Часть III Вооруженные духом


Каппадокия

Уже гора Эрджиес, усмиренный снежной шапкой древний вулкан под Кесарией Каппадокийской, вознесет воображение, и ты, словно по подсказке горы, вспомнишь великую славу этой сегодня вполне европейской Кесарии, где епископствовал первый историк христианства Евсевий, где учились Василий Великий и его младший брат Григорий Нисский. А если еще вспомнить их друга Григория Богослова, то великие каппадокийцы «будут в сборе». Вместе с Иоанном Златоустом мы поминаем их за каждой литургией, ибо они отцы нашей Церкви, «святые вселенские учители и святители», авторы литургий.

Во всех них горел Павлов огонь, хотя со времен апостола миновало три столетия. Все они поздно приняли крещение, пройдя высокую школу строгой аскетики и сосредоточенного уединения, чтобы не зависеть от мира. Василий Великий и Григорий Богослов встретились еще просто как земляки Василий и Григорий в Афинах, где в кипении традиционной высокой философии они выковали прекрасные умы и подружились, чтобы потом так и идти в трудах, «роскошествовать в злостраданиях», пустынничать, собирать разоренную ересями и противоречиями Церковь, подвергаться гонениям и не уступать, бодрствовать и находить для сложнейших богословских понятий единственные слова, так что мы и сегодня формулируем свою веру на языке каппадокийцев. Такие разные характером (жесткий Василий и сердечный Григорий), они были одинаковы в стремлении к нестяжательной чистоте и в заботе о монастырских общежительных уставах, которые и сейчас законодательны в греческих монастырях.

Мыслители, юристы, поэты, они были художественно оболганы Д. Мережковским в «Юлиане Отступнике» (хотя действительно учились вместе с этим грядущим гонителем христианства в Афинах и даже одно время дружествовали). «Две длинные черные тени на белом мраморе», угрюмо желающие одного: «разрушить все эти капища демонов», — это только предубежденная проза, а не портрет никогда не забывавших Афин поэтов. Совершенством и разнообразием знаний они вызывают в памяти нашего отца Павла Флоренского. Да и в мужестве не уступали друг другу. Отец Павел в лагере, Григорий Богослов в стоянии против ариан, когда богословские оппоненты подсылали убийц, встречали камнями, когда вменялась в вину даже простота и бедность, с которыми он держался на Константинопольской кафедре и с печалью сетовал: «Не знал я, что и мне надобно ездить на отличных конях… что и мне должны быть встречи, приемы с подобострастием, что все должны давать мне дорогу и расступаться передо мной, как перед диким зверем». Вон уже когда расцветала епископская, списанная с царской надменность. И тут он был в своего друга, который не прерывал службы, даже когда в храм входил император. По рассказу Владимира Соловьева, никто из дьяконов не решался без благословения епископа взять из рук императора Валента указ об изгнании Василия. Земной владыка, привыкший к раболепству, впервые почувствовал власть настоящей духовной силы и сам разорвал свой указ.

Вот для чего они учились аскетике, вот для чего уходили в пустыни и влеклись к уединению. И не подозревали, что слабость человеческая приведет к тому, что спустя несколько веков их начнут разделять — Василия Великого, Иоанна Златоуста, Григория Богослова, споря, кто из них «главнее», до готовности составить секты в память о каждом. Да, слава Богу, они явились во сне святому Иоанну Евхаитскому и просили «не разделять их» — так и стоят теперь вместе и празднуются в один день.

И каппадокийские монастыри все помнят своих небесных покровителей. Только увидишь это не сразу. Туристы загораживают искомое машинами, воздушными шарами, десятками автобусов, разноязычием гидов. Голова кругом. Да и сам тотчас жадно ухватишься глазами за эту рощу столпов, выточенных ветром в вулканической лаве, таких странных — не то аскетических воинов в выгоревших скуфьях, вооруженных одной непреклонностью и духом, разом вышедших в поход на ослабленное человечество, не то безумных шахмат в какой-то циклопической игре, брошенной посередине и доигрываемой дождями и солнцем. И сам подхватываешься и с жадностью бежишь, торопишься увидеть разом все храмы и келии, трапезные и гробницы, пока в смущении не остановишься, спохватившись, что снуешь по местам молитвы и первохристианской нищеты, собранной воли и высшего напряжения, в которых ты не мог бы выжить и дня.

Для любопытства дерзнешь подняться в келью в главе столпа, где коротал дни, молился в сухости дня и холоде ночи тот, кто загораживал тебя, растил твою веру из негодного, изломанного своеволием материала. Намаешься, пока лезешь по песчаному колодцу, где приходится опираться плечами в обе стены и где не за что ухватиться руками, и, может быть, догадаешься, что это он и от тебя загораживался, от твоего пустого любопытства. И себе поблажки не давал, чтобы лишний раз не спускаться на землю, как, видно, делал и Симеон Столпник, которого ведь начальное предание тоже выводит отсюда с высоты столпа, на котором он провел сорок семь лет.

А всюду не успеешь и всего не оглядишь, потому что здесь, говорят, было тридцать с лишним подземных городов и около четырехсот церквей. Туф оказался прекрасным материалом, чтобы в него зарыться, строя внутри любое живое пространство. За долгую мятежную историю храмы потеряли имена и теперь зовутся «Церковь с яблоней», «Церковь со змеем», «Темная церковь» и даже «Церковь — крестьянский башмак». (Так, в селевкийском Неополисе ты тщетно будешь искать их имена на городской уличной карте, натыкаясь на нестерпимое церковь № 1,2,3 — так нумеруют неизвестные могилы.)

После пламени дня они покойны, прохладны, но вспомнишь, что зимой в них не теплее трех — пяти градусов, и на минуту почувствуешь, какой волей обладали монахи и чем складывали характер «великие вселенские учители и святители», не кланяющиеся перед императорами, умеющие обходиться одной рясой и есть с «непокрытого стола». Единственный источник тепла — жаркие цветом фрески уже новой поздней по-слеиконоборческой поры X–XI веков, как в «Церкви с поясом» (Токали) с их особенным чудом и энергией в притворе. С их детской чистотой и силой, с их горячей страстью, как свободное, еще не ведающее узды и математически сдержанной композиции «Поклонение», как «Избиение младенцев», «Бегство в Египет», «Брак в Кане», «Поцелуй Иуды» и «Воскресение». Молодая радость и нетерпение видны здесь уже в том, как фигуры «заступают» в чужой сюжет, так что не сразу разберешь, к какому они относятся, подобно сбивающейся речи торопящегося человека — скорее сказать, задыхаясь в словах, точно в беге.

А уж в главном-то храме за его «поясом» — мера и полнота совершенного ведения, царское служение, будто в притворе деревенский простодушный батюшка служит, а в храме — епископ.

Оттуда в реке туристов, где особенно не воспротивишься, ибо течение мощно и заковано в берега, стечешь в Каранлик («Темную церковь»), которой так гордятся турецкие реставраторы. И тут заглядишься и задумаешься, не умея понять таинственное шествие Спасителей — Спас на престоле в конхе сменяется тем же благословляющим Спасом в куполе (а купол-то от тесноты пещеры тут же в конхе и есть), чтобы замкнуться третьим Спасом во втором куполе, следующем тотчас за первым.

Эти три одинаковых Спаса подряд так непривычны, эти два купола один за другим так неоправданны, что сразу замечаешь, что архитектура тут ни при чем (да и какая «архитектура», когда храм вырыт в горе и купола открываются не в небеса, а в ту же гору и освещаются только этими самыми образами Спасителя), а двигали строителями любовь и желание благословения — пусть из двух куполов рядом. Может, один показался маловат, а образ-то уж написан, и вот они глядят невольной Троицей в одном изображении и, может, правда таят мысль о выношенной здесь великими каппадокийцами Троице в единосущии. Они отстояли этот великий догмат от ариан сначала в мощном слове Василия Великого, Григория Богослова, Ефрема Сирина и Иоанна Златоуста, а потом и в этих уверенных (какое хорошее слово для укрепленного в вере человека!) художественных свидетельствах Истины. Утрат здесь меньше всего, но многие глаза все-таки незрячи — отчего-то злая рука во всякое время и при многих религиозных противостояниях выкалывает их во фресках первыми, чтобы они не видели тьмы души надругавшегося над ними человека, дальнейшего его преступления — бессознательная боязнь взгляда Господня видна в этом спешном соскабливании глаз вернее всего.

В маленькой капелле Св. Василия летят на змея Георгий Победоносец и Федор Тирон, и они же и той же руки летят на него в капелле Святой Варвары, и она предстательствует их подвигу. Прекрасные юноши и девушка, умевшие пойти в вере до конца, потому что Господь был осязаемо близок, не уходил в умозрение, в тонкости богословия, в благочестивые оговорки. Жил и видел, и все совершалось перед Его взглядом, и угасали костры под Аланией, Азарией и Мисаилом, ложились львы к ногам святой Феклы («…выпущены были на нее звери многие; она же стояла, простерши руки в молитве»), тупились мечи палачей под рукой Святителя Николая, делалось водой раскаленное олово, вспыхивали залитые водой дрова, и все естественные законы оказывались бессильны, потому что Господь справедливо спрашивал Иова: «Можешь ли возвысить голос твой к облакам, чтобы вода в обилии покрыла тебя? Можешь ли посылать молнии, и пойдут ли, и скажут ли тебе: „Вот мы!“» Не здесь ли Григорий Богослов говорил о послушании звезд, которые в урочный час выходят на предначертанный путь и не ищут своей воли, как бы ни хотелось им переменить орбиты.

А утомишься многолюдством, можешь переменить предписанный маршрут, соблазнившись уголком каппадокийской карты, на котором столпились родные именем храмы Николая и Иоанна Предтечи, Георгия Победоносца и Илии… По дороге наткнешься на мечеть, сочиненную из армянской церкви. Поздняя, недолго она послужила до резни 1915 года, и вот крест остался только во фронтоне, на главу же воздвигся месяц.

Запоет муэдзин, и, пока тянутся верные, успеешь зайти на минуту и увидеть, что алтарь еще цел — пустая рама без икон: ни престола, ни жизни. Старики мусульмане садятся на молитву боком к нашему алтарю, ибо их Камень Каабы в другой стороне — на юге от нас.

Иудаисты в тот же час смотрят на запад. И есть в этом что-то печально символическое: молясь единому Богу, мы поднимаем взор в разные стороны неба, и Он не может посмотреть нам всем в глаза одновременно.

Когда найдешь тот пленивший на карте городок (Позелез) с сонмом церквей, он окажется восточно живописен, грязен, так что и к мечети не пробьешься между курами, индюками, навозом, вывалившейся наружу домашней жизнью, осколками какой-то невиданной старины и бестолочью насевшего на нее нынешнего обихода. Наверное, и в домах все осыпается, трескаются потолки, падают стены, и никто не замечает. Арки живых окон мешаются с арками мертвых, стены церквей делаются стенами сараев, храмы перегораживаются и оборачиваются загонами для скота.

Слетевшиеся невесть откуда дети и поведут по остаткам церквей, загаженных, как у нас еще несколько лет назад. Со стен нет-нет да и глянет живой лик и Спаситель протянет руки: «Приидите, труждающиеся и обремененные», а они вон, труждающиеся-то, внизу картошку перебирают — такие живые, добрые, ласковые, доверчивые. Но это все не их история, не их вера, не их мир, не их Никола и Георгий, не их Иоанн Предтеча и Спаситель, и дети играют по храмам, будто по вполне диким пещерам, и добивают остатки святынь. И не знаешь, как объяснить этим славным людям, что уже незамечаемые ими грязь, и теснота, и отчетливый упадок, и доживание — это от небрежения хотя бы и к чужой церкви.

Городок окажется из «привозных» — мусульмане из Македонии «поменялись» по воле Ататюрка со здешними греками после турецкой революции (исторические перетасовки народов рано или поздно непременно отзываются страданием, и, возвращаясь в некогда родную землю, потомки изгнанников или переселенцев уже чувствуют ее чужой). Очевидно, греки так же доканывают там, в Македонии, брошенные мечети.

Все это говорит только о том, что мы все еще дети в вере и властвует над нами не она, а политика и животное чувство природы, которая вершит свой злой закон, ожидая нашего пробуждения.

В последнюю церковь залезешь уже просто на животе. Забвение затягивает их осыпью земли и камня, пока не останется вот такая щель. Затянется и она, дожидаясь дня, когда любопытное человечество, устав от современности, не копнет здесь, как копнуло в Мирах и Трое, в Патаре и Сиде, чтобы остановиться в изумлении, какие миры и какие великие цивилизации таит в своих песках и хищных кустарниках эта потрясающая воображение страна.

Потихоньку дотянешься и до дальнего уже каппадокийского городка Соганли. Поднимешься в церковь неведомого тебе св. Карабаса с фресками X века, и опять станет жалко, что они уже трудно читаются и что глаза опять вынуты до штукатурки, хотя по упругой свежести линии видно, как наивен, но и как свободен был мастер.

Особенно жалко, что фрески исцарапаны не латинскими и не арабскими надписями, а скорописью туристических греков, которые уже не узнают здесь своего храма или тоже настолько механизировались в вере, что им уж не до воспоминаний прародины — успеть бы имя свое прокричать, — бедные тиражированные, вооруженные напрасной школой Геростраты. То же и в церкви Св. Варвары, и в армянской по другую сторону долины, такой высокой и так верно использовавшей готовую скалу, такой чистой формы и твердой традиции, что хоть Нарекаци в ней читай:

Во имя всех апостолов святых,

Во имя благоизбранных Твоих,

Благословляемых Твоею дланью,

Создавшей твердь и все, что в мире есть,

Которым я в другом своем писанье

По мере сил воздал хвалу и честь;

Во имя их любви и совершенства

Без милости меня Ты не оставь

И на стезю желанного блаженства

Их указаньем пастырским направь.

О Господи, надеждой на спасенье

Отметь меня, как тех отцов святых,

Прославленных чредою поколений

И языками всех краев земных.

Наставь меня, как тех святых людей,

Увенчанных венцами светозарными,

И песнопениями благодарными

И озаренных милостью Твоей[2].

Та же печаль настигнет тебя в храмах такого же «перевезенного» городка Мустафа-Паша, который еще семьдесят лет назад был греческим Синасосом. Заглянешь в церковь перводьякона Стефана или родного Николы — опять в песчанике, в обычном здесь вулканическом столпе: колонны истерзаны и перебиты, лики вырваны с мясом. Тяжело ходить и глядеть на эту бедную поруганную Грецию. А кругом живой сад. Добрый турок смеется, глядя, как туристы громоздятся на его бедного осла. Жена опрыскивает деревья и отворачивается от камеры. Для них храм — только помеха расширить свой уголок и поудобнее ездить к полю. Как, наверное, в другой стране помеха — македонская мечеть добрым грекам, возделывающим свой сад.

В самом городке раскинулась церковь Константина и Елены, двухсотлетняя, но уже тяжелая, бесполетная, без греческого, да и без турецкого воздуха, без тепла, будто на севере стоит. И хоть на фронтоне силится отстоять себя византийский герб, но в резьбе вход уже поражен ледяной кристаллической игрой, свойственной михрабам мечети, как попытка сложить из ледяных осколков слово «вечность». Она так мучительна — эта стремительная, едва не в день помещающаяся наглядность: от небесной высоты только сознаваемого, возделываемого в слове нового и чуда его зримого воплощения, когда небесное казалось отверзто до последней тайны, до истощения духа, ослабления руки и, наконец, до немоты равнодушия. Но значит, нужен был и этот урок, и это остережение, чтобы ты увидел таки путь, пройденный и твоей страной до порога, с которого началось медленное опамятование. Тут Каппадокия, ее опустевшие соты, уже не приносящие целительного меда, была прекрасным сжатым эпиграфом большой христианской истории, пружинным путеводителем, который пролистнул историю стремительным рапидом, чтобы тем нагляднее поразить сердце и больнее задеть его.

У единого престола

Иногда для отрезвления нужны сильные средства, и в чужом зеркале они только зримее и действеннее. Способен ли ты еще слышать незнаемое, которое при всех исторических потрясениях спокойно и ровно оставалось тем же ожидающим тебя новым, которое не прейдет до конца времен, ибо оно навсегда впервые, и мы потому и узнаем его сквозь времена, что оно дитя не истории, а вечности.

И в этом тоже приближение, но уже к горькой правде ослепшего духа, что продвигает ввысь с нелестной стороны предательства, но и этот росчерк паломничества не менее важен, чем высокие движения сердца. А просыпаешься каждое утро под медное, рыдающее ликование муэдзина; «Аллаху акбар. Эшхеду энла илахш ил Аллах…» Вязкая, жаркая, душная, сладостная, мужественная (как это совмещается?) музыка параллельного мира. Минареты жалят небо в каждом селении и даже на заправочных станциях покрупнее. Стройный, таинственный, дисциплинированный мир. По дороге в Олимпос капитан прогулочной яхты Джума на хорошем русском языке (учился в Киеве, жена — хохлушка) подчеркивает, что он шиит, но ему интересна и чужая религия, и скоро и твердо читает «Отче наш», при этом жестко отказывая нам в праве отговариваться семидесятилетним пленом атеизма.

— У нас положено пять раз в день совершать намаз. Не можешь сейчас, значит, соверши потом. Не можешь сегодня — догони завтра, но соверши. У вас ведь тоже никто не отнимал этого личного права и знания необходимости. А вы вместо раскаяния строите роскошные храмы из мрамора и золота, когда у вас полно бедных. У нас мечеть не строят, пока есть нужда у мусульманина. Помогут ему выбраться, тогда можно и о мечети подумать. Я сам хочу построить маленькую мечеть, но заработки малы и почти все, что заработано за лето, за зиму уходит. Но что-то понемногу и собирается, так что, может, еще успею.

Это горько, но нужно услышать, потому что ясно видишь: будь поменьше государств и иерархов, люди скорее поняли бы друг друга, поскольку во всех концах света они знают главное — сколько стоит хлеб.

Нет, Павел не зря настойчиво и неустанно повторял, что во Христе нет ни эллина, ни иудея, ни мужского, ни женского. Надо было собрать во Христе разбегающийся по национальностям, верованиям и границам мир, чтобы в тебя не стреляли при приближении к какой-то условной черте, проведенной по Господней земле человеческим произволом. «Древнее прошло, стало все новое» — это было переводом Христова «Царство Мое не от мира сего».

И это не значило, что Он пришел взять нас всех отсюда туда, где «несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная». Он пришел сказать нам о том, как преодолеть «мир сей», чтобы мы почувствовали законы этого нового царства — «для иудеев соблазн, для эллинов — безумие», а для преодолевших в себе любовью тесноту нации христиан — начало Жизни.

В Конье, старинной Иконии, где по арабскому преданию похоронен Платон, где Павел укрывался от преследования евреев Антиохии Писидийской, не желавших смешения с эллинами (может быть, потому, что это была его первая миссия и он еще не нашел единственных слов), эта мысль, остуженная было усталой Каппадокией, загорится снова. Не достучавшийся до «необрезанных сердец» писидийцев апостол был услышан здесь, создав одну из первых общин. Отсюда по первому слову ушла за ним Фекла, как потом уйдет Параскева Пятница, родная русскому сердцу не менее Николы.

Может быть, есть места, в которых виднее небо, где горнее ближе и сердце отзывчивей. Въедешь в город в будни, а тотчас почувствуешь — праздник. Солнце горит в зеленом глазурованном куполе мечети, тяжелые ковры при входах полны глубокой тяжести вины и наполненности цвета. Толпа у этой зеленой мечети в центре молода, празднична, кипуча, как в русские престольные праздники при любимых монастырях. Не зная, догадаешься, что место необыкновенное. И скоро тебе со всех сторон наперебой напомнят о служившем, учившем и певшем здесь в XIII веке дервише, поэте Джалал ад-Дине Руми — «наставнике (как писал великий персидский поэт Джами) с сияющим сердцем, ведущем караван любви и опьянения, чье место выше Луны и Солнца». Турки зовут его Мевлана, что самым приблизительным образом переводится как «мудрый владыка». Экономный на похвалы Гегель считал его «блистательным». Мир сейчас разделяет эту оценку, отдавая ему лучшие издания, но по-прежнему не умея пойти за ним к «отрезвлению в Боге», которое, по слову поэта, дается отказом от общего мнения во имя «безрассудства и ошеломления» («Продай свою рассудочность, приобрети замешательство!»). Путь к такому замешательству он чертил в своей поэзии:

С прилежанием и искренне шел я по пути, выстланному

молитвенными ковриками в мечети…

Но любовь зашла в мечеть и сказала: «О, великий

учитель!

Сбрось оковы существования!

Что привязало тебя к молитвенному коврику?..

Ты хочешь от знания прийти к видению?

Тогда склони голову».[3]

Он звал мусульман и уже разошедшихся на тот час до крестовых походов, до разорения Константинополя католиков и православных не делить мир и не оскорблять Спасителя разбеганием: «Тот Бог, что явил нам путь разлученья, надеюсь, дарует и тропу соединенья».

Увы, это слышно только в самом сердце веры и ждет человека, вероятно, на последнем пороге. Неужели всегда на последнем, и нам так и не преодолеть в себе «эллина и иудея»?

Теперь он лежит здесь в царственной золотой и пурпурной гробнице, и рядом его сыновья, его последователи, хранители его имени и дела — великие дервиши ислама.

Раз в год собираются здесь продолжатели их дела, чтобы, подняв правую руку в небо, а левую опустив к земле, как нижняя перекладина нашего креста, протанцевать семисотлетний иконийский танец, белую метель единства, и обнять каждого («давайте же оставим пыль и прах и в небо взмоем!»). Этот танец змеится и кружится здесь в арабской мысли надписей, в волшебстве орнамента, по красоте которого ты догадаешься, почему ислам избегает человеческих изображений, которые «случайностью» своих черт разрушают сияющую красоту формы и формулы. Этот танец виден в тюрбанах надгробий, в хороводе светильников, которые сейчас прозрачны и немы, но в развеске которых ощутима готовность однажды возжечься и принять участие в общем полете.

А уж они стронут с места небесные звезды…

Его описал в своих константинопольских записках И. А. Бунин: «И по мере того, как все выше и выше поднимались голоса флейт, жалобная печаль которых уже перешла в упоение этой печалью, все быстрее неслись по залу белые кресты-вихри, все бледнее становились лица, склонявшиеся набок… приближалось страшное сладчайшее „исчезновение в Боге и вечности…“» И вспомнил Саади: «Он отдал сердце земле, хотя и кружился по свету, как ветер, который после смерти поэта разнес по вселенной благоухание цветника его сердца».

Это о Мевлане. Но также и — разве только в более твердом, менее пышном, здоровом, как хлеб, слове — об апостоле Павле, Игнатии Антиохийском, Григории Богослове, Иоанне Златоусте, о тех, кто перекладиной креста соединяет небо и землю. Снова тебе дано догадаться, что Истина одна и в конце дороги мы должны встретиться у единого престола, а не у небесного отражения земной карты, где мусульмане неуступчиво граничат с буддистами, те с иудаистами, а иудаисты с христианами. Религиозная терпимость — есть только начало пути, но не весь путь, ибо в основе ее лежит недоверие к Истине или равнодушие к ней. Вместо расплывчатой терпимости должна войти в сердце любовь к постижению Единого, общее проникновение в сердце Господня замысла о мире, и «технология» этого проникновения явлена здесь всеми сторонами в горячей искренности и глубине.

Загрузка...