Уверена, в прошлом каждого таится тот самый момент озарения, когда из-за горизонта неотвратимо всплывала и заслоняла собой полнеба темная мыслишка: «Я не такой, как другие». У большинства, в сущности, нет, не было и не будет никаких оснований для подобного утверждения… уж поверьте, к счастью для этого большинства. Это озарение лживо, как скидка в супермаркете, оно химера, сигаретный дым – чем скорее догадаетесь открыть форточку и проветрить, тем лучше для вас.
А со мной произошла еще более глупая история. Никаких озарений – черная овца безмятежно семенила посреди белого стада. Я, конечно, знала, что слишком хороша, но кого и когда это тревожило? До поры до времени я и не подозревала, что со мной что-то не так, пока добрые люди не подсказали.
Первый звоночек прозвенел из ржаво напомаженных уст соседки, тетушки Мьюриэль. Жили мы тогда на Пороховой – пыльной, скучной улице, недалеко от бывшего завода, разрушенного в день Посещения… никогда не любила места, в которых выросла.
Хармонт.
Пересохшая болотная заводь, где мужья поколачивали друг друга и жен, а жены патрулировали окрестные территории с неослабевающим азартом доберманов. Мне шел пятнадцатый год; пружина, заложенная в моем теле Зоной, начала раскручиваться, и муж тетушки Мьюриэль, дядя Гумбил, стал на меня засматриваться.
Участки, на которых стояли дома по Пороховой, были крошечными. Дядя Гумбил, переставив скамейку в своем дворе поближе к забору из серого некрашеного штакетника, получил возможность наблюдать за жизнью нашего семейства, как на экране телевизора. Впрочем, из семейства интересовала соседа только я. Каждый раз, когда во дворе появлялся папаша, скамейка оказывалась пустой. Но стоило мне выйти из дома, как дяде Гумбилу немедленно приспичивало подышать свежим воздухом.
Разумеется, в скором времени я заметила маневры дяди Гумбила и решила, что это забавно. Такое любопытство меня нисколько не удивило – окружающие давно уже рассматривали меня, как картину дель Винчи, обшаривали удивленными глазами, приговаривая: «Дочка-то у вас как с картинки, мистер Барбридж!» Поэтому я сочла внимание дяди Гумбила вещью вполне естественной и даже само собой разумеющейся. В самом деле, ну не любоваться же ему осыпающимся фасадом тетушки Мьюриэль! Конечно, я, дуреха, не подозревающая о своей природе, принялась его поддразнивать. Запрыгивала на скрипучие качели в своей самой короткой юбке – белой, в широкую черную продольную полоску, и начинала отчаянно раскачиваться до небес, радостно дрыгая в вышине длинными загорелыми ногами, и соседская сигаретка неизменно выпадала из мокрого полураскрытого рта.
В один прекрасный день до тетушки Мьюриэль дошло. Дядя Гумбил увлекся созерцанием и пропустил момент, когда его жена неслышно подошла сзади со свежей газетой в руках. Видимо, нескольких минут ей хватило, чтобы смекнуть, что к чему. Ох, и подняла же она крик! Тетушка Мьюриэль лупила мужа газетой по жухлой шевелюре и вопила:
– Дурень, вот же старый дурень! Ишь, что удумал! Ведь убьет тебя Битюг, ей-богу убьет! Совсем сбрендил на старости лет! – И далее в том же духе.
Наивно полагая, что в разыгрывающейся драме я являюсь лицом, в сущности, посторонним (нет на свете никого глупее девчонок-подростков), я слезла с качелей и подошла поближе, чтобы насладиться скандалом. Совершенно неожиданно соседка бросила терзать мужа и переключилась на мою персону. Вот тут-то и прозвучало первый раз, что я не такая, как все, причем не в лучшем смысле этого выражения.
С гримасой человека, бьющего тапкой по мадагаскарскому таракану, тетушка Мьюриэль честила меня распоследними словами. Сколько раз впоследствии видела я подобное выражение на женских лицах, всегда одинаковое, будто все они как одна состояли в тайном обществе «Против ограбления старушек, поджога сиротских приютов и Дины Барбридж»; в их неприятии было что-то от инстинкта, намертво впечатанного в ткани мозга.
…Мать умерла, когда я была совсем маленькой, неудачно упала с чердачной лестницы. В памяти ничего не осталось, только на старой фотографии, которую я часто разглядывала, бледнел узкий неулыбчивый овал с большими тревожными глазами… я до сих пор гадаю – а что, если и на этом лице я заметила бы судорогу неприязни?
Итак, тетушка Мьюриэль продолжала извергать дым и пламя, и неожиданно в числе прочего я вдруг услыхала – «отродье Зоны», «мутантка проклятущая» и «ходячая аномалия». Помню свое глубочайшее изумление. Все в Хармонте знали, что дети сталкеров через одного рождаются с некоторыми отклонениями в развитии, а иногда и попросту уродами, но при чем здесь я? Мир начинал улыбаться при моем появлении, окружающие не раз давали понять, что я – само совершенство, папин ангелочек. И вдруг – «мутантка»… где?!
Если б я тогда уже курила, сигаретка точно выпала бы из моего разинутого рта.
Непроизвольно я взглянула на свои руки – вдруг померещилось, что они покрылись короткой жесткой рыжей шерстью. Всего на один миг – но это было! – испуг острым шильцем кольнул меня в сердце, и я поспешила укрыться в единственном доступном мне убежище – в нашем кособоком домишке.
Вечером, неумело подбирая слова, я спросила отца, которого тогда еще называла отцом, что со мной не так.
Он долго пытался дознаться, кто это сказал да при каких обстоятельствах, но я не стала закладывать соседку, потому что пожалела – не ее, а глупого дядю Гумбила. Отец действительно мог его убить, Битюгом его прозвали недаром. Не добившись ответа, папаша нехотя объяснил, что злые люди просто завидуют моей потрясающей внешности и что я должна только радоваться, что так выделяюсь из общей серой массы.
Эти слова не принесли желаемой ясности. Однако спрашивать еще у кого-либо я не решилась, даже у Артура. Несмотря на то что мы с братом являлись близнецами, задушевных бесед меж нами не велось, мы были из разных миров. Я – ночь, Арчи – день. Он всегда был далеко, летел на своей волне, и невинная мальчишеская радость рассекала волны рядом.
Со временем этот случай позабылся, тем более что вскоре мы уехали с Пороховой и стали жить совсем в другом месте. Но спустя какое-то время – год, два, точно не помню, меня остановила на улице незнакомая женщина в черных одеждах, которые веяли по ветру, как длинные перья какой-то фантастической вороны, и начала что-то невнятно блажить мне в лицо. В ее горле свистела и клокотала ненависть, заливавшая разъедающей пеной смысл слов. Поэтому я не сразу поняла, что это мать одного из неудачников, ходившего с отцом в Зону и не вернувшегося оттуда. Седая и растрепанная, эта женщина называла отца Стервятником, причем обвиняла его не только в гибели сына, но и в гибели других напарников отца. А в отношении меня снова прозвучало «отродье Зоны». На этот раз я не растерялась. Я вцепилась в незнакомку как клещ, вывернула ей руку и потребовала объяснений.
Полубезумная старуха забормотала про какой-то Золотой Шар, покоящийся в глубине Зоны и исполняющий желания каждого, кто до него доберется. Что я-де ненастоящая, пустышка, кукла, набитая примитивными фантазиями моего отца. И еще она сказала, что той славной девочки, что родила моя мать, давно не существует, девочка умерла в тот день, когда Стервятник добрался до Шара.
Обескураженная услышанным, я выпустила ведьму, и она стала пятиться от меня, а потом все тем же свистящим от ярости голосом велела передать отцу, что если он еще раз вернется из Зоны один, его пристрелят, как бешеную собаку. Плюнув мне в ноги, она повернулась и побрела прочь.
Я стояла и смотрела ей вслед.
Улица была пустынна, медное солнце мертво стояло в зените. Знойный воздух дрожал как в лихорадке, черные одежды трепетали, словно жили своей собственной жизнью, стремясь оторваться, взлететь к небу и унести старуху к пропавшему сыну, а у меня перед глазами проплывали рваные клочья темной паутины.
Вернувшись домой и застав отца на кухне, я коротко передала предупреждение.
Отец окинул меня хмурым взглядом, достал из навесного шкафчика бутылку, наполнил стакан на три четверти и залпом осушил его.
– Не слушай никого, детка, – тускло улыбнулся он, выдохнув в сторону. – Все это вранье. Я никого силком в Зону не тяну. Сами напрашиваются. А дальше – как повезет. Зона, она удачливых любит. Удальца пропустит, малахольного сожрет.
– А Золотой Шар?
– А что Золотой Шар?
Ему явно не понравился мой вопрос.
– Правда ли – ты там, у Шара, пожелал чего-то… для меня?
Отец досадливо ругнулся в угол и опять схватился за бутылку.
Я отобрала у него выпивку.
– Хватит тебе. Ты лучше на вопрос отвечай.
– Ну, не то чтобы так уж прямо… но можно сказать и так… ну, попросил, для тебя и Арчи, – наконец выдал он, косясь на бутылку. – А плохо вышло, что ли? Посмотри на брата, на себя в зеркало глянь – какая пава получилась! Да мужики уже сейчас штабелями тебе под ноги складываются. А то ли еще будет!
– Может, я хотела бы остаться собой, – сказала я. – Я тебе не нравилась?
– Да при чем здесь «нравилась – не нравилась»! Для женщины главное что? – Тут папаша остановился. По его сведенным бровям и напряженным морщинам на лбу было видно, как он старательно собирает мысли в кучку. Наконец он изрек: – Для женщины главное – фигура. Ноги там… и все остальное… Чтоб не доска какая-нибудь была, чтоб сердце радовалось, на нее глядючи.
– И это все?
– Ну и лицо – само собой, волосы еще… чтоб шикарные были…
– Ты только про ноги и волосы думал – там, у Золотого Шара? А я сама? Кто теперь я? Может, у меня кроме волос и ног и нет ничего? А душа?.. Ты про это думал – ну хоть что-нибудь, хоть самую малость?
– Душа? – недоуменно переспросил папаша. – Да кто ее видел, душу эту?.. Пустое. Выдумки очкариков и старых дев, пописывающих стишки. Если баба уродина, какое кому дело до ее души? А ежели красотка, то будет нравиться любая – хоть с душой, хоть без.
Вот такие представления были у папочки об идеальном куске мяса. И с этими пещерными фантазиями он приперся к Золотому Шару…
Мне стало зябко.
Я опустилась на табурет. Надо отдать папаше должное – он был со мной честен. Такая, знаете ли, честность каннибала, сообщающего пленнику рецепт, по которому он будет его готовить.
– И ум – тоже пустое. Бабе без ума еще и лучше, правда? – сказала я, чувствуя, как сами по себе кривятся губы. – Чтоб сердце радовалось, на нее глядючи.
Папаша все-таки ухватил бутылку, торопливо налил и махнул еще стакан.
– Да не сверкай ты на меня своими глазищами! – сердито воскликнул он, и в подтверждение своих слов хотел было грохнуть по столу кулаком, но передумал и мягко опустил руку на стол. – Мала еще, ничего о жизни не знаешь! Этот мир так уж устроен – или ты их, или они тебя! Нет никакой души – есть только сила. А сила бабы – в ее си… – отец поперхнулся, закашлялся, потом продолжил: – Сила бабы в ее силе, и точка. Подрастешь, еще скажешь старику своему спасибо… если будет кому… папка-то ведь не вечный… – Его голос задрожал, мутная слеза выкатилась из-под набрякшего века.
Все, поплыл папаша.
Конечно, по обыкновению, он начал мусолить, как он нас с Артурчиком любит и как только ради нас шляется в Зону. Завел шарманку. Особенно раздражала тема про маленькую крошку, его милую дочурку. Знал бы он. Иногда так и подмывало раскрыть ему глаза.
Не знаю, что меня тогда удерживало. Наверное, мысль о том, что словами все равно ничего не изменить.
А одной летней ночью я внезапно проснулась от каких-то звуков – сначала во дворе, потом внизу, в холле. Я встала, подошла к окну, отвела в сторону портьеру, но вместо предрассветного свечения увидала только глухой мрак. Что-то у отца пошло не так, обычно он возвращался ранним утром, когда уже начинало потихоньку светать.
Накинув халат, я спустилась.
Внизу, в холле, отец склонился над каким-то свертком, лежащим на полу. Что-то большое и длинное было завернуто в грязный брезент, покрытый темными пятнами. Я подошла поближе, и вдруг сверток издал стон, полный такой смертной муки, что по спине будто скользнули холодные змеи. Сделав еще несколько шагов вперед, я увидела руку, выпростанную из-под брезента, багрово-синюю, перекрученную невозможной судорогой…
– Кто это? – прошептала я непослушными, внезапно онемевшими губами.
– Красавчик Диксон, – хрипло ответил отец и, кряхтя, разогнулся. – Вот только он больше не красавчик.
Диксон! Он нравился мне. Конечно, никаким красавчиком он не был, просто его большие телячьи небесно-голубые глаза и буйные соломенные кудри до плеч служили вечным источником насмешек для сталкеров. Диксон не обижался. Характер у него был легкий, смешливый, а сталкерство и походы в Зону он, по-моему, воспринимал как увлекательную игру. Детство ушло – скауты остались. И вот, похоже, для Диксона игра закончилась.
Я опустилась на корточки и отвела брезент в сторону. Увиденное заставило меня стремительно отвернуться.
– Зачем же ты приволок его сюда? – сквозь стиснутые зубы сказала я отцу. – Его в больницу надо, к Каттерфилду вези его!
– Нельзя к Мяснику сейчас, никак нельзя! Хвост за мной был, еле оторвался. Рядом где-то караулят. Если сейчас на улицу выеду – точно заметут. Утром, все утром.
– Да не доживет он до утра! Вызывай Мясника сюда!
– Да ты хоть знаешь, сколько он запросит? – возмутился отец, и его испачканная лысина покраснела. – Вовек не расплатимся! – Он посмотрел на брезентовый сверток, лежавший у его ног, и поспешно отвел взгляд быстрым и каким-то вороватым движением. – А Диксон сам виноват!
Я смотрела снизу вверх на это уродливое морщинистое лицо кирпичного цвета, в эти бегающие глазки, затуманенные жадностью и страхом, и внезапно поняла, что все, что мне рассказывали про этого человека, – чистая правда. Мой отец – убийца. Убийца не по стечению обстоятельств, а по мелкой своей сути. Если б не было Зоны, он все равно нашел бы где развернуться. Подставлял бы других, шел по головам. На тонущем корабле расшвыривал бы в стороны женщин и детей. На войне стрелял бы в спину своим товарищам. И мама, ее падение с лестницы, как все было на самом деле?
Я распрямилась, и слово само вырвалось из глубин груди.
– Стервятник. – Потом развернулась и стремительно взбежала по лестнице с единственной мыслью – отдалиться как можно быстрее от этого места, чтоб забыть о существовании Хармонта на веки вечные.
– Стервятник! Стервятник! Стервятник! – в каком-то исступлении повторяла я, швыряя в раскрытый чемодан скомканные вещи. Зачем-то сорвала с вешалки праздничное с блестками платье, подаренное к Рождеству, и тоже попыталась запихнуть его в чемодан. – Проклятый городишко! К черту! К дьяволу! На край света! Уеду сейчас же! Пешком уйду!
Ведь есть на свете другие места, где о Зоне вспоминают, только когда в теленовостях промелькнет сюжет про Институт, когда очередной доблестный ученый, наряженный в скафандр, заверит боязливую мировую общественность, что наука на страже, наука не стоит на месте, наука бдит… Есть же, есть где-то Лондон, Париж, Нью-Йорк, Токио… есть Россия, в конце концов, где по улицам бродят бурые медведи… какое счастье – всего-навсего дикие звери, а не ваши давно почившие родственники, только что вылезшие из-под земли!
…Странные разговоры приезжих, книги, написанные за тысячи километров отсюда, щемящая музыка из радиоприемника, фильмы про что-то неизведанное… Иногда мне казалось, что я вижу по ошибке залетевшие в Хармонт искорки другой жизни – легкой и сладкой, или трудной и горькой, не имело значения. Главное – другой. Земля, вода и воздух, что породили эту другую жизнь, состояли из таких частиц, которые в Хармонте давно вымерли.
И тут снизу опять донесся протяжный стон.
Я выронила ворох тряпья из рук и с размаху села на кровать. Отчего-то вдруг вспомнилось, как на прошлой неделе Диксон, улыбаясь во весь рот, принес мне букет лилий, а я выкинула цветы за ограду. «Не люблю лилии. Душные!» – сказала я тогда. Диксон ненадолго загрустил, но вскоре опять развеселился и пообещал мне нарвать цветов в Зоне. «Там есть такие… шикарные, но совсем не пахнут», – произнес Диксон, и искреннее недоумение светилось в его голубых глазах, будто шикарные цветы его обманули – всем своим видом обещали райский аромат, а оказались совсем без запаха.
А теперь вот – только скрюченная рука, деревянно лежащая на плиточном полу нашей прихожей, и что-то невозможное, непохожее на человека, укрытое от остального мира старым брезентом…
Я посидела еще немного, потом смахнула чемодан на пол так, что он перевернулся и из него все вывалилось, вышла из комнаты, хлопнув дверью, и опять спустилась вниз. Отец, нахохлившись, сидел на скамейке в холле, в руках он держал флягу. При звуке моих шагов он поднял голову и вскочил с места.
– Дина, деточка, – захныкал он, прижимая большие морщинистые лапы к груди. – Нельзя ведь сейчас в клинику-то, никак нельзя… Посадят ведь старика, как пить дать посадят… обыск в доме будет… а у меня хабар… много хабара, на полтораста кусков… машину новую тебе хотел… крышу крыть…
– Крышу крыть… – с презрением передразнила я, перебив его бред. – Что произошло?
Стервятник осекся, потом нехотя буркнул:
– Мясорубка… – и опять забубнил: – Но он сам… сам лез вперед, а я вытащил его… спас его, значит… не бросил… никто никого из Мясорубки-то… а я спас… а он сам туда полез…
И вновь я перебила его.
– Диктуй номер. – И подошла к телефону.
– Чей? – испуганно спросил Стервятник.
– Каттерфилда-Мясника!
Он опять было пустился в объяснения, но я только уставилась на него в холодном бешенстве. Честное слово, если бы он и дальше продолжил гундосить, я бы, наверное, его убила, но Стервятник вдруг обмяк. Он покорно продиктовал номер и продолжал топтаться рядом, заискивающе заглядывая мне в лицо.
Я отвернулась.
Трубку долго никто не брал. Потом гудки на том конце прервались, и сердитый голос произнес:
– Говорите, черт вас подери!
– Мистер Каттерфилд? – подпустив в голос июльского меда, пропела я в трубку. – Извините, что беспокою вас посреди ночи. Это Дина Барбридж.
Некоторое время Мясник ничего не говорил. Наверное, думал, что это ему снится. Потом откашлялся.
– Слушаю, – настороженно сказал он.
– С одним нашим другом произошел несчастный случай. Требуется ваша помощь. – Я повернулась и, глядя на папашу в упор, сказала: – Мы заплатим.
Папаша закряхтел, но не посмел возразить.
– Какого рода несчастный случай?
– Очень редкий несчастный случай, – я сделала нажим на слово «редкий». – Нашего друга сильно поранила Мясорубка.
Мясник помолчал, потом сухо ответил:
– Обратитесь в похоронное бюро. Я подобного рода услуги не оказываю.
– Вы не поняли, мистер Каттерфилд. Он жив – пока жив. Мне показалось, случай должен вас заинтересовать.
Мясник снова помолчал, обдумывая услышанное, затем странно дрогнувшим голосом сказал:
– Везите.
Это у него от радости голос задрожал. Проклятый городишко, проклятая жизнь. Хочу в Россию, к медведям.
– Есть проблема, – быстро сказала я. – Другие папины друзья тоже здесь… неподалеку от нашего дома.
– Думаю, смогу решить эту проблему, – заверил Мясник. – Ждите.
Я дала отбой и повернулась к старику:
– Вот и все. А ты боялся… Стервятник. Не волнуйся, об оплате я с Каттерфилдом договорюсь. Я, в конце концов, дочь Стервятника.
Папаша снова заскулил.
– Диночка, разве можно так родного отца называть? Я же только для вас стараюсь… жестокая какая…
– Какая разница! – Безнадежный гнев, больше похожий на горе, мохнатым паучьим клубком перекатывался в горле. – Да, жестокая, зато у меня лучшие в городе сиськи! – рявкнула я чужим голосом и оскалилась в широкой улыбке, продемонстрировав папаше зубы.
Зубы у меня тоже были лучшие в городе.
Стервятник попятился назад и перекрестился.
Когда Диксон пошел на поправку – если это чудовищное состояние распотрошенного и кое-как зашитого тряпичного зайца можно было называть поправкой, – я забрала его из клиники к нам домой.
У бедняги Диксона никого не было, а сам о себе он позаботиться не мог. Он стал беспомощен не только физически, но и в умственном отношении напоминал пятилетнего ребенка… впрочем, ребенка довольно милого и доброжелательного. Невыносимая боль сожгла его мозг, но не смогла уничтожить что-то, что составляло сердцевину его сущности. Наблюдая за Диксоном, я продолжала задаваться вопросом – сохранилась ли моя сердцевина? Стала ли я такой, как и было задумано земной природой, или у меня в голове поселилось странное нечто, сидит там на водительском месте, дергает за серебристые паутинки, и давно умершая девочка послушно поворачивает туда, куда угодно логике, зародившейся под другими звездами?
Папаше моя идея принять Диксона в лоно семьи, разумеется, не больно-то понравилась, но возражать он не посмел. Чтобы скорей прекратить бесполезные споры, я втолковала Стервятнику, что такой поступок пойдет ему на пользу – возвысит его в глазах окружающих, и все такое. По-моему, он поверил. Он еще верил, будто в этом мире есть что-то, способное его возвысить. Смех да и только.
Мяснику, кстати, тоже не хотелось выпускать редкого пациента из своих цепких лап, но я пообещала, что буду привозить Диксона на обследования по первому требованию, и Каттерфилд отступил.
– Только ради такой прекрасной девушки, – галантно пояснил он и окинул меня плотоядным взглядом. Но я не заблуждалась на этот счет. Будь его воля, я бы пикнуть не успела, как оказалась на столе для препарирования в подвальной лаборатории клиники, а вздыхал он оттого, что не мог сию же секунду вскрыть мне череп электролобзиком. Кто-то говорил мне – Каттерфилд считает, будто Зона внесла какие-то изменения в мой гипофиз. Может показаться забавным, но я отчасти понимала Мясника. Нам обоим до смерти хотелось узнать, из каких кирпичиков я состою… только в моем случае «до смерти» не было фигурой речи.
– Отцу вашему обследоваться бы надо, что-то он неважно выглядит, – сказал на прощание Каттерфилд.
– Папа всегда неважно выглядит, – ответила я. – Но вы за него не волнуйтесь, ему нравится, как он живет.
– А сами, Дина, не желаете? За здоровьем надо следить смолоду, – в который раз предложил Каттерфилд. Мина у него была постная, благочестивая, а в глазах плескался ведьмин студень.
– Профилактика – наше все? – усмехнувшись, спросила я.
– Именно, подумайте над моим предложением.
Черта лысого тебе, а не мой гипофиз!
– Я подумаю, – дипломатично сказала я. – Честное слово, подумаю.
Взяла радостно загукавшего Диксона за локоток и повела к машине.
Дочери сталкера не стоило ссориться с единственным приличным врачом в городе.
Одного я не сумела – заставить папашу называть Диксона нормальным человеческим именем. Когда я привезла подлатанного беднягу домой, Стервятник вышел на крыльцо встречать нас. Он с откровенным любопытством разглядывал Диксона, его раздробленную беззубую челюсть, стянутый шрам на верхней губе, короткий нос, собранный из кусочков прежнего, заглянул в опаловую голубизну глаз, лишенную жизненного блеска, потом поскреб свою вечную черную щетину и хмыкнул, как припечатал:
– Суслик! Как есть Суслик! – И с тех пор звал его только так.
Вслед за ним и остальные сталкеры подхватили новое прозвище – сгинул Красавчик Диксон, как будто и не было его на свете, будто бы никто никогда не дивился цветам без запаха… только Рэд Шухарт, он один продолжал относиться к Диксону по-человечески. Поэтому, когда я заметила, что и до Рыжего добрались мои флюиды, отнеслась к этому скорее с сочувствием, чем со скукой, которую в последнее время вызывало поголовное слюнопускание в мою сторону.
Сбылись ведь мечты идиота. У всех… ну, или почти всех… радовалось сердце, на меня глядючи. Что же до моего сердца, то оно в комплектации, указанной Стервятником Золотому Шару, не предусматривалось. Иногда я чувствовала себя гостьей, усаженной за роскошный стол, ломящийся от еды – от простых блюд до деликатесов. И вот ты пробуешь то одно, то другое, а запаха не обоняешь и вкуса не чувствуешь, и насыщения не достичь, просиди ты за этим столом хоть тысячу лет.
Как с тем царем, о котором я читала в детстве.
Только в моем случае все превращалось не в золото, а в дерьмо какое-то.
Иногда казалось, что с Рыжим дерьма может и не случиться. Называл же он Диксона Диксоном. Чушь, конечно. Я и тогда знала, что чушь. Но иллюзии – это как витамины для души, без них, знаете ли, и сбрендить недолго.
Надо отдать Рыжему должное – он сопротивлялся изо всех сил. Он старался не пялиться на меня и, когда бывал в нашем доме, всегда держал дистанцию – боялся ненароком коснуться моего тела. Напрасные усилия. Я же как заразная болезнь, от которой не придумано лекарства, и не думайте, что я была от этого в восторге – не больно-то приятно ощущать себя какой-то африканской лихорадкой.
В тот день, когда Барбриджу отрезали то, что осталось от его ног, Рэд наконец-то до меня дотронулся. Влепил мне затрещину, придурок рыжий. Сама, конечно, была виновата. Нельзя было срываться при нем. Вообще ни при ком нельзя, но при Рыжем в особенности. Он, как и многие любители порвать на себе фуфайку, терпеть не мог чужих истерик. Вот и получила – за то, что в мыслях у него было то же, что и у меня, за ядовитую отраву, которую я излучала, и которой он не мог противиться, и еще за то, что предчувствовал – никогда я не стану, как его Гута, в одиночестве сидеть на кухне у окна и гадать на ромашке – придет или не придет.
Уходил он размашисто, весь из себя в праведном негодовании; горестно поскуливал Диксон, неловко зажавший пустой стакан в скрюченной руке, а я, прищурясь, сверлила Рыжего между лопатками зеленой точкой и видела, что очень скоро он вернется, причем вернется всенепременно надравшимся, вроде это и не он сам пришел, честный муж и отец, а его темная половина, что вылезает на свет божий под воздействием горячительного.
– Не плачь, увидишь еще своего Рыжего, куда он денется, – утешила я Диксона.
Так и случилось, правда с отсрочкой на два года, потому что в тот же вечер Рыжий загремел в тюрягу.
Вернулся он изменившимся. Раньше был отчаянным, а теперь выглядел отчаявшимся. Будто перешагнул некую пограничную черту и от этого перестал быть цельным. Добро и зло перемешались у него в голове, как в лотерейном барабане, и непредсказуемая смесь выплескивалась на окружающих в хаотическом порядке.
Во сне Рэд часто поминал некий контейнер со смертью, ругался по-черному и скрипел зубами. Я даже порой призадумывалась – уж не убил ли он кого, потому что какие-то расплавившиеся мертвецы постоянно появлялись в его хмельном ночном бреду, а он кричал, что так им и надо и что он всем еще покажет. Был у Рыжего такой пунктик – со всех сторон его окружали какие-то сволочные «все» и «они», виноватые во всех рыжих бедах. Ох, любил он на эту тему порассуждать.
Как-то я не сдержалась и, когда Рэд вновь начал скармливать мне эту бодягу, откровенно захохотала:
– Наверное, и ко мне в постель тебя враги уложили. Оторвали от семьи, вот ведь бессовестные твари, а?
Получила в ответ по полной программе, понятное дело. Затрещину и рассказ о моем неприглядном моральном облике. Месяц потом не являлся. Я тогда подумала – вот и славно, давно пора заканчивать с этой историей. Но прошло время, и все вернулось на круги своя. Сцепились мы с Рыжим колючками, крючками, якорями – не расцепиться…
А Стервятник эту перемену в Рыжем прохлопал. Уверовал в непогрешимость Шухарта, после того, как тот его из Зоны безногого выволок.
Романтик Артур так и вовсе считал его последним героем, устоявшим на ногах. Заприметила их однажды вместе в «Боржче», когда забежала туда перехватить пару мартини. Устроилась в темном углу за разлапистым фикусом и понаблюдала.
Брат, перегнувшись через стол, что-то горячо втолковывал Рыжему, а тот с равнодушным невозмутимым лицом пережевывал отбивную. Артур все говорил, а Рыжий все пережевывал и пережевывал, только иногда что-то односложно отвечая, и я никак не могла взять в толк, что свело их вместе.
Не может же быть, чтобы Арчи что-то могло понадобиться в Зоне.
Весь мир лежал у его ног, а он о чем-то просил Рэда Шухарта!
Тут в памяти возникла картинка: Дик Нунан, всеобщий друг и приятель, в этом же «Боржче», уже пьяненький, раскрасневшийся, полушутливо-полусерьезно вещает такому же подогретому Рыжему, что из-за вечных разрушителей порядка, как он, не будет царствия небесного на земле, и что в несчастье Рыжему более комфортно, чем в каком-либо другом состоянии, а я с любопытством гляжу на Рэда, предвкушая, как он сейчас отбреет Нунана, и Рыжий действительно произносит красочную речь о том, где и в каком виде видал он ихний порядок и ихнее царствие – тоску небесную и скукотищу небесную…
…Я задумчиво пощелкала зажигалкой – к чему вспомнилось? – и, отставив недопитый бокал, ушла с неприятной маетой в груди.
Несколько дней я ходила с этой маетой и думала, что надо бы поговорить с братом, да все не выходило. То меня не было дома, то Артура… то мне вдруг начинало казаться, что затея глупая – слишком многое пришлось бы объяснять, и я не была уверена, что из объяснений выйдет что-либо путное. Не связывайся ты с этим Рыжим, братишка, скажу я Артуру. А давай ты не будешь связываться с ним сама, сестренка, ответит мне Артур и будет прав.
В конце недели я наконец решила, что попытка – не пытка, и постучалась к нему. Никто не ответил, но за дверью громко звучала музыка.
Я прошла в комнату.
У входа валялись тяжелые гриндерсы и рюкзак, кожаная куртка была брошена прямо на ковер. Артур спал в кресле перед включенным большим телевизором. По MTV шел какой-то концерт.
Длинные девчачьи ресницы отбрасывали смуглую тень на чистую кожу. У него было сосредоточенное лицо человека, и во сне решающего какую-то сложную задачу.
Подумав, не стала будить брата, решив, что утро вечера мудреней, только натянула на него свалившийся плед и направилась к выходу.
…Эти назойливые слова, снова и снова ввинчивающиеся в воздух жалобным наждачно-насморочным голосом, которым и петь-то было невозможно, настигли меня у порога.
– Тук-тук-тук в ворота рая, тук-тук-тук в ворота рая, тук-тук-тук в ворота рая…
Я оглянулась. На экране, в центре огромного помоста, сооруженного прямо на стадионе, стоял, как гвоздь, небрежно вбитый в доски, щуплый узколицый пожилой мужик в черном костюме гробовщика. Глаза его закрывали темные очки; буйные, с проседью, волосы дыбились над желтым изможденным лицом, на шее хитрым способом была укреплена губная гармоника, к которой желтолицый периодически прикладывался, как пьяница прикладывается к бутылке, извлекая из маленькой продолговатой коробочки пронзительные, разрезающие сердце пополам ноты.
Выглядел мужик хуже некуда, пел как придавленный автомобильным колесом енот, а вот поди ж ты – стоял на гигантской сцене, как у себя дома в тапочках, и уводил за собой всю эту огромную толпу, раскачивающуюся в едином ритме.
– Тук-тук-тук в ворота рая…
И мне снова показалось, что вот она, другая жизнь, промелькнула вспышкой в старомодных очках, скатилась – как с горки вниз – по надменно изогнутому носу, подмигнула и затерялась в разноцветном переплетении звуков…
Я дослушала песню в каком-то трансе, всю, до конца – до того момента, когда затихли последние отзвуки и стадион взорвался радостным ревом. Потом вышла, плотно закрыв за собой дверь.
Это был последний раз, когда я видела Артура. Ночью он ушел.
Поутру мы нашли на кухонном столе записку, в которой Артур обещал нам, что «все будет хорошо».
Черт бы побрал это «все будет хорошо», после которого обычно все бывает хуже некуда.
Пока папаша, нахмурясь, рассуждал, что, собственно, Артур имел в виду, да какую трепку он задаст сопляку за подобные штуки, я прислушивалась к взволнованному лепету Диксона, доносившемуся сверху.
Оставив Стервятника с его утренней порцией спиртного, я поднялась наверх. Диксон стоял на балконе и вытянутыми руками странно водил в воздухе.
И тогда я увидела, что его так взволновало.
– Папа! – слабым голосом позвала я, когда смогла выдавить из себя хоть что-то.
Удивительно, но он меня услышал.
– Господи, что же это за чертовщина? – бормотал враз побуревший папаша, таращась на вал тумана, накатывающий на старый потертый Хармонт со стороны Зоны.
Собственно, это был не совсем туман. Это больше было похоже на колючую сахарную вату, в глубь которой засунули тысячи спутанных елочных гирлянд. Стена раскинулась по всему горизонту и надвигалась медленно, но неумолимо, как завтрашний день, перемигиваясь нежными радужными огнями.
– Это Зона, что ж еще? – ответила я, ничуть не сомневаясь в своих словах. – Какой-то ублюдок добрался до Золотого Шара. Гад какой-то, которому все было не так. Небось воображал, что сейчас человечество осчастливит. А вылезло из него вот это. Теперь везде будет Зона… – Подивившись внезапно пришедшей мысли, я добавила: – А ведь твое желание было не самым худшим.
Потом взглянула на Диксона.
Диксон дирижировал.
Диксон сиял.
Диксон был счастлив.
Наверное, в детстве он любил сахарную вату.
– В подвал?.. – раздумчиво проговорил папаша.
– Я не пойду в подвал, папа. Я устала, – ответила я, разглядывая приближающуюся Зону.
– Ну, нет так нет, – неожиданно легко согласился Стервятник. – Чего мы там не видели, в подвале-то. А здесь – благодать, воздух, птички щебечут…
Я покосилась на него. Папашины веки опали, подбородок обвалился, рожа вдруг стала предельно умиротворенной, как у покойника. Он и вправду слушал птичек.
Я не знала, что принесет нам полдень. Скорей всего, Хармонт будет сметен с лица земли – девяносто девять процентов. Может, Зона вернет Диксону здоровье и ясный взгляд, у Стервятника отрастут ноги или русалочий хвост, я же стану бледной долговязой девицей со старой фотографии и начну пописывать стишки – один процент… Одно, пожалуй, было бы для нас хуже всего – если все останется как прежде. Пожалуй, это было бы отвратительнее смерти, и об этих процентах думать не хотелось.
Стервятник быстро и почти беззвучно зачастил что-то. Мне показалось, он чертыхается, но, прислушавшись, поняла – он молится.
Одной рукой я обняла его за плечи, другой поймала жесткую клешню Диксона и сказала:
– Молись, папа.
И добавила, сама не знаю зачем:
– Тук-тук-тук в ворота рая…