Жоржу Энейну
Никчемный, никчемный край, где женщины так хрупки, что прикасаться к ним нельзя.
Давным-давно заперты ворота парка, ушли сторожа, и человек, в лицо которому страшно взглянуть, остался один среди статуй. Ночь, за решеткой ограды медлительная река, недвижные тополя, вдали за ними море. Присев на край каменной чаши фонтана, окруженного кипарисами, страшный человек говорит, обращаясь к застывшим слушателям, изваяниям нимф и крохотным уродцам:
Стояли жаркие дни в начале сентября, — говорит он, — был самый жаркий день за эту осень: стемнело, но небо озаряли вспышки, и каждый раз ты в страхе вздрагивала, девочка, которую я заманил в тот старый дом. Перед ударом грома всякий раз два глаза заглянув в прорези ставней, сверкали, отразившись в туманном стекле высокого зеркала, — две шестиконечные звезды, припорошенные пеплом, легендарные печати, хранившие память о древнем царе Востока и о той, кого называли прекраснейшей из черных женщин, какую носили (возможно) неспешные каменистые дороги. Свет этих звезд выхватывал на миг из темноты просторной комнаты смятую постель, разбросанные простыни. На улице шел дождь, подернулась рябью замусоренная вода в канале. А в старом доме, насквозь пронизанном грозой и ветром, на выцветшем ковре, почти нагая, ты, девочка, скулила, съежившись у раскрытой постели.
Уже не знаю, какого зверька я пнул ногой, какого зверька вообразил на твоем месте, озлобившись, но ни одного из тех, кого хотел бы найти: пса, привязанного к хозяину дыханием, кошечку, с шерсти которой в темноте из-под руки, как из-под гребня, дождем сыплются искры. Как же зол и глуп я был тогда! Ну что же… Гром затихал, и ты скользнула ко мне в постель, чтобы я приласкал, успокоил тебя. У тебя было потное влажное тело, короткие волосы взмокли. Мне показалось, что выдра лезет на берег из воды (низкая кровать была почти вровень с полом), хочет слиться со мной наперекор законам природы и лучше бы мне ее отогнать. Конечно, я сам зазвал тебя сюда. Но мы только что прошли через годы ненависти, еще черны были изрешеченные пулями стены, и жестокость казалась мне неотделимой от упоения жизнью. Словом, я сказал тебе, что вскоре хлынет ливень, и велел бегом возвращаться через мост, по которому ты пришла.
Мост священников, мост собак, мост львенка, мост верной жены, мост сисек (где некогда куртизанки выставляли напоказ свою неприкрытую и подкрашенную грудь, стараясь, насколько возможно, отвратить молодых людей от содомии), мост игральных костей (но не удачи), мост кулаков (где мужчины дрались, упирая ноги в выбоины), мост убийц, мост жалости, мост гробницы… И сотни, если не больше, других… В этом городе, где по бесконечным ступеням спускаешься на плоский берег, ни в одну комнату нельзя войти иначе как через мост — так входили рыцари в донжоны случайных замков!
Не в этот единственный вечер приходила ты ко мне. Каждый раз, когда день угасал и воздух, застоявшийся над каналами или лениво тянувшийся сетью за тяжелым южным ветром, обдавал жаром, туманя мрамор и вызывая испарину, ты откликалась на зов. Мой гонец, маленький оборванец, сын угольщика, гордо вышагивал по узким проулкам с большим амариллисом, еле уловимо согретым розовым, и цветы, склоняясь, пахли горько и нежно; нас обоих, дитя, волновал этот аромат, напоминая твой, тот, что источало ядро миндаля из раскрывшихся створок, когда твой белый живот светился на нашей тайной постели. Я ждал тебя всегда на верхней площадке лестницы, усевшись в парадное кресло, взволнованный (думаю) и сумрачный. Сквозь плотные винно-красные занавеси света пробивалось ровно столько, чтобы пробраться между перилами и обшивкой стен, не задев фонари, цепи, медное колесо останки старинного, должно быть, погибшего судна.
И вино было темным в оплетенной соломой бутыли, стоявшей на полу у меня под рукой. Время от времени я наполнял стакан до краев, пил, и терпкий вкус сусла из дикого винограда проникал в недра моего тела, мои мысли, бедные твои рабыни, начинали путаться, и из какого-то звериного логова выбирался полуденный сон с его короткими яркими сновидениями. Ненадолго ему поддавшись, я снова приходил в себя и удивлялся, что оказался не там, под истощенными и словно обескровленными соснами, не ищу среди рыжего вереска первые осенние грибы.
Ты приходила, слышался твой смех, еще за дверью, я отпирал, нажав на кнопку, раздавались на скрипучей лестнице твои шаги. Мы шли в темную спальню — глаза, ослабевшие от сонных грез, боятся света, и я бы не позволил даже ради счастья, которое (возможно) ты испытала бы, явив мне свое тело, открыть ставни со сквозной звездой. Конечно, забранной частой сеткой — мы заботливо возводим преграды между собой и насекомыми, которыми кишат лагуны.
Что говорить о сорванных одеждах, о платьице, комочком упавшем на пол, под жесткий стул, на который в потемках я старался не наткнуться, о том, как спотыкался о разбросанные туфли? Каждый может вспомнить такое. Но промелькнувший миг так быстро погружался на дно потускневшего за целое столетие от соли и сырости зеркала, оно стояло прямо у постели, и мы, обнявшись, смутно различали отражение, словно в воде отвесно вставшего пруда, вот какое воспоминание я призываю, потому что мучительное чувство, ощущение, будто время исчезало, погребенное под старой амальгамой, пока мы предавались наслаждениям, я принимал за любовь. Не умолчу и о том (хотя в такие жаркие дни ничего удивительного в этом нет), что гром неизменно являлся на каждое наше свидание. И разве вспыхнувшие от заоконных молний горящие взгляды, которые бросало на нас зеркало, не были, подобно следам пуль или сигнальным лампочкам на мишени ярмарочного тира, канувшими и воскресшими в сумраке олова головокружительными мгновениями?
Мне по вкусу было, что ты боялась, и даже то, что ты плакала, девочка моя, не стану отрицать (отрицать, признавать — слова, которые я был бы рад ни разу в жизни не произнести, считая себя таким же неподсудным, как парящий в небе коршун). Да, мне приятна была твоя беспомощность. Все, что кажется мне покинутым и несчастным, особенно в сумерках, странно и сильно меня притягивает, как привлекали те выброшенные морем обломки, не достигшие земли, лежащие на песке, где им угрожают волны, — прежде я собирал такие вещицы. Но в этом влечении есть и доля нежности, я знаю, что для меня оно неотделимо от любви. Не в этом проявилась бессмысленная злоба, в какой я себя виню.
Истинная моя вина была в том, что я отпустил тебя одну, испуганную, пока гром еще рокотал вдали, больше того — я сам тебя прогнал, не дав тебе времени успокоиться. Как я мог? Что мне стоило утешить тебя, удержать рядом и, если бы мне не привиделась вместо тебя эта облизанная дождем кошка, эта мордочка вымокшей куницы, какая гадость… Безмозглым глупцом, повторяю, я был тогда!
Как только ты ушла, назойливый образ зверюшки (головка с круглыми ушками — тела мое воображение не дорисовало) меня покинул и снова с прекрасного лица из-под темной челки на меня взглянули большие черные глаза той, кого я в безумии своем не удержал. Я метнулся в темноте к окну, распахнул ставни, я кричал и размахивал руками. Но только чужие, незнакомые люди с любопытством смотрели на меня из-за моста, стоя у двери кабака, а звон стаканов и пьяные крики заглушали мой голос. Цепочка людей втягивалась в коленчатый переулок, другая выходила оттуда, должно быть, подальше, за углом, скрылась и ты.
Я вдруг почувствовал себя безмерно несчастным. Я наспех оделся во все черное, и рубашку надел черную, не подумав, что мой вид воскресит в памяти горожан ненавистное прошлое; не повязав галстука, я, словно помешанный, выскочил из дома.
Темнело. Это был бедный квартал. Дрожали огоньки в витринах зеленных лавок по обеим сторонам улиц, до того узких, что в дождь едва можно было протиснуться между домами с открытым зонтиком, как бывает во сне, и два решительно настроенных человека могли бы там преградить путь толпе. На мостовой стояли лужи, медленно сползая в переполненные сточные канавы, и люди пробирались осторожно, но я бежал, не разбирая дороги, забрызгивая грязной водой и свою, и чужую одежду, и слышал, как за моей спиной проклинали врага народа. Мне не было дела до них, я искал мою пропавшую девочку.
Я долго, очень долго бродил по тесным улочкам древнего города, сетью пересекающихся каналов и россыпью островков, на которых он стоит, превращенного в лабиринт. Я поднимался и спускался по лестницам бесчисленных мостов, навсегда запретившим колесу (любой привязанной к нему машине, даже скромной тачке) доступ в город; я оскальзывался на вымытых дождем ступенях. Вдоль и поперек избегав два или три твоих обычных пути, я нигде ни разу не увидел очертаний, запечатленных в моих зрачках, словно волшебная картинка, которую молишь превратиться в женщину и прийти к тебе. Я входил в притоны (их немало в городе, на весь мир известном своими пьяницами) — может быть, ты захотела погубить там тело свое и душу; но, облачившись в мрачные одежды, я вызывал к себе ненависть и отвращение, мне приходилось бежать под градом насмешек и проклятий, и хорошо еще, если брошенный вдогонку стакан не разлетался, ударившись о деревянные ставни у меня над головой.
Вся моя злоба испарилась, и в эти минуты я в бешенстве называл себя грубой скотиной.
В отчаянии (смутно предчувствуя, что ты не вернулась домой), я отправился туда, где ты жила, позвонил в дверь печального дома, в который ты не позволяла приходить. Я долго ждал, и, наконец, в тесный садик, увитый плющом, вышли две старухи, мать и дочь. Не отпирая, из-за решетки они задавали мне странные вопросы. Они заговаривались, и я заподозрил, что они безумны; потом они меня прогнали, угрожая позвать полицейского.
Я бесцельно блуждал по улицам. Из окна, под которым я проходил, мне на голову выплеснули жбан помоев, и я не успел увернуться от зловонной струи. За мной погнались дети, что-то выкрикивая на непонятном наречии. Я ждал, что меня побьют камнями, но их, должно быть, не оказалось у нападавших.
Потом я вышел к черте города, со всех сторон окруженного морем (водой лагун, если не бескрайним живым простором). Невыразимая усталость навалилась на меня. Я с трудом брел по темной, далекой от центра и потому безлюдной набережной и увидел женщину. Бог весть чего ожидавшую, — она сидела на большом чугунном крюке для швартовки, такие крюки называются кнехтами. Женщина была похожа на тебя, бесценное мое дитя, но не была тобой; она был: похожа на тебя на хранящейся у меня фотографии, где ты снялась одетая для бала, в прабабкином платье и шали. Эта женщина была в черном шелковом платье до пят с длинными, причудливо расшитыми рукавами, на голове у нее была большая косынка, какие носили давным-давно. Фонарь, стоявший у ее ног, повернут был так, чтобы как можно лучше освещать ее лицо. И я увидел, что лицом она походит на тебя больше, чем допускает изредка природа, и приблизился к ней.
Подняв фонарь, она теперь светила мне в лицо и рассматривала меня сочувственно, но без всякого удивления. Ее безумие перекликалось с моим, если между ними вообще было отличие. Мы оба дошли до того состояния, близкого к опьянению или общему помешательству, какое высекает при ночных встречах между двумя существами, чаще всего — мужчиной и женщиной, огненную искру, разгорающуюся тем ярче, чем больше оба изнурены и жалки, чем сильнее расстроены их нервы, чем больнее поражены они бессмысленной и мстительной судьбой. Именно таким я стал, поглощенный мыслями о той, кого утратил, и в горестном изнеможении той женщины я видел отражение собственной печали и бессилия, возвращенных зеркалом прекрасного лица твоего двойника, дитя мое. Она сказала: «Черная рубашка», но вовсе не казалось, что слова обращены к отверженному, каким я чувствовал себя из-за своей одежды. Голос звучал совсем как твой, только надломленный старостью или горем.
На волнах с тихим плеском покачивалась темная скорлупка лодки, я даже не сразу разглядел в темноте ее борта, и женщина мне предложила (так, будто я давным-давно принял приглашение) сесть в нее и сказала, что сама со мной поедет. Почему-то лодочницы всегда наводят меня на мысль о смерти, лодочники же неизменно представляются спутниками веселья и развлечений. Не знаю, дано ли мне откровение, или это необъяснимая прихоть моего ума, но это так. «Должно быть, моя возлюбленная покинула этот мир», — подумал я; и смерть подстерегала меня на окраине города, приняв ее обличье, нарядившись в длинное прабабкино платье, в котором девочка моя еще недавно танцевала. Я вспомнил, как звенел среди масок твой смех, больше мне не суждено его услышать. «Если это смерть, — подумал я, — за мной явилась, взяв твое лицо, в твоей одежде, будь благословен ее приход»; не могло быть лучше встречи ночью, на пустынной набережной, где обрывается город.
И без дальнейших колебаний я шагнул в лодку. Женщина проворно отвязала швартовы и ловко, хоть была в длинной юбке, спрыгнула ко мне. Из рубки вышел мужчина, тоже в черном с головы до ног, он завел мотор, потянув за веревку, и лодка отчалила от берега.
Мы сидели на набитых конским волосом подушках, покрытых темным, вытертым и потускневшим бархатом. Из той же ткани был ковер под нашими ногами. Того же цвета была обшивка лодки, украшенная слезками из мелких гвоздиков; я невольно перевел глаза с печального узора на стеклярусную вышивку, отягощавшую воротник и рукава моей соседки, — то и другое выглядело одинаково мерзко. На носу лодки взвился на дыбы серебряный конь, существо невиданное в этом городе, где никогда не раздавалось его ржание, ни разу не простучали копыта, здесь лишь труп его попадает в дешевые мясные лавки, однако, отлитый в четырех экземплярах из бронзы и пышно позолоченный, он возвышается над входом в собор на людной площади. От присутствия мифического и священного животного мне легче не стало. О, нет, ничуть!.. Мой взор упал на другие мелочи в том же вычурном загробном вкусе. Я подумал — и ужас охватил меня, — что, должно быть, сел в похоронную лодку, вместе с кортежем направившуюся под вечер к кладбищу на острове стекольщиков, и что, если эта женщина с безумным взглядом, в вышитом слезками платье не воплощение смерти, она может оказаться лишь профессиональной плакальщицей. И все же она поразительно напоминала тебя, возлюбленное дитя мое, тебя, истрепанную годами, которые для тебя не могли наступить, если случилось то, чего я боялся, и тебя уже не было в живых.
Луна еще не взошла, у меня мелькнула мысль, что больше мне не видеть ни ее, ни тем более солнца. В полной темноте мы стремительно летели к берегу по фарватеру, обозначенному светящимися буйками. Небо было исчерчено телефонными и телеграфными линиями, проводами высокого напряжения на решетчатых алюминиевых мачтах, все это призрачно мерцало в лучах белых, красных и зеленых огней, перемигивавшихся через лагуну. Гирлянды фонарей обливали снежным блеском новенькие нефтяные баки. Звезды едва виднелись.
Я повернулся к женщине, мне внезапно захотелось открыться ей. Я рассказал о том, как мне было грустно и я последовал за ней, своим сиротливым видом напомнившей мне ненаглядную девочку, которую я обидел, когда она боялась грозы, мою девочку, которую я злобно прогнал из своей комнаты, сам не знаю почему, что за бес меня толкнул, и тщетно потом целый вечер искал по всему городу. Я излил ей свою тоску. И пусть она, Бога ради, не считает меня врагом, как считали повсюду в этот вечер. Она ответила мне без враждебности, но так странно, что мне пришлось приложить немало стараний, вслушиваясь в ее бред.
Наконец я как будто понял, что вместе с рулевым в сумрачной одежде (чью спину я видел в рубке) она принадлежала к секте сторонников поверженной власти, и иногда по вечерам они, тоскуя по прошлому, облачались в старую униформу, чтобы на время забыть о настоящем или тайно над ним глумиться в своих ночных обрядах; по костюму оба приняли меня за своего и вознамерились доставить к месту сборища. Мы разожжем костер среди развалин в парке, говорила она, и, взявшись за руки, мужчины и женщины в черном встанут в круг и понесутся против часовой стрелки, опьяняясь пламенем и кружением и обретая уничтоженное прошлое. Меня пригласили на это поминовение, потому что я был уязвлен настоящим и не верил в будущее. И разве не оделся я, как сектант?
Вернуться в прошлое! Ах, будь это возможно, как радостно поспешил бы я на их праздник… Я кружился бы среди дервишей, вертелся бы в стаде обезумевших коз, лишь бы стереть мою злобную выходку! Я представил себе, что снова настал ранний вечер, что я снова оказался в своей комнате рядом с тобой, что касаюсь твоих раскрывшихся губ и глажу твои волосы. И тогда я разрыдался и уже не видел, куда мы плыли.
Когда мы пристали к берегу (где это было? Помню канал, дома без света), высадились и прошли через пролом в заросшей ежевикой стене, я увидел высокие деревья, растворявшиеся в теплой ночной темноте. Мои спутники двинулись по кипарисовой аллее; я пошел по другой, в противоположном направлении, и остановился у тихой воды, умоляя (но кого же?), чтобы мне дано было увидеть рядом с моим отражением прекрасный лик моей пропавшей девочки.
Страшный человек умолкает, потому что луна взошла над кружком кипарисов, льет слабый свет, и он видит свое отражение в черной воде среди белых призраков — одни лишь нагие богини и насмешливые гномы, вырядившиеся комедийными жрецами.