Звали ее Маруся, а в деревне — просто Машка, да еще прибавляли «Колоб» или «Колобиха», а то и дразнили «Колобарило» — так в деревне принято было прозывать, по отцу или по мужчине в доме.
Но у Машки мужиков в доме не было, жила она с матерью да бабкой в старой, полутемной, большой, но неладно построенной избе, сиротевшей и рассыхавшейся, заваливавшейся без хозяйского глаза. Казалось, век в этом доме жили одни женщины, век тенью передвигалась по дому бабка Олена, в отличие от всех старух и женщин деревни, носивших платья из пестрого, «веселенького» ситца, всегда одетая в черное, как старообрядка; со старчески красивым, по глаза повязанным черным платком лицом; нелюдимая — из дома она никогда не выходила, со старухами дружбы не водила и казалась по-монашески загадочной, а в деревне просто слыла гордячкой, да и имела на то основание: говорили, что матка Олены в прежние времена была богатой, очень богатой.
Дочь же ее, Шунька[4], напротив, была женщиной разбитной, горластой и всей деревне известной — что-то навроде деревенской дурочки. Была она несколько ущербной: говорили, что в детстве, еще в зыбке, ее испугала собака, и с тех пор кисть руки у Шуньки была подвернута по-птичьи, и пальцы ладони всегда смотрели вовнутрь, к животу. Таким образом, Шунька могла работать лишь одной рукой — такие и трудодни получала, — да и ногу она приволакивала; но и сухую руку все же старалась использовать — вкладывала в неразгибающуюся уродливую кисть какую-нибудь поклажу, не давала ей бездействовать. В остальном она была женщиной обычной, на лицо не уродиной, только рот ее, когда она говорила и смеялась, кривился на бок; но все к ней в деревне привыкли — что ж, в семье не без урода — и всерьез ее не принимали, а Шунька, зная себе цену, хоть и держалась с достоинством, но так, как деревенские замужние бабы, уже не гордилась. С ней одной в деревне мужики позволяли себе пошучивать, и была к тому причина; не раз бывало, что молодые подрастающие ребята, благодаря ее второсортности и незлобивому характеру, учились на ней, как надо с бабой «дела иметь», и она на все мужское население деревни смотрела уже как на родню. Посему отношения между нею и мужиками были свойские, и на их шутки она только беззлобно отбрехивалась — или звонко горланила, когда кто-то очень уж ее донимал.
В первый раз, еще в молодости, ее, такую вот ущербную, подстерег однажды Сашка Колоб из соседней деревни, красивый, видный парень; решил подшутить над ней и загнал ее в лесок, что за Марфиным же домом растет. Шунька с визгом удирала от него, петляя меж ольховых кустов, но он настиг ее, свалил на влажной лесной полянке и там, среди низкорослых бледных цветочков, дал Марфе вкусить мужика, да она не очень-то и сопротивлялась — так, для виду разве. Тогда-то Марфа и забрюхатела, а вскоре родила дочку. Всяк в деревне знал, что с Шунькой в лесу приключилось, и когда девочку назвали Машей, к ней тут же приклеилось прозвище «Колоб» — по ее нечаянному отцу. Братьев Колобов в деревне было трое, прозвище свое они от отца унаследовали — за круглое лицо ли, еще ли за что, только все они были Колобами, и детям их суждено было так же прозываться; эта судьба не миновала и Машку.
Вот и бегала по деревне голенастая девчонка, стриженная «под колобок» из-за вшей. В батюшку она пошла красивой, а от мамушки унаследовала то, что в деревне они были как бы на особом положении: без мужа, без отца — нищета, неполноценные, — защитить некому, потому и отношение к ним было несерьезное — люди бросовые, — всяк обидеть мог; и поэтому в Машке с детства укоренились некоторые глуповатость и туповатость, она была очень пуглива и робка. В школе она училась плохо, но мать свою, которая воспитывала ее в строгости — и за себя и за отца, — боялась и уважала, во всем ей помогала: ходила по воду, мыла, скребла некрашеные серые полы в доме, выскабливая лучиной грязь из многочисленных щелей, бегала в магазин за четыре километра, в соседнюю деревню, за хлебом — была матери и бабке помощницей в ведении их немудреного полунищего хозяйства.
В год, когда бабка Олена умерла, Марфа, не видя больше никаких привязанностей в ставшей малолюдной к тому времени деревне, заколотила окна и двери дома и вместе с дочкой перебралась в соседнее большое село, устроившись там работать сторожем при клубе и получив в свое распоряжение маленькую каморку для жилья при сельсовете. Машка там заканчивала седьмой и восьмой классы и стала уже девушкой, на которую не грех было и посмотреть деревенским ухажерам на танцах в клубе, но кто бы на нее стал смотреть, на дочку Шуньки-калваногой, ведь история ее появления на свет всей округе была известна, и с Машкой разве что кто-нибудь мог пошутить так же, как с ее матерью пошутили в свое время, без каких-либо даже угрызений совести при этом — ведь то несерьезное отношение к ее матери, ущербной, «пахарукой» Маршухе, передалось по наследству и к дочери, и было так же неотъемлемо от нее, как и прозвище «Колоб», унаследованное от отца…
Закончив восьмой класс, Маша решилась ехать на заработки в промышленный город, ближайший к ее селу: поступить там в какое-нибудь училище, выучиться, работать и жить подальше от милой сердцу, но такой бездушной и безучастной к ней деревни, подальше от матери, которая в последнее время — то ли почувствовав себя вольготно в большом селе, то ли от тяжелой, безрадостной жизни своей — стала попивать винишко, да и мужикам, охотникам до бабских юбок, редко отказывала.
И вот Маша с подружкой — красивой, гордой, но такой же безотцовщиной, как и она (мать ее, солдатская вдова Таня, уже в тридцать четыре года залучила к себе единственного оставшегося после войны холостяка в деревне, семнадцатилетнего конюха Тольку, да и родила Олюшку), сели на теплоход и отправились искать счастья и другой жизни туда, куда подавалось и большинство их сверстников — в большой новый промышленный город.
Разместившись на палубе теплохода, девушки смотрели, как за кормой оставались, уплывали вдаль деревенские дома: село их стояло на крутом берегу реки; от него было рукой подать и до самого Белого моря, где раньше промышляли рыбу жители всех окрестных деревень. Потом остались видны только шатры церкви и колокольни, наконец и они скрылись из глаз. А с ними вместе — и та родимая земля, из которой девушки выросли, которая для них была всем — и домом, и школой… Ведали ли они в ту минуту, что сейчас навсегда отрываются от нее, что если когда-то и вернутся сюда, то, подпорченные городской гнильцой, уже не до конца приживутся на ней, да и разве кто назад возвращается?..
Когда вдали показались в дымке трубы города и начала вырисовываться незнакомая, пугающая картина, девушки заволновались. Что-то ждет их там, за этим таинственным, туманным пейзажем?
Теплоход, петляя по изгибам реки, приближался к городу и наконец ткнулся бортом в незнакомую пристань. Маша и Оля боязливо сошли на берег и на пристани расстались, разъехались в разные стороны: одна — искать свою родню, другая — свою, такую отдаленную и малознакомую.
Искать Маше пришлось недолго: город весь был словно расчерчен по линейке. Но когда среди одинаковых кварталов с огромными строениями она нашла нужный ей дом и постучала в нужную квартиру, на стук ей никто не ответил: дверь была заперта. Этого Маруся не ожидала: в их деревне дверей не запирали. Уходя ненадолго из дома, хозяин оставлял у дверей метлу или колышек, чтобы издалека было видно, что он отлучился. Дверь запирали, только когда уезжали надолго… Предполагая самое худшее, Маша решила все-таки ждать тетку, хоть до утра.
Прислонившись к стене у двери в квартиру, она изнывала в ожидании уже около часа, иногда робко, с тайной надеждой постукивая в дверь. Видимо, стук был слышен в соседней квартире — из нее выглянула женщина.
— Ты к Куроптевым, что ли? — спросила она, с любопытством уставившись на Машу. — Так они в отпуск уехали, на юг.
Маша ничего не отвечала, испуганно глядя на женщину, и, оттого что чужие люди застали ее в таком неловком положении, непроизвольно ерзала у стены, пытаясь то ли вдавиться, то ли провалиться сквозь нее.
— Уехали они, уехали, говорю тебе, — еще раз нетерпеливо произнесла женщина, с удивлением глядя на странную, похожую на пугало, гостью.
Маша, залившись краской, смотрела все так же непонимающе, и женщина, недоуменно пфыкнув, наконец закрыла дверь.
Маша осталась беспомощно стоять на площадке. Смысл до нее доходил только сейчас: «Уехали! А как же я? Куда мне теперь?..» Кто же ее направит, поможет? Придется ей тыкаться в чужом месте, как слепому котенку! И ей совершенно некуда деваться в незнакомом городе. Где искать здесь Олюшку, она не догадалась спросить заранее… Остается одно: идти куда глаза глядят, а завтра искать малярное училище.
Маша медленно спустилась по лестнице и вышла на улицу. Куда идти?.. Да все равно. Она медленно пересекла садик, заросший кустами рябины и черемухи, и поплелась куда ноги понесли среди чужих дворов, не замечая дороги. Очнулась она возле скамьи, что стояла подле цоколя большого каменного дома, и опустилась на нее.
Вечерело и было холодновато, плащишко ее не спасал. Оцепенение не отпускало. Где ей хотя бы заночевать? И что будет дальше?.. Сидя на скамейке и отвернувшись так, чтобы прохожие не видели ее лица, Маша настороженно, исподлобья поглядывала вокруг: ей было стыдно, одиноко и неуютно здесь — казалось, что все видят, в какой она попала просак, и осуждают.
Смеркалось. Вскоре стало быстро темнеть, да вдобавок закрапал дождь. Когда же он полил вовсю, вымокшая уже Маша подхватила свою авоську и, не видя иного пристанища, спотыкаясь в темноте, сбежала вниз по ступенькам, ведущим в подвал дома, схоронилась под большим, нависавшим над входом козырьком. Дождь зарядил, видать, надолго — он лил и лил не переставая, стекая уже ручьями с покатого козырька, и Маша, прижимаясь под ним к холодной стене дома, дрогла от сырости и отчаянно, с привыванием, стучала зубами.
«А дома, наверно, печка еще не остыла…» Оглянувшись, она увидела, что дверь в подвал позади нее чуть-чуть приоткрыта — из нее пробивалась тусклая полоска света и веяло немного затхлым теплом, напомнившим Маше сельсовет, да еще кошками. Сама не зная как, бочком, бочком, Маруся подвинулась ближе к двери, а потом, трясясь от холода, и вовсе протиснулась внутрь. Постояла, не решаясь сделать шага, но, почувствовав себя в тепле и одиночестве, смелее пошла по проходу между деревянными сараями в глубь подвала (или подсенья, как она предполагала), осторожно заглядывая за каждый угол. За очередным выступом она неожиданно увидела человека и, отпрянув, остановилась, готовая бежать назад при первой опасности. То был мужик — обычный, деревенский: одет он был в телогрейку, сапоги, на голове — шапка-ушанка, и Маша было успокоилась. Но что-то в нем было не так: она заметила, что черные штаны его сбоку разлезлись по шву и сквозь дыру просвечивает то ли очень темное, то ли очень грязное тело. Мужик, насторожившийся было при ее появлении, разглядев ее, ухмыльнулся, широко развел руки: «Иди сюда», — показал жестом, и Маша, как завороженная, сделала еще несколько шагов навстречу. Ее остановил запах спиртного. «Пьяный!» — Маруся опомнилась. И, когда мужик уже протянул руку, чтобы схватить ее за рукав, и улыбнулся криво и самодовольно, она развернулась и с визгом бросилась бежать, но, заблудившись, заскочила в тупик между сараями. Тут мужик ее и настиг, ударил по голове, железно обхватил руками; на ее визг откуда-то вынырнул другой, вдвоем они потащили ее, скулящую, с одеревеневшими, подгибающимися ногами, в плохо освещенный угол — в деревянную каморку, выгороженную под лестницей, и свалили на стоявший там старый, обшарпанный диван. Маша сопротивлялась отчаянно, но ей не давали скорчиться: двое мужиков были сильнее. Один заломил ей руки за голову, другой всей тяжестью навалился на ноги.
«Молчи, тебе же лучше», — зашипел один, когда Маруся, охрипнув, замолкла, а второй кольнул в бок чем-то острым: «Ножа хочешь попробовать?»
Оцепенев от ужаса, Маша застыла, сжала зубы и лишь смотрела огромными, полными ужаса глазами, всем нутром сопротивляясь насилию. Тело ее, устав бороться, слабело, не удерживало напряжения, а полудетское сознание куда-то вдруг провалилось, отключилось совсем…
Очнулась она на том же диване. Тело ее было неузнаваемо тяжелым и страшно болело. Тускло светила лампочка; она была одна. Сев на диване, Маша бессознательно начала подтягивать на ногах разорванные чулки, и вдруг ее словно током прошило: что же с ней сделали, ах, гады, что же с ней сделали?!.. Захотелось завыть, умереть, раздвинуть эти каменные стены и оказаться в деревне, на родном берегу… Зачем она уехала?! Зачем! От судьбы мамушки своей все равно не ушла… Сознанье уплывало и деревенело. Глядя на лампочку, Маша закачалась, залилась горючими слезами, завыла, как собака, что воет на луну неведомо о чем; но место было чужое, незнакомое, ужасное, потому она упала, сунувшись головой в стену, и, заткнув рот кулаками, долго выла, не вытирая слез и не открывая ослепших глаз…
Двое суток, закаменев от мучительного стыда и непоправимого горя, без слез провалялась она в каморке, с тоскливым безразличием думая о том, что опозорена теперь на всю жизнь, что никому она, такая, уже не нужна. Да и как можно после такого позора людям в глаза взглянуть, чтобы со стыда не сгореть?..
Но голод не тетка, пришлось выходить, пришлось искать кусок хлеба, чтобы не умереть. И Мария стала тайком выбираться из подвала. Опустив глаза, чтобы не видеть встречных людей, она шла на рынок, который обнаружила поблизости от «своего» подвала, там, в рыночной забегаловке, урывала, как зверюшка, кусок корма, чтобы съесть его, пунцовея под чужими взглядами, и по-быстрому уйти прочь. Возвращалась она в подвал, как на некое застолбленное место, на свою лежку — больше идти ей в этом городе, грязной, опозоренной, было некуда. Два раза она доходила до дома своей тетки, но, так и не решившись зайти в подъезд, поворачивала назад. Бывало, она часами сидела в безлюдных углах садика, иногда бродила по рынку, нигде не задерживаясь; в дождливую погоду отлеживалась в подвале. О возвращении домой, в деревню, со своим позором, об учебе, встрече в училище с Олюшкой, такой гордой и чистой, она и подумать не решалась.
Так прошли два месяца ее потаенной жизни. Несколько раз в подвале появлялись ужасные ее насильники — как оказалось, безработные бродяги. Поначалу удивились, снова встретив ее в подвале, потом стали подтрунивать над постоянной ее «пропиской» — де, мол, девчонка жизни не видела, а из подвала не выходит. Маша пыталась забиваться в дальний угол, но мужики требовали общения. По поводу их первого «знакомства» говорили, оправдываясь, что пьяные были, а то б не тронули, предлагали ей мириться, выпить вина, сами пили его, как воду, не закусывая, а напившись, приставали снова. Маша уже не кричала, не плакала, а только вжималась в дальний угол дивана и, отвернув голову, затравленно косила оттуда глазом, беспомощно прикрывая тонкими руками лицо от возможных неожиданных побоев. Потом подчинялась… Мужики и ночевали тут же, расположившись прямо на голом бетонном полу, и храпели до утра, свернувшись калачиками по привычке.
Однажды утром, когда Маша в очередной раз выбиралась из подвала наверх, ее окликнули. Поняв, что зовут ее, Маша замерла, втянув голову в плечи, и, не оглядываясь, ждала расправы. Грузная и грубая тетка-дворничиха, подойдя, с удивлением осмотрела помятую, затрепанную, не по сезону легкую одежонку Маши, ее ввалившиеся грязные щеки, затравленную позу — глаза в землю…
— Ты что это там делаешь, красотка? — съязвила дворничиха, с подозрением глядя на Машу.
В ответ Маша только глубже втянула голову в плечи: поймали ее, как вора, — о чем говорить?
— А ну-ка… — заскрипела дворничиха. — То-то я тебя не первый раз вижу, — заподозрила она неладное. — Пойдем-ка со мной! — сменила она тон на официальный. — Ты никак нездешняя? — продолжала тетка походя допрашивать Машу.
Маруся не отвечала. По ее грязным щекам медленно текли слезы. Не ждавшая никакого участия в своей судьбе, даже такого грубого, застигнутая им врасплох, она плакала. Слезами изливалась ее накопившаяся усталость от безысходности, ее полное безразличие к своей дальнейшей судьбе… Покорно, не утирая слез, она шла вслед за грозной, вооруженной метлой женщиной, которая вела ее через двор неведомо куда.
— Что ж ты молчишь? Не хочешь рассказать?.. — дворничиха сердито оглядывалась на Машу. — Ну да ладно, сейчас с тобой поговорят, — пригрозила она.
Привела она Машу в соседний дом, в казенное помещение, прокуренное насквозь, — наверно, теми ребятами с красными повязками, которые сновали туда-сюда по коридору. В комнате, куда они вошли, за столом сидел усатый участковый. Маруся как увидела его рыжие усы, так чуть не умерла со страха. Оторвавшись от бумаг, участковый сурово посмотрел на странную процессию.
— Евгений Петрович! Вот красотку к вам привела, — доложила дворничиха. — В подвале как будто обретается, второй раз уж ее вижу… Спрашиваю ее — молчит, кто такая — не знаю. Гордая! — поджав губы, пожаловалась она. — Вам, может, расскажет. Поспрошайте-ка ее, чего это она по подвалам шатается!
Бдительная хозяйка двора уселась у двери, приготовившись услышать, как расколется перед милиционером девчонка. Но участковый, уточнив, в подвале какого дома обреталась «жиличка», отпустил дворничиху.
— Осподи, и надаешь же ты… таких! — не удержалась рассерчавшая дворничиха, на прощание облив презрением Марусю. Но помещение ей пришлось оставить незамедлительно.
Маша осталась один на один с усатым участковым, который хмуро разглядывал ее, прохаживаясь по комнате и скрипя огромными черными сапогами. Лицо Маруси совсем покраснело от стыда и страха. «Ой, тюрьма, тюрьма мне, ой, тюрьма, — только и крутилось в ее голове, — а-Осподи, спаси и помилуй мя, а-Осподи!..» — тыльной стороной кулака она отирала со щек слезы и все ниже опускала голову.
— Ты что, из деревни? — рассмотрев Машу, задал первый вопрос участковый. — «На бродяжку не похожа, те слишком наглые».
Маша кивнула головой.
— Давно приехала?
— Давно, не помню…
— Родные здесь есть?
— Тетенька, да она уехала…
— Так ты что — в подвале жила?
Маша кивнула:
— Угу, — и заплакала тоненько, в голос, вспоминая свое, как у зверя, подвальное житье, и за все человечество жалея себя.
Милиционер крякнул. С рассказом у «пещерной жительницы» дело не клеилось: на вопросы задержанная либо отвечала односложно, либо кивала головой. Кое-как наконец картина прояснилась. Непонятным для участкового оставалось одно: почему девчонка забилась в подвал, не идет сейчас ни к тетке, которая давно уже, наверно, приехала, ни в училище, куда собиралась поступать и куда уже опоздала, ни домой не возвращается? Но Маша упорно молчала, когда вопросы касались главного, и только сильнее шмыгала носом. «Туповата, упряма…» — таких упрямых участковый уже знал: пугаешь — плачут, но свое все равно вымолчат.
— Значит, назад, в деревню, не поедешь? — строго подвел он черту.
Маша энергично замотала головой.
— Так… Но не в подвал же тебе возвращаться! — милиционер подумал. «И куда тебя… такую?» — Работать пойдешь?
Маша оживилась:
— А можно? — двумя руками отерев слезы, она с надеждой взглянула на участкового.
— М-м… дворы будешь убирать. В общежитии, в комнате, — жить.
Маша ошалела от нежданной радости.
— Буду-буду, дяденька, ой, как хорошо-то, дяденька, — забормотала, затрясла согласно головой она.
— Ну, договорились, — милиционер поднял телефонную трубку.
К вечеру Маруся получила койку в общежитии, а назавтра приступила к уборке дворов. «Вот и у меня такая метла», — горделиво думала она, с деревенской тщательностью выскребая тротуары и дорожки. Стало ей покойно, радостно — неожиданное счастье свалилось на нее. Правда, в комнате вместе с ней жили две соседки — шустрые деревенские девчонки, которые уже успели освоиться в городе, — их Маша как-то сторонилась. Ей было стыдно за себя перед ними, хотя они и не подозревали о ее тайном позоре. Но позор этот все еще ее тревожил, не давал покоя. Долго еще она пребывала как бы в полусне, и не могла отойти от этого состояния. Но работа ей нравилась, соседки были незлобивые, и она потихоньку, неделя за неделей, стала отходить, слушать вечерами болтовню девчонок, робко с ними посмеиваться.
Однажды, когда Маруся перед сном разделась и собиралась залезть под одеяло, старшая из девушек, кровать которой была рядом, обратила на нее внимание:
— Машка, у тебя что с животом-то? Объелась, что ли?
Маша испуганно посмотрела на свой живот. Действительно, стал он какой-то плотный, и неудобно с ним теперь стало: ляжешь — неудобно, и сядешь — неудобно.
— Ты что, может, трахнулась с кем? — со смехом спросила другая.
Маша вздрогнула и, не оборачиваясь, испуганно полезла под одеяло, натянула его до самых глаз.
— Ты, может, беременная? — подскочила к ней соседка. — Во даешь… Ну тихоня! Когда это ты успела? Расскажи, а?
Маша непонимающе, большими глазами смотрела на них из-под одеяла.
— Постой, постой, — сказала старшая, — да ты, может, и сама этого не понимаешь? Что ты беременная?
Маша замотала головой.
— Эх, ты, балда… Ну балда! Что же ты теперь делать будешь? Срок-то какой? Куда ты с ним? — показала на живот соседка.
Маруся отвернулась к стене, резко надернула одеяло на голову.
— Мамушка… — донеслось из-под одеяла. — Ма-ма-а…
На другой день Маруся исчезла из общежития, и на работу она больше не являлась.
…Если раньше внутренний стыд жег ей глаза, то теперь ей казалось, что позор ее просто выпирает из нее, что ее предательски вылезший живот мозолит всем глаза, что люди видят ее насквозь и скоро начнут указывать на нее пальцем…
Она снова поселилась в подвале, но теперь уже, имея некоторый опыт такой жизни, подвал выбрала в другом доме и вела себя осторожнее, а попросту — почти не выходила из него. Но не прошло и двух недель, как ее нашли, и тот же участковый, сварливо ругаясь, повел ее в участок. Оттуда ее, после недолгого разговора, отправили в городскую больницу — по договоренности с главным врачом ей нашли там принудительный приют, чтобы досматривать за ее здоровьем и хотя бы сносно ее кормить.
В приемном покое больницы Машу попросили раздеться, принесли ей больничную одежду, и она, мучительно краснея, кое-как переоделась — улучив минуту, когда медсестра не смотрела на нее. После этого ее подвели к высокому медицинскому креслу и указали, куда надо сесть. Маша забоялась: что с ней будут делать? Она сидела на кресле, плотно сжав ноги, и смотрела, как к ней подходит, натягивая резиновую перчатку, ухоженная и напомаженная докторша. Долго она не могла сообразить, что от нее еще требуется, наконец, с трудом поняв, попросила:
— Отвернись хоть…
Врач с усмешкой отвернулась, Маруся легла, как надо, но снова ее полудетское сознание спасовало перед такой страшной для нее минутой: провалилось куда-то; и она не видела, не слышала, как врач, подойдя к ней ближе, с руганью отскочила от нее: «Уберите ее, уберите эту паршивку!..» — на лобке у Маши шевелились вши, да и в стриженых волосах на голове их было не меньше…
Марусю подняли с кресла, с головой замочили в дезинфицирующую ванну, побрили, после этих мер предосторожности ее наконец осмотрели должным образом и поместили в больничную палату. Здесь Маруся и стала жить, в огромной палате на восемь человек. Женщин-соседок она стыдилась, чуралась, и не напрасно: они посматривали на нее, кто — с любопытством, больше — с брезгливостью, без участья, но вопросов не задавали; историю ее они знали, в пределах допустимого, из каких-то неведомых никому больничных каналов, и осуждали ее. Но были и такие, что жалели и даже подкармливали, подсовывали ей соки и сладости, которых у самих было вдоволь, ведь их всех частенько навещали родные и приносили передачки. Маша принимала все с благодарностью, ни от чего не отказывалась, потому что и ей хотелось, чтобы ее навещали и приносили ей всякие вкусные вещи, но она-то знала, что никто к ней не придет…
Женщины в палате сменялись, Маруся же оставалась в ней старожилом. Постепенно она привыкла к больничному быту, а время коротала тем, что помогала санитаркам да просиживала у окна, глядя на заснеженный двор. И лишь бессонными выматывающими ночами она тихонько, чтобы женщины не услыхали, скулила в подушку о своих бедах и напастях, о страшном городе, о своей милой, далекой деревне и родимой мамушке — «калваногой» и «пахарукой» Маршухе.
Однажды ее позвала в свой кабинет главный врач больницы — пожилая, усталая женщина с участливыми глазами, поговорила — может быть первая — с ней по-доброму, и там Маша, устав от всего напряжения и горя, вдруг рассказала ей все без утайки: где она раньше жила, зачем сюда приехала и что с ней здесь, в городе, приключилось. Врач, выслушав, в свою очередь, говорила с ней о будущем — о том, что ее ждет: рождении ребенка, материнстве, спрашивала, готова ли она принять на себя ответственность за воспитание ребенка, — она исподволь готовила ее к предстоящему трудному, неведомому событию, которое определит всю ее последующую жизнь, и Маша внимала, проникалась; нервы ее, сплетенные в тугой узел, понемногу расслаблялись, распускались, и, хотя она мало что поняла из беседы, из кабинета уже вышла спокойной, — зная, к кому теперь может обратиться со всеми своими горестями.
А доктор, обеспокоенная дальнейшей судьбой своей подопечной, написала письмо в деревню, матери Маши, с несложным описанием городской ее судьбы.
Живот у Маруси все увеличивался, и она уже прислушивалась к изменениям внутри своего тела, к неприятным и частым толчкам изнутри. Иногда они были столь неожиданными и сильными, что она испуганно вскрикивала, вскидывая руки вверх. Женщины спрашивали, что с ней, и она с испугом говорила, указывая на живот:
— Там… кто-то…
Ей объясняли, что это толкается ребенок, но Маша никак не могла поверить, что внутри нее сидит уже живой ребенок — как он может там быть? Но ребенок толкался все чаще, готовясь выйти наружу, и однажды утром Маруся ощутила неясную боль в пояснице, потом еще, еще, боль стала повторяться чаще, Маруся со страхом вцеплялась в простыню кровати, пережидая боль, но сказать об этом боялась, да и не знала, кому, и поэтому терпела; наконец женщины, проснувшись, заметили ее состояние и позвали врача.
Марусю со схватками отправили в соседний роддом, там ее осмотрели и оставили одну в предродовой палате, где она вскоре начала корчиться по мере усиления схваток, а потом и орать — от страха, что ее здесь забудут, никто не придет, и она родит одна, а как это делается и что потом делать с ребенком, она не знала. На ее бесконечный крик к ней подходила акушерка, совестила, ругала ее, осматривала, говорила: «Рано еще», — и уходила опять, а Маруся снова принималась орать благим матом. Наконец над ней смилостивились и, уже с полотенцем, пропущенным между ног для страховки, бегом отправили в родовую, где она благополучно и быстро родила девочку и вздохнула наконец удивленно-радостно и спокойно. Ребенка, показав ей, сразу куда-то унесли, и Маруся снова забоялась: где он, как он без нее — в ней, не знавшей, что это такое, заговорил животный инстинкт сохранения потомства.
Лежа в луже крови, с пузырем льда на животе, два часа она дожидалась, пока ей приготовят место в палате; наконец ей принесли чистую рубашку, дали переодеться, помогли перебраться с каталки на кровать, и она откинулась на подушку, заново вспоминая недавние свои роды, недавние страхи.
Вдруг она услышала всхлипы и тут только обнаружила, что в палате она не одна — напротив нее, на такой же кровати, отвернувшись к стене, тихо плакала женщина. Маша, глядя на нее с удивлением, умиротворенно спросила:
— Ты чего?
Женщина всхлипнула, высморкалась в пеленку; ответила не сразу:
— Девочку я мертвую родила, не спасли…
У Маши внутри все похолодело: как это мертвую? Ходить, ходить с животом, а потом — мертвую?
Женщина тяжело молчала. Как помочь такому горю, Маша не знала.
— Это первый ребенок у меня был… А мне уж тридцать два. Не везет мне — семь выкидышей подряд, первый раз до конца доносила, и вот…
Маруся смотрела на соседку с жалостью. Потом не удержалась, похвасталась:
— Я тоже девочку родила, — и с опаской посмотрела на женщину. Та снова громко завсхлипывала, потом, немного успокоившись, сквозь слезы взглянула на Машу внимательней.
— Да ты хоть замужем ли? Смотрю, молодая больно.
Маша потупилась, покачала головой отрицательно.
— Так… слушай, зачем тебе ребенок? Небось, мамка поедом ест? Небось, и не работаешь еще, кто же содержать будет?.. Знаешь, что… — глаза женщины дико загорелись. — Отдай его мне! — Она привскочила на кровати. — Ты молодая, родишь еще, а сейчас он тебе — обуза, ну куда ты с ним — сама еще ребенок! Отдай, здесь, в больнице, все и оформим, ей у меня хорошо будет. Ладно? Хорошо? Только не корми ее сейчас, когда принесут, откажись от кормления сразу, а?..
Возбужденная, она села на кровати и, блестя глазами, с надеждой смотрела на Марусю.
Маша ушам не верила: как это — своего ребенка отдать? Вот так, своего — и чужому?
— Ты что, с ума сошла, — отмахнулась она. Но вдруг мелькнула мысль: ведь если отдать, тогда никто не узнает, что она… Маша задумалась, кусая ногти.
— Решайся, и тебе хорошо, и мне тоже, — уговаривала соседка, видя ее колебания.
«А что, ведь так, пожалуй, лучше будет…» — теплилось решение у Маруси.
На другое утро к ней впервые принесли дочку — никуда не потерялась. Соседка из своего угла умоляюще смотрела на Марусю: «Откажись!» Сестра подала ребенка в руки и вышла из палаты. Маша с испугом смотрела на незнакомое красное, курносое личико с припухшими щелками вместо глаз — настоящее, не кукольное; ощутила, как что-то живое напряглось, изогнулось под одеяльцем, и… руки ее сами высвободили набухшую грудь из рубашки и неумело сунули твердый сосок в ротик спящего ребенка. Он шевельнулся, приоткрыл ротик и, облепив губами сосок, начал жадно сосать то, чего в груди еще не было…
— Гляди-ко — сосет, сосет, и кто ее научил, гляди-ко, гляди, — восторженно зашептала Маша соседке. — И нос есть, и бровки, и все настоящее — вот… И на меня похожа! Ой! — она тихо захохотала. — Она такая хорошенькая… — Маша оторвала взгляд от личика дочки и виновато посмотрела на соседку. Та неотрывно наблюдала, как сосет ребенок. При словах Маши лицо ее сморщилось, она закрыла глаза рукой и выбежала из палаты… Да, с той минуты, как ребенок начал сосать, Маша уже твердо знала, что никому и никогда она свое дитя не отдаст, пусть хоть грянут громы небесные и камни с неба повалятся.
Через два дня Марусе в палату принесли письмо. Она взяла его недоверчиво — долго не могла понять, от кого оно, как ее нашло, кто о ней мог думать в этот момент; наконец узнала на конверте корявый почерк матери и распечатала письмо.
Мать писала на адрес больницы и просила главного врача отправить ее глупую дочь домой, в деревню, где она ей все волосы на голове выдерет, но ребенку пропасть не даст: ребенок не виноват.
Маша прочитала, обрадовалась — и заплакала, снова перечитала эти строки и вдруг поняла, что у нее есть дом, где ее ждут и где пропасть не дадут. В ней забрезжила надежда на окончание ее мытарств… Что ж, в деревне сейчас каждый может ткнуть ей в глаза ее позором, но ребенка-то у нее никто не отнимет, и к тому же она будет дома, дома!
Выписавшись вскоре из больницы, она отправилась с ребенком прямо на пристань, а там, дождавшись теплохода, с замиранием сердца ступила на его железную палубу — как будто ступила на родную землю…
Ранним утром теплоход подошел к грубо сколоченной деревянной пристани, за которой, на угоре, возвышались до боли знакомые силуэты церкви и колокольни. Несмотря на ранний час, на пристани, опершись на перила, стояли любопытные пацаны и женки, встречающие теплоход «из города». Маша, обхватив покрепче ребенка и опустив глаза, заспешила мимо них на берег. Возгласы удивления подстегивали ее — «нашлась пропажа, да с приплодом», — ее узнавали, таращились, начинали обсуждать.
Угором она прошла вдоль деревни до сельсовета, взошла с бьющимся сердцем на высокое крыльцо, темными сенями прошла к материной каморке. Дверь была полуоткрыта. Потянув ее на себя, Маша переступила порог. Мать она увидела лежащей на кровати одетой, лицом вниз. «Пьяная заснула», — подумала Маруся с неожиданным приливом нежности. Но, подойдя ближе, она увидела, что мать лежит как-то неловко: рука отброшена в сторону под странным углом, ноги в ступнях вывернуты, на шее глубокий порез с развалившимися краями… Взвизгнув, Маруся отшатнулась, и тут увидела брошенный у кровати маленький топор, темнеющую бурым краем из-под кровати, запекшуюся лужу…
Обезумев от ужаса, чуть не выронив ребенка, Маруся бросилась вон, слетела вниз по ступеням, с нечеловеческим криком выскочила на улицу. Во дворе она налетела на председателя сельсовета Петра Ивановича, который шел на работу. Он схватил ее в охапку, встряхнул, посмотрел в ее обезумевшее лицо и, ничего не спросив, выпустил, бросился в дом, с опаской заглянул в каморку…
К сельсовету быстро стеклась толпа. Маша, сидя на завалинке с ребенком на руках, застланными мокром глазами смотрела, как из дома выносят на носилках недвижимую мать с раскинувшимися, свисающими с носилок ногами и руками, как кто-то в углу двора закапывает свернутое в узел окровавленное тряпье с кровати; слушала, как охают и причитают бабы, понося какого-то Давидка, который похаживал последнее время к сторожихе да и убил ее: «Он, кто же еще», — приревновав к какому-то заезжему забулдыге, по-звериному расправился с ней: ноги-руки вывернул, да на-последок саданул топором по башке — «да что ведь, далеко не уйдет, дома поди и спит, пьяница окаянный…»
Давидку, действительно, нашли дома и, заспанного, злого, еще не просохшего от ночной попойки, со скрученными за спиной руками, отправили теплоходом в город.
Старухи, что сновали мимо закаменевшей Маши, навели в каморке, где произошло убийство, кой-какой порядок, поприбрали, вымыли пол за покойником, и народ постепенно стал расходиться от сельсовета, стоящего на отшибе — мужики и женки, тревожно гудя, побрели по своим делам.
Маруся, поднявшись с завалинки, как чумная, побрела в дом, вошла в каморку, переложила ребенка с занемевших рук на сундук. «Мамушка… — заскулила, — что ж ты не дождалась меня, внучки своей не увидела, как же я без тебя, как же?.. Как мне быть одной?!.» — беззвучно причитала она. Но быть надо было. Оглядевшись, она нашла на тарелке несколько ржаных калачей, со слезами погрызла засохшей последней материной стряпни, потом поставила чугунок с картошкой на очаг, а очаг разжечь забыла…
Но весь день деревня не оставляла ее одну: в каморку к ней приходили мужики и бабы, что-то приносили, чем-то ее кормили; протискивались в низенькую дверь, садились на скамью, стояли у дверей — молча сочувствовали, молча выходили, сменяли друг друга.
Вечером, когда все разошлись и сельсовет опустел, Маруся осталась в каморке одна. Засветив лампу, она села к окну, со страхом косясь на кровать, где еще утром лежала мертвая мать: тело ее снова сковал ужас, казалось, даже волосы шевелились на голове. С надеждой смотрела она на маленькое окошко, поторапливая и без того скорый северный летний рассвет. Ребенок тихо спал на сундуке. Маруся, задремывая, вскидывалась вдруг, со страхом вслушиваясь: дышит ли? Наконец и ее сморило: она задремала, уронив голову на руки.
Но вот ребенок заворочался и кыркнул, прося есть: наступило время первого утреннего кормления. Очнувшись, Маруся взяла на руки дочку и начала кормить ее, вновь и вновь умиляясь своей малютке: «Одни мы — да не одни, нет, вот нас сколько, вот мы какие маленькие… жаль, бабушка не видала…» — Маша всплакнула было, но побоялась напугать ребенка. Покормив его, она подняла отяжелевшую голову — и легкая улыбка тронула ее лицо: за окном, как и в далеком теперь ее детстве, золотя купола церкви, вставало неяркое утреннее солнце, заливая всю деревню и маленькую ее каморку ровным и теплым светом.
— Ха-ха-ха, ха-ха-ха!
Нина осторожно прицепила впереди сидящему студенту под воротник бумажку с надписью, выведенной крупными буквами: «ЛЮБЛЮ Я МАКАРОНЫ», и обе подружки дружно пригнулись к столу и залились смехом в согнутые локти, дабы не разбудить всех спящих на лекции.
Но вот прозвенел звонок, и студенты мигом сорвались со своих мест, нестройно потянулись к выходу. Следуя за однокурсником с «макаронами» на спине, подружки прыскали до тех пор, пока он не обернулся и не стал судорожно хватать себя за ворот. Сорвав бумажку, он скомкал и швырнул ее не читая — проделки эти были хорошо известны курсу, — а девчонкам погрозил кулаком, что, впрочем, было так же не солидно, как и вышеупомянутая бумажка, — третий курс все-таки…
Одевшись, подружки вышли на мороз и остановились у дверей института. Последняя лекция закончилась, впереди сессия и — масса, масса свободного времени! А экзамены — они как-нибудь, сами собой, не впервой уже сдавать, ученые… До первого еще целых три дня. И надо их потратить с толком, весело, а начать надо прямо сегодня, сейчас же, не откладывая в долгий ящик.
— Ну, Нинка, куда двинем? — приступила к делу Наталья, размахивая сумчонкой с лекционными тетрадками и поеживаясь от задиристого мороза. Но Нина вдруг скуксилась и, отведя глаза в сторону, заскучала.
— Ты что это? Опять в сторону, предательница? — заподозрила что-то Наталья. — Ну? Отвечай!
Нина все так же скучно смотрела мимо Наташи, не в силах начать оправдываться. Действительно, как-то часто стало так получаться, что она начала изменять их девичьему братству, скрепленному тремя годами дружбы… Но тут уж ничего не попишешь: появился третий, о чем Наташа еще не знала, и как ей тут объяснить — да никак не объяснить, — что он для Нины дороже подруги, что это ее будущее, любовь и надежда, да и огорчать Наташу не хочется… И Нина молчала.
Поняв, что за ее молчанием ничего хорошего не последует, Наташа повела атаку: начала с жаром уговаривать Нину, пытаясь переманить на свою сторону колеблющуюся, как ей казалось, подругу:
— Ну Нинк, пойдем, зайдем в «Дельфин», по чашечке кофе трахнем, по двойному, а? В киношку можно завалиться, а там придумаем что-нибудь. Уроки кончились! Пойдем, а? Ну чего ты? Бросай эти свои штучки, фиг ли ты…
Нина вздохнула. Да, раньше она, конечно, с радостью бы, «задрав хвост», и уговаривать, и объяснять бы ничего не пришлось — они с Натальей друг друга давно без слов понимали, и желания их всегда совпадали, но сейчас… Все эти маленькие радости перекрывала одна большая, новая, неизведанная — правда, сегодня она не то чтобы радость, а наоборот, но… Нина давно уже не принадлежала самой себе, не принадлежала и подруге. Но как ей это объяснишь…
— Наташк, ну ты придумай что-нибудь… Сходи к кому-нибудь в гости… Ну… поспи, почитай что-нибудь, — лукаво, предваряя взрыв негодования подруги, заговорила она. — Или подумай над тем, что мы будем делать вечером… Ты же всегда то что надо придумываешь. Ну мне надо сейчас домой пойти, — она вздохнула и посерьезнела. — Я не могу с тобой… Давай до вечера, ладно?
— Что-то ты темнишь последнее время, подружка, — подозрительно глядя на Нину, недовольно заговорила Наташа. — Что там у тебя, а? Выкладывай! Рассказывай давай, рассказывай… Не хочешь мне сказать? — она ревниво и обиженно замолчала. «Ну погоди, ладно, я тебе тоже… чего-нибудь… Вот погоди… Тоже не скажу…» — думала Наташа, но у нее не было этого «чего-нибудь» под рукой, и она ничем не могла сейчас отомстить подруге.
— Ну не сердись, я тебе вечером все расскажу, ладно? Все расскажу. А сейчас мне надо бежать. Хорошо? — Нина просительно взглянула на Наташу, та расстроенно и обиженно махнула рукой и, оттопырив нижнюю губу, повернулась и пошла от Нины. Но у поворота все же обернулась и крикнула: «Так смотри, приходи!» — и тогда Нина, получив отпущение грехов, побежала к остановке автобуса. Для нее уже не существовали ни институт, ни обиженная подруга — она неслась навстречу своему счастью.
Счастье ее состояло в некоем студенте пятого курса Романе Соболеве, с которым она познакомилась не так давно на дне рождения своей бывшей одноклассницы. О его существовании Нина, конечно, всегда знала, и он ей даже нравился, но что может получиться именно так, она не ожидала. У подружки — Нина тогда немного опоздала — она увидела Романа как будто впервые, а увидев, словно сфотографировала для себя навечно. Он повернулся к ней улыбаясь, и таким навсегда остался в ее памяти. Она не верила, что бывает любовь с первого взгляда, а вот бывает, и еще какая! И не страдание, а счастье. И не случайно в тот вечер Роман пошел ее провожать — тогда, когда их глаза встретились, будто искра пробежала между ними и зажгла обоих. И вот они горят, рядом и мерно. Роман — с ней, он — ее, и больше ничей, и она вся принадлежит только ему, и пусть Наташка не обижается…
Но сегодня — Нина, вспомнив, испугалась, — сегодня грустный день: сегодня Роман уезжает к родителям на три дня, и она проведет с ним вместе только три последних часа, что остались до его отъезда… И потому Нине надо было как можно раньше попасть домой. Она прибавила ходу.
В семь часов вечера в квартире Наташи раздался телефонный звонок. Она нетерпеливо схватила трубку.
— A-а, это ты, несчастная, где ты пропадала, не могла пораньше позвонить, я тут такое придумала… Слушай: бери лыжи, одевайся теплее, похавать чего-нибудь на два дня — и ко мне.
— А лыжи-то зачем?
— Поедем в деревню, там идти далеко, лыжи нужны. Баньку истопим, попаримся, два дня в деревенском дому поживем. Поедем?
— Да, а как с матерью быть? Она меня убьет.
— Да ты что? Не уговоришь, что ли? Это ведь недалеко. Два дня — и все. Соглашайся! Экзотика! Чего дома-то киснуть? В общем, через час чтоб была. А я еще Семе позвоню, возьмем его с собой, чтоб веселее было. С ним не пропадешь. Ну давай!
Наташа надавила на рычаг и набрала новый номер. С Семой — он учился тремя курсами старше — договориться ничего не стоило: Сема был легок на подъем. Кроме того, Наташа знала, он обожал обеих подружек за их веселый нрав, никогда не унывающий характер (а Наташу давно и безнадежно любил). Он принимал участие во всех их, даже самых бредовых, затеях и, будучи по природе джентльменом, а по характеру очень мягким и отходчивым человеком, позволял подругам вытворять над собой какие угодно штучки — возможно, принимал их за знаки особого расположения, — на что девчонки были большие мастерицы, и только иногда, когда они очень уж расходились и душа его не выдерживала, он начинал умолять: «Женщинки… Ну что вы со мной делаете?» За терпение он и был подругами любим и постоянно жалован таким вот вниманием: ну какой мужчина позволит обращаться с собой так бесцеремонно и вытворять с ним все, что только душеньке захочется? Таких в природе не найти, а Сема был именно таким — многотерпеливым, как вода: сколько ни режь ее ножом, она все такая же. Не углубляясь в дебри их отношений, можно привести только один характерный случай: однажды подружки плавали в бассейне, а Сема пришел на них поглазеть, и они, шутя, столкнули его в воду во всем обмундировании — брюках и свитере, — после чего Сема только тихо стенал от возмущения, вылезая из воды на бортик бассейна — на слова у него уже не хватило сил. Другой на его месте что бы сделал? Догнал обидчиц да накостылял — отомстил бы, зло сорвал, смертно обиделся, а он — ничего: подождал только, пока вода с брюк отекла немного, и отправился в таком виде по морозцу домой, как ни в чем не бывало. А подружки с виноватым видом тащились за ним и сопровождали его так до самого дома, тихо повизгивая меж тем от удовольствия… Что же делать — Сема был прост в обращении, как сибирский валенок, и девушки этим пользовались.
Заказав Семе взять все необходимое для похода, вплоть до нескольких поленьев дров (а вдруг на месте не будет?), Наташа попросила его прихватить с собой и пару веников — чтоб уж париться в баньке, так от души, а сама побежала к тете, у которой зимовала в городе бабушка, чтобы взять у нее ключи от деревенского дома.
Когда все было учтено, собрано и уложено и наша троица была готова выступить от Натальи, было уже около десяти часов вечера, и на дворе стояла густая темень. Ехать им предстояло около часа на автобусе, а там — еще двенадцать километров по бездорожью, напрямик через протоки реки, до деревни, в которую сама Наталья ездила зимой только однажды, да и то засветло. Но о трудностях пути им, возбужденным походом, не думалось, да и не представляли они себе этих трудностей. Наталья все-таки с тревогой подумывала о том, что уже стемнело, почти ночь, а в деревне пусто, никого нет, но ключ от дома лежал у нее в кармане и, подбадривая, совершенно ее успокаивал. Нина — та вообще вздыхала и плевалась, что поддалась на уговоры взбалмошной подружки ехать неизвестно куда, как и зачем, но она ведь и сама была взбалмошной, а с матерью, поссорившись, она все-таки договорилась. Сема же без вопросов рвался туда, куда его мимоходом пригласила Наталья. Итак, общий энтузиазм — молодость, молодость! — все же захватил всех троих, и предстоящий путь в неизвестное, такое отличное от будней и, может, чем-то опасное, был то что надо.
На автобусной станции они, возбужденные предстоящими похождениями, с лыжами и рюкзаками, загрузились в автобус и плюхнулись все вместе на заднее сиденье. Автобус, тронувшись, уютно покатил по едва освещенной снежной дороге между двух черных стен зимнего мрака, и обитатели его, приготовившись к дальней дороге, начали устраиваться поудобнее и кое-где уже посапывать. Воспользовавшись моментом, зная, что это не нарушит существующих правил приличия, Сема примостил на плечо Наташи голову и, накрывшись шапкой, как будто задремал, а может, просто затих, осторожно, ненавязчиво прижимаясь к такому желанному, остренькому плечику Наташи. Наташа раскусила уловку Семы: вздохнув с сарказмом, она посмотрела на мохнатую шапку, но возражать не стала — пусть уж его. Переведя взгляд на Нину, которая сидела, отвернувшись к окну, Наташа заметила, что щеки подруги растянуты в странной улыбке, и последняя никак не желает сползать с ее лица. В Наташе вновь вспыхнула ревность к неведомым ей увлечениям подруги и, уже не сдерживаясь, она толкнула Нину в бок и немедленно приступила к допросу:
— А ну рассказывай, чему лыбишься!
Нина обернулась к подруге, но, сменив тихую улыбку на лукавую, как видно, не собиралась «раскалываться» просто так.
— Может, хахиля завела? — небрежно, стараясь скрыть обиду, задала наводящий вопрос Наташа — и поняла, что попала в точку: лицо Нины расплылось в счастливой улыбке, которую она и не силилась скрыть:
— Да-а, а что: нельзя?
— Можно, конечно, — Наташа оживилась, но любопытство и зависть к подружке — ведь у Наташи не было своего «хахиля», хвастаться было нечем — уже начинали неприятно грызть ее.
— А кто он, я его знаю? — продолжала она пытать подругу.
— Знаешь, — уклончиво и по-прежнему лукаво, не желая сразу расставаться со своей жизненно важной тайной, ответила Нина.
— Он что — у нас учится? — Наташа пыталась казаться равнодушной.
— Да, у нас.
Наташа досадовала, что приходится тянуть из подруги по слову, но любопытство брало верх.
— Ну чего уж, говори, кто такой, не съем ведь я его, — начиная обижаться всерьез, потребовала она.
— Да ладно, ладно, скажу, — пожалела ее Нина. — Он учится на пятом курсе… — она опять замешкалась, не решаясь назвать имя. — Ты его должна знать… Соболев… Роман, — смутившись, отвернулась к окну Нина. И хорошо сделала, иначе бы она увидела, как в автобусе блеснула молния и поразила, превратив в обгорелый столб, Наташу.
Раскаты грома, прозвучавшие в Наташиных ушах, оставили в них противный высокий звон. Наташа слушала звон, сидя с окаменелым лицом и глядя прямо перед собой. «Как же так, как же так… Роман?.. — лицо ее выражало крайнее удивление. — Нет, не может быть, она, наверно… просто он ей нравится, и все. У них ничего не было, ничего…»
Переведя дыхание, она спросила, не поворачиваясь к Нине:
— Вы встречаетесь?
— Да, а что? — так же лукаво ответила та.
«Все», — в груди Наташи что-то оборвалось, и страдание заполнило ее душу. Она сбросила с плеча ненавистную мерзкую голову Семы и провалилась в себя, уставившись стеклянными глазами в темноту. В душе у нее все кричало, слезоточило, гулкий звон гулял по пустым сейчас сердцу и голове. «Как же так, как же — он, он… и она, она… как же, как же?! Ой-е-ей, ой-е-ей», — рыдала в душе Наташа, но в глазах ее ничего не отражалось, да никто и не видел в этот момент ее глаз…
Она любила Романа — давно, второй год. Однажды увидела — и полюбила его, и все. Хотя не сразу это поняла — сначала было только непреодолимое желание постоянно видеть и слышать его, находиться рядом с ним, а потом вдруг в институте, посреди лекции, ее как озарило: «Люблю, люблю!» — и ей захотелось засмеяться и разреветься одновременно. Она удивленно оглядывалась — все вокруг нее стало солнечным, ярким-ярким; стало так светло, как будто накал и без того ярких ламп в аудитории утроился… Тогда она спрятала лицо в ладонях и улыбалась, улыбалась своему открытию, а потом, не сдержавшись, вместо лекции стала писать в тетради: «люблю, люБЛЮ, ЛЮБЛЮ»… Тогда она точно узнала, что пришло то самое, долгожданное, неизведанное, единственное, что и она теперь познала любовь… Но она носилась как кура с яйцом с этой любовью, таила ее — никому ни слова, только страдала втихомолку, когда оставалась одна — и ни готовиться к занятиям, ни читать, ничего не могла, только думала, думала, мечтала о нем, перебирая в памяти мимолетные встречи, мимоходом брошенные слова — тем и питалась, жила, существовала. А тут… Какими-то неведомыми тропами, какими-то незначительно приложенными усилиями встретились они: он — и с кем! — с Ниной, ее единственной подругой, и все, все теперь пропало… Как же у них-то так легко получилось? И нет уже надежды, что когда-то, когда-нибудь он разлюбит Нину и полюбит ее, именно ее… «Горе, горе, нет, это непереносимо!..»
— Эй, ты чего? — на этот раз подтолкнула ее Нина и, заигрывая, стала щипать ее под бок, чего Наташа терпеть не могла.
— Ну ладно, чего там, Наташк, мы с тобой побузим еще, и Сему вон пощиплем… Эй, Сема, чего заскучал? Давай его пощекочем! — и Нина, вскочив со своего места, принялась за Сему, жаля его короткими щипками, а он начал отбиваться от нее, и они вдвоем минут пять визжали и хохотали, не обращая никакого внимания на дремлющий автобус, на посерьезневшую Наташу.
— Эй, собирайтесь, подъезжаем! — хмуро окликнула их Наталья.
Подхватив рюкзаки и лыжи, трое путешественников вскоре вывалились из автобуса. Наташа не очень уверенно повела друзей по улице поселка к берегу реки, откуда им предстояло отправиться дальше, встав на лыжи.
Широкая, укатанная дорога спускалась с берега на наст реки. И только надев лыжи и встав на нее, путешественники поняли, за какое дело взялись: перед ними — куда ни глянь — стояла непроницаемая стена темноты, за которой терялась дорога. Ни огонька — не то что в городе. Сколько идти, на что ориентироваться — не известно: едва различимый снег и ночь — и ни одной вешки, указывающей направление. Им надо было отправляться напрямик по целине — туда и пошли кой-какие пешеходы, но укатанная дорога соблазняла, и Наталья решила перестраховаться — пойти по ней. Посовещавшись, лыжники тронулись в путь, наконец-то начав согреваться в легкой одежонке, надетой по случаю лыжного пробега. Но скоро Наталья поняла, что дорога сворачивает в сторону от нужного им направления. Обнаружилось это не сразу, а когда обнаружилось, возвращаться в исходную точку, чтобы начать все сначала, лыжникам не захотелось. Решили двигаться по дороге и дальше, авось кривая куда-нибудь выведет.
Долго они шли вслепую, лыжами в темноте нащупывая раскатанную до льда дорогу. Но скоро «кривая» совсем свернула к сиявшим вдали огням поселка, стоящего на том же берегу, с которого только что спустились лыжники. «Да, влипли», — сплюнула в сердцах Наташа. Оказывается, они прошли вдоль берега уже километров пять, а нужно было перебираться на другую сторону реки, идти в противоположном направлении! Но поскольку она единственная мало-мальски «знала» местность, остальные, слабо переругиваясь, продолжали послушно идти за ней.
На их счастье вдали, на том берегу, слабо обозначились огоньки неведомой деревни, и наши горе-путешественники свернули с хорошо укатанной, обманувшей их дороги на целину и понеслись, никуда уже больше не сворачивая, прямо на огни. Сема шел впереди — топтал дорогу, а девушки поспевали за ним, то скользя по насту речных рукавов, то продираясь сквозь ивовые заросли по глубокому, рыхлому снегу. Скоро деревня приблизилась, но лыжникам пришлось подойти к ней поближе — это заняло еще полчаса, — чтобы Наталья смогла понять, что это совсем не та деревня… Зато теперь она точно знала, где они находятся и в какую сторону надо идти. Они слишком отвернули вправо, и их пройденный путь будет похож на крюк, километров эдак в пятнадцать, но что поделаешь… До знакомой деревни оставалось еще четыре километра.
Повернув, путешественники пошли вдоль высокого берега реки в ту сторону, куда показывала Наташа. Успокоившись, что теперь-то они точно доберутся до места, сама она плелась последней, пропустив вперед Сему, наконец-то рванувшего в полную силу в указанном направлении, и Нину, которая, как оказалось, ходила на лыжах гораздо лучше Наташи. Сейчас, устало ползя за нею следом, Наташа с поисков дороги могла переключиться на недавние переживания, на подругу и ее тайну, которую она так долго скрывала, и Наташа дала волюшку неприязни и злости, внезапно охватившим ее после признания Нины. «Вот ведь черт, — думала она, глядя на пятки Нининых ботинок, мерно мелькавшие впереди, — и не угнаться за ней, а ведь у нее и лыж-то своих до недавних пор не было, да и с виду она такая неспортивная…» — Наташу злила вдруг открывшаяся Нинина двужильность — «идет себе да идет, хоть бы что!» — в то время как сама она уже начинала выбиваться из сил, а ведь она во всем считала себя лучше, сильнее Нины, она в выносливости старалась подражать мужчинам, но не всегда это у нее получалось, а тут — без всяких усилий… «И фигура-то у Нинки… — фигура у Нины была, действительно, не ах: при небольшом росте — сильно развитая нижняя часть туловища, крепкие, но маленькие ножки. — И чего он в ней нашел, ведь надо же…» — пыталась найти Наташа изъяны в Нининой фигуре. Да что фигура — сама ни о чем не подозревавшая Нина сейчас вызывала у Натальи просто отвращение: «Зад велик, плечи узки, какая-то нелепая детская курточка, шапка-ушанка, как у Филиппка… Смех да и только… Ну что он в ней увидел?.. Любовница, тоже мне, молодая…» Наташа брезгливо сморщилась. Она не могла понять, за что же ей такая несправедливость… Сейчас она злилась на Нину, на себя и на весь белый свет. «Черт меня дернул с этой поездкой, теперь смотри на них целых два дня, варись теперь в собственном горе… Убить ее мало, подружку такую!» Но делать было нечего — они уже завершали свой немалый крюк по протокам, подходя к цели своего путешествия: на берегу реки давно уже виднелись новые огоньки.
Повернув на них, Наталья вздохнула с облегчением: над берегом, на фоне темного неба, она различила еще более темный силуэт церкви с высоким шатром. «Пришли! Почти… — обнадежила она своих спутников. — Отсюда еще километра четыре осталось».
Они выбрались на берег, и тут уже усталая Наталья повела их потихоньку в обход деревни, к новой реке, по которой можно было добраться до конечной цели. Только сейчас лыжники, взмокшие от бега, почувствовали, какой стоит мороз, но прибавить шагу у Натальи уже не хватало сил. Когда они проходили мимо совхозного скотного двора, из открытой двери освещенной изнутри конюшни вышли конюхи — посмотреть на странную вереницу: нечасто в зимнюю пору в деревне бывают ночные гости. И вдруг кто-то из них тихонько вскрикнул: «Наташа!» Наташа остановилась и, вглядевшись попристальней, узнала: это были ее знакомые ребята, с которыми она каталась на конях по здешним полям не одно лето; они ее знали как отчаянную девчонку и лихую наездницу.
Дальнейшее решилось быстро. Деревенские конюшие обрадовались Наташе, которая вновь подтвердила репутацию отчаянной девчонки: «В такую пору, в такой час!» — а также и ее друзьям. Тут же была запряжена лошадь, и наши путешественники, загрузившись вместе с лыжами в розвальни, с ветерком проделали остаток пути. Наташа, болтая с возницей о всяких пустяках и чувствуя близость родной деревни, повеселела.
Вскоре сани въехали в тихую, опустевшую деревеньку, остановились у крыльца высокого, статного дома — сейчас темного, глухого, нежилого, холодного… Такие же, помертвелые, стояли еще несколько домов вокруг: ни одной живой души, ни одного жителя в деревне. Наташа знала, что летом еще кое-кто из хозяев появляется здесь, а зимой — совсем пусто. Ступив на промерзшие, заскрипевшие под ногами доски рундука, она всунула ключ в скважину замка и попыталась провернуть его… Куда там! Замок, закрытый с осени, представлял сейчас собой монолит. Это было сюрпризом: до дома добрались, а войти в него нельзя!
Сема, повозившись недолго с замком, проявил находчивость: взобрался на навес над крылечком и выставил окошко в сени. Получив инструкции от Наташи, он спрыгнул вглубь сеней и вскоре открыл дверь во двор хозяйственной части дома, где раньше держали скот. Оживленно галдя, девушки и возница зашли во двор, поднялись на поветь и прошли в промерзшую насквозь избу — казалось, в ней было даже холоднее, чем на улице. Шел уже второй час ночи.
Наташа поздравила всех с прибытием и принялась хозяйничать: нашла лампу с булькавшим в ней керосином, несколько поленьев за печкой, растопила очаг, на котором они с Ниной разогрели поздний ужин.
Изба прогревалась медленно, укладываться спать в таком холоде не хотелось, поэтому подружки, возбужденные ночным переходом, проболтали с возницей — широколицым белобрысым Леней — до утра: Наташа выспрашивала деревенские новости, Леня скупо и односложно отвечал, а большей частью все молчал да улыбался — очень ему нравилось, что девчонки появились в деревне таким вот образом. Уж сколько раньше Наташей и ее подружками, которых она привозила с собой, вместе с ними, деревенскими ребятами, было поезжено на кониках по окрестностям — и белыми ночами, и темными вечерами, — вспомнить и тем, и другим отрадно!
К утру возница уехал на работу, а троица занялась насущными делами: нужно было выполнить намеченную программу — истопить баню и поблаженствовать в ней. Сема, успевший, невзирая на холод, вздремнуть ночью, взял топор, ведро, приторочил флягу к салазкам и пошел с ними к реке — рубить прорубь и таскать воду в баню. Подружки принялись за хозяйство: топить печи, готовить обед и ужин, одним словом, «обряжаться», как назвала это Наталья, знакомая с деревенским бытом. Нина тоже была знакома с ним и, пожалуй, не хуже: обе они подолгу гостили в деревнях у бабушек, только Наталья — в поморской архангельской, а Нина — в глухой вологодской.
Наталья, припоминая, как это делала бабушка, затопила русскую печь в кухне: при помощи деревянной лопаты сложила костром дрова в печке, запалила лучину, на лопате же отправила ее в печь; наставила самовар: его железную трубу с гудящим в ней пламенем воткнула в предназначенное для этого отверстие в печке. Сема, иногда забегавший в дом погреться, залюбовался ее работой:
— Я и не знал, что ты у нас крестьянка!
— А как же, — втайне гордилась похвалой Наташа.
Вторую печь — «голландку» — Нина затопила в спаленке, самой маленькой из трех оставшихся комнат: в ней стояли только две кровати да висели образа и множество старых фотографий, — в ней подружкам предстояло ночевать.
Сема, слишком долго провозившийся с прорубью, наконец начал таскать воду в баню, заполнять бочку и меденик — большой медный котел, вделанный в каменку, — а потом вызвался и в истопники, назвавшись крупным специалистом по банным делам. Подружки не возражали: и в доме дел хватало, да и для чего они мужика с собой везли?.. Но то ли дрова были сырыми, то ли баня так сильно промерзла, то ли истопник был никуда не годный, только короткий день начал клониться к вечеру, начинало темнеть, а баня все еще чадила. Под конец Сема понял, что чаду в бане столько, что он никогда весь не выйдет, в то время как сама баня уже начинала потихоньку остывать на сильном морозе. Поэтому, не дожидаясь провала банной затеи, он решил приступить к «помоечному процессу» и, попросив Наталью прийти попарить его, залез на полок: начал «отопревать».
Обед к тому времени был уже готов. Умаявшись у печки, Нина прилегла на кровать. Наталья засветила лампу — зимний день подходил к концу. За дневными заботами подружки и парой слов не перекинулись, да Наталья и сторонилась, избегала Нины, хотя именно сейчас ее тянуло к ней с какой-то новой силой; она поняла — как к сопернице. Какое-то даже сладостное страдание испытывала она иногда, глядя со стороны на Нину. Она искала в ней уже не недостатки, чтобы презирать ее, а достоинства, которые могли приглянуться Роману. И ничего не находила, кроме простоты характера да, может, душевности, которых ей, Наталье, пожалуй, не доставало…
Но сейчас Нина лежала на кровати с закрытыми глазами, и на щеках ее проступал неровный, слабо различимый в полутьме румянец. Наташа забеспокоилась, подошла:
— Нинк, ты не заболела?
— Не знаю, — последовал слабый ответ.
Наташа прикоснулась рукой ко лбу — горячий! В панике она побежала кругами по комнате в поисках лекарств, но этого добра в краю свежего воздуха и здоровой пищи предусмотрено не было. Нашелся только градусник, который Наташа тут же засунула Нине под мышку. Ждать долго не пришлось: тридцать семь и семь! Наталья заволновалась:
— А как же баня? — то, ради чего они это все затеяли: а идея с вениками и купанием в снегу? — Не пойдешь, что ли?
Нина отступать не любила:
— Пойду, чего уж, не зря же ехали.
Наташа обрадовалась. Вдруг Нина оторвала голову от подушки:
— Про Сему-то забыли! Беги скорей в баню, он уж там изжарился, наверно!
Наташа подхватилась и, накинув куртку, выскочила в сени. Добежав до бани, в сенцах она дернула на себя тяжелую, низкую дверь и крикнула в клубы белого пара:
— Я пришла!
— Подожди, через минуту зайдешь, — закричал Сема. — Можно!
Наталья, пригнувшись, нырнула в жар и увидела голого Сему, распростершегося на животе на горячих досках верхнего полка. Маленькая баня довольно ярко освещалась керосиновым фонарем, стоявшим на подоконнике. Наташа отыскала запаренный в тазу веник и, как будто она всю жизнь парила мужиков, примерившись, начала охаживать Сему веником, начиная от пальцев ног, все-таки минуя белеющий из загара Семин зад и кончая его ушами.
— Ой, ой, не могу, — застонал, не выдержав такого напора, Сема, чем несказанно удивил Наташу: она-то думала, что он выносливее! — Уходи, уходи скорее, я сам!
Наташа послушно метнулась в сенцы и лишь мельком увидала, как Сема кубарем скатился с полка и, с трудом втягивая в себя воздух, присел, скорчившись на прохладном полу.
— Самовар там поставьте, — с надсадой выдавил он вослед.
— Стоит уж, — откликнулась Наташа и побежала назад в дом.
Вскоре туда ввалился и Сема — красный, как будто ошпаренный, в наброшенном на голову мокром полотенце, — и, прямо в одежде, повалился на кровать, в ноги к Нине.
— Ох, уморился! — говорить он больше не мог и лежал, тяжело дыша и истекая водяными струйками.
— Ладно, отдыхай, надышался там сегодня угара, — разрешила Наташа. — Ну что, Нина, пойдем и мы? — позвала она подругу, подхватив стопку приготовленного белья и полотенца. — А ты за самоваром здесь смотри, мы недолго. Нинка вот заболела, неизвестно еще, во что эта баня выльется: хуже ей станет или лучше. Может, не пойдешь все-таки? — участливо еще раз спросила она у Нины.
— Да ладно, пойдем, авось не помру, а может, и лучше станет, — не сдавалась Нина.
Они оделись и, прихватив с собой фонарь, побежали к бане. Скинув в холодных сенцах верхнюю одежду, вошли внутрь и здесь уже, изнывая от жара, разделись у самого входа. Наташа вооружилась ковшом.
— Сданем?
— Давай!
Наташа набрала в ковш воды и «сданула» на каменку.
Дыхание перехватило от клубов горячего пара, и подружки нырнули вниз, пригнулись к полу. Потом осмелели, полезли на верхний полок — полежали, поотопревали — и поочередно, давая советы, начали хлестать друг друга веником.
— А теперь — в снег! — не забыла Наталья.
Нина тоже не удержалась. Решив прокрутить программу на всю катушку, они выскочили из сенцев на мороз и с визгом плюхнулись в ближайший, девственный с виду сугроб, который, однако, встретил их не очень-то любезно: последние морозы спрессовали снег в плотный, режущий наст. Но все же побарахтавшись в кой-каком снегу и пообцарапав кое-какие места, подружки вернулись обратно в баню — и застонали от блаженства: так запокалывало с мороза все тело мелкими, терпкими иголочками.
— Эх, сданем! — добавила жару Наталья, и подружки, ухнув, снова пригнулись к полу.
Нина решила больше не испытывать свой ослабевший организм на выносливость и осталась внизу, а Наталья снова полезла на полок, в самый жар. Лежа на спине, она махала ногами, стараясь не задевать черный закопченный потолок, и украдкой поглядывала на Нину, которая, примостившись на низенькой скамеечке, намыливала голову.
«Ну бес ее знает, что в ней такое, ничего ведь нет, — вернулась к прежним терзаниям Наташа. — Фигура — совершенный нестандарт, один зад чего стоит… У меня, конечно, тоже не Бог весть что: „доска, два соска“, — но за что ей-то привалило?..»
Наташа вдруг ярко представила, как Роман обнимает Нину, касается рукой ее груди — и резко отвернулась к стене, легла на живот. «Разлучница, тебе бы такое испытать», — страдала она, уткнувшись в согнутый локоть.
Угар в бане давал себя знать — у обеих отяжелела голова. Нина уже помылась и, совершенно истомившись, заныла, что ей лучше бы пойти в сенцы.
Подруга смилостивилась:
— Ладно, подожди меня там, я быстро!
Наташа заторопилась. Оставаться одной в полутемной бане не хотелось: сразу припомнился «хозяин», которым бабушка еще в детстве их пугала, чтобы ребятня попусту в баню не лазала, — страх и сейчас охватывал такой, что даже оглянуться в темный угол было боязно. Она наскоро сполоснула свои шикарные длинные волосы, быстренько намылилась, облилась теплой водой, натянула кое-как бельишко и шастнула вслед за Ниной в сенцы — одеваться. Планы ее, основная программа — попариться в русской бане (и даже с «валянием в снежке») — были выполнены, теперь — чего греха таить! — и рассказать сокурсникам будет о чем… Наташа была довольна.
Подружки закутались потеплее и, выскочив на мороз, припустили к дому. Ввалившись в избу, они, как и Сема, в чем были, рухнули без сил на кровать — поотдышаться, поотлежаться.
— Женщинки, чай готов, — напомнил от самовара Сема, успевший выдуть уже не одну кружку.
Пить хотелось страшно, и подруги подсели к самовару. Головы у обеих трещали. Единственное «лекарство» — градусник — снова пошло вход. У Нины температура после бани не снизилась, и у Наташи она тоже оказалась выше нормы.
— Я, кажется, от тебя заразилась, — предположила Наташа. — Наверно, это грипп.
Но чувствовала она себя сносно, и ее пугало только одно: как бы не стало хуже Нине. На память ей пришла недавняя трагедия: дочь их ректора, в расцвете лет, в два дня умерла от гриппа… При воспоминании об этом у Наташи мороз пошел по коже. Вокруг — ни жилья, ни людей; на дворе — морозище, ночь, и связи с цивилизацией — никакой. Послать куда-то за лекарством или помощью Сему — после бани, ночью да по незнакомой местности, — это был последний вариант, а чтоб пойти самой — об этом Наташа старалась не думать. Она безнадежно вспоминала о рации и вертолете, полагавшихся в таких случаях: во всех романах вертолет прилетал на помощь заболевшему по радиосигналу… Но рации здесь не водилось: это была не заполярная станция, а всего лишь деревенька, затерянная на островах, под боком у Архангельска…
К ночи температура Нины подскочила до тридцати девяти градусов и стала подходить к критической отметке. Наталья, забыв о «сопернице», испугалась по-настоящему. Что делать? Нужна «скорая помощь», а нет даже таблетки… Она решила хотя бы уложить больную в постель. Оставив Сему ночевать в жарко натопленной кухне, Наталья повела Нину в нагретую спаленку и уложила на одну из кроватей, а сама легла на другую, собираясь не смыкать глаз всю ночь, следить за подругой, и своим бдением и мольбами неведомо кому отогнать температуру и те осложнения, которые могут последовать, если градусник зашкалит, о чем Наташа думать боялась, но все же думала неотступно, находясь в каком-то страдальческом напряжении и оцепенении. Какой она чувствовала себя беспомощной! Сведя брови от страдания вслед за подругой, приподнявшись на локте, она наблюдала за лицом Нины, ее закрытыми глазами, освещенными фонарем, который стоял на венском стуле в изголовье кровати. Лицо Нины было бледно, сквозь губы иногда прорывался бессознательный, пугающий Наташу стон. Оцепенев в страхе — мышцы ее свело от напряжения и ожидания, покрываясь холодным потом, Наталья снова принялась казнить себя за свою выдумку с поездкой и боялась подумать: «А вдруг… что случится?»
«А вдруг?..» — сердце Наташи зашлось. Она сделала то, чего никогда, ни с кем не делала, к чему не была приучена: схватила бледную руку Нины, свисавшую с кровати, и стала гладить ее, жалобно уговаривая подругу:
— Ну Нинуля, ну Нинулечка, ну потерпи немного, ну потерпи до утра…
Что будет утром, Наташа не знала — ведь они так далеко от всего живого, — но уже то, что будет день и свет, вселяло в нее надежду, что утром все должно быть хорошо, ведь утром всегда бывает легче — только бы дожить до утра! И Нина ее слышала и понимала, и Наташе казалось, что ее слова подруге помогают…
Вдруг в дверях спаленки — дверь ее не запиралась — появился голый Сема, прикрытый лишь своими выгоревшими за лето «плавниками». Наташа, целиком занятая подругой, не обратила на него внимания, а Сема, пользуясь моментом, без всякого на то соизволения, забрался на кровать и устроился рядом с Наташей. Ей было не до Семы — о нем она даже не подумала, но когда Сема обнял ее сзади, тяжело задышал в затылок и зашарил губами возле уха, Наташа обмерла и тут только поняла, что Семе требуется внимание. «Что это? Как это? Да что ему надо?!» Наташа попыталась отмахнуться от Семы, как от назойливого комара, но не тут-то было: Сема не пожелал расцепить рук и засопел еще яростнее… «Боже!» — Наташа была ошеломлена: и это — Сема, ее товарищ Сема, о котором она и слова плохого не могла сказать, подумать не могла о нем, как о чем-то грязном? Наташа отпустила безжизненную руку Нины, которую только что сжимала, резко оттолкнула потное мясистое тело и вскочила с кровати:
— Ты что это, скотина, удумал, тебе чего здесь надо?
Сема, решивший для себя, что после бани, где он предстал перед Наташей с голым задом, требуется «продолжение банкета» по обычному сценарию, опешил: он не ожидал от нее такого приема — и ответил неожиданно грубо и бесцеремонно:
— Я здесь буду спать!
— Катись отсюда в кухню — там твое место! — метнула рукой в дверь Наталья.
Но Сема совсем охамел:
— Сама катись!
Он не понимал, как это так: для чего же он сюда тащился по морозу за семь верст щи лаптем хлебать, если в пустом доме — подружка «отрубилась», не в счет, — быть с желанной женщиной да не переспать с ней! Нет, такой шанс упускать нельзя. Да ведь она же сама его сюда пригласила! Ясно, зачем. Чего ж теперь ломается, недотрогу из себя корчит? Да не бывает так, не бывает! Выходит, его провели?.. Сема начал свирепеть.
Наталья тоже побелела от гнева, аж задохнулась.
— Ты… ты… как ты можешь… Человек… почти умирает… а ты о себе только думаешь! Гад ты… гад… Убирайся!.. — голос Наташи почти сорвался на визг. Как это чудовище сейчас может думать и помнить еще о чем-то, кроме внезапной Нининой болезни? Ногтями она вцепилась в голое, ненавистное ей тело Семы и попыталась сдернуть его с кровати. — Убирайся! Убирайся!..
От дикости происходящего и собственного бессилия у нее началась истерика.
— Я… я убью тебя, если ты не уйдешь! — кажется, Наташа и в самом деле готова была сделать это…
Сему наконец проняло. Он соскочил с кровати и, уже откровенно мешая грязные и матерные слова ругани, ушел в кухню.
Наташа бессильно опустилась на свою кровать: «Чудовище, чудовище… Да все хоть сдохните тут — он и не вздрогнет, свои дела справит…»
Нина все так же, в тяжелом забытьи, со страдальчески сведенными бровями, постанывала на своей лежанке…
Наташу душили слезы: «Не слышала, Нинка… А он-то, подлец… — Наташа застонала: горькое разочарование в человеке постигло ее. — Негодяй…» Наташа кинулась на подушку и чуть не разрыдалась от только что испытанной беспомощности и дикости всей сцены. Впервые она столкнулась с дремучею мужскою силой — и где? Значит, ее приглашение в деревню Сема воспринял как предложение вместе провести ночь?.. Вот как он о ней думал? А она поверила, что он ее любит… Неужели все мужики такие — ни одного чистого помыслу, только похоть? А как же дружба, товарищеские отношения, просто помощь? Или им за все это надо платить? «Мерзко, мерзко все это…»
Немного успокоившись, Наташа подняла голову и снова всмотрелась в подругу. Нина перестала стонать, лежала тихо. «Кажется, она засыпает. Пусть поспит. Авось температура утром спадет…» Наташа не заметила, как и сама задремала.
Утром она проснулась и первым делом тревожно взглянула на Нину: та уже не спала, а, лукаво улыбаясь, примеривалась к Наташе, собираясь выкинуть над спящей подружкой одну из своих обычных штучек: пощипать или просто потузить ее.
— Ты что, оклемалась? — обрадовалась Наташа. — Слава Богу, значит, баня помогла, теперь хоть до дому нормально дойдем!
Она поднялась и пошла наставлять самовар. В кухне она хмуро прошла мимо Семы, как мимо пустого места. Скорей, скорей управиться здесь с делами — и бежать отсюда, вернуться к людям!
Они напились последний раз чаю в деревенском дому из настоящего самовара и принялись наводить надлежащий порядок в доме и бане: подмели полы, прибрались, вылили всю воду — чтобы не замерзла, закрыли печные трубы. Наташа принимала работу: полный порядок. Теперь можно было отправляться в обратный путь.
Сема последним вылез из дома через окошко в сенях — входная дверь им так и не поддалась, вставил раму, закрепил ее гвоздями и спрыгнул вниз с козырька над крылечком. Нацепив лыжи, он возглавил экспедицию.
День стоял очень ясный и морозный, да такой ветреный, что хоть не ходи никуда. Но надо было поторапливаться. Еще раз оглянувшись на желтый, обшитый по-городскому дом, лыжники, пробивая грудью встречный ветер, двинулись по звенящей, сияющей белой целине, оставляя позади опустевшую деревню и держа курс прямо на виднеющуюся вдалеке церковь.
Двигаясь замыкающей в их маленькой команде, сразу за Ниной, Наташа все еще беспокоилась: «Уж если Нинка и дойдет, так все равно сляжет», — слишком сильно пронизывал грудь встречный ветер, их куцые курточки, не приспособленные для такой погоды, не спасали; а в глубине души, даже не облекая это в слова, удивлялась безропотности и выносливости Нины и даже восхищалась ею: «Здоровская девка!»
Довольно быстро они добрались до села, посреди которого на высоком берегу Двины стояла церковь.
При ярком дневном свете, во время бега, мороз не ощущался. Почувствовали они, как замерзли, только в деревенской столовке, куда зашли погреться и «согреться»: в соседнем магазинчике с этой целью они купили бутылку красного сухого вина. Расположились за отдельными столами: злой Сема, понимая, что отношения безнадежно испорчены, демонстративно уселся один со своей трапезой; подружки сели вместе, подальше от него. Наташа потихоньку отхлебывала вино из жестяной столовской кружки и, ощущая, как в желудке разливается тепло, следила за Ниной, чтоб та выпила все «лекарство». Нина, хоть и морщилась с непривычки от каждого глотка вина, все же послушно пила его, пока не выпила все до дна.
Немного согревшись, лыжники запахнулись поплотнее и снова вышли наружу: теперь им предстояла гораздо большая часть пути — через реку, и все время навстречу ветру. Но тут им «подвезло»: на ту сторону отправлялся конный обоз, и лыжники, воспользовавшись оказией, разместились в дровнях и скоро уже были на другом берегу реки и стояли на остановке автобуса.
До города они доехали молча, без шуток, чего раньше никогда не было, а расставшись, устало разбрелись в разные стороны. Добравшись до дома, Наташа бухнулась спать и проспала весь вечер как убитая.
На другой день в институте была консультация перед экзаменом, но Нина на нее не пришла. «Значит, заболела все-таки», — решила Наталья.
Прямо из института она отправилась к Нине домой — попроведать больную; но, зайдя в квартиру, чуть не выскочила назад, увидев у постели подруги знакомую фигуру: спиной к ней сидел Роман.
Нина, завидев Наташу, смутилась, а Роман даже не повернулся на шаги. У Натальи снова сладкой мукой ревности захлестнуло сердце. Стоя позади Романа, чтоб не видеть его лица и как-нибудь не выдать себя, она, преодолевая навалившуюся одеревенелость, выдавила:
— Заболела все-таки…
— Да, температура снова — тридцать девять, врач приходил, сказал — грипп, — Нина виновато посматривала то на Наташу, то на Романа.
— Значит, ты уже болела, когда мы в деревню поехали, — деревянным голосом продолжала Наташа, — а там болезнь дала себя знать — после такой дороги… И я, наверно, от тебя заразилась — помнишь, температура была? Но у меня обошлось. Из-за бани. А ты, значит…
Роман наконец обернулся к Наташе:
— Так это ты соблазнила ее в эту поездку? Лягушка-путешественница… — презрительно произнес он.
Наташа вспыхнула от нежданной «ласки».
— Я и сама не знала тогда, что заболела, — вступилась за нее Нина.
— Ну ладно, Нин, завтра экзамен, готовиться надо, пойду, не буду вам мешать… — чувствуя себя вдвойне виноватой после слов Романа, бодреньким голосом заявила Наташа и направилась к двери. Ей хотелось исчезнуть, раствориться, скрыться с глаз — она здесь была такая лишняя, ненужная, особенно для него!..
— Да чего ты, посиди, — не очень настойчиво попыталась остановить подругу Нина.
Наташа скорчила прощающе-понимающую гримасу и махнула рукой на прощание: «Пока!»
Закрыв дверь, она остановилась на площадке лестницы, вцепившись побелевшими пальцами в перила. Недавние злость и обида на подружку и на весь белый свет снова накатили на нее. «Счастливая! Всю жизнь мне покорежила и балдеет! А я ее там, в деревне, жалела — для чего, спрашивается? Да лучше бы она… — Наташа вздрогнула. — Ах, видеть их не могу!» — Наташа махнула рукой, слезы хлынули у нее из глаз. С разрывающимся сердцем она сбежала по лестнице и, вылетев на улицу, не видя ничего перед собой, поплелась нога за ногу, желая сейчас только одного: умереть, сейчас же умереть — от зависти, любви и горя; чтобы ее пожалел Роман, а не Нину, чтобы он увидел, какая она была молодая, красивая — гораздо лучше Нинки… Умереть, лучше умереть! И она чувствовала, что уже близка к этому…
Вера ворвалась в дверь довольно тесной комнаты, где размещался их сектор, а точнее — двенадцать женщин-конструкторов, технических работников (ИТР), или как там их еще принято называть, а проще — двенадцать обыкновенных теток, не лишенных, несмотря на все их технические познания, ничего человеческого.
Одиннадцать голов, всегда готовых обернуться на звук открываемой двери, в тот же миг повернулись к Вере. По виду Веры можно было определить, что она чем-то сильно взбудоражена: глаза вытаращены, с губ готовы сорваться слова, — и одиннадцать женщин, все примерно одного возраста, привстав в ожидании, замерли, словно гончие в охотничьих стойках. Вера остановилась посреди комнаты, в узком проходе между рядами столов, и, обращаясь ко всем и в сторону окна, а не двери, за которой обычно все их неслужебные разговоры имел обыкновение подслушивать чуткий на ухо начальник отдела (прогулки по коридору и подслушивание и были его основным занятием), сдавленно, но очень взволнованно, горя от возмущения, начала:
— Нет, вы только подумайте, опять!
— Ну что, что?? — женщины (конструкторы) от нетерпения сорвались со своих мест и окружили Веру: в их тихом с виду болотце (конструкторском отделе) иногда все же происходили чрезвычайные события, которые всегда обсуждались ими шепотом — ни в коем случае не на собраниях — и разрешались также незаметными для глаза усилиями администрации, которая старательно и поддерживала этот видимый покой: никакой демократии. Никаких обсуждений. Никаких митингов. Итак…
— Опять Мартышка проворовалась!
Все радостно ахнули: это же событие, и его можно теперь обсуждать!
Но Вериному возмущению и расстройству не было предела. Сама Вера страдала повышенной честностью, это никто не мог отрицать, и воровство было для нее самым гнусным из всех преступлений, к тому же болезненным для нее вопросом: соседи Веры по квартире тоже нагло и систематически воровали у нее — то продукты из холодильника, то всякие мелкие вещи из ее комнаты, от которой они, похоже, имели свой ключ, — и она не могла никак понять природы этого явления: как это человек способен тайком брать, присваивать чужое, ничуть не изменяясь от этого в лице (и у него не вырастали рога или хвост) и не пытаясь изменить свой образ жизни — скрыться например, провалиться от стыда сквозь землю, — и жить рядом с жертвой с тем же спокойствием и даже непременным чувством пренебрежения и превосходства над нею — дескать, существо низшего порядка… Воровство соседей настолько уничтожало Веру, выводило ее из равновесия, что после очередной покражи она каждый раз долго не могла прийти в себя от возмущения, а безнаказанность воров, да и невозможность наказать их или отомстить им — не воровать же в ответ, — совершенно ее обессиливала и опустошала. Так же на нее действовали и реликтовые факты воровства в рабочем коллективе.
Женщины в радостно-ужасающем волнении сгрудились вокруг Веры.
— Да ты что? Как это? Опять не удержалась, что ли? — со всех сторон загалдели они.
— Опять, опять, вот гадина, — Вера принялась за рассказ. — Вы ведь знаете — уже полгода она держится, не ворует! А тут…
Да, с последнего «похождения» Мартышки (или официально конструктора Екатерины Мартьяновой) — все его прекрасно помнили — прошло полгода. Тогда ее впервые разоблачили, то есть разоблачили-то ее давно, но лишь полгода назад ей впервые в отделе предъявили обвинение в воровстве. К тому моменту весь отдел уже об этом знал, и только все ломали головы, как бы поймать Мартьянову за руку, а особенно те, кто работал с ней в одной комнате — именно в ней-то и воровала Мартышка регулярно и бессовестно, причем, как все убедились, профессионально и даже виртуозно. Она приехала в город недавно из Одессы вместе с мужем, который, по слухам, тоже был мошенником — о его «чудачествах» уже многие были наслышаны заочно. Причем, как и все мошенники, оба они выглядели совершенно порядочными людьми, которых упаси Боже в чем-нибудь заподозрить! Мартьянова была скромна, серьезна, приветлива со всеми и даже обаятельна, так что многие, а особенно те, кто с нею близко был знаком или поддерживал дружеские отношения, наотрез отказывались верить в то, что она ворует.
А обнаружилось это «невинное» коллекционирование денег сотрудников нашей скромницей не сразу и воспринялось довольно болезненно. Известно, что у рядовой советской женщины, обыкновенно замученной тяготами жизни и работой и, в силу того, рассеянной, деньги в кошельке лежат бессчетно, то есть считает их далеко не каждая. Но тем не менее иногда этих денег начинает не хватать, или они просто кончаются, и тогда каждый рубль становится на учет. И вот в такие-то, безрадостные для себя дни, коллеги Мартышки начали обнаруживать в своих кошельках пропажу. Но случалось это редко, и суммы были небольшими, поэтому особого внимания на это не обращали: то ли пропал трешник, то ли был истрачен, а то ли его и не было совсем. Но потом и время пропаж определилось: обычно это происходило, когда в помещении начиналась уборка. В дверях, громыхая ведром и шваброй, появлялась уборщица, и женщины (конструкторы), водрузив свои тяжеленные стулья на столы с чертежами, выходили из комнаты в коридор, чтобы не мешать «помойке», а заодно поболтать и передохнуть от тягомотины рабочего дня. В комнате неизменно оставалась только Мартьянова и, естественно, уборщица. Но все равно, если после уборки и обнаруживалась пропажа, никому не приходило в голову грешить на Мартьянову (слишком она была не похожа на воровку), а винили во всем или уборщицу, или себя. Если очередная пропажа обсуждалась в присутствии Мартышки, с ней, как позже вспоминали об этом женщины, начинали твориться интересные вещи — она так болезненно реагировала, как будто ее уже в чем-то уличили: закатывала глаза, начинала задыхаться, покрывалась розовыми пятнами, пила успокоительные капли… О том, что это был защитный прием, рассчитанный специально на окружающих, женщины тогда не подозревали, поэтому спектакль пропадал впустую. Но в том, что Мартышка великолепная артистка, ее сослуживцам пришлось убедиться позднее, когда всем уже стало ясно, кто таскает потихоньку трешки и десятки из их сумок.
Возмущенные регулярными кражами (раньше воров в отделе не было), женщины стали придумывать способ, как бы поймать воровку за руку и тем самым ее уличить. Разговоры ползли по отделу, группки женщин горячо, но полушепотом, обсуждали происходящее, вспоминали также и прочие похождения «артистки», которая была не только не чиста на руку, но, в силу своей оригинальной натуры, не давала мирно спать администрации отдела: подкидывала ей штучку за штучкой и тем самым — хошь не хошь — заставляла нянчиться и возиться с нею, заглаживая очередные ее проступки — не выносить же сор из избы! Но дальше разговоров у сотрудниц (женщин) дело не шло. Начальство ими все-таки было поставлено в известность, но тоже ничего предпринять не могло, так как воровку поймать с поличным никак не удавалось. Все попытки бывших и потенциальных жертв проследить, как исчезают деньги из их кошельков, не приносили никаких результатов. А деньги тем не менее время от времени пропадали.
Мартьянова в самом деле умела воровать виртуозно. Поняв, что ее раскусили (во время злополучных уборок женщины демонстративно на ее глазах уносили кошельки с собой), она стала воровать прямо в присутствии всех — жадность ее одолевала или желание реабилитироваться, отвести от себя подозрение, — и в своем бесстыдстве доходила до невозможного. Как только кто-то из женщин отлучался из комнаты, она тотчас находила занятие за ее столом: смотрела справочники, перебирала бумаги, делала вид, что ищет какие-то документы, звонила по телефону, который стоял на столе, а деньги тем временем как бы сами собой пропадали. Женщин уже трясла охотничья лихорадка, они и думать забыли о работе, о плане, а хищница тем не менее и не собиралась попадаться и как будто смеялась над всеми. Совершенно хладнокровно, даже под перекрестным взглядом двух-трех наблюдательниц, которые неотступно следили за каждым ее движением, Мартьянова успевала одной рукой набрать номер телефона, а другой — открыть сумку, стащить кошелек, а из него уже деньги — одну бумажку, не более. И надо же так — ни у кого не хватало духа подойти к воровке в этот момент, взять ее за руку и остановить, каждый боялся — а вдруг обмишурится и останется сам в дураках. Вот это-то Веру больше всего и бесило.
Она не работала вместе с Мартьяновой, но ее сослуживиц осуждала за нерешительность. «Да как же вы терпите, как вы это допускаете? Я уже давно заявила бы в милицию о ее похождениях! Нет, вы подумайте: у них воруют, а они молчат; их обкрадывают, а они терпят!» — возмущалась она, слушая очередные сообщения о воровке.
Но женщины не шли в милицию — все по причине того, что улик у них не было, да и начальство упорно не разрешало поднимать какой-нибудь шум. Оно только решилось втихомолку провести беседу с непойманной воровкой, во время которой Мартьянова обильно плакала, хваталась за сердце, но настырно ни в чем не хотела признаваться. Уволить ее, чтобы избавить коллектив от нервной тряски, не могли — не было на то веских оснований, и она это понимала. На том дело заглохло, но после беседы с начальством кражи как будто сами собой прекратились, а Мартышке в отделе был негласно объявлен бойкот.
И вот, спустя полгода, она принялась за старое…
— Короче, — Вера вводила всех в курс дела, — на этот раз она проворовалась по-крупному: деньги нужны были, что ли? В общем, в день получки (и, естественно, во время уборки) она стащила у своей ближайшей соседки, у Алки (Аллы Григорьевны) из кошелька двадцать пять рублей.
— Двадцать пять рублей! — женщины были поражены наглостью Мартьяновой и ее непомерным аппетитом: на эти деньги семья могла прожить неделю.
— И еще японский микрокалькулятор, который там же лежал, — продолжала Вера. — Ну, пропажа, конечно, сразу обнаружилась — все ведь уже научены, бдят, но ей опять никто ничего не сказал — не видели, не усекли. А что после дела-то руками размахивать… Стоят, шепчутся по углам, а ей опять — ни гу-гу! Ну, она, кажется, сама поняла, что маху дала на этот раз, и что дело не вышло; подошла к Алке — первая! — и начала оправдываться: мол, это не я, что вы там опять обо мне шепчетесь… А Алка ей: «Да я ведь тебя еще ни в чем не обвиняла!» И не стала больше ее слушать — гордая! А та-то, дура, от страха забыла, что на воре шапка горит! И опять капли пьет, плачет, пятнами пошла — картина старая, да еще всем подряд в своей невиновности клянется. Ее наши уже не слушают, так она — до чего дошла — к теткам из других отделов на грудь кидается, защиты ищет, а они ведь и не знают ничего! И вот она им объясняет, рыдает, а народ шарахается от нее, брезгует: не воруй! И нашла время воровать — через месяц у нее договор с администрацией заканчивается, перезаключать надо — вышибут ее из отдела как миленькую, если до начальства опять дойдет. Да если бы… — с сомнением закончила Вера.
— Точно, избавимся наконец от воровки, — женщины, собравшиеся вокруг Веры, злорадствовали, — теперь Мартышке крышка, теперь-то ее точно уволят. Как она не смогла удержаться в такой момент? И почему ворует? Думает, что все такие же, что ли? А ведь ворует-то она одна! Клептомания у нее или такая уж острая нужда? Ну как специально подгадала под увольнение!
Но Вера не разделяла их оптимизма:
— Да, как же, уволят ее, начальство еще и вступится, поди, за нее — ведь покрывали же до сих пор все ее выходки… Помните, как дедушка у нее в Одессе якобы умер? Улетела, через два дня только телеграммой известила… Неделю прогуляла на «поминках», а потом бюллетень начальству привезла — так в Одессе чего не нарисуют!
— Да еще с таким диагнозом, что с ним надо не меньше месяца в больнице валяться, — авторитетно заявила Надежда Вадимовна (Надька). — А с бюллетенем шубу привезла, каракулевую, — не иначе, в наследство ей досталась. А может, и сперла где — за ней ведь не заржавеет. За шубой, наверно, и ездила!
— Вот-вот, а с пожаром — помните? Плакала, что вся комната у них выгорела, страховку сполна получила, а вещички-то все — ковры, телевизор, мебель — на новую квартиру они, оказывается, вывезли, мой муж их и перевозил, знаю, — подлила масла в огонь Нина. — Сами небось и поджог устроили, чтобы страховку получить. А как начальство за нее тогда вступалось: «Да вы ее не жалеете, у человека несчастье случилось, она вся гарью пропахла…» Да Бог-то шельму метит.
— Вот-вот, — Вера горячилась, — я о том и говорю: снова ее начальство покроет, вот увидите! Нет, я на месте девчонок давно бы уж в милицию заявила! Неужели снова терпеть? Вот если бы она у меня деньги украла, я бы ей не побоялась сказать, что она воровка, да еще и обыскала бы ее… Только хрен такую шельму поймаешь… Но она у меня все равно бы бедная была! Я б не посмотрела на ее благонадежный вид! Я бы ей проходу не давала, она бы у меня каждый день помнила, кто она есть! Ишь, пригрелась! — Вера, которая своим ворам-соседям за три года так ни слова и не решилась сказать, злилась все больше и больше, и женщины с нею вместе тоже начинали кипятиться.
— Ну ничего, я сама ей все скажу, — пригрозила наконец Вера.
— Сходи-ка лучше за чертежами, Вера, охолони, — отвлекла ее Татьяна Ивановна (среди сотрудниц — просто Таня, а то и Танька), больше всех понимавшая бесполезность этого обсуждения. Разгоряченная Вера, безнадежно махнув рукой, взяла протянутую ей карточку и, все ещё внутренне кипя, направилась в архив.
Выйдя из дверей комнаты, за которыми на сей раз почему-то не оказалось начальника, она вдруг остановилась от неожиданности: в пустом коридоре она увидела предмет их сиюминутного горячего обсуждения, одиноко стоящую Мартышку — видимо, в надежде найти поддержку, та отсюда так и не уходила. Мартышка стояла, запрокинув голову, прижавшись спиной к холодной шершавой стене коридора; лицо ее было бледно, мокро от слез, глаза прикрыты — казалось, состояние ее было почти предобморочным.
С негодованием дернув плечом, Вера отвернулась и собралась было прошествовать по коридору мимо Мартышки, но… жалкий вид воровки вдруг как-то странно повлиял на нее. По-прежнему сердито и неприязненно Вера попыталась отвести взгляд, но вдруг почувствовала, что из сердца, помимо ее воли, улетучивается, уходит куда-то злость, и вот она уже с досадой думала: «Да как же она так?.. Вот дурочка…» — и жалостливо поглядывала на притихшую у стены Мартышку…
И все-таки, собравшись с духом, Вера решительнейшим образом, минуя Мартышку, направилась к архиву, но, как только она поравнялась с Мартьяновой, та, как бы невзначай, приоткрыла глаза и, увидев Веру, вдруг позвала ее слабым голосом. Вера словно споткнулась и застыла на месте. «Ну артистка, — удивляясь, подумала она, — ведь украла же, а сама… Да и что она от меня хочет, мы же с ней не подружки, друг друга только по имени и знаем…» Но повинуясь чему-то свыше, она медленно подошла к Мартьяновой, а та тут же с силой вцепилась в ее руку и заговорила — сначала голосом умирающей, а потом все быстрее и быстрее:
— Вера, ты понимаешь, меня опять в чем-то обвиняют…
«Да ведь тебе никто ничего пока и не говорил», — возразила мысленно Вера, но руку высвободить не попыталась.
— Меня опять подозревают, а я тут ни при чем, почему, как что-то произойдет, так сразу на меня думают, почему я такая несчастная здесь? У меня дочка растет, ведь я мать, разве я могу такое… — пролепетала Мартышка прерывающимся голосом и вдруг упала Вере на плечо и негромко зарыдала, сотрясаясь в безутешном плаче.
Вера, не ожидавшая такого разворота событий, оторопела и подумала только слабо: «Ну дает», — но Мартышка рыдала настолько естественно, что плач ее совсем размягчил Веру, в душу ее закрались сомнения, и ей стало как-то не по себе, даже до того, что она начала похлопывать воровку по широкому плечу, а губы ее сами собой принялись уговаривать Мартышку:
— Ну-ну-ну, ты что, ты что, Катя, да ладно, да, может, ты ошибаешься, да с чего ты взяла все это?.. Может, кому-то что-то показалось?
Мартьянова, оторвав от Вериного плеча голову, снова запрокинула бледное, мокрое лицо и прижала к носу смятый платок:
— Вот-вот, и я говорю, а все — на меня, все так смотрят, все не верят, а ведь если расскажут начальству, меня уже — все, уже — все… уволят! Вот что мне делать, как мне быть, ведь я не виновата! Все на меня клевещут! Что делать, посоветуй мне что-нибудь! — с надеждой попросила она, вытирая платком распухший нос.
Вера пожала плечами и опустила виноватые глаза. Ей уже начинало казаться чудовищным это, еще не высказанное Мартышке, обвинение, и ей было ужасно стыдно, что всего пять минут назад она так поносила несчастную женщину, хотела даже обыскать ее… Ужас, ужас!
— Почему ты решила, что тебя уволят, — промямлила она, — никто тебя не уволит, ведь еще ничего и не доказано, может, все еще обойдется…
Мартьянова решительно замотала головой:
— Нет, нет, ты же знаешь, ведь уже было так, я просто не знаю, что мне делать, как доказать… Я, наверно, сама позвоню в милицию, — она моргнула, — потребую расследования, пусть они проверят, пусть докажут, я не могу, чтоб мне здесь не доверяли, чтоб так оскорбляли, я сама позвоню, пусть они помогут… А, как ты думаешь?
Мартышкины глаза вновь наполнились слезами.
Вера поспешила хоть как-то успокоить ее и предотвратить новый взрыв рыданий, от которых она сама слабела больше Мартышки.
— Ну конечно, позвони, раз ты не виновата, там разберутся, там тебе помогут… — нерешительно поддержала она. — И никто тебя не уволит, зря ты это, у тебя же дочь растет, никто тебя не тронет, — произнесла она уже тверже, сама отчасти уже уверенная в своих словах.
Лицо Мартьяновой тут же просветлело, в глазах промелькнул радостный, не замеченный Верой свет.
— Да-да, я позвоню сейчас же! Только ты… помоги мне, пожалуйста, дойти до секретаря, мне что-то плохо… я едва стою…
Вера готова была уже нести Мартышку на руках. Забыв обо всем, она заботливо (еще час назад она бы побрезговала) подставила воровке локоть, а Мартьянова тут же навалилась на него, возликовав в душе: ей наконец-то повезло, и теперь у нее есть поддержка, да еще какая! Теперь она уже не одинока: пусть все видят, что сама Вера — честная, принципиальная Вера — не думает, как все остальные, про нее, что она воровка, Вера ей помогает, Вера с ней заодно… И Мартышка, опершись о Верину руку, театрально прижала к лицу носовой платок, а Вера медленно, как слепую, повела ее по коридору к кабинету секретаря, продолжая все еще уговаривать и успокаивать ее по дороге тихим и взволнованным голосом.
Татьяна Ивановна, заждавшись Веру с чертежами, вышла из комнаты вслед за ней и изумленно застыла, наблюдая, как Вера и воровка Мартьянова — под ручку! — воркуя, медленно удаляются по коридору. В волнении, забыв, куда направлялась, Татьяна Ивановна тут же возвратилась назад в комнату, к остававшимся там коллегам (инженерным работникам). Глаза ее, как и полчаса назад у Веры, возбужденно блестели, с губ готовы были сорваться сенсационные слова: да, это необычайное событие следовало сейчас же, немедленно, обсудить!
Заслышав звонок, Вера кинулась открывать дверь: она ждала Володю, своего парня. С Володей она познакомилась недавно — лишь месяц назад. Он был спортивный и очень серьезный молодой человек: напускал на себя строгость, а то и важность, и даже бородку отпустил; она опушала его скулы на манер норвежской. Сходство с суровым помором ему придавали также прямой нос с горбинкой, светлые глаза, прямые русые волосы. И носил он под пиджаком нечто вроде свитера грубой вязки, так что не хватало ему до поморского обличья только рыбацкой трубки — впрочем, со временем этот штрих у него наверняка был предусмотрен.
С Верой он разговаривал скупо и заботливо:
— Ну как, собрала вещи, спальник не забыла, мазь от комаров?
— Ой, Вовка, а там и комары будут? — сделала Вера удивленные глаза, шутливо, посмеиваясь над его серьезностью, изобразив маленькую девочку.
— А как же, сейчас им самая пора.
Вере нравилась мужская опека, она дурачилась, но против нее не возражала: надоело быть самостоятельной — все сама да сама. Пусть хоть кто-нибудь о ней позаботится.
Володя увлекался парусным спортом. Он и предложил Вере прокатиться по морю на яхте. Яхту приобрел недавно его друг, и они уже пару раз ее вместе опробовали. Вера друга Володи не знала, но прокатиться на яхте, не раздумывая, согласилась, хотя ей и страшновато было пускаться в путешествие по морю не на пароходе, а на чем-то более мелком и ненадежном. Но Володя заверил, что это совершенно безопасно — яхта большая, крейсерская. А чтобы ей не скучно было одной, надоумил ее пригласить с собой еще кого-нибудь из девчонок.
Из девчонок «в живых» в городе летом оставалась одна Наташка, остальные все разъехались кто куда. Она как раз подходила для такой прогулки, человек проверенный, да вот отпустит ли ее муж — одну, то есть без него, да с мужичками, да на яхте? Это был еще вопрос. Но, как оказалось, Наташка в том не сомневалась. «А ему-то какое дело? — искренне изумилась она, узнав про Верино беспокойство. — Он мне ни в чем не препятствует. Верит. Да я и спрашивать не стану — на два дня всего! Сколько можно в городе-то париться? С Колькой он и сам справится, если что — бабушки рядом. Да и большой ведь уже парень — полтора года!» В общем, вопрос был быстро разрешен. Вере осталось только удивиться флегматичности Наташиного мужа, который, на самом деле, ей даже не возразил.
И вот они стали готовиться к путешествию, в каком до того ни разу не бывали, — было любопытно, интересно; малознакомая компания не смущала; молодо-зелено, все доступно и преодолимо! И они заготавливали продукты, собирали, как бывалые туристки, свои рюкзаки. Наташу только смущало; как поведет себя в море ее вестибулярный аппарат?
Встретиться с Наташей перед отплытием договорились прямо в яхт-клубе. Туда Вера с Володей и направились.
Яхта показалась девушкам хоть и не очень большим, но великолепным, ослепительно-белым в лучах садящегося солнца суденышком. Был вечер пятницы. Решено было отправиться в путь глядя на ночь — переночевать на приколе в устье реки, а с восходом отправиться в плавание по морю. Путь предстоял недальний — вдоль побережья моря до деревни Сюзьмы, это часа четыре пути на катере с мотором. И все-таки…
Яхта представляла из себя пластиковую посудину типа «Ассоль» с каютой и спальными местами, что девушкам понравилось, а главное — она имела парус, уложенный до поры на гике, и мачту, что возвышалась над судном. И девчата тут же возомнили себя мореплавателями.
Капитан молча радостно улыбался девушкам. Он был небольшого роста, коренаст, волосы буйно вились на его голове, голубые глаза мерцали на загорелом лице, кожа которого собиралась в мелкие морщинки при каждой улыбке. В импозантности рядом со своим матросом он, конечно, проигрывал. Звали его Ваня. Проверив, все ли на своих местах, капитан без проволочек отдал команду к отплытию и… завел подвесной мотор.
— А парус? — разочарованно взвыли девушки.
— Парус потом поставим. В устье выйдем на моторе — вода пошла на убыль, а корытки слишком петляют. Так удобнее. — Ваня сел за руль и вперился вперед.
Солнце шло к закату, когда они бросили якорь недалеко от берега реки. До выхода в залив оставалось совсем недалеко.
Распаковавшись, они стали готовить нехитрый ужин — тушенка, огурчики, помидорчики. Из фляжки каждому налили по чарочке — за почин путешествия. Потом Володя взялся за гитару, заперебирал струны, что-то замурлыкал… Вера залюбовалась своим парнем: какой он мужественный, и все умеет… Они спели несколько песен, которые так удивительно звучали над притихшей рекой. Белая ночь притушила, сгустила краски, солнце уже нырнуло в невидимое море где-то там, за кустами… Комары загнали девушек в каюту. Стали укладываться спать: девушки в своих спальниках на боковых лежанках, Володя на паелах между ними. Больше места в каюте не было. Ване пришлось, закутавшись наглухо, улечься снаружи. Полудремля-полубодрствуя, они прокантовались так до утра.
Утром сморщенная, не согнавшая еще полусон Вера вылезла на воздух. Река серебрилась от тумана, солнце стояло в небе, как будто и не заходило, но еще не грело.
— Отплываем! — ясно улыбнулся ей капитан — как будто и не ежился на сырой от росы скамейке, отбиваясь всю ночь от наседавших комаров.
Заспанный Володя тоже вылез наружу.
— Девочки, отвернитесь!
В воду гулко ударила пенистая струйка.
Девочки выбрались на нос яхты:
— А теперь — мальчики!
Справить нужду бесшумно тоже не удалось…
— Ну ладно, пора трогать, пока корытки не обмелели! — и Ваня снова уселся за руль. Застучал мотор, и яхта тронулась к выходу в губу.
Когда выбрались на простор, мужчины заглушили мотор, поставили паруса, и яхта нехотя поползла, на довольно удаленном расстоянии от берега, мимо городского пляжа, где Вера не раз загорала и, глядя вдаль, мечтала о морском просторе. Сейчас она могла с гордостью наблюдать берег и городские кварталы со стороны, — с недосягаемой для нее, до недавних пор, стороны. Панорама города постепенно разворачивалась перед ними и, хоть была далеко, скоро Вера узнала знакомый квартал и замахала рукой.
Наташа тем временем занялась кухней: решила приготовить к завтраку овощной салат. Вера всегда завидовала мастерству подруги в любых ситуациях быть хозяйкой, ее умению запросто приготовить пищу и взять заботы о компании на себя. Она так не умела — стеснялась, особенно мужиков: а вдруг что-то не так сделает — высмеют еще. Поэтому бралась за такие дела, только если очень просили или приказывали. Вот и сейчас она помогала Наташе строгать овощи, колбасу и хлеб, заранее зная, что ни на что большее она не способна. Из каюты на воздух извлекли газовую плитку, на нее поставили чайник.
Панорама города постепенно удалялась, оставалась позади, вдалеке потянулся дикий берег, там кое-где еще заметны были остатки больших и богатых когда-то поморских деревень.
Яхта двигалась неохотно. Они телепались в открытом море, но паруса не надувались ветром — был почти полный штиль, хотя море мелко волновалось и путешественников донимала бортовая качка. Солнце уже поднялось высоко, припекало вовсю, а ветра все не было… Ваня досадовал, но мотор не заводил — ведь они шли под парусом, и яхта, хоть и кое-как, но все-таки продвигалась вперед, а спешить им было просто некуда. Впереди было два выходных дня, к тому же в воскресенье — последнее воскресенье июля — ожидался праздник, День Военно-Морского флота; в их морском городе, к флоту причастном, он всегда отмечался широко, с участием моряков Беломорской военно-морской базы.
Вода шлепала в борта яхты — казалось, со всех сторон одновременно. Эти частые пулеметные шлепки действовали на нервы яхтсменов не меньше, чем незаметная для глаза болтанка. Огромная миска такого привлекательного салата осталась почти нетронутой: на пищу смотреть уже не хотелось. Лишь жизнерадостный и обстоятельный Ваня, да Вера, попотчевались завтраком. Наташу, как она и боялась, болтанка скрутила быстро: она предпочла лечь, накрыв лицо соломенной шляпой от солнца. То же вскоре проделал и Володя, спрятав лицо под капюшоном куртки. На Ваню убалтывание, казалось, совсем не действовало, а Веру слегка стало подташнивать лишь после того, как они уже часов семь проболтались в заливе. Яхта медленно, черепашьим шагом, двигалась вдалеке от берега с двумя «трупами» по бортам…
Берег тем временем становился все круче и стал высоким и обрывистым. Красная глина сыпалась с него в море.
— А что там? — показала рукой Вера на антенны и какие-то сооружения на берегу.
— Там ракетчики стоят, туда подплывать близко нельзя. Не дай Бог, выбросит или прибьет к берегу. Неприятностей не оберешься. К ним в лапы лучше не попадать, уж я знаю, — пояснил Ваня.
— Откуда?
— Там рядом есть деревня. Большая. Ненокса. Я там родился, — смущенно признался капитан Вере.
— Это Ненокса? — обрадовалась Вера. В Неноксе, старинном и довольно известном в истории России поморском селе, она ни разу не была — туда так просто не пускали, хотя читала и слышала о ней немало.
— А я тоже в поморском селе родилась, в Конецдворье. — Ваня кивнул головой, что знает такое. — Это недалеко отсюда, только в другую сторону, на восток. Мама у меня оттуда. Вот нечаянно меня там и родила, когда на свадьбу к старшему брату поехала. Дед у меня был помором, всю жизнь рыбу ловил, на Печору даже на веслах они отсюда ходили. И сыновья его поморами стали, один был тралмейстером, а другой — капитаном судна.
Ваня снова одобрительно засиял улыбкой. Они поболтали еще, угощаясь остатками крепчайшего чая из чайника — он только что, внезапным сильным толчком в борт неведомо откуда взявшейся в этой хаотичной ряби волны, был опрокинут, и почти весь чай разлился — благо, «умирающие» на чай не могли и смотреть.
С грехом пополам миновали и Неноксу, ее запретный берег. Где-то впереди забрезжила Сюзьма, и тут появился кой-какой ветерок и наполнил все-таки паруса. Яхта наконец заскользила по воде, как ей и полагалось. Ваня оживился. Болтанка прекратилась, и два «мертвеца» ожили. Вскоре на берегу показалась деревня с полуразрушенным храмом на горке.
— Сюзьма! — объявил капитан, и команда приободрилась.
Якорь бросили в виду деревни, не очень далеко от берега. Берег был ровный — никакого укрытия от волн, но волн и не было, было хорошо: солнце палило, появился ветерок, который помог путешественникам добраться до берега… Десять часов (вместо предсказанных четырех) они телепались до Сюзьмы. и теперь имели право на отдых на твердом берегу.
С радостной возней на воду был спущен дутик — резиновая лодка. Первым до берега Ваня отвез Володю, который тут же скрылся за прибрежными амбарами. Потом Веру. Наташу с тазиком салата и бутылкой водки — больше ничего, кроме спичек и чайника, с собой на берег решили не брать — он забрал последней. С визгом и смехом они добрались до берега… Оказалось, что дутик шлепнуло (опять невесть откуда взявшейся) волной о борт яхты и захлестнуло водой. Перед Верой и Володей предстало редкое зрелище: лодка, полная плававшего, равномерно распределившегося в ней салата, посреди которого перекатывалась, поблескивая, бутылка водки… и сидела Наташа. Со смехом дутик вытащили на берег и тут же бережно стали отлавливать салат и возвращать его назад, в тазик. Его немного поубавилось, но вкус, как оказалось, почти не пострадал. Тут же, у воды, был откупорен «пузырь» и выпито по победной чарке за удачно завершенный первый этап путешествия — до Сюзьмы они добрались.
Мужички стали готовить на берегу костер из плавника, чтобы согреть чай. Ветер, дувший с моря, усилился и заставил их скрыться за амбарами, стоявшими на гребне песчаной косы, разложить костер в подветренном месте. Вера принялась осматривать незнакомые окрестности: море здесь было настоящим, не то что их губа — вода абсолютно прозрачная, весь берег пропах водорослями; справа стояла деревня Сюзьма, слева река, видимо с одноименным названием, впадала в море.
— Ваня, а почему мы не зашли в реку? — поинтересовалась Вера. — Тут все-таки открытое море, никакого укрытия…
— В реке мелко, да и дно каменистое. Фарватер надо знать. Того гляди на валун — вон их сколько — напорешься. Лучше уж в море…
— Ну смотри, тебе виднее, — согласилась Вера. — Наташка, пойдем-ка куда-нибудь, сбегаем до ветру…
«До ветру» идти было некуда: лес был за рекой, вокруг деревни — голое место, видно все как на ладони. А жители, ясно, на пришлецов из-за каждой занавески, как водится, пялятся-подглядывают… Неудобно.
В поисках укрытия они забрели в заброшенную церковь — огромное бревенчатое сооружение без купола, без окон, без дверей… На широченных и толстенных половицах, кое-где вывороченных со своих мест, подружки увидели «следы» заезжих туристов — грибников, ягодников, рыболовов и охотников. Церковь, стоящая на пригорке, была давно превращена ими в отхожее место.
— Наташка, видишь? — показала Вера на оскверняющие древнее, продутое до белизны морскими ветрами, чистое место «следы».
Ничего не оставалось и подругам, как оставить на нем свои «подписи»…
Когда девушки вернулись на берег, к амбарам, чай уже закипал. Оставалось подождать немного. Что они будут делать дальше, путешественники еще не решили. День клонился к вечеру, но хотелось еще немного отдохнуть на привычной, хоть и чужой, твердой земле.
К костру со стороны деревни подошла женщина, за ней увязалась стайка ребятишек.
— Полуношник идет, — сказала она строго, ни на кого не глядя, — уходить вам надо, а то потом в море не пробьетесь, волна подымется.
Вере показалось, что тетка их просто выгоняет: решила сбагрить поскорей непрошеных гостей из деревни, вот и пришла. Женщина махнула еще раз рукой в сторону моря и пошла назад. Ваня, вспомнив про яхту, побежал на берег — посмотреть, как она там, и что там за полуношник…
Громкий крик его всполошил всех. Оставив закипающий чайник, они бросились на берег. И — о ужас — увидели яхту лежащей на боку на песке, недалеко от кромки воды. Длинный киль ее — Вера впервые увидела, какой киль у яхты — зарылся в песок…
Когда успело разгуляться море за этот час-полтора, они не заметили. Ведь еще недавно была такая ясная погода и ничто не предвещало бурю! Не было даже ветра!.. Но сейчас по морю ходили крутые барашки, солнце внезапно скрылось за тучами… И отлив они, кажется, не учли, не вспомнили про него, а он такой мощный… Так ведь устали, обрадовались земле… Проморгали. Права оказалась тетка.
— Уходим! — закричал им капитан.
«Как уходим? Куда? В бушующее море — не отдохнув?» — удивилась Вера. Но тут же двинулась вслед за капитаном.
— Ваня, может, народ сюда собрать — помочь? — яхта казалась Вере неподъемной.
— Да какой народ!.. Торопиться надо! — раздумывать капитан не собирался — было некогда. — Здесь яхту разобьет — шторм начинается! Место открытое! Да и на сколько он зарядит — на неделю? Уходить надо! Иначе хуже будет!
Действительно, так и получалось. Слабенький якорь не удержал яхты, — а может, он и не достал до дна, когда Ваня его выбросил? И какая шальная волна, родившаяся в недрах этого зыбучего чудовища, еще, казалось, не такого и бурного, вынесла на своем гребне яхту на берег и оставила лежать там тушей обезумевшего, захотевшего вернуться на сушу кита? Эту тушу надо было столкнуть в море…
— Наташа! На мачту! — Ваня показал, что надо делать. — Володя, ко мне!
Наташа, как обезьяна, по команде повисла на фале, привязанном к верхушке мачты, чтобы еще больше откренить яхту. Откуда брались силы и лишний вес в этих тщедушных телах? Когда киль при помощи Наташи отрывался от песка, мужчины и Вера пытались на борту продвинуть яхту к воде. Веру не оставляло чувство, что деревня все видит и следит из-за занавесок за их потугами. Но на берегу так никто и не появился.
Немыслимая по осуществлению затея все же удалась. На голом энтузиазме, со сжатыми зубами, четверо столкнули яхту в воду и, войдя в море, стали отталкивать ее подальше от берега. Трое человек удерживали ее на месте, стоя по пояс в ледяной воде, которую даже в таком возбуждении нельзя было не чувствовать, пока Ваня бегал на берег за дутиком и посудой. Все это было закинуто в яхту, мужчины забрались на борт, втащили девушек… Ваня бросился заводить мотор: подальше, скорее подальше от берега!
Вера, дрожа, натянула на мокрый купальник спортивные штаны, валявшиеся на скамейке. Остальные нашли свои «олимпийки». Один Ваня сидел на руле в мокрой майке и плавках, трясясь от холода, и правил подальше, подальше в открытое море. Но по мере того как яхта удалялась от берега, волнение усиливалось, и винт стал часто оголяться, прокручиваться в воздухе. Яхта теряла ход. Пришлось мотор заглушить. Мужчины кинулись к парусам.
Ветер крепчал. И дул под таким углом к берегу, что был для них лобовым. Идти вперед, на него, значило идти в мертвую зону или продвигаться очень острым курсом.
— Двигаться придется галсами! — прокричал Володе капитан. — Будем все время менять направление! — пояснил он Вере.
А в море разыгрывался настоящий шторм. Стало мрачно, свирепо и холодно. Вера тряслась от озноба в одних штанах, босые ноги дрогли в мокрых резиновых тапочках. А Ваня был распят на корме, держа в одной руке румпель, а в другой гика-шкот, сидя почти голым под порывами ветра.
— Сейчас я тебе что-нибудь найду!
Вера метнулась в каюту за его сапогами. Наклонилась… И ее чуть не вывернул внезапный приступ тошноты. Увидела голенище резинового охотничьего сапога, дернула его на себя, выскочила из каюты. На воздухе приступ тошноты прошел. А Наташа, наоборот, забилась в каюту, легла плашмя на лежанку: ее мутило.
— Вера, дай мне что-нибудь, меня сейчас вырвет…
Вера кинула ей жестяную кружку, которая валялась под ногами. А сама попробовала натянуть сапог на голую Ванину ногу: не тут-то было — бродень застрял на полдороге; к тому же она мешала капитану управлять яхтой.
— Ладно, оставь, — видя ее мучения, попросил Ваня.
Вера кинулась снова в каюту… Среди груды вещей, сваленных как попало при отплытии, второго сапога не было видно. Попался чей-то кед, она попыталась достать его… И снова дикий приступ тошноты кинул ее назад. Наташа стонала на лежанке, сжимая в руке кружку… Оттолкнув Веру, в каюту ввалился Володя, бросился на скамью ничком. Его тоже скрутила морская болезнь. Там, где Веру выворачивало наизнанку, им почему-то было легче… Вере их слабость была не понятна. Но, проникшись жалостью и заботой к распластанной подруге, Вера почему-то с негодованием отнеслась к такой же слабости Володи. Он же мужчина, и должен был сейчас помогать Ване! Что и как делать, он хорошо знал. А вместо этого он, закрепив стаксель намертво, валялся в каюте ненужным и никчемным пассажиром!..
Вера подползла к Ване:
— Вот, больше ничего не достать, обуй хоть это, — она натянула ему на ногу кед, который, как назло, оказался еще с другой ноги.
— Садись на левый борт, будешь откренивать яхту, — приказал ей капитан. — А те двое?
— Спеклись, — хмыкнула Вера.
Ей показалось, что на яхте они с Ваней остались вдвоем… Она глядела на этого улыбчивого, но сейчас уморительно-серьезного и озабоченного паренька. Его наряд — правый кед на левой ноге и наполовину натянутый на голую ногу бродень — не смешили ее: время было неподходящее. Ваня, не отдохнув и двух часов после первого перехода, снова орудовал попеременно румпелем и шкотом…
А волны в открытом море меж тем пошли такие, что высотою напоминали Вере пятиэтажный дом. Когда яхта в очередной раз задрала нос на волну, а корма ее почти погрузилась в воду, Вера, чувствуя, что задом почти что сидит в море, решила для себя — четко и спокойно: «Потонем». И ей даже интересно стало, как это произойдет.
Но больше она об этом не думала, не вспоминала. Да и некогда было. Дальше она делала дело: пыталась откренивать своим легким телом яхту. Но ветер дул такой, что когда Ваня уваливал яхту под ветер, ее грот-парус почти касался воды, и яхта скользила под таким креном, что Вера на своей скамейке не сидела, а стояла вертикально. «Ого!» — только удивлялась она: как только яхта не перевернется? Об остальном она не думала, она знала, это было в ее сознании: упасть в воду для нее — при любой раскладке — означало конец. Она слабосильная, тут же захлебнется. А спасательные жилеты, даже если они и предусмотрены на яхте — где они сейчас? И опять она знала: ни к чему они в этом дубаке; через пять минут в воде уже закоченеешь, долго не продержишься.
По времени был вечер, а над морем стояла серая, стального цвета ночь. Встречный ветер гнал волны в бок и с трудом позволял двигаться вперед. Когда яхта вылетала на гигантскую пологую волну — шторм был, как предположила Вера, баллов семь-восемь, — далеко впереди виднелись трубы стоящего на рейде большого судна, которое пережидало шторм, — когда они шли вперед, его там не было. Темный силуэт его был заметен на фоне более светлого неба. Больше, кроме огромных бугров волн, не видно было ничего… На этот эфемерный силуэт и пытался ориентироваться Ваня.
Вера обнаружила, что она все еще в одном купальнике и что чертовски замерзла. Надо что-нибудь найти, одеться. Преодолевая отвращение, она открыла дверцу каюты.
— Наташа, подай там что-нибудь одеться!
— Не могу… — проохала в ответ подруга. — Вон Володя подаст…
Из дверцы высунулась рука Володи с курткой и спальником — тем, что под руку попалось. На Володе Вера заметила ярко-желтый спасательный жилет…
С блаженством Вера натянула на голое тело куртку и подсела к Ване.
— Суй ноги сюда.
Она сдернула с него «обутку» и натянула на ноги спальный мешок.
— Подпрыгни! Подвязать бы еще чем…
— Ничего, ветер встречный, не сдует.
— Ваня, а на яхте есть спасательные жилеты?
— Две штуки, они в рундуке.
— Были, — хмыкнула Вера.
Она заняла свое место.
Время в мире перестало существовать. «Вперед, вперед», — только и стучало в мозгу Веры. Куда вперед — в открытое море или в залив, домой, — Вера не задумывалась. Не задумывалась и над тем, откуда взялся этот страшный шторм, о котором никто ни сном ни духом не ведал, и которого никто не ждал. Знала она только то, что шторма в Белом море довольно коварные из-за его мелких глубин — волны бьют со всех сторон, хаотично, непредсказуемо; попасть в такой шторм страшно — можно из него и не выйти. А они попали… В первый раз на яхте — и сразу в шторм… Странно, ужасно, непонятно все это, такого не должно было случиться.
«Запретный» берег был не виден. Да и негде там было укрыться — ни одной бухты в нем, только каменистые устья речек. Капитана они мало интересовали — он правил вперед, ведь дом теоретически был так близок…
А яхта, хоть, заваливаясь, чуть ли не черпала парусом воду, казалась непотопляемой. «Ничего себе мыльница», — изумлялась ей Вера. Она была так легка, послушна и настолько свободно преодолевала эти гигантские волны, что казалась Вере уже частью этого огромного волнующегося моря, как пена непотопляемой и «в доску» для него своей. Она с ним не боролась — она с ним сосуществовала. Эту причастность, слияние с морем, стихией, природой, Вера ощущала и в себе. Сильнее впечатления она никогда в жизни не испытывала…
Силуэт далекого громоздкого судна постепенно приближался. Теперь из-за волн иногда появлялись не только трубы, но и часть его корпуса. А ветер окреп еще сильней.
— Надо приспустить стаксель! — скомандовал капитан своему матросу.
На словах он объяснил Вере, что надо сделать. Вера, отмотав фал, приспустила носовой треугольный парус. Его тут же заполоскало. Яхта еще хуже пошла на ветер.
— Поднимай назад! — крикнул Ваня.
Вера попробовала… но ее сорока девяти килограммов не хватило, чтобы натянуть парус, преодолеть сопротивление ветра. Но упасть парусу она не дала. Намотав фал на руку, она всей тяжестью повисла на нем, сделав из руки нечто вроде живого кронштейна.
Сколько часов она провела в таком положении, она не знала, но вот уже и судно — его уже можно было рассмотреть в морочном свете нового утра — они оставили далеко по правому борту, вот уже и ветер стал как будто ослабевать… Удалось подтянуть стаксель, яхта пошла ровнее. Вера расслабилась. Снова почувствовала, как холодно, и…
— Ваня, мне бы побрызгать надо за борт… Что делать?
— Садись рядом со мной, обними за шею… Да держись покрепче, чтоб не упасть, — помог ей Ваня.
Вера так и сделала. Спустила штанишки и, сидя на транце, как на привычном унитазе, обнимая капитана за шею и чуть ли не касаясь волны, помочилась в этот суровый и коварный океан, который не сумел сегодня их взять…
Из утренней дымки наплывал по правому борту их родной город. Снова, как ни в чем не бывало, прямо по курсу начинало сквозь дымку сиять солнце, которое встает над горизонтом в три часа утра. Вера почувствовала, как пекут его лучи обветренное лицо и, подобрав с лавки влажное полотенце, обмотала им голову. Они углубились в губу, пошли ближе к берегу — и волны улеглись совсем; ветер, дувший из-за мыса, сюда не достигал.
— Смени меня, я чуть-чуть отдохну, — попросил Ваня. Он завел мотор, и Вера села за руль.
— Правь вон туда, — он указал рукой.
Спустив паруса, обессиленный Ваня рухнул на скамью, закрыл воспаленные глаза. «Бедный, он же сегодня почти не отдыхал, скоро сутки, как сидит за рулем… Вон глаза какие красные…» — пожалела его Вера. Неприятно кольнуло воспоминание о Володе: «Мужик тоже называется… Помощи — никакой… Шторма и не видел…» Веру не покидало ощущение, что в яхте всю ночь они были вдвоем: только капитан и она — матрос Вера…
Хоть и усталая, она уверенно держала румпель. Откуда силы брались! Яхта шла медленно, но устойчиво, постепенно приближаясь к городу.
Из каюты позеленевшая, скрюченная перманентной мутотой, вылезла на воздух Наташа, упала на скамью. На противоположной от нее, в спальном мешке, тоже скрючившись, кто-то лежал. У руля сидело… нечто: баба не баба, мужик не мужик, голова чем-то замотана…
— Верка! У тебя чего с мордой-то?
— А чего?
— Она у тебя как помидор — красная и блестит. И глаза такие же. А губы — как у негра после засоса.
— Да ты че… А я и не вижу. Думаю, не изменилась, все такая же…
— Да-а, красотка. А я как?
— Тоже как помидор, только зеленый… квашеный.
— Слушай, а мне полегчало, — отдышалась немного Наташа.
— Конечно — на воздухе… Я вообще не понимаю, чего вы туда забились… А… Володя… он что — сразу жилет надел?
— Сразу, как залез.
— А ты чего ж?
— А я почему-то не боялась. Думала: ну не можем мы утонуть, не можем, и все. Не должны.
— Правильно думала. Ну, сейчас все позади. Здесь шторма как и не бывало… Иди досыпай.
— Ладно, пойду, вся замерзла здесь. Дубак! Как вы не околели?
Наташа оглянулась на город.
— Утро уже… А я обещала вчера вечером вернуться.
— Зачем? Мало ли что могло случиться!
— На праздник сегодня хотели пойти… Семьей.
Наташа нырнула назад в каюту.
Вера правила на устье реки. Яхта двигалась мимо городского пляжа, на котором начинало разыгрываться представление в честь Дня Военно-Морского флота — с Нептуном, водолазами, русалками и чертями. Вера спокойно миновала место этого игрушечного действия — с Нептуном ей сегодня ночью пришлось пообщаться накоротке… и чуть ли не отправиться к нему в гости. Здесь вовсю светило солнце и залив был относительно спокоен, а у нее перед глазами все вставали серые стальные горы волн и яхта, со свистом режущая воду бортом…
Вода в устье реки непривычно блестела, словно зеркало. Ваня, ободрив и похвалив своего матроса, доверил Вере вести яхту и дальше, направляя ее словами. Когда речка еще больше сузилась, он перенял у нее румпель. Вера неохотно отсела в сторону и посмотрела на Ваню, в его воспаленные глаза. Наверно, посмотрела с восхищением… А он по-свойски вдруг привлек ее за шею и крепко поцеловал потрескавшимися губами ее распухшие губы… Вера не отстранилась, не проронила ни слова. Она знала и так — это был поцелуй братства: они были одной крови. Это был поцелуй благодарности, а может, и восхищения, и здесь не нужны были слова.
…И все же яхта села на мель — было время отлива. В каюте проснулись и начали вылезать на воздух опухшие незадачливые «пассажиры»:
— В чем дело? Где мы?
— Эх вы, такой шторм проспали, — посочувствовала им Вера. И не удержалась, похвасталась:
— А я за матроса была.
— Мы что, на мели? — перегнулась за борт Наташа.
— Придется в воду лезть… Я сейчас, — Ваня прыгнул за борт.
У Веры сердце зашлось: опять он! Мало ему еще досталось! Но яхта сошла с мели относительно легко, больше ничьей помощи не понадобилось. Ваня забрался на борт, тронулись дальше, петляя по корыткам. Вот и строение яхт-клуба на горизонте… Подошли к причалу, Володя выпрыгнул на мостки с швартовным концом, а Ваня снова оттолкнул яхту, чтобы поставить ее на якорь… Неведомо как, Володя упустил швартов.
Девушки собирали вещи. Ваня смотал швартов снова и кинул его Володе. Тот прозевал его, не поймал… Конец упал в воду. Тут уж и спокойный, как катафалк, капитан не удержался, выругался, а Вера с ненавистью посмотрела на своего дружка: «Раззява…»
— Как будто в штаны наложил, — подвела итог Наташа. — Так и не поняла: был он с нами или не был?..
— Был, — скрипнула зубами Вера.
Ваня подтянул конец, взял его в зубы и бросился к причалу вплавь…
Поставив яхту и подобрав все вещи — изрядно потрепанный их салат так и завял, каюту пришлось помыть от рассыпанных и раздавленных там продуктов, — путешественники решили вечером встретиться у Наташи: отметить морской праздник и подвести черту своей двадцатипятичасовой (десять вперед — пятнадцать назад) прогулке по морю.
До вечера Вера спала как убитая. Тем же, наверняка, занимались и остальные.
К Наташе Володя принес бутылку коньяка. А Ваня — крем, чтобы намазать им всех, обгоревших на солнце. Муж Наташи смотрел на их красные, блестящие физиономии и удивлялся, как так можно было за день обгореть. Про шторм он ничего не знал — в море он не был, да, может быть, штормяга и стороной прошел. Но он начал уже беспокоиться за жену и собирался даже идти разыскивать ее на катере в море, да призамешкался… «Да-а…» — иногда крякал он, слушая откровения Веры, и с запоздалым раскаянием, что отпустил Наташу, поглядывал на жену.
А компания вовсю веселилась и удивлялась своему приключению — в лице девушек, конечно. Вспоминали салат, плававший в шлюпке, выброшенную на песок — крейсерскую! — яхту, Ванин «прикид» во время шторма (Вера его высмеивала, а Ваня только радостно улыбался), морскую болезнь… Потом решили намазаться Ваниным кремом от ожогов.
— Только чур — женщин я буду намазывать сам, — слукавил Ваня.
Наташа с хохотом согласилась, и они пошли на кухню.
Когда и Верина спина была густо и нежно смазана чудодейственным кремом, и Вера осталась с Ваней с глазу на глаз, он снова привлек ее к себе.
— Молодец ты, — сказала Вера, слегка возвышаясь над Ваней и накручивая на палец его густые кудри. — Веселый… Настоящий мужик. Герой.
— Да ты знаешь, я ведь всего второй раз на яхте в море вышел, — смущенно улыбаясь, сознался Ваня, — только один раз ее обкатали, и все.
— И раньше… никогда?
— Никогда.
— Да-а, ты даешь! — изумилась Вера. — Я-то думала, ты — ас! Мы ведь могли все…
— Не могли. — Ваня прижал Веру к себе и снова крепко поцеловал.
Кода они отстранились друг от друга, чтобы вдохнуть воздух, увидели в дверях Володю. Он смотрел на них с удивлением. Потом молча опустил глаза и молча вышел.
Ваня смущенно засмеялся:
— Вовка мой друг…
— Был, — ответила Вера. И притянула к себе его голову за буйные кудри.
У Марины были гости — отмечали день памяти недавно умершей коллеги, и почему-то у нее. И вдруг — фантастика: телефонный звонок. И у телефона — ОН. Первая, так сказать, ее любовь. Если быть точной — и последняя. Единственная, в общем. Звонит. В кои-то веки! Номер где-то разузнал. Говорит так, как будто только вчера звонил, а ведь расстались… пятнадцать лет назад:
— Я тут на дачу собрался. Могу прокатить.
Марина — закоренелый скептик. Дача… Интерес известен, замысел понятен. Странно вспомнить — об этой фразе она почти мечтала, лишь бы ее услышать… пятнадцать лет назад. Даже стишок в отчаянии сочинила:
Пугаюсь я внезапности мечты:
А вдруг услышишь ты и вдруг — примчишься?
И не забудешь принести цветы,
И о любви сказать не побоишься…
Тогда — умчимся в дремлющую глушь!
Пусть там свершится таинство земное:
Ты будешь мужем мне, ничейный муж,
А я впервые сделаюсь женою.
Мечту мою ты, знаю, угадал
И за окно глядишь, где месяц светел…
Но никогда ты так не поступал
И не придешь, теряя все на свете.
И тут неожиданно — как током, хоть, если признаться, и приятно: исполнение сказки! Но… поздно. И поэтому звонок проходит мимо сознания, не задевая его, поэтому Марина отвечает своему бывшему богу, как надоевшему приятелю:
— Сейчас мне некогда… И вообще вечер у меня занят.
(Что соответствует истине и тому, что Шурик сегодня в ее планы не входит). Без боли в сердце кладет трубку.
И три дня ходит под впечатлением: позвонил! Вспомнил! Не забыта!.. Но что ему надо? При чем тут дача? Видала это сооружение, друзья показывали. Но никуда она с ним не поедет! С чего он взял? Просто, видно, затмение нашло. Семнадцать лет назад — все дела бы бросила, задрожала, дыхание б остановилось: любимый позвал! А сейчас — поезд ушел, зачем что-то ворошить? Ей этого не надо. А почему надо ему? Бес — в ребро?
Через неделю Шурик снова позвонил. «Поедем на дачу». — «Не знаю. Позвони позже.» А позже к ней снова завалились гости, и она, никуда ехать не собиравшаяся, на следующий его звонок отвечала уже почему-то извиняющимся тоном: «В следующий раз», — хотя никакого следующего раза быть не могло, и могла она только, мысленно, показать ему «фигу», по старинке, — от этой привычки она еще не успела избавиться.
Но он, как видно, оставлять ее так просто не хотел и был на удивление напорист и постоянен, в отличие от себя же, молодого. Оставив на время вопрос о даче, он вдруг пригласил ее в кино, да еще в кинотеатр, ближайший к его дому. «Хм… — засомневалась Марина. — Ему что, все равно, с кем его увидят в кино знакомые? (Она не знала, что его сверстники по кинотеатрам давно не ходят…) А где же жена? Уж не дома ли сидит?»
Но кино — это не дача, можно было дать согласие. И, придя почти в совершенное равновесие, Марина отправилась к кинотеатру.
Пришла она почему-то рано, с необычным и удивительным подъемом в душе — свидание! — и, увидев у входа знакомого, совсем юного мальчика, но приметно-высокого такого, проболтала с ним минут пять. И вдруг видит: идет. Ага, необходимые меры предосторожности все же приняты: на нем старый, еще той давности, тулуп, а не обычное его пальто. Да и кинотеатр — из наименее посещаемых… Подошел, неодобрительно стрельнул глазами на мальчика — Марина только хохотнула про себя: «Смотри, смотри, он тебе в сыновья годится… Впрочем, и мне, пожалуй, тоже… Тем забавнее». Мальчик откланялся, тоже неодобрительно посмотрев на дядьку в папахе, и они вошли в зал.
Картина оказалась поганой. Ну что ж. Время провели, хоть и без пользы. Все равно Марина в кино уже полгода не выбиралась — не с кем ходить, а одной лень.
Потом он чинно довел ее до дома, о чем говорили — Марина не запомнила: просто о пустяках, о детях может быть. У него две девчонки, у Марины две; он своих поминал — Марина старалась пропускать это мимо ушей; она про своих что-то говорила — но знала, что его, как любого родителя, тоже только свои дети интересуют. У крыльца ее они расстались, раскланялись, а спать Марина легла, как будто и не было ничего.
С тех пор Шурик звонил, не забывал.
Не прошло недели — снова приглашение на дачу. Отказываться было уже просто неудобно. «А что: от меня убудет? Съезжу, посмотрю. Из любопытства. Вольностей, естественно, никаких — он мужик, как помнится, не нахальный, и даже наоборот, а я сама к нему на грудь за гору золота не брошусь — ничем не заслужил. Отчего б не съездить? Развеяться хоть.» Согласилась.
Вот едут. Ночь на дворе, снег блестит, а они — куда-то в лес. Одни. Марина старалась думать только о дороге — нейтрализовать сразу любые попытки воспоминаний, да память и сама осторожничала: ничего «лишнего» не выдавала. Вот Шурик, он ведет машину, они едут на дачу, а о прошлом — ни гу-гу. Все забыто начисто. Так нужно. Потому что нужно еще жить.
А сердце: тук-тук-тук… Что там, впереди? Вдруг — бросится на колени перед ней: «Любил всю жизнь, люблю, но… долг чести, не мог иначе…» Нет, это мечты. Он не таков. У него все на полунамеках. Мол, как хочешь понимай, а в случае чего и отказаться можно: «Не имел этого в виду, не так поняла…» Тогда — может, так: обнимет… Нет, объяснения не представить даже. Но полунамеков она больше не примет. Хватит. Только все начистоту, открытым текстом, так сказать.
После недолгой езды по сказочно-зимнему лесу они подъехали к даче. Дом был довольно странной архитектуры — конечно же нездешней, чтобы не так, как у других. Были на участке и баня, и теплица, и добротный бетонный колодец, а вот крыльца у дома еще не было.
— Долго ж ты строишь, — удивилась Марина.
— Двенадцать лет, — опечаловался Шурик. — Мужиков в семье нет, помогать некому.
Внутри дом, к удивлению Марины, был также не закончен, а точнее, еще не начат. Стены и печка, больше ничего. Но, по хвастливым рассказам Шурика, здесь должно быть все грандиозно: отопление, душ, камин и прочие предметы особого дачного шика, которые, по мнению Марины, требуют больше ухода за ними, чем приносят пользы, и простому человеку вовсе не нужны.
— Ну, до смерти закончишь, — обнадежила его Марина, поражаясь тому, зачем человеку, имеющему в двадцати минутах езды отсюда городское жилье, нужно строить еще дом — грандиозное сооружение, всю жизнь по крупицам стаскивая сюда добро, деньги, ни там ни сям не живя полнокровно, разрываясь и вкладывая всю жизнь свою в эту вот громадину. Зачем? Ради детей? Так ничего, напоминавшего о присутствии детей, да и хозяйки, в доме не было — видно, не очень-то они затею папеньки жалуют.
Но Шурик думал иначе и делал все не как-нибудь, а на совесть. Марина знала подобных ему людей, тоже отличающихся особой такой тщательностью, и сейчас вдруг сделала неожиданный вывод, что тщательность — это, пожалуй, первейший признак махрового обывателя. Ну что ж, Шурик, как ни прискорбно, в эту категорию входил плотно, без зазора.
В холодной избе сидеть было неинтересно. «Зачем он меня сюда притащил? Чтоб дело своей жизни показать?»
— Пойдем, покажу баню, — вдруг вскинулся Шурик.
— Ну пойдем, — Марина уже начала замерзать в его недоделанной избе.
На улице было теплее. Баня тоже оказалась добротной и, естественно, не какой-нибудь, а финской: моечной почти нет, одна парилка.
— Давай затопим, — предложил вдруг Шурик, — она моментально нагреется. Через четыре часа будет готова. Попарю тебя. И белье успеет просохнуть.
Марина только сейчас увидела на скамье в предбаннике свернутую постель. «Ах, так вот оно что, как все прекрасно здесь устроено…» Ее начал душить смех, хотя внешне это было вряд ли заметно. А на память пришла другая баня… в нескольких метрах от этой.
Пять лет назад пригласил ее за город, на дачу, бывший однокашник, а в то время — секретарь горкома комсомола, веселый, интересный парень, и хоть Марина знала, что он женат, предложение приняла — отчего ж не принять? Они старые знакомые. И собралась там к вечеру компашка… «Знакомые все лица». Мужики — все женатики, тетки — дамы… сомнительного поведения. Для Марины тоже мужичок нашелся. И оказалась она нечаянно свидетельницей и участницей борделя по-провинциальному, посмотрела, для чего местная интеллигенция дачи и бани строит… Жены с детьми по домам сидят — куда там, зима, а мужья — в полной безопасности на даче, да не одни.
Вот там и была баня. Марина к бане не готовилась — и не подозревала, что она может входить в «меню» (наивно полагала, что песнями под гитару будут развлекаться). Но потом, после всеобщих уговоров, согласилась: почему бы и нет? Уж приехала — так хлебай все до конца.
«Баня» началась с предбанника, специально приспособленного для такого рода мероприятий: лавки, посредине стол, участники и участницы сидят за ним в одних простынях. Как поняла Марина, ее, «новенькой», стеснялись, а то б сидели вообще без оных. На столе — напитки различной градусности. И мужички — в качестве банщиков: парят теток в парилке. Как там «парили» прочих, Марина не видела, но сама приняла все за чистую монету и, когда пришел ее черед, скинула в моечной простыню и гордо вошла в парилку — тела своего она уже, как прежде, не стеснялась, знала, что хороша: пусть смотрят да облизываются — не жалко. Разлеглась на полке, в жару-пару. Следом мужичок с веником заскакивает — тоже, естественно, в чем мать родила. Членишко, как нос у комара, хоть в сторону и загибается, но кое-как топорщится — приятно значит. «Ну смотри, смотри, раз тебе такое счастье выпало», — думает-хохочет Марина, сама с боку на бок поворачивается, знай бока под веник подставляет. Утешила мужичка. Выхлестался. Умаялся. Марина из парилки победительницей вышла, кинув его без сил на поле брани.
Вот такую баню предлагал ей сейчас Шурик. С продолжением. Чтоб быть таким же, как друзья-интеллигенты. Поднаторел, видно, уже в этом. Ну так нет же!
А Шурик уже дровишки мечет в топку.
— Не топи, не надо, — предупреждает Марина, да где там, разошелся уже, во всем уверен — привык к покорности. «Ну мечи, мечи», — отступилась Марина.
В избу холодную вернулись, кофе сварили, за жизнь побеседовали. До объятий дело не доходило — отвыкли друг от друга; Марина держалась отчужденно, следуя пословице «Сука не захочет — кобель не вскочит», а Шурик то ли робел, то ли не считал нужным. Раза два он бегал в баню подкидывать дрова. Марина посмеивалась. Наконец поднялась:
— Ну ладно, пора и домой отправляться, холодно тут у тебя.
— Так пойдем в баню, там уже жарко! — взмолился Шурик.
— В другой раз.
Сорвалось — пришлось ему идти заливать огонь.
Вернулся. Собрались, вышли на улицу. Марина глаза подняла: «Батюшки!» — красное зарево висит над головой, в черном небе, прямо над крышей. По всему видно, что северное сияние, но почему-то багрового цвета. Да такого, что все небо как кровью залито, а прямо над ними — самый центр купола. Марина остолбенела — не может оторвать глаз от выси. Никогда не видела она такого цвета сияния. Да и никто, знать, не видел. Страшно стало: предзнаменование это, ясно! Только чего? Видно, предупреждение: нечего тебе тут, девка, делать, уйди ты от греха, уйди, пока хуже не стало!
В машину сели, и, пока по лесу ехали, все кровавый водопад перед машиной стекал с небес.
У дома Шурик поблагодарил ее за вечер, Марина схохмила: «Приходите еще», — а про себя: «Немного и скушал!»
Ах, пошляк, пошляк, пополюбовничать ему захотелось, да и нашел, с кем… Душу снова ей изгадил. Она-то всякого ожидала. Но предложение Шурика «попариться» перечеркнуло все ее догадки о «вспыхнувшей вдруг любви», вообще о чем-то возвышенно-романтическом. Да и то — чего она ждала: он человек женатый, семейный, решил с жиру побеситься, пока жена в Сочи, а Марина — холостая-незамужняя, как раз подходит для его потребностей, вот и пользуется подобным спросом…
…Сколько ж она мук тогда, в молодости, через него приняла, и сколько позора… Любила — как дышала; любви своей безграничной скрывать не умела — молода была, непосредственна, все чувства на лице написаны; «друзья-подружки» смеялись над ней в открытую — она ничего не замечала, кроме него и его отношения к ней. И он пользовался этим: то подпустит-обнадежит, то оттолкнет, стряхнет ее, как репей, — забавно, что ли, было? И вдруг — эта женщина… Умно залучила, повисла на нем, ребенка от него родила — терять-то нечего; опытно сыграла на его отцовских чувствах: три года его этим ребенком заманивала, спекулировала им, ни на день не давала забывать о нем, о себе… Выклянчила. Женился. Все правильно. Таким и должен быть исход. А Марина года через три любовью переболела… кажется. Не до конца, но помогло то, что почти сразу она поняла, что любовь зла и полюбила она «козла», и что судьба, да и пути, у них разные.
Но, видно, мало он ее кровушки попил — снова захотелось. Знает ведь, что любила до умопомрачения; сама ему в этом признавалась — не до гордости было. А он утешал: «Ты еще свое счастье найдешь, молодая…» Марина же плакала и мотала головой — для кого угодно это было верно, только не для нее: она знала, что никого уже, никого не полюбит. И не полюбила. Ну что ж. Это ее судьба. А Шурик, если только переживет всю ее жизнь вместе с одной, из своих дочерей, может, ее и поймет…
Неделю Шурик не звонил — жена вернулась, наверно. Перед Новым годом неожиданно поздравил — она про него уж и забыла. На другой день снова позвонил — с улицы:
— Я тут… недалеко от твоего дома…
Деликатный намек. «Э-э, нет, на приглашение не рассчитывай. Никогда», — мысленно парировала Марина. Да и ни к чему ему нищету ее показывать, это слишком унизительно…
— Своих отправляю завтра в Ленинград.
— Всех, что ли?
— Всех. Расскажешь мне вечером, как встретила Новый год?
— Где же, каким образом?
— У меня.
«Ясно. Не терпится мужичку. Не мытьем дак катаньем хочет меня укатать. Не знала, что он такой упорный. Хотя, если вспомнить те времена, — то точно так же упорен был, когда ускользал от меня, не давался никак. Сидел под своим колпаком и ни разу оттуда не высунулся, как я ни изводилась. Ни разу до него живого, настоящего не докопалась — неприступен был. А сейчас что ему надо? Решил погулять (хотя и седины-то еще нет, скорее, лысина), думает, что я для него — готовая любовница? Конечно, тогда эта зрелая баба могла доказать ему, что он уже мужик, а я, девчонка, могла его только любить… Теперь роли поменялись: какой с пенсионерки спрос… А я, значит, призвана доказать ему, что он еще на что-то годен? Ну уж дудки. Думает, только поманит — побегу и за счастье сочту: облагодетельствовал Шурик? Плохо же он узнал меня за те годы, да и не пытался. Но… посмотрим».
А ночью, первоянварской ветреной ночью ей приснился вдруг сон: лежит будто бы она у себя дома, почему-то на полу, и приходит к ней Шурик. Она явственно видит, как он ступает своими черными начищенными туфлями у нее перед носом, но она не пытается изменить положения, он тоже, так они и продолжают оставаться: ее нос и носы его ботинок на одном уровне. «Сволочь, он-то этого не замечает», — думает про себя Марина, но как-то беззлобно, хотя и чувствует себя рядом с ним, как всегда, в униженном положении. Он наклоняется к ней и говорит, зачем пришел: «Я плачу женщинам по-разному.» («Значит, покупать меня пришел, проституткой решил меня сделать…») Больше всех — тем, кто еще не рожал детей, меньше — тем, кто рожал одного, кто двоих — еще меньше. («Рублей двести-сто пятьдесят», — прикидывает Марина, забыв, что она-то рожала двоих детей, и ей-то перепадет гораздо меньше.) По пятницам и по субботам, — продолжает выкладывать условия Шурик. «Я могу чаще!» — вставляет Марина, не отрывая свой нос от пола, и это вырывается помимо ее желания, так как всем своим естеством она против такого предложения, но возможность почти «за так» получить хоть какие-то деньги, чтобы рассчитаться с проклятыми долгами, заставляет ее рот, помимо сознания, произнести эти слова. «Я не могу», — останавливает ее Шурик, и она усмехается: «Ох, да ведь его треть ждет его в своем тереме… А почему треть, — спохватывается она, — а не половина? Да потому, что — он, я и она…» На этом подсчете она просыпается и, находясь еще под властью сна, жалеет о тех двухстах, а если умножить на два — четырехстах рублях, которые были только во сне, и сговорчивой она была во сне, и Шурик был богатым только во сне — откуда у него деньги-то: две дочки растут; дача, машина съедают все… Эх, сон, сон!..
Вечером он педантично звонит и заезжает за Мариной. Она садится в машину и с волнением проезжает тот квартал, который разделяет их дома. Он тоже волнуется — знакомо вытягивает шею и напрягает желваки; так же вез и на дачу. Вместе они идут в подъезд. «Как он ничего не боится? Соседи ведь», — ей это не совсем понятно (а чего тут не понимать: просто надо быть циником), но она тоже ничего не боится, пусть даже эта баба, его жена, встретит их в дверях квартиры: она ее и не заметит, а плюнет ей на хвост, потому что эта стерва исковеркала ей всю жизнь, отняла любовь; Марина потом исковеркала жизнь еще одному человеку, а вот себе эта ведьма недостойными спекулянтскими методами обеспечила двадцать лет безбедной, полнокровной жизни — ведь Шурик-то сам не был ничем особенным, во всяком случае для нее, это папа Шурика был значительным лицом в городе, и поэтому у нее теперь все о’кей, все в жизни сладилось. Марина ненавидела с тех пор этих подзаборных, нищих ленинградок, умеющих не выпускать, зубами вырывать себе теплое место в жизни, ни перед чем не останавливающихся. Все они для нее с тех пор были одинаковыми. Но сейчас она идет взять свое, и наплевать ей на страдания этой пенсионерки — пусть-ка посторонится!
Но в квартире было пусто, Марина разделась, как в старые, не совсем добрые времена. Она знала, что и сейчас не на добро пришла сюда. Но характер ее уж таков — идти до конца…
Шурик подал ей тапочки. Да, раньше-то здесь не такие водились: меховые, нарядные, а нынче и «старушечьи» годятся. «Экономия, жесткая экономия на мелочах», — поняла Марина. У ее-то дочек тапочки получше, точно, будут… Правда, дачи у них нет. Она всунула ноги в тапочки и зашлепала вслед за Шуриком по коридору.
— Иди на кухню, держи фартук, — Шурик попытался сделать ее «хозяйкой на вечер».
— Нет уж, хозяйничайте на вашей кухне сами, я только мешать буду, — самоустранилась Марина. Не нравилось ей это панибратство. Она здесь гостья, и все.
— Тогда готовь стол.
— Мгм. — Марина уселась на диван, осмотрелась.
Да, богатство «не блещет», как ни странно: поистаскался, пообносился Шурик, все на дачу несет, видать. Телевизор старой марки, самой первой, наверно; мебель — глаза бы не смотрели, посуда в серванте стеклянная, коврика на полу даже истертого нет. «А на даче мечтает пианино поставить, — вспомнила вдруг планы Шурика Марина. — Ну правильно, там-то они друг перед другом и выкобениваются. Жену любимую и то одеть не может, — вспомнила Марина „ведьму“, которую иногда встречала на улице. — Да, пожалуй, больше десяти рублей Шурик заплатить не сможет… если б захотел платить», — усмехнулась она, припомнив свой сон.
Шурик тем временем метал на стол: бутылочку — какое-то марочное, закуску — консервы, разносолы (жена, видать, только что привезла, что ж не похвастаться, у других сейчас и консервов нет — взять негде: все распределяется по карточкам, как в войну).
— Ну, за встречу, — радостный, предвкушающий, сел за стол, поднял стопку. «Ну-ну», — смеялась глазами Марина.
Ну, о чем Шурику говорить — обо всем: о работе, о детях; тут прихвастнуть, там подучить — только не о главном. Когда ж о главном? Марина сидит глупой куклой, непонимающей, кивает, винцо попивает. Ага, вот оно:
— Ванну не хочешь принять?
Марина становится еще глупее:
— А зачем?
— Я тебе халат принесу, будешь как дома.
«Не выйдет», — Марина снова «показывает фигу».
— Я и так как дома.
Шурик скуксился:
— Так будет еще лучше…
Следующий заход:
— Кактусы любишь? В спальне можешь посмотреть.
Марина — все равно не отделаться — тащится в спальню. До конца так до конца. Широкая кровать посреди комнаты. Кактусы на окне. Подходит, смотрит. Он — сзади: спереди, конечно, боязно, в глаза придется смотреть. Обхватывает руками, поворачивает, подбрасывает на руки, опускается на кровать: она у него на коленях. Целует. Знакомо… до боли. Марина тает… только на минутку. Дольше нельзя — забьет дрожь, что дальше будет — не предсказать. Он заваливает ее на подушки, она упрямо поднимается. «Вот так. Без слов. Без просьб. Считает, что похода в киношку и ужина для такой, как я, достаточно. Достаточно пальцем поманить — прибегу, брошусь в объятия. Не знает, дурачок, что он мне нужен. Ни в каком виде. Раньше был нужен. Для жизни. Для семьи. Для любви. А сейчас… Хороша ложка к обеду.»
Марина села на кровати.
— Мариночка… — Шурик уткнулся в подушку.
Должен, вообще-то, как-то не так: гордо встать, отряхнуться, снова пригласить к столу… А вдруг сейчас скажет: «Мариночка, а ты можешь мне родить сына?..» «А что, запросто, — размечталась Марина, — старая не может, а о сыне он всегда мечтал. Да уж и я не молодая, тридцать семь скоро, и на этот подвиг не пойду. Ишь, чего захотелось — тайной семьи: изредка навещать, скрываться, щекотать себе нервы, — все как в юности, когда бегал от родителей к разведенке, далеко не юной, а от нее — ко мне? Молодости захотелось? Острых ощущений? Кандидатура — вот она, рядом лежит, и обрабатывать не надо — двадцатый год знака дожидается?..» И в то же время Марине вдруг в самом деле до слез захотелось пожалеть этого оборотня: с виду сильного, неприступного мужчину, а на самом деле комплексующего мальчика, родить ему сына и… Он тут с благополучной семьей, а она — там, в нищете, с его сыном? Утешение! А может, он решил развестись со своей благоверной?.. Куда там, а дети — он же порядочный… среди порядочных, а с «людьми из народа», вроде нее, можно и попроще. «Не люблю», — вспомнила вдруг Марина его насмешливый ответ — тогда — на свой выстраданный вопрос… «Нет, нет, эти уловки — песни про ребеночка — хороши для молодого мальчика. Этот не запоет», — очнулась Марина от желанных, еще в юности, фантазий.
Она встала, вернулась в комнату, присела к столу — дожидаться конца спектакля. Он — следом. Все тот же. Прежний. Ни следа уныния. Хорошо играет. Высоко подняв брови: «Станцуем?» Ищет музычку. Приятная, старая… Подает ей руку. Она идет навстречу, танцует на «пионерском» расстоянии, его рука напрягается, но ее сопротивления не преодолеть; сам весь вибрирует… «Расслабься», — недоволен, а у нее только спина напряжена и руки, а ноги просто подгибаются от слабости, она не попадает в его путаный такт, противно шлепает тапочками по полу при каждом шаге, наступает ему на ноги… Все-таки он продолжает на нее действовать как удав на кролика: в его присутствии на нее вдруг наваливается одеревенение. Смеется, шутит, ходит, рассуждает, а сама как сомнамбула — нервная система ее сама затормаживается, чтобы оберегать от его влияния: ест она — и не чувствует вкуса, не насыщается, смотрит — и не видит, слушает — и не запоминает. Как будто отсутствует, только мысль настороже. И все равно прорывается через эту блокаду страдание — то, закоренелое, та давняя обида. Да и то — как она тогда, в те годы, умом не тронулась, до сих пор удивляется. Три года ежедневно, ежечасно думать об одном и том же, не прожить, а выстрадать каждый миг… Видно, организм ее был очень крепкий, особенно голова — не сорвалась, выжила: А сейчас — зачем ей это страдание?
— Ну что ты вздыхаешь? Несчастная, что ли? — заметил Шурик.
«Ах, так вот что тебя беспокоит… Знает кошка…» — Марина усмехнулась. Пять лет назад при встрече она уже спокойно могла сказать ему: «Я любила тебя. Но ты как черная кошка мне дорогу перебежал — вся жизнь наперекосяк пошла». Помнит, видно, эти слова, убедиться хочет, что у меня сейчас все хорошо, чтобы камень с души столкнуть. Кабы я замужем была, пристроена — и ему печали никакой. Ну что ж, утешим…
— Нет, почему, я не могу сказать, что я несчастна, скорее, наоборот.
— Ну вот, — вздохнул облегченно, — ты и не можешь быть несчастна: у тебя две здоровые дочери, родители есть, чего еще желать?
Марина криво усмехнулась: «Чего уж, нам и этого хватает, правда, иной день жить не на что, соседи в коммуналке всю плешь проели, а так — ничего…» — она шлепает тапочками.
— Я считаю, что Бог меня не обидел: от многого (а мысленно: «от многих») уберег, многого не дал. Но ведь сколько кому дается, столько от него же и отнимается. (Это непреложный закон жизни, но Шурик, похоже, этого закона не знает, или считает, что он не для него.) Так что…
— А чего тебе не хватает? У тебя все есть, — убежденным тоном говорит он, то ли имея в виду кусок хлеба и крышу над головой, то ли уверенный, что своим заявлением мигом разрешит все ее проблемы.
«Да… вот только бывший супружник, к-козел, — вспомнила последние неприятности Марина, — уволился с работы… думает, что отыщет новую, как будто инженеры сейчас кому-то нужны, рабочих вон и тех увольняют… Он безработный, а мы — третий месяц живем на одну зарплату… С паршивой овцы хоть шерсти клок — и той нет. А так… все есть», — Марина желчно усмехнулась.
— Да, у меня все есть…
Шурик утвердительно кивнул.
«Правда, в отличие от тебя, у меня нет квартиры, дачи, автомобиля, доходной работы, семьи, всемогущего папы — основоположника всего благополучия… Но у меня есть радость предвкушения, что все это, возможно, когда-нибудь появится. И я счастлива тем, что у меня еще будет чему радоваться — ведь все еще впереди!..» — Марина почему-то свято в это верит…
Танец кончился.
— Ну, чем тебя еще развлечь? — Шурик хочет быть интересным. — Хочешь фотографии посмотреть?
Марина мысленно закатывает глаза: «О-очень весело…»
— Давай.
Шурик демонстрирует ей осколки своей юности. Раньше смотрела бы с обожанием. Теперь — равнодушно… почти. Показывает фотографии детей. Марина (мысленно) скрежещет зубами: «Думает, что это его дети… Как он не понимает, что для меня это в первую очередь ЕЕ дети, а отцом у них мог быть кто угодно…» Вот к ее дочкам отец-подлец даже и не заглядывает, бутылкой не заманить, потому что это ее дети, и только ее. Нужны-то дети мужикам!.. Им другое нужно. Вот и этот: «Выпьем и станцуем!»
Опять Марина, не в такт, бьет тапочками по полу. Опять Шурик весь дрожит, а Марина упирается спиной и вдруг хохочет — над всей нелепостью этого танца, не в силах сдержаться после их безмолвной борьбы. Шурик ослабляет напор. И вдруг:
— В пятницу готовься к бане. Я тебе все-таки покажу настоящую баню.
«Ага, по новому кругу пошел, кажется, это финал. Шурик явно играет на том, что я когда-то любила попариться. Ай да Шурик! Две миссии решил разом исполнить, широким фронтом пошел: и меня „утешит“, и перед друзьями-потаскунами похвастается, что у него тоже есть любовница, и он ее тоже парит в баньке… Ах, хват!»
— А чай из самовара будет?
— Ну, это уж дома…
— А тогда — ешьте сами с волосами. Морозиться после баньки не хочу. Да и в баньку вашу не хочу. Я как-то больше к русским, по-черному, привыкла, чтоб там… мыться можно было.
— Значит, ты ничего не понимаешь в банях!
Злится. А сам уже надоел. Дурак. Примитив. Животное. Человеческих слов для нее не нашел. Поговорить, утешить не смог. Истукан… Она-то любила его другого, думала, он лучше. Идеализировала. А нет — такой же козел, как все. Она-то мечтала: всю себя ему отдаст, будет нежной и верной спутницей жизни — такой она должна была быть, такой ей быть предназначалось, — а что из нее вышло?.. Ни мужик, ни баба… Но, впрочем, не надо ему сейчас — про «ложку» и про «козла», про «истукана». Не поймет. Танец кончится — тихонько к двери, тапки в сторону: «Дети ждут, пора», — глупой куклой мило кивнуть: «До встречи, да-да, обязательно…» И исчезнуть. Эх, Шурик!.. Навсегда.
…Ты запоздало мне звонишь:
«Я тут… на дачу. Может, вместе?..»
Ты думал — дремлющую тишь
Тотчас взорвешь своим известьем,
Ты верил: позовешь — в ответ
Я трубку орошу слезами…
Но… протекли пятнадцать лет —
И поменяли нас местами.
«…Ты — как чайка, ты как одинокая чайка, которая мечется по морскому песку, отгоняя от гнезда чужаков. Косит издалека вот таким же, зеленым, глазом, защищает своих птенцов, — так и ты…»
Они познакомились по брачному объявлению.
На ее скромную просьбу, напечатанную в областной газете, где она просила откликнуться «мужчину без вредных привычек, способного стать отцом двум детям», он, единственный, написал ей письмо, где всяко-разно ласково обзывал ее, например «ангел мой», и жалел ее, говоря о том, что чувствует за этими несколькими строчками душу ее нежную, одинокую и возвышенную, и, понимая свои скромные возможности, все же рад бы ей помочь, и что особенно ему жаль ее детей, которых он постарался бы согреть теплом и мужской лаской…
Письмо пришло из Нарьян-Мара. Она читала его, и сердце ее заходилось от нахлынувшей теплоты, нахлынувшей издалека, из еще более снежного и холодного города, и затеплившаяся искорка надежды вселилась в нее. Она отправила ему к Новому году такое же теплое поздравление — коротенькую открытку, но не совсем обычную, а пронизанную ее зарождавшимся чувством к незнакомцу за одно только доброе слово, и этой надеждой — Бог знает на что…
Через короткое время от него пришла телеграмма: «Буду в вашем городе. Если есть возможность — встречайте. Если нет — не обижусь».
Для нее вопроса не было. Он едет! Конечно, нужно встречать. Познакомиться, поговорить, увидеть его, присмотреться. Встреча была желанна. И очень долгожданна: сто один год она уже никого и ниоткуда не встречала. Но, конечно, вести себя она намеревалась осторожно, не переходя граней первого знакомства. Во всяком случае, в час прилета самолета она, как верная жена, уже ждала в аэропорту, а когда прибытие самолета не объявили, заметалась по залу ожидания, строя всевозможные ужасные предположения и боясь, боясь провала.
Но самолет просто задерживался. От нетерпения — как будто от этого судьба ее зависела — она ждала уже на улице: в темноте, одиночестве, на холодном ветру. Наконец объявили посадку, и вереница усталых деловых людей потянулась с поля. Она, ужасно стыдясь, принялась все же пристально разглядывать в полутьме их лица, пытаясь угадать, узнать его, незнакомого, — так пристально, что некоторые пассажиры недоуменно оглядывались на нее. Но вот прошли все. И появился последний. Медленной походкой подошел к ней.
— Вы не меня ждете? Я — Илья Тайбарей. Ну вот и встретились.
Она протянула руку.
Ничего в нем не было особенного. Обычный мужик, как все, среди сотен других не отличишь. Кажется, постарше ее, неприметный, но — мужчина, не пацан. Даже как будто степенный. Наверно, в командировку прибыл.
Сели в автобус. Теперь надо знакомиться. Говорить о чем-то.
— Ну, куда сейчас? — спросила она для затравки и из любопытства. А мысленно уже уютно сидела с ним за столиком, в каком-то ресторане или кафе… Он, конечно, остановится где-нибудь в гостинице…
— Ну, я думаю, прямо к вам. Или нельзя?
Вот так так… Значит, их встречи во время его командировки будут носить не эпизодический характер, а постоянный? Нда-а… Такого оборота она не ожидала. Не принимала она никогда гостей у себя. Не было никогда у нее приезжавших надолго гостей, да еще таких. Но со смущением пришлось справляться быстро.
— Тогда, мы не в тот автобус сели, — деловито заторопилась она.
— Так давайте пересядем! Я-то подумал…
— А я-то подумала…
Неловкость была сглажена. Они пересели в другой автобус и покатили к ней домой, и хотя у нее в голове все смешалось от этого события, все же наступали и какая-то ясность и спокойствие.
Дома ждала мать и дети. Правда, дети уже спали. И она, представив матери гостя (неловко было, конечно, но мать должна понять — поди, самой уже надоело смотреть на то, как она одна с детьми бьется), попросила покормить его чем-нибудь (сама она все еще как будто боялась чего-то и не могла оправиться от скованности — ведь это был ее первый гость, приехавший издалека). А мать умеет потчевать на славу, ей не привыкать из ничего накрывать хороший стол — голь на выдумки хитра! Так и получилось.
Вскоре они сидели за бутылкой портвейна, гость совсем ничего не ел, убеждая, что он сыт, но держался абсолютно раскованно и непринужденно. Ему не мешали ни мамаша, ни совершенно ему незнакомая женщина — одним словом, он, присмотревшись к хозяйке, не робел, сам вел разговор, охотно отвечал на все вопросы, рассказывал байки и вообще мог судачить на любые темы, отчего полностью расположил к себе и мамашу, и Валентину, у которой скованность тоже улетучилась, разве что остался один нерешенный вопрос: как себя вести с гостем, когда мать уйдет к себе домой? Но, впрочем, будь что будет — Валентина уже взялась придерживаться сегодня этого правила.
Мать всегда любила, как она говаривала, «мужественных мужиков», и ей, Валентина видела, Илья был не противен (в другом случае она сразу бы сказала: «Фу! Не могла еще похуже-то сыскать!»). А Илья, как успела Валентина рассмотреть, внешне, действительно, являл собой мужчину, и, прямо скажем, не очень страшного: немного мешковатая ненецкая фигура — длинные руки и ноги, короткое туловище; длинная, узкая кисть руки, густые рыжеватые, прямые волосы, не длинный, но прямой нос, характерный ненецкий прикус и совершенно русские зеленые глаза. Папа Ильи, как он утверждал в разговоре, был русским, мама ненкой, а он сам себя ненцем упорно не признавал и почему-то обижался, если Валентина просила поведать его что-нибудь «национальное». Тогда он заглядывал ей в глаза и объяснял, как больному ребенку: «Я такой же русский, как и ты-ы, я даже не знаю ненецкого языка, я давно не живу в тундре». Но это все-таки был человек тундры. Во всех повадках его чувствовалось это тундровое, огромного пространства спокойствие, несуетность, степенность, сметка и талант. Как легко он рассказывал о тундровом быте рыбаков в прибрежном поселке с красивым названием Тапседа, так же легко читал стихи — как оказалось, свои и чьи попало, причем его стихи просто поразили Валентину лиричностью и мастерством. Она бы так никогда не смогла. И вскоре она уже смотрела на Илью как на божество — неведомого доселе тундрового бога.
Но вот мать засобиралась домой. Дети, по малолетству своему, спали. И Валентина осталась — один на один — со своим гостем. С мужчиной.
Из светлой кухни вскоре они перебрались в освещенную ночником комнату.
— Валь, поставь пластинку, — тут же попросил Илья. — Что-нибудь медленное.
Через минуту они уже танцевали, и Валю била неуемная дрожь, а душа и тело тянулись каждой клеточкой к мужчине, который — из-за нее, издалека, к ней… От слабости у нее начали подгибаться колени. Илья почувствовал ее состояние, поддержал, уверенно и искусно поцеловал… Валя не сопротивлялась, только безотчетно впилась в его плечи кончиками пальцев… Он целовал снова, снова… Наконец она очнулась.
— Ну ладно, я тебе постелю здесь, а сама с детьми лягу. Поздно уже, завтра мне на работу…
Она принесла простыни.
— Не уходи от меня, ложись со мной, — ласково попросил Илья.
«Ну что ж, — тут же рассталась с последними колебаниями Валентина. — Обстоятельства изменились, пионерского первого знакомства у нас не вышло. Присматриваться придется иначе — в процессе, так сказать». В темноте она разделась, нашла его руку и легла рядом с его теплым, мягким телом.
Утром она наказала Илье «есть там, что найдет на кухне» и повела ничего не понявших спросонок детей в садик, а потом отправилась на завод, где о работе думать, конечно, не могла, а только прокручивала в мыслях события вчерашнего дня и непрестанно, безотчетно улыбалась, чем вводила в состояние беспокойного любопытного зуда своих коллег. «А мужик он оказался ничего, — подвела она итог. — Крепкий мужик, даже слишком. Любить умеет… В общем, неплохой мужик».
Отпросившись у начальника с обеда, она побежала домой — как-то там гость один? Хорошо, что за этим днем следовали два выходных — можно было вполне беспрепятственно проводить время вместе.
Илью она застала за мытьем полов.
— А я решил — чтобы без дела не сидеть: люблю мыть полы!
Валентина с ужасом вцепилась в тряпку, но он отослал ее на кухню:
— Иди, там уже суп остывает.
На кухне был домовитый порядок: что-то шкварчало в сковородке — значит, ждал к обеду, чудак-человек. В кастрюле она обнаружила мутное варево — как оказалось, это был «тундровый суп», сваренный из найденных «подручных средств».
Илья незаметно подкрался сзади и мягко обнял ее. Валентина сразу сомлела. Напевая, он потащил ее в комнату, на диван, где ей пришлось забыть о своей стыдливости: первый раз она принимала мужчину среди бела дня, не особо заботясь о чувствах мадам Нравственности. И там у них все сразу получилось, не то что накануне, когда Валентина только вспоминала запах мужчины и привыкала к близости его. Сейчас же она помнила о присутствии его каждой клеткой своего тела, и вчерашняя только схема чувства сегодня наконец налилась плотью.
Потом Илья побежал в магазин за бутылочкой вина, вернулся через час — заблудился в незнакомом районе, и они сели к столу. Валентина ела тундровый суп да нахваливала, а Илья только наливал себе вино, отказываясь от закуски. Валя не могла понять: да в чем дело?
— Тебе, наверно, наша еда не нравится? Ну что ты любишь?
Она не знала, чем попотчевать дорогого гостя: деликатесов у нее не было, но пища была сытная, вполне, по мещанским понятиям, приемлемая.
— Да сыт я, — отнекивался Илья. — Хотя… вот строганинки бы поел.
— А что это такое? Я слыхала, строганину из оленины делают, а у нас ее нет.
— А говядина есть в морозилке?
— Есть.
— Так я тебе сейчас устрою строганину. Язык проглотишь!
Валентина достала из холодильника смерзшийся кусок мяса и подала его Илье. Непонятно было только: как это можно есть? На всякий случай, она заранее сморщилась. Но Илья взял нож и отщипнул несколько тонких стружечек от заледенелого мяса, потом обмакнул один кусочек в солонку и засунул в рот, показывая, как это делается в тундре.
— Попробуй, — он зажмурил глаза от удовольствия.
Валентина со страхом обмакнула холодный кусочек в соль и проделала то же самое: оказалось, это, в самом деле, очень вкусно — мясо таяло на языке, как ледок, а вкус его был грибным. Вот так так! Неплохо тундра живет! Недаром это стало народным кушаньем.
А Илья, убедившись в том, что кушанье принято, уже рассказывал о том, как рыбаки делают строганину из мороженой рыбы и употребляют ее вместо воды, а потом и о житье-бытье в отдаленном поселке, на берегу океана, о белом медведе, забредшем к жилью, о рыбалке, о детстве, о многокилометровых пробегах с ружьем по зимней тундре… Валентина слушала эти рассказы как незнакомую дивную музыку.
А потом она снова сидела на диванчике, а Илья у ее ног и, раздев, как же он любил, как ласкал ее — как ни один мужчина до того: целовал, щекотал языком всю-всю — словно гад свою гадючку — и пил тот сок, которым она истекала от его неземной ласки… «И кто же научил его там, в тундре, такой изысканной любви? Природа? Да, да, она, кто же еще, — позже решила Валентина, — ведь на денди он мало похож, больше — на простого деревенского парня…» Да, Илья — человек природы, и перед ним не надо думать о том, как ты причесана, подкрашена и одета. С ним рядом надо быть только естественной. Все остальное кажется наносным и чудовищно-лишним, даже одежда. И в любви его — что-то ласково-нечеловеческое, ласково-звериное… Захлестнутая этой лениво-сексуальной тягучей волной, что исходила от мужчины, который постоянно находился сейчас рядом, Валентина и сама начала истекать этой неведомой ранее отравой. Она ходила по квартире как в дурмане и была на взводе каждую минуту. Это было ей незнакомо, сладко и страшно — что так, оказывается, можно жить всегда, постоянно, каждый день: открыто и сладострастно, а не замкнуто, скованно, к чему она привыкла, и иного не знала.
Вечером они вместе сходили в садик за детьми и повезли их к бабушке — Валентина боялась оставлять девчонок в такой мутной и небезопасной атмосфере…
С детьми Илья обращался на зависть умело и естественно: девчонки от него не отходили. На весь автобус он рассказывал им и всем окружающим сказки, и это настолько вписывалось в совершенно неподходящую, казалось бы, обстановку, что Валя только с изумлением наблюдала, как оттаивали и улыбались злые и напряженные лица усталых людей вокруг. «Да он просто незаменим, общение с ним — это праздник, он уникум, с которым никогда не соскучишься, — удивлялась она Илье. — Да он же естествен в любой окружающей его среде!..»
Они сдали детей бабушке и назад пошли пешком, прогуливаясь по городу.
Ночью Валентина снова изумлялась любовному искусству Ильи, и на сей раз определила его как «высший пилотаж».
«Милая, нежная моя морячка! Я не представляю, как это ты рисуешь свои морские посудины. Неужели только о них и думаешь? У нас в Тапседе иногда всплывают такие штуковины, как киты, на горизонте. Теперь я буду знать, что это привет от тебя. Ты приплывешь ко мне, моя русалка, на подводной лодке — я буду сидеть на берегу: „Здравствуй, моя милая, мой дружочек, я узнал тебя. Это я, твой Илья.“ Я покажу тебе тундру, места, где мальчишкой бегал, где ловил рыбу и охотился, а ты заберешь меня с собой сюда, и я своим сердцем буду всегда слышать стук твоего сердечка рядышком…»
На другое утро Валентина проснулась одна в своей комнате. Она сбежала от Ильи ночью, потому что спать могла только одна, а спать страшно хотелось… Когда она зашла в комнату к Илье, он сидел за столом и писал что-то на листочке из ученической тетрадки.
— Ты знаешь, у меня пошли стихи, — оглянулся он на Валентину. — Надо работать, надо все записать… У меня появилось вдохновение… Ты вдохновила меня на лирику… Вот послушай.
Он стал читать. И Валентина снова сомлела от умиления: «Боже, как он талантлив! Неужели ненцы все такие?» В стихах ее поразила оригинальность мысли и самая настоящая, ничем не замутненная поэзия.
Ее заразил, охватил такой же деятельный подъем. Благоговея, она потихоньку вышла из комнаты, как только Илья ушел в свои мысли, и вернулась к своим делам, которые забросила, как только получила телеграмму от него. Да и по правде сказать, этот чувственный туман заволок все ее мозги, не оставив в них места ни для детей, ни для работы, ни для свежих мыслей, просто для мыслей. Оказывается, жить приятными, но животными чувствами очень опасно: голова становится пустой и совершенно не нужной. А пока она считала себя человеком мыслящим. Она достала ту книжку, несколько мистически-философского толка, которую оставила недочитанной, и попыталась углубиться в чтение.
Пустота в голове с трудом отступала. Она наткнулась в книге на определение понятия «четвертого измерения», и ей оно показалось не совсем верным, даже ложным. А что есть такое «четвертое измерение»? А первое? А линия? Точка? Она задумалась. И вдруг в голове сложилось определение, которое потянуло за собой другие. Она не помнила, как то, что она сейчас представляла себе, формулировалось в учебниках, но ей любопытно было попытаться самой составить определение, извлечь его из своих мыслей. Для верности она взяла записную книжку и начала записывать: «Первое. Точка при вращении вокруг своей или восставленной к ней оси не может создать ничего, кроме точки. Но точка способна создать линию. Траектория поступательного движения точки вдоль восставленной к ней оси есть линия. Линия может быть прямой, ломаной, кривой, замкнутой. Замкнутая линия есть граница плоскости. Точка не может создать (не знает) плоскости, но может создать ее границу. Граница плоскости, стремящейся к нулю, есть сама точка. Второе. Прямая линия при вращении вокруг своей оси не может создать ничего, кроме линии. Любая линия при вращении относительно восставленной к ней оси создает плоскость. Траектория поступательного движения линии вдоль восставленной оси также есть плоскость. Вращение прямой линии вокруг предполагаемого конца ее же также создает плоскость — оболочку. Вращение кривой или ломаной линии вокруг своей оси и замкнутая траектория поступательного движения линии создает плоскость-оболочку, то есть границу объема. Линия не может создать (не знает) объема, но может создать его границу. Граница объема, стремящегося к нулю, есть сама линия».
Дальше — больше: мысли вытекали одна из другой, в воображении Валентины вполне осязаемо возникали образы-голограммы точки, линии, объема, их вращения и движения, она едва успевала записывать то, что сейчас видела: «Третье. Плоскость бывает ровной, ломаной, выпукло-вогнутой, замкнутой. Вращение ровной плоскости вокруг восставленной к ней оси не может создать ничего, кроме плоскости. Вращение любой другой плоскости вокруг восставленной к ней оси создает объем. Траектория поступательного движения любой плоскости вдоль восставленной оси также есть объем. Вращение плоскости вокруг ее собственной оси также создает объем».
Из предыдущих рассуждений логически вытекало, что плоскость не может создать четвертого измерения (не знает его), но может создать его границу. Значит, объем — граница четвертого измерения? Дойдя до сих мест, Валентина почувствовала, что медитирует на пространстве, что это стоит ей таких усилий, как будто она тянет из себя невидимые мысленные жилы, жилы сознания. Она быстро писала дальше: «Любое вращательное движение объема создает только объем. Собственная ось объема и восставленная к нему сливаются — как у точки. Объем есть гигантская точка? Замкнутое поступательное движение объема образует туннель-тор. Плоскость может создать границу четвертого измерения. Граница спирального, конусообразно расходящегося туннеля, стремящегося к нулю (то есть его проекция), есть сама плоскость». Представить в качестве примера можно конусообразную пружину, сжатую до предела…
Значит, четвертое измерение — это туннель, то есть раструб?
«Посмотрим еще так: глядя в „зад“ линии (или при ее сечении) мы видим точку. Глядя в бок плоскости (или при ее сечении) видим линию, как бы состоящую из множества точек. Глядя в бок объема — видим плоскость, в свою очередь состоящую из нескольких линий. Глядя в бок (или при сечении) четвертого измерения, видим объем, состоящий из множества плоскостей, как стопка блинов. Глядя в бок (или при сечении) пятого измерения наблюдаем четвертое измерение, состоящее из объемов, как кирпичная стена или организм. Четвертое измерение — это организм. Пятое измерение — это совокупность организмов. Этот вывод подтверждается еще тем, что объем — это, практически, уже возврат к точке, то есть следующий виток спирали. Объем — это разбухшая, получившая три измерения точка: при вращении он не может создать ничего, кроме объема, как и точка. А при поступательном движении создает такую же „разбухшую“ линию и т. д. То есть с третьего измерения все будет повторяться, и объем — это как бы отправная точка для четвертого, пятого и шестого измерений. Выглядит это так: точка, линия, плоскость, потом — объем (точка), туннель (линия), живая ткань (плоскость). Здесь — прямая связь сухой геометрии и живых тканей, жизни. Далее можно разложить так: пространство (объем, точка), галактика (туннель, линия), космос, вселенная (ткань, плоскость). Не излишне рассмотреть и обратную связь, попробовать „разложить“ (вспомним-ка форму ДНК, РНК, бактерий и так далее) точку. И если идти от обратного — от того, что плоскость есть проекция оболочки спирального туннеля, образованного движением объема (то есть оболочки четвертого измерения), стремящегося к нулю, то получится, что точка образует линию не поступательным движением, а вращательно-поступательным, по спирали, а линия сама есть конусообразная спираль, проекция которой есть точка». Сжатая до предела микроскопическая рессора…
Валя поставила точку. Где она только что побывала… В четвертом измерении! Точку — и ту разложила на составляющие! Куда заносила ее мысль!.. Она раздумывала, кому бы подарить свое изобретение-умозаключение для дальнейшей его разработки — вдруг пригодится, когда кто-то мягко обнял ее сзади. От неожиданности, сожалея об оборванной мысли, Валентина резко оттолкнула руку и оглянулась. Перед ней с ласковым, вожделенным видом стоял Илья… Липкий туман снова стал обволакивать Валю… Она испугалась. Она испугалась, что даже простые мысли снова уйдут от нее. А ей захотелось мыслить ясно.
— Валюша, милая, — обняв ее, зашептал ей на ухо Илья. — Знаешь, у меня к тебе такая просьба… прямо не знаю, как сказать… Знаешь, у меня есть четыре рубля, добавь мне еще шесть — я бутылочку куплю. Стихи написал, надо обмыть. Такое дело…
Валюша оторопела. «Вот так так… Опять бутылочка. В день выходит по бутылочке. Пьяница он, что ли? А денег-то почему у него нет? Он, что: поехал ко мне, одинокой бабе с двумя детьми, с десятью рублями в кармане?..» Неужели судьба ее снова с альфонсом столкнула?
Она села на диване, где полулежала, и строго спросила:
— У тебя, что: больше нет денег?
Тут уже Илья слегка оторопел: нет, ну и что, разве такое редко с людьми случается? Сегодня нет, а завтра есть. Что за вопрос?
Но Валентина смотрела на него изумленно:
— Ты приехал ко мне без денег?..
Нехорошие подозрения впервые закрались в ее душу. «Да уж не сутенер ли он, и живет только за бабий счет? Наверно… Впрочем, для сутенера он, кажется, слишком прост. А может, хороший актер? Просто отменный — естественный такой… Или у них в тундре так принято — приезжать в гости на полное обеспечение? Да наверно, так и есть — сохранились еще старые традиции», — утешала она себя. Но тут же снова сомневалась, переставала что-нибудь понимать: «Да к кому в гости-то? К горожанке, одиночке с двумя детьми?»
Илья, казалось, тоже не все понимал. Он стушевался и вышел из комнаты. Валентина забеспокоилась: не слишком ли она прямолинейна, со своим вопросом? Гость ведь все-таки! Расстроенная, она заходила по комнате.
Но Илья ее тираду понял по-своему. Вскоре он снова появился на пороге комнаты: как видно, он уже все переварил, и теперь имел потребность высказаться. Впрочем, вид у него был довольно обескураженный — подойдя к Валентине, он сказал, глядя в сторону:
— Слыхал я, что женщинам платят деньги, но никогда с этим не сталкивался. Не думал я, что ты такая…
— Какая?! — взорвалась от его нелепой догадки и завопила Валентина. — Неужели ты не понимаешь, что у меня просто нет лишних денег, чтобы содержать еще и тебя, ну хотя бы кормить? На свой прокорм ты хотя бы должен иметь деньги?..
Но Илья упорно не хотел ничего понимать.
— Ты меня очень обидела, — говорил он. — Я не ожидал, что ты такая. Первый раз встречаю женщину, которая просит деньги…
Валентина поняла, что объяснять что-то своему обиженному гостю бесполезно: от так и останется на своей точке зрения, наигранно ли, искренне — все равно. Ее охватила злость, раздражение на Илью. Она терпеть не могла несостоятельных, беспомощных мужиков. Малейшую попытку кого-либо из них «прокатиться» за бабий счет — пусть это будет всего лишь билет в кино или на автобус — она расценивала как проявление дикости и пошлости при отсутствии всякого понятия о мужском достоинстве и чести. С такими «мужчинами» она расставалась незамедлительно, даже не удостаивая их изъявлением презрения, ибо для нее звание мужчины они утрачивали. Мужчина должен быть опорой, поддержкой женщине, а не захребетником!
К великому ее сожалению, лишь однажды в жизни ей встретился настоящий мужчина, не пожелавший утратить своего достоинства ни на миг. Правда, он был еще молод….
В окрестностях Вильнюса, в туристической поездке, она познакомилась с восемнадцатилетним мальчиком-поляком. Он жил недалеко от их турбазы. Они понравились друг другу и почти не расставались. Однажды их группа поехала в Тракайский замок не теплоходе. Валентине не хотелось расставаться с Вольдемаром, и ему — с ней, но у него не было денег на билет — всего тридцати копеек. Валентине так и не удалось уговорить его сесть с ними вместе на теплоход — речь шла о самоуважении. Она уехала одна, а он пустился пешком вокруг озера, и когда теплоход причалил у замка, он уже, как рыцарь, встречал ее на берегу с букетом цветов. Вот образец мужчины, честного молодца, который Валентина принимала, от которого не хотела отступаться, и подделок никогда не признавала. А этот… Она вернулась мыслями к Илье. Вместо того, чтобы привезти ей и детям хотя бы по шоколадке — гостинцы, древний обычай, пока еще никто не отменял, — он явился сюда гол как сокол! Ну ждешь ли от взрослых людей — мужчин! — такого? А когда мужчина ведет себя как ребенок, к нему и отношение — как к ребенку…
— Да у тебя хоть деньги-то на билет, на обратную дорогу, есть? — вспомнила Валя. — Как ты домой вернешься? — безжалостно стала допрашивать она гостя, получив, согласно своим принципам, право на сеанс легкой терапии неудавшегося жениха.
Илья сконфуженно молчал. Денег, действительно, не было, а женщина, как оказалось, любила его не настолько, чтобы отдать последнее…
«Он, что, не подумал даже о билете? Или не ожидал такого приема? Да где у него голова-то? Или… он так привык?» — рассерженная Валентина схватила стоявший у порога веник и пошла подметать пол, чтобы отвлечься от конфузной ситуации, хотя никогда не делала этого при гостях. Илья, желая загладить неловкость положения, решил тоже принести какую-нибудь пользу. Он подошел к Валентине, похлопывая по узкой и длинной ладони миниатюрным молоточком, который Валя использовала при чеканке по фольге.
— Ну что, где тебе надо приколотить? — с легкой озабоченностью спросил он. — Ты говорила, что ковер надо повесить на стену… Где он?
Валентина недоуменно посмотрела на него и на молоток: может, шутит? Или недопонимает? Как будто серьезен…
— А… чем ты собираешься приколачивать?
— Молотком, — показал ей Илья миниатюрную игрушку. — Где у тебя гвозди?
«Да ты хоть видел ли когда-нибудь ручник? — устало подумала Валя. — Уж не говоря о том, держал ли когда-нибудь его в руках… Правда, молоток от ножниц отличаешь», — усмехнулась она.
Перед ней ясно встал образ Ильи — «мужчины, опоры и надежи матери, семьи» — и почему-то там, в Нарьян-Маре. «Хорош, наверно, помощничек… Молотка не видал, пилы в руках не держал, да кто он есть-то на самом деле? На кисейную барышню мало похож… Только с ружьем по тундре бегать и способен? Да и там еще надо на него посмотреть…»
— Знаешь, у меня ковер еще не подготовлен, да и двоим мужикам надо прибивать, нам с тобой его не удержать, — отказалась от помощи Валя.
Илья не огорчился:
— Ну не надо, так и не надо, — с той же озабоченностью на лице он исчез за дверью.
В отношениях женихающихся наметилась прохладца. Полдня они проходили друг возле друга рассерженные, молчаливые. Илья все как-то больше смотрел в окно, Валентина его не тревожила — «пусть его, раз такой осел». Вечером Илья куда-то засобирался. Оделся. Валентина спохватилась: вроде как из дома гостя выгнала, нехорошо. Подошла:
— Ты куда? Куда ты, без гроша в кармане?
— Не беспокойся, мне надо навестить тут товарища, я съезжу к нему и вернусь. Он недалеко живет, в сорока километрах отсюда… Не волнуйся, — мягко отстранил ее Илья, — все будет нормально.
И он ушел — глядя на ночь!
Валентина осталась одна: она и беспокоилась, и сердилась, и жалела, и хотела, чтоб этот простофиля был наказан… «Не было печали, так черти накачали», — сетовала она. И другое беспокоило: вернется ли? Даже не простились ведь… Но оставалось одно — только ждать.
Илья приехал на другой же день, к вечеру. Хмурый, сел у стола на кухне и стал мягко, не распаляясь, сетовать:
— Вот ведь, родной человек, а как чужой, не захотел помочь!
Оказалось, что «товарищ», к которому он ездил, — его родная сестра, и живет она не за сорок километров, а гораздо дальше. Приняла она родного братца не совсем так, как он ожидал.
— Вот, росли ведь вместе, я ее, мать защищал, опорой был в семье, мужчиной, а сейчас, как уехала, забыла обо всем, брат приехал — даже не обрадовалась, а ведь пять лет не виделись…
Он сокрушался — и смешно, и жалко было на него смотреть, но Валентина соображала свое: «Хорош, значит, братец, раз сестра его так приняла. Видно, за бесшабашность его не любит, а может, за пьянство… Да мало ли за что — что я о нем, в сущности, знаю?»
— В общем, денег не дала, — подвела она итог рассказу Ильи. — Ну ладно, билет я тебе куплю — не оставаться же тебе здесь…
Казалось, этим все было сказано. Но Илья вдруг повеселел — возможность выбраться-таки домой его обрадовала: есть еще, оказывается, бескорыстные люди на земле!
От ужина, как всегда, он отказался, пощипал лишь немного рыбы. «Опять к ночи потихоньку таскать начнет, когда никто не видит», — вздохнула Валентина. Так было с первого дня: за столом гость не ел, предпочитая таскать из кастрюль. Эти звериные повадки Валентине определенно переставали нравиться, неприязнь не проходила.
К ночи Илья снова впал в благостное и беспечное состояние духа.
— Хорошо тут у тебя! — заоткровенничал он, оглядывая комнату. — Спокойно. Как дома. Прямо рай. Уезжать не хочется…
Валентина хмыкнула: «Ничего, придется…»
В эту ночь она спала с детьми.
«Чайка моя одинокая… Деток своих прикрываешь от непогоды, от лихого человека… Милая, нежная, ласковая, русалка моя длиннокосая, завлекла меня в края далекие, покоя лишила — но Бог с тобой, удачи тебе, солнце ясное…»
Наутро Валентина отпросилась на работе, Илья про свою «командировку» и не упоминал. Вместе они отправились в кассу за билетом. Валентина не знала: грустить ей или радоваться от того, что Илья уезжает.
Очередь за билетами, как всегда, была бесконечной, и им пришлось присесть на лавочку, подождать.
— Илья, а сколько тебе лет? — запоздало поинтересовалась вдруг Валентина.
— А отгадай, — жеманно уклонился от ответа Илья.
Валентина принялась гадать, но ни разу в точку не попала. Наверно, он казался ей слишком старым. Наконец Илья признался сам. На восемь лет моложе ее? Валентина не поверила: не может быть! Они, по меньшей мере, должны быть ровесниками! Когда же Илья успел так постареть? Поистаскался, что ли?
— Не верю я тебе, покажи паспорт, — решила удостовериться Валентина: она еще не устала удивляться гостю.
Илья с готовностью достал документ:
— Смотри.
Валентина распахнула книжицу — естественно, не в том месте, естественно, не нарочно, — Боже, а там штамп: «…зарегистрирован брак с гражданкой…» Валентина с изумлением уставилась на Илью:
— Так ты женат?
— Да, — ничуть не смутился Илья, — но с женой я сейчас не живу, — запел он обычную песню женатиков. — Она ушла от меня. Знаешь, такая история вышла… Я под Новый год Дедом Морозом по домам ходил, детишек поздравлял. Ну, в каждой квартире, по традиции, подносили. Отказаться нельзя — людей обидишь. В общем, я так напоздравлялся, что проснулся утром в чужом доме, на полу, со Снегурочкой в обнимку…
Валентина живо представила эту картину, и похотливый туман снова липко коснулся ее…
— Жене тут же донесли, — продолжал Илья, — это было последней каплей в чашу ее терпения, и она ушла к матери, и сына с собой увела. Ты знаешь, какой у меня сын? О-о!.. — глаза Ильи загорелись от восхищения. — Рисует, — умница! — сказки уже сочиняет. Раньше я ему сочинял — теперь он сам. Точная моя копия! Жена не разрешает с ним видеться…
Валентина, услышав это, зашлась непонятной ревностью. Не к ней, жене, а к сыну. Там у него сын! Значит, он принадлежит сыну, и больше никому, это же ясно! То, что Илья с женой не живет — в это она безоговорочно поверила, попадаясь на обычную затасканную уловку мужчин, поверила, потому что так хотела и потому что на это было очень похоже. Даже если Илья врал, не страшно. Но сын! Это значительнее. Это конец. Он никогда не оставит своего ребенка…
Илья что-то еще продолжал рассказывать о своем обожаемом мальчике, а Валентина уже скукожилась, зажалась, ушла в себя: успел ведь Илья, как оказалось, влезть к ней в душу за эти дни, прочно поселился в ней, жаждущей тепла и ласки — как вырвать теперь его? О, Боже! Что ни встреча у нее — то страдание. За что? Почему это все — ей?.. Она чуть не плакала.
Очередь в кассу наконец подошла. Получили билет. «Деньги вышлю, как только вернусь», — пообещал Илья. Валентина безразлично кивнула головой — не велика потеря, если и забудет.
В тот же день она проводила Илью на вокзал — ночь он решил провести у «друга», поближе к аэропорту. Простились по-человечески, тепло. Илья за все благодарил, Валентина смотрела печально — знала, что увидятся теперь вряд ли…
Через неделю из Нарьян-Мара пришел денежный перевод и… приглашение Ильи приехать, с приложением пропуска в закрытый для всех Нарьян-Мар. Сердце Валентины подпрыгнуло, заныло… И ей захотелось своими глазами увидеть тундру, те места, где Илья вырос, бегал мальчишкой, пощупать ненецкую жизнь руками. Ей представлялось, как они вдвоем сидят на берегу океана в далекой Тапседе и смотрят, как погружается в воду огромное неяркое солнце, — сидят на краю земли… Она решила съездить непременно — будь что будет, — когда потеплеет… Но вслед за письмом Ильи пришло письмо от… его жены. Письмо обстоятельное, вежливое, спокойное: «Оставьте моего мужа в покое, у нас растет сын — его точная копия, он не должен остаться без отца», — писала женщина, давно «бросившая» своего мужа и «прятавшая» от него ребенка.
«Да что же у меня в этой тундровой истории все с ног на голову-то встает? — разозлилась Валентина. — Я, оказывается, причина всех зол?» Она не столь была сражена тем, откуда женщина узнала ее адрес, сколь тем, о чем она просила. Значит, получается, что она, Валентина, оказалась еще и «разлучницей коварной»? Ну, это было уже слишком! Забыв о всех теплых чувствах к своему неудавшемуся ухажеру, она отписала встревоженной женщине ответ, а в нем изложила все, что она думала о ее муженьке как о мужчине — все то, что не решилась сказать ему самому, — и тем, надеялась, ее навечно успокоила. Излив душу, она опустила письмо в ящик, не вполне сознавая, — а стоит ли из-за всего этого ломать копья? Во всяком случае, на Илье ею был поставлен огромный крест, а заодно и на всех мужиках.
А еще через неделю пришло короткое письмо от самого Ильи. Валентина долго не могла понять его смысл. Он писал: «Я заболел, когда вернулся… Тебе самой надо срочно лечиться…» О письме жены он не упоминал — видно, не знал о нем. Валентина, трижды перечитав, ничего не смогла понять из его письма. Чем он заболел? При чем тут она сама? От чего надо лечиться? Она ничего не поняла, но как будто чем-то темным и липким запачкалась от этого письма. И, нарушая запрет жены, послала Илье скорое письмо-вопрос: «Объясни, я ничего не понимаю», на что вскоре и получила ответ: «Не надо прикидываться, мы взрослые люди, говорю — тебе надо срочно обратиться к врачу…»
Валентину разозлил этот ответ, ничего не прояснивший, но из которого стало понятно одно: «жених» не иначе как заболел какой-то венерической болезнью — при одном упоминании о ней Валентине хотелось пойти помыться. За свое здоровье она, тем не менее, была спокойна — не болела и не болеет. Но не мог же Илья подцепить болезнь за такое короткое время в Нарьян-Маре, уже вернувшись, не мог и здесь — от кого? Значит, он к ней уже больным приезжал, жил здесь, любил ее, и теперь… У Вали волосы встали дыбом. Она вдруг вспомнила, что Нарьян-Мар — это же портовый город!.. О ужас! Значит, она теперь больна? Но чем? А дети? Может, она и их уже?.. Непоправимо!
Валентине захотелось умереть сразу — до того, как она окончательно узнает, что заболела какой-то ужасной болезнью. Как же это можно пережить? Лечиться… Нет-нет, это смерти подобно, она не переживет! Позже, поразмыслив, немного успокоилась, набралась решимости, приготовилась ждать — когда проявятся хоть какие-то признаки неизвестной болезни.
Ожидание было адом… Страх перед позором мешался с горечью, горечь — с отчаяньем, отчаянье переходило в иронию: «А Илюша-то меня за потаскушку принял, раз считает, что это я его наградила, и так настойчиво советует „идти лечиться“… Да что же это. Боже, угораздило же меня вляпаться: первый раз — и так больно!»
Со временем — прошел уже месяц, но никаких «признаков» так и не появилось — Валентина, отчаявшись, нашла способ, не вызывая подозрений, сдать нужные анализы и убедиться, что она здорова и чиста… Страхи ее наконец стали отступать. Полюбила, называется, два дня!.. Илью, его жену… сына… ей хотелось поскорей забыть как ужасный, кошмарный сон.
Но сон забывался с трудом, тем более что от Ильи вдруг пришла телеграмма: «Встречай меня, я привезу тебе лекарство». Удивившись его, такой навязчивой, заботливости, Валентина уверенно ответила письмом: «Не надо приезжать. Будь здоров». Но письмо не успело: на другой день к вечеру Илья звонил в ее дверь. Зашел в квартиру стремительно, как будто с соседней улицы в гости заглянул, в руке — пакет с лекарствами, как будто так их всю дорогу и нес, как эстафету. Предложил настойчиво:
— Давай я тебе сразу сделаю укол, сейчас.
Валентина со смешанным чувством удивления и брезгливости смотрела на него и думала: принимать ей все происходящее всерьез или нет, выгонять Илью взашей или благодарить за участие в ее судьбе? Потом ответила с чувством:
— Я здорова, а тебя Бог наказал за твое беспутство. Прощай.
И Илья, заглянув в ее глаза, вышел так же: словно на соседнюю улицу возвращался, — не раздевшись, не присев к столу, не взяв ее за руку… Уехал в свой далекий Нарьян-Мар.
Валя, ухватив пакет с лекарством двумя пальцами, запрятала его в темный угол. Только чувство брезгливости помешало ей расплакаться.
Прошло три года. Валентина о «тундровом человеке» и думать забыла. И однажды, в шесть часов утра, когда в дверь настойчиво позвонили, открыла, ничего такого не ожидая. За дверью стоял Илья.
Брови Валентины поползли вверх: откуда? Какими судьбами? Илья смотрел неуверенно — не ожидал, что его тут же не прогонят. От него несло «свежачком» — как видно, недавно из-за стола поднялся.
— Ну входи, — пригласила гостя забывшая и простившая все Валентина.
— Спасибо тебе. Я думал, что ты уж не примешь меня, — с достоинством ответил Илья.
— Выходит, ты так и не изучил мой характер.
— Да, твой характер — как камень… А я — как морская волна: набегу, плесну штормом — а толку-то…
— Да что уж, заходи.
Валентина прошла на кухню. Илья разделся и уселся за стол напротив нее. Присмотрелись друг к другу — перемен никаких не произошло, все такие же.
— У меня самолет в Нарьян-Мар в десять часов.
— Правда? — не поверила Валентина.
— Да, вот билет!
Действительно, до отлета самолета оставалось три с половиной часа. «О безрассудный, взбалмошный, заводной мужик, что привело опять тебя сюда? Меня явился смущать?» И вдруг…
— Пойдем, закажем сыночка.
— Зачем?
— У нас с тобой должен быть сын.
— Почему?
— Да потому, что мы с тобой давно уже — как муж и жена, неужели ты не понимаешь?
«Очень давно… да только редко», — усмехнулась Валя.
— Значит, ты закажешь сыночка — и ту-ту, а я здесь буду воспитывать троих на одну зарплату?
— Да при чем тут это? Моя мать нас пятерых вырастила в тундре, мы у нее — как пять лучей, и у тебя должно быть три луча, ярких и негасимых, — это твои лучи!
— Тогда проще было растить, пропитание себе сами добывали — вон оно, в море. А сейчас?
— Да — она воду на себе ведрами таскала, не то что вам — кран открыть… Вообще, не понимаю, как вы тут, в этой каменной клетке, живете. Как представлю, что ты, твои дочки — в этих каменных стенах… кровь закипает. А я… сижу так на берегу, на сто километров — туда, туда, туда — никого нет, только чайки над водой. Ну еще иногда всплывет на горизонте подводная лодка — которые ты рисуешь… И я знаю — это привет от тебя. Тишина, лучи солнца преломляются в облаках; тащу невод, а в ячее — твои, вот эти, глаза, ну, думаю, русалку мою сейчас вытащу — ан нет… И везде — ты, в облаках и в воде. Задумаешься — тишина, капли падают с весла, напарник рядом молчит. Подгребешь немного, глядь — а в туманной дали всплывает лицо, твое лицо… Давай, закажем сыночка! У него будет отец. А может, я скоро загнусь, а он будет помнить меня и отчаянно любить тебя!
— Но почему ты решил, что обязательно будет сын?
— Я это чувствую! Время мое пошло — во мне сейчас бродит мужчина! Я знаю наверняка, что будет сын. Это не объяснить!
— Ты чувствуешь это сердцем?
— Нет, это кипит во мне, в крови, во мне клокочет мужское начало, я твердо знаю, что будет мальчик. Нам нужен сын!
— Но ведь ты уедешь, а он будет между небом (тобой) и землей (мной)?
— Но он нужен тебе как опора, как вот я сейчас — для своей матери. Он тебя спасет, оградит от всего, как я ограждаю, это будет вся твоя надежда!.. Валюша… Ты смотришь на меня, прямо как Афродита… Я ее видел!
— Где? В Тапседе?
— Да… Она вышла из морской пены и сказала, что заберет меня с собой… И я знаю, что она меня заберет… Умоляю, пойдем, нельзя терять времени! Он будет сильный и здоровый, как сама природа, я знаю!
О, эти зажигательные речи! Вале захотелось всего, о чем говорил Илья, — сына с такими же глазами, такого же мечтателя, такого же возвышенного и земного, необъятного, как сама природа и талант, сильного, красивого, неистребимого… Захотелось так же сидеть на берегу и смотреть на солнечный венец, пробивающийся к поверхности моря сквозь розовые облака… Потрогать руками тундру…
«Твои волосы — как морская капуста, когда она лежит на берегу и в ней играет солнце… Ты моя единственная Русалка…»
Сердце Валентины рвалось на части: одна была уже с ним, в небесах, другая прочно держалась за землю. Одна кричала: «Сдайся, опомнись, воспари!» — другая знала: всю оставшуюся жизнь придется мотать сопли на кулак. Одна звала на дикий комариный берег, другая знала, что любое новое измерение — это лишь разбухшая до неприличия обычная точка… Первая была — Мечта, у нее были крылья, вторая звалась Реальность. Снова и всегда — реальность!
— Нет.
— Мы должны, должны это сделать сейчас, ведь я уеду надолго, может, навсегда…
— Уезжай. Скорей.
Она торопила — сердце ее было неспокойно, сердце рвалось и звало, звало… Его присутствие становилось опасным.
Когда он уехал, она долго глядела куда-то за окно. В тундру, Тапседу, море? И боялась, боялась представить себе его маленькую реальную копию… Его маленькую реальную копию… И была она очень печальна и грустна, очень. Но странно — ей почему-то захотелось жить, ей снова захотелось жить!
Она должна была встретиться с Тряпкиным — своим бывшим, — поговорить об алиментах: собирается ли он их платить? С прежнего места работы он уволился и уже полгода увиливает, денег не платит и на глаза не кажется, но вот вроде бы поговорили по телефону, согласился придти, встретиться.
И вот идет она из института, счастливая — отчего, сама не знает, — довольная, какой давно не была, с ней — друг ее, избранник, что еще добавляет радости. Идут они мимо пивного ларька. Народу много, все балуются пивком, компаниями расположились, кто на чем, прямо неподалеку от ларька. Галина невольно стала искать глазами Тряпкина: он вполне может быть тут, слаб он на это дело. И вдруг видит: идет, конечно же подвыпивши, в заношенной рубашечке с короткими рукавами, похудевший, как будто пьет не первый день… Ее не видит. Галина схватила его за руку повыше локтя — тело жидкое, кожа да кости, мышцы дряблые, — потянула в сторону…
Ну вот: смотрит оценивающе на обоих. Ее-то друг — точная копия Тряпкина, только чуть потолще и сантиметров на десять пониже ростом… вот незадача. Не любит Галина низеньких. Тряпкин сразу же вырастает в ее глазах еще на десять сантиметров. Она шутя хватает его под ручку и прижимается к нему (а как когда-то хотелось этого!): «Ну, как мы смотримся?» — обращается к налетевшим невесть откуда (наверно, с лекций) ее подружкам. «Ну-ка, Ритка, встань рядом с ним…» Тряпкин держит кружки с пивом, смущенно ухмыляется, Ритка сбоку прислоняется к нему — когда-то Тряпкин был красавцем, — они смеются…
И вдруг Галина видит девчонку — такую же бледную и тощую, запущенную замарашку, как Тряпкин, — его дочка, понимает. Прикидывает в уме: сколько же ей лет? «Должно быть двенадцать — на год постарше моей, моей одиннадцать. А на вид — так лет семь-восемь…» И девчонка-то — не пьяна ли?.. Крутится тут среди мужиков…
Галя когда-то оставила дочь Тряпкину при разводе и не видела ее уже лет восемь… Вдруг всплывает что-то забытое, сердце пронзает жалостью, и она, забыв о Тряпкине и подружках, кидается к девочке: «Иди-ка к маме, посиди у мамы на коленях!» Ребенок не отказывается, ставит в песочнице свою коробочку, в ней что-то… какие-то камешки, какие-то листья смятые кладет туда… «Она жует табак?» — удивляется Галина, хочет отбросить эти листья, но дочка аккуратно и деловито засовывает их в коробочку, и вот она уже на коленях у Галины… И вдруг совершенно чужой, забытый ею ребенок прижимается к ее груди, взглядывает на нее снизу: «Мама?..» Галина обнимает его, крепко прижимает к себе… и вдруг разражается рыданиями — они прорываются сами, — рыданиями, как по умершему, выплакивая всю свою вину и жалость к девочке: «Зачем я ее оставила ему, зачем?!» Она рыдает в голос так, что и мертвого подымет, и вдруг краем глаза замечает, что подруги с ужасом смотрят на нее… и просыпается.
Она лежит, обхватив лицо ладонями, все еще под действием этого, пришедшего во сне, невыносимого чувства жалости и покаяния, все еще слышит свой вой, и не может от этого отойти, избавиться, хотя все на самом деле в жизни не так, как во сне: и дочери обе с ней, и институт Галина давно закончила — старшая ее дочь уже сама студентка вуза, младшая учится в английской школе языкам и в художественной — рисованию; науки постигает… И не она это, а Тряпкин про детей забыл, бросил, и лет пять уж их не видел… Все не так, как во сне!.. Но успокоение не наступает. Откуда ж этот сон, откуда?..
И вдруг она понимает, что эта девочка из сна — да, это она, ее старшая дочь Нина и есть, и раскаяние ее не пустое; это она, бывшая шестиклассница Нина, которую в этом возрасте Галя уже ни разу не брала на колени, потому что была другая дочка, еще маленькая, — ей нужен был уход, внимание, а Нина, ее Нина уже с пятилетнего возраста была для Галины как бы взрослым и самостоятельным человеком, и как взрослый и самостоятельный человек она была лишена материнской ласки, которая доставалась другой — маленькой… Эта девочка из сна была и ее Тряпкин, которого родители точно так же в свое время отстранили от себя, потому что он обманул их ожидания: родился и рос не таким, каким должен быть у таких родителей, а глупее, наивнее, никчемнее — и потому так же был обделен родительской лаской, интересом к нему. Эта девочка была и сама Галина, которая была старшим ребенком в семье, как и Нина, и ласки материнской не помнила вовек. Эта девочка была и ее младшая дочь Иринка, которой ласки тоже не хватало (а где ее взять, ведь друга-избранника, мужчины, который любил бы ее, у Галины со дня развода с Тряпкиным так и не завелось, это только мечта, воплотившаяся во сне…). И Галина, все еще не отнимая рук от лица, жалела обеих своих дочерей, так несправедливо обделенных ею, к тому же полуголодных, полураздетых — ведь растит их она только на свой заработок, такой скудный по нынешним временам… Жалела она и Тряпкина, по глупости своей так и не видевшего, как дочери выросли, пропустившего все и отдалившегося от них, кровинок своих…
И тут Галина принимает твердое решение: с сегодняшнего дня она поведет себя с детьми иначе, ведь это-то она может — обнимет, приласкает Нину при первой же возможности (она не обнимала дочь уже лет пять), поговорит с ней по душам — может, дочь станет с ней ласковей, откровенней, перестанет так часто уходить поздно из дому… Она начнет кормить завтраками младшую… Нет, не начнет. Колбаски для бутерброда или сыра купить все равно не на что… Тогда начнет заплетать ей косички, хватит Иринке такой мочалкой в школу ходить. Правда, Галина сама же и виновата: хотела приучить ее прибирать волосы самостоятельно, перестала заплетать ей косу, а в результате девчонка, помаявшись с волосами, отчекрыжила свои шикарные, до пояса, косы… Из-за кос Галя и Нину отказалась в свое время в ванной купать, когда та маленькой еще была: уж очень она визжала, если мыло в глаза попадало… Все старалась себя от лишних раздражителей оградить, а мало ли таких, раздражающих, причин в жизни было? Так сама от детей и отодвинулась, сама отошла. Устала она, теперь уже понимает, что устала, а когда устала — десять лет назад или пять — не заметила. Но с сегодняшнего дня… Лучше позже, но все-таки успеть, догнать!.. К черту усталость!
Она поднялась и пошла будить младшую:
— Иринка, вставай.
Потом нашла красивый бантик, взяла расческу:
— Ириша, давай я тебе волосы приберу, отрасли уже, некрасиво таким помелом в школу ходить.
Заспанная Иринка сердито увернулась от расчески:
— Иди ты от меня, я сама… — и принялась хмуро собираться в школу.
Галина спорить не стала: с этой — бесполезно…
— А чайку попьешь? Согрею.
Иринка взглянула заинтересованно:
— А с чем?
— С булкой, с маслом…
— Нет! — отрубила Ирина, и опять спорить не имело смысла.
Голодный, кое-как причесанный ребенок, самостоятельно водрузив на спину тяжеленный ранец, хлопнул дверью…
Тоска и безысходность придавили Галину с его уходом. Такая тоска… И вдруг со страхом и острой болью подумалось: а как же там Нина, старшая, в чужом-то городе? Она-то как перебивается? Потом слабой тенью мелькнуло: а как там неудачник Тряпкин, в своей новой семье? Здоров ли?.. Хлипкий он, жалконький какой-то. И все жалче и жалче становится, хоть и наглее… А как там?.. Кто же это все-таки, откуда? Галина вспомнила девочку-замухрышку из сна, ее робкий взгляд снизу, неуверенный вопрос: «Мама?..» Может, это…
Но тут она схватилась и, отметая мысли, заторопилась: наваливался новый, угрюмый рабочий день.