Ежедневно, с десяти утра Борис Линьков околачивался в комнате секретарши, поджидая прихода рассыльной с почтой. Он придумывал ненужные разговоры по телефону и подолгу рылся в пропыленных папках с перепиской прошлых лет. Секретарша, женщина немолодая и опытная в сердечных делах, млела в присутствии этого красивого геолога, приписывая его регулярные посещения внезапно вспыхнувшей страсти. В перерывах между телефонными звонками и вызовами к начальству она рассказывала Линькову о своей неудавшейся семейной жизни, намекая, что причиной развода была недостаточная мужественность ее избранника. Линьков внимательно ее слушал, иногда вставлял сочувственные замечания, но стоило появиться на столе пачке писем, он, как бы невзначай, начинал перебирать ее дрожащими пальцами и, если среди конвертов с разнообразными служебными штампами обнаруживал маленькую белую повестку, незаметно комкал ее и торопился уйти. Секретарша вздыхала, сетуя на робость нынешних молодых людей, и до конца дня предавалась любовным грезам.
О повестках Линьков никому не говорил, а когда наступало время, изобретал какой-нибудь предлог, чтобы отлучиться с работы.
Хотя Линьков проходил по делу всего лишь как свидетель, он тщательно скрывал ото всех свою тайну, потому что дело это было тягостное и постыдное, постыдное для самого Линькова.
Случилось это осенью, три месяца назад. В тот вечер Линьков оказался в незнакомой компании на студенческой вечеринке.
Пригласила его туда студентка университета Оля, с которой у него начиналось что-то вроде романа. Неожиданно для Линькова вечер прошел очень интересно. Не было ни водки с обязательными салатами и селедкой, ни танцев под магнитофон. Пили сухое вино с жареным миндалем, читали стихи и много разговаривали. И то ли потому, что Линьков был на пять лет старше всех этих желторотых птенцов, то ли потому, что был он красив той особенной мужественной красотой джеклондоновских героев, которая всегда вызывает к человеку симпатию, но вскоре случилось так, что говорил он один, и все слушали его с напряженным вниманием.
Говорил он легко, умно и весело. Рассказывал про экспедицию в Саяны, когда неожиданно перевернулся плот, и утонуло все снаряжение и продовольствие. Как две недели добирались они до ближайшего жилья, питаясь ягодами и прошлогодними орехами, рассказывал о своей встрече на лесной тропе с медведем, о верном псе, который собачьим чутьем вывел их к людям. В этих рассказах чувствовалась ирония очень храброго человека, умеющего самые смелые свои поступки представить в смешном виде, не стыдящегося признаться, что и страшновато иногда бывает, всегда готового переоценивать поведение друзей и скромно говорить о себе.
Линькову было приятно, что он нашел верный тон, приятно было находиться в центре внимания своих новых приятелей, приятно было, что Оля несколько раз под столом нежно погладила его руку, но больше всего были ему приятны горящие глаза Сурена Папавы, совсем еще мальчика, студента консерватории, про которого говорили, что это пианист-виртуоз, будущее светило.
В половине двенадцатого Линьков стал прощаться.
— Останься, — шепнула ему Оля, — скоро они разойдутся, посидим еще вдвоем, хорошо?
— Боюсь, что я уже и так всем надоел, — усмехнулся Линьков. — Лучше я тебе позвоню на днях, и мы встретимся.
Папава тоже стал одеваться.
— Мама не любит, когда я задерживаюсь, — пояснил он, краснея, как девушка.
Вышли они вместе.
— Ох, Боря, — сказал Папава, когда они спускались по лестнице, — вы не предоставляете, до чего я вам завидую!
— Завидуете? — удивился Линьков. — Вам ли мне завидовать? Вы скоро будете знаменитостью, объездите весь свет, а я — всего лишь обыкновенный рядовой геолог. К сорока годам с грехом пополам я защищу диссертацию, обзаведусь семьей и буду до самой смерти марать бумагу в институте. Право, тут завидовать нечему.
— Нет, не так! — горячо возразил Папава. — Вы сильный, ловкий, удачливый. Ваша жизнь полна приключений. А у меня руки пианиста. С самого детства только и слышу: «Этого нельзя, того нельзя, береги пальцы, надень меховые варежки». Вот и сейчас приду домой, ванночка для рук. Мама каждый вечер делает мне массаж. Ведь мой отец… Ну, словом, я один у мамы, и для нее в моей будущности весь смысл жизни.
— Вам что, не нравится ваша профессия? — спросил Линьков.
Нет, очень нравится. Музыка — это особый, удивительный мир чувств и мыслей. Но ведь это отражение чужих мыслей и чувств, Нельзя всегда довольствоваться отражением. Не можете же вы любить отражение женщины в зеркале, хотя это ее точная копия. Вам нужна живая плоть. Не знаю, понятно ли я говорю. Ну, в общем, мысли и чувства только тогда имеют настоящую цену, когда ты сам все это прочувствовал и продумал, а для этого нужно знать жизнь. Все испытать самому. Вас не раздражает моя болтовня?
— Нет, отчего же? — сказал Линьков. — Вам куда?
— К Политехническому. А вам?
— Примерно туда же. Если не возражаете, пройдем парком.
— С удовольствием! — просиял Папава. — А по дороге еще поговорим. Ладно?
В парке было сыро и нехорошо. Порывы ветра кружили вокруг оголенных стволов кучи опавших листьев. Линьков застегнул до верха пальто, а Папава поднял воротник и сунул в карманы озябшие руки.
— Вот вы сказали: «объездить весь свет», — продолжал он. — А что это за свет? Отели и концертные залы, а в перерывах между концертами изнурительная работа. Тут и света не увидишь. Нет, я мечтаю не об этом.
— О чем же? — с притворным участием спросил Линьков. Ему хотелось спать, да и прогулка оказалась не такой уж приятной.
— О чем? Пожалуй, больше всего о море. Романтике южных морей. Гавайские острова, девушки с венками из экзотических цветов, портовые кабачки, а в штормовые ночи — мокрый парус, рвущийся из рук где-нибудь на бом-брам-рее.
— Ну, знаете ли, — усмехнулся Линьков, — это уже вы загнули, девушки и кабачки — конечно неплохо, но при чем тут бом-брам-реи? Все это уже анахронизм, детские бредни.
— Конечно, — согласился Папава. — Всякая мечта — бредни. Что делать, когда мы живем в век реактивных лайнеров. Но мне кажется, что в человеке всегда…
Закончить ему не удалось. Из боковой аллеи вышли двое и преградили им дорогу.
— Закурить не найдется?
— Сам бы закурил, да все вышли, — ответил Линьков. Дальше все вышло неожиданно глупо. Деревья парка предстали перед ним в совершенно новом ракурсе, а сам он, ощущая тупую боль в подбородке, оказался лежащим на спине.
Линьков засмеялся. Его рассмешило, что он, спортсмен и землепроходец, попался на такой примитивный трюк. Он согнул колени, готовясь вскочить и обрушить на противника сокрушительный оперкот, чтобы навсегда отбить охоту к подобным развлечениям.
И в этот момент над его головой навис огромный ботинок, закрыв собой полнеба. Он почувствовал хруст ломающихся зубов и на мгновение перестал что-либо соображать. Когда же он снова открыл глаза, то ничего не увидел, кроме поднятой ноги, нацеленной для второго удара.
Линькову не раз приходилось драться, но это всегда была игра, подчиненная каким-то неписанным правилам, в ней не били лежачего и довольствовались капитуляцией противника. Здесь же, в этом ботинке, было что-то злобное и изуверское. Желание изуродовать, убить ни в чем неповинного человека, воспользовавшись его беззащитным состоянием. Через несколько секунд он, Линьков, будет лежать здесь с проломленным носом и выбитым глазом, а ботинок будет наносить все новые и новые удары по лицу и голове…
Не страх смерти, а угроза остаться навсегда уродом и калекой так ужаснула Линькова, что, сжавшись в комок, а затем, разогнувшись, как пружина, он вскочил на ноги и бросился в кусты.
Пока он выплевывал кровь с обломками зубов, до него доносился топот, приглушенные ругательства и звуки ударов. Потом раздался протяжный крик, вправо метнулась чья-то тень, и Линьков услышал взволнованный голос Папавы:
— Боря! Тут случилось черт те что! Я нагнулся, а он ножом прямо в своего дружка. Помогите мне, может не насмерть. Где вы, Боря?!
И тут случилось то, что потом Линьков не мог объяснить не только следователю, но и самому себе. Ступая с превеликой осторожностью, чтобы не хрустнула какая-нибудь ветка, он выбрался на дорогу и зашагал к дому.
Весь воскресный день Линьков лежал на диване, прикладывая к лицу холодные компрессы, а в понедельник явился в институт с распухшей губой и огромным кровоподтеком на щеке. Сослуживцам он рассказал, что, возвращаясь из гостей, подвергся нападению двух хулиганов и так их проучил, что долго будут помнить.
— Линьков может! — восхищенно сказала чертежница Соня своей подружке. — Это настоящий мужчина.
На следующий день ему позвонила Оля.
— Ты знаешь, — сказала она прерывающимся от слез голосом, — Папава арестован по обвинению в убийстве! Чушь какая-то! Говорят, в субботу в парке. Вы ведь вместе вышли. Тебе ничего не известно?
— В парке? — переспросил Линьков. — Не знаю, я с ним не был в парке. Мы расстались у Ланской.
— О, господи! Мать просто с ума сходит. Мы все пытаемся что-нибудь сделать. Позвони мне завтра, может, я узнаю поподробнее.
— Хорошо! — сказал Линьков. — Обязательно позвоню. Уверен, что тут явное недоразумение.
Он не позвонил, а через два дня уехал на неделю в Москву, выпросив у начальства какое-то пустяковое поручение.
Вскоре после его возвращения пришла первая повестка от следователя.
Линьков всегда приходил задолго до указанного часа и ждал в коридоре на жесткой скамейке рядом с омерзительно пахнувшей урной, полкой окурков. Ждал, пока напротив не открывалась дверь, обитая коричневой клеенкой, и следователь не говорил с порога:
— Заходите, Линьков!
В том, что этот седой, небрежно одетый человек с холодными, враждебными глазами называл его не «товарищ Линьков» и даже не «гражданин Линьков» было что-то унизительное, наводящее на мысль о тюремных камерах и исправительно-трудовых лагерях.
Вообще, следователь вел себя странно, совсем не так, как это бывает в кино и детективных романах, допрашивал Линькова он как-то нехотя, не скрывая своего презрения к нему, часто курил, подолгу задумывался, морща изуродованный шрамом лоб, и по нескольку раз возвращался к одному и тому же вопросу. У него была цепкая память на мелочи, и он часто указывал Линькову на неточности в его повторных показаниях, неточности, которые казались Линькову совсем несущественными. Линькову тоже мучительно хотелось курить, он как-то даже попросил разрешения, на что следователь сухо ответил:
— Тут не курилка.
Линькову приходилось рисовать схемы, обозначая крестиками и кружками места, где он лежал, где прятался, где, по его мнению, в это время находился Папава, а два раза следователь возил его в парк, где Линьков заново переживал свой позор.
Обычно следователь был вежлив и только раз вышел из себя. Случилось это, когда Линьков не глядя подписал протокол допроса.
— Почему не читаете? — спросил следователь.
Линьков в этот день устал больше обычного от бесконечно повторяющихся вопросов и равнодушно ответил:
— Я вам доверяю.
Следователь неожиданно покраснел, хлопнул что есть силы по столу левой рукой, на которой не хватало четырех пальцев, и заорал так, что у Линькова зазвенело в ушах.
— Мне нужно ваше доверие, как прыщ на заднице! Вы обязаны проверить каждое слово, ведь от этого зависит судьба вашего товарища! Впрочем, — добавил он, внезапно успокоившись, — какой вы товарищ? Вы из тех, с кем, как говорится, в разведку не ходят.
Линьков сделал вид, будто читает свои показания, а тем временем думал, что вот этот человек, сидящий напротив, который в отцы ему годился, вероятно не раз ходил в разведку и с такой же брезгливой складкой у рта вонзал нож в спину часовому. На войне свои законы. Там не принято жалеть врага: если ты его не убьешь, он убьет тебя. Но разве бандит не тот же враг? Почему же, в таком случае, арестован Папава, который ни в чем не виноват, и так бесконечно тянется эта следственная карусель?
— Ну? — спросил следователь.
— Все правильно.
— Дайте вашу повестку.
Он проставил на повестке время и щелчком перебросил ее Линькову. Тот, выйдя в коридор, разорвал повестку, а клочки бросил в урну.
Сегодня, как обычно, следователь начал с вопросов, которые, по мнению Линькова, прямого отношения к делу не имели.
— Расскажите последовательно все, что вы делали в тот вечер, придя домой.
— Всего не помню.
— Постарайтесь вспомнить.
— Сначала умылся.
— Не сняв пальто?
— Нет, пальто я снял.
— А затем?
— Выпил водки.
— Сколько?
Линьков пожал плечами.
— Какое это имеет значение?
— Отвечайте на вопрос!
— Стакан.
— Значит, граммов двести?
— Да.
— Почему так много?
— Очень болела голова.
— А может, просто было стыдно?
— Нет, — задумчиво оказал Линьков, — тогда еще не было стыдно.
— А когда выпили, стало стыдно?
— Не знаю, нет, вероятно, это произошло потом.
— Когда?
— Не помню.
Следователь записал ответы и, закрыв глаза, откинулся на спинку стула. Было такое впечатление, что он думает о чем-то другом, не связанном с показаниями Линькова. Затем он потер виски и снова приступил к допросу:
— Скажите, Линьков, у вас дома есть телефон?
— Есть.
— А у Папавы?
— Не знаю, я же сказал, что видел его всего один раз.
— Но у вас есть общие знакомые, у которых вы могли это узнать?
— Да.
— Почему же вы этого не сделали? Могли бы позвонить и узнать что с ним.
— Не мог я этого сделать.
— Почему?
— Ну, не мог! — вскипел Линьков. — Вы мне и так уже всю душу разворотили! Когда вы меня перестанете мучить?!
— Вы на допросе! — прикрикнул следователь. — Потрудитесь взять себя в руки. Здесь никакие истерики вам не помогут.
Он вытащил из пачки сигарету и, зажав в правой руке коробок, этой же рукой зажег спичку.
Некоторое время оба они молчали.
— Так… — Следователь потушил сигарету и поднял глаза на Линькова. — Вы боксом когда-нибудь занимались?
— Занимался, еще в школе.
— Сколько времени?
— Год.
— Почему бросили?
— Не нравилось.
— Но все же умеете и ударить, и укрыться от удара?
— Умею.
— Почему же вы этим не воспользовались?
— Очевидно, я не боец, — вздохнул Линьков.
— А Папава боец?
— Выходит так.
— Он вам говорил, что у него есть нож?
— Нет, да и не может этого быть.
— Почему же? У грузин с детства любовь к холодному оружию. Национальная традиция.
— Нет, Папава не такой. Это музыкант, мечтатель.
— Одно другому не мешает. Кстати, второй хулиган задержан. Он упорно отрицает, что нож принадлежал ему.
Свидетель открыл ящик И выложил на стол самодельный нож с аляповатой рукояткой из плексигласа.
— Так в чьей, руке был этот нож?
От этого, поставленного в упор вопроса Линькова передернуло.
— Во всяком случае, не у Папавы. В конце концов, есть же, наверное, отпечатки пальцев.
— Отпечатки! — усмехнулся следователь. — Разве вы не знаете, что Папава вытащил нож из раны, разорвал на себе рубашку, сделал перевязку и только потом явился в милицию. Какие уж тут отпечатки! Хотя, знать об этом вы не можете, потому что в это время уже дома пили водку.
Линьков обхватил голову руками и застонал, как от нестерпимого приступа боли.
— Ладно! — сказал следователь. — Следствие, в общем, закончено. Теперь уже будете давать показания в суде. Вот, прочтите и распишитесь. Если хотите что-нибудь добавить, можете это сделать.
Линьков машинально взял протянутый лист. На мгновенье он представил себе свою роль в суде, презрительное внимание судей к его показаниям, холодную отчужденность публики, Олины глаза, и понял, что этой пытки ему не перенести.
— Я давал неверные показания, — сказал он хриплым голосом. — Все было не так. Я не прятался в кустах. Когда тот, второй замахнулся на Папаву ножом, я вырвал нож и ударил его, ну а потом…
Он сам содрогнулся от нелепости этого самооговора и связанных с ним чудовищных последствий, но страх как-то внезапно прошел под неожиданно потеплевшим взглядом следователя.
Первый раз за все время тот протянул Линькову сигареты. Затем подался вперед, положил беспалую ладонь на его руку и, улыбнувшись, сказал:
— Не врите, Линьков, я знаю, вы не такой человек, чтобы это сделать.