом режиме выдавал столь непредвиденные речи. Гомера тут явно не ждали… Так что на следующей остановке старушка беззвучно вытекла из вагона, унося свою нежную макушку и богатую коллекцию непристроенных определений.
Паша, Паша! Этот тоже ничего не знал. Да никто еще не знал. Он продолжал идти, думая о всякой ерунде. Несостоявшийся звонок домой не подпускал его к главному, он не хотел дробить это главное, сознательно отвлекаясь на первое попавшееся, что лезло в голову. Густой карамельный звук потревоженной щебенки зависал в темноте где-то чуть впереди, словно одновременное эхо его шагов. Это нелепое расслоение звука занимало его некоторое время. Где-то выше головы гулял ветер, шуршали листья. Далеко лаяла собака – немного странно, ненатурально, будто кто-то дурачился, передразнивая лай… Теперь тишина вкрапляла в себя множество самостоятельных звуков и была совсем непохожа на ту, которую он угадывал, высунувшись из вагона. Видно, ее, настоящую, можно услышать только из грохота: оттуда она слышней.
А впрочем, далась ему эта тишина! Было б совсем неплохо послушать сейчас того же Стинга: этот вмиг отвязал бы его от вынужденных «км» до следующей платформы, он просто не заметил бы их. «Да ладно, все нормально!» – сказал он себе и стал думать, где достать денег. На первое время можно в общем-то кое-что загнать: горные лыжи с ботинками – они совсем новые, ботинки классные, «Техника», дядька подарил на день рождения, тренажеры, видеокамеру… Но лучше сразу искать работу. Где, какую? Раньше ему никогда не приходилось размышлять об этих вещах всерьез. То есть ему, как и всем, нужны были бабки, но ведь не на жизнь, как сейчас, а так, на всякое дерьмо, без которого, в сущности, можно было обойтись. Сейчас деньги стали нужны на жизнь – им, троим, и это здорово, что они потребовались, это здорово, что действительно нужно об этом заботиться. Что он может? Да что угодно! Во всяком случае, многое: ремонтировать машины, стричь собак, вскапывать огороды, чинить будильники, белить потолки… Он мог играть на скрипке где-нибудь в подземном переходе. Из него вышел бы репетитор – хоть по математике, хоть по физике. Или рекламный агент по продаже воздухоочистителей, тонизирующих лосьонов или противоугонных устройств. Мать признаёт, что у него дар убеждения, но дело не только в этом. Просто по-настоящему увлеченный чем-то человек может втянуть в свою орбиту массу других людей. Даже старушке, далеко ушедшей в покой и дряхлость, можно при желании всучить ролики «Сан-Франциско», не для катания, конечно, а, ну, к примеру, как символ остаточных надежд на возрождение. Катался же его дедушка на лыжах в восемьдесят два года – после инфаркта, кстати.
В общем, можно найти, надо побегать, поспрашивать, посмотреть в газетах – там полно объявлений. В городе можно найти работу. Но ему бы не хотелось оставлять ИХ одних на целый день до позднего вечера. Осветово – дачный поселок, на зиму вымирающий, – два аборигена на четыре улицы. А ведь в Кобзеве – это сорок минут пешком, за банями и кладбищем, – какой-то комбинат народных промыслов! Стоит попробовать… Конечно, там своих хватает, поселковых. Но можно явиться со своими идеями-затеями, ноу-хау, одним словом… Завтра же можно и явиться.
А что там завтра в школе? Да, контрольная по химии с утра пораньше. Вообще химичка, Котик рыженький, молодец – всегда все эти контрольные, зачеты и прочую муру проводит на первых уроках, понимает, что пятый, шестой – это уже безнадега, все тупые, опять же – впечатления дня, планы на вечер, всем, чем надо, уже поменялись, все, что надо, прикупили, кто-то уже «закинулся». А утренний полусонный человек – он как клубок шерсти, еще не размотался, из него что-нибудь да вытянешь.
«Как же, братцы, без вас век доживать? – подумал он. – С первого класса в одном загоне! Да уж как-нибудь… Чего там осталось учиться – каких-то несколько месяцев. Для этого есть экстерн. Кто знал, что так получится?» Он сам не знал, не предполагал даже, что такое – и вдруг именно с ним! Может, это наследственное? Интересно бы знать, как это все закрутилось у отца с мамой, никогда не рассказывают, хоть он и спрашивал. Во всяком случае, как бы там у них ни было, а поженились в семнадцать. Что они смогут сказать ему? Ха-ха! Нет примеров в ближайшей округе. Так что должны понять. А не поймут, то почувствуют, во всяком случае, что отговаривать и приводить самые дальнобойные аргументы бессмысленно.
Это еще с Бисюриной они могли бы, если б до этого дело дошло… Но с Бисюриной не дошло бы никогда! Что-то, конечно, она с ним сделала, эта Катька, после того дурацкого Нового года. И зачем он пошел встречать его к ней? Ему она не нравилась никогда, раздражало, когда она пялилась на уроках. Однако пригласила – и пошел. Елка, свечи, тосты, салатики… Заперся с ней в ванной, туман какой-то. В темноте все было как-то само собой нормально, как во сне, чего-то там порасстегивал, частично раздел, но в это время снаружи стали дергать дверь и включили свет. Стосвечовая лампа, не меньше, произвела эффект пробуждения на операционном столе, когда больной открывает глаза и видит то, что положено видеть только хирургам. С тех пор он запомнил эту Бисюрину, на свою голову, как-то ненужно и глупо запомнил, и никак не мог отвязаться от этого, хоть и не хотел с ней ничего. Именно с ней не хотел. Но когда накатывало среди ночи и он не спал, она появлялась, как единственная.
Он начинал обо всем жалеть, миллион раз хотел вернуться в ту ванную, вывернуть подлую лампочку и не выходить оттуда веки вечные. Но даже в эти минуты что-то внутри него орало на все голоса: «Не то, не та!..» Однако, насмехаясь над этим монастырским хором, он продолжал крепко держать видение при себе, полный надежд и хитроумных планов на завтра. Но утро стирало все. Просыпался разбитым, будто всю ночь бесцельно шатался по огромному топкому болоту, оскальзываясь на кочках и увязая по пояс… Зайдя в класс и нарвавшись на всегдашний тягучий взгляд Бисюриной, он брезгливо отталкивал его от себя, если же она о чем-то спрашивала, не отвечал или же мямлил что-то невразумительное. И каждый раз его поражало очевидное несоответствие ночного видения тому, что было перед ним теперь. Ему давно надоело раскачиваться на этих странных качелях, но никак не удавалось избавиться от этого. И вдруг он смог! Вдруг оказалось, что вообще ни от чего избавляться не надо. Бисюрина легкой кометой исчезла где-то там, за миллиарды световых лет, мелькнула и исчезла, такая маленькая, глупая, несчастная. Пусть ей повезет наконец, как повезло ему…
Большая птица, может ворона, спросонок свалившаяся с ветки, прошлепала крыльями над самой его головой. Очень далекие огоньки – то ли осевшие звезды, то ли выпихнутые с земли, отлученные за какую-то провинность фонари – путали небо с землей, из-за этого даже отсюда, с высокой насыпи, земля казалась вогнутой. Темнота затекала в нее тяжело, непроницаемо, будто навсегда. Почему-то – глупость несусветная! – ему вдруг показалось, что позади ничего нет: или плотная стена, или обрыв, или же дорога со всеми своими рельсами-шпалами, свернувшись ковровым рулоном, катится за ним по пятам… Он оглянулся – придет же в голову! – и увидел свое отражение, вертикальную тень метрах в ста от себя. Темный силуэт был почти неподвижен или, во всяком случае, приближался очень медленно, неуловимо. И тогда он, резко отвернувшись, пошел быстрее, не желая знать, что там и почему оно там, сзади него, так далеко и так близко, стоит и движется одновременно… Он пошел, ни о чем не думая, как-то сразу научившись беззвучно ступать и в этой беззвучности почти исчезнув и для себя, и для того, кто был сзади. И лишь его собственная спина, став в момент какой-то несуразно огромной, чуткой и напряженной, не исчезла и тащилась за ним, неуязвимым, как неуклюжий и медлительный зверь. Не в состоянии из-за этой спины исчезнуть окончательно, притормозив под ее тяжестью, он остановился и опять оглянулся. Никого не было. Он видел: теперь никого нет, как будто никогда и не было. И он понял, что действительно не было: померещилось! Детские дары ночи – наивные пугалки, слепленные обостренным воображением из подручного материала памяти и всего, что вокруг…
Он постоял немного и легко пошел дальше, не сомневаясь больше в доброжелательности сонного, замкнутого на себе мира. Когда-нибудь он спросит – знает ли ОНА, что такое ночь? И расскажет, как шел в Осветово. Почему не рассказать? Ему, например, интересно о НЕЙ все, до последней, самой незначительной мелочи, только откуда у НЕЕ этот ребенок, ему неинтересно, все равно.
В первый же день он увидел ИХ вместе, когда зашел за кассетой к Дронову. ОНА открыла дверь, кивнула и сказала: «Заходи, брат скоро вернется», не Валерка, а именно «брат». Он снял кроссовки и носки тоже, потому что на левом была дырка, прошел в комнату, уселся в кресло. И тут же впился в кроссворд из потрепанного журнала, свесившего крылья страниц по обеим сторонам подлокотника. Припав к исчирканному, полуразгаданному кроссворду, как измученный паломник к долгожданной святыне, он в каком-то пароксизме всезнайства стал вдруг отгадывать все подряд – жаль, не было карандаша или ручки, вот бы Дроня удивился, да разве в этом дело! Просто надо было куда-то себя деть. Он пожалел тогда, что не сообразил еще у двери сразу уйти. Сидел теперь как замурованный в чужом кресле, с чужим журналом, и вдруг ребенок, все это время надсадно, не переставая кричавший, резко, на полузвуке замолк – так замолкают только вырубленные из электросети приемники.
От внезапности он поднял голову и тут же наткнулся взглядом на НИХ. И стал смотреть на то, на что постороннему смотреть не полагается. ОНА заметила его взгляд, но не шевельнулась, не смутилась, продолжая кормить, и он смотрел на НЕЕ вначале, словно ОНА была на экране телевизора. Такая между ними лежала пропасть, что он не мог задеть или обидеть ЕЕ этим взглядом. Он это понял сразу. Все, на что он бесцеремонно уставился, принадлежало сейчас только ребенку, и в этом своем значении было просто и естественно, как дождь среди лета и снег среди зимы. Осознав, что его здесь вообще никак не воспринимают, даже не терпят из вежливости, а именно не замечают, как старые обои или давнюю трещину в потолке, он моментально расслабился и увидел всё сразу – тысячу подробностей. И зеленый витой шнур, перехвативший на затылке ЕЕ куцый рыжеватый хвостик, и темные круги под глазами, и белесые, словно солома, прямые ресницы, и несоразмерные с тонкими запястьями крупные кисти рук, придерживающие ребенка, и какие-то очень детские маленькие уши, оттянутые грубоватыми тяжелыми серьгами с темно-красным камнем, наверное – рубином.
Он увидел кучу вещей в тесной, заставленной комнате, и ему захотелось немедленно их раздвинуть, проредить, чтоб ИМ двоим стало свободнее и легче дышалось. Он увидел стремянку, закинутую на шкаф, но целиком не уместившуюся на нем и от этого как-то слишком уж длинно и ненадежно нависающую над ЕЕ головой. Ему стало не по себе. Следовало тут же все это поправить, закрепить понадежнее или же ИХ самих пересадить в другое место. Какие-то кульки и пакеты на столе, терка на блюдце с остатками моркови, пипетка с темно-коричневой каплей внутри, бронзовый бюст Чайковского, придерживающий рецепты и квитанции, белоснежные и пышные, как библейские облака, охапки стираных пеленок, заросли алоэ в горшках… Ну и что, ну и что? Обычный, не очень чтоб развеселый быт. Чужой, абсолютно его не касающийся! Плохо, когда тесно, но наверняка со временем появится квартира побольше, и все будет в порядке, а ему надо брать кассету и быстренько топать домой – думал он тогда, в предпоследнюю секунду, перед тем как еще раз взглянуть на них, обуться и чесать куда подальше… Он хорошо помнит этот момент мимолетной острой паники, неизвестно с чего возникшей. Никто не задерживал его, не давал даже мало-мальского повода чего-то там опасаться, но возникло идиотское чувство, как будто ему шепнули на ухо, что плавать его будут учить над Марианской впадиной, сразу выбросив за борт, крикнув вдогонку, что махать руками-ногами надо не останавливаясь, так как под пузом одиннадцать тысяч метров.
Но тогда он все неправильно понял и только сейчас докумекал: было-то совсем наоборот – отчаяние, что пора уходить! Уходить к себе, где ничего этого нет и быть, по здравому смыслу, пока не может. И что, выйдя отсюда, только ступив за порог квартиры, он неминуемо все потеряет, поэтому надо задержаться хоть на сколько-нибудь. Он сидел, смотрел на НИХ, пропадая от тоски заранее, напрягаясь от каждого стука на лестнице, ведь должна же была, в конце концов, открыться входная дверь и кто-то вернуться: Дроня, родители… Он не выдержал тогда, поднялся и ушел, не сказав ей ни слова, не спросив ни о чем. Даже не представляет, как ее зовут. Не у Дрони же спрашивать, он новый человек в их классе, просто пришлось забежать вот по делу. Но это не главное… Главное то, что теперь он знает: будет ночь, дым над трубой, ребенок в теплом доме, ступеньки крыльца, ОНА сама у него на руках, завернутая в длинную лисью шубу, которую носила еще дядина прабабка… А вокруг только ночь и сугробы, изогнутые, как тюленьи спины.
Радость ломилась из него. Он шел в теплом ореоле этой радости, как само движущаяся печка. А ведь, в сущности, еще ничего не случилось, они даже не говорили друг с другом! Что же будет потом? Интересно, может человек свихнуться от счастья? Наверное, но это если просто балдеть, ничего не делая. Мать теперь подумает: ну всё, мол, университет накрылся. Да ничего подобного! Он знает себя, знает, на что способен, если нужно. Он знает наверняка, что рядом с ним и ЕЙ, и ребенку, да и всем, кому он потребуется, будет надежно и хорошо! А как уж сам он будет выкручиваться, сколько ночей не спать, это его дело…
Он услышал за спиной шорох. Оглянулся. Сзади, нагоняя его, кто-то шел – белое пятно лица сновало вверх-вниз, в то время как сам идущий сливался с темнотой, чуть выбираясь из нее справа, словно разгоняя эту темноту быстрым, размашистым движением руки. Некоторое время вглядываясь в идущего, туповато удивляясь его ненужному появлению, он повернулся и пошел дальше, но как-то нехотя, потеряв вкус к хорошей ходьбе, сорвавшись в холодную пустоту усталости…
Маленьким, лет пяти, он потерялся в ГУМе. Его не сразу нашли, потому что он забрел в подсобку, заваленную пустой тарой. Мать удивилась: ну надо же, совсем не испугался, ни одной слезинки! Но откуда ей было знать? До сих пор в памяти: сильно устав от страха, сел отдохнуть. Когда же его нашли и потащили куда-то за руку, сквозь встречную толпу, он уснул на ходу и ударился лбом о чужой чемодан. Было больно, но его еще и ругали за то, что он такой невнимательный. Этот чемодан нет-нет да всплывал в его памяти, непонятно с какой целью.
Странно, подумал он, столько времени прошло, а ни одного поезда ни туда, ни обратно, хоть бы товарняк проскочил. Он пересилил себя и не обернулся на этот раз, хотя подумал: что, собственно, за глупость – идет человек сзади, обычное дело, почему бы даже не остановиться, подождать? Может, топать в одну сторону? Но голова ногам, как видно, была уже не товарищ.
Договорившись с собой остановиться, подождать и уже весело успокоившись на этом, он тем не менее продолжал идти, чувствуя, как воздух, нарушив привычную однородность, сгущается у самой земли, становится вязким, неудобным для шага. Его раздосадовали эти неуместные эксперименты ночной природы. Сопротивляясь им, он, как мог, сосредоточился на ходьбе, прибавляя понемногу. Когда наконец налаженный ход уже не требовал внимания, он оглянулся, тут же выхватив взглядом легкое близкое колыхание идущего вслед. И узнал его – это был тамбурный. Откуда? Сошел на той же станции? Он его не видел, его там не было. Хотя, впрочем, был – не был, сейчас уже не имело значения. Как-то сама по себе, а не для него мерцала теперь уже совсем близко платформа. И все то, о чем он думал недавно, балдея от счастья, вмиг отделилось от него, спасаясь высоким полетом, мелькнуло над деревьями, оставив ему одну досаду и безразличие.
Он остановился вполоборота и стал ждать, пока тамбурный подойдет. Тамбурный тоже встал, качнув при этом бледным пятном лица, как бы призывая его сойти с насыпи вниз. Он не ответил. Тамбурный продолжал стоять, плоский в темноте, но расстояние между ними непонятным образом сжималось, скукоживалось. Он закрыл глаза, открыл и увидел тамбурного совсем близко. Открыв рот, пытаясь что-то сказать, заметил, как тамбурный пригнулся, и почувствовал, что его собственная рука нырнула куда-то вбок, тут же напоровшись на боль.
Боль была сильной, но отдельной от него всего. Он опешил и приготовился, что вот-вот она проникнет и разольется до невозможности терпеть. Пытаясь ее опередить, еще раз ткнул кулаком вперед, кулак прошел как сквозь фантом, лишь задев по касательной шею. Боль не двигалась. Это разозлило еще больше, и он кинул всего себя вперед, как с разбегу кидаются на запертые ворота, и тут увидел, как тамбурный спиной назад, сорвавшись с насыпи, катится вниз, увлекая за собой странный протяжный звук, и сам, как привязанный, потянулся за ним, за этим звуком, словно пытаясь на ходу обнаружить его природу. Влетев в какие-то заросли, продираясь сквозь них, он потерял тамбурного из виду, лишь слышал дыхание. Потом опять увидел – тот бежал, пытаясь скрыться за кустарником… И, уже сознавая, что тамбурный бежит впереди, а он сам гонится за ним непонятно для чего, ощутил, что не может остановиться, что втравился в этот бег, как в новую радость, заменяющую прежнюю, потерянную, перечеркнутую страхом. Он бежал, настигая, врастая в азарт погони, и каждая его клетка ликовала, что жива и будет жить и что эта погоня не за ней, а для нее – только так и надо: преследовать и побеждать! Тот, за кем он гнался, был уже совсем рядом, доступный, но он не спешил выбросить вперед руку, чтоб схватить его, рвануть на себя. Вдруг тамбурный споткнулся, рухнул, не успел вскочить. И он сам, налетев на него, метнулся вниз, не чувствуя ни боли, ни момента падения, лишь удивился, увидев под собой запрокинутое лицо с огромным ртом, полным живого тонкого крика. Он как-то сразу замерз от этого крика, его стало трясти, и он потерял ярость. Увидел камень в своей руке, выпустил его, встал и пошел не оглядываясь…
Было все равно, в какую сторону идти. Сдерживая тошноту, он поднялся по насыпи, прошел несколько шагов и сел на рельс. Уже светало. Лаяли далеко собаки, прокричал петух. «Я чуть не убил человека, – подумал он. – Я сам вот так просто мог убить!» Он посмотрел на свои руки, вымазанные в каком-то дерьме, вытер о гравий. Оказалось, это кровь. Ладонь была рассечена, кровь сочилась, но как-то без боли. Вообще больше не было ничего, ушло всё: отчаяние, боль, страх, желание шевелиться и куда-то трогать отсюда. Он слышал приближающийся издалека стук колес, чувствовал, как вибрирует от этого стука приросшая к рельсу задница, но не мог подняться, растрясая в себе, безразличном, ужас. Ужас перед тем неизвестным, который, оказывается, ютился в нем и о котором он раньше даже не подозревал! Но вот он есть, и ничего не изменишь. Все почти случилось. Почти. Он рванулся к себе прежнему, на которого раньше рассчитывал и которому так сильно доверял. Сейчас, сию минуту, во что бы то ни стало хотел вернуться раз и навсегда! Если, конечно, тот еще где-то существовал и такое было возможно…
В то лето я учился пришивать пуговицы. Не потому, что собирался стать великим портным, а просто таким странным образом дед исправлял мой почерк. С буквами у меня не складывались отношения. Как я ни старался, из-под пера выползали такие дегенераты, что хотелось тут же вырвать страницу или выкинуть тетрадь в мусоропровод. Всему виной – травма. В два года прищемил дверью руку, был задет какой-то нерв. Родители долго таскали меня на массажи и всякие физиотерапии. Помогло, рука действовала нормально. Единственно, не получалось собирать мелкий конструктор и писать как надо эти буквы.
Да, в то лето дед последний раз забрал меня к себе. Предполагалось, что с конца мая и до сентября мы безвылазно проживем с ним вдвоем на даче. Мама собрала меня, дед погрузил вещи в старую, еще с оленем на капоте, «Волгу», и мы двинулись на Тридцать второй километр от окружной дороги. Место так и называлось. А между нами это были «Осинки». По дороге заехали в «Спорттовары», и дед купил мне велосипед.
Мы приехали поздно, в сумерках. Зажглись фонари, и мы въехали в зеленые ворота, отгораживающие вместе с высоким забором генеральские дачи от остального поселка. На самом деле за воротами начинался лес. В лесу на большом расстоянии друг от друга стояли двухэтажные деревянные дома. Среди мощных стволов и веток они едва угадывались по огонькам в окнах и на террасах, пока мы катили по «просеке» – так называл дед довольно узкую асфальтовую дорогу. Весь день пекло солнце. Машина раскалилась, но, несмотря на духоту, все окна были закрыты, чтоб в пути не просквозило. Когда я выбрался наружу, рубашка сидела на мне как приклеенная. Еще в дороге, пока мы ехали, были слышны сильные раскаты грома. Не успели мы загнать машину в гараж и донести чемодан и сумки до порога, раздался резкий сухой треск. Я оглянулся и увидел сосну: по ее стволу бежал вниз фиолетовый жидкий огонь. Дед торопливо открыл дверь и вжал меня внутрь дома своим огромным теплым животом. Свет уже не включался. Здесь так бывает: когда гроза, да еще такая сильная, свет вырубается.
В темноте, пошарив в ящике буфета, дед нашел огарок стеариновой свечи, вставил ее в банку. Так при этой свечке он разогрел на плите котлеты, вскипятил чайник. Потом вымыл меня, хотя я протестовал, уверяя, что большой и дома моюсь сам. «Ладно, большой! – намыливал дед гигантскую мочалку с петлями на конце. – В темноте расшибешься, поворачивайся, спину потру». Сверкали молнии, в баночке на табуретке догорала свечка, дед поливал меня из садовой лейки горячей водой. После мы сидели на длинном диване, таком длинном, что на нем можно было два раза перекувырнуться через голову. «Сейчас – отдыхать, завтра ознакомишься с распорядком дня, я специально составил для тебя». Он кивнул на темную стену, на которой угадывался тетрадный листок.
Утром я проснулся и увидел стакан молока на тумбочке, чистую одежду на спинке стула, а напротив кровати, над столом, большой портрет Феликса Эдмундовича Дзержинского. Дед поселил меня в заветном месте, в своем кабинете, где стоял письменный стол, – мне требовались ежедневные занятия. Для ручек и тетрадей я получил в распоряжение отдельный ящик, такой глубокий, что в нем бы спокойно разместился средних размеров чемодан. Остальные ящики закрывались на ключ, и что в них хранилось, я не знал.
Когда я спустился вниз, дед прибивал к дереву баскетбольную корзину, рядом, у ног, лежал мяч. Прибив, дед сказал: «Обновляй!» Я три раза бросил и ни одного не попал.
«Ничего. – Он вытащил из кармана карандаш и записную книжечку зеленого цвета. – Главное, все записывай. Черта вертикальная – бросок. Не попал – минус. Попал – кружок. Здесь сто страниц, как раз до конца лета».
Мы пололи грядки с клубникой, свеклой, редиской. Я – на корточках, дед – стоя на коленках. Варили обед, ремонтировали кресло, перетягивая пружины, ходили на Павну ловить плотвичку. Парились в бане, пили чай со сливками на верхней застекленной террасе, откуда были видны высокие ветки яблонь. Во время заката розовый свет падал на них, и маленькие яблоки казались почти спелыми. Мы подружились с дедом, мне даже не хотелось ходить к соседскому Игорю, так, только чтоб мультики посмотреть. Тому на дачу завезли видео и гору кассет.
Иногда дед потрясал в воздухе огромной, как будто сшитой из нескольких, тетрадью и говорил: «Если дом загорится, первым делом надо вынести это! Ты еще маленький, но пишу фактически для тебя. То, что здесь, – правда до последней буквы. Запомни, Сева. Запомни, на всякий случай, что у дедушки есть эта тетрадь и она не должна пропасть. Так, попусту об этом не болтай, не надо: дело серьезное. Понял?» – «Понял!» – отвечал я тихо, понимая: эта тайна только для нас.
Надо сказать, и пуговицы тогда пошли на пользу. «Не напрягай пальцы, не вцепляйся в иголку, не бойся, не упадет. Так, теперь ныряй в ушко, попал? Попал! Хорошо, так, под низ, не бойся, не уколешься, опять вверх вытягивай, вытягивай, плечо опусти, расслабь…»
Пуговицы пришивались на длинное кухонное полотенце, с одного конца натянутое для удобства на пяльцы. Сначала пуговицы были крупные черные – наверное, от пальто. Постепенно дед, позвякивая, вытаскивал из высокой жестяной коробки всё более мелкие и более красивые – наверное, от нарядных платьев и кофт бабушки и его второй жены, Екатерины Николаевны. Эти пришивать было труднее: конец иголки начинал суетиться, дрожать у самого входа в крошечное металлическое ушко под самой пуговичкой, но в конце концов и эти оказывались на полотенце.
Тайная зависимость хорошеющих на глазах букв от количества пришитых пуговиц была очевидной. Дед улыбался и продолжал копаться в жестяной коробке дальше, выискивая экземпляры для завтрашнего дня.
Изредка к нам заглядывали гости с соседних дач. Приходила Федосеевна мыть полы, говорила деду: «Никита Иванович, внучок – копия вы! Ваш внучок! Хороший мальчик…»
Я удивлялся: мы не были похожи – у него глаза коричневые, нос большой, картошкой, а я светлый, и глаза голубые, и нос совсем не такой. Но дед кивал Федосеевне, соглашаясь с ее наблюдениями.
В тот день мы собирались запускать воздушного змея. Два вечера клеили его на террасе, подгоняя рейки, разрисовывая и прилаживая хвост. Запускать решили на лугу, перейдя по мосту через Павну. Вот-вот мы должны были отправиться. В это время открылась калитка, и вошла мама. Я побежал к ней, думая, как кстати она приехала! Но она поцеловала меня и холодно сказала: «Иди быстро собирай свои вещи, мы уезжаем!» – «Куда?» – обалдел я. «Сева, все разговоры дома!» – отрезала мама и отвернулась от меня, ища глазами деда. Дед появился со свернутым шлангом в руке, заулыбался, шагнул было навстречу.
«Я забираю мальчика, – бросила она деду сухо и быстро. – Вгап сын – подонок. У него нет ничего святого, как, впрочем, и у вас. Безумием было доверять ребенка человеку с таким прошлым! Вы еще перевернетесь в гробу, столько раз перевернетесь, скольких людей вы загубили! Забудьте, что у вас когда-либо был внук!..»
Мать сама поднялась наверх, пошвыряла мою одежду в чемодан и так сильно поволокла меня по лестнице, что рука не оторвалась только чудом.
Это случилось семь лет назад. Но я прокручиваю в памяти все снова и снова. Надо ли, на кой черт? А я все сопоставляю и сравниваю. Одним словом, мать разошлась с отцом. Она средь бела дня застала его со своей подругой у нас дома. Пришла с работы чуть раньше – и застала. Они даже не стали оправдываться. Подруга заявила, что у них с отцом это давно и надо было быть совсем слепой, чтоб этого не замечать. В общем, родители разошлись. И мать сказала:
– Будем, Сева, жить вдвоем. Я выращу из тебя нормального мужика. Не то что твой прощелыга отец! И дед-душегуб, один его замороженный взгляд чего стоит!
Как-то пошла жизнь. Я учился, возвращался домой, готовил, как ни странно, уроки – был один дома и мог болтаться сколько влезет. Ждал мать с работы. Единственно, она все время кричала, разучилась нормально говорить. Наверное, это было от усталости. Все бы хорошо, если б не этот крик. В конце концов ее положили в клинику неврозов. После этого она стала спокойнее. Но во мне уже было постоянное опасение, что она опять сорвется, а я сам уже не мог слышать этот крик. Ну, если честно, ее еще два раза клали.
Об отце я ничего не знал, пока не появилась Эмма, наша дальняя родственница. Она навестила маму в больнице, потом заехала ко мне, рассказала, что отец давно с этой стервой расплевался, какое-то время пил, а потом тихо женился на пятидесяти двухлетней норвежке, у которой четыре магазина и протезная фабрика. Сюда он почти не приезжает, воспитывает чужих дочек, и даже отцу к Новому году прислал оттуда только открытку. Дед совсем заброшен, помешался на грядках и мемуарах, сдвиг явный – намекает, что у него в огороде закопаны такие документы, что стоит ему их поднять – все эти взлетят на воздух.
Эмма стала посещать нас. Я был рад: она хорошо действовала на маму и была между нами буферной зоной.
– Ей надо, Севка, завести какую-нибудь живность: кошку, или птичку, или рыбок – это успокаивает!
Мы поехали с Эммой на Птичий рынок и привезли оттуда клетку с двумя голубыми попугайчиками. Подарили на день рождения. Мама без восторгов посмотрела на них, и я понял, что они вряд ли будут ее успокаивать. Лучше б купили рыб.
Но через несколько дней я уже застал маму у клетки. Она смотрела так, словно впервые их увидела. Сказала мне: «Красивые!» Я ответил: «Красивые».
Все чаще и чаще я заставал ее у клетки. Она все время кормила их, подкладывала в кормушку кусочки яблок, семечки, изюм, кое-что из нашей еды, сыр например. Через месяц друг за дружкой попугаи померли, то ли от переедания, то ли заболели…
Я перепугался, что это как-то подействует на нее, вызовет обострение. Старался не расстраивать ее. И поэтому, когда она ни с того ни с сего сказала: «Надо тебе, Сева, съездить, навестить деда», я тут же согласился, хотя и ошалел от неожиданности.
– Понимаешь, он жалкий, ничтожный человек, и любить его невозможно. Но, мальчик, мы с тобой никому не нужны и должны о себе побеспокоиться сами. У деда трехкомнатная квартира в центре и дача с куском леса. Ты должен так себя повести, чтоб это стало твоим. Сына он ненавидит, считает выродком – ему он ничего не оставит. Но старику могут прийти в голову любые бредовые идеи, и это, пока не поздно, надо предотвратить…
Приехала Эмма.
Охала-ахала по поводу попугайчиков. Но она не из тех, кто опускает руки. Через неделю в нашем доме жил большой говорящий попугай, а на столе валялись брошюры по уходу за этими птицами.
Я стал ездить к деду. Первый раз, когда заявился к нему после семилетней разлуки, он даже как бы не обрадовался. На растопыренные для объятий руки не обратил внимания, похлопал меня по плечу и пропустил в дверь. Дед, насколько я его помнил, изменился – похудел и весь как-то обвис. Наружные концы век не поднимались, от этого у лица было сонное, недовольное выражение. Он ходил теперь странно вытянув вперед голову, и от этого в своих просторных одеждах был похож на пингвина.
Не зная, о чем с ним говорить, я промаялся с часок и уехал обратно. Все ушло. Это был чужой мне человек, от детской привязанности не осталось и следа.
Я вернулся, мать спросила:
– Ну как? Ты чего так быстро?
– А чего там делать? – отмахнулся я. – Спросил, как здоровье, то-се. Выпили какао.
– Какао-какао! Глупость так ездить. Он хоть обрадовался тебе?
– Может, да, а может, нет, он уже старый, не поймешь.
– И чего, так сидели и молчали? Глупость. Значит, так, к встрече в следующий раз надо готовиться. Почитать газеты – какие там у них котируются? «Правда», «Завтра», чего там еще? Я б на твоем месте не поленилась, достала бы этих классиков марксизма-ленинизма, ознакомилась бы, нашла предмет для разговора. Чего ты улыбаешься – а сидеть букой, по-твоему, лучше? Да, кстати, надо тебе полистать журналы, как их – «Сад и огород», кажется? Ты же знаешь, эти дачные копатели могут сутками говорить о рассаде, удобрениях, тыквах-свеклах. Бесконечная тема!
– Мам, но я же не сажаю все это. С чего мне интересоваться?
– Скажи, что хотел бы сажать, да негде. Уверяю, что даже не спросит, он же в маразме. Ему главное – говорить на излюбленную тему!
В библиотеке я, помирая от скуки, пересмотрел стопку замусоленных журналов «Приусадебное хозяйство». Пожилая библиотекарша очень удивилась, когда я затребовал этот вид литературы. Надо сказать, великие страсти кипели на страницах этого далекого от политики издания. Пример вождя пролетариата явно не давал покоя некоторым читателям: на узеньких полях развернулась полемика. Фразы типа «Наглая ложь!» или «В эту вашу теплицу только… ходить! Кто ж так строит?» выпархивали сплошь и рядом. Но были и восторженные отклики: «Пробовал. Большая удача!» или «Рекомендую!».
Надо же, как могут увлечься люди! Спорить из-за садового инвентаря – какие секаторы удобнее: с широким лезвием или укороченным. Или чем лучше удобрять деревья, утомленные плодоношением. Зачем-то я узнал, что личинки калинового листоеда очень неуклюжи, а перенасыщение почвы навозом ведет к жированию ботвы…
С ворохом этой чепухи в голове приплелся домой и сказал, что к деду поеду завтра, не дожидаясь выходного, пока все окончательно не повылетало из моих извилин, дольше суток мне не продержаться. Мама посмотрела отрешенным взглядом, морщина скобочкой собралась у нее над переносицей. Я тут же отступил: знаю все ее выражения.
– Ну хорошо, не буду ничего пропускать, хотя можно бы и после школы. Ладно, дотерплю до субботы.
– Севочка, – сказала мама, касаясь моей руки. – Погибшие попугайчики на нашей совести. Это мы погубили их, своими руками. Смотри, что здесь написано…
Я не слушал, что она мне зачитывала, – после «Приусадебного хозяйства» мой мозг отказывался воспринимать информацию о чем бы то ни было. Хотелось есть, но я не был уверен, что в холодильнике, кроме вареных морковок и корма для попугаев, есть что-то еще.
В этот раз моя поездка пришлась как бы кстати. Выпал сильный снег, я достал из сарая лопату и стал расчищать дорожку к дому. Дед смотрел на меня в окно. Когда я закончил и вернулся, он уже разогрел странного вкуса бульон. Не знаю, кого уж он там варил, но есть это не хотелось. Наблюдая, как я бултыхаю ложкой, он молчал, недовольно морщился, и я понял, несмотря на мой хозяйственный порыв, если сейчас же не съем это и не заведу наконец какую-нибудь сближающую нас беседу, могу больше не приезжать. Это все равно что дважды ошибиться и позвонить в одну и ту же дверь.
Дед явно тяготился моими визитами, мне казалось, как бы терпел меня. На одно мгновение проскочила мысль спросить, а где тот змей, которого мы собирались с ним запускать, но осек себя. Ведь это радостное мероприятие затевалось в тот злополучный день. Выходило, я помню не только про змея, но и те слова про него. А так как я не появлялся все эти семь лет, то был как бы заодно с мамой и ее обвинения частично исходили и от меня. Конечно, я был маленький и меня тогда увезли помимо моей воли, но писать-то я уже умел, и вполне через год-другой мог отмахать деду письмишко – мол, скучено, помню, как здорово было, как ходили на рыбалку, как соседский кот выкрал мясо из горячих щей в синей кастрюле, не болит ли твоя нога, как твое ухо, я когда-нибудь к тебе приеду обязательно, жди меня, ну и так далее… Но не написал и даже, в отличие от его нелюбимого сына, не поздравлял с праздниками и днями рождений. Получалось, он для меня как будто умер. Кому приятно? Давясь, я проглотил бульон, без паузы хотел спросить, сажает ли он лук-порей, ведь, как выяснилось, страшно полезный продукт, как дед, опять сквозь тяжелое, хлюпаньем дыхание, спросил: «Заночуешь? Поздно ехать-то». – «Нет, – я вскочил, – поеду. Не волнуйся, доберусь». Дед, застегнув тулуп и завязав на тесемки ушанку, пошел запереть за мной входную дверь. Не успел я сойти с крыльца, как услышал: клацнул на двери большой крючок, это был тяжелый, окончательный звук.
Испытывая стыд, я тащился по просеке к автобусной остановке и мысленно прощался с этим местом. Я уже знал, что не поеду сюда больше. Сейчас же одновременно хотелось и побыстрее выскочить отсюда, сесть за воротами на автобус и доехать до станции, и было противно выходить на люди, словно на лбу у меня было написано: «Идиот».
Я решил поговорить с матерью, порасспрашивать осторожно о прошлом деда, объяснить, что ничего из ее рациональной затеи не получится.
Но когда я вернулся, сразу понял: у нас побывала «Скорая». У мамы днем началась аритмия, к счастью, заехала Эмма и вызвала по ноль-три, из поликлиники не дождешься. Сделали кардиограмму, врач сказала – ничего страшного, но стоит полежать, отдохнуть пару деньков.
– Как съездил? – Мама была прикрыта пледом до подбородка.
– Тебя знобит? – спросил я, потому что в квартире было жарко и так укрываться может только человек, которого бьет озноб.
– О чем, Сева, говорили? – Эмма принесла маме чай с молоком.
– Он молчит, как с ним говорить, я пытался… – Тут бы и сказать: хватит, эти поездки – невероятная глупость, дед даже не воспринимает меня как родственника. Но не сказал.
– Чего ты ему привез? – спросила Эмма.
– Ничего, просто приехал.
– Вы неправильно осваиваете деда, – сказала Эмма тоном, какой она себе раньше сроду не позволяла. Ей-то что, в конце концов!
В эту ночь Эмма осталась у нас, мама с ней долго разговаривала. А я лежал и злился. Было противно все, даже то, что дед так сдержан со мной. Ну и что, да – не приезжал, семейный конфликт. У кого не бывает? Сейчас уже можно налаживать отношения, а он и не спрашивает, когда приеду. Мог бы поинтересоваться, в окошко махнуть на дорогу, как это обычно. Черствый какой-то, как и не дед. Может, мать правду говорила, что он в свое время в этих органах наворотил дел, а теперь залег на дно. В то наше с ним лето я был ребенком, чего понимал, а сегодня могу и вопрос задать неудобный для него – попробуй ответь, выкрутись! Поэтому он и молчит, соблюдает дистанцию. Очень я нужен со своими приездами!
Снег шел всю неделю. Как-то я вернулся из школы и застал маму сияющей, в ее глазах был восторг.
– Герочка заговорил! Наша птичка, наш попугайчик! Он два раза сегодня утром подряд: «Герра хорроший, Герра хорроший».
Мама прижимала к себе пульверизатор для увлажнения белья, в комнате образовались настоящие субтропики – душный влажный воздух, не продохнуть. Но ей казалось, что недостаточно, и, нажав на рычаг, она выпустила еще несколько рассеченных водяных струй.
– Чего ты делаешь, мам! У тебя здесь и так джунгли, остров Суматра или Бомбей какой-нибудь.
– Так ведь написано, ты почитай, почитай! – Она взяла со стола брошюру, пролистала, нашла подчеркнутое: «Зима – трудное время для попугаев. Воздух, пересушенный отопительными приборами, доставляет им большие неприятности. Пересыхают слизистые оболочки дыхательных путей и кожа. Следствием является инфекция воздушных мешков, а иногда птицы даже выщипывают себе перья. Надо устраивать попугаю теплый душ…»
Я пошел на кухню и нажарил полную сковороду картошки.
– Значит, так, Сева, – строго сказала мама, даже еще не прожевав до конца. – Значит, так, будем все делать по порядку: к деду едешь в воскресенье. Возьмешь на оптовом рынке килограмм сарделек, пачку масла, конфет грамм триста. Такой мужской набор – ну, то есть ты сам как бы догадался купить. Эмма правильно говорит: никаких домашних изделий, это уже будет моя подача. А ты должен сам. Сам, понимаешь? Вспомнил, соскучился, приехал. Приедешь, разденешься, сразу начнешь про школу. Пожалуйся, что, мол, нет теперь комсомольской организации, жизнь ненормальная: многие ученики одеваются лучше, чем учителя, у всех дома компьютеры – это очень помогает в учебе, но ты понимаешь, это дорого, и тебе даже в голову не придет просить такую вещь у близких людей. Скажи, что встаешь каждое утро в пять и выгуливаешь собак состоятельных людей, а вечерами расклеиваешь рекламные объявления.
– Но я же сейчас не делаю этого. Всего неделю выгуливал Персика, пока Нина Васильевна болела, и то за шоколадку. А объявления…
– Сева, Сева, не в этом дело! Во-первых, ты этим занимался, а неделю или год – это наше дело. Во-вторых, не надо ни в чем сомневаться, это чисто деловая акция, и нужно все продумать, чтоб не ездить без толку. Весь разговор должен направляться тобой. Он молчит? Пусть. А ты говори. Меняй интонацию, походи, прибей ему что-нибудь, почини, как сможешь. Главное, присутствуй активно, как внимательный, заботливый внук. Спроси его, может, надо растереть спину. Записывай за ним мемуары, интересуйся подробностями. Переночуй у него, если предложит, может, его по ночам теперь мучают кошмары. Надо напрячься, перетерпеть. Ты забыл, как мы с тобой существовали, пока не умерла моя мама, бабушка Вера? Если б не ее дом, и то дороже надо было запрашивать, что бы мы с тобой делали, что бы ели, во что одевались? А мое лечение? Ты же знаешь, во сколько обходится больница. Тем более надо торопиться: квартира у него, оказывается, еще даже не приватизирована. Эмма была у Смирновых, они знают. Еще морока предстоит с этими документами бегать, все оформлять, а он слабый. Ты, Севочка, уже взрослый. Мне, кроме как на тебя, надеяться не на кого. Делай так, как я тебе говорю.
В воскресенье с полиэтиленовым пакетом я уже стоял у калитки. Мялся, никак не мог себя заставить открыть и войти. Уже просунул руку, нащупал холодную щеколду, но не открыл. Дорожка к дому была лишь слегка утоптана, видно, с тех пор, как расчищал в прошлый раз, по ней и прошли-то всего туда и обратно. Я подбадривал себя, настраивая на непринужденное «привет, дед» и дальнейшее часа на два – два с половиной пребывания там. Я болтался у калитки как привязанный, но войти не мог. Злясь на себя, решил побродить по округе.
Пошел вдоль забора. Дома забыл перчатки, перекладывая пакет из одной руки в другую, по очереди грел их в карманах. Слева забор шел под уклон, к пересохшему руслу какой-то исчезнувшей с лица земли речушки – дед ее еще застал, а я уже нет. Говорили, здесь водятся змеи. Обогнув угол, пошел вдоль забора дальше. В некоторых местах штакетины были оторваны или болтались на гвозде. Раньше такое было немыслимо: дед тщательно следил за порядком. Я подошел к тому месту, откуда виднелось крыльцо и окно кухни. Свет не горел. Скорее всего, дед спал. Нелепое шляние вдоль забора стало меня раздражать. Спустившись вниз, пройдя по хрустящей, спрятанной под снегом листве, сел на поваленное дерево и достал из пакета сардельку… Я их ел и ел, как псих, словно впервые в жизни, даже не пойму, куда столько вместилось. Стало темнеть. По своим же следам поплелся назад. Хотел срезать немного, чтоб идти по диагонали прямо к просеке, а оттуда на автобусную остановку. Но понесло к калитке, хотя болтавшаяся в руке опустевшая сумка не оставляла выбора.
Дом по-прежнему был темен и как-то особенно угрюм. И тут на дорожке между калиткой и домом я увидел деда. Он стоял неподвижно, как памятник. В сумерках я не различал его лица и не мог понять, куда он смотрит. Представляю, если б я вперся сейчас, прошел по дорожке этакой бодрой походкой, сказал бы: «Привет, дедуль! В школе у меня все тип-топ, одна беда – нет комсомольской организации, а еще эти зажравшиеся фирмачи подсовывают мне своих бульчиков-терьерчиков, чтобы я за батон хлеба в неделю, недосыпая, валясь от усталости, выгуливал их в предрассветной рани, пока весь город спит… Давай, дед, я тебе что-нибудь прибью, натру. Вот тебе полторы сардельки и кулек тянучек, ты уж прости за скромность и давай сразу к делу! Маразм маразмом, у каждого свои примочки, но надо же иногда и делом заняться, например приватизировать квартиру, быстренько вызвать нотариуса, составить нужный документ, ты мне – имущество, я тебе – расчищенные дорожки, банки-клизмы до гробовой доски. Да, дед, такие вот мы, прагматичные, не сентиментальные, не понятно на кого похожие…»
Из метро я позвонил Машке. Хотел к ней завалиться. Но ее мать была дома, и Машка не звала. Иногда ее мамаша уезжала ночевать к якобы подруге. Никто не был против, но почему не называть вещи своими именами? Пришлось тащиться домой, опять в эти субтропики. Ну а куда деваться? Поднимался по лестнице: лифт не работал. На подоконнике сидели два бомжа, отдал им пачку масла и конфеты. Подумал, у них тоже, наверное, бывают какие-то свои радости, привыкнуть можно черт знает к чему.
Мать приготовила ужин – жаркое, винегрет. Интересно получается: когда натрескаешься где-то по случаю, она обязательно приготовит, а как неделю бегаешь с подведенным животом, ей и в голову не придет кастрюльку вытащить и что-нибудь закинуть туда.
– Не, мам, я есть не хочу!
– У деда поел? Ну, хорошо. Рассказывай, как подвигаются дела, что тебе сегодня удалось?
– А все удалось! Болтали без умолку…
– Вот видишь, вот видишь, я же тебе говорю! Надо досконально продумывать каждый визит…
Я усмехнулся слову «визит», вспомнив, как продирался сквозь заросли вдоль забора.
– Кто звонил? – спросил, чтоб сползти с темы.
– Да никто, кому мы с тобой нужны!
Лежа в кровати, я думал. И ведь действительно, во всей этой мерзопакостной ситуации мать права! Кому мы нужны? Никому. Сами колупаемся – это раз. Два – это то, что дед помрет, и все его резиденции тихо-мирно проплывут мимо носа в неведомую даль. И через месяц какой-то чужой дядя будет расхаживать по террасам и комнатам, а в квартире будут лепить евроремонт. А мы как жили, так и будем жить, только хуже: деньги за дом кончаются и новых существенных источников пока не предвидится. И все из-за того, что мать тогда не сдержалась, наорала на деда. Три минуты скандала – и насмарку нормальная жизнь. Конечно, если ей самой ехать мириться с ним, еще неизвестно, получится ли? Потом, это будет уж слишком явно. А я, такой балбес малахольный, вырос, вспомнил, приехал… И я решил – зажмусь, «проведу акцию», как называет это мать. Надо как-то выкручиваться, и нечего дрейфить и куда-то там западать.
В субботу, забросив после уроков рюкзак и взяв необходимую сумму, вышел, полный решимости. В киоске накупил газет, в подземном переходе у молдован выбрал две большие кисти розового винограда. Но дольше, чем надо, проторчал у киоска с кассетами. Тут что-то произошло. То ли старик, игравший на аккордеоне за моей спиной, был чудовищно похож на деда и вполне бы сошел за его брата-близнеца, то ли расслабуха субботнего вечера действовала исподволь и подтачивала выпестованные логикой решения. Одним словом, через сорок минут я уже вытирал ноги о пестрый половик у Машкиной двери и входил в дамские чертоги, по-иному и не скажешь – такая там царила благоуханная атмосфера. Со всеми сияющими шторками-скатерками, бесконечными букетами-икебанами, подушечками-ковриками квартира напоминала декорацию водевиля о романтической жизни мусек-пусек и их непутевых кавалеров.
Я вытащил бутылку вермута и виноград.
– А газеты кому? – спросила Машка.
– Нам, кому же? Выпьем, закусим, будем читать, обмениваться мнениями.
– Это фруктовый салатик, мое изобретение. Попробуй, по-моему, вкусно. Я уже продала этот рецепт ресторану «Пикколо».
– Как это – продала рецепт?
– А так, продала, и все.
– Директор ресторана – мужик?
– Мужик.
– Ты чего, Маш, дура? Он тебя в койку потащит, еще пока не звал?
– К сожалению, нет… Шучу, нужен он мне, козел облезлый! А дело было так. Я пошла на дегустацию и заявила, что все эти салаты и соусы в лучших традициях, но не мешает внести свежую струю и я могу в этом помочь. И всё! Они глаза выкатили, пригласили на собеседование… Чего ты удивляешься, за каждое изобретение можно и нужно получать вознаграждение. Почти стихи!
Она еще час рассказывала все эти глупости, я не верил ни на мгновение, но делал вид, что верю, восторгался, возмущался, а из головы никак не выпадал тот старик с аккордеоном в подземном переходе у метро. «Соня» на подоконнике тянул какую-то нудятину. Машка утопала в кресле напротив, а я сидел как неспособный и ничего не предпринимал. Конечно, у нас с ней это уже не в первый раз, да и вся ночь впереди. Но я сам не понимал себя. Хотелось до ужаса, а сидел в отупении, будто забыл, как это делается. Я даже почувствовал момент, когда она начала обижаться, и буквально заставил себя подойти к ней и, подняв на руки, перетащить на диван.
Машка не то чтоб красивая, но очень нежная, теплая девочка. Таких, мне кажется, любят даже больше, чем красивых. Мне нравится, что она носит платья. Не знаю, это мой опыт, но платье снимать приятнее, чем ей же расстегивать джинсы, атавизм – но факт.
Мы пили вермут. Отрывая виноградины, кормили ими друг друга. Я целовал ее пальцы, лицо, волосы, медленно и подробно блуждал губами по ее телу, чувствуя, что сегодня могу себе это позволить. Но она боялась, что произойдет, как в прошлый раз, и она не успеет. Я ей говорил – не торопись, мне хотелось какой-то протяженности. Но она нервничала, стала спешить, отметая все мои окрестные блуждания, сорвалась, как в пропасть, и потащила меня за собой. Нигде восторг и разочарование не подступают так плотно друг к другу, как в этот момент. Наверное, если б она знала, что бывает со мной после, на секунду могла представить это опустошение, она бы не торопилась. Но у нее, видно, все по-другому. На лбу капельки пота, смотрит на меня с нежностью и тревогой.
– Стипль-чез, – говорю.
– Чего? – переспрашивает она.
– Скачки. С препятствиями.
– Ты сегодня странный. У тебя кто-то есть кроме меня?
– С чего ты взяла?
– Так, показалось. Когда долго не бывает, хочется побыстрее, а ты не торопился. Может, ты этим самым занимаешься?
– Чем? А, этим… Обязательно, в школе под партой.
Потом ей звонили подружки, она с ними болтала, намекая, что не одна. Я смотрел очередную муть по видику. Около полуночи безумно захотел спать, как какой-нибудь молодожен, проскочивший медовый месяц. Она потащила меня в другую комнату, с гигантской кроватью.
– «Как из маминой из спальни…» – начал я.
Но она перебила:
– Нет, теперь здесь обитаю я. Мы с мамой поменялись.
– Зачем тебе такая кровать?
– Через голову кувыркаться. Смотри!
– Когда я был маленький, у деда был диван – длинный, как в метро…
– А где он теперь? – спросила она.
Но я не ответил. Мне не хотелось с ней об этом говорить.
Она не гасила ночник на тумбочке. Мы валялись, ели шоколадку, шурша фольгой, и почему-то разговаривали шепотом.
– Расскажи смешную, страшную или дурацкую историю, – попросила она.
– Двадцатого декабря такого-то года в роддоме на Покровке родился мальчик Сева.
– Дальше.
– А всё! Вся история – смешней, страшней и глупей быть не может.
Потом опять все начиналось сначала. Я умолял ее: ну не спеши, не бойся! Но она нагнетала недозревшую страсть. В самый ответственный момент в свете ночника увидел, как с наволочки под ее головой круглым глазом таращится на меня павлин, словно обескураженный открытием, что на свете кроме женщин есть еще и мужчины. Это было так нелепо, я расхохотался, она не поняла, оттолкнула меня, потом затряслась в плаче.
– Ну прости. – Я пытался успокоить ее. – Прости. Этот дурацкий павлин…
– Послушай… – Она села на кровати, подтянув простыню. – Зачем ты этим со мной занимаешься?
– Ну как, все этим занимаются…
– Так, все. Прекрасный ответ. А как ты ко мне относишься, ты сам хоть понимаешь?
– Хорошо, нормально. Ты – веселая, готовишь вкусно…
– Ты любишь меня?
Ну что мне стоило ответить «да»? Частично это было бы даже правдой. Но когда тебя спрашивают вот так прямо об этом, что-то происходит внутри, опускаются километровые шлагбаумы. Может, через десять минут или через месяц я бы это сказал ей сам…
Несколько раз я звонил ей потом. Она разговаривала торопливо и равнодушно. Наверное, была права. Я не то чтоб скучал, но хотелось ее видеть, скорее – просто привык к ней.
Мама яростно ухаживала за попугаем. С утра до вечера крутилась вокруг клетки с прыскалкой. По-моему, легче было купить аквариум и поселить его там. Попугай уже боялся ее – сидел насупленный, уставший трясти перьями и ничего не говорил.
– Гера – хороший мальчик? Гера поговорит с мамой?
– Послушай, – сказала мне Эмма, когда привезла его, – попугай только на год. Люди уехали, оставили. Через год надо или платить, или отдавать.
Я не хотел привыкать к временной птице.
– Герочка нездоров, – растерянно произнесла мама. – Ничего не ест. Правильно пишут, что зима – трудное время для попугаев.
– А весна, а лето, а осень, что, мам, легкие?
– Там про это не сказано.
– Оставь его хоть на день в покое, дай ему опомниться. Ты его замотала своей заботой.
И еще раз я сделал внутреннюю попытку поехать к деду, но оказался в центре «Свободный час». Поиграл на компьютере. Потом, пока хватило денег, торчал у игрового автомата, продулся вчистую и поехал домой.
На этот раз врать чего-то не хотелось. Мать мою неразговорчивость расценила по-своему:
– Неудачно съездил?
– Почему, нормально…
– Как его здоровье?
– Нормально.
– Ну что ты заладил. Подробнее можешь?
– Кашляет он. Все старики кашляют, страдают запорами и отложением солей. Я-то чего могу?
– Ему нужно микстуру попить. Купил бы… Тем более все надо делать быстрее. Я продумаю твой следующий разговор с ним, тянуть нельзя.
Приближался Новый год. По утрам я еле вытаскивал себя из постели, приходил в школу с полузакрытыми глазами, но вовремя. Хотя опаздывали почти все, даже учителя. На свой день рожденья попытался пригласить Машку в «Макдоналдс». Шутил, что изобрел новый сорт овощных сосисок, а она знает, как толкать в рестораны ноу-хау. Но она полуофициально поздравила меня, пожелала мне повзрослеть, дотянуть по развитию хотя бы до среднего школьного возраста, не говоря уж о моем паспортном.
Я обиделся. Но через день еще раз позвонил ей и сказал то, что она хотела от меня услышать. Стоило мне вымолвить признание, как я тут же понял, что это – голая правда, но в прошедшем варианте. Что, действительно, все это время я любил ее, и скучал, и хотел быть с ней, но вдруг этой вынужденной, обязательной моей фразой она как бы мгновенно освободила меня от всего этого. И теперь, когда она сказала в ответ тихо и коротко «заходи», я уже находился по другую сторону своего признания и не пошел к ней ни в тот вечер, ни в другой…
Тридцатого декабря я вытащил из шкафа новый, подаренный мне два года назад шарф. Потихоньку от матери убрал его в пакет, спрятал туда же коробку конфет «Ликер в шоколаде». По дороге решил докупить остальное. Не хотел говорить ей, что еду сегодня. Хотел сделать это без ее ведома, без этих осточертевших: «Повтори, что ты должен сказать, так, правильно, умница». «Гера – хороший мальчик, Сева – хороший мальчик…»
На вокзале продавались шутихи. Сам не зная почему, я купил одну, подумал: может, выйдем во двор, воткнем в сугроб. Мне очень хотелось увидеть деда. Я не собирался у него задерживаться и вести мамины программные беседы. Просто хотел его поздравить, побыть без всякого внутреннего напряжения. Может, если была у него искусственная, нарядить елку.
Когда я подошел к его дому, заметил, что свет не горит. Но в прошлый раз он тоже не горел. Утопая в снегу, подобрался к калитке. Ее давно не открывали. С трудом отодвинув калиткой целый сугроб, втиснулся во двор и пошел по дорожке, оставляя за собой не следы, а глубокие норы. На ступеньках крыльца лежали пышные снежные пироги, и даже форточку на кухонном окне подбило снегом так, что любому понятно – ее давно не открывали.
Я постучал. Никакого движения. Окна были занавешены, и заглядывать в дом было бесполезно. Но на всякий случай я обошел вокруг, привстал на завалинку, цепляясь за наличник, – на одном из окон столовой шторы не сходились посредине… Но что можно разглядеть в темной комнате? На мой стук отозвался только дятел: он починял сосну возле душа и не обращал на меня внимания.
Скинув сапогом снег, я присел на крыльце, не зная, что делать дальше. По здравому смыслу паниковать нечего. У человека в городе квартира, на носу праздник, чего сидеть в этой берлоге? Правильно сделал, что уехал. Я успокаивал себя, но всякая пакость лезла в голову. Чтоб не думать о том, что элементарно могло произойти, чтоб не участвовать в этом даже мыслями, я вытащил шутиху, поставил ее в сугроб и полез за зажигалкой. Но либо забыл ее, либо выронил на вокзале. Подгреб снег, слепил снежок, попытался сбить сосульку с козырька над крыльцом. Попал с четвертого раза. И тут вспомнил про баскетбольную корзину. Пошел между деревьями, утопая так, будто две зимы сложились вместе, объединив свои сугробы, – еще б немножко, и вплавь! Корзины не было, но у одного дерева сбоку торчало снежное ухо. Сбив снег, увидел ее. Мерзлая сетка прилипла к дереву – видно, застыла на ветру. Сверху, на кольце, лежал снежный ком – у зимы свои игры. «Главное, записывай. Черта вертикальная – бросок. Не попал – минус. Попал – кружок…» Почему-то мне тогда очень нравилось это слово – «вертикальная». Я употреблял его к месту и не к месту. Теперь я смотрел на корзину сверху, не трогая снежный ком, хотя очень хотелось сбить, наверное, в отместку за те детские непопадания.
Показалось, скрипнула дверь. Я оглянулся. Но скрипело дерево – поднимался ветер. На яблонях болтались яблоки, я их увидел случайно – так они были высоко. Это те самые ветки, которые виднелись с верхней террасы и яблоки на которых во время заката казались розовыми. А сейчас они чернели на голых ветках и выглядели каменными.
Я вернулся на крыльцо. Там валялся пакет. Рядом с ним сидел кот. Я ему страшно обрадовался. Но угостить его было нечем. Взял на руки, погладил. Он не удирал. «Эй, – сказал ему, – не ты ли шуровал по кастрюлям?»
Идиотизм какой-то, почему все так? Был бы такой портной по времени – вырезал лишний кусок: минуту, день или год, сшил края – и все нормально! Никаких тебе провалов, ошибок, раскаяний – крои как хочешь. Но кто знает, может, после этого у многих жизненного пространства осталось бы с носовой платок.
Отпустил кота, повесил сумку на ручку двери и пошел. Чего сидеть? Остановился на том месте, где видел деда в последний раз, он испугал меня тогда своей неподвижностью. Но он вообще мало двигался, с трудом донашивая свое старое тело.
Я позвонил по телефону в московскую его квартиру. Долго никто не подходил. Потом приглушенный кашляющий голос: «Алё, слушаю вас».
Даже не смог поздравить его, повесил трубку. Не знаю почему, но не смог. Какая-то страшная обида на то, что его не оказалось тогда в доме, когда все могло начаться сначала, когда я так скучал по нему и так боялся его смерти.
Эмма потом рассказала – да, он перебрался до весны в Москву. Его опекает какая-то Антонина Семеновна, не то чтоб старушка, средних таких, пожилых лет.
– Прекрасно, – сказала мама. – В городе это гораздо удобнее. А со старушкой-нестарушкой надо выяснить.
Я продлил себе каникулы фолликулярной ангиной. Меня оставили в покое. С температурой тридцать девять, с шерстяным «ошейником» на горле я разгадывал головоломки. Как быстро начинает соображать голова, когда вправе этого не делать!
Но в начале февраля врачи выпихнули меня в школу, хотя анализ крови был не очень. У меня кружилась голова, одежда на мне висела как ворованная, даже не хотелось курить. Я стал носить шапку.
Как-то пришел поздно, слонялся после уроков, хотя мать просила не задерживаться: должен был зайти по вызову слесарь, у нас засорилась труба. Когда открыл дверь, в коридоре стояла мама, Эмма и какой-то мужик. Я решил, что слесарь-водопроводчик. Оказалось – мой отец. Он повернулся, и я увидел свое лицо, только старое.
– Привет! – сказал я.
Мама держала в руках раскрытую папку, перебирала листки.
– Когда ж он успел это сделать? – спросила Эмма. – И дачу, и квартиру…
– Давно, – ответил отец. – Четыре года назад.
– Дедушка умер, все маме оставил, – сказала мне Эмма. И к отцу: – Но вы-то как, будете подавать на апелляцию?
– Зачем? Он так решил – всё. Да, вот еще ключи. – Он достал дедушкин очешник.
– Ну правильно. Одному Богу известно, как они, – Эмма кивнула на нас с мамой, – жили. Так по справедливости. Тем более вам-то зачем: четыре магазина, протезная мастерская – наверное, хватает?
– У кого, у меня четыре магазина? Кто вам сказал? Я работаю на протезной фабрике, жена – врач-окулист. Да какая разница… Я тут привез… – Отец полез в боковой карман, вытащил длинный плотный сверток, стоял и не знал, кому отдать, протягивал то мне, то маме…
Мама взяла, положила в карман кофты.
– Ну хорошо, – сказала она, оторвавшись от бумаг в папке. – Все понятно. Благодарим, что завез. Всего хорошего.
Отец посмотрел на меня, отвел глаза, стоял мялся.
– Может, можно посидеть полчаса, покурить? – спросил отец и взялся за молнию на куртке.
– Нет, – отрезала мама. – У нас не курят.
– Что, не поговорим даже? Столько лет… Я виноват, знаю, но может, хоть полчасика? Я даже прощения, не знаю, могу ли… Так вышло, по дурости… Жалел, да теперь поздно!
– Послушай, – сказала мама, – мне твои исповеди ни к чему. Не хочу ничего муссировать и ни во что вникать. Достаточно своих проблем, и на чужие нет ни времени, ни сил. Так что – не задерживаем. Сева, открой дверь.
Он повернулся ко мне. Я сказал:
– Раздевайся, папа, проходи…
Я вру, вру, вру… Вру бесконечно, всегда и везде, всем и себе тоже. Вру, как прыгаю со скалы, не задумываясь, что там, внизу, и не сверну ли себе при этом шею. Вру, даже не стараясь запоминать все эти навороты собственного вранья, воздвигаю из них курганы, и мне все равно – раскопают ли, начнут ли сверять с тем, что на самом деле, уличать меня. А, пусть! Им некого будет ловить на слове – это буду уже не я. Ведь мне приходится врать даже своим существованием, будто я все еще та, прежняя, веселая и беззаботная, удачливая и легкомысленная, хотя меня той давно нет. Но мне надо быть именно той, удобной для всех, к которой не надо присматриваться и напрягаться, ожидая внезапных поступков. Меня можно, как готовый блок, вставить в ПСЖ, и я не подведу. ПСЖ – это очень просто: Привычная Система Жизни. Вечный двигатель. Еще бы не вечный – сколько энергии сберегается, а тратится совсем чуть-чуть!
Вы скажете: что же делать, если ты такая уродилась – не в ладах с действительностью? Это не так, я не родилась с этим пороком, просто продолжаю говорить то, что раньше было правдой, а теперь стало враньем. И мне нет дела до того, что теперь это вранье. У меня даже нет угрызений совести, что я кого-то ввожу в заблуждение, выдаю желаемое за действительное. Я просто живу так, как жила раньше, продлеваю ту жизнь своими силами и не меняю в ней ничего. Пока. Как и мама. Но каждое утро она смотрит на меня глазами человека, которому давно поставили горчичник: «Что, пора?» – «Нет», – отвечаю ей тоже молча, и она терпит дальше. Она думает, что я вижу какой-то смысл во всей этой мучительной процедуре или знаю, как правильно себя вести, когда случается такое… И я вру ей своей уверенностью – да, знаю, только так, и не иначе! Она верит мне, а кому ей верить еще? Когда кругом столько вранья, оно в конце концов становится похожим на правду. Правда – кто знает, что это такое? Может, в девяноста случаях из ста – сбывшееся вранье. Хотя, может, и нет…
Какое мне дело, как там у остальных. Пусть у меня все будет как было, пусть будет! Все так и есть. Полуоткрыта дверь в отцовский кабинет, и полувыдвинут верхний ящик его письменного стола. Так бывает, когда он, оторвавшись от дел, выходит на кухню перекусить. На бюро – бумаги с пометками на полях, какие-то нераспечатанные письма, не вынутый из принтера листок с четкими рядами строчек…
К нам по-прежнему приходит массажистка. Неслышно раздевается в прихожей, неслышно моет в ванной руки. Это одна из лучших массажисток, она сделала маме «овал», когда та начала полнеть. Ее зовут Рина, у нее черные волосы, смуглое лицо и зеленые глаза. В ней есть что-то такое древнеегипетское и кошачье одновременно. Хотя – ничего удивительного. В Древнем Египте почитали кошек, их даже бальзамировали. Может, именно она и бальзамировала и вот – сохранилась, выскользнула из тайных, темных лабиринтов и теперь исправляет «овалы» теми же руками! Придет же в голову… Мама говорит – Рина знает всё и про всех. Но про нее, видно, еще не пронюхала, иначе пришла бы не сама, а прислала свою девочку. Когда где-то что-то у кого-то рушится, она отскакивает от этого дома, и вместо нее является «чудненькая девочка», ее дублер. Похоже, многие из тех, к кому она ходит, ее побаиваются. Мама раньше по телефону: «А кто к ним сейчас ходит? Риночка? Сама?..» Мне всегда было смешно это выщупывание, а теперь вот – нет.
Утром в восемь на пороге Нина, наша домработница. Она собирала отцовские вещи и знает всё. Нина глухонемая, она не разболтает, и вообще она хорошая. Но видите ли – сочувствует нам, а кто ее просит? Не надо соваться, когда не просят, и денег ей за это не платят. Я хохочу над ее скорбью, я и ей вру, что мне весело. Она непонимающе смотрит, вздыхает громко и протяжно, будто проткнули дирижабль. Думает, наверное, если человек так хохочет, еще не все потеряно. Она надеется. Я вижу плоды обмана, вижу, как она успокаивается. Прямо Фирс в юбке! Любит она нас, что ли? С Ниной нам повезло, она у нас уже десять лет. Трудно представить, что в один нераспрекрасный день с ней пришлось бы распрощаться, взвалить на себя эти дикие уборки, мытье ковриков у двери и плескатню у раковины с посудой. Ладно, ладно! Все это я могу не хуже других, просто не хочу. И не хочу, чтоб мама. Не хочу, чтоб она такими руками, как у нее, это делала, не хочу, чтоб тратила свои боттичеллиевские пальцы – да, они у мамы тонкие, совершенной формы – на какую-то примитивную грязную работу. Я не говорю, что мама вся – совершенство, наоборот! У нее довольно заурядное лицо, и если б не спасенный овал, не помогла б ни стрижка, ни косметика. У нее невыдающаяся фигура, но обалденные плечи и руки. На этих руках смотрится все: кольца, браслеты, перчатки. Сохраняют ведь животных из Красной книги в каких-то там заповедниках, почему не сохранить человеческую красоту? Да, дурацкие сравнения. Ну разумеется, я и буду ее сохранять.
Утро – мое. Утром я держу маму. Но к середине дня вдруг выдыхаюсь. Ненадолго. Только в этот момент меня лучше не заставать. Какое счастье, что каникулы! В школе я бы не выдержала, расквасилась на какой-нибудь ерунде. Да, это счастье, что каникулы и я могу врать по телефону. Телефон – идеальное приспособление для вранья. Как здорово обезопасило себя человечество, додумавшись до такой штуки. Вечная память Беллу Александеру Грейаму и всем тем, кто старался с ним вместе! А так я спокойно снимаю трубку и заявляю всей честной компании, что никуда, ни на какую дачу с ними не еду и к себе не зову, мне совершенно не до них. Во-первых, аллергия на цветущий кактус, во-вторых – гость, в-третьих, привезенный гостем долгожданный подарок… «Подумаешь, аллергия! – заявляют мне. – Это не причина, на воздухе все пройдет. А что за гость?» – «Вавич, – говорю им, – папин друг из Загреба». – «Тот самый Вавич?» – «Тот, тот, какой же еще?» – «Обалдеть…» И молчание на том конце. «А что за подарок?» – «Хорватский дог, он подарил». – «Щенок?» – «Нет. Здоровый, свирепый, жуть болотная! Никого не подпускает, только Вавича и меня, нас двоих». – «А почему – хорватский?» – «Ну, он же из Хорватии, порода такая, новая». – «Вавич, что ли, твой вывел?» – «Можно сказать, да…»
Они еще полчаса восторгаются, какой в этом году опупешник. Подумать только, даже Ленка Сомова не поехала в Грецию к своему полужениху, «полу» – потому, что родители за нее уже все решили, а она и не собирается. Все остались в Щеглах. Всех четверых пасет Иркин дед, Ирка заваривает ему какую-то труху от давления, и он дрыхнет на втором этаже. Но, главное, приехал Юртсе Пильонен, притащился с отцом из Хельсинки на конгресс по биоплазме. В прошлый раз этот двухметровый красавчик приезжал к Иркиным родителям с мамашей, и эта мамаша забрала две Иркины работы для своей художественной галереи, простенькие пастельки продали на аукционе, на эти деньги какому-то ребенку-инвадиду была куплена инвалидная коляска, и в этот раз Юртсе привез ей благодарственное письмо из Международного благотворительного фонда «Дети – детям» и фотографию этого самого мальчика. Ирка готова теперь пахать на этот фонд с утра до вечера, тем более на взрыве эмоций – помирилась наконец со своим диджеем… Они зовут, уговаривают: «Ты что, здесь же в двух шагах открыли дурбазу „Палатин“, там всё: бассейн, солярий, дискотека… Чего хочешь! Приезжай со своим догом, мы его будем дрессировать, в санки запряжем, а не хочешь с ним, если он бешеный такой, запри его в ванной и приезжай с Вавичем, хоть посмотрим на него живьем, он женат?» И так далее, и тому подобное…
Так какой у меня дог? А такой – долгожданный, но жуть болотная, которую не запрешь в ванной, от которой не убежишь, как от себя самой.
Да, днем со мной что-то случается. Начинает тошнить от вранья, и прилипает вопрос, простой, как сковородка: а для чего? Все равно рано или поздно все узнают – так, может, хватит? Но мамин взгляд пересекает местность и застает меня как раз на выходе из роли. «Никому ничего, слышишь? Пока никому ничего…» Да ладно, знаю, что страшно, и мне страшно. Ты же видишь, я уже почти профессионально вру, вдохновенно отвираюсь за все пятнадцать лет жизни, и, кстати, это ты, а не я бросилась то-гдак телефону, прочитав записку… Куда, зачем, кому? Вот тогда действительно не нужно было! Ты кинулась к ним, когда у тебя есть я. Что они, посочувствовали бы? Даже если искренне, что нам от этого? Понимаю, ты не хотела ничему верить, набирала чьи-то номера, нажимала на рычаг, набирала снова и снова, не понимая, что телефон отключен. Он не работал сутки, я догадалась: суток тебе хватит. А когда он заработал, ты уже смогла нормальным голосом ответить: «Нет, он не дома. Затрудняюсь ответить, он нас покинул…»
«Игорь Николаевич не поверил, – удивилась ты, опуская трубку. – Он решил, что я шучу».
«Конечно, шутишь, – ответила я тебе. – И нам не нужно, чтоб кто-то чему-то верил».
И пошло: день, еще день, и еще, и еще…
Телефон. Мы смотрим друг на друга, я подхожу.
– Натусенька, деточка, это Анастасия Максимовна. Папочка не вернулся? Он в Швеции? Да, я понимаю. Он в прошлом году – не помню откуда – привез роскошный блошиный ошейник. Я просто не знаю, как буду ему благодарна, если он сможет еще, может, даже парочку, да, детка, именно противоблошиный, именно такой…
Парочку так парочку. Папочку поцелую. Все у нас замечательно, все здоровы. Ну что вы, не стоит, вас также!
Эта останется или отчалит? Может, еще и останется: у них с мамой общая страсть к гомеопатии.
Выхожу из подъезда. Раньше, казалось, никому не было дела, куда ты там собралась, а теперь будто специально стараются столкнуться. Ничего, ничего. Жму кнопку: улыбка, сияние очей.