О весеннем хаосе — днем жара, под вечер снег — напоминают лишь лоскуты подсохшей грязи вдоль бордюров. Июнь, наконец, развернул свой зеленый балаган. “Лето, лето! Лета кому?!” — воробьи-зазывалы орут — разрываются. Лезут вон из перьев. А ведь праздник наверняка будет скомкан: лето небывало позднее. Вот-вот грянет жара, оглушит и придушит, окунет город в асфальтовый чад… Впрочем, что ж — сегодня славно. Ластится ветерок, облака кружавятся. Куда ни глянь — иллюзион и фокусы. Обрубок радуги мерцает под задранной ногой спаниеля. Стальной сосок отключенного фонтана ослепительно брызжет солнцем. Кленовая ладонь, зачерпывая и выплескивая свет, превращает изумруд в янтарь, янтарь в изумруд — и так далее, так далее.
Но главное — тени каштанов. Каштаны роняют дырчатые, как дуршлаги, тени.
Вследствие погоды в сквере многолюдно. Скамейки усеяны самой разнообразной публикой — от кислых стариков, тенистой прохладой врачующих непреходящее свое уныние, до истомных парочек, которым именно сегодня, черт возьми, негде уединиться. Парочки тискаются исподтишка, старики осуждающе подглядывают.
На одной из скамеек, утопив подбородок в ладонь, устроился тусклый офисный гражданин с неожиданно колючим взглядом, который, собственно, и думает о погоде, о стариках и парочках, о плавающих у его ног тенях теми самыми — кружевными книжными словами. Гражданин считает себя писателем. Давно и мучительно. А минувшей весной, столь разрушительно взбалмошной — решил, что пора, наконец, начать писать.
Хватит с него потной толчеи в колонне, выступающей по опостылевшему маршруту от зарплаты к зарплате.
— Задачи ясны? Всем спасибо. Все по рабочим местам, — пусть другие выстаивают ежеутренний бред летучек; он напишет о них сагу.
Осмелиться. Стать. Преодолеть.
Вообще-то пока речь идет лишь об отпуске, который он от первого до последнего дня посвятит, наконец, творчеству. Но все с чего-то начинается — его прорыв начнется с пробного рейда…
Сейчас у Кудинова обеденный перерыв, шестьдесят минут дозволенной свободы. Можно не только покинуть помещение банка, но, во-первых, покинуть в произвольном направлении, во-вторых — не думать о банковских делах. Совсем. Правда, во что-нибудь неотложное можно вляпаться и во время перерыва. Позвонят: “Ты где? Здесь срочно нужно…”. Но это редко.
Мысли его невольно поползли к кабинету Башкирова. Кудинов еще раз подумал о том, как пойдет говорить с ним про отпуск. Нужно будет с ходу, не рассусоливая: “Вы обещали в начале лета, Дмитрий Семенович. Вот заявление”. Мотнул головой, отгоняя прочь воображаемого фашиста-начальника: хватит, это потом.
Тени каштанов чрезвычайно его занимали — дырчатые как дуршлаги. Он повертел ими так и эдак, вдруг вылепил вычурный анапест: дуршлаговые тени каштанов, — отбросил и снова поморщился. Дуршлаг не давался.
Кудинов принялся поглаживать через ткань брюк лежащий в кармане мобильник: отключить?
Он долго держался. Считай, со школы, где Валентина Ивановна однажды объяснила ему, что у него есть творческая жилка. Он блистал на школьных олимпиадах, выпускал в одиночку стенгазету. Завуч называла его “наш луч света в темном царстве”. Окончив школу, Женя Кудинов храбро решил, что жизнь — главный писательский университет. Вначале собирался перекантоваться годик — и в армию, но перед самым выпускным случайно попавшаяся фраза “Журналистика описывает изменения окружающей действительности” прямо-таки загипнотизировала его своей математической элегантностью, и для ознакомления с жизнью Кудинов выбрал журфак.
Обретенный здесь опыт был весьма неожидан. Одновременно с Кудиновым научиться описывать изменения окружающей действительности вознамерились, вне всяких сомнений, самые яркие, самые темпераментные девушки города. Пожилые преподаватели, оглушенные разразившейся гласностью, учебным процессом интересовались слабо, так что занять себя всерьез книгами и лекциями не представлялось возможным. К тому же к третьему курсу Кудинов оказался единственным парнем в группе. Остальные разбежались кто куда.
Окончив журфак вполне состоявшимся ловеласом, Евгений Кудинов и на будущее свое смотрел как на девушку, к которой он не спешит подкатывать, поскольку недавно порвал с предыдущей и выдерживает положенный карантин — но ведь куда она, милая, денется…
Будущее оказалось отнюдь не девушкой, а совсем даже наоборот — визгливым толстым мужиком с гламурной стриженой бородкой. Став пресс-секретарем при Башкирове, Кудинов спустил кураж, скукожился и, призвав себя быть реалистом — “жить-то на что-то надо”, — отложил мечту о писательстве на неопределенное “потом”.
Мать вскоре умерла — он и года не успел проработать. Времена были ельцинские, беспутные. Козлы ели людей. Сожрали и Зинаиду Романовну. Она была маляром, часто и подолгу шабашила. Все деньги на книжку откладывала, ему в наследство. А тут обменная реформа. Как только услышала, что вклады сгорели, слегла. Вроде бы не болела никогда, и вдруг — опухоль в мозге, неоперабельная. Угасла за неделю: пшик, и нету. Отца же своего Кудинов не знал совсем: тот еще в семидесятые сбежал от семьи на БАМ — и без вести.
Короче: сесть на шею было некому.
Работа ему выпала тупая и в общем-то никому не нужная: готовую рекламу для газет присылала Москва, а другого общения с прессой не подразумевалось. Но платили приемлемо. Все не потолки красить.
Время от времени, будто спохватываясь о чем-то важном — пора, пора! — он бросался в свои уютные катакомбы, в которых подпалины, оставленные чужими шедеврами, подсвечены угольками собственных замыслов, где торжественно и страшно от предвкушения чего-то огромного, радостного. Вбегал туда, урча от страсти — будто теперь уж точно навсегда; но снова и снова оказывалось — ненадолго. Только приладится творить — вламывается беспардонная реальность, сует в руки дурацкое свое кайло:
— Кудинов, хватит бездельничать. На, вот, займись.
Кайло, даром что аллегорическое, довлело со вполне натуралистической грубостью. Пресс-секретарь при Башкирове — должность широкопрофильная: пойди, принеси, пшел вон, не мешай. Видимо, Башкиров догадывался о бесполезности пресс-службы в своем филиале.
“Все равно ведь временно”, — подбадривал себя Кудинов, и перед мысленным его взором привычно вздымалась другая — бурливая, полнокровная жизнь мастера: герои нашего времени, проклятые вопросы, фейерверки вдохновения и серафимы на перепутье — жесткие и неукротимые.
В тридцать один, когда на темечке проклюнулась плешка, Кудинов, ужаснувшись затяжному своему бездействию, засел за повесть о поваре-пиромане, изнывающем от желания завершить свою кулинарную карьеру грандиозным праздничным пожаром. Кудинов составил подробный план, написал полглавы — и вдруг женился. На Наде Полищук из параллельной группы, с которой аккурат перед самой дипломной у них обнаружилась тихая взаимная симпатия с перспективами. До перспектив тогда не дошло — Кудинов отвлекся на Марину Алтуфьеву. Зато спустя девять монотонных лет, скрашенных несколькими вялыми романами с затурканными банковскими операционистками, Кудинов, встретив на улице Надю — разведенную, без детей и лишних килограммов, — вцепился в нее без колебаний. Вмиг обретя прежнюю свою искристость, Евгений прямо там, в шумном потоке прохожих, рванул в атаку. “Надюх, неужели мы так и не попробуем?” — сказал он. И мину трогательную скроил — как он умел, представ перед Надеждой не примитивным кобелем среднего возраста, а нестареющим адептом исконной легкости бытия. Надя, смеясь, предложила попробовать безотлагательно. К вечеру они были в постели, через два месяца — в загсе.
“Дуршлаговые тени, — думал Кудинов. — Тени как дуршлаги”.
Тут он вспомнил, как Надя говорит “отбросить через дуршлаг” — и в этой незатейливой кухонной фразе увяз окончательно. Как ни пыхтел, без толку: через дуршлаг ветвей ни тени, ни солнце отбросить никак не удавалось.
Ветви каштанов… дырчатые как дуршлаги…
Хрена! Сбился! Утоп в дуршлагах.
— Да потому что неграмотно! — вслух разозлился Кудинов, насторожив шествовавших мимо голубей; продолжил про себя угрюмо: — Отбросить на дуршлаг, НА! Процедить — через!
Телефон проснулся как раз в тот момент, когда он, стараясь отвлечься от дуршлагов, принялся лепить фразу из “безвкусного провинциального бетона, щедро политого солнцем”.
— Черт вас всех побери!
Звонила Надя, конечно. При всей сбивчивости ее редакторского распорядка звонит она ему только в обед. Кофе она пьет исключительно из старой надколотой кружки. Стрижется все эти годы неизменно под каре. Любое однообразие для нее — источник комфорта. Вероятно, как и сам Кудинов.
— Женек, ты помнишь, что я завтра номер верстаю? У нас на субботу перенеслось?
— И что?
Запнулась. Немного растерянно:
— И поэтому ты весь день с Лешкой. Один.
Дальше, уже оправдываясь:
— Просто напомнила. Суббота ведь завтра. А то в прошлый раз тебя куда-то вызвали. Встречать кого-то. Или провожать. Лелика на этот раз некуда сбагрить: мои ж на даче.
Участливо:
— У тебя что-нибудь случилось, Жень?
Эта ее усугубляющая участливость… Лучше уж огрызнись в ответ, поскандаль по-человечески. Обидься. Поплачь. Прекрати, наконец, вести себя как наемная нянька с ребенком из новорусской семьи.
— Надя, ничего у меня не случилось. Тебе от этого легче?
Помолчала немного. Тишина какая-то шаткая — будто во время паузы в разговоре она успевает что-то сделать: помахать кому-то рукой, переложить что-то на столе, перейти с места на место.
— Ладно, Жень, обнимаю.
Кудинов нажал на “отбой”.
Быть с нею легким он сумел совсем недолго. Спекся сразу после свадьбы. Но Надя, казалось, этого до сих пор не заметила. Как в самом начале она говорит: Женек, обнимаю, — и миллионы шелковых колокольчиков рассыпаются в ее голосе… Черт! Сам он переживает с Надей необъяснимое волнение, тревогу сродни агорафобии. Она так невозмутима, ее всегда так много, так много, так непреодолимо много. Нет, быть с нею легким невозможно.
— Такие вот дуршлаги, — пробубнил Кудинов.
Еще раз всмотрелся в тени у себя под ногами, примериваясь к неуступчивой метафоре.
Пятница, как водится, дожимает — напоследок командует: ап! “Ну-ка, в стоечку, в стоечку. Держим-держим-держим”. Но сегодня Кудинов вне игры. Дел пятничных не осталось, понедельничные затевать глупо. В окна переходной галереи, выходящие внутрь банка, ему видны кусок холла и оперзал. По залу стелется бубнеж рекламных роликов, транслируемых на огромную “плазму”, над галереей гудит вентиляция. В отделе вкладов несколько смурых дерганых клиентов. Верзила с мотоциклетным шлемом самый непоседливый. Боится не успеть до закрытия. То кинется к кассе, то — обратно в кресло. Шлем его — распухший бедный Йорик — бултыхается, насаженный на крюк согнутой руки. То в одном, то в другом коридоре за спиной Кудинова цокотят каблуки — то начальственно вальяжные, то служиво-рысистые. Из подземелья кассы, открытой для проветривания, долетают обрывистый писк и бульки смеха — все, что осталось от голосов кассирш по пути на поверхность.
Жалюзи нашинковали солнце на тонкие золотые полоски…
Вспомнив тени-дуршлаги, Кудинов раздраженно морщится: пристанет же!
Вот именно эти минуты — не честные последние минуты рабочего дня, а лживые, двуличные минуты перед теми, последними — стабильно вгоняли Кудинова в тоску. Старался проскочить их, подбирая самое бессмысленное занятие — вроде подготовки отчета о запросах газетчиков, на которые все равно никто никогда не отвечал. Кудинов давно заметил, что именно бессмысленный труд лучше всего скрепляет этот ежедневный разрыв временного континуума: тоску сменяет сладкая истома обреченности — демон скуки милостиво принимает жертву… Ко всему прочему Башкиров имел привычку эдак в полшестого наведываться в кабинеты с каким-нибудь неотложным заданием. В какой сунется, угадать невозможно. Правило про снаряд и воронку не работает: может в один и тот же отдел и два, и три раза подряд шарахнуть. Все должны быть на местах, желательно в трудовом загибе. Иначе можно отхватить сюрприз под дых:
— Мне это нужно к двенадцати в понедельник, потрудитесь не задерживать.
Возможно, вернуться к себе и сыграть в финишный рывок не помешало бы. Идти к Башкирову с отпускным заявлением Кудинова отговорила секретарша Лилечка:
— Кажется, его Москва сегодня отымела. Я, правда, не уверена. Но звуки из кабинета были, знаешь… Ему Дударев звонил. Смотри, конечно… Я бы не рискнула.
Он тоже — не рискнул. Но, что называется по случаю, вполне мог бы про отпуск свой ввернуть. Вламывается к нему Башкиров — а он, отрывая от монитора сосредоточенное свое лицо, говорит: “Можно к вам зайти, Дмитрий Семенович?”. А подтекст такой — дескать, как удачно вы нас навестили, а то секунды свободной нет к вам выбраться. Башкиров, не решаясь отмахнуться от взмыленного героя: “По какому вопросу?”. А он, устало, но сдержанно пожимая плечами:
— Вы отпуск обещали. В июне. Июнь скоро кончится…
— Заявление готово? Давайте подпишу.
Может. Вполне.
И вот оно, вот — устроиться на лоджии, включить ноутбук… правой кнопкой “мыши”: создать новый… и слово за слово — то путаным выплетая узором, то сваями вбивая во временно безжизненную пустошь… ну, здравствуй, новый мир, я твой создатель…
Конечно, с большим удовольствием Кудинов положит ему на стол заявление об увольнении — но это потом, потом. Аккуратно нужно с мечтой. Мало ли. Как с земным давлением после резкого подъема с глубины: рванешь наверх, и вот оно, готово — кессонова болезнь. Рвота, трясучка, обморок. Грубая палубная проза, боль и антисанитария — а все из-за банальной нетерпеливости. В общем, приближение счастья — не повод для идиотизма.
Он поворачивается к другому ряду окон, выходящих наружу — и видит Башкирова. Его затылок: две тугие розовые складки, подернутые редким пушком. Башкиров идет к машине. Складки пружинят в такт его шагам. Приостановившись на секунду-другую, Башкиров поворачивает голову: что-то привлекло его внимание. Складки скручиваются в продолговатый мясной крендель. Башкиров улыбается, и, проследив за его взглядом, Кудинов видит молодую узконосую дворнягу, азартно гоняющую большой белоснежный мосол по банковской парковке. Проявление простецки-человеческого в господине Башкирове, как обычно, кажется Кудинову особенно отвратительным, будто он застал его за жутчайшим извращением. Кудинов отворачивается от окна.
— Уехал? — спрашивает его появившийся в другом конце галереи завхоз Гена.
— Уехал, — отвечает Кудинов.
— Ну и … с ним! — заключает Гена и смачно потягивается.
Ничего, в понедельник никакая Лилечка не встанет между ним и Башкировым: обещал отпуск — отвечай за базар.
Голуби, точно выздоравливающие больные, бодро ковыляют мимо фонтана. Кудинов представляет себе, как они переговариваются по дороге: у кого где ноет, сколько “заряжено” врачам.
К истории о поваре-пиромане он давно остыл. Это будет повесть о выжившей Джульетте. Современность. Антураж и детали изменены, только суть. Она просыпается и обнаруживает возле себя труп Ромео. Пытается покончить с собой, но это оказывается не под силу хрупкой интеллигентной девушке — так, легкое ранение. Ее находят родственники. Женщины в истерике, Джульетта подавлена. Организатор похоронного трюка, чудаковатый профессор по фамилии Монах, идет под суд за непредумышленное убийство Ромео — и тянет за собой Джульетту. Дескать, она все затеяла, а он, Монах, сдуру поддался уговорам, которые в известном смысле являлись не чем иным, как шантажом — учитывая влиятельное положение Джульеттиных родителей…
Кудинов вдруг замечает, что на остановку подошла его маршрутка, и бросается к открытой двери, из которой торчит плотная гроздь задов вперемешку с локтями и сумками. Немного усилий и Кудинов — еще одна ягодка в маршруточной грозди.
Дергая ногой, на которой повисла наполовину снятая кроссовка, Леша повторяет:
— Пап, хочешь, я тебе покажу, что я сегодня нарисовал? А, хочешь?
Кудинов столкнулся с Надей и Лешей у подъезда. Так глубоко погрузился в Джульеттину историю, что не сразу их признал. Остановилась перед ним женщина, плечо оттянуто рюкзаком, держит за руку мальчика, говорит: “Привет”, — целует в щеку. Оказывается: его жена, ведет сына из школы…
— Пап, показать?
Надя уже хлопочет на кухне: заваривает Леше его пищеварительный чай, греет в ведре воду — горячую снова отключили.
Кудинова манит диван. Но отцом нельзя быть по расписанию, к тому же не так это сложно — посмотреть картинки. Соглашается:
— Конечно, хочу.
Лешка выстреливает кроссовкой под диван.
— Ой! Ну, я потом достану.
Быстрым плещущим движением, как будто умывается, он отбрасывает с глаз отросшую челку:
— Идем?
— Пора тебя постричь, — размышляет Кудинов, ероша сыну волосы.
Леша отстраняется, заново прибирает челку.
— Идем, пап.
В руках у Леши блескучая пластиковая папка — видимо, выужена из рюкзака. Серебристо-сиренево-желтая. Переливается.
Они устраиваются на диване. Леша вручает папку с рисунками отцу и вытягивается во весь свой семилетний рост на широкой диванной спинке. Не успевает Кудинов открыть папку, сын скатывается вниз, выхватывает ее.
— Здесь на резинках, — Леша срывает резинки с уголков папки и, скомандовав: “Смотри”, — возвращается на свое любимое лежбище.
На тонком мелованном картоне — карандашные рисунки. Обычные предметы и персонажи, которыми взрослые традиционно заселяют мир детей: так рисуется зайчик, так белочка, так яблочко, а вот так — во-о-от так — груша.
— О, отлично. Заяц особенно получился. Ушастый такой…
— Да не, это так… вот.
Алексей кладет на колени отцу следующую картонку.
Мрачноватое задумчивое существо. Глаза, синий и желтый, смотрят несколько вбок. Крупный кочан головы, лицо вполне человеческое, но рот чем-то напоминает кошачью пасть. На шее цепочка с бутоном красной розы. Ноги как тумбы и три мощных бугристых руки.
Леша в предвкушении похвал переводит взгляд с папы на рисунок. “Тварец”, — читает Кудинов на обороте. Столь беглое знакомство с шедевром не удовлетворяет Лешку. Он сползает по спинке дивана, усаживается поближе к отцу. Переворачивает картон обратно, рисунком вверх:
— А? Как? Этот у меня лучше всех получился. Рисовалка сказала — теперь рисуйте, что хотите. И я нарисовал.
— Кто? Рисовалка?
— Учительница по рисованию.
— Вы ее так называете?
— Ну… да, — Леша неохотно отвлекается на второстепенное.
— Так нехорошо учительницу называть. Понятно?
— Понятно… Пап, — с заметным нетерпением он возвращается к главному. — Ну как тебе?
— Да отлично. Тип такой… ногастый, трехрукий.
— Это чтобы больше успевать.
— Рот у него такой… хищный, — Кудинов переходит к критике.
— На самом деле он ветром питается, — пресекает критику Леша. — Роза у него, видел? Это, знаешь, что значит?
— Чем, говоришь, питается? — спохватывается Кудинов.
— Ветром. Если долго ветра нет, он голодает. И отправляется искать, где ветер. А роза — это с его родины. Это чтобы надолго дом не покидать. Как только роза высохла совсем, листья выпали — пора, значит, домой. Только у него на родине ветра не бывает почти, он там долго тоже не может. Раньше там был ветер, а теперь нет. Зато розы.
Рассказывая, Леша непроизвольно вдавился грудью отцу в плечо.
— Это Тварец. Видел, сзади там написано?
Кудинов слегка отстраняется от Леши, осуждающе качает головой:
— Э-эх! Грамотей! “Творец” через “о” пишется. А ты как написал? — переворачивает рисунок, постукивает ногтем по незаконному “а”. — Слышишь?! — зовет он Надю. — Как сын твой “творца” написал? Через “а”! Чему только их в школе этой учат?
— Почему через “о”? — тихо удивляется Леша, вновь притискиваясь к отцу.
— Да ладно, Жень! — откликается Надя. — Научится еще, успеет.
Кудинов чувствует новую волну раздражения в адрес Нади: все ей мелочи, все у нее “успеется”. Беспечная, легкомысленная. А ведь сразу было ясно…
Чувствуя, что перегибает, он пытается себя одернуть: “Ты только молчи!”.
Если перемолчать, помрачение рассеется. Уйдет. Потом сам же будет радоваться, что не ляпнул ерунды, Надю не обидел. Но может и накрыть.
— Почему “о”? — снова приступает Лешка. — Мы вот с мамой “Маугли” читали. Там было: “Ты из дикого леса, дикая тварь?”. Через “а” было.
— Правильно, — соглашается Кудинов с некоторой неохотой: теперь не осталось ничего иного, как пуститься в дальнейшие разъяснения. — Если “тварь” — то через “а”. А “творец”… тот, кто эту тварь сотворил… ну, в нашем контексте — “бог”, “всевышний” и так далее — “творец” уже через “о”.
Задумавшись, Лешка молча забирает свой трехрукий разноглазый рисунок, смотрит. Переворачивает, смотрит.
— Понятно, нет? — миролюбиво заключает Кудинов и трет лицо, подавляя зевоту.
Кажется, отпустил нервный спазм.
— “Тварь” через “а”, “творец” через “о”, — на последнем “о” Кудинов все-таки срывается в долгий глубокий зевок.
Пересев на ручку дивана, Леша думает.
— Нет, непонятно, — наконец, говорит он. — Почему там через “а”, а здесь через “о”.
— Потому что так правильно. Творец, понимаешь? Тво-рец.
Некоторое время Леша молчит, всматриваясь по очереди в синий и желтый глаз.
— Ну, ладно! — выносит он свой вердикт. — А у меня “Тварец”. Это другое. Он не бог. Он как бы тоже — из дикого леса, но только… — Леша сбивается, но скоро подхватывает, — только может сам разных существ делать. Живых.
Повернувшись к Леше, Кудинов чувствует, что приступ немотивированного раздражения, который казался преодоленным, никуда не делся. Чудище лишь притаилось, и теперь встает во весь рост. Жаль. Жаль, он не в силах с ним совладать… Впрочем, почему это — немотивированного? В школе не учат, так отца послушай. Набирайся знаний хотя бы дома, благо — есть у кого.
— Во-первых, слезь с ручки дивана, — холодно чеканит Кудинов.
Смекнув, что нарвался, Леша спрыгивает с ручки — она предательски надрывно скрипит. Этот звук заводит Кудинова на полные обороты.
— Сколько раз повторять, чтобы ты не ломал диван!
— Я не хотел…
— Во-вторых, — припечатывает он, не слушая Лешкиных оправданий. — Ты запоминай, когда тебя учат. Мотай на ус, а не спорь и не умничай. Сказано: через “о” — значит, через “о”. Ясно?
Лешка с готовностью кивает:
— Ясно.
— Не через “а”. Ясно?
— Да. Ясно.
Все, отпустило. Будто электрический провод отняли от головы. Переходит на ворчание:
— Ну, и отлично.
Ой-ей, успел-таки наломать. Лешка стоит, вытянувшись по струнке, в глазах испуг и… Кудинов не исключает, что в такие минуты ему это мерещится, но в Лешкиных глазах за пеленой испуга он каждый раз видит сполохи жалости.
Если не взять себя в руки хотя бы сейчас, вслед за случайным гневом накатит другая напасть: бурное раскаяние, полное пьяных слез и сопливого удушья. Надя явится с рюмкой валерьяны, Лешка просидит весь оставшийся вечер беззвучно в своей комнате, а когда придет поцеловать перед сном, будет отводить взгляд…
— Иди.
Леша разворачивается к двери.
— Забери.
Леша подхватывает картонки, сует их в папку, уходит к себе. Скорей всего встанет там перед своим столом, уткнувшись в стену: почему-то всегда переживает стоя.
Кудинов запрокидывает голову на спинку дивана. Разгорается изжога раскаяния. Позвать его, что ли, обратно…
— Мальчики, к столу! — зовет из кухни Надя, не слышавшая того, чем закончился Лешкин вернисаж.
Проспав часа три, Кудинов открыл глаза. Сердце стучало ровно и упруго, как у стайера на середине коронной дистанции. Он знал: если сейчас встать, поддавшись обманному ощущению бодрости, уже часа через два его настигнет усталость столь безжалостная, что опустошенность в конце позапрошлой недели, которая была посвящена приему высоких московских гостей, покажется мимолетным затмением после чрезмерно жаркой парилки. Нарушение сна было делом для него привычным, Кудинов был опытным ловцом сновидений. Новички бросаются сразу считать овец. Бесперспективное занятие, если сначала не дать мозгу пробежать намеченный круг, прокрутить все то, что не удалось дожить и додумать за день. И Кудинов дал волю извилинам, заскользившим по петлистой границе между мыслью и бредом.
— И ведь обязательно на выходной, — шепотом, чтобы не разбудить Надю, посетовал Кудинов.
Оттолкнувшись от каштановых ветвей, равномерно проколотых светом, его видения прокатились над оперзалом банка, где, впав в секундное завихрение грезы, нарисовали то, чего так никогда и не случилось: в опустевшем банке он любит Галочку Сенькину на столике с рекламными буклетами… где она теперь? говорят, в Швейцарию уехала… здесь Кудинов прочно вернулся в стадию бодрствования и, пролистав одну за другой скучные картинки прошедшего дня, остановился на крупном плане складчатого Башкировского затылка. В понедельник, подумал Кудинов, нужно будет просто отдать заявление Лиле. И все. А если Башкиров не подпишет, прийти к нему и спросить — почему.
— Почему. Да. Почему, — уныло потянул про себя Кудинов, глядя в творожистый ночной потолок, и вздохнул.
Ему вспомнилось, как вечером он совершенно по-идиотски завелся оттого, что восьмилетний сын недоумевал, почему “творец” следует писать через “о”, тогда как “тварь” — через “а”, и мысли его покатились по совсем другой спирали: Надя, семья, обязательства… завтра нужно первым делом помириться с Лешкой… искупить… эх, нервы… призвание, принесенное в жертву…
Подоткнув поудобней подушку, Кудинов поспешил на инвентаризацию ночного стада: одна овечка, две овечки, три овечки, четыре… Сюжет семейный заканчивался известно чем. Леша вырастает и уезжает учиться в другой город. Пять овечек, шесть овечек, семь. Его стареющий жалкий отец, всю жизнь мечтавший писать романы вместо того, чтобы рассылать пресс-релизы, от безысходности разводится с женой. Восемь овечек, девять овечек, десять. Но время, хоть и горит незримо, сжигает наверняка: его заброшенный — отложенный — талант давно превратился в золу. Одиннадцать, двенадцать. Чертовы овцы!
В понедельник заявление ляжет на стол Башкирову с самого утра. Точка!
Одна овечка, две овечки, три.
Когда, растолкав спасительных овец, Кудинов в десятый раз ввалился в будущий понедельник и застыл там перед дверью с табличкой “Управляющий” — он решительно отбросил одеяло, встал и, стараясь не цеплять в темноте мебель, отправился на кухню.
На кухне налил стакан вермута, капнул в него апельсинового сока и, запахнув халат, ушел на лоджию.
Здесь, укутанный в плед, он устроился в том самом кресле, в котором когда-то начнет свою историю про суд над Джульеттой, и, потягивая из стакана, принялся ждать. Алкоголь действовал медленно и не всегда с первой дозы.
На другом конце поселка уныло, одиночными лаяла собака. Тоже бессонница. Тоже, значит, считает, чтобы уснуть. Слава богу, соседские бобики на далекий лай не отзываются… Окрестная тишина нарушалась лишь редким, затихающим покряхтыванием качелей. Неподалеку детская площадка. Наверное, какой-нибудь ночной забулдыга сидел на качелях, недавно поднялся, а они теперь качаются ему вдогонку, скрипят.
Скоро и качели умолкли.
Луна висела спелая, тяжелая. Открытая луна, середка двора льдисто тлела, куски мрака по краям лежали какие-то праздничные, точно обернутые в подарочную упаковку. Под самым забором, за кустом сирени, раздались вдруг шорохи, перестуки. Ничуть не вороватый — полновесный хозяйский шум. Невидимый ночной хозяин занялся там каким-то серьезным невидимым делом. Лешка когда еще уверял, что во дворе завелся еж…
Стакан был выпит до половины, когда Кудинов почувствовал первое прикосновение долгожданной ласковой пустоты.
— Здравствуй, — шепнул он в монгольское лицо луны.
Лицо осталось траурно-отрешенным, всматриваясь поверх Кудинова в свои холодные потусторонние степи.
— Всегда так, — сказал мама. — Ты разве не знал?
— Нет, — ответил Кудинов.
Мама спустилась со стремянки, одной рукой поправляя съехавшую на лоб газетную “наполеонку”, в другой держа задранный кверху длинношерстный валик, с которого бойко капало яркое холодное серебро. Глянула вверх, проверяя равномерность окраса.
— Я думала, ты знаешь.
Кудинов открыл глаза. Сверкало утро. Стакан, целый и невредимый, лежал на полу.
Не выспался — угрюмо констатировал он и устроился повыше в кресле. От сидячего сна шея задеревенела. Скорей всего весь день будет ныть голова.
Лешка, одетый уже совсем по-летнему, в футболку и бриджи, играл во дворе. Игра кипела, заставляя мальчика метаться с места на место, бельевыми прищепками крепить какие-то загогулины к кустам, к скамейке, к рулю велосипеда, тут и там втыкать в землю щепки и веточки, быстрыми короткими тычками отыскивая рыхлые места.
— Хо-хо! — долетело до Кудинова. — Баррабисс! Фрус! Хо-хо!
Кудинов не сразу понял, в чем состоит игра. Присмотревшись, разглядел, что Леша расставляет и развешивает по двору картонные фигурки, пестро раскрашенные акварелью. Разнообразнейшие фантастические существа, родня вчерашнего Тварца. Самого? трехрукого крепыша Кудинов высмотрел на каменой дорожке торчащим из двух сдвинутых вплотную кирпичей.
— Пап! — крикнул Леша, заметив, что тот проснулся. — А я тут играю!
Подбежав к лоджии, Леша взобрался на выступ стены, по-птичьи покрутил головой, ища угол, под которым лучше разглядит отца сквозь блики и отражения на стекле.
— Мама на работе, а я играю, — от его рта по стеклу расплывается матовая клякса, которая начинает таять, стоит ему умолкнуть. — Ты видел, сколько я их наделал? То есть это он их наделал. Ну, мой Тварец. Ну, так по игре. Видел? — Леша мотнул головой в направлении двора, по которому расселился его картонный народец. — Больше двадцати… забыл… А, вспомнил — двадцать три. Я им как раз имена придумываю. Поможешь?
Вчерашний назидательный рык отца забыт напрочь. Леша весь захвачен игрой.
— Пап, хочешь со мной имена придумывать?
Кудинов отвечает с запозданием, долго выбирает, взвешивает слова. Выходить во двор ему не хочется. Рваная ночь повисла на нем тяжело, держит цепко. Он будто рыба, упущенная рыбаком вместе с сетью. Но нужно хоть как-то приголубить Лешку — после вчерашнего.
— Я позже, ладно, сынок? Ночью почти не спал. Умоюсь, чаю попью.
— Ладно, — спрыгнув с выступа, Леша бежит к садовому столику, на котором лежат неустроенные пока и безымянные фигурки. — Приходи!
— Приду, — отвечает Кудинов и закрывает глаза.
Уснуть бы по-настоящему.
Была, конечно, возможность взять отпуск весной: Башкиров как-то ворчал на летучке — дескать, берите, а то, как всегда, приспичит всем одновременно. Можно было ухватиться — и взять. В апреле.
Включил ноутбук, открыл новую страницу.
Начало… чуткая белая пустошь…
Весной не стал. Весной был хаос: днем жара, под вечер снег. Весной было слишком взбалмошно. Сейчас утряслось. Сохнут лоскуты грязи вдоль бордюров. Зелень, воробьи. Празднично и шумно как в балагане.
Лето.
Наконец-то.
Но скоро жара.
Оглушит и придушит, окунет в асфальтовый чад.
И что-то про кленовую ладонь. Туда-сюда. Изумруды, янтари. Как-то так. Каштаны еще. Эти тени.
Да и хрен бы с ней, с Джульеттой. А вот написать бы про Надю. Про то, как ему сладко и жутковато возле нее — как в море, когда берег пропал из виду. Про маму еще написать. Про схватку ее с козлиным веком. Про ее мужские руки с разноцветной каймой под ногтями. Как он их стеснялся…
— Баррабисс. Хо-хо.
Сплюнув сквозь щелку в передних зубах, Тварец повторяет с некоторым нажимом: “Хо-хо”.
— Что, простите?
— Дигирума фрус, — отвечает он задумчиво. — Нума, — и ловко отбрасывает Кудинова через дуршлаг.