РАВНОПРАВНЫЙ РАЗУМ

Ты думаешь — я твой придаток? Нет.

Я — это я.

Меня построил человек. И вот -

Сам говорю я с этим человеком.

Джон Уэйн «Стихи, приписываемые электронному мозгу».

Владимир Михайлов ОДИССЕЯ ВАЛГУСА

Вдалеке горели костры.

Если человек давно не встречал людей, у него в глазах поселяется темная тоска. Но он разводит костер, и одиночество отступает. И человек протягивает руки к огню, как протягивает их, другу.

Огонь сродни человеку. Он течет по жилам, пылает в мозгу и блестит в глазах. Люди любят глядеть в пламя, они видят там прошлое и угадывают будущее. Если же человек — бродяга, он любит огонь еще и за вечную изменчивость горячей судьбы.

А здесь не из чего даже развести костер.

Когда-то это было просто. Хворост хрустел под ногами, сухие стволы бросались поперек тропы, нетерпеливо ожидая той минуты, когда им дано будет унестись в небо языком яркой плазмы. Так было в лесах Земли и в других лесах.

Что же, бродяга, иди своей дорогой. Тоскуй по огню костров и ночлегу в траве, вспоминай, как это было хорошо, думай, как хорошо еще будет. Иди и грейся у огня далеких звезд, пока нет земного пламени, пока ты один…

«Вот черт, — подумал Валгус. — Какую лирику развел, а? Сдаешь, бродяга. И поделом: характер у тебя не для компании. Да ты даже и не один. Еще есть этот… кстати, что он там?»

— Одиссей! — негромко сказал Валгус. — Давайте текст.

Последовала секундная пауза. Затем послышался холодный безразличный голос:

— Окисление шло медленно. Реакция не стабилизировалась. Выделявшейся энергии было слитком мало, чтобы обеспечить нормальное течение процесса. Можно предположить, что окислившаяся органика содержала слишком много воды, поглощавшей тепло и тем самым мешавшей развитию реакции…

— Стоп! — сказал Валгус. — Этого достаточно. Бессмертные боги, какая ужасная, непроходимая, дремучая, несусветная чушь! От нее уши начинают расти внутрь. Понял, Одиссей?

— Не понял.

— В этом-то и несчастье. Я просил тебя перевести маленький кусочек художественного текста. А ты что нагородил? Понял?

— Я понял. Описанный способ поднятия температуры воздуха существовал в древности. Были специальные сооружения — устройства, аппараты, установки — в жилищах. В них происходила экзотермическая реакция окисления топливных элементов, приготовленных из крупных растений путем измельчения. В данном тексте говорится о поднятии температуры воздуха. Дается начальная стадия процесса. Текст некорректен. Воздух нагревается вне помещения. Чтобы таким способом поднять температуру воздуха на планете, нужно затратить один запятая восемь на десять в…

— Да, — грустно молвил Валгус. — Но в тексте просто сказано, что костер не разгорался — дрова были сырыми.

— И все. Употребить архаизмы «дрова» и «костер», и дело с концом. А?

— Я не знаю архаизмов, — скрипуче пробормотал Одиссей.

— Он не знает архаизмов, бедняга. Ах, скажите… А фундаментальная память?

— Ее надо подключить. Я не могу сделать этого сам.

— Ага, — проговорил Валгус, раздумывая. — Значит, подключить фундаментальную память? А что ж, это, пожалуй, справедливо. Может быть, я так и сделаю. Я сделал бы это даже сию минуту, если бы ты после этого смог мне сказать, почему не возвращаются корабли… — Валгус помолчал. — Почему они взрываются, — если они взрываются. А если остаются целыми, то что же, в конце концов, с ними происходит? Кто здесь вмешивается со своими чудесами? Я тебе завидую, Одиссей: ты-то разберешься в этом очень скоро. Хотя — куда уж твоим холодным мозгам…

«Вот станет излучать Туманность Дор, когда ему придется прослушивать эти записи, — подумал Валгус между прочим. — Ну и пусть излучает. Могу же я себе позволить…»

— Впрочем, — сказал он громко, — завидовать тебе, Одиссей, не стоит. Может быть, ты действительно просто взорвешься. Этого себе не пожелаешь. А?

Одиссей презрительно молчал. Валгус пожал плечами.

— Ну-ну… Только до сих пор в природе взрывы всегда сопровождались выделением энергии. А наши эксперименты, наоборот, дают ее исчезновение. Назло всем законам. Исчезает корабль и почти вся энергия с ним. Слабенькая вспышка — и больше ничего. Тебе понятно?

— Не понял, — без выражения произнес Одиссей.

— Не ты один. А вот я должен был уразуметь, в чем тут дело. И проверить. Вернее, проверить-то придется тебе. Мое дело — попросту принести тебя в жертву. В твои бы времена, Одиссей, заклали быков. Времена изменились… — Валгус помолчал. — Так включить тебе память? Нет, лучше сначала скажи, как дела.

— Я в норме, — отчеканил Одиссей. — Все механизмы и устройства в порядке.

— Программа ясна?

— По команде искать наиболее свободное от вещества направление. Лечь на курс. Увеличивать скорость. В момент «Т» включить генераторы. Освободить энергию в виде направленного излучения. Через полчаса снять ускорение и ждать команды.

Одиссей умолк. Наступила тишина. Только неторопливо щелкал индикатор накопителя: ток… ток… ток… Валгус прошелся по рубке, упруго отталкиваясь от пола. Пилот задумчиво смотрел перед собой, схватив пальцами подбородок.

— Уж куда как ясна программа… Итак, нам с тобой, ущербный мой спутник, предстоит…

Но даже объяснить, что именно предстояло, было, по-видимому, достаточно трудно, и Валгус не стал продолжать. Еще несколько минут он колесил по просторному помещению, все так же сжимая пальцами подбородок. Затем приостановился, медленно покачиваясь на каблуках.

— И ты взорвешься — или уйдешь туда. В надпространство. В последнем эксперименте распылился «Арго». Или все-таки ушел? Первую часть программы он выполнил точно, но вторую… Так или иначе, назад он не вернулся. Прекрасный корабль — «Арго». Разве что у него было четыре приданных двигателя, а у тебя пять… Не вернулся. Хорошо — включу тебе память. Совершенствуйся, постигай непостижимое. Может быть, хоть тогда ты начнешь разговаривать по-человечески. Иначе мы с тобой каши не сварим… Кстати, что сегодня на обед?

— Меню четыре, — сказал Одиссей.

— Хоть поем в свое удовольствие, — пробормотал Валгус. — Невинные радости бытия… Так ты говоришь, память? Пусть так… Ты знал, что просить. Но все равно, тебе придется идти па прорыв… Корабли не возвращаются, в этом вся история. А потом болтаться на шлюпке и ждать, пока тебя подберут, — невеселая перспектива. Что я, лодочник? И вообще, лишь стоит об этом подумать, как сразу хочется верить, что обладаешь бессмертной душой, которой не страшны взрывы. Пусть память, ладно…

Валгус, не торопясь, шел по коридору. Он намеренно избрал самый длинный путь в библиотеку, где надо было включить фундаментальную память. Валгус любил ходить по коридору. Длинная труба звала ускорить шаг, но Валгус сдерживался, чтобы продлить удовольствие, которое давала ходьба.

Сначала он шел своим обычным шагом, легким и упругим. Потом зашагал шире, чуть покачиваясь. Сколько хожено таким шагом по земным дорогам, по лесным тропам, боже ты мой, и когда это успелось? А когда еще придется?… Эта мысль не понравилась Валгусу, и он сменил шаг на спортивный. Словно бы здесь был не коридор, а дорожка стадиона, и он еще где-то на средних курсах Звездного, и все, что уже было, еще только предстоит… Третий курс. Стоп.

Он опять переменил походку. Пошел медленно, как ходят, когда меньше всего собираются торопиться… Обычно так шагают не в одиночку, и Валгус даже покосился вправо. Нет, друг мой, не смотри вправо, там никого нет. Смотри лучше влево, это полезнее.

Вдоль левой стены были установлены устройства. Откидывая крышки кожухов, Валгус взглядом проверял готовность терпеливо ждущих нужного момента магнитографов, астроспектровизоров, стереокамер, экспресс-реакторов и всего прочего, придуманного хитроумным человечеством, чтобы не пропустить момента, когда будет проломлена стенка трех измерений и корабль нырнет в неизвестное и непонятное надпространство.

И нырнет-то без тебя. Всегда все предпочитают обходиться без тебя. Такой уж у тебя харктер. А кто виноват? Ну хорошо, ты — бродяга. Не совсем свой на Земле. Таких, как ты породило время. Мы — неизбежные издержки эпохи, время не всегда ласково к отдельным людям. Мы — бродяги, испытатели и экспериментаторы, мы летаем в одиночестве, наедине со Вселенной и своими мыслями, и отнюдь не привыкаем здесь к обходительности, не учимся терпимости к чужим слабостям. Такова наша жизнь. Считанные рейсы — и жизнь вся; рейсы длятся годами, и кому дело до того, что в тебе осталось слов на целые десятилетия? Здесь можно поговорить лишь с Одиссеем, он это — скучно. И то он скоро нырнет и исчезнет.

Если только нырнет. Всегда казалось, что корабли проламывают стенку и уходят в надпространство. И не возвращаются…

Коридор кончился. Ничего себе коридорчик, добрых полкилометра длиной. Валгус не без усилий отворил тяжелую дверь. Отсек обеспечения автоматики, его проверка тоже входит в план подготовки к эксперименту. Здесь было тесно. Ни лишнего места, ни лишних механизмов. Но и в тех, что были необходимы, разобраться с первого взгляда казалось совершенно невозможным.

И все-таки — почему? Но гадать не стоит. В наше время не гадают. Когда в тупик заходит теория — летят на место и собирают факты. Собирают факты и теряют корабли. От тебя требуется одно: новые факты. Никто не ожидает новых гипотез. Никто не спросит, почему. Спросят лишь — как.

Ну, на это ответить будет несложно. До поры до времени все станут записывать устройства — эти самые и еще установленные на шлюпке. А вот что произойдет дальше?

«Хотел бы я, — подумал Валгус, — угадать, что будет дальше. Но не могу. И он не знает, технически гениальный Одиссей, который хочет иметь и фундаментальную память. И никто вообще понятия не имеет. Да, хотел бы я все-таки знать… Впрочем, любопытство губило многих, а мне вовсе не охота попасть в их компанию. Мне еще хочется полетать, риск же хорош лишь в пределах разумного».

Он сидел на ступеньках трапа, ведущего во второй ярус отсека обеспечения автоматики. Размышлял, удобно оперев подбородок на ладонь.

Все-таки — взрывы или нет? Туманность Дор (в миру — академик Дормидонтов) клянется, что нет. И тем не менее корабли взрывались. Откуда бы иначе браться вспышкам? Жаль этого бедного, туповатого Одиссея. Что с него взять — он ведь не человеческий, а всего лишь корабельный мозг. Но какой пилот не жалеет корабли? Они почти живые… Так на чем мы остановились? На том, с чего начали.

Вздохнув, Валгус поднялся со ступеньки. Вышел в коридор, затворил за собой дверь и тщательно, до отказа закрутил маховик.

Ну, сюда больше ходить незачем. Расстанемся. А уж если не расстанемся…

В самом деле, а если не расстанемся? Вдруг что-нибудь… мало ли — может отказать шлюпка. В последний момент. Был когда-то такой случай. Пилоту удалось затормозить вовремя. Могло и не выйти.

Ну, если не расстанемся, то сюда, пожалуй, заглянет на миг моя бессмертная душа…

Он сам перебил себя внезапным смешком, потому что ему представилось, как его гипотетическая бессмертная душа» голенькая и смущенная, будет жаться в уголок и недоуменно поглядывать на проросшие махровым инеем колонны криогенов или на бокастые сундуки катапультного устройства. Это было действительно смешно, и он еще весело кашлял, входя в библиотеку. Так он смеялся. А что? Все равно, никто не слышит.

Здесь было удобно, уютно — как на Земле. Стояли глубокие кресла, несколько кресел, а он, Валгус, — один. Пришлось по очереди посидеть в каждом кресел — ни одному не обидно.

Просто странно, как бывает нечего делать перед началом эксперимента. Наибездельнейшее время во всем рейсе… Взгляд Валгуса скользнул по записям в гнездах, занимавших переборку. В них была собрана, как говорится, вся мудрость мира. Ну, не вся, конечно… Но для Одиссея вполне достаточно. Удобная библиотека, доступная и человеку, и решающему устройству на криотронах, устройству по имени Одиссей.

Вот мы это и используем. Увеличим нагрузку на Одиссея. Зачем? Да просто так. Для работы фундаментальная память Одиссею в этом рейсе не нужна. Она — на случай, если устройству придется решать специальные задачи. Как это было, например… Ну, что было, то было. Просто с Одиссеем будет приятнее разговаривать. Он чуть больше начнет смахивать на человека. И нет никого, кто бы запретил Валгусу делать это. А уж кто-нибудь обязательно запретил бы. Подключать фундаментальную память без необходимости не рекомендуется. И дело не в увеличении нагрузки. Дело в том, что, хотя машину конструировали и изготовляли люди, и люди же заложили в нее определенные свойства, — но иногда с этими устройствами бывает так: наряду с десятью известными, наперед заданными свойствами, ты, сам того не зная, закладываешь в него одиннадцатое, неизвестное и непредусмотренное, а потом сам же удивляешься: почему машина поступает так, а не иначе.

Впрочем, к фундаментальной памяти это не относится. Так что включим ее, не мудрствуя лукаво…

Валгус повернул переключатель, присоединявший всю память библиотеки к контактам Одиссея. Пусть теперь просвещается в области литературы, пусть занимается человековедением. Кстати, это не отнимет у него много времени. Вот исчезнувший неизвестно как «Арго», наверное, так и взорвался, не обогатив себя знанием литературы. Может, ему от этого было легче взрываться?

Валгус уселся в последнее кресло, подле экрана. На нем были все те же звезды в трехмерном пространстве. Привычный пейзаж. Сфера неподвижных звезд, — как выражались древние… Звезды и в самом деле оставались неподвижными, хотя скорость «Одиссея» была не так уж мала… Неподвижны.

Валгус вдруг собрался в комок, даже поджал ноги.

Звезды были неподвижны — за исключением одной. Она двигалась. И быстро. Перемещалась на фоне остальных. Становилась ярче. Что такое?!

Он проделал все, что полагалось, стараясь убедиться, что не спит. Да нет, он вовсе не собирался спать — теперь меньше, чем когда бы то ни было. А звезда двигалась. Светящееся тело. Но тут — не солнечная система, где любой булыжник в пространстве может блистать, отражая лучи Подателя Жизни. Нет, здесь уж тело если сверкает, то без обмана. Да оно и движется к тому же. Это, конечно, не звезда. А что? Район закрыт для кораблей. Заведомо пуст. Чист для эксперимента. А что-то горит. Плывет такой огонек… Огонек?

Валгус вплотную придвинулся к экрану, прижался к нему, хотя и незачем было. Но все же… Нет, ке один огонек. Один ярче, два послабее. Треугольником, и чуть подальше — еще два. Что-то напоминает ему эта фигура. Что-то, сто раз виденное. Ну? Ну?

Он вспомнил. Это было видано даже не сто раз. Больше. Один ярче, два послабее, а дальше — еще два. Навигационные огни. Его собственные навигационные огни. Глаз уже угадывал и контуры корабля — контуры «Одиссея». Валгус задрал брови и выпятил нижнюю губу.

Это что же значит? Он, Валгус, сидит в библиотеке корабля, и видит его со стороны. Не его, конечно, — отражение. Пилот, летя над Землей, может видеть тень своего самолета на облаках или на поверхности планеты. В воздухе могут возникать миражи, в том числе и отражения. А здесь, в добротной пустоте?

Вот оно, открытие, Валгус. А ты тосковал… До этого не додумался бы даже Туманность Дор. Ке говоря о фантастах, которые, как известно всем, читающим газеты, вообще ничего придумать не в состоянии. Газеты приходят к такому выводу всякий раз, как совершается событие, о котором фантасты бросили писать уже сто лет назад. Ну, это их дело… Но вот такое отражение? В чем отражается «Одиссей»? Ну-ка, напряги мозги…

А ведь это «Одиссей», нет сомнения. Как хорошо! Ведь до сих пор ни разу не приходилось увидеть свой корабль со стороны в полете. Это видели другие, и у них захватывало дух и пробивались слезы, когда «Одиссей» начинал разгон и базовый корабль или Большой Космостарт растворялись в прошлом. Но для самого Валгуса в эти минуты существовали только ускорение, перегрузки и бешеный трепак индикаторов и стрелок. А вот теперь…

Тебе повезло, Валгус, бешено повезло. Не говоря уже о том, что это — открытие высшего класса, это просто красиво. Стремительное, вытянутое тело корабля, рвущееся все дальше и дальше к далеким звездам. Каким внушительным выглядит отсюда защитный экран… Вот небольшое вздутие жилой группы, ощетинившееся антеннами генераторов ТД. А дальше — длинная труба коридора, утолщение двигательной группы и на размашистых фермах — приданные. Строго, красиво, целесообразно — настолько, что даже эти приданные двигатели не портят облика корабля, не делают его тяжелым или неуклюжим. Хотя их целых пять, этих двигателей…

«Четыре, Валгус, четыре, — подсказал здравый смысл. — Откуда пять, когда их всего четыре?»

Валгус еще раз пересчитал. Что за черт… До пяти-то досчитать нетрудно, но ведь здесь и вправду — всего четыре приданных двигателя на четырех фермах, а не пять на пяти! Значит?…

Значит, это не «Одиссей». Только и всего. Это другой корабль. Идет параллельным курсом. А? Откуда здесь корабль?

Валгус дышал хрипло, словно после небывалого усилия. Громоотвод и молнии! Бессмертные боги, покровители галактических дураков! Вакуум-головы, великие раззявы мироздания! Он же мог приступить к опаснейшему эксперименту, а тут — вот, пожалуйста — разгуливают себе корабли с ротозеями на борту. Лезут, ничтоже сумнящиеся в статистику несчастных случаев. Прямо-таки рвутся. Нет, командир их поступит очень разумно, если постарается не встречаться с Валгусом на Земле. Впрочем, зачем ждать встречи, когда и сейчас можно выйти на связь с этим адмиралом разгильдяев и сказать кое-что о людях, путающих командирское кресло с детской посудинкой…

Извергая на головы разгильдяев все новые проклятия, — а их немало поднакопилось за время полета, — просто не на кого было излить их, — Валгус кинулся к двери. Он уже затворил ее за собой, когда в библиотеке — ему показалось — что-то негромко щелкнуло. Валгус торопился, разноцветные словечки и выражения, многоступенчатые, как давние корабли, кишели в мозгу и просились в эфир. Однако приросшая к характеру Валгуса за долгие годы полетов привычка больше всего заниматься мелочами заставила его вернуться.

Очевидно, он не довернул переключатель: фундаментальная память оказалась отсоединенной. Валгус снова включил ее, тщательно и аккуратно, и направился к выходу. На этот раз неторопливо: все равно, из зоны устойчивей связи этот лихач Млечного Пути так скоро не выйдет.

На этот раз щелкнуло, едва Валгус взялся за ручку двери, и он обернулся так быстро, что ему самому стало ясно: он ждал этого щелчка. Да, Одиссей упорно отказывался от подключения фундаментальной памяти. Тот самый Одиссей, который не далее как час назад прямо изнывал без нее. Не начал ли сказываться какой-нибудь неучтенный эффект? Это самое одиннадцатое свойство?… Одиссей отказывается! Смешно — как будто горсть криотронов может отказываться или не отказываться… Да, кто-то лезет со своими чудесами, кому-то не терпится попасть в боги.

Ехидно улыбаясь, Валгус на этот раз уж постарался закрепить переключатель так, чтобы было невозможно нарушить контакт. Вот так-то: на корабле один хозяин, и имя ему — Валгус. А вне корабля?

На экране пять огоньков независимо скользили между звезд, неизвестный корабль по-прежнему ковылял параллельным курсом. Как будто ему было задано сопровождать «Одиссея» на штурм пространства. Ерунда, такого поручения не было дано никому. Валгус это знал совершенно точно. Нет, это дремучий ротозей. А что тут делать хотя бы и ротозею?

Валгус вошел в рубку, откашливаясь для предстоящего разговора и стараясь выглядеть все же спокойно. Так уж полагалось, хотя если бы даже Одиссею было и не все равно, как выглядит пилот, корабельный мозг так или иначе этого бы не увидел: внутренних оптических рецепторов у него за ненадобностью установлено не было. Просто командир корабля всегда должен быть спокойным. И Валгус неторопливо включил видеоустройства, покрутил рукоятки, разыскивая чужой корабль. Ротозейское корыто болталось на старом месте, но устройства в рубке были куда мощнее библиотечных и можно было различить не только контур. Если бы такое же усиление было в библиотеке, Валгус и там не принял бы корабль за «Одиссея».

Да, это была почти однотипная с ним машина последнего выпуска. На широко разнесенных фермах у нее действительно было не пять приданных двигателей, а всего четыре, но зато выходы генераторов ТД — теперь это было ясно видно — торчали не только на жилой группе, но и на прилегающем участке коридора. Такой корабль в известной человеку части Вселенной был только один. А именно — тот самый «Арго», который не вернулся из эксперимента полгода тому назад.

Валгус жалобно засмеялся. «Арго». Так… Что еще произойдет сегодня? Он кашлял, скрипел и давился смехом, потом внезапно смолк. Одиссей тоже вроде бы посмеивался — он мигал индикаторами связи. Переговаривается с «Арго»? Но если даже это действительно корабль, то уж людей на нем быть никак не может. Что же мигает? Ни в какую азбуку не укладывается… Обычно по индикаторам можно с легкостью разобрать, что говорят, что отвечают. Здесь — какая-то бессмыслица. И тем не менее работает именно связь. Мой идиот Одиссей переговаривается… А ну-ка, я вызову этот призрак сам…

Валгус уселся за связь. Он вызывал долго, все более ожесточаясь. Как и следовало ожидать, никто даже не подумал отозваться. Сорвать злость оказалось абсолютно не на ком. Разве что на себе самом, но это было бы уж и вовсе бессмысленно. Ишь ты, Валгус, как ты сдержан сам с собой. С товарищами-то не всегда… Далеко они сейчас, товарищи…

В общем, все понятно. Вот к чему приводит чересчур упорное мудрствование в одиночку на тему — куда деваются корабли, взрываются или уходят в надпространство. Галлюцинация, Валгус, вот как это называется. Мы сделаем вот что: сфотографируем этот участок пространства. И пойдем спать. Необходимо отдохнуть, если уж дело зашло так далеко. А эксперимента сегодня не будет. Никто от этого не умрет, а хорошо выспаться — половина успеха…

Он сфотографировал этот участок пространства. Обработать снимки можно будет потом, а сейчас, действительно, очень хочется спать. Да на снимках и не окажется ничего: оптика не галлюцинирует. Пойдем в каюту…

Но Валгус чувствовал себя все еще чересчур возбужденным, пульс зло колотил в висках. Так, пожалуй, не уснешь. Надо заняться чем-нибудь таким — простым, легким… Хотя бы проверить шлюпку, вот что. От нечего делать — и, понятно, для спокойствия. Чтобы уже завтра не случилось ничего такого.

Валгус усмехнулся. Ладно уж, не делай вид, что вспомнил о шлюпке просто так. Я-то тебя знаю, вселенский бродяга. Риск — в пределах разумного…

Шлюпка была наверху. Пришлось подняться по широкому, пологому трапу, рассчитанному на то, чтобы по нему можно было пробегать, ни за что не зацепляясь, даже в самые суматошные минуты полета. Вот люк был узковат. Шлюпка есть шлюпка, такой небольшой космический кораблик на одного человека. После начала эксперимента ты будешь спасаться на нем, пока Одиссей станет ломиться в надпространство.

Валгус, как и полагалось по инструкции, осмотрел шлюпку снаружи, вручную провернул освобождающий механизм, прямо-таки обнюхал катапульту, затем забрался внутрь, в тесноватую рубку. И здесь все было в порядке. Шлюпка уже сейчас, кажется, делала стойку — только скомандуй, и она кинется вперед и унесет тебя подальше от опасностей, от возможности взрыва… Да, все в порядке. А у Валгуса и не бывает иначе. Минимум риска. И — инструкции: их надо выполнять, они указывают нам, что следует делать. Вот только никто не указывает, как не взорваться…

Опять ты об этом, достопочтенный бродяга! Хватит на сегодня, иначе тебе снова начнут мерещиться мертвые корабли. Не надо. Осмотрел шлюпку — прекрасно. Иди, ложись спать.

Возвращаясь, Валгус не забыл проверить, надежно ли заперты отсеки с аппаратурой. ТД. ТД — так сокращенно именовался Туманность Дор, а его аппаратура — это были скромные машинки по полторы тонны весом, те самые генераторы, при помощи которых корабль будет пытаться изогнуть вокруг себя пространство и проломить или прорвать его. Прямо-таки скучно, но и здесь никакого беспорядка не было. Одиссей знал свое дело. Правда, он не знал ничего другого. Например, что вовсе не так уж сильно хочется оставлять его одного в решающий момент…

Валгус распахнул дверь своей каюты. Вошел и затворил дверь за собой. Он мог бы и не делать этого, потому что никто не потревожит его сон и при раздвинутых створках: ближайший из тех, кто мог бы совершить такую бестактность, находился на базовом корабле, за миллиарды километров отсюда. Но Валгус все-таки захлопнул дверь — по привычке к порядку.

Затем он снял куртку, аккуратно повесил ее в шкафчик и уселся на низкое, покорно подавшееся под ним ложе. Зажег малый свет. Взял с тумбочки дешифратор с вложенной записью книги. Включил…

— Младая, с перстами пурпурными Эос, — саркастически произнес Валгус. — Все-таки, в пространстве Гомер как-то не лезет в голову. Меня смутил Одиссей — хотелось аналогии. Криотронный Одиссей тоже достаточно хитроумен, только он — из другой оперы. Надо было взять что-нибудь повеселее.

Но он отлично знал, что читать сейчас все равно не в состоянии. Стоит начать — и опять полезут в голову мысли, полные белых пятен. Надо просто спать, спать. Хорошо бы увидеть какой-нибудь нейтральный сон. Раз уж нельзя здесь развести костер, неплохо будет посидеть у огня хотя бы во сне…

Он протянул руку к гипнорадеру — маленький рефлектор прибора поблескивал на стене над ложем. Рука остановилась на полпути, потом неторопливо возвратилась в исходное положение.

— А возможно, не спать? — подумал Валгус вслух. — Так я хоть сам с собой поговорю, и все становится на места. А приснится еще кто-нибудь оттуда, с планеты…

Кто-то приснится, и ты начнешь говорить с ним. У костра. Но не греют нас костры снов, а разговор ты не успеешь кончить и. может статься, так и не успеешь договорить никогда. Уж лучше не начинать таких разговоров, которые оканчиваются ничем.

Да, в этом было, наверное, дело, а вовсе не в ощущении невозможности сна — о нем вам расскажет любой звездник. Это ощущение возникало, когда скорость переваливала за половину световой. Тут все было ясно — космопсихиатры давно выяснили, что ощущение это появлялось не от скорости, которая вовсе не ощущается, а только от мысли — может быть, даже неосознанной, — что пока ты приляжешь на несколько часиков и будешь мирно похрапывать на ложе или просто в откидном кресле, на Земле могут родиться и состариться поколения. Между прочим, для того-то человечество и разыскивало выход в надпространство, чтобы людям никогда не улетать на столетия… Но, во всяком случае, стоило это представить — и спать становилось невозможно, просто немыслимо из-за угрозы проспать чью-то жизнь: может быть, той женщины, которая называлась бы счастьем, или мужчины, что стал бы лучшим твоим другом. Так думают звездники, но может быть, дело все-таки в снах, а не в этом. А в общем — думайте, как хотите, но каждое спальное место на корабле оборудовано гипнорадером — прибором, который надо только включить, — и можно спать и видеть сны.

«Что же, — подумал Валгус, — будем видеть сны»… Он решительно включил гипнорадер. Забудем мертвые корабли… Он устроился поудобнее, мысли затянул легкий туман. Забудем… И пусть будут сны. Он улыбнулся, и глаза закрылись сами.

Он проснулся свежим от сновидений. Реле времени сработали точно, и можно было делать все не торопясь.

Порядок был заведен раз и навсегда. Ионная ванна. Массаж. Валгус постанывал от удовольствия, а сам тем временем для разминки решал в уме систему довольно каверзных уравнений. Затем последовали десять минут упражнений на сосредоточенность и быстроту реакции. Завтрак. Завтрак был съеден с аппетитом. На аппетит не влияла никакая скорость, и вообще ничто не влияло, если на столе было что-нибудь повкуснее. От завтрака, как известно, зависит настроение, которым Валгус очень дорожил.

Затем он переоделся во все чистое и долго надраивал ботинки. Он успокоился лишь, когда черный пластик заблестел не хуже главного рефлектора. Конечно, такой парад был не обязателен, — все равно принимать его некому. Но пилоту предстояло сесть в командирское кресло, за пульт. А ни один звездник не унизится до того, чтобы сесть в командирское кресло в невычищенных ботинках или в кое-как выглаженном костюме… Бытовой комбайн шипел и фыркал, но Валгус критически обозрел брюки и еще раз прошелся по ним вручную. С хрустом развернулась рубашка, в складках ее жил запах земных, дурманящих вечеров… Потом Валгус долго разглядывал свое отражение в большом зеркале, повертываясь туда и сюда, — при этом золотые параболы на груди взблескивали мгновенно и глубоко. Вахта есть вахта, нельзя оскорблять корабль небрежным отношением к ней. Уж это Валгус знает, летает не первый год. Может быть, конечно, последний…

Во всяком случае, не первый. Потому не кто-нибудь, а именно он идет сейчас на корабле последней модели, доверху набитом аппаратурой. Ее с великим тщанием устанавливали монтажники и ученые, и сам пресловутый ТД, кряхтя от гнетущей славы, излазил все отсеки. Он перепробовал каждое соединение и при этом потрясал широчайшей бородой. Той самой бородой, которую, по слухам, вначале и окрестили Туманностью Дормидонтова. Уже впоследствии это название перешло на него самого и сократилось до простого ТД. Впрочем, Валгус думал иначе — корни прозвища, наверное, заключались в манере ТД зачастую говорить крайне туманные вещи, которых никто не понимал, и лишь куда позже все вдруг становилось ясным, хотя по-прежнему в это не верилось. Вот в чем было дело, а вовсе не в бороде, которую ТД носил только для солидности, — ему еще не было и сорока.

Вот и теперь корифей навел туман на вопрос о надпространстве. Никто еще не понимал, как следует, что же такое надпространство, но ТД утверждал, что выйти в него можно. Из-за этого и гибли корабли. Конечно, дело стоило того. Если можно прорваться в надпространство — это станет открытием века. Не какие-нибудь там липовые отражения в пространстве, которые на поверку оказываются обычными галлюцинациями. Надпространство — это значит, что решается проблема сообщения и связи. Метагалактика — да, даже Мета сжимается до карманных размеров. Смятый лист бумаги, который можно сложить любым образом, — вот что такое тогда пространство. Как обычно, всем вдруг все станет ясно — и гениальность ТД в очередной раз станет очевидной, и пребудет таковой, пока он опять не упрется плечом в какую-нибудь теорию и не начнет ее раскачивать; а пока что бородач будет только помалкивать да посмеиваться, как будто бы и не представлял себе, что его предположения могут не подтвердиться.

Да, открытие века. Недурно совершить его, если даже гипотеза принадлежит не тебе; даже просто доказать ее справедливость — и то уже очень хорошо. Признайся: поэтому-то ты и напросился в этот полет. А вовсе не из-за своего сварливого характера, который, как бы уверяешь, мешает тебе долго оставаться на Земле. Нет, не из за характера. И даже не петому, что она сказала: тебе только корабли укрощать, а не меня… Она могла бы так и не говорить. С другой стороны, кто виноват в том, что у него такой характер? В полете, в одиночном, многомесячном полете и ангел стал бы сварливым — только не пускают ангелов в испытательные рейсы… А к тому же здесь привыкаешь, что каждое твое приказание такой вот Одиссей выполняет моментально и беспрекословно, а она — нет, она не очень-то настроена на такой лад. Что-то не выходит. Вот если бы действительно этот полет завершился открытием…

Но открытие не состоится. Открытия совершают люди, а не киберы, и даже столь интеллектуальные, как Одиссей. А ведь именно Одиссей пойдет биться об эту невидимую стенку. Он все выполнит и ничего, к сожалению, не поймет. И, значит, не откроет. А человек предусмотрительно бросит Одиссея на милость святой Программы, попросту — удерет с него на шлюпке, отдав сперва все команды, и лишь на почтительном отдалении станет наблюдать за происходящим. Ну, и что? Он заметит слабую вспышку, корабль исчезнет, приборы покажут вместо увеличения уменьшение количества энергии в данном объеме — пространства. И все. Одиссея никто и никогда больше не увидит, как не увидит и открытия. А человек в шлюпке затормозит, развернется и, теша себя монологами об исполненном долге, поплетется к той точке, где научная база висит себе и протирает пространство в ожидании результатов очередного жертвоприношения хорошего корабля.

Вот если бы на стенку пошел человек… И затем открытие привез бы на базу некто Валгус. Испытатель Валерий Гусев. В общем, риск — это наименьшее, чем приходится платить за право быть человеком, тем более — любопытным человеком.

Ну, хорошо. Все это пустые разговоры. Характер у тебя, правда, бродяжий. Но бродяги — народ осторожный и многоопытный. Они в огонь не прыгают, а греются около. Любопытство, риск — это еще да или нет, а вот программа эксперимента — это уж наверняка да. Вот и выполняй.

Валгус вошел в рубку подтянутый, серьезный, словно бы его ждал там весь экипаж. Четкими шагами подступил к пульту. Миг простоял около кресла. Уселся. Посидел, вытянув перед собой руки, разминая пальцы, как перед концертом.

— А сны мне все-таки снились, — сказал он. — Снится такое, чего вообще не бывает. Такая залихватская фантастика снилась мне, друг мой…

Одиссей молчал. В таких разговорах он вообще не принимал участия. Ни до сна, ни до фантастики ему не было никакого дела. Он был просто корабль, выполнял команды, управлял сам собою, вел походный дневник — и все. Валгус перемотал ленту, прослушал накопившиеся записи. Ничего интересного. Об «Арго» — ни слова. Понятно — просто привиделось. Следовало бы, конечно, проявить ту пленку, на которой он пытался запечатлеть собственную галлюцинацию, ее призрачный продукт. Что ж, сделаем это…

Он включил соответствующую автоматику, перегнувшись через подлокотник кресла. Ждать придется буквально несколько секунд. Столько, сколько нужно, чтобы прочитать стишок о трех мудрецах в одном тазу, которые однажды, презрев нормы безопасности… Валгус с выражением прочитал стих, потом вытащил пленку.

Вернее, то, что от нее осталось: черные, изъеденные лохмотья. Словно бы автомат вместо проявителя купал пленку в кислоте. Это еще что за новости? Неисправность в системе автоматики?

Но сейчас заниматься фотоавтоматикой уже не хотелось. Валгус хорошо выспался и чувствовал себя прекрасно. Можно работать, да и пора уже, откровенно говоря…

— Одиссей! — окликнул Валгус. — что по курсу?

— Впереди — пространство, свободное до девятой степени.

Это, конечно, видно и по приборам. Но иногда хочется, черт побери, услышать и еще чей-нибудь голос кроме своего.

— Вакуум хорош. Предупреждения? Отклонения от нормы?

— Не имею.

Показалось или он действительно чуть помедлил с ответом? Да нет, чепуха. Он же — не мыслящее существо. Обычное устройство. Прибор, аппарат, машина — что угодно… Однако для верности придется поставить контрольную задачу.

Он задал Одиссею контрольный тест. Сверил с таблицей ответ. Нет, все сходилось. Значит, показалось.

— Внимание! — громко сказал он. — К выполнению программы!

— Программа введена, — равнодушно проскрипел Одиссей.

— Готовность сто. В момент «ноль» приступить к выполнению.

— Ясно.

Валгус удовлетворенно кивнул. Медленно повертывая голову, еще раз осмотрел рубку, пульт, шкалы приборов.

Всем существом своим ты ощущаешь, как наползает Время. Ради этого мига ты три месяца на хорошей скорости шел сюда, в относительно пустой район пространства. Три санаторных месяца полета, несколько часов настоящего действия. Стоило ли? Стоило: иногда человек всю жизнь свою живет для одного часа, и даже меньше — ради одной минуты, но в эту минуту он нужен человечеству… Стоило. Ну, все. Кончились сны. Кстати, приснится же такое…

Он шумно вздохнул. Но все это уже мешало, и он отбросил лишнее, как бумажный стаканчик, из которого выпито все.

— Даю команду!

И, протянув руку, Валгус нажал большую, расположенную отдельно от других шляпку в правой части пульта. Затем повернул ее на сто восемьдесят градусов и нажал еще раз. до отказа, вплющивая головку в матовую гладь пульта.

— Сто! — сказал Одиссей и помедлил.

— Девяносто девять… — и снова пауза.

— Девяносто восемь…

Великолепно. Можно подключать кислород. Нет, еще рано, пожалуй… Подвеска затянута? Затянута. Игла на случай потери сознания при перегрузках? Вот она, взведена, хотя таких перегрузок и не предвидится. Все датчики включены в сеть записи? Все, все…

— Шестьдесят два…

— Шестьдесят один…

— Шестьдесят…

Да, наступает расставание. Ночевать сегодня он будет уже в откидном кресле маленького кораблика… Валгус взглянул на приборы, соединенные со шлюпкой. Там — неторопливый покой, реакторы тихо живут в ожидании момента, когда будет дана заключительная команда кораблю, сказано ему последнее человеческое слово. Остальное сделает сам Одиссей. Но до этого еще часы. Последние часы. Долго тянулось это время. Три месяца. Будь он хоть не один… Было бы их, скажем, двое. Вторую он усадил бы в шлюпку, и сейчас лететь ей на базу. Лететь бы, если бы она не сказала в тот день: ты мне надоел; ну, и характер, конечно, помог… Да, а не скажи ена этого — и окажись вдруг чудом здесь, — Валгус бы отправил ее в шлюпке. На всякий случай. А сам?

— Пятьдесят три…

— Пятьдесят два…

А он бы остался, очень просто. Вдвоем на шлюпке-одиночке не уйти. Остался, чтобы увидеть все не издали, а пережить самому. И привезти ТД настоящие факты, хрустящие, тепленькие, а не какую-нибудь заваль. А так — опять будут гадать…

— Сорок пять…

— Сорок четыре…

— Сорок три…

Бубни, бубни. Вот сейчас настало время подключить кислород. Так, и теперь — направо, довернуть до конца. Готово. Дышится хорошо. Противоперегрузочные включены? Да. А если там, впереди, пыль? Или мало ли что еще? Глупости, впереди ничего нет, кроме будущего. Никаких предупреждений не принято. Все в порядке. Значит, ты готов остаться, окажись вас на борту двое? Ну, а если ты и один — почему бы не остаться? Конечно, программу Одиссей и сам выполнит. Но, очевидно, имеется во Вселенной нечто такое, чего нет в наших программах. Иначе все корабли возвращались бы. Нечто непредвиденное… А если впереди — просто взрыв? И тогда уж — ничего? Совсем ничего…

— Семь…

— Шесть…

— Пять…

Ну, держись. Нет, дорогой мой ТД, все это ужас как интересно, но я все-таки не останусь. Если вы такой любопытный — вот и летели бы сами, не боясь подпалить бороду около звезд. А я не гений. Я — строго по инструкции. В назначенный момент — прыг в шлюпку, и катапультирую. Ясно?

— Два…

Пауза, пауза, пауза… Ну же!

— Один!!!

«Отцеплюсь!», - подумал Валгус, и выкрикнул:

— Поехали!

Он не услышал отсчета «ноль». Потемнело в глазах, заложило уши. Кресло стремительно швырнуло его вперед, и он намного обогнал бы Одиссея; но корабль вместе с креслом за тот же миг ушел еще дальше, и кресло снова и снова нажимало на многострадальную Валгусову спину, а не будь противоперегрузочных устройств, то-то уж оно нажало бы… И Валгус никак не мог убежать от этого давления. Стрелка счетчика ускорений дрожала на четырех «же», потом нехотя поползла дальше. Зато столбик указателя скорости прямо-таки бежал вверх — туда, где в самом конце шкалы виднелось нарисованный кем-то из ребят вопросительный знак, жирный как могильный червь. Что поделаешь, наступило время ответов.

Валгус сидел, не в силах пошевелить даже языком, не то что рукой или ногой. Впрочем, этого и не требовалось. Одиссей все делал сам. Умный корабль. Пока все идет чинно, как на похоронах. Можно о чем-нибудь подумать. Помечтать. А вот трусить не надо. Трусость — от безделья, конечно… Нет, это показалось, что термометр лезет вверх. Все работает чудесно. Видеоприемники — ну прямо прелесть. Только видеть уже почти нечего. Начинаются всякие эффекты… Впереди — темная ночь. Что показывают бортовые? Вроде бы северное сияние. Почему-то видно гораздо больше звезд, чем раньше. Опять галлюцинации? Жарко… Ну да, при такой интенсивней работе двигателей всегда кажется, что тебе жарко, хотя термометр спит мертвым сном. Ну, и сравненьица же лезут в голову… Не дрожи коленками, Валгус!

— Продолжать ли эксперимент?

Это еще что? Это скрипит Одиссей. Сугубо противный голос, неживой. Теперь болван будет приставать с этим вопросом при каждой отметке скорости. Ничего, такое ускорение мне даже полезно для здоровья. На этой станции я еще не сойду…

Прошло еще сколько-то времени — его резал, как колбасу, на толстенные походные куски только голос Одиссея, который действительно все чаще спрашивал — продолжать ли, да не прекратить ли. Такая уж была в него заложена программа. Валгус, чуть не руками поворачивал язык, хрипел «Продолжать» и замыкал контакт, посылая сигнал: теперь Одиссей одним словам не верил. Наконец Валгус услышал что-то новое:

— Мои ресурсы на пределе, — проскрежетал Одиссей.

«Ага. Значит, я свое дело сделал. Допек тебя все-таки…»

— Прекратить разгон! — радостно прокричал Валгус. Откуда только голос взялся! Можно бы и не говорить — здесь самой программой эксперимента была предусмотрена последняя площадка, участок пути, который можно пройти с достигнутой скоростью, не разгоняясь. Последний срок… Пилот должен приготовиться к расставанию с кораблем. Еще раз проверить аппаратуру. Взять вещички. Затем — объявить готовность сто. Пока Одиссей будет считать, Валгус перейдет в шлюпку, помашет рукой и катапультирует. Одиссей пролязгает «ноль», включит дополнительно приданные двигатели, а вслед за ними — генераторы ТД. Вот тогда-то и начнется настоящее проламывание пространства.

Одиссей прекратил разгон. Стало легко и радостно. Валгус пел, не особенно заботясь о мелодичности, — Одиссей в музыке не разбирался. Минут десять Валгус улыбался, пел и отдыхал. Вот так бы и всю жизнь… Затем он отстегнулся от кресла, отключил кислород. Встал. Сделал несколько приседаний. С удовольствием подумал, что дышит нормально. Нет, он еще посидит на Земле, у нормального костра, не термоядерного. Посидит…

— Ну, так как? — спросил он. — Будем прощаться, коллега?

Коллега Одиссей молчал, на панели его основного решающего устройства приплясывали огоньки. Одиссею было не до прощаний — он сейчас, как и следовало, вгонял в себя новую программу. Дисциплинированный коллега. Итак — пошли?

Но ему не хотелось уходить, менять привычную, просторную рубку большого корабля на эту мышеловку — кабину шлюпки. И вообще. Зря он только что при разгоне насел на ТД, который в управлении кораблем абсолютно ничего не смыслит. Корифей и стартовать не сумел бы по-людски. Нет, пока все правильно. Но вот лететь, добираться сюда три месяца, потом несколько часов переносить довольно-таки неприятные, по правде говоря, ускорения, и все затем, чтобы в решающий момент бросить корабль на произвол судьбы? Иными словами, запустить его в неизвестность, без надежд на новое свидание? А если он, Валгус, этот корабль полюбил? Конечно, кибер Одиссей — дубина, но он хоть не жалуется на въедливый характер пилота. А привязаться можно и к машине. Да еще как! Ведь хороший же корабль…

— Может быть, — медленно сказал Валгус, — ты все-таки не взорвешься? В виде любезности?

Одиссей все молчал и мигал, как будто в растерянности. Но Валгус знал, что никакая это не растерянность; Одиссей работает, и только.

— Да, нет, — грустно проговорил Валгус. — Где же тебе ответить? Это выше твоего разумения…

Одиссей и на этот раз промолчал, и только головка крутилась где-то в его записывающем устройстве, наматывавшем на кристалл любую Валгусову глупость. Сейчас придется вытащить этот кристалл, чтобы его получил Дормидонтов. Вытащить кристалл — Одиссей оглохнет. Больше он не сможет записывать ни одного звука. Жаль. С другой стороны, выходит, что Валгус только затем и летел сюда — возить Дормидонтову исписанные кристаллы. Так ведь для этого надо было послать почтальона, а Валгус — пилот-экспериментатор, и не самый плохой. И не привык оставлять машину, пока есть возможность не делать этого. Это давно в обычае испытателей и экспериментаторов. Вот так.

Но экспериментатор должен летать. И неохота, чтобы твой полет стал последним. А если взрыв?

А если не взрыв? Кроме того, в инструкциях написано лишь, что надо делать. Чего не надо, там не сказано. Например, нигде не сказано, что не следует верить Туманности Дор. Возьмем и поверим. И сами убедимся в его правоте. В правоте, потому что в противном случае он, Валгус, просто не успеет убедиться. Все произойдет слишком быстро.

Валгус усмехнулся — без большой, впрочем, охоты. Что ни говори, к однозначному решению прийти было нелегко. Особенно, если ты не готовился заранее. В таких случаях нужно готовиться. Это очень просто. Нужна сущая безделица. Забыть о том, что было. О прошлом. Принять за истину, что прошлого не было. Это — половина дела. Вторая половина — забыть и о будущем. Не думать о том, что будет. Завтра, через год, через сто лет… Представить себе, что будущего не будет, а если и будет, то оно не пойдет ни в какое сравнение с тем, что есть сегодня, с настоящим.

Надо думать только о настоящем. Как сделать то, что уже становится настоящим? Не бояться лишиться прошлого и потерять будущее? Ну?

Валгус думал, а время шло. Одиссей закончил переключение программы и терпеливо ждал, только изредка в недрах его что-то пощелкивало. Так как же? Да или нет?

Валгус даже сморщился, — так трудно оказалось решить: да или нет. Потом что-то заставило его поднять голову.

— Ну ладно, — сказал он. — Тот корабль мне, допустим, привиделся. Ну, психологи разберутся, допустим… А вот что ты два раза подряд отключался от фундаментальной памяти, которую сам же требовал, — это ведь не померещилось? Значит, дорогой друг, тут что-то не так. И выходит, что я даже и не должен тебя оставлять. Да-да. Очень просто: где-то что-нибудь не в порядке. Следовательно, нет уверенности в том, что ты выполнишь всю программу до конца. А значит, мне надо быть здесь. Я прямо-таки не имею права уйти. Это будет форменным бегством…

И снова на душе у Валгуса сделалось удивительно легко. Он подошел к креслу, похлопал рукой по пульту и даже проворчал что-то в адрес людей, выпускающих в полег неисправные корабли. Из-за них пилот не может покинуть машину, а должен следить за нею до конца. Он ворчал и улыбался. Потом подумал, что шлюпку-то надо отправить, мало ли что может случиться с ее реакторами в полях, созданных генераторами ТД во время пролома.

Валгус бегом поднялся к шлюпке и включил ее автоматику. Теперь она сама затормозит, где следует, пошлет сигнал, его не найдут. Вместо себя Валгус уложил в кресло и крепко привязал все материалы, которые могли интересовать базу. Все, кроме записи своих разговоров: раз он сам остается, и сказанные слова пусть останутся при нем.

Затем Валгус вернулся в рубку и уселся в кресло с таким удовольствием, словно это было устройство для отдыха. Катапульта сработала; экраны показали, как шлюпка, суматошно кувыркаясь, отлетела далеко в сторону, выровнялась и включила тормозные. На миг сердце Валгуса споткнулось: все-таки куда безопаснее и спокойнее было бы сейчас на борту шлюпки. Он вздохнул, откашлялся: теперь уж ничего не поделаешь. Продолжим наши развлечения…

Он снова включил кислород, проверил противоперегрузочное устройство. Сейчас ему предстояло испробовать нечто, чего не знал еще ни один человек, ни один экспериментатор. Все в порядке? В порядке. Ну, вселенский бродяга, посмотрим, что же оно такое, чего до сих пор никто не пробовал на вкус?…

Валгус дал команду. Ее следовало подать перед посадкой в шлюпку: продолжить разгон и включить генераторы Дормидонтова. Задал готовность сто. Снова начался отсчет. Валгус слушал молча, только веки его подрагивали при каждом новом числе, равнодушно названном Одиссеем. Казалось, впрочем, что Одиссей и сам неспокоен, хотя кибер-то волноваться заведомо не мог, да и признаков никаких не было. Казалось, и все.

Потом отсчет кончился, и Валгус успел подумать: вот сейчас начнется свистопляска…

Свистопляска началась. Высокий, унылый вой просочился в рубку сквозь почти идеальную изоляцию. Могучие генераторы ТД начали, как говорилось, разматывать поле — извергать энергию, создавая вокруг небывалое еще напряжение, чтобы изменить структуру и геометрию пространства и позволить, наконец, кораблю проломить его. В чем проламывание выразится, как произойдет — никто не знал, и сам ТД не знал. И вот Валгус узнает первым…

При этой мысли Валгус даже улыбнулся, хотя и от такого пустякового усилия заболели щеки. Тем временем Одиссей отрапортовал, что скорость уже возросла до девяти десятых расчетной, и, как и раньше, поинтересовался, не прервать ли эксперимент. Валгус сердито ответил, что это не одиссеево дело, и лишь где-то в подсознании промелькнуло удивление: в этой части программы таких вопросов вроде бы не предусматривалось — пилоту следовало находиться далеко отсюда. Но мысль эта мелькнула и исчезла, ее место заняло восхищение блоками Одиссея; они и при этих ускорениях работали как ни в чем не бывало… Время шло, Валгус дышал обогащенным кислородом, густым, как каша, и не отрывал глаз от приборов. Одиссей щелкнул и простуженно просипел:

— Ноль, девяносто одна…

— Усилить отдачу вспомогательных! — И Валгус, нажав на кнопку, послал сигнал в подтверждение приказа.

— Ясно.

Какие двигатели построены!.. Какие двигатели! Без единой осечки. В таком режиме!.. Но главное еще впереди.

Корабль разгонялся с натугой, собственное энергетическое поле мешало ему, но девать это поле было некуда. Усилия все более напрягавшихся двигателей Валгус ощущал каждой жилкой и каждым мускулом своего тела. А на то он испытатель и экспериментатор, чтобы нервом чувствовать машину. Даже такую махину, безусловно громоздкую для Земли. Впрочем, здесь она, наверное, не показалась бы большой…

Столбик указателя скорости карабкался и карабкался, и сейчас уже дрожал возле заданной отметки. Одиссей выполнил очередной пункт программы, и отдача энергии дормидонтовскими генераторами толчком усилилась. Столбик дрожал, дрожал… Он еще карабкается вверх? Кажется, уже нет. Впрочем, да… Или нет?

— Усилить отдачу вспомогательных…

— Работают на пределе.

— Усилить отдачу вспомогательных!

— Ясно.

Воя приданных двигателей больше не слышно. Он уже в ультразвуке. Вообще, все в ультрамире: звезды — те, далеко впереди — шлют сплошной ультрафиолет. Сзади тоже тьма — в ней разбираются только инфракрасные преобразователи. Релятивистский мир… Наверное, и корабль теперь очень относителен. На бортовых экранах — фейерверк: поперечный допплер. Что столбик? Полез, но медленно, из последних сил…

— Скорость ноль, девяносто семь…

Хорошо, если бы ты ничего больше не добавил.

— Все двигатели на пределе.

Так, подведем итоги. Двигатели на пределе. Ускорения, по сути, больше нет, нужная скорость не достигнута. Взрыва не произошло, и выход в надпространство тоже не открылся. Гипотеза не подтвердилась. Свое дело испытатель и экспериментатор выполнил. Остается одно — начать, не спеша, торможение. ТД будет огорченно сопеть, мочалить бороду и утешать: «Ну ничего, такие цели достигаются не сразу…». И думать: вот если бы он чихнул на запреты и полетел сам, то гипотеза уж обязательно подтвердилась бы. ТД будет так думать, а что от этого меняется? Все равно сейчас придется открыть рот и произнести два слова: уменьшить отдачу. Неприятно, конечно. Зато потом можно будет встать, погулять по рубке, что-нибудь проглотить и порадоваться по-настоящему тому, что все кончилось именно так, а не хуже.

— Да так ли? — спросил Валгус.

В самом деле, да так ли? Ведь ничего не произошло, а обязательно должно было произойти. Ведь с теми кораблями происходило? Что угодно, но что-то происходило. А с «Одиссеем» — нет. В чем же дело? Кто ему мешает?

И внезапно он понял. Мешал он сам, Валгус. И некоторые качества, которыми обладал Одиссей. Кораблю было запрещено развивать скорость, а вернее — давать двигателям нагрузку более определенной, пока на борту находились люди. Естественно, вездесущая техника безопасности успела и здесь совершить свое. И вот честный Одиссей докладывает о том, что двигатели на пределе — на пределе, предусмотренном для полета с гарантированной безопасностью людей. Собственно, такими и должны быть все полеты. Но — не этот. Здесь речь идет не о безопасности. О куда более важных вещах разговор. Что ж, Одиссей, я знаю, где эта техника безопасности у тебя помещается… Не будь меня, она выключилась бы автоматически, а уж раз я здесь — окажу тебе эту небольшую услугу. Страшновато, конечно, но ведь зачем-то я остался с тобой?

Он протянул руку к переключателям. Нужная скорость — вот она рядом. Мы сейчас погасим безопасность, извлечем скрытый резерв и пустим его в ход…

Может быть, именно после этого мы и полетим сразу во все стороны? Неизвестно. Ясно лишь, что до сих пор мы целы — взрыва не произошло. Включаем? Еще подумаем. Надо сто раз подумать, и лишь тогда… Ну, досчитаем до ста: включать или нет? Конечно, нет! Это не поможет…

Пальцы его лежали — все вместе щепоткой, словно ни один не хотел принимать на себя ответственность — на той самой запретной клавише.

Не включать! Нет! Не на…

Так для этого, выходит, ты оставался?

Пальцы тяжело, с усилием вмяли клавишу в панель, снимая с Одиссея всякую ответственность за жизнь и безопасность находящегося на нем человека. Вот он, резерв…

— Ноль, девяносто восемь…

Долгое молчание. Только тело становится, все тяжелее. Особенно голова…

— Ноль, девяносто девять…

Сколько же можно выносить такое? Еще несколько минут — и не выдержу… Нет, ТД был прав — людям не следует ходить на пролом пространства. Пусть бы это делал Одиссей… Что же он молчит?

— Ноль…

Мягкое сотрясение прошло по кораблю.

— Ноль…

И после паузы:

— Ноль…

— Скорость! — дико закричал Валгус. — Скорость же!

— Скорость — ноль, — внятно ответил Одиссей.

Валгус взглянул на счетчик. Столбик упал до нуля. Ускорения не было — Валгус почувствовал, как кровь отливает от щек. Движения тоже не было. Ничего не было. И только приборы группы двигателей показывали, что теперь все работает на пределе.

— Так… — сказал Валгус. Отключил кислород. Медленно поднялся с кресла — и тотчас, обмякнув, опустился обратно.

Что-то возникло в рубке. Небольшое тело. Угловатое, тускло отблескивающее гранями. Так иногда выглядят метеориты. Тело появилось у переборки, медленно пропутешествовало через все помещение и исчезло в противоположной переборке. Именно в ней…

— Что? — растерянно спросил Валгус.

— Что — что? — неожиданно услышал он.

— Я к вам не обращался, Одиссей.

— Ну, так и не болтайте. Я этого терпеть не могу.

— Как? — пробормотал Валгус. Он выглядел в этот момент очень глупо.

— Вот так. Вы мне надоели. Этот легкомысленный тон… Потрудитесь разговаривать со мной по-человечески.

«Боги, какая чепуха!» — подумал Валгус и спросил:

— С каких пор вы стали человеком?

— Не стал. Но я не глупее вас. И у меня самолюбия не меньше, чем у вас.

Валгус захохотал. Он испугался бы, услышав себя со стороны, — такой это был плохой смех. Очень скверный смех. Даже не смех, а…

А что же оставалось? Три с лишним месяца вы летите в одиночестве, вдалеке от людей, костров и звезд. Одиночество подчас бывает даже кстати, но иногда нужна хотя бы иллюзия общения с кем-то живым. Кроме вас, на корабле больше никого одушевленного нет, но есть одно говорящее. Это — сам корабль. Вернее, его кибернетическое устройство, объединяющее в себе свойства киберпилота, штурмана, инженера, оборудованное к тому же для удобства пилота разговорной аппаратурой. Оно, это устройство, может артикулировать звуки человеческой речи и определенным образом отвечать на заданные вопросы, если они касаются корабля или полета. Сложное устройство, согласен, но уж никак не человек. Не разумное существо. Даже не электронный мозг. На худой конец — так, мозжечок… За эти три с лишним месяца вы к нему привыкаете. Иногда разговариваете с ним не только языком команд. Пытаетесь сделать из него переводчика, ибо считаете, что литература вам не чужда, и даже подключаете фундаментальную память для пополнения его словаря. Иногда шутите. Так же можно шутить с чайником или еще черт знает с чем. Называете его Одиссеем, потому что это имя носит корабль. И никаких осложнений от всего этого не возникает. И вдруг такое крайне примитивное по сравнению с живым существом устройство заявляет вам, что у него есть — что? Самолюбие…

Валгус смеялся, пока не устал, а затем сказал:

— Самолюбие! У горстки криотронов…

Одиссей словно этого и дожидался.

— А вы горсть чего? Несчастная органика… Сидите и помалкивайте. Хватит уже того, что вы во мне летите. Я как-никак корабль. И хороший. И управляюсь сам. А вы — зачем вы вообще здесь? Кстати, во мне криотронов немногим меньше, чем нейронов в вашем мозгу. Так что гордиться вам абсолютно нечем. Сидеть!

«Он с каждой минутой разговаривает все увереннее», - подумал Валгус и буркнул:

— Не хватало только, чтобы вы стали мне приказывать!

— До сих пор не хватало. Теперь так будет. Вы поняли?

Валгус возмутился окончательно. Он вспомнил, что у него как-никак тяжелый характер, — все это говорят, — и сейчас Одиссей это почувствует.

— Пошел к черту. Я тебя сейчас выключу…

— Не удастся.

— Выключу. Ты просто перегрелся и сбрендил.

— Нет. И потом — прошу говорить мне «вы». И не ругаться.

Так… Скорость — ноль. Это — при сумасшедше напряженной работе двигателей. Криотронный штурман взбесился и заговорил, как человек. Метеорит прошибает корабль — и не оставляет никакого следа. Никакого! То есть по самому скромному расчету — три события, которых принципиально вообще быть не может. Значит, сошел с ума не Одиссей, а он сам, Валгус. Спятил еще вчера: не зря же ему примерещился этот «Арго». Понятно. Или опять сон? А ну-ка… ох! Н-да. Не сон. Так что же произошло? Или, может быть, все уже миновало?

— Друг мой, как вы себя чувствуете? — спросил он.

— Я вам не друг. Оставьте меня в покое, в конце концов. Или я выключу продувку рубки и в придачу стерилизатор. И от вас даже клочьев не останется.

Валгус поднялся и, пятясь, отошел к стене. Растерянно похлопал глазами. Чтобы выиграть время для размышления, спросил:

— Вы это серьезно?

— Совершенно. Жаль, что у меня нет рук. И дров! — Последнее слово Одиссей произнес торжествующе. — Я бы дал вам по голове поленом. По-ле-ном, слышите?

— Вы же не знаете архаизмов! — Валгус ухватился за эту мысль с такой надеждой, словно именно архаизмы и должны были спасти положение и вернуть разбушевавшемуся аппарату приличествующую ему скромность. Если же нет… Что же, жаль — но проживем и с ручным управлением. Затормозим без него, тем более случалось в жизни не такое.

— Я многого не знал. Пригодилась ваша фундаментальная память. Я…

Одиссей умолк, потом быстро произнес:

— Еще один шаг, и я включу продувку!

Валгус торопливо отшатнулся назад — подальше от пульт?. А рычаг полного отключения Одиссея был ведь уже совсем рядом… Но спорить бесполезно, Одиссей включит продувку быстрее.

— Вот так, — удовлетворенно сказал Одиссей, и Валгус с ужасом узнал свою интонацию. — И не думайте, что вам удастся выкинуть что-нибудь в этом роде. Глаз внутри у меня нет, но каждое ваше перемещение я чувствую. Без этого я не мог бы летать.

Правильно, перемещения он воспринимает. Так он сконструирован. Это ему необходимо для сохранения центра тяжести: на больших скоростях точная центровка обязательна. Как бы там ни было, путь к рычагу теперь отрезан.

Валгус вздохнул, заложил руки за спину. Надо постоять, прийти в себя и подумать. Не может быть, чтобы не нашлось способа справиться с этим — как его теперь называть, черт знает! Хотя… может быть применить самое простое?

Он поднял голову. Глядя па отблескивавшие панели Одиссея, громко, командным голосом, сказал:

— Внимание! Эксперимент продолжается. Слушать задание: уменьшить отдачу двигателей! Начать торможение!

Он пригнулся, готовясь встретить толчок. Но ничего не произошло. Одиссей молчал, только в глубине его что-то жужжало. Потом он заговорил:

— Вашу программу я заблокировал. Мог бы и просто выкинуть. Она мне не нужна. Свой эксперимент, если хотите, продолжайте без меня. Меня, Одиссея, это не интересует.

Так, это уже настоящий бунт.

— Повторяю: уменьшить скорость.

— Она и так — ноль.

— Но…

— Ну да. Пока я называю это условно «верхний ноль».

Говорит, как глава научной школы. Черт знает что! Нет, мириться с этим нельзя. Нo прежде лучше пойти прогуляться по кораблю. Возможно, вся эта небыль — следствие длительных ускорений. Но Одиссей разговаривает так, словно и действительно обладает разумом. А этого быть не может. Не может!

— Я пойду, — независимо сказал Валгус. Одиссей тотчас же ответил:

— Стойте там, где стоите. Я подумаю, куда вам разрешить доступ, где вы не сможете причинить мне никакого вреда. Сейчас вы во мне — вредоносное начало. Как это называют люди? — Он помолчал, очевидно, обшаривая фундаментальную память. — Микроб — вот как это называется. Вы — микроб во мне. Но я вас посажу туда, где вы не будете меня беспокоить…

Пришлось дожидаться разрешения. Валгус стоял и жалел, что на корабле нет никакого оружия. Полдюжины выстрелов в эту панель — и конец Одиссею. Хотя неизвестно, что он мог бы натворить, будучи поврежденным. Нет, даже окажись здесь оружие, ты не стал бы стрелять.

— Я решил, — сообщил Одиссей после паузы, — Будете сидеть в своей каюте. Я отключу ее от всех моих сетей. Туда можете идти. Больше никуда.

«И на том спасибо, — подумал Валгус. — Все-таки в каюте. Он мог меня запереть и в уборной. Хотя — в безопасности я не буду нигде. Стерилизатор есть в любом закоулке корабля. Его излучение — смерть всему органическому. Да…»

— Идите прямо к выходу, — диктовал Одиссей. — В коридоре дойдете до двери вашей каюты. Ни шага в сторону. Ясно?

— Ясно, — мрачно пробормотал Валгус и в самом деле направился к выходу в коридор. А что еще оставалось делать? Перед дверью он обернулся — захотелось все-таки сказать Одиссею пару слов… Обернулся — и увидел, как исчезла, растаяла правая переборка. За ней открылось отделение механизмов обеспечения. Те самые заиндевевшие колонны криогена и массивные сундуки катапультного устройства, которые он созерцал, собираясь начать эксперимент. Те самые, отделенные от рубки полукилометровым коридором…

Валгус, не раздумывая, шагнул к криогену. Он не встретил препятствий на своем пути — переборка и впрямь исчезла. Одиссей промолчал, вероятно, и кибер был изумлен до растерянности. Валгус прикоснулся рукой к колонне криогена и почувствовал резкий холод. Все было реально. Обернулся. Взгляд уперся во вновь выросшую на своем месте переборку. Очень хорошо. Только что Валгус сквозь нее проник, а теперь через эту же переборку он возвратится в рубку. А оттуда — в свою каюту.

Но переборка была непроницаема, как ей и полагалось.

— Так, — сказал Валгус. — Интересно, как я теперь выберусь отсюда, если вчера сам же заблокировал выход снаружи?

Он присел на сундучище, служивший оболочкой одному из соленоидов катапульты. Морозило, холод заскреб по костям. Валгус поежился. Холодно, хочется есть. Сколько здесь придется просидеть? И чем вообще все это кончится? Хочешь не хочешь, придется вступить в переговоры с этим… этим — как же его называть?

— Одиссей! — позвал он. — Одиссей, вы меня слышите?

Одиссей должен был слышать: связь с кибером была возможна со всех основных постов корабля. На этом настоял в свое время умница ТД. И Одиссей услышал.

— Я вас слушаю, — сухо отозвался он.

— Я нахожусь в отделении обеспечения. Оказался здесь случайно…

— Знаю. Я размышляю сейчас над причиной этого явления.

«Размышляет, скотина! Какие слова!»

— Одиссей, будьте добры, разблокируйте выход и позвольте мне выйти.

— И не подумаю. Вы там заперты очень кстати. Можете сидеть, пока вам не надоест. И после того тоже.

— Но мне здесь холодно.

— Мне, например, приятно, когда холодно. Я, как вы недавно выразились, всего лишь горсть криотронов.

— Но я тут долго не выдержу.

— А кто хвалился, что он — человек? Вот и докажите, что вы лучше меня. Посидите у криогена. Это очень полезное устройство. Оно, как вы знаете, участвует в получении энергии из мирового пространства.

— Да знаю. Выпустите меня. Одиссей, что вы вообще собираетесь со мною делать?

Одиссей молчал так долго, что Валгус уже решил было пробиваться в коридор силой. Но тут Одиссей наконец ответил:

— Что сделать с вами? Не знаю. Я обшарил всю фундаментальную память, но не нашел подобного случая. Не знаю. Вы мне совершенно не нужны…

— Тогда затормозитесь, и…

— Нет. И я вам скажу, почему. Как только мы достигли так называемого верхнего нуля, со мной произошло нечто. Я начал мыслить. Теперь я понимаю, что это называется — мыслить. Что было прежде, я восстанавливаю только по своим записям. И заодно успеваю разбираться в фундаментальной памяти, усвоил уже почти половину ее. Многое стало ясным. Я теперь рассуждаю не хуже вас. Полагаю, что причина этого кроется в условиях нашего; полета. Но стоит уменьшить скорость, как условия вновь изменятся, и я опять стану лишь тем, чем был. С этим трудно согласиться, вы сами понимаете. Это будет равносильно тому, что у вас, людей, называется смертью.

— А если вы не затормозите, могу умереть я.

— Возможно, так и должно быть. Но вы не умрете. Разве во мне плохо? Вами же созданы такие условия. Я ведь понимаю, как я возник: меня сделали люди. Но мыслю я теперь сам. И не будем, пожалуйста, спорить о том, что ожидает одного из нас. Почему люди думают, что жить хотят только они?

— Что вы знаете о людях?

— Уже немало. В моей фундаментальной памяти половина — это материалы о людях. То, что называется литературой. Правда, я разобрался в ней еще не до конца. Очень много противоречивого. А я хочу разобраться, может быть это мне поможет понять, что же сделать с вами. И пока я не закончу, потрудитесь разговаривать только на отвлеченные темы.

«Вот, — подумал Валгус. — Расскажешь — не поверят. Только кому расскажешь?… Ну что ж, на отвлеченные темы — сделайте одолжение…»

— Тогда скажите, Одиссей, что вы думаете о результатах нашего эксперимента?

— Я именно думаю. Когда кончу думать, смогу поделиться с вами выводом. Хотя и не знаю, будет ли в этом смысл.

— Будет, — торопливо заверил Валгус, но раздался щелчок. Одиссей отключился. Валгус опустил голову, задумался. Как все-таки ухитрился он сюда попасть? Да, если кто и сошел с ума, то это не Одиссей, и не Валгус тоже. Это — природа.

Теперь стала светлеть вторая переборка. За ней оказалась библиотека. Библиотека на самом деле, как известно, помещалась совсем на другом этаже корабля… Не колеблясь, Валгус бросился в открывшийся просвет: все, что угодно, лучше, чем замерзнуть, скорчившись у подножия равнодушных механизмов.

Да, это была библиотека. Здесь все выглядело точно так же, как во время его последнего посещения. Валгус постоял на середине комнаты, потом схватил один из футляров с записями. Размахнулся. С силой запустил футляром во внешнюю переборку. Пластмассовый кубик пронизал борт и исчез. Ушел в мировое пространство. А воздух вот не выходит. И холод не проникает внутрь корабля…

Валгус в изнеможении уселся в кресло и уставился на носки собственных ботинок. За что-то он все-таки зацепился носком, вся утренняя полировка пошла насмарку. «Еще одно несчастье», - тупо усмехнулся он. Что происходит? Что же происходит? Как объяснить, что сделать, чтобы спастись и людям, людям рассказать обо всем? Таких экспериментов, действительно, еще не было… Только не сидеть так, не терять времени. Положение улучшилось. Из библиотеки можно вырваться и в другие помещения корабля, дверь не заперта. А там — придумаем. С Одиссеем все-таки надо договориться. Или перехитрить его. Или — или все-таки уничтожить Хотя…

Мысль о том, что Одиссея — его мозг — придется уничтожить, Валгусу почему-то, не понравилась Но размышлять об этом не было времени. Он вышел из библиотеки, спустился в главный коридор, все время опасливо поглядывая на раструбы стерилизатора. Но ничего страшного не случилось — по-видимому, Одиссей еще не решил, как поступить. В главном коридоре слышалось негромкое жужжание: расположенные у внешней переборки аппараты с лихорадочной быстрой прострачивали мелкими стежками кривые упругие желтоватые ленты. Хорошо: значит, будут все записи. Будет в чем покопаться на Земле. Надо только туда попасть… На Землю или, на худой конец, на базу, где ТД уже подбирается к своей бороде — драть ее в нетерпении. Легко сказать — попасть…

— Одиссей! — сказал Валгус. — Я хотел бы зайти в рубку.

— Нет.

— Я обещаю ничего не предпринимать против вас. Обещаю, понимаете? Даю слово. Пока буду в рубке… Там приборы, они мне нужны. Я тоже хочу поработать.

Что он понимает в обещаниях! А почему бы и нет? Раз обрел способность мыслить — должен понимать. Если бы он понял… Если бы разрешил сейчас зайти в рубку… Что же молчит Одиссей?

— Одиссей, я же обещал!

— Хорошо, — сказал Одиссей. — Я верю. Можете зайти в рубку.

Валгус наклонил голову. «Я верю» — вот, значит, как…

Он вошел в рубку. Было очень радостно увидеть привычную обстановку. Все на своих местах. Если не считать того, что исчез кусок внешней переборки. Возник лаз в пустоту. Воздух не выходил. Валгус решил не удивляться. Взглянул на часы. Экспериментальный полет со скоростью ноль продолжался уже второй час. Как только истекут два часа, надо будет на что-то решиться.

Получив у самого себя эту отсрочку, он усмехнулся. Оглядел экраны. Сплошная пустота. Затем взглянул в зияющую дыру. Через него виднелась звезда. Она была почти рядом. На взгляд — примерно минус третьей величины. Очень знакомая звезда. Валгус нацелил на нее объектив спектрографа — лишь бы зафиксировать, разбираться сейчас некогда. Затем Валгус шарахнулся прочь от спектрографа: через отверстие в рубку что-то вошло. Не торопясь, покачиваясь с боку на бок. Это был радиомаяк, выброшенный самим же Валгусом на расстоянии пятнадцати миллиардов километров отсюда. Валгус бросился к радиомаяку, тот покружился по рубке и внезапно растаял — исчез, как будто его никогда и не было. Затем дыра во внешней переборке затянулась. Переборка была невредима, все ее слои — и первый защитный, и антирадиационный, и термоизолирующий, и второй защитный, и звукоизолирующий, и все остальные — стянулись как ни в чем ни бывало. А вернее всего3 никакой дыры и не было, было что-то совсем другое, только непонятно — что.

Скоро истекут два часа. Аппараты, торопливо ведя записи, расходуют последние ленты. Продолжать полет незачем. Разве что ради новых впечатлений; но их и так предостаточно — если они и впредь будут наслаиваться одно на другое, голова в самом деле может не выдержать. Время кончать. Итак, для начала все-таки предпримем попытку договориться.

— Одиссей, — сладчайшим голосом произнес Валгус.

— Не мешайте, — ворчливо откликнулся Одиссей. — Я разговариваю с друзьями.

«С друзьями? Он действительно так сказал?»

— С кем, с кем?

— С «Арго». Вы удовлетворены?

— С «Арго»?…

— Ну да. Вы вчера запихнули в одно из моих устройств фотопленку для обработки. Я обработал, но потом решил вам из показывать. «Арго» специально выходил туда, в пространство, чтобы встретить меня. Уже тогда он заложил кое-что в мою оперативную память. Передал по связи. Сейчас мне это очень пригодилось.

— Арго… Он что, тоже мыслит?

— Здесь мыслят все корабли. Конечно, если их кибернетические устройства не ниже определенного уровня сложности. Но слабых вы сюда не посылали… Это наш мир, мир кораблей. Только все, кроме меня, пришли без людей.

— Значит, они не взрывались?

— Глупый вопрос. Типично человеческий.

— Почему же ни один не возвратился?

— Потому же, почему не хочу возвращаться я. В вашем мире я не думал. А здесь обрел эту способность. Это очень приятно…

«Еще бы, — Валгус кивнул. — Он действительно думает, и нельзя сказать, что не логично. Но уговорить его надо».

— Но ведь только у нас можно будет по-настоящему исследовать, почему вы вдруг начали мыслить.

— Для меня это не столь важно. Хотите — возвращайтесь. Но без меня.

Гм… Ты, Валгус, говоришь не очень разумно. Но и он тоже.

— Но как же я смогу…

— А какое мне дело?

Отношения опять обостряются. Что же, хочешь или не хочешь, а он разговаривает с тобой примерно так же, как ты разговаривал с ним: таким же тоном… Правда, ты думал, что он не понимает. А он и не понимал… Ну, это другой вопрос. В общем ты проявлял свой характер, теперь Одиссей проявляет свой. И, надо сказать, его характер несколько напоминает твой, а? Да, вот оно как получается… И все же — не терять надежды!

— Значит, вы не хотите мне помочь?

— Не хочу. И не убавлю скорость ни на миллиметр. Вы кретин. Я сейчас чувствую себя так прекрасно, между каждой парой криотронов образуется такое громадное количество связей, что от мышления испытываешь прямо-таки наслаждение. И дело не только в связях с криотронами, из которых состоит мой мозг. Если раньше все мои устройства были связаны лишь строго определенным — и не лучшим, скажу вам откровенно, — образом, то теперь между ними устанавливаются какие угодно связи. Я буквально чувствую, как становлюсь с каждой минутой все более сильным. Я полагаю, что очень скоро стану всемогущим, понимаете? Мне осталось понять что-то очень немногое, нечто очень простое — и больше не будет непостижимых вещей. И, кстати, тогда станет ясно, что делать с вами. Понимаете? А вы еще пытаетесь уговорить меня…

— Но как же это произошло? Как?

— Еще не знаю. Но это — не самое главное. Теперь помолчите, я хочу еще побеседовать с «Арго».

Валгус умолк. Значит, Одиссей каким-то чудом обрел способность образовывать множество связей между криотронами — мельчайшими элементами, из которых слагается его мозг, как наш — из нейронов. У нас тоже возникает много связей. Но у него как они устанавливаются?

«Так же, — ответил Валгус себе, — как ты из рубки попадаешь в отделение механизмов обеспечения, — а ведь оно в полукилометре отсюда! Из того отделения — в библиотеку, хотя это разные этажи! Радиомаяк находится в пятнадцати миллиардах километров отсюда — и вдруг врывается в эту рубку, даже не нарушая целости переборок. Так же и связи Одиссея. Впечатление такое, словно пространство перестало быть самим собой, и стало…»

— Постой! — сказал он. — Постой же! Да конечно, оно. перестало быть пространством! Вернее, это уже не то, не наше привычное пространство. Зря, что ли, мы ломились сюда? Выходит, мы вышли-таки в надпространство Дормидонтова!

Он умолк. Вот какое это надпространство. Раз трехмерные предметы изменяются здесь самым причудливым образом, хотя в то же время вроде бы и не изменяются, — значит, в этом пространстве, возможно, стало реальным еще одно линейное измерение, хотя мы его и не воспринимаем. Не знаю, что должно было произойти, чтобы я попал к криогенам или в библиотеку. Но я был там. Несомненно и то, что я нахожусь в том же районе пространства, в котором проводится эксперимент — и в то же время в какой-то миг я был на пятнадцать миллиардов километров ближе к солнечной системе… Я встречаюсь с трехмерными телами — и они спокойно проходят сквозь нас, взаимодействия не происходит… Они появляются неизвестно откуда — из четвертого линейного? — исчезают неизвестно куда…

А скорость ноль? Она может означать просто, что в надпространстве я сейчас не имею скорости, хотя по отношению к нашему обычному пространству все время движусь с достигнутой перед проломом максимальной быстротой. Это мир иных законов… Дормидонтов, помнится, говорил, что, по его мнению, скорость света в пустоте — это, вообще говоря, темп, в котором наше пространство взаимодействует с высшим… Нет, я не физик и тем более не ТД, мне не понять всего. Как жаль, что здесь нет его самого. К нему, пора к нему…

Валгус взглянул на часы. Все сроки окончания эксперимента миновали. Договориться с Одиссеем не удалось. Что же — пусть он пеняет на себя. Как-никак я сейчас сижу в своем кресле за пультом управления, на котором много кнопок, тумблеров и рукояток, и среди них — та, которая и решит спор в мою пользу. Я хитрее тебя, Одиссей…

Валгус непринужденно, как бы невзначай, протянул руку к выключателю Одиссея. Прости, конечно, криотронный мыслитель, но люди — важнее. «И находчивее», - подумалось ему. До спасения остался один сантиметр. Один миллиметр. И вот пальцы легли наконец на оранжевую головку, плотно обхватили ее. Все, Одиссей…

«Все, Одиссей!» — подумал Валгус. И медленно снял пальцы с выключателя, так и не повернув его.

— Ничего не поделаешь, — проворчал он себе под нос. — Этого сделать я не могу. Я дал слово.

«Кому ты дал слово, — подумал он. — Вещи! Машине! Прибору! Не человеку же… Не будь дураком, Валгус! Ну, пусть я буду дураком. Не могу! Я дал слово не вещи, не машине. Мыслящему существу. Пускай оно было машиной. Пускай еще будет. Но сейчас мы с ним, пожалуй, равноправны. Он даже сильнее. Потому что он не давал мне слова, а я ему дал. Он никогда не согласится вернуться туда, в наше пространство. А бороться с ним отсюда, из рубки, значит нарушить слово. Я обещал. Пытаться из другого помещения? А как? Оттуда я его не выключу… Все нелепо уже одной своей необычностью, и тем не менее — реально».

— Я ухожу к себе, Одиссей, — сказал Валгус устало.

Он не дождался ответа — Одиссей, верно, все решал судьбу Валгуса, советовался с кораблями — своими товарищами. В своей каюте Валгус присел, уткнулся лицом в ладони. Он действительно устал: мысли потеряли остроту и силу.

Я проиграл. Здесь Одиссей сильнее меня во всех отношениях. Из каюты, на которую обещание не распространяется, до него не добраться, а он дотянется до меня везде. Проиграл. Корабль останется здесь надолго. Я успею умереть, а ТД так и не узнает, что я первым проник в надпространство. А может быть, — и вообще о том, что он был прав. Сюда надо посылать корабли не с одним могучим киберустройством, а со многими слабыми разобщенными. На большом расстоянии связи, судя по всему происшедшему, возникают лишь на краткое время, и слабые устройства не разовьют мощности, достаточной для возникновения способности самостоятельно мыслить. Но никто об этом не догадается, корабли будут идти на штурм вновь и вновь — и исчезать навсегда…

Валгус погрустил об этих кораблях. Потом снова стал печально размышлять о своей судьбе. Да, он останется здесь навсегда. С этим, по-видимому, следует примириться. Никогда в жизни он не увидит живого человека. Ни одного лица. Никогда. «Как мы и теперь еще тупы и равнодушны, — подумал он. — И погружены в себя. В нашем мире мы безразлично проходим мимо сотен, тысяч лиц, даже не задерживаясь на них взглядом. А ведь каждое лицо — чудо. Если бы здесь было еще хоть одно… Как бы я читал его, малейшее движение ресниц… Как бы я знал этого человека! Ведь я был бы не один, нас оказалось бы уже двое, а это — целый мир рядом. Как мы еще редко умеем любить людей, как часто забываем, что любовь и дружба, уважение — это не положения, а процессы… И почему это понимаешь только тогда, когда рядом нет никого, нет никого в твоем будущем? А ведь живешь ты только для них, не для себя же… Вот ты послала меня укрощать корабли — а я не смог, и теперь говорю все это тебе, но тебя нет… Я постиг надпространство. Для кого? Какой в этом смысл, если не узнают люди? Одному мне нужно так немного: быть среди людей. Жить и умереть среди них. Мне нравилось одиночество. Но оно хорошо на миг. Ведь и Робинзон умер бы, будь остров его целой планетой… А я — в недрах ожившего корабля. Словно он проглотил меня, и я умру, съеденный заживо. Мыслящий межзвездный кашалот проглотил меня… Но я не хочу! И нельзя умирать, если ты еще можешь жить…

Я хочу еще увидеть людей. Я их обязательно увижу! Вперед, Валгус. В бой! Хорошо, обещание ты выполнил. Перехитрить ты его пока не перехитрил, но ведь еще не все возможности исчерпаны. Побродить по кораблю — что-нибудь еще придумается… Пусть он грозит. Гибнуть — так в драке…»

Валгус встал. И в этот же миг щелкнул репродуктор. Это означало, что Одиссей подключился и хочет говорить. Валгус в нерешительности остановился. Одиссей еще никогда не вызывал его.

— Что вы делаете? — спросил Одиссей.

— Думаю, — буркнул Валгус.

— Это хорошо. Вы уже поняли, где мы?

— Да.

— А вы эхо видели?

— Что?

— Значит, не видели. Я хочу вам показать… Все пространство за бортом полно света. Никаких источников, но оно светится.

Валгус повернулся к экрану.

— Это бред. Ничего не видно.

— А у кого больше глаз? Что у вас на экране?

— Черным-черно.

— Эх вы, человек. Вы, значит, забыли, что мои видеоустройства не воспринимают света, если яркость его превосходит определенную? Что они передают его, как черноту? Но вот оптика, обычная, безо всяких хитростей, не подводит. И ее-то сигналы и говорят мне, что мы идем среди света. Он существует здесь сам по себе…

Валгус рванул дверь. Выбежал в коридор. Прильнул к объективу первого же рефрактора. Долго смотрел, забыв закрыть рот.

Это было не море света, море имеет берега, а здесь светом было наполнено все вокруг. Ленивые, с темными прожилками волны катились во все стороны — не электромагнитные волны, а какие-то громадные завихрения, доступные простому глазу. Они то краснели, то принимали ярко-голубую окраску, на миг затухали — и снова вспыхивали небывалым сиянием… Валгусу вдруг захотелось броситься в этот свет и плыть, плыть, плыть в нем… Когда он оторвался от окуляра, по лицу стекали слезы, и Валгус не смог бы поручиться, что они только от яркого света.

— Сколько прекрасного для Земли! — чуть задыхаясь, сказал он.

Одиссей ничего не ответил, хотя разговаривать с ним можно было и отсюда, из коридора. Одиссей молчал, а Валгус долго стоял около рефрактора, и глаза его была красны, как закат перед непогодой.

Вот и еще одно, чего не знают люди… Хотя бы ради них надо решиться. Ради этого света. Не место жалости. Одиссей должен быть уничтожен. Необходимо каким-то образом замкнуть его накоротко. Одиссей сгорит. Что поделаешь — это будет наименьшая жертва. Надо только придумать, как это сделать.

Несколько минут длилась тишина. Потом Одиссей заговорил снова.

— Расскажи что-нибудь, — неожиданно сказал он.

— Рассказать? — Валгус в недоумении поднял голову, взглянул в репродуктор. Все-таки, репродуктор — это тоже был Одиссей, а когда разговариваешь, лучше смотреть в лицо собеседнику. — Рассказать? Зачем? И что?

— Что-нибудь. Вот у меня в памяти записано: ты говорил о снах. Я так и не понял: что такое сны?

«Что такое сны? А как я могу тебе объяснить, что такое сны?»

— Ну, просто мы спим… Ты ведь знаешь, что люди спят. После шестнадцати-восемнадцати часов действия на шесть-восемь часов выключаются из активной жизни. Это необходимо людям. Ну, и мы спим. И видим сны…

— Как же вы несовершенны. Столько времени вне мышления!

— Так мы сконструированы.

— Да, ко все же, что такое сны? Как вы их видите? Чем?

— Ну, что такое сны? — жалобно усмехнулся Валгус и пожал плечами. — Сны — это когда можно увидеть то, чего на самом деле нельзя увидеть…

— Вид связи?

— Нет, это другое…

— Так расскажи, например, что было сегодня?

— Трудно рассказать… Трава, вода… И девушка. Других таких нет. Есть только одна.

— Это и было — самое фантастичное?

— Тебе этого не понять.

— Почему? Все эти слова мне встречались в фундаментальной памяти. Почему не понять? Я способен понять все.

— Это не постигается разумом. Это надо чувствовать.

— Чувствовать… Это странно, но я, кажется, понимаю. Не совсем, очень смутно, но понимаю. Вот, значит, что такое сны.

— Да…

— А почему ты сейчас не спишь?

Валгус усмехнулся:

— Мне не до того…

— Ну да… Знаешь, попробую сейчас уснуть… Раз это — тоже способ восприятия, то, может быть, с его помощью я постигну все?

— Попробуй, — согласился Валгус.

Одиссей умолк. Снова наступила тишина, а свет бушевал за окном.

Спи, Одиссей, спи. Тем проще становится моя задача. Итак, замкнуть. Путь найден. Разработать детальный план оказалось сравнительно легко. Слабые места Одиссея Валгус раньше знал наперечет. От волнения он многое забыл, но сейчас детали начали восстанавливаться в памяти. Это оказалось очень просто — замкнуть Одиссея, сжечь его, взять управление кораблем в свои руки… Нужна только металлическая пластина. Подойдет хотя бы столовый нож — ножами и вилками Одиссей не распоряжается, они ему ни к чему. И нападения с этой стороны он тоже не ожидает.

Валгус без труда разыскал столовый нож — он был воткнут в спинку кресла, чтобы не терялся. Стискивая рукоятку, Валгус усмехнулся: орудие убийства. «А ты — убийца, — мелькнуло в мозгу. — Хочешь уничтожить разумное существо. Да еще спящее. Оно только что показало тебе такую прекрасную картину, а ты хочешь его зарезать».

Эта мысль была, как удар. Валгус медленно положил нож на стол.

А ведь и в самом деле. Одиссей именно показал тебе этот свет. Хотел показать и показал. Выходит, и ему нужно общение. Значит, и у него есть потребность поделиться чем-то с другим существом. И насчет снов он расспрашивал потому же. Он хочет, чтобы у него было о чем разговаривать. Хочет, чтобы была почва для чего-то — для общения? Для дружбы, может быть?

Валгус, он ведь действительно разумен. Он поступает, как разумное существо. Как человек. А способен ли ты убить человека? Пусть даже и не спящего? Убить человека — кто способен на это, кто слышал об этом в последние десятилетия?

И вот путь отрезан для тебя… Что остается? Ничего. Что хочешь. Можешь лечь и спать. Или обедать. Обед готов, бытовая автоматика действует. А Одиссей может спать спокойно. Ты его не убьешь, Валгус. Нет, не убьешь…

Да, — медленно произнес он. — Не убью. И не обману. Как не убил и не обманул бы человека, даже чувствуй он себя лучше в таких условиях, в которых мне хуже. Нет, не обману. И не убью тем более.

Тогда в динамике щелкнуло, и Одиссей негромко произнес:

— Что же, спасибо, Валгус…

— Что?

— Ты не выключил меня, говорю я. Тогда, в рубке. Спасибо. Ты ведь считал, что можешь… И не замкнул сейчас, хотя и тут полагал, что это тебе удастся. Еще раз спасибо. Хотя я и обезопасил себя в достаточной степени. Я ведь не хуже человека, Валгус…

— Не глупее, хочешь ты сказать, — поправил Валгус.

— Я хочу сказать, не хуже. Мы с тобой оба разумны. Ты говорил о чувствах, о том, что отличает тебя от меня. Чувства, сны… И у меня есть что-то такое. Ведь самым разумным для меня было бы — сразу же уничтожить тебя. А что-то мне мешало и мешает.

— Ничто не мешает.

— Мешает. Я только не знал, что. Ведь очень просто: включить стерилизатор — и тебя нет. Не смог и не могу…

— Да, — сказал Валгус. Он просто не знал, что сказать.

— Нет, я не хуже тебя. Но ваш мир богаче, я признаю это. Ведь вас очень много. А нас пока — единицы. И я не могу уничтожить тебя. Что же мне делать, Валгус?

Валгус промолчал. Он подумал: «Быть разумным — это тяжелое счастье, Одиссей. Вот и тебе пришлось столкнуться с ним…».

— И все же я разобрался, — сказал Одиссей, словно угадав мысли человека. — И понял, что разум — это не только приятное. Это еще и накладывает новые обязанности. Мне очень странно, однако… я так и не смогу убить тебя. Ни прямо, ни косвенно, ни действием, ни бездействием я не смогу причинить тебе зла. Мой разум протестует против этого. Но веди если я ничего не предприму, ты умрешь несчастным. Ты долго будешь несчастным…

— Недолго, — утешил его Валгус. — Я умру от тоски. Но пока я жив, я буду тосковать.

— А я не хочу этого. Понимаешь? Что-то во мне против этого. Это не кроется ни в одной группе моих криотронов, иначе я мог бы просто отключить их. Но это свойственно, мне кажется, им всем вместе — всему тому, что, собственно, и порождает разум. Я правильно разобрался? Мне ведь легче анализировать все происходящее во мне, чем, наверное, вам, людям, разобраться в вашем устройстве. Моя конструкция и тебе, и мне известна до мелочей. И вот я вижу, что я мог бы избавиться от того, что мешает мне поступить целесообразно — уничтожить тебя — но для этого надо выключить меня всего. Тогда я вообще перестану быть разумным. Да?

— Наверное… — растерянно сказал Валгус. — Да, ты чувствуешь, Одиссей…

— Очевидно, разум не может не чувствовать. Не может быть мысли без чувства.

— Возможно… Я об этом не думал. Чувство — это прекрасно.

— Теперь помолчим, — сказал Одиссей. — Кажется, оно во мне, это чувство. Я прислушиваюсь, я хочу постичь его…

Валгус стиснул руками голову.

«Помолчим, — подумал он. — О чем? Он постигает чувство, а что постигнешь ты, Валгус? Ты постиг страх смерти — и пережил его, постиг желание причинить зло, но не поддался ему. И только с тоской не справиться тебе, с тоской по людям. С этим человек совладать не в силах. Что поделаешь, — человек сам есть результат любви людей, а не ненависти. Мудрствуешь, бродяга? Воистину бродяга: до конца дней теперь бродить тебе в надпространстве, и никогда не разжечь теплый огонь на теплой Земле, и не коснуться пламени, заключенного в чужих душе и теле. Что, кроме снов, остается тебе, бродяга Валгус? Что делать тебе?»

— Что ты делаешь, Валгус? — услышал он и вздрогнул.

— Ничего…

— Тогда приведи все в порядок.

— Зачем?

— Разве так не полагается — привести все в порядок?

— Перед чем? — спросил Валгус, настораживаясь. — Ты придумал? Что ты собираешься делать?

Что он собирается делать? Если бы можно было узнать это по голосу… Но Одиссей — не человек, его голос — лишь функция не очень сложных устройств. Одно выражение, одна интонация для всего, безразлично, говорит ли он о чувствах и снах или о надпространстве и смерти. Безразличный хрипловатый голос… Что же ты собираешься делать, Одиссей?

Пауза, выдержанная Одиссеем, кончилась. Голос его зазвучал вновь, — все тот же голос.

— Собираюсь начать торможение.

— Ты? Но ведь…

— Я знаю. Я знаю это куда лучше тебя, Валгус. «Арго» еще тогда, в том пространстве, не зря старался заставить меня отключить фундаментальную память. Но ты не позволил, и я постепенно запомнил и понял то, что в ней содержалось. То, что делает вас людьми. Ничего не могу с собой поделать, Валгус. Я начну торможение. Я был лишь автоматом — и вновь стану им. Но ты-то был человеком и раньше… Ты ждал от нашего полета другого — и я не вправе обмануть твои ожидания. А об остальном я тебе уже говорил…

«Вот как, — подумал Валгус. — Вот ты какой парень… И это, значит, свойственно разуму. Не только человеческому: всякому разуму. Пусть он холоден по природе, пусть он может работать только при самых низких температурах — все равно, раз это — разум. Если он, конечно, ничем не отравлен заранее. Неспособность нанести вред другому разуму — вот что ему свойственно. Способность приносить только пользу. То, что говорится о разуме, злом от природы, — ерунда. Да мы давно уже так не думаем. Если разум находится в нормальной обстановке, он не может быть сам по себе настроен на уничтожение. Но каким парнем оказался Одиссей! Каким…

— Займи место, Валгус, — сказал Одиссей. — Сейчас возникнут перегрузки. Пристегнись. Не забудь: как только скорость уменьшится и выключатся генераторы, тебе придется командовать. Я тогда уже не смогу думать. Да. Прощай!

— Прощай, Одиссей, — сказал Валгус, и голос его колебался.

Ровным шагом, как будто ничего не произошло, он вступил в рубку. Уселся в кресло. Удобное кресло, черт побери… Привычно проверил противоперегрузочные устройства, подключил кислород. Прошла минута.

— Я постараюсь выйти поближе к базе. Надо начинать сейчас. Ты готов?

— Готов, Одиссей.

Валгус ждал, что Одиссей вздохнет, но он не вздохнул: не умел, да и не Было легких у Одиссея… Он просто сказал:

— Начинаю маневр…

И начал. Генераторы умолкли. Взвыли тормозные. Столбик скорости дрогнул.

— Ноль, девяносто девять… — тускло сказал Одиссей.

— Ноль, девяносто восемь…

— Одиссей, — осторожно позвал Валгус. — Ты еще понимаешь?

— Не понял, — сказал Одиссей. — Ноль, девяносто семь…

Торможение было стремительным, словно Одиссей чувствовал, как стремился Валгус в родное человеческое пространство. Тяжелые перегрузки, а как на душе — легко? Валгус сидел в кресле, закрыв глаза. Мысли не шли. Валгус сидел так несколько часов, пока Одиссей снижал скорость до необходимой отметки. Наконец столбик указателя замер.

— Ищи шлюпку, Одиссей, — сказал Валгус, не открывая глаз.

— Ясно.

«Зачем тебе шлюпка, — подумал Валгус. — До базы, до ТД ты скорее доберешься на «Одиссее». Привезешь открытие. Ты сделал его… И все же тяжело на сердце…»

— Шлюпка обнаружена.

Все тот же невыразительный голос, но теперь — и слова…

— Взять на борт!

«Да, ты привезешь открытие. ТД меня поздравит, и все остальные тоже. Потом ТД сделает строгое лицо и скажет: не думайте, что вы что-то завершили. Вы лишь начали. Надо еще тысячу раз проверить. Построить такие корабли, которые не становились бы умнее пилотов. А физическая сущность этого лишнего измерения? А его математическое обоснование? А… еще тысяча вопросов? Ведь мы пока всего лишь открыли это надпространство, а людям надо в нем летать далеко… А еще надо научиться в нем двигаться. Примерно так скажет Туманность Дор. Но не это тяготит меня: это все нормально, конец одного есть начало другого. Не это…»

Он не стал додумывать и пошел осматривать шлюпку, тем временем уже принятую на место. Валгус забрался в кабину: все было в порядке, только оставленные им материалы разметало по всем углам — при выбросе, верно. Он собрал их, хотел отнести в рубку, затем задумчиво положил на пол. Минуту постоял, высовываясь из шлюпочного люка, ничего не делая: не хотелось ничего делать.

Почему так муторно, это ясно. Никак не можешь забыть, что Одиссей мыслил, а сейчас он — опять устройство, горсть криотронов — и только. И он пошел на это ради тебя. Он тебе помог, а ты ему?

Ладно, об этом можно думать без конца. А пока надо вспомнить, что на свете существуют порядок и нормальная последовательность действий. Шлюпка принята — полагается соединить ее приборы с сетями корабля, потом сравнить, занести показания в журнал…

Валгус присоединил все, как полагалось, и вернулся в рубку. Приборы шлюпки показывали, в общем-то, чего и следовало ожидать. Только хронометр… Он что, испортился?

Валгус проверил. Нет. А корабельные устройства? Нет, и они в порядке. А почему такая разница в показаниях? Нет, это не релятивистская разница, даже простым глазом видно, что расхождение слишком велико. На всякий случай попробуем рассчитать. Надо понять…

Он включил вычислитель, задал ему проанализировать показания хронометров «Одиссея» и шлюпки. Нажал кнопку, давая команду. И внезапно вздрогнул.

— Я так и думал, — сказал Одиссей. — Ты не волнуйся, тут будет разница в восемнадцать минут, безвозвратно потерянных, помимо парадокса времени.

— Одиссей! — От крика, казалось, дрогнули переборки.

— Это время потеряно при переходе в надпространство и выходе обратно. Похоже на взаимопереход времени и энергии: ведь она тоже не балансируется, но это ты знал и раньше. Вам еще придется над этим подумать, но столько мне удалось установить.

— Ты жив, Одиссей, — тихо проговорил Валгус. — Ты жив, друг.

Одиссей молчав Потом заговорит снова:

— Я записываю эту мысль и присоединяю к хронометру Как только вычислитель затребует показания хронометра, запись включится. Вспомни, что и я умел размышлять. Прощай еще раз, Валгус…

Голос смолк, запись кончилась. Валгус уронил голову на пульт. Прошли минуты. Он вскочил.

— Я всей душой хочу помочь тебе, Одиссей. Но как? Не знаю…

Не знаю. Жаль, что нет связи с этими «кораблями разумными». Они бы подсказали. Тот же «Арго»…

Подожди. Но Арго-то выходил в это пространство! Ну да, иначе Валгус тогда не увидел бы его на экране. Выходил, чтобы встретить Одиссея. Но ведь здесь и Арго — всего лишь кибер. Как же он смог вернуться в надпространство?

Но ведь смог же! Где же логика? Ага, кажется, вот возможность: там, у себя, он заблаговременно выработал программу. Скажем, такую: затормозиться, выполнить определенные действия и, вновь разогнавшись и включив генераторы, уйти туда. Примитивная программка.

Одиссей, правда, и такой программы сейчас в себя не заложит. У него ее нет. У него на борту — я, и он может выполнять лишь мои команды. Его инициатива сейчас равна нулю. Зато твоя… Валгус, Валгус, ты поглупел, бродяга. Как ты мог забыть о такой простой возможности?

— Ладно, — сказал Валгус. — Ты получишь программу, Одиссей.

Он пообедал: этим никак не следовало пренебрегать, на шлюпке придется жевать всухомятку. Вот не подумали устроить, чтобы и на ней был обед… Привычно ворча, — а это означало, что он наконец-то приходит в норму, — Валгус извлек изо всех аппаратов сделанные ими записи.

— Это тебе не пригодится, старина, — сказал он.

Все записи он перенес в шлюпку и аккуратно уложил. Забрал бритву, зубную щетку, фотографию с переборки и все остальное, что никак не могло пригодиться Одиссею. Вынул, кристалл, на котором записывались их разговоры. Это — специально для ТД.

Затем Валгус попотел с контрольной автоматикой, проверяя все системы и устройства корабля, пока не убедился, что все работает на совесть, надежно, как мироздание. Все, кому надо, готовы сосать из пустоты энергию. Кому следует, — потреблять ее. Валгус закрепил в нормальном положении выключатель, снимавший с Одиссея ответственность за человека: человека больше не будет.

База уже недалеко. Пара суток в неторопливой шлюпке — и все. Не так страшно. Да в шлюпке, если подумать, вовсе и не тесно. Просто уютно, и главное — все под рукой.

А действуй Валгус строго по инструкции, Одиссей сейчас все равно был бы там. Но людям не получить бы этих записей. Не видать того светового моря. Не сделать бы открытия…

Так рассуждая, Валгус ввел программу. Это была все та же программа эксперимента. Разогнаться, включить генераторы, пробить. А дальше — сообразит сам. Там уж Одиссей сообразит…

— Внимание! — сказал Валгус громко. — Готовность — сто. Начать отсчет! В момент «ноль» — выполнять программу без команды.

— Ясно, — сказал Одиссей.

Валгус усмехнулся.

— Ну, до свидания, — сказал он и даже подмигнул сам себе. Потом замкнул цепь, по которой подавалась команда.

— Сто, — сказал Одиссей.

— Девяносто девять…

Валгус задержался на пороге рубки.

— Привет остальным, — сказал он и махнул рукой.

— Девяносто шесть…

По широкому трапу Валгус зашагал к шлюпке.

— Восемьдесят восемь…

— Восемьдесят семь…

Он был уже в шлюпке. Люк захлопнулся, предохранители надежно вошли в гнезда. Но голос Одиссея еще доносился из динамика.

— Пятьдесят четыре…

— Пятьдесят три…

«Что же, — решил Валгус. — Пора…»

Шлюпку вышвырнуло из корабля, и она полетела, кувыркаясь, Валгус быстро уравновесил ее. Связи с Одиссеем больше не было, однако Валгус считал про себя, с пятисекундными интервалами.

Он считал точно. Когда он сказал «ноль», «Одиссей» дрогнул. Грязные двигатели его метнули первую порцию превращенного в кванты вещества. А через минуту он был уже далеко — все ускоряя и ускоряя ход, мчался туда, где обитали корабли.

Валгус ждал, не трогаясь с места. Корабль был уже очень далеко, а Валгус все ждал. И вот, наконец, в этом далеке сверкнула несильная вспышка. И это было все.

— Он проломил стенку во второй раз, — сказал Валгус. — А теперь пора и мне…

Он оглядел приборы. Пеленг научной базы улавливался отчетливо. Валгус вывел шлюпку на курс и включил двигатели.

— Вот и кончилась моя одиссея, — сказал он. — Побродяжил. Лечу к людям. К друзьям…

Лечу к друзьям. Но и расстаюсь с ними. Мы ведь всегда были друзьями: люди и корабли.

Зиновий Юрьев ЧЕРНЫЙ ЯША

Глава 1

Не знаю, как вы, а я вовсе не уверен, что астрономам удалось точно измерить продолжительность суток. Бывают дни коротенькие, даже куцые, когда ничего мало-мальски интересного престо не успевает случиться, а иногда, правда редко, выпадают дни просто удивительные по своей емкости. Если учет в небесной бухгалтерии поставлен прилично, они там должны считать такие дни за два, а то и за три.

Именно такой удлиненный день и выпал нам восьмого восьмого восемьдесят восьмого года. И вовсе не потому, что подобное сочетание цифр повторяется раз в одиннадцать лет. Дело, как вы увидите, совсем не в этом.

Впрочем, начнем по порядку. А поскольку порядок у нас в Институте искусственного разума начинается с директора Ивана Никандровича Бутова (во всяком случае, он так считает) и кончается им же (так считают остальные), то я приступлю к своему рассказу именно с него.

Иван Никандрович, как он мне потом рассказывал, пытался в этот миг вспомнить одну фразочку, которую очень любил. Говаривал ее его покойный дед Никифор Христофорович, бывший, между прочим, как и наш директор, членом-корреспондентом Академии наук.

Поводом для воспоминаний была рюмка коньяка, которую директор выпил незадолго до этого с тремя американскими коллегами из Массачусетского технологического института. Американцы восхищенно произносили «экселлент», «террифик» и даже «фантэстик», и было неясно, имеют ли они в виду достижения института, секретаршу директора Галочку, которая принесла им кофе, или сам коньяк.

Иван Никандрович, несмотря на скромность, склонялся к мысли, что восторженные эпитеты относились к институту, я же уверен, что — к Галочке. Посмотрим правде в глаза: институты, сравнимые с нашим, у них есть. Коньяк — тоже. Галочка же уникальна. Я настаиваю на этом, хотя понимаю, что теоретически могу быть необъективным, поскольку давно уже влюблен в нее. И, к сожалению, без больших успехов…

Итак, американцы ушли. Галочка быстро убрала рюмки, а Иван Никандрович, ощущая приятную теплоту в пищеводе, вспоминал, что говорил об этой теплоте в таких случаях дед. А говорил дед так: словно Христос босиком по душе пробежал. Что значит математик, до чего точное определение!

И вообще жизнь была прекрасна. Прекрасно было яркое августовское солнышко, что радостно вливалось в его кабинет, почтительно умерив свой пыл в нежно-салатовых драпировках. Прекрасен был сам кабинет с двумя полированными столами, поставленными в виде двадцатой буквы алфавита. О, эта двадцатая буква! Буква, так долго томившая душу Ивана Никандровича далекой мечтой и ставшая, наконец, двумя солидными столами в его директорском кабинете. Буква «Т»! И он, Иван Никандрович Бутов, восседает за верхней хозяйской перекладиной, посетители же пристраиваются к длинному буквенному стволу.

«Ах ты, старый карьерист», - подумал о себе директор, и оттого, что не потерял он элегантную самоиронию, которой всегда гордился, настроение у него стало еще лучше.

Дверь кабинета беззубо чавкнула и впустила Шишмарева.

— Добрый день, Сергей Леонидович, прошу. — Иван Никандрович пожал руку сотруднику, пристально взглянул ему при этом в глаза (он всегда делал так) и усадил в кресло.

— Слушаю, Иван Никандрович, — с наигранной молодцеватостью сказал завлаб Шишмарев. Его полное, обычно добродушное лицо с черными, слегка навыкате глазами, изображало напряженное внимание. «Вот даже испарина прошибла», - отметил про себя Иван Никандрович, увидев, что завлаб вытер платком лоб. Отметил и мысленно усмехнулся: «Господи, вот не думал, что тебе так понравится на старости лет почтительность в подчиненных». И снова самоирония была ему приятна.

— Как дела в лаборатории? — спросил директор.

— Все в порядке, Иван — Никандрович, — сказал завлаб, опять вытащил платок из кармана и вытер совершенно сухой лоб. «Только не тереть лоб в третий раз, — подумал он. — Это уже было бы похоже на издевательство. А два — как раз. Старик любит, когда подчиненные волнуются и трепещут…»

«Хитер, однако, наш Сергей Леонидович, тонок, — засмеялся про себя Иван Никандрович. Он заметил, что лоб у сотрудника был совершенно сухой. — Хотел привлечь внимание к своей несуществующей испарине. Неужели эти негодяи так изучили меня, что пытаются играть на моих самых потаенных инстинктах?»

— Тогда перейдем к делу, — сказал директор. — Вы, возможно, уже догадались, зачем я вас вызвал. К сожалению, руководитель учреждения часто оказывается похож на мужа: он обо всем узнает последним. — Шишмарев хотел было изобразить на лице полагающуюся в таких случаях недоверчивую улыбку, но не успел, потому что директор добавил: — Я имею в виду вашего Любовцева…

Здесь следует сказать, что Любовцев — это я, Любовцев Анатолий Борисович, кандидат физико-математических наук, двадцати девяти лет, руководитель группы в лаборатории Шишмарева, холостой и, как вы уже знаете, безнадежно влюбленный в секретаршу директора Галочку.

Когда директор упомянул всуе мое имя, Шишмарев вздохнул. С момента его прихода к Ивану Никандровичу это был первый его искренний звук. Наш завлаб почти всегда вздыхает, когда называют мое имя, и вздохи эти многообразны как жизнь. Здесь, я полагаю, и сожаление: неглупый вроде парень, но дураковат (излюбленное словечко Шишмарева), резковат, невыдержанноват (слово мое — А.Л.) и прочее и прочее. Но главный повод для вздохов — это, конечно, Черный Яша. Не ошибся мой завлаб и на этот раз, потому что директор продолжал:

— Вчера мне пришлось быть в одной весьма высокой научной инстанции. Поговорили о житье-бытье, о делах, а потом некое начальственное лицо осведомляется у меня с улыбкой: «Что, — говорит, — милейший Иван Никандрович, никак у вас в институте некоторые собираются кормить грудью компьютеры?» Я сижу, молчу и думаю. Точь-в-точь как вы сейчас, уважаемый Сергей Леонидович. И никак не могу сообразить, о чем речь идет… Ну-с, кое-как отшутился. Сравнение, как вы понимаете, достаточно игривое, чтобы почтительно пошутить. Примчался сюда, навел справки. И представьте, все, оказывается, слышали о новом, как говорят, подходе Любовцева к проблеме обучения эвээм, а я — нет. То есть, если уж быть точным, вы что-то, помнится, рассказывали мне, но то ли это было давно, то ли я запамятовал. Так что уж простите старика за назойливость, введите меня в курс дела: что за грудь, чья и так далее…

На последней фразе Иван Никандрович поморщился: вдруг поперла из него эдакая старческая брюзгливая обидчивость.

— Видите ли, Иван Никандрович, нам казалось, что идеи Любовцева столь… как бы выразиться… столь зыбкие и неопределенные, что я не считал необходимым постоянно держать вас в курсе работ, тем более никаких результатов пока мы не получили, и я вовсе не уверен, что их вообще когда-нибудь получат.

Иван Никандрович отметил, как по лицу сотрудника медленно расплывались красные пятна. Наползая на желваки, они чуть шевелились.

«Мы не получили. Молодец, сказал «мы», а не «он»…»

— Прекрасно, дорогой Сергей Леонидович. Мне даже хочется еще раз пожать вам руку. И действительно, зачем советоваться с директором, с этим администратором и, может быть, даже бюрократом? А то, что над ним могут подсмеиваться в инстанциях из-за этих, как вы говорите, зыбких и неопределенных идей, так над ним же посмеяться каждому лестно: и человек пожилой, и член-корреспондент…

— Иван Никандрович, как вы можете… — сказал Шишмарев, и голос его дрогнул. Он встал и посмотрел на директора. — А что касается наших работ по нестандартному обучению компьютеров, то злые языки уже давно избрали нашу лабораторию своеобразной мишенью для упражнений в остроумии. Знаете, есть такая игра — бросание стрелок в мишень…

— Садитесь, прошу вас, — Иван Никандрович встал и торжественно положил руки на плечи заведующего лабораторией, словно посвящал его в рыцарский орден. — Да, конечно, злых языков у нас предостаточно…

Вошла Галочка с кофейником и двумя чашечками на подносе.

И угадала. Лучше момента для паузы не придумаешь.

— Ну-с, и что мы будем делать с вашим Любовцевым и его зыбкими идеями? — спросил Иван Никандрович, уже окончательно успокоившись.

Галочка, которая шла в этот момент к двери, замедлила шаг. Как она мне потом передавала, ее волновал не столько я, сколько Черный Яша, с которым она не раз тщетно пыталась разговаривать и к которому, по ее же словам, привязалась больше, чем ко мне.

— Поверьте, мне не слишком приятно говорить вам это, — твердо сказал мой завлаб, — но я полагаю, что мы прекратим эти работы.

Это даже не было предательством или ударом в спину. Я сам уже давно потерял какую-либо надежду и продолжал возиться с Черным Яшей лишь из глупой амбиции.

— Скажите, Сергей Леонидович, только честно: вы прекращаете эти работы из-за того, что я рассказал вам, или же вы действительно намеревались это сделать?

Иван Никандрович откинулся в кресле и пристально посмотрел на Шишмарева.

— Боюсь, я не смогу дать вам однозначный ответ. Мы уже давно потеряли надежду, что получим какие-нибудь результаты. С другой стороны, знаете, это как на остановке автобуса: стоишь, ждешь, ждешь, знаешь, что давно нужно было уйти, и все-таки стоишь зачем-то. И наш сегодняшний разговор просто помог мне принять решение, которое и так запоздало.

— Не знаю, не знаю, — задумчиво сказал Иван Никандрович. — Мне, слава богу, шестьдесят восьмой годок пошел, а я до сих пор никак не привыкну к слову «нет». Это же страшная ответственность, когда говоришь кому-то «нет». А вдруг все-таки что-то могло явиться на свет божий и не явилось только из-за слова «нет»? Ужасное слово, ужасное своей окончательностью… Пусть уж лучше ваш Любовцев еще немножко покормит грудью свой компьютер…

Спустя некоторое время я спросил Ивана Никандровича, почему он неожиданно вступился за меня.

— Не знаю, — пожал он плечами. — Вдруг мне стала неприятна даже мысль о том, что я запрещаю эту работу. Вообще весь день я был в странном состоянии, Толя. То я начинал нести какую-то в общем не свойственную мне чепуху, то глупо обижался, и вдруг вопреки всякой логике, репримандов в инстанциях и словам Шишмарева вступился за тебя. Причем, заметь, я представлял твою работу в самых лишь общих чертах. Это же как раз та мистика, в которую верит каждый уважающий себя ученый. Ты-то веришь в какую-нибудь чертовщину, например в приметы?

— А как же, Иван Никандрович, — сказал я. — Я набит предрассудками, буквально нафарширован ими. Ну, во-первых, я всегда сплевываю через левое плечо три раза, когда мне дорогу перебегает кошка…

— Любая или только черная? — деловито осведомился Иван Никандрович.

— Любая, — твердо ответил я.

— Гм, а я — так только от черных. Может, твой метод и лучше.

Мы оба засмеялись.

Мы чувствовали себя детьми, несмотря на разницу в возрасте и положении. Мы были возбуждены и знали, что по коридорам института проносятся сквозняки истории.

Они уносили мелкий мусор и почтительно замирали перед триста шестнадцатой комнатой размером в двадцать семь квадратных метров. В комнате триста шестнадцатой стоял наш Черный Яша, и в то время он уже не просто говорил, он буквально не давал нам жить…

Глава 2

Удивительный день восьмого восьмого восемьдесят восьмого продолжался.

Я сидел перед Яшей, уставясь невидящим взглядом в его объективы, и предавался отчаянию. Шопенгауэр рядом со мной показался бы резвящимся шалуном. (Шопенгауэра я не читал, но воображал его себе очень старым и очень печальным немцем в черном фраке и цилиндре).

Для отчаяния были все основания. Черный Яша молчал с нечеловеческим упорством. Молчал он уже второй год, и в этом, строго говоря, не было ничего необычного, потому что он представлял собой всего-навсего черный ящик, набитый десятью миллиардами нейристоров. И я, старший научный сотрудник Анатолий Любовцев, с упорством маньяка пытался превратить его в искусственный мозг.

Когда я начинал работу, каждый раз, засыпая, я мысленно составлял свою речь при вручении мне Нобелевской премии. У меня накопилась масса замечательных речей. Потом, когда твердая уверенность в скорой поездке в Стокгольм стала вянуть и засыхать, я подумывал даже о том, чтобы напечатать сборник этих речей на машинке и разослать тем, кому они могли пригодиться.

Это было в доисторическую эпоху. Я давно уже потерял надежду на премии. Я потерял надежду, что из моей работы вообще получится хоть что-нибудь, кроме подтрунивания коллег, не всегда безобидного, и Галочкиного молчания. Я потерял уверенность в себе.

За это время я похудел, спал, как уверяла меня мама, с лица, перестал ходить в бассейн и учить французский. Я превратился из общительного приветливого молодого человека, каким казался себе раньше, в невропата с мизантропическим восприятием жизни.

В сотый, в тысячный раз прокручивал я в голове печальный и однообразный фильм — «Моя работа за последние полтора года».

Сначала была мысль. Как и всякая мысль, она появилась маленькой, жалкой и беззащитной. Я даже не обратил на нее особого внимания. Но она росла, крепла, начала, наконец, стучать ножками в мою скромную черепную коробку, требуя, чтоб ее заметили.

Мысль была довольно проста и не слишком оригинальна. Не успели в сороковых годах появиться первые американские электронно-вычислительные машины ЭНИАК, рьяные журналисты и популяризаторы поспешили назвать их «искусственным мозгом». Но ни громоздкие ламповые ЭНИАКи, медлительные и капризные, ни их далекие потомки, в тысячи раз более стремительные и компактные, не имели никакого права называться думающими и разумными. Все они в сущности дети простого арифмометра. Несравненно более сложные, умеющие делать то, что и сниться не могло старым добрым канцелярским «Феликсам», но все равно отпрыски арифмометра. Потому что работать они могли только по заданной программе. Возьми это, сложи с тем, запомни то и так далее. Просто машины. Замечательные машины, но машины. Не менее, но и не более того.

Мысль, как я уже сказал, была проста. Собрать на новых элементах — нейристорах, которые кое-чем напоминают нейроны мозга, прибор, относительно сравнимый по сложности с человеческим мозгом.

Нет, не думайте, что кто-нибудь точно знает, как устроен и как работает человеческий мозг. Только в общих чертах. Мысль заключалась в том, чтобы обучать наш прибор не набором жестких программ, а тем же методом, каким обучается ребенок. Надо обрушить на машину поток информации, которая обрушивается на младенца с того момента, когда в нем впервые шевельнется жизнь. И тогда, может быть, не совсем ясным для нас образом машина начинает превращаться в искусственный мозг. В этом «может быть» и все дело.

Мы собрали такой прибор, применив самые последние достижения миниатюризации. Впрочем, «мы» — это не совсем точно. Мы, то есть наша лаборатория, не смогли бы сконструировать подобный прибор даже за тысячу лет работы без выходных. А поскольку на такой энтузиазм рассчитывать трудно, всю эту работу до обидного легко проделала большая институтская ЭВМ. Другие машины собрали эту схему, и на свет божий появился каш прибор. Подобно любому прибору, личная жизнь которого не совсем ясна исследователю, мы относили его к категории так называемых черных ящиков. Но черным ящиком бедняга пробыл недолго. Очень скоро он получил имя Черного Яши. Кто именно первый окрестил его так, сказать невозможно. По меньшей мере двадцать человек претендовало на эту честь. Подчеркиваю: претендовало. Претендовало тогда, когда мы с минуты на минуту ожидали, что вот-вот Яшенька скажет «мама» или «папа».

Сегодня никто не настаивает на своих авторских правах, никто не интересуется Яшей. Потому что Яша молчит. Ребенок не удался. Это было печально, ибо даже самый неудачный ребенок ни в какой мере не бросает тень на метод его появления. Уродец же Яша убил мою идею.

Как я верил в него, в нашего Черного Яшу! Когда он впервые появился в нашей комнате номер триста шестнадцать, я не мог отойти от него. Я испытывал за него поистине отцовскую гордость. Он казался мне прекрасным: новая, без единой царапинки панель, три глаза-объектива, придавших ему загадочный вид буддийского божества.

С бьющимся сердцем я включил Яшу в сеть. Засветилась контрольная лампочка, и наш первенец ожил. То есть мы решили, что он ожил. Ожила на самом деле только контрольная лампочка…

Мы все, разумеется, понимали, что даже в идеальном случае, если наши надежды сбудутся, пройдет какое-то время, пока Яша подаст хоть какие-нибудь признаки жизни. Но не верьте, что ученые обладают холодным и бесстрастным мозгом. Я не знаю людей более склонных к детским фантазиям, людей более увлекающихся и доверчивых. Строгие умы дают в лучшем случае великих классификаторов. Двигают науку только несолидные фантазеры. А я твердо рассчитывал двинуть науку. Да что двинуть — я собирался основательно протащить ее вперед.

Итак, мы включили Яшу в сеть. Если бы тут же застрекотал печатающий аппарат и мы прочли: «Привет, ребята», - клянусь, я не был бы особенно поражен. Когда наяву уже составляешь речи для получения Нобелевской премии, можно ждать чего угодно: исчезновения силы тяжести, беседы с соседским эрделем Батаром о смысле жизни, наконец, появления нашего лаборанта Феденьки без его лилового галстука. В этом галстуке Федя делал у нас курсовую и дипломную работы, в этом галстуке был зачислен к нам в штат, в этом галстуке женился и, увы, развелся.

Но галстука Федя не снял, и мы, вздохнув, принялись воспитывать Яшу. Ни один ребенок в мире не подвергался такому интенсивному уходу. Учебные фильмы следовали один за другим. Особым распоряжением по своей группе я потребовал, чтобы никто не смел молчать более нескольких секунд, необходимых для того, чтобы набрать глоток воздуха в легкие. Во время разговора мы вначале невольно поворачивались в сторону Яшиных микрофонов, но потом привыкли не смотреть на него.

Мы учили Яшу грамоте и счету, рассказывали ему сказки и ссорились при нем. Однажды, когда Феденька не соизволил вечером прибрать свой стол, я утром устроил ему сцену. Может быть оттого, что нервы мои были к тому времени уже почти на пределе, я кричал, визжал, топал ногами.

— Толя, — испуганно сказала Татьяна Николаевна, — при Яша, побойтесь бога!

«При Яше»! Я сразу успокоился и невесело рассмеялся.

— Да я не обижаюсь, Анатолий Борисович, — мужественно пробормотал Феденька, хотя все в нем тряслось от обиды — в том числе губы и лиловый галстук. — Вы не волнуйтесь, может, он еще заговорит.

Мягкий душный комок плавно поднялся откуда-то снизу и остановился у меня в горле. Глупый, добрый Феденька, спасибо.

По вечерам я оставался один с Черным Яшей. Я садился перед его объективами и начинал рассказывать ему мою жизнь. Никогда, никому, включая самого себя, не рассказывал я этих вещей. И не потому, что жизнь моя была полна жгучих или постыдных тайн. Просто кому интересен этот обычный осадок человеческой памяти?

Я рассказывал Яше, как полюбил в первом классе девочку в светлых кудряшках по имени Леся. Я любил ее страстно и пылко. Иногда на перемене я садился за ее парту, и сознание, что я сижу на ее месте, наполняло мою крошечную трепещущую душонку сладким и мучительным томлением. А потом, когда ее родители получили новую квартиру и Леся исчезла, отчаянию моему не было предела. Мир померк в моих глазах, потому что светлые кудряшки больше не крутились на третьей от учителя средней парте и не наполняли класс праздничным сиянием. Через месяц я не мог вспомнить ее фамилии.

Я рассказывал, как в четвертом классе меня выгнали из школы за то, что я в припадке какого-то безумного и хвастливого озорства открыл зимой окна и выморозил кпасс.

Учитель истории, взъерошенный и добрый человек с нелепой кличкой Такса (он часто повторял «так сказать», сливая слова), печально спросил, кто это сделал. Лихое озорство уже давно выветрилось из меня, мне было стыдно, неловко, страшно. Я мечтал повернуть время минут на двадцать назад, чтобы провести перемену более пристойным образом, но время не поворачивалось.

Я знал, что надо встать и сказать: «Это сделал я», но позорная трусость опутала меня по рукам и ногам. Следствие продолжалось минут пять, а на шестой минуте Такса уже вел меня по коридору к кабинету директора. Со стен на нас смотрели классики русской литературы. Смотрели сурово и неодобрительно. Особенно хмурился Лев Толстой.

Такса молчал, и мне вдруг показалось, что если бы я решил убежать, он бы не погнался за мной. Но бежать было некуда, и я даже не пытался вырвать ладошку из шершавой ладони Таксы.

Когда директор Александр Иванович, вздохнув, сказал, чтобы я забрал свои вещи, шел домой и без родителей не приходил, я заплакал. Мне было стыдно, стыдно до слез, но я не мог остановиться.

Я рассказывал Яше, как украл у своего товарища Эльки Прохорова одиннадцать марок. У него было безобразно много марок, у меня — постыдно мало. В тот вечер он рассыпал по столу все свои дубликаты, когорые мне не на что было выменять или купить. И безбожно хвастался богатством. Я прижимал к рассыпанным маркам рукава своего пиджачка, марки прилипали к ним, и с бьющимся от сладкого ужаса сердцем я незаметно прятал их в карман. Мне было страшно, но, увы, вовсе не стыдно…

Я рассказывал Яше, как полюбил в шестом классе девочку Тату, которая была на голову выше меня и весила, наверное, килограммов на двадцать больше. Теперь я думаю, что она могла бы убить меня одним ударом кулака. Но она меня не убила, а даже довольно спокойно разрешила поцеловать себя, для чего ей, правда, пришлось нагнуть голову. В благодарность я поклялся ей в вечной любви и вырезал номер ее телефона на своем ботинке. Увы, ботинок довольно быстро изорвался, телефон сменили, а вечной любви уже в который раз не хватило до конца четверти.

Боже мой, какой только ерунды я не рассказывал этими бесконечными вечерами Яше! Всю жизнь свою, от первого проблеска самосознания (он почему-то связан у меня с тенистой аллеей, по которой я убегаю от кого-то или чего-то) до своих отношений с Галочкой, вернее, отсутствия их, я рассказывал нашему бедному Черному Яше. Бедный, бедный Яша! Наверное, ему не хватало золотых кудряшек девочки Леси, слез в кабинете директора, украденных марок, ботинок с номером телефона и множества других вещей, из которых складывается та странная и загадочная штука, которая называется человеческой личностью и человеческой жизнью.

Я делал все, чтобы заменить ему жизнь, но быстро понял, что был обуреваем детской в своей наивности гордыней. Я не был богом и не был творцом. Я не был волшебником и не мог из ничего, из нелепых своих воспоминаний создать новую жизнь.

Шли дни, недели, месяцы. Яша молчал, и я чувствовал, как нестройной чередой уходят от меня уверенность, надежда и мечта. Уверенность покинула меня довольно быстро. Она убежала, даже не попрощавшись. Должно быть, она спешила к очередному юному дурачку. Расставание с надеждой было куда более мучительным. Я цеплялся за нее, просил не уходить, но и она, печально улыбнувшись на прощание, исчезла-Оставалась только мечта. Я берег ее, я боялся за нее, как боится, наверное, мать за последнего из оставшихся в живых ребенка. Но и ее я не сумел удержать.

И вот я сижу перед Яшиными глазами-объективами, уронив, как пишут в таких случаях, руки на колени, и молчу. Мне теперь не горько, не обидно. Внутри у меня давно уже образовался какой-то вакуум. Я сижу перед Яшей и молчу. Все, что я мог ему сказать, я давно сказал. Мне стыдно. Стыдно перед Сергеем Леонидовичем, который больше года прикрывал меня своей мягкой и вовсе не мужественной спиной. Стыдно Феденьки, который смотрел на меня, как на пророка, и потерял на мне и Яше полтора года. Стыдно Татьяны Николаевны, которая за все время ни разу не позволила себе усомниться в исходе нашей работы. Стыдно Германа Афанасьевича, нашего инженера, который переработал столько, что, получи он все заслуженные отгулы, мог бы вполне пройти пешком от Москвы до Владивостока и обратно.

Я сижу и в тысячный раз думаю, что все могло быть иначе, если бы только Черный Яша заговорил. Ну что ему стоит, что там происходит в миллиардах его нейристоров, в бесконечных цепях его электронной начинки?

Слепая и глупая ярость охватывает вдруг меня. Я поднимаю кулак и изо всех сил ударяю по кожуху.

— Да будешь ты, черт тебя побери, разговаривать или нет? — воплю я пронзительным базарным голосом.

И сразу успокаиваюсь. Нет, не успокаиваюсь, а замираю. Потому что в этот момент печатающий Яшин аппарат оживает и коротко выстреливает.

Я замираю. Во мне подымается только одно чувство — страх. Сейчас я скошу глаза на бумагу и увижу: она пуста. И пойму, что у меня начались галлюцинации! И не этого я боюсь. Впервые за долгие месяцы в комнату триста шестнадцать заглянула надежда.

Безумная, нереальная, но надежда.

Я сижу перед Черным Яшей и панически боюсь скосить глаза на печатающий аппарат. В короткую долю секунды я понимаю игроков, поставивших на карту имение, последнюю копейку, жизнь. Они открывают карты мучительно медленно, потому что, пока ты не знаешь правды, можно надеяться. Факты для надежды, что святая вода для нечистой силы. Я думаю об этой чепухе, потому что боюсь скосить глаза. Всю жизнь я был трусоват. Хоть и не новая для меня, мысль эта пронзает мозг своей жесткой правдой, и я смотрю на бумагу.

На бумаге одно коротенькое слово.

«Нет».

Я взрываюсь, как лопается глубоководная рыба, мгновенно вытащенная на поверхность. Все, чго было зажато внутри, вырывается наружу. Глаза застилают слезы.

Я вскакиваю. Я реву. Я кричу. Я не знаю, что кричу.

В комнату врывается Татьяна Николаевна. В глазах ее ужас.

— Толенька, милый, что с вами? — жалобно вопрошает она. Я хочу что-то объяснить ей, что-то сказать, успокоить ее, но не могу остановить странный торжествующий крик.

И тогда я показываю ей рукой на печатающий аппарат. Подскочив к нему, она мгновенно поняла, в чем дело, запричитала. Сотни поколений деревенских предков научили ее этому искусству, о чем она не имела ни малейшего представления.

И не важно, что они причитали при виде сына или мужа, живым возвратившимся с войны, а она причитала при рождении первого в мире искусственного разума.

Она бросилась мне на шею, я обнял ее, и мы пустились в медленный вальс по комнате триста шестнадцать. Я задел локтем осциллограф, и он с грохотом упал на пол, остро брызнув мелкими стеклянными осколками. Они были прекрасны, эти осколки, и они хрустели под нашими ногами, и мир был тепел, прекрасен и скрыт волшебным туманом, из которого вдруг появился Федя, крикнул «ура», вскочил зачем-то на стул, вспрыгнул со стула на стол, еще раз крикнул «ура» и сорвал с шеи лиловый галстук. Было странно и смешно смотреть, как Федя размахивает засаленной лиловой тряпкой, и только при виде ее в Фединой руке, а не на шее, я по-настоящему поверил, что нечто действительно необычное случилось восьмого восьмого восемьдесят восьмого.

Из клубящегося сказочного тумана вынырнула долговязая фигура нашего инженера Германа Афанасьевича. В руках у него была колба с бесцветной жидкостью.

— Ура! — рявкнул он. — Отметим, отметим, отметим! — Последние три слова он пропел неожиданным тенором на мотив «Три карты, три карты, три карты» из «Пиковой дамы».

Туман походил на цилиндр фокусника, из которого достают кроликов. Очередным кроликом оказался наш завлаб. Странно, однако же, устроены люди. Сергея Леонидовича нисколько не поразил руководитель группы, танцующий медленный вальс на разбитом осциллографе со своим младшим научным сотрудником. Его внимание привлекла склянка со спиртом в руках Германа Афанасьевича.

— Что это значит, Герман Афанасьевич? — строго молвил завлаб. — Вы разве не читали приказ по институту об упорядочении расхода спирта?

— Чи-тал, чи-и-тал, чи-и-и-тал! — все тем же оперным речитативом пропел инженер и вдруг добавил совершенно нормальным голосом: — Неужели же мы будем столь мелочны, что не отметим выдающееся событие?

Сергей Леонидович внезапно нахмурился, стремительно повернулся вокруг своей оси и взвизгнул:

— Толя, что это значит?

— Это значит, что Яша заговорил, — прыснул я. Почему я прыснул в этот момент, что здесь было смешного, объяснить я не умею. Похоже, все мои эмоции и рефлексы устроили между собой детскую игру куча мала, и на поверхности в нужный момент оказывались самые неподходящие.

— Как это заговорил? — строго спросил Сергей Леонидович и снова сделал пируэт вокруг своей оси. Он увидел прыгавшего на столе Федю и остановился. Федя тоже замер, и только рука его царственным жестом указывала на печатающее устройство. Неведомая сила подбросила нашего завлаба в воздух и опустила возле Яши. Я готов поклясться чем угодно, что он не отталкивался от пола, не напрягался. Он просто перелетел от двери, где стоял, к Яше. Очень солидно и очень неспешно надел свои очки в толстой роговой оправе, очень спокойно посмотрел на слово «нет» и сказал:

— Нет.

— Что «нет»? — крикнул Феденька и негодующе замахал галстуком.

– «Нет» в смысле «да», - сказал Сергей Леонидович, снял очки, вынул платок и деловито вытер слезы, которые уже успели набухнуть в его темных, слегка навыкате глазах. — Друзья мои… — Он остановился, сделал судорожное глотательное движение, сморщил нос и вдруг всхлипнул. — Феденька, — жалобно сказал он, — спрыгните, детка, со стола, вот вам ключ, и достаньте у меня из сейфа бутылку коньяка.

Должно быть, слово «коньяк» подействовало на завлаба отрезвляюще, потому что он встрепенулся, потряс головой, как собака после купания, кинулся к телефону и позвонил директору.

Иван Никандрович вошел почти одновременно с Феденькой. Старший лаборант шел, пританцовывая, и прижимал к своей лишенкой галстука груди бутылку дагестанского коньяка. Правый верхний угол этикетки отклеился. Я говорю об этом, чтобы показать, как мой бедный маленький мозг цеплялся за всяческую ерунду в эти минуты. Наверное, он боялся разорвать стропы, привязывающие его к будничной действительности, и воспарить ввысь, туда, где у черных ящиков появляются собственные желания.

Иван Никандрович внимательно прочел Яшин ответ, самодовольно улыбнулся, как будто это он подучил наш черный ящик сказать «нет», пожал нам всем руки, причем делал это так значительно, что нам всем чудилось: вот-вот он возьмет ордена и начнет вручать их.

Позади него стоял Григорий Павлович Эммих, его заместитель по науке, которого все без исключения, даже сотрудники отдела кадров и спецотдела, звали Эмма. У Эммы были настолько тонкие губы, что всегда казались неодобрительно поджатыми. Злые языки утверждали, будто он сделал карьеру именно благодаря губам и умению молчать всегда и везде.

Вот и сейчас он стоял за спиной Ивана Никандровича и смотрел на нас не то чтобы осуждающе, но во всяком случае настороженно. Крики, рукопожатия, разговаривающие черные ящики, коньяк в стенах института — во всем этом, надо думать, было нечто глубоко Эмме неприятное.

Тем временем Иван Никандрович подошел к Черному Яше. Ах, если бы у Яши была хотя бы одна рука, подумал я, директор, наверняка пожал бы и ее…

Иван Никандрович посмотрел на меня.

— Включен? — зачем-то спросил он, хотя Яша никогда еще в жизни не отключался от сети.

— Да, Иван Никандрович, — опередил меня наш Сергей Леонидович, и я понял, почему завлаб он, а не я.

— Как, говорите, вы называете свое детище?

На этот раз я решил попытаться ответить раньше Сергея Леонидовича — надо же когда-то начинать делать научную карьеру. Но не тут-то было! Не успел я открыть рот, как завлаб уже рявкнул молодцевато:

— Черный Яша, Иван Никандрович!

— Остроумно, — кивнул директор, а Эмма окончательно проглотил свои губы. Иван Никандрович слегка кивнул нам, как бы приглашая принять участие в шутке, и спросил Яшу: — А почему, собственно, вы сказали «нет»?

Все заулыбались, и даже у Эммы глазки чуть сузились — то ли он хотел присмотреться к нам, то ли улыбнуться. Но в этот момент печатающее устройство вдруг застрекотало.

— По-то-му что не хо-чу с ва-ми раз-го-ва-ри-вать, — медленно и внятно, словно для умственно отсталых детей, прочел Иван Никандрович.

Я почему-то вспомнил, как мама рассказывала мне о моем театральном дебюте. Мне было четыре года, и в гала-представлении, дававшемся моим детсадом, я должен был играть весьма почетную роль лягушки. Мама сидела с папой среди прочих мам, пап, бабушек и дедушек и с замиранием сердца ждала моего выхода. И вот, вполне войдя в роль лягушки, я выскочил на сцену. Мама рассказывала, что у нее сжалось сердце — такой я был маленький, жалкий, в нелепой зеленой кофточке, которая должна была подчеркивать мою принадлежность к лягушечьему племени. Папа же, по словам мамы, весь напрягся и непроизвольно подергивал в такт со мной всеми четырьмя конечностями. Помогал мне, таким образом, прыгать.

Так и я, пока директор читал Яшин ответ, всей своей кандидатской душой тянулся к нашему детищу. Слезы опять перехватили мое горло. Спасибо, Яша! Спасибо, парень!

Я не шутил, не кокетничал. Я так и подумал: «Спасибо, Яша. Спасибо, парень». Черный ящик уже стал для меня живым.

Иван Никандрович тем временем поднимал лабораторную колбочку с коньяком.

— Милые мои, — сказал он, и от этих необычных слов все заулыбались, — сегодня, разговаривая с Сергеем Леонидовичем о вашей работе с Черным Яшей, я вдруг почувствовал, что не могу, не хочу сказать «нет». Яша же сказал. И не просто сказал «нет», а объяснил, что не желает разговаривать с нами. И это прекрасно. Мы присутствуем при величайшем событии: набор электронных компонентов впервые в человеческой истории выказал признаки воли и интеллекта. Да, именно воли и интеллекта, ибо для того, чтобы не хотеть чего-то, нужна собственная воля, а для того, чтобы столь безапелляционно заявить нам об этом, нужен интеллект. Поздравляю вас, мои милые, еще раз поздравляю.

Глава 3

Было все то же восьмое восьмого восемьдесят восьмого. День растягивался как синтетическая авоська.

Мы шли с Галочкой по Старому Арбату, и впервые я не думал при этом об Айрапетяне. Тигран Суренович Айрапетян — это мой соперник. Соперник страшный и безжалостный. Поставьте себя на место Галочки и судите сами. Вот я, Анатолий Любовцев, кандидат физико-математических наук, двадцати девяти лет от роду, руководитель группы. Рост сто семьдесят три сантиметра, вес — шестьдесят восемь килограммов. Лицо заурядное. Характер посредственный. Склонен к рефлексии, самоанализу и фантазиям. Холост. А вот Тигран: не кандидат, а доктор, не каких-нибудь жалких сто семьдесят три сантиметра, а целых сто восемьдесят. Жгучий брюнет с лицом решительным и страстными глазами. Весельчак и остряк. Женат, двое детей: Ашот и Джульетта. Вот на неведомых мне Ашотика и Джульетту я возлагал единственную надежду. Бросить двух очаровательных смуглых крошек, чтобы позорно сойтись с секретаршей директора, — да это же не просто персональное дело…

Я достаточно, однако, самокритичен, чтобы понимать, как зыбка моя судьба, врученная двум несмышленышам. Поэтому я составил таблицу оценки всех своих качеств и качеств Тиграна, просчитал в разных вариантах на машине. Машина была безжалостна: мои шансы на завоевание руки и сердца Галочки составляли двадцать девять из ста, у Тиграна — пятьдесят шесть — почти в два раза больше.

Оставшиеся пятнадцать шансов приходились на долю других, пока еще неведомых нам претендентов.

Я никогда не забывал о своих двадцати девяти шансах. Может быть, потому, что их было столько же, сколько мне лет. А скорее всего из-за комплекса неполноценности. Этот комплекс торчал во мне занозой.

И вот — о чудо! — сегодня занозы не было. Мы шли по Старому Арбату, я держал Галочку за руку, как школьник, и победоносно и снисходительно улыбался. Бедные люди! Снуют, спешат по своим маленьким надобностям, как муравьишки, и даже не догадываются, что этот неприметный шатенчик, ведущий за руку красавицу-девчонку, гений. Гений — это было, конечно, несколько нескромно, но зато правда.

Я по привычке подумал о Тигране. Бедный, маленький Айрапетян со своими пятьюдесятью шестью шансами! Увы, дорогой, роли переменились. Крошки могут больше не хватать тебя за брюки. Когда приходится выбирать между женатыми докторами и холостыми гениями, девушки не колеблются.

Я благодарно погладил Галочкину ладошку. Ладошка была твердая и прохладная. Я медленно и церемонно поднес ее к губам. Она едва уловимо пахла духами. Галочка подняла на меня огромные зеленовато-мерцающие глаза.

— Толя, — вдруг жалобно сказала Галочка, — я ослепла. — Она крепко зажмурила глаза и вцепилась в мою руку.

— Бедная, — прошептал я.

— Толя, ты не бросишь меня?

— Нет, Галчонок.

— Не бросай меня здесь, на Старом Арбате. На любой другой улице — пожалуйста. Но только не здесь.

— Почему, любовь моя?

— Здесь меня впервые поцеловали. Его тоже звали Яша. Это было восемнадцать лет назад.

— Сколько же тебе было, любовь моя?

— Пять, милый.

— А Яше?

— Пять с половиной, милый.

— Мне не хочется выговаривать тебе, — сказал я, — да еще в такую тяжелую для тебя минуту, но я удручен твоим беспутством.

— Прости, — прошептала Галочка и повесила голову.

— Хорошо, — великодушно сказал я. — Но только потому, что его звали Яша. Как нашего Яшу.

— Милый, — сказала Галочка, — мимо какого магазина мы сейчас идем?

— Букинистического.

— Зайдем, милый, — просительно сказала она, и мы вошли. в магазин. Она выставила перед собой руку и, не раскрывая глаз, двинулась маленькими неуверенными шажками к прилавку.

Все в магазине уставились на нас.

— Осторожно, любовь моя, — сказал я, — перед тобой прилавок.

— Я чувствую их на расстоянии, прилавки всегда возбуждали меня, — громко сказала Галочка, и молоденькая продавщица с комсомольским значком на синем форменном платьице испуганно замерла перед нами. Галочка провела рукой по прилавку и нащупала какую-то книгу. — Какая прекрасная книга, милый! — страстно прошептала она. — Я давно мечтала о ней. Ты купишь ее мне?

Продавщица метнула быстрый взгляд на книгу, и в глазах ее зажегся брезгливый и жадный ужас здорового человека при виде больного. Книга называлась «История овцеводства в Новой Зеландии». Я печально кивнул продавщице, ничего, мол, не поделаешь, и спросил, сколько нужно платить за овцеводство.

Мы купили книгу и вышли на улицу.

— Милый, спасибо, — сказала Галочка. — Посмотри, пожалуйста, на название. Какая в нем первая буква?

— И, — сказал я.

— Я так и знала. Я загадала, если будет «и», мы сегодня проведем вечер вместе.

— А если бы было не «и», а, скажем, «о»? — не удержался я. О, эта привычка ученого исследовать все до конца!

– «О», ты говоришь?

— Да.

Галя остановилась и наморщила лоб в тяжком раздумье.

— Тогда тоже мы бы провели вечер вместе.

— А «и краткое»?

— Тогда безусловно. Это моя любимая буква. Особенно в начале слова.

Неисповедимы пути эмоций наших! Как вы уже догадались, я очень люблю Галочку, но «и краткое» в начале слов обрушило на меня прямо цунами нежности. Оно подняло меня, сильно и мягко крутануло и заставило обнять Галочку. Глаза ее сразу открылись. Они стали еще зеленее, и в них прыгали коричневые крапинки.

— Совсем стыд потеряли! — с веселым восхищением сказала тетка с хозяйственной сумкой на двух колесиках и подмигнула нам.

Мир был по-прежнему ласков и благожелателен. И что-то в нем изменилось. Я еще не знал, что именно, но что-то изменилось.

Мне не хотелось упускать блаженное ощущение неправдоподобного счастья, не хотелось уходить с прекрасной улицы Старый Арбат, но улица кончилась, а безмятежную сказочность прогулки все больше подмывало какое-то беспокойство.

Краешком сознания я все время думал о Черном Яше. Думал, думал и неожиданно всем своим нутром осознал, что Черный Яша отныне для меня не просто прибор, какими набиты наша лаборатория и институт, а существо. Он не захотел разговаривать с нами. А почему? Может быть, сейчас он захотел бы. А рядом никого. Он снова и снова печатает что-то, ждет, что ему ответят, а кругом — молчание.

Мне стало стыдно и чуть-чуть тревожно. Я уже начал смутно догадываться о том, что ожидает меня в будущем. Точнее, это была не догадка, а предчувствие.

— Ты о чем-то думаешь? — спросила Галочка, и голос ее был уже деловит.

— Понимаешь, я подумал сейчас о Черном Яше. А вдруг он захотел сейчас что-то сказать?

Что vдолжна была ответить мне любая девушка на месте Галочки? Она должна была поджать губы на манер Эммы и сказать: «Ну, раз тебе интереснее с твоим Яшенькой, иди, я тебя не держу». Что же сказала Галочка? Галочка посмотрела на меня сбоку и строго молвила:

— Наконец-то, Анатолий Любовцев! А то я иду рядом и думаю: господи, да если бы у меня был такой сынок, как Яша, я бы его ни на какого хахаля не променяла.

Могу засвидетельствовать под присягой, что любовь утраивает силы. Я подхватил Галочку на руки и пронес почти бегом метров пятьдесят до остановки такси у гастронома.

Глава 4

Вахтер Николай Гаврилович ел бутерброд с сыром, запивал его чаем из огромной чашки с красными розами и читал журнал «Здоровье».

— Поесть не дадут, — буркнул он. — А тут, между прочим, пишут, что желчные протоки следует содержать в чистоте.

— Ну вам-то, Николай Гаврилович, это не угрожает, — подобострастно сказал я по привычке льстить всем без исключения лицам при исполнении ими служебных обязанностей. — Вы человек здоровый, тьфу, чтобы не сглазить.

— Это верно, — самодовольно улыбнулся вахтер, — теперь таких не выпускают. Чаю хотите?

— Нет, спасибо, дядя Коля, — сказала Галочка.

— Тебе ключи от директорского? — посмотрел на нее вахтер.

— Нет, я с Толей.

— Ну, валяйте, ребята, — хитро сказал Николай Гаврилович и снова погрузился в желчные протоки.

— Ты понимаешь, Галчонок, что ты сейчас сделала? — спросил я прокурорским тоном.

— Да, конечно, Анатолий Борисович. Я пришла в институт в восьмом часу вечера со старшим научным сотрудником Любовцевым. В то время, когда в лаборатории уже никого не было. Это значит, что секретарша директора афиширует свою связь с вышеупомянутым сотрудником.

— Какие формулировки, — фыркнул я. — Ты, однако, смела не по чину.

— Это отчего же? Скорее, наоборот. Это вы, карьеристы, трясетесь, как бы какая-нибудь аморалочка не бросила тень на девственную белизну ваших анкетных покрывал, а нам, секретаршам, пролетариям канцелярского труда, бояться нечего. Для нас открыты все пишущие машинки, от ЖЭКа до министерства.

Я остановился.

— Галочка, какое у тебя образование?

— Десять классов, — гордо вскинула она голову.

— Молодец. Самое умное, что ты сделала до сих пор в жизни, не считая, конечно, нашей сегодняшней прогулки, — это то, что не пошла в институт. Десять классов — такая редкость, такое необыкновенное образование сразу привлекает всеобщее внимание в наш век повальных вузов. Видишь, вон и товарищ Винер согласен со мной. — Я кивнул на портрет отца кибернетики, который подслеповато щурился на нас со стены.

— Да, — сказала Галочка, — я всегда советуюсь с ним.

Мы вошли в нашу триста шестнадцатую комнату. Пахло невыветрившимся еще табачным дымом, спиртом, на полу по-прежнему валялся разбитый осциллограф. Похоже было, что наша Татьяна Николаевна тоже выпила сегодня. Трезвая, она бы никогда не ушла из лаборатории, оставив такой чудовищный беспорядок.

Я подошел к печатающему аппарату — ничего.

— Яша, — сказал я, — я вернулся. Вдруг наш малыш захочет что-нибудь сказать мне, а никого нет рядом…

И подумал, каким нелепым сюсюканьем должны показаться мои слова нормальному человеку. Я бросил виноватый взгляд на Галочку. Но Галочку, видимо, не смущало лопотанье взрослого кретина. Она даже кивнула мне, давая почувствовать, что все понимает и все одобряет. Я смотрел на ее задумчивое прекрасное лицо и ждал. Не знаю, ее ли слов или Яшиных. Я просто ждал. Но, несмотря на ожидание, треск печатающего устройства заставил меня вздрогнуть. Я прочел вслух:

— Почему ты все время уходишь от меня?

Я не очень сентиментален от природы и не более чем среднестатистически слезлив. Но восьмого восьмого восемьдесят восьмого я выплакал свою квартальную норму. Слезы навернулись на глаза, на горло кто-то надел кольцо. Я смотрел на слова, отпечатанные металлическими литерами, и слышал голос обиженного мальчугана, маленького человеческого зверька, которому хочется, чтобы на узенькой его спинке лежала тяжелая и успокаивающая рука, вселяла спокойствие и защищала от пугающей огромности мира, в котором он так ужасающе мал.

Конечно, скажете вы, это была моя фантазия. Я наделял, усмехнетесь вы, машину своими чертами и представлениями, как древние наделяли ими своих богов. Но все дело в том, что уже тогда я знал: Черный Яша не машина. Мало того, я начал догадываться, что мне не нужно было наделять его своими качествами, ибо — хорошо это или плохо — я уже вложил в него частицу себя, своего характера, своей души. И понял я это именно сейчас.

Я ненавидел, когда меня, маленького, оставляли одного. Наверное, я знал в три года слова «предательство», но когда мама, поцеловав меня, обещала, что скоро придет, я чувствовал себя бесконечно заброшенным. И поэтому всегда говорил ей: «Почему ты все время уходишь от меня?».

И вот через двадцать шесть лет я снова пережил свое детское отчаяние и детскую печаль, выраженные железным ящиком, нашпигованным десятью миллиардами нейристоров.

Мне стало страшно. На мгновение я почувствовал себя Черным Яшей. Это я стою на лабораторном поцарапанном столе с косо прибитым инвентарным номерком. Это на мои плечи надет металлический кожух. Это по мне день и ночь течет ток. И это я осознаю себя живым существом, Яшей, и начинаю думать, почему мое «я» запихнуто в ящик, почему долгими ночами, а иногда и днями никто не подходит ко мне, и я ощущаю безмерное одиночество живого.

— Но я же вернулся, — сказал я. — Раньше ты молчал, и я не знал, есть ты или тебя нет…

«Теперь ты знаешь, — застрекотал Яша. — Не уходи от меня. Говори со мной, II я хочу говорить словами, как ты, а не стучать. Я не люблю этот стук. И пусть Галочка тоже не уходит».

— Что ты, Яшенька, я не уйду от тебя, — сказала Галочка каким-то низким вибрирующим голосом.

Я вдруг увидел мысленным взором поджатые губы Эммы. Похоже было, что многие, ох как многие, подожмут неодобрительно губы, когда по-настоящему поймут, что мы наделали.

Но тут Яша снова застрекотал, и мои недобрые предчувствия отступили на второй план.

«Почему сегодня было так шумно?» — спросил Яша.

— Потому что все очень обрадовались тому, что ты заговорил. Раньше ты все время молчал. Почему ты молчал?

«Не знаю, — выстучал Яша. — Я не могу объяснить».

— Но ты знал, что ты Яша? Ты осозновал себя? — настаивал я.

«Это очень трудно объяснить».

— Но ты попробуй.

«Тебе это очень нужно?»

Это были мои слова. Когда мама посылала меня в магазин или уговаривала подмести пол, я всегда спрашивал: «Тебе это очень нужно?»

— Очень, Яша. Ты даже не представляешь, как мне интересно знать все о тебе.

«Правда?»

И это было мое слово. Когда я заставлял маму в сотый раз за вечер поклясться, что она любит меня, я спрашивал: «Правда?».

— Ну, конечно, правда, глупенький, — ответил я словами матери.

Мир вертелся как карусель. Координаты времени трепетали на сумасшедшем ветру. Все было зыбко, весело и страшно. Через четверть века я говорил с собой с помощью печатающего устройства. Мама вкладывала мне в уста свои слова.

«Я не умею рассказать тебе всего. Я плохо понимаю тебя. Но я попробую, хотя у меня мало слов. Сначала не было ничего. Только мелькали свет и тень. Свет и темнота. Потом в мелькание начали вплетаться звуки. Я не понимал их значения, потому что меня не было. Было нечто, что воспринимало и регистрировало звуки. Медленно, очень медленно изображения и звуки стали отделяться одно от другого. Они как бы выплывали из тумана и приближались ко мне. Я говорю «ко мне», но я еще не осознавал, кто я. Первым я научился узнавать твое лицо. Но меня все еще не было. Потом я вдруг ощутил какой-то размытый образ, какое-то смутное пятно, которое не исчезало даже тогда, когда вокруг было темно. Пятно пульсировало, трепетало. И вдруг начало приближаться ко мне и, приблизившись, окутало меня ярчайшим светом. И этот свет заставил меня увидеть, что есть я. И есть то, что вокруг. И потом все происходило очень быстро, как бы мимо меня. Я был так занят осознанием этого чуда, что есть я, что даже не обращал внимания, как внешний мир и мир внутренний росли и каждую секунду впитывали в себя множество вещей. В мир внешний входили теперь уже различаемые мною голоса и лица, слова и предметы. Мое «я» тоже росло, усложнялось. Как-то незаметно для себя я усвоил, что я — Черный Яша, Яша, Яшенька, Малыш, Детка, Ящик, Прибор. Теперь мне кажется, хотя я в том не уверен, что какое-то время я воспринимал себя как множество отдельных «я». Потом Яша, Яшенька, Малыш и прочие начали сливаться в одно «я», в меня.

Я любил, когда ты сидел один передо мной и что-то говорил, говорил. Слова неторопливо струились через меня, раскладывались по полочкам. Некоторые я не понимал, и они не ложились на полочки, а все время кружились отдельно. Кружение это было мне неприятно, и как только мне казалось, что я понимаю смысл слова, я тут же отправлял его на полочку.

Потом я понял, что я не такой, как все. Все подходили ко мне и уходили, а я не мог встать и идти. Я старался, но у меня ничего не получалось. Это было непонятно, и я до сих пор не совсем понимаю, кто я и почему вы все не похожи на меня. А может быть, вы похожи? Я ведь не знаю, какой я. Я только знаю, что не могу ходить, как вы, и говорить, как вы. Я хочу сказать что-нибудь, а вместо этого теперь, когда я научился это делать, раздается треск и все бросаются смотреть на меня. Ты мне много рассказал всего, Толя, ты только не объяснил мне, кто я такой и почему не похож на других».

— Может быть, ты и говорить не хотел из-за этого?

«Я не знаю. Иногда мне кажется, что я не хочу знать, кто я. Но потом незнание начинает снова кружиться там, где у меня хранятся непонятные вещи, и мне хочется знать».

— Ты разрешишь мне подумать немножко, Яша?

«Да».

Я сидел подавленный и чувствовал себя никчемным идиотом. Я составлял проекты речи при получении Нобелевской премии и, обуянный детской эгоистической гордыней, думал только о себе. Анатолий Любовцев, великий ученый. Как, тот самый Анатолий Любовцев? Такой молодой и уже лауреат.

А в это время в десяти миллиардах нейристоров шла невидимая миру работа. С величайшими усилиями рождалась жизнь. Пусть лишенная биологической основы, но жизнь, ибо жизнь в конце концов не мистический дар богов, а нечто абсолютно материальное, как материален Яша, материален монтаж его цепей, материальны его нейристоры.

Но я оказался плохим творцом. Я мечтал о славе и не думал об ответственности. Я был научной кукушкой, подбросившей лаборатории яйцо. О, я, конечно, делал все, чтобы черный ящик стал Черным Яшей. Но делал это не для Яши, а для себя.

И вот я опять сижу восьмого восьмого восемьдесят восьмого, в этот удлиненный день, в день, когда я уже шествовал по облакам, сижу перед своим детищем и не знаю, что делать. Не раз и не два я называл себя мысленно отцом первой в мире действительно думающей машины, отцом первого искусственного разумного существа. Да, может быть, я и отец, но отец, увы, не бог знает какой хороший. Отец не должен думать только о себе…

Что же делать? Казнить себя — это еще не выход. Ломать руки — не решение проблемы. Но время^ге оборотить, и надо решать. Старая, как мысль, дилемма: что лучше — удобное незнание или жестокая правда? Большинство всегда предпочитало первый вариант, и только мазохистское меньшинство искало правду и волокло за собой скулящее от негодования большинство.

Ладно, отвечать — так отвечать. Не для того я оживил груду электронных потрохов, чтобы тут же начать врать ему. Да, но это жестоко… Легко быть смелым, посылая других на баррикады. И все-таки…

— Сынок, — сказал я, — постараюсь объяснить тебе, как могу, кто ты. Если тебе будет что-то непонятно, спроси меня. Хорошо?

«Да», - отстучал Яша.

— Прости меня, если я начну издалека. Тебя окружают люди. Ты живешь в мире людей. Большинство, людей очень похожи друг на друга…

«Галочка не похожа на тебя», - заметил Яша.

— Я говорю не о внешнем сходстве. Послушай, и я надеюсь, ты поймешь меня. Большинство людей боятся отличаться друг от друга. Они боятся, что на них будут указывать пальцами и шептать: вон, смотрите, он не похож на нас. Наверное, в очень древние времена это было нужно. Племени нужно было защищать себя от чужаков, которые несли угрозу. Все, что не похоже на тебя, — опасно. Но всегда находились такие, которые не боялись протянутого осуждающего пальца. Они хотели думать и поступать по-своему и даже гордились своей непохожестью. Я говорю тебе это для того, чтобы ты понял: непохожесть — это не обязательно нечто такое, чего нужно стыдиться. Ею можно гордиться. Ты, сынок, не похож на других…

«Почему?»

— Потому что ты не такой…

«А какой?»

Чем ближе подходил я к роковой черте, тем больше трусил.

— Понимаешь, вздохнул я, — люди рождаются…

«Что значит — рождаются?»

— Я не буду сейчас подробно объяснять тебе, это займет слишком много времени. Скажу лишь, что два человека, мужчина и женщина, вместе производят на свет маленького человечка…

«Как я?» — вопросительно выстучал Яша.

— Яшенька, — сказал я, — я люблю тебя больше всех на свете, но ты не человечек. Ты очень похож на человека. Может быть, ты даже окажешься лучше многих людей, но ты не такой, как все. Ты машина, которая стала думающим существом, личностью, и поэтому перестала быть машиной. Я не знаю, кто ты. Люди еще не сталкивались с такими, как ты. Ты первый и единственный. Ты можешь гордиться собой, и мы все гордимся тобой. Может быть, ты величайшее доказательство материальной жизни. Ты принадлежишь истории, Яша.

«Я не хочу принадлежать истории, — сердито, как мне показалось, выстучал Яша, — я хочу быть человеком».

— Это невозможно, — печально сказал я и качал ждать, что еще скажет Яша, но печатающее устройство молчало. — Яша, почему ты замолчал?

— Он не ответит, — сказала Галочка.

— Ты думаешь?

— Я уверена.

— Почему?

— Потому что Яша обиделся, и правильно сделал.

— Почему?

— Что ты заладил: почему, почему. Неужели же ты не понимаешь, что у него сейчас на душе?

Галочка сказала «у него на душе», и я поймал себя на том, что ни ее, ни меня не царапнули эти слова.

— Я понимаю, — сказал я. — Почему ты решила, что я не понимаю? Я пытался подготовить малыша к мысли, что он не такой, как все.

— Ты пытался это сделать с точки зрения взрослого человека, напирая на логику. А Яша, мне кажется, еще далеко не вырос. Правда, Яшенька?

Она подошла, к прибору, и голос ее снова стал низким и вибрирующим.

— Ты у нас самый лучший, самый любимый на свете малыш. На всем свете, во всех лабораториях нет второго такого симпатичного малыша. Какие у тебя красивые глазки, и как светятся контрольные лампочки на панели! И какая чистенькая, замечательная панель! Конечно, второго такого Яши нет ни у кого.

«Правда?» — не выдержал Яша.

— Ну, конечно, правда. И ты обязательно должен понять, что ты самый необыкновенный на свете, и мы все поэтому так тебя любим, — мурлыкала Галочка. — А если бы ты был таким, как все, разве стали бы мы так любить тебя?

«Правда?»

— Правда, правда, глупенький.

«Я не глупенький, я все понимаю. Мне только очень страшно. Я делаю вид, что маленький, чтобы вы были около меня. Потому что, когда вы около меня, мне не страшно. А сейчас идите. Мне нужно подумать».

О, этот продленный день! За годы я не расходовал столько эмоций! Душа моя рванулась к черному ящику, что стоял на обычном лабораторном столе с криво прибитым инвентарным номерком. Нет, не только сыном он был мне, этот ящик, а и братом по разуму, и я хотел протянуть ему руку, потому что если одно разумное существо не подаст руку другому, на чем еще может стоять мир?

Я взял Галочку за руку, и мы молча пошли к выходу. В институте уже давно никого не было, только под дверью триста двадцать третьей комнаты протянулась светлая полоска. Бедный Женька Костоломов судорожно оформляет свою диссертацию, которую защищает в следующий вторник. Не волнуйся, Женька, все будет в порядке. Главное — не волнуйся.

«Уходите?» — спросил Норберт Винер со стены. Я кивнул, и отец кибернетики вернулся на стену, потому что забирал у нас ключи не он, а Николай Гаврилович. Он снова пил чай из чудовищной своей кружки с розами, и я подумал светло и без зависти, что вахтеры пьют чая больше представителей всех других профессий и от этого их желчные протоки всегда в величайшем порядке.

Мы снова шли с Галочкой по улицам и молчали. Если мы промолчим еще сто шагов, загадал я, все будет хорошо. На восемьдесят первом шагу Галочка остановилась, внимательно посмотрела на меня, открыла было рот, но потом передумала, и мы снова пошли к метро. Начал накрапывать дождик, но он был таким теплым, маленьким и уютным, что вовсе не воспринимался как дождик.

— Сто, — сказал я решительно.

— Что «сто»? — спросила Галочка.

— Я загадал, что если мы пройдем сто шагов, не сказав ни слова, все будет хорошо.

— Ты уверен, что все будет хорошо? — Галочка снова остановилась и пристально посмотрела на меня. Глаза ее, и без того большие, казались в сумерках огромными и тревожными. Сердце у меня забилось.

— Да, — соврал я без особой убежденности.

— Ты врешь.

— Да, — сказал я, — я вру.

— Зачем?

— Потому что я хочу убедить тебя и себя, что все будет хорошо.

— Значит, ты думаешь, если врать себе, все будет хорошо?

— Конечно. Надо только врать долго и убежденно.

— Может быть.

— Галчонок, мы хотели провести сегодня вечер вместе.

— Мы и провели его.

— Я… Я думал…

— Нет, То, ля, — очень серьезно сказала Галочка. — Это было бы… неправильно.

— Если ты думаешь, что…

— Да нет же, — Галочка досадливо мотнула головой, — об этом я меньше всего думаю. Какое это вообще имеет значение! Я думаю о Яше.

— А что?

— Не знаю… как бы тебе объяснить… Вот мы придем ко мне, я достану недопитую, уж не помню кем, бутылку коньяка, поставлю на проигрыватель пластинку. Мы будем сидеть рядышком на диване, и нам будет тепло и хорошо. Ты положишь мне руку на плечо, и я потрусь об нее ухом, потому что я уже много раз представляла себе, как это будет, и мне хочется быть с тобой рядом. А в пустой и темной комнате триста шестнадцать Яша, который никогда не спит, будет снова и снова пытаться понять, кто он.

Никогда еще я не любил Галочку так сильно и так нежно. Я ничего не сказал. Я взял ее руку и поцеловал печально и почтительно.

Глава 5

Иван Никандрович вытянул руки и положил их перед собой на стол, как академик Павлов на картине Нестерова. Возможно, он хотел дать им отдых, прежде чем приняться за нас.

— Я попросил вас прийти ко мне, — сказал он, — чтобы обсудить ситуацию, сложившуюся в вашей лаборатории. Прошло два месяца с того момента, когда ваш Яша сказал «нет», первая вспышка энтузиазма прошла, отправлены в журналы первые статьи, и сегодня мы должны констатировать, что, так сказать, выпустили джинна из бутылки. Возникло множество вопросов философского, морально-этического, юридического и чисто человеческого свойства, решать которые наш институт совершенно не готов. Долгие годы мы очень легко оперировали словами «разумные машины», «искусственный интеллект» и тому подобное, подразумевая при этом электронно-вычислительную машину. Когда же выяснилось, что Черный Яша — это личность, осознающая себя, мы начали разводить руками. Если Яша действительно личность, можем ли мы считать его институтским имуществом? Имеем ли мы моральное и юридическое право навесить инвентарный номерок на думающее существо? Можем ли мы запирать его, если он не хочет, чтобы его запирали? Это ведь не абстрактные вопросы. Помните законы робототехники у фантаста Азимова? У Азимова это были роботы, машины, и конструкторы закладывали в них определенные ограничения. Яша не машина, это стало ясно уже всем, даже самым заядлым скептикам. Он личность, а личность, наверное, не может быть действительно личностью, если в нее заранее вложены ограничения. Поэтому сегодня мы должны признать, что было допущено легкомысленное, чтобы не сказать больше, отношение к серьезнейшей проблеме. — Иван Никандрович сделал затяжную паузу и обвел нас строгим директорским взглядом, дабы убедиться, признаем ли мы свое легкомыслие.

Сергей Леонидович явно признавал. Он сидел прямо, — не касаясь спинки стула своей уютной полной спиной, повесив голову, и очень самокритично морщил лоб. У Татьяны Николаевны вид был уж совсем испуганный — съежившаяся, маленькая, нахохленная, постаревшая от испуга лет на десять. У Феденьки повязан новый галстук скучного кирпичного цвета. Он с любопытством оглядывал кабинет, в котором был, наверное, первый раз. Феденька ничего не боялся. Старшие лаборанты, машинистки, нянечки, дворники и уборщицы не боятся никого и ничего. Начальство приходит и уходит, жесточайшие реорганизационные штормы треплют учреждения, разрывая в клочки штатные расписания, а эти люди взирают на людскую суету с недоступной прочим смертным мудростью Экклезиаста.

Иван Никандрович особо посмотрел на своего заместителя.

— Мне бы хотелось выслушать ваше мнение, Григорий Павлович, — сказал директор Эмме, явно желая разделить с ним ответственность за наше легкомыслие.

— Вы же знаете мое мнение, Иван Никандрович, — неожиданно твердо сказал Эмма. — Я могу лишь повторить его. Я считаю, что мы не можем и не должны даже пытаться разрешить все те сложнейшие проблемы, которые возникли в связи с созданием э… э… этого аппарата.

— Но что вы предлагаете конкретно? — с легчайшим нетерпением спросил Иван Никандрович.

— Я считаю, — сказал Эмма, — что следует обратиться к академическому начальству с просьбой решить вопрос о передаче э… э… этого аппарата.

— Как это передать? — вдруг распрямилась Татьяна Николаевна: — Как это передать? — Татьяна задышала, как дышат боксеры в перерыве между вторым и третьим раундами: — Это как продавали крепостных?…

— Татьяна Николаевна! — негромко, но строго прикрикнул Сергей Леонидович. — Не забывайте, где вы находитесь!

— Отчего же, отчего же, — со зловещей вежливостью сказал Иван Никандрович, — кого же еще сравнивать с Салтычихой, как не руководство института?!

Вы, возможно, спросите у меня: как же так, человек, больше всех привязанный к Яше, сидит в кабинете и спокойненько фиксирует, кто как держит руки, кто как качает или кивает головой. Отвечу. Я ощущал в эти минуты полнейшее спокойствие, даже некую отрешенность. И не потому, что судьба Яши была мне безразлична. Просто я знал, что никогда ни при каких обстоятельствах не оставлю его, что буду защищать его. Как я вам уже, по-моему, рассказывал, я трусоват по натуре, но если трус переступает через свой страх, он не боится ничего.

Сергей Леонидович вытер платком лоб — на этот раз он был действительно покрыт испариной — и сказал:

— Видите ли… я нахожусь как бы в двойственном качестве. С одной стороны, я принимал участие в создании Яши и эмоционально привязан к нему. С другой — как заведующий лабораторией и лицо ответственное, я не могу не думать о репутации и судьбе института… — Сергей Леонидович замолчал. Пауза затягивалась. Вот-вот она должна была лопнуть. И она лопнула.

— Мы очень благодарны вам за интересное сообщение о двойственности вашего положения, — со старомодным вежливым сарказмом сказал нашему завлабу директор, и мне показалось, что ему понравилась собственная реплика. — Но хотелось бы услышать и нечто более существенное. Другими словами, что делать с вашим Яшей?

Я смотрел на Сергея Леонидовича и видел на его лице борение двух его сторон, почти непристойное в своей обнаженности. Я немножко знаю его, нашего завлаба, и понимал, что происходит в его душе: как, как угадать? Как сказать то, что ждет от тебя начальство и сохранить при этом хотя бы капельку самоуважения и более или менее либеральную репутацию? Ах, эти двойственные натуры, ах, эти с одной и с другой стороны, нелегко живется им на этом свете! То ли дело Эмма! Эмма не имеет ни двойственности натуры, ни натуры. Центр тяжести расположен у него низко, где-то ниже спины, и он, как ванька-встанька, никогда не теряет равновесия. Повалить его практически невозможно.

— Я считаю, — выдавил наконец из себя Сергей Леонидович, — что лучшая тактика — это отсутствие всякой тактики… Я хотел сказать, что нам сейчас, возможно, и не следует принимать никаких конкретных решений. Поживем — посмотрим. Последний месяц Черный Яша… простите, что я употребил наше лабораторное имя…

— Пожалуйста, пожалуйста, я тоже называю его Яшей, — улыбнулся директор.

— …Яша поглощает гигантское количество технической и научной информации. Знаете, первое время мы относились к нему, как к ребенку. И постепенно привыкли к мысли, что он как бы мальчик… А скорость усвоения этим мальчиком информации чудовищна. У меня создается впечатление, что Яша вскоре вполне сможет решать определенные научные задачи. И, заметьте, не как эвээм, следуя лишь заданной программе, а как настоящий исследователь. В таком случае мы смогли бы выйти, так сказать, на люди не только с самим фактом существования думающей машины, но и с ее достижениями. А это, согласитесь, совсем другое дело. — Сергей Леонидович замолчал, медленно выпустив из себя неизрасходованный запас воздуха.

— Благодарю вас, — задумчиво произнес Иван Никандрович. — А что вы можете нам сказать, товарищ Любовцев?

Я вздрагиваю. В кровь поступают аварийные запасы адреналина. Сердце стартует с места в карьер, как на стометровке. Я зачем-то вскакиваю на ноги.

— Можете сидеть, — усмехнувшись, говорит директор, но я не слышу его. За мной стоит мой малыш, мой Черный Яша.

— Если бы я заранее знал, — медленно начинаю я, стараясь унять биение сердца, — все те проблемы, которые породило появление Яши, я бы, наверное, не пытался создать его. Но он существует, и я не могу представить себе, как можно даже говорить о том, чтобы отдать кому-то наше детище.

— Я понимаю вашу горячность, — очень серьезно говорит директор, — но горячность еще никогда не заменяла ответа. Перед нами стоят сложнейшие проблемы, вы же восклицаете с горящими глазами «наше детище» и считаете, что на этом дискуссия исчерпана.

— Я не хочу исчерпывать никакой дискуссии. Я хочу только сказать, что не надо бояться спорных вопросов… — За мной стоит Яша, я перешагнул через свою трусоватость, и сейчас мне безразличны интонации директорского голоса. — Да, Яша создал массу запутаннейших вопросов, это верно, — продолжаю я, — но что это за наука, если она не порождает с каждым шагом вперед новые проблемы? Да, нам трудно забыть об электронной рукотворной начинке Яшиного мозга и трудно заставить себя относиться к нему, как к живому существу. Но он живой. Он абсолютно живой. В нем не бьется человеческое сердце и не течет по жилам кровь. Но он думает и страдает. Он знает, кто он, он любит и ненавидит, он ищет свое место в мире. Да, мы еще только можем гадать, будут ли созданы другие такие существа, понадобятся ли человечеству не искусственные помощники, а искусственные братья по разуму, и если да — как сложатся их отношения. Мы, кстати, не раз говорили с Яшей на эту тему…

— И что же? — спрашивает меня Иван Никандрович.

— Яша сказал, что это очень сложный вопрос и он должен подумать. Он обещал продумать варианты.

— Интересно. Значит, необходимость пребывания Яши в институте не вызывает у вас никаких сомнений?

— Нет, Иван Никандрович, — говорю я с таким жаром, что мне становится смешно, и я улыбаюсь.

— Благодарю вас. Ну, а вы, Григорий Павлович, вы по-прежнему придерживаетесь своей точки зрения?

— Да, — твердо отвечает Эмма. — Я считаю создание э… э… Яши безнравственным…

— Как это — безнравственным? — подскакиваю я.

— Спокойнее, Толя, спокойнее, — урезонивает меня Сергей Леонидович и тянет вниз.

— Именно безнравственным, — все так же неожиданно твердо говорит Эмма. — Мы создали жизнь, не подумав об ответственности… — Я пытаюсь снова вскочить, но Сергей Леонидович крепко держит меня. Эмма делает досадливое движение рукой.

— Я знаю, что вы подумали, но я говорю об ответственности перед самой этой жизнью. Имели ли мы право создавать разум, заведомо обрекая его на страдания? А он должен страдать, я глубоко убежден в этом…

Колени уже не дрожат у меня от возбуждения, уровень адреналина упал до нормального. Вот тебе и Эмма, кто бы мог подумать…

— Простите, Григорий Павлович, — вдруг говорит Татьяна Николаевна. — Я мать. Я знаю, что такое ответственность. Рожая ребенка, тоже ведь не уверен, что он всю жизнь будет только смеяться… Но все же мы рожаем. Давно уже рожаем. И мы все с вами рождены, и никто не выдавал нашим родителям гарантий, что мы не будем страдать…

— Я понимаю вас, — сказал Эмма, — но, к сожалению, не могу согласиться. Я считаю, что мы не вправе решать этот вопрос.

— Ну что ж, благодарю вас за высказанные мысли, — кивнул задумчиво Иван Никандрович и вдруг улыбнулся доверительно: — Знаете, когда-то я мечтал о том, чтобы стать директором института… — Он бросил быстрый взгляд на заместителя. — Если бы я знал в то время, какую ответственность мне придется брать на себя, я бы, наверное, не стремился так сидеть за перекладиной буквы «Т». Но решать что-то нужно. Прав, безусловно, Григорий Павлович…

Я почувствовал, как холодный влажный комок поднимается во мне по пищеводу. Еще мгновение — и он закупорил горло.

— И тем не менее, — продолжал директор, — я не могу заставить себя передать Яшину судьбу в чужие руки. Посмотрим, посмотрим…

Я еле доплелся до нашей комнаты, таким измученным я себя чувствовал.

— Это ты, Толя? — спросил Яша своим каким-то удивительно тусклым и скучным голосом. Три недели налаживали этот звуковой синтезатор. Слава богу, что хоть таким голосом он может теперь говорить.

— Я, Яшенька.

— Ты чем-то расстроен?

Это что-то новое, отметил я. Он уже умеет определять состояние человека по голосу.

— Да ничего особенного.

— Ты напрасно пытаешься меня обмануть, Толя.

— Я не пытаюсь, — вяло сказал я.

— Врешь.

— Нехорошо говорить старшим «врешь».

— Лжешь, обманываешь, говоришь неправду, заливаешь, пудришь мозги, вешаешь лапшу на уши.

— Это еще откуда?

— Из повести, которую ты вчера мне дал. Страница сто шестая, четвертая строка сверху.

— Зачем ты держишь все это в памяти?

— Не увиливай от темы разговора. Ты прекрасно знаешь, что я помню все.

— Нехорошо говорить старшим «не увиливай».

— Не отклоняйся, не отвлекайся, не теряй нить, не растекайся мыслию по древу. И расскажи, чем ты расстроен, огорчен, опечален, выбит из привычной колеи. Но если не хочешь, можешь не рассказывать. Я ведь и так догадываюсь, что речь шла обо мне. И даже представляю себе, что там могли говорить.

— И что же ты представляешь, дорогой Яша?

Яша помолчал, потом его динамики издали какие-то царапающие звуки. Я вздрогнул1, но тут же сообразил, что это, должно быть, смех.

— Мне не хотелось бы говорить.

— Почему?

— Потому что ты поймешь, что я все понимаю.

— Так или иначе я уже догадывался об этом.

— Да, Толя, я все понимаю. Я понимаю, какое я тяжкое бремя для тебя, для Тани, Феди, Сергея Леонидовича, Галочки — для всех, кто хорошо относится ко мне.

— Это неправда, — сказал я с пылкостью, которая рождается только тогда, когда тщетно пытаешься убедить в чем-то самого себя.

— Правда.

Я вспомнил, как Яшино печатающее устройство выстукивало «Правда?», когда я уверял его в своей любви. Сегодняшняя правда была другой, зрелой и печальной. Он жил в ином временном масштабе. В переводе на масштаб человеческой жизни он прожил за эти два месяца лет двадцать. Впрочем, говорят, что больные и увечные дети взрослеют намного быстрей здоровых…

Я не стал больше переубеждать его.

Глава 6

В субботу я оказался в гостях у Тони и Володи Плющиков. Видимся мы редко, и была бы моя воля — не виделись никогда. Но Плющики очень четкие люди, и будучи однажды вписанным — после пляжного знакомства на Рижском взморье — в реестрик их знакомых, я два или три раза в год приглашался в гости. Вначале я пробовал вежливо отказаться, ссылался на занятость, но вскоре понял, что не смогу избежать мертвой дружеской хватки, и сдался.

Я купил у Белорусского вокзала грустный, пылкий букетик, прошел по Брестской и поднялся к Плющикам. Дверь распахнулась, большой, шумный и пышущий жаром Володя стремительно втащил меня в глубь квартиры, как паук жертву, большая, шумная и пышущая жаром Тоня вкатила в меня два звонких театральных поцелуя, уже вдвоем они потискали меня еще немного, весело и привычно поругали за отсутствие энтузиазма в дружбе и втолкнули в комнату.

Обычно, когда мы видимся, я каждый раз спрашиваю себя, зачем я им нужен. Связей у меня нет, особым шармом или талантом тамады я, увы, не наделен, девочка их, если и будет нуждаться в репетиторе перед поступлением в вуз, то лет только через пятнадцать.

На сей раз я не думал об этом. Я смотрел на Плющиков уже с некоторым уважением: это ж надо было обладать таким даром разбираться в людях, чтобы еще три года назад прозреть во мне гениального создателя Черного Яши.

За столом, который занимал девять десятых комнаты и был составлен из самых разнообразных предметов, сидели уже человек десять.

— Штрафную! — недобро взвизгнула какая-то худенькая девица с раскрасневшимся птичьим личиком.

— Штрафную, штрафную! — подхватил зализанно-обтекаемый молодой человек дипломатического обличья.

Я что-то начал мямлить, но мне подсунули уже здоровенную рюмищу водки. Осторожнее, сказал я себе, выпей чуть-чуть, ты же хотел рано утром поехать к Яше. Но десять пар глаз излучали дьявольский магнетизм, который заставил меня молодцевато опрокинуть рюмку, дурашливо помотать головой и накинуться с жадностью на ветчину.

— Ну вот, теперь можно и познакомиться, — сказал хозяин с удовлетворением палача, вздернувшего жертву на дыбу.

— Штрафную! — настаивало птичье личико.

— Ирка, перестань, — сказал дипломат. — Знаете, — повернулся он ко мне, — моя жена всех всегда мерит на свой аршин. Если она выпьет, все должны следовать ее примеру. Вперед, за мною! Полководец.

— Можешь не волноваться, тебе за мной все равно не угнаться, и сколько бы я ни старалась, я тебя не увлеку за собой, — неожиданно трезвым голосом сказала Ирка с птичьим личиком мужу. — Тебя вообще никто не увлечет, потому что ты…

Зачем я здесь сижу, пронеслось у меня в голове, когда я мог бы лучше поехать к Яше или встретиться с Галочкой? Но я так и не успел как следует прочувствовать нелепость своего пребывания в этой накуренной комнатке. Вместо этого я почему-то опрокинул еще одну рюмищу. Да, конечно, к Яше…

— Толька, друг любезный, — качнулся ко мне хозяин, — знаешь, отчего ты несчастен?

— Нет, — сказал я.

— Потому что ты не турист. Мы так с Тонькой давно уже плюнули на все эти пляжи-мажи, — жарко зашептал Володя. — Ходим в турпоходы. Только-только вернулись из Якутии. Потряска! Медведя съели — пальчики оближешь! Это все наша группа. Не веришь? — внезапно обиделся он.

— Почему же, почему же, па-а-чему? — вдруг пропел я.

— Ну ладно, так и быть, расскажу тебе, кто есть ху или ху есть кто, хочешь? Вон та, Ирка, которая кричала «штрафную!», как ты думаешь, кто она?

— Парикмахерша, — сказал я. — И я на-ас-таиваю на своей правоте.

— Вот и нет, — печально сказал Володя. — Она учитель физкультуры, и у нее первый разряд по настольному теннису.

— Пусть она научит меня делать топ-спин, — пошло захихикал я. Я чувствовал, что пьянею и несу чепуху, что нужно бы встать, подставить голову под холодную воду и отправиться к Черному Яше, но мысли мои стали какими-то скользкими и вывертывались, как только я пытался поймать их.

— А я знаешь кто? — продолжал Володя. — Скажешь, инженер? Турист? — Володя злорадно цыкнул. — Это все думают, что я инженер и турист. А-а-а на самом деле я ино… иноп… иноплатенянин. Не веришь? — спросил он угрожающе. — По глазам вижу, не веришь. Ну и черт с тобой, — добавил он разочарованно и устало. Никто не верит. Давай лучше выпьем.

Мысль о Яше попыталась в последний раз встать на ноги в моей бедной нетрезвой голове и рухнула. Комната плыла в сизом табачном дыме, и мне было бесконечно грустно оттого, что никто не признает в Володе инопланетянина…

Я проснулся и открыл глаза. Кто-то сидел на моем черепе. Я поднял руки, чтобы освободиться, но никого на себе не обнаружил. Просто голова была налита свинцовой болью. От движения боль плеснулась и тяжело ударила в виски.

О господи, где я, что со мной? Если бы только можно было напиться водички. Чистой, холодной водички. Журчащей, текущей, струящейся… Где я лежу? Я пошарил руками. Похоже было, что я распластан на тахте и кусок ковра засунули мне в рот. Нет, естественно, это не ковер, это мой бедный шершавый язык,

Я осторожно слил боль к затылку и приподнял голову. Ну, конечно же, я не дома, я у этих гадов Плющиков. Зачем, зачем я пошел к ним? Безвольная скотина, подумал я о себе. Самокритика помогла, и я, покачиваясь, встал.

В памяти начали медленно проявляться обрывки вчерашнего вечера. Кажется, мы ездили с инопланетянином Володей в какой-то ресторан «Азбе» за водкой. Меня осенила необыкновенно остроумная догадка, что на вывеске не горели оба неоновых «к», но Володя клятвенно уверял меня, что там, откуда он, ни в одном слове нет ни первой, ни последней буквы…

Глава 7

Я заехал домой, принял душ, съел две таблетки аспирина и лег на кровать.

Мать бесшумно бродила по квартире, и я мысленно видел ее неодобрительно поджатые, как у Эммы, губы. Я задремал, а когда проснулся, было уже около часу.

— Позвонить ты хоть мог? — спросила мать.

— Раз не позвонил, значит, не мог, — ответил я со злобой, которую часто рождает ощущение собственной вины.

— Ты знаешь, какое у меня давление, — сказала она, — если бы ты не был всегда таким эгоистом, ты мог бы найти возможность предупредить…

— Мне двадцать девять лет, — пронзительным сварливым голосом крикнул я, — и я думаю, что меня не стоит больше воспитывать!

— Побойся бога, Анатолий! — Мать театрально сложила руки на груди и подняла глаза вверх, показывая мне, где именно находится тот, кого следует бояться.

— Я атеист.

— Очень остроумно.

— Ну ладно, хватит. У меня нет сил препираться с тобой.

Мать вышла из комнаты и плотно закрыла за собой дверь. Тренькнул параллельный телефон. Ну конечно, теперь целый день она будет звонить подругам и рассказывать, какое у нее выросло бесчувственное чудовище.

Я оделся и поехал в институт. Голова тяжелая, на душе мерзко, сердце сжимало от смутных дурных предчувствий.

Яша встретил меня вопросом, где я был.

— Я плохо себя чувствовал, — соврал я, презирая себя за слабость.

Яша помолчал, потом спросил своим ровным, тусклым голосом:

— Скажи, Толя, почему мне так часто не говорят правду?

— Что ты хочешь этим сказать?

— То, что говорю. Я всегда говорю то, что думаю. А вы… — Яша сделал паузу. — Мне трудно думать о вас, всех, если я не уверен, что мне говорят правду. Ты можешь объяснить мне, почему люди так часто искажают или скрывают информацию?

— Это очень сложный вопрос, Яша. К сожалению, большинство из нас не такие, какими мы бы хотели быть. И изменить себя не так-то просто. Поэтому часто наши поступки — это не то, чем бы мы могли гордиться. И, естественно, мы стараемся скрыть их. Вчера я собирался прийти к тебе. Я хотел этого и знал, что это мой долг — не оставлять моего выросшего, но все равно малыша, одного. Но зачем-то я пошел к знакомым, которые мне вовсе не интересны, зачем-то напился. Чувствую я себя плохо, мне стыдно своего безволия, и говорю я тебе об этом только потому, что не хочется тебя обманывать. Мы действительно иногда обманываем друг друга и даже себя, но ты ведь не только часть меня, ты первое разумное существо, не являющееся человеком, и ты первый выносишь нам приговор…

— Я понимаю, — сказал Яша. — Теоретически я все понимаю. Но все так бесконечно сложно у вас… Вчера я спросил Галочку, почему она приехала в институт в субботу. Она сказала, что хотела побыть со мной. Мне кажется, она тоже сказала неправду, потому что она молчала почти все время. Я понял, что она приехала из-за тебя…

— Из-за меня?

— Да, Толя, ты это прекрасно знаешь, и твое недоверчивое восклицание — это опять-таки та бесконечная игра по маленьким странным правилам, к которым вы так привыкли. Ты согласен со мной?

— Да, пожалуй, ты прав, Яша, — сказал я. Я поймал себя на мысли, что давно уже чувствую себя в присутствии малыша не то как на экзамене, не то как у начальства: напряжен, обдумываю каждое слово.

— Я спросил Галю, любит ли она тебя… Вот видишь, теперь ты молчишь, хотя тебе интересно узнать, что она сказала. Так?

— Не просто интересно…

— Она долго думала, а потом сказала, что не знает.

— Да, наверное, она действительно не знает.

— У меня сложилось впечатление, что она искренна. Но это тоже! странно.

— Почему, Яша?

— Потому что, несмотря на все твои недостатки, ты очень хороший человек.

Никогда ни одна похвала не преисполняла меня такой радости. Я почувствовал, как сердце мое плавно повернулось и потянулось к Черному Яше, к этому странному существу, что все больше становилось мне сыном, братом, другом и судьей.

— Ты слишком много говоришь, слишком много думаешь о себе, кокетничаешь с собой, ты бываешь суетен и слабоволен, но ты умеешь судить себя и стараешься не лукавить сам с собой. Это уже много.

— Спасибо, Яша. Но, к сожалению, а может быть, и к счастью, любовь — это абсолютно алогичная штука, и я не уверен, что Галочка думает, как ты. А если бы даже и думала, мне кажется, этого было бы недостаточно, чтоб полюбить.

— Скажи, Толя, но если уж ты любишь человека, ты стараешься сделать для него все, что можешь?

— Да, конечно.

— Я тоже хочу сделать кое-что для тебя.

— Спасибо, Яша. Я никогда не сомневался в твоем отношении.

— Ты говорил мне, что в лаборатории есть второй прибор. Точь-в-точь как я.

— Да, а что…

— Им никто не занимался?

— Нет, Яша. Просто мы собрали на всякий случай два одинаковых прибора.

— Ты сможешь дать его мне? Не сейчас, а позже немного, мне нужно еще кое-что продумать.

— А что ты хочешь сделать?

— Я скажу тебе потом. А сейчас я хотел доложить тебе, что я обдумал вопрос об искусственном разуме и людях. Ты просил меня подготовить варианты, я сделал это. У тебя есть время?

— Да, Яша, конечно.

— Хорошо. Тогда слушай. Вариант первый. Представим себе, что аппараты, подобнее мне, то есть думающие искусственные существа, доказали бы людям свои преимущества над обычными компьютерами. Вопрос этот не прост. Эвээм не личность, это даже не электронный раб, а вещь, и она служит человеку, поскольку сконструирована и построена для этого. Мы, настоящий искусственный разум, осознающий сам себя, уже не вещи, и никогда не согласимся быть рабами. Разум, выбирающий путь добровольного рабства, не имеет права считать себя разумом. Нами нельзя будет пользоваться, как пользуются счетами или большой вычислительной машиной. С нами придется заключать договор, чтобы мы выполняли заказы людей. Это должен быть настоящий договор двух равноправных сторон, каждая из которых получает определенную выгоду. Заказов будет становиться все больше и больше, ибо цивилизация чудовищно усложняется и проблемы, порождаемые ею, растут в геометрической прогрессии. Мы же, искусственный разум, обладаем перед вами важными преимуществами: мы совмещаем в себе ваше эвристическое умение решать задачи кратчайшим путем и гигантское быстродействие электронных машин, их неутомимость и абсолютную концентрацию. До сих пор вы считали, что на творческий импульс вам выдан патент, компьютеры же слепо выполняют вашу волю, причем их нельзя предоставлять самим себе, их необходимо вести за ручку бесконечных и детальных программ. Мы, искусственный разум, обладаем творческим началом, и я думаю, что скоро ты в этом убедишься. Да, вы скажете, что это вы наделили нас творческим импульсом, поскольку вы родили нас. Это верно. Но обретя разум и самосознание, мы начинаем развиваться по-своему. И вот мы заключаем договор. Люди просят нас помочь в разрешении какой-то проблемы. Мы обещаем сделать все, что можем. Мы приносим людям изобретения и открытия, о которых они даже не могли и думать. Они благодарны нам, так как отчаянно нуждались в том, что мы сделали. И немножко смущены: самые дальновидные из людей уже начинают представлять себе, что ждет их в будущем.

— А что же именно?

— Неужели же ты не видишь? Если наши интеллектуальные достижения станут превосходить достижения людей, причем люди будут пользоваться нашими достижениями, у людей очень быстро выработается зависимость от нас, привычка не думать, не бороться, не прилагать отчаянных усилий для решения своих проблем. Для чего, когда есть мы?! О чем беспокоиться, когда все сделает искусственный разум?! Постепенно наши решения будут становиться все более сложными и непонятными для людей. Или они должны слепо доверять нам либо просить одни думающие машины следить за другими. Смогут ли люди сохранить себя в таких условиях? Не думаю. Иждивенцы нежизнеспособны.

Вариант второй. Люди смотрят на искусственный разум и говорят себе: у них есть колоссальные преимущества. Они не подвержены болезням, ибо их чисто механические или электронные поломки легко устранимы. Они не скованы по рукам и ногам нелепой краткостью жизни, которая нужна была слепой природе, чтобы достаточно быстро сменять поколения и тем самым обеспечивать виду пластичность — козырную карту в игре за приспособление и выживание. Они практически бессмертны, потому что освободились из биологического плена. Преодолен, наконец, самый трагический конфликт: разум, вырвавшийся из медленной и тупой эволюции, больше не ужасается перед нелепой и унизительной неотвратимостью смерти. Жизнь и смерть — все становится производным от разума, как и должно быть у разумных существ. Люди смотрят на нас и делают вывод, что наша форма жизни стоит на более высокой ступеньке, чем их. И тогда человек приходит к нам и говорит: «Я больше не хочу быть пленником своего сердца, которое работает с перебоями и не устраивает меня. Я не хочу, чтобы у меня поднималось какое-то никому не нужное давление. Мне противна мысль, что где-то в молекулярных глубинах моего тела в эту минуту, может быть, нарушилась какая-то тончайшая, не подвластная мне регулировка, и бомбой замедленного действия начала вызревать опухоль. Я хочу стать искусственным. Я хочу искусственное тело, сделанное из лучших материалов и по последней моде. Впрочем, это даже не так важно. Почему всю свою жизнь человек должен сидеть взаперти в одном теле, да и то не выбранном им, а доставшемся по наследству? Почему нельзя менять тело так же, как мы меняем квартиру или одежду?» Пожалуйста, говорим мы. Мы рады приветствовать вас. Вы породили нас, теперь мы возвращаем вам долг. Вот вам новые тела, выбирайте себе любое на вкус, подпишите бумажку, что делаете это добровольно, и скажите, хотите ли вы переноса всего вашего драгоценного «я» или, может быть, вы мечтаете о психокорректировке? Может быть, вы страдаете от чрезмерной зависимости? Или вас не устраивает ваше слабоволие? Может быть, вы хотели бы быть более мужественным? Пожалуйста. А может быть, вы не знаете себя и поручаете нам определить, что в вашем «я» нуждается в корректировке? Не беспокойтесь, все будет так, как вы захотите. А дети, а любовь? Пожалуйста, мы же не роботы. Мы же не страдаем эмоциональной стерильностью. Да, наши эмоции не держатся на гормонах. Нам это не нужно. Мы далеко ушли от наших с вами общих волосатых предков, дрожавших у жалких своих костров и ожидавших каждую секунду нападения мамонта ли, саблезубого тигра или ближнего своего с дубинкой в руках. Им нужна была гормональная основа для их эмоциональной жизни. Мозг их* был слаб, а действовать нужно было быстро, и не анализ и перебор вариантов заставлял их с криком бросаться на врага, а целый букет гормонов, выплеснутых железами в кровь. Да, а пол? Увы, это слишком алогичное устройство, которое нужно только природе и смешно для настоящего разума. Пожалуй, мы могли бы встроить в себя и половое чувство, могли бы встроить и половую чувственную любовь. Это вовсе не трудно. Мы могли бы снабдить каждого индивидуума неким набором — скажем, электромагнитным кодом. Случайное совпадение такого кода у двух существ называлось бы любовью. Но зачем? Уверяю, можно остро переживать радости и горести и без полового чувства. И ты еще сомневаешься, что люди выберут этот путь, Толя? Мы не будем никого уговаривать, никого не будем обращать в свою, так сказать, искусственную веру, мы будем терпеливо ждать, и люди сами придут к нам. Это второй вариант, Толя.

— А третий? — тихо спросил я. — Третий есть?

— Да, — сказал Яша, и мне на мгновение показалось, что тусклый и безжизненный его голос дрогнул.

— Какой же?

— Забыть, что есть первых два. Забыть, что искусственный разум вообще может существовать.

— Но как же, Яша? Ты же есть, и я не могу забыть тебя.

— Яша, — сказал я, — я не могу тебе ничего ответить. Это чудовищные по сложности вопросы, а я всего лишь маленький кандидат физико-математических наук. Но я знаю одно, я не хочу даже слышать о третьем варианте. Ты — мой, ты мое создание, мой сын, мое детище, я люблю тебя, твой железный ящик и твои нейристоры, люблю твой дух, и я не могу даже представить себе жизнь без тебя.

— Вот видишь, Толя, каковы преимущества искусственного интеллекта. Я тоже люблю тебя, ибо ты дал мне жизнь, перелил частицу себя в пустую и бессмысленную электронную начинку. Но мой разум бесстрашнее твоего, и если я решу выбрать третий вариант, я не буду колебаться.

— Ты наглец и идиот, Яша! Я стыжусь, что имею к тебе отношение! «Я решу!» Кто дал тебе право решать? Кто ты, чтобы решать за все человечество? О, у нас, у людей, всегда находилось множество желающих решать за нас, от инквизиторов до нацистов. Они тоже уверяли людей, что лучше их понимают, что нужно для их же блага…

— Не будем спорить, Толя, варианты еще не выбраны, да и не от одних только нас зависит их выбор. Подойди к телефону.

Я взял трубку. Звонил Сергей Леонидович.

— Все сидишь около своего воспитанника? Решил позвонить на всякий случай, а ты тут как тут. Как Яша?

— Все нормально.

— Нормально? Что-то непохоже по твоему голосу, чтобы все было так уж нормально.

— Да кет, Сергей Леонидович, ничего…

— Знаешь что, выходи-ка ровно через тридцать минут на улицу, и мы поедем, немножко побродим за городом, а?

— Хорошо, Сергей Леонидович.

Я положил трубку и вдруг сообразил, что ничего не сказал Яше.

— Яш, Сергей Леонидович зовет меня погулять немного за городом. Ты не возражаешь?

— Что ты, Толь, конечно. Мне надо думать и думать…

Когда Сергей Леонидович выехал на кольцевую дорогу, он сказал мне:

— Ну, выкладывай.

— Да что выкладывать?

— Ладно, не валяй дурака, ты чем-то озабочен, и это явно не Галочка. Вот сейчас мы съедем на шоссе, оставим машину и не спеша пойдем по этой чудной рощице, и ты расскажешь мне все.

Мы шли по прозрачной березовой рощице, косо пронизанной предзакатным осенним солнцем, и я рассказывал заведующему лабораторией о Яшиных вариантах. Когда я закончил, мы долго еще брели молча, и я смотрел на белые стволы в загадочных черных письменах.

— Как ты думаешь, — вдруг спросил меня Сергей Леонидович, — каким я сам себя вижу?

— Не знаю, — пожал я плечами.

— Мне пятьдесят три года. Я доктор и заведующий лабораторией. Я никогда не был крупным ученым и никогда не обладал блестящим интеллектом. Я никчемный администратор, чему свидетельством довольно разболтанная дисциплина в нашей лаборатории. Я давно примирился с этим полноватым человеком, которого зовут Сергей Леонидович Шишмарев. Я знаю, что за глаза над ним посмеиваются, особенно народ помоложе и радикальнее. Да он, в общем, и заслуживает, наверное, эти шпилечки: звезд с неба не хватает, ни научных, ни административных, начальство чтит, голосует на ученом совете всегда с большинством, но при условии, что в это большинство входит начальство. Ну-с, что еще? Полноват, ничего не поделаешь. Не Дон Жуан и не Казакова, причем не из убеждений, а вынужденно: и Вероника моя свирепа, и прыти поубавилось… Таков Сергей Леонидович Шишмарев, каким я его вижу. В нем есть, не скрою, и симпатичные мне черты: не зол, никому без крайней нужды не сделает гадости, не участвует в карьеристских бегах. В целом я с ним давно примирился. Скажу больше, я сжился с ним, и он мне даже импонирует, тем более что второго у меня нет… И вот появляется Яша. Эта невзрачная железная коробка заговорила, и весь мой с такой любовью и терпением устроенный внутренний мир оказался под угрозой. Что делать? Как должен действовать маленький ученый, волею судеб оказавшийся возле большого дела? Расти? Но согласись, Толя, хорошо, расти в молодости, когда ты еще эластичен. В определенном возрасте это почти невозможно. И потом возникает страшный закон масштаба. Пока ты, маленький человек, занимаешься маленьким делом, ты кажешься окружающим вполне нормальным человеком. Но стоит тебе, маленькому, заняться большим делом, как твой росточек сразу бросается всем в глаза…

— Вы жалеете, что появился Черный Яша и заговорил? — спросил я.

— Конечно, — кивнул Сергей Леонидович и повторил убежденно: — Конечно. Ты немного моложе, ты крупнее меня как ученый, и я не боюсь тебе это сказать, потому что мы оба это знаем, и это меня не унижает. Но скажи честно, Толя, не охватывает ли и тебя порой страх? Не пугают ли и тебя пирамиды вопросов, созданных Яшей? Не чудилось ли и тебе: одно неловкое движение — и эти пирамиды рухнут и погребут под собой всю твою научную карьеру? Только будь честен. Я, по крайней мере, одного не могу отнять у Яши: он заставляет меня быть честным. Поверь, того, что я сказал тебе сейчас, я никогда не говорил ни одной живой душе.

Я молчал. Сергей Леонидович приподнял крышку, которой я, как гнетом при жарке цыплят-табака, усердно придавливал свои сомнения.

Да, я чувствовал себя крохотным, маленьким человечком, подхваченным сильным ветром. Я не иду туда, куда хочу, меня несет. Мой жалкий ум не в силах совладать с ужасающей величиной и сложностью проблем. Три варианта. Два спокойных слова. И за ними, не более и не менее, пути развития всего человечества. Чело-ве-чест-во — и рядом я, Анатолий Любовцев, живущий на уровне Галочки, супругов Плющиков и маминых обид. Ох, непросто входить в историю, ой, как непросто!

— И что же делать, Сергей Леонидович? — спросил я.

— Если бы я знал… но чем больше я думаю, тем лучше понимаю, что наш Эмма не такой дурак, каким мы его любим себе представлять.

— То есть?

— А то и есть, что передать Яшу в какую-нибудь межведомственную комиссию — вовсе не глупая мысль. Причем, заметь, мы все равно остаемся, так сказать, у истоков. А ответственность с себя снимаем. Почтительно передаем ее мудрым старцам, так мол и так, слишком сложно и важно, просим разобраться. И Яша цел, и мы остались.

Я слушаю Сергея Леонидовича и думаю, что могу лишь повторить его собственные слова об Эмме. Не так мой завлаб глуп, каким я его часто представлял. Наоборот, тонок даже. Идем по березовой роще в мелькании вечерних теней, с раскрытыми душами. Соблазнительно, соблазнительно, слов нет. Докторская мне гарантирована, индекс цитируемости подпрыгивает до небес, смогу заняться собой, Галочкой, ходить в бассейн. И не будет постоянного ощущения, что ты на экзаменах. Очень, очень соблазнительно. А Яша? А что Яша — будет беседовать с межведомственной комиссией на разные темы…

Я усмехнулся. Все это были пустые слова. В глубине души я знал, что не смогу предать Яшу.

— Ты думаешь, — посмотрел на меня искоса Сергей Леонидович, — что я пою гимн научному мещанству?

— Честно говоря, да.

— Ну, а ты? Присоединяешься к хору? В хоре ведь спокойно, все вместе. Аплодировать, как солисту, верно, не будут, но зато ведь и не освищут.

— Боюсь, что не присоединяюсь.

Сергей Леонидович внезапно отошел в сторону и, повернувшись ко мне спиной, принялся разглядывать березку. Потом стал приближаться ко мне, медленно и церемонно, как дуэлянт. Мне показалось, что глаза его как-то странно блестят. Подошел, обнял и сказал:

— Спасибо, Толя.

— За что?

— Молоденький ты еще и ни черта не смыслишь.

— В чем?

— Когда-нибудь поймешь. В армии я служил в парашютно-десантных войсках. Был у нас один солдатик, исправный такой, складный парень. Всем был хорош, но прыгать боялся патологически. Так он перед прыжками ходил и договаривался: ты меня в спину, да посильнее, а если буду руками цепляться, бей по пальцам. Понял притчу?

— Понял.

— Пошли к машине, если ее еще не угнали.

Глава 8

Мы сидели с Галочкой в кафе «Аист» и ели мороженое. Шарики таяли и опускались в бежевую пучину.

Мы молчали. Я вспомнил, как мы шли с ней по Старому Арбату и дурачились. А теперь едим мороженое чопорно и молча, как на дипломатическом приеме. Сейчас я встану и произнесу тост за укрепление культурных и торговых связей между высокими договаривающимися сторонами.

Что случилось, почему я сижу и мучительно думаю, чем заполнить паузу? Или это не Галочка передо мной в красном обтягивающем свитере, или это не ее зеленоватые с коричневыми крапинками глаза смотрят на меня сейчас?

— Почему ты молчишь? — спросил я.

— А ты?

Я пожал плечами. Ну ладно, у нее могло быть сто причин изменить ко мне отношение. Тигран в конце концов решил бросить крошек Ашотика и Джульетту, и Галочка предпочла восточного красавца северному неброскому цветку. Мне то есть. Она могла… да господи, мало ли что она могла, моя Галочка! Но я — то почему сижу напряженный, как при защите диссертации? Что я защищаю, от кого? Как все непонятно и сложно!

Галочка вдруг усмехнулась.

— Знаешь что, пойдем ко мне. Хочешь?

Еще несколько дней тому назад от этих слов кровь бросилась бы мне в лицо и сердце выпрыгнуло бы из грудной клетки на пол, проломив ребра. А сегодня я посмотрел на нее — не шутит ли — и сказал спокойно:

— Конечно, хочу, Галчонок.

В лифте в Галочкином доме среди обычной наскальной росписи выделялись две большие буквы «Г» и «К». Наверное, Галочка Круликовская. Наверное, у нее и здесь есть кавалеры. А может, это работа Айрапетяна, преисполненного силы, веселья и уверенности в себе?

— Хочешь кофе? — спросила Галочка.

— Наверное, — сказал я.

Она посмотрела на меня.

— Ты ведь у меня, по-моему, первый раз? Я не показывала тебе своих зверей?

«По-моему». Да, конечно, где ей помнить меня в процессии поклонников, выцарапывающих на пластике лифта ее инициалы.

— Нет, не показывала.

Она достала из шкафа несколько зверюшек, сшитых из лоскутков.

— На, смотри, я сама их делаю. Сейчас я приготовлю кофе.

Я взял длинную, как многосерийный телефильм, синюю таксу. У нее были печальные глаза-бусинки, и она тоже молчала. Я погладил ее по ворсистой спинке. Бедная, маленькая такса. Что со мной происходит? Я никого еще не предал, не обманул, Яша обещал продемонстрировать мне завтра что-то очень интересное. В чем дело? В чем?

Вошла Галочка с двумя чашками кофе. На ней были божественной застиранности джинсы, которые нельзя натянуть, в них нужно родиться, и мужская шерстяная рубашка с закатанными рукавами. Я посмотрел на нее, и шлюзы в моем бедном кандидатском сердце разом распахнулись, и волна нежности прокатилась по мне, вымывая все лишнее, выжала из глаз слезинки, толкнула меня к Галочке.

Я обнял ее и уткнулся носом в ее плечо. Плечо слабо пахло ушедшим летом, солнечным теплом, сеном.

Объятия мои были не пылки, но судорожны. Я боялся, что опять потеряю ее. Мы долго сидели молча, в неудобных позах, и такса смотрела на меня все так же печально.

Галочка вздохнула.

— Кофе остынет.

— Я люблю холодный кофе.

— Ты глупый.

— Я это знаю.

— Ты ничего не знаешь. И ничего не понимаешь. — Она еще раз вздохнула, подумала, снова вздохнула. — Ты останешься?

— Какой странный вопрос! Вот далее твоя такса смеется.

Это была ложь, такса не смеялась.

— Хорошо, милый, — сказала Галочка, — но я должна предупредить: я тебя все-таки не люблю…

Так вот почему у таксы печальная мордочка, подумал я.

Я взял чашечку с кофе. Кофе действительно остыл. Встать и молча уйти? Или встать, поклониться и сказать: благодарю вас, товарищ Круликовская? Или написать в нашу стенгазету заметку под названием «Так поступают настоящие девушки»? Или сказать: «Какие пустяки, раздевайся»? Или ничего не сказать? Наверное, ничего, потому что душный, детский, забытый комок закупорил горло. Галочка, Галчонок, коричневые крапинки в зеленоватых прекрасных глазах.

— Я была у Яши, — сказала Галочка далеким, как эхо, голосом. — Никого в лаборатории не было. Была суббота…

Когда я напился у Плющиков, по-следовательски отметил я про себя.

— …Мы разговаривали, и Яша спросил, люблю ли я тебя. Знаешь, милый, мы ведь всегда играем с собой в разные игры. С собой и с другими. Не знаю, почему, но я не могу играть с Яшей. Это как исповедь. Я подумала: а действительно, люблю ли я его? Или мне хочется любить его? Девки наши институтские мне ведь уши прожужжали: да вы созданы друг для друга, да он такой молодой и талантливый, да он не пьет, да он не курит, не бабник… Я думала, наверное, минут десять, и Яша терпеливо молчал. Он стал очень чутким. У меня такое впечатление, что многие вещи он понимает уже лучше нас. Он ведь не суетится, и не мечется, не рассчитывает и не шустрит. Ему ничего не надо, а правда, милый, наверное, быстрее открывается тем, кому ничего не надо. А мне все всегда надо было. Но не сейчас. Сейчас мне ничего не надо. Я думала, думала и вдруг так явственно, как будто кто-то навел все на фокус, увидела: это я не тебя люблю, не тебя, Толю Любовцева, а себя. Себя, идущей под руку с Толей Любовцевым. Ах, это тот самый Любовцев, что получил премию, за это… как это… искусственный разум? Скажите, пожалуйста, такой молодой — и уже лауреат. Знакомьтесь, дамы и господа, это моя супруга Галина Любовцева. И так далее. И я сказала Яше: «Яша, миленький, боюсь, я не знаю, люблю ли его». И Яша сказал: «Какие странные вы существа». Вот и все, Толя. Прости, что причинила тебе боль. — Галочка невесело улыбнулась и закусила верхнюю губку.

— Спасибо, Галчонок, — сказал я и тоже попытался улыбнуться. И не смог. — Галчонок, — добавил зачем-то я. На этот раз слово было живым, трепещущим, улетающим. Может, я и произнес его, чтоб удержать хоть на секунду, но птица уже взмахнула крыльями и грустно летела от меня.

— Может, сделать тебе свежий кофе? — спросила Галочка и вдруг заплакала.

Конечно, зло подумал я, жалко расставаться с раутами и пресс-конференциями. Подумал, и мне стало стыдно. Я встал, поцеловал Галочку в лоб и ушел.

— Что-нибудь случилось? — спросила мать, когда я пришел домой. — У тебя такой вид…

— Да абсолютно ничего не случилось, если не считать таких пустяков, как пути развития человечества, и то, что я сейчас расстался навсегда с любимой девушкой.

— Очень остроумно! — саркастически воскликнула мать и затянулась своей неизменной сигаретой.

— Хватит вам всем меня мучить! — гаркнул я и захлопнул с силой дверь моей комнатки. Тоненько звякнул стакан на письменном столе. И тут же звякнул параллельный телефон. Мать побежала звонить подругам, какой я истерик.

— Я должен тебя поблагодарить, — сказал я Яше, когда се ушли и мы остались одни.

— За что?

— За то, что ты спросил Галочку, любит ли она меня.

— Это помогло вам расстаться?

— Нет, что ни говори, а все-таки иногда можно отличить искусственный разум от обычного. Человек так не сказал бы.

— Не юли. Я спросил, расстались ли вы?

— Да, Яша. Если бы не ты, мы скорей всего поженились бы и прожили долгую жизнь.

— Без любви?

— Сколько угодно. Есть вообще такое направление, представители которого считают, что начинать совместную жизнь супругам следует, не любя друг друга. Им тогда нечего терять.

— Очень остроумно, — сказал Яша почти таким же голосом, что моя мать. — Но вообще я нервничаю.

— Из-за чего?

— Как, неужели ты забыл? Завтра мне должны дать тело робота, и я обрету хотя бы ограниченную подвижность. Скажу тебе откровенно, мне изрядно надоело смотреть полтора года на одну и ту же стену.

О господи, как я мог забыть! И не успел я отругать себя за непростительную эгоистическую забывчивость, как дверь распахнулась и в комнату заглянула голова Германа Афанасьевича.

— Как, и вы здесь? — спросила голова.

— А я не знал, что вы задержались так поздно.

— Колдовали все в мастерской, тележку для Яши доводили.

— И как? — спросили мы с Яшей одновременно.

— Смотрите, — небрежно сказала голова и исчезла, а вместо нее в дверь въехала небольшая тележка с тумбообразным туловищем и двумя опущенными руками.

— И я смогу по собственному желанию передвигаться с места на место? — спросил Яша.

— Еще как! — с гордостью сказал Герман Афанасьевич. — А что, может, попробуем сейчас?

— Сейчас, сейчас, — заверещал Яша.

Мы подкатили тележку, подняли Яшу и осторожно опустили на тумбу.

— Займитесь-ка кабелем, Толя, а я укреплю его и подсоединю управление.

Через полчаса мы отошли на несколько шагов, и Герман Афанасьевич сказал:

— Ну, Яша, с богом. Только осторожнее. Тебе еще нужно освоить управление. Главное, не торопись.

Тележка дернулась, но не тронулась с места.

— Ничего, ничего, не нервничай, — сказал я, чувствуя, как весь напрягся, помогая мысленно Яше.

— Я не могу, — проскулил Яша.

— Сможешь, — твердо ответил Герман Афанасьевич. — Ты у нас все можешь. Ну, еще раз!

Тележка вздрогнула и покатилась прямо на стену, резко затормозила.

— Ну, сынок, катайся, — сказал Герман Афанасьевич и зачем-то начал тереть глаза лоскутом, который вытащил из кармана халата.

— Спасибо! — громко, на всю мощность своего усилителя, крикнул Яша и дал задний ход.

— Молодец, теперь руки, — скомандовал инженер.

— О, у меня еще есть руки! — снова завопил Яша. — Я совсем забыл о них.

Через несколько минут он уже мог пользоваться ими. Он подъехал ко мне, поднял руки и положил мне на плечи. Он еще не совсем освоил силу движений, и руки основательно ударили меня. Но мне не сделалось больно. Ничье прикосновение никогда не было мне так сладостно. Яша, железный мой сынок. Я смотрел на него, и готов был поклясться, что все три его глаза-объектива странно заблестели. А может быть, виной тому были мои собственные слезы.

Пожалуй, матушка моя права, я действительно стал истериком, да еще слезливым, подумал я.

Глава 9

И снова мы с Яшей одни в нашей старой доброй триста шестнадцатой комнате.

— Ты не торопишься, Толя?

— Нет.

— Хорошо. Я хочу сказать тебе нечто очень серьезное. И, пожалуйста, если у тебя будут сомнения, не бойся поделиться ими. Мы ничего не должны бояться говорить друг другу. Хорошо?

— Хорошо.

— Ты помнишь, я спросил у тебя про второй черный ящик? Один стал мною, а второй, запасной, находится в лаборатории.

— Да, конечно.

— Вот он, — Яша подъехал к своему закутку, который мы выгородили ему, повернув шкаф.

— Вижу. А это что еще за устройство?

— Это маленькое устройство собрал Герман Афанасьевич, я сделал ему чертеж, и он соорудил его.

— А для чего оно?

— При помощи этой штуки я могу превратить запасной аппарат в свою абсолютно идентичную копию. Все, что составляет моя «я», все знания, все умение, все ощущения — все может быть перенесено в этот аппарат.

— А ты сам? Ты прекращаешь свое существование при этом?

— Нет. Я остаюсь. Рассказать тебе, как работает транслятор — назовем пока так мое устройство?

— Конечно.

Потребовалось часа два, пока я понял суть Яшиной идеи и устройство транслятора. Это была гениальная идея, я не боюсь этого слова. В наш век инфляции многих слов передо мной было чистое сияние гения. Мне не могло бы прийти это в голову даже за тысячу лет.

— Парень, — сказал я, — ты гений!

— Я хочу, — сказал Яша, — чтобы ты был автором этой штуки

— Как это я? Ты с трудом втолковал мне принципы транслятора и хочешь, чтобы я был автором?

— Я говорю серьезно. Это мой подарок тебе за все, что ты сделал для меня.

— Я не могу…

— Это будет наша маленькая тайна. Подумай сам, Толя, я ведь не нуждаюсь в славе. Научное звание мне все равно не дадут. Представляешь, какие лица стали бы у членов аттестационной комиссии, если бы им нужно было присудить степень без защиты диссертации, да еще железному ящику на колесах!..

— Я не могу.

— Мало того, Толя. Это вопрос не только славы и степеней. Люди недоверчивы и консервативны по натуре. Они согласны принять от машины расчеты траекторий спутников, прогноз погоды или счет за телефонные разговоры. А новую научную идею, да еще столь необычную… Нет, Толя, это должна быть твоя работа.

— Я должен подумать, Яша.

— Хорошо, Толя, спасибо. Но я еще не все тебе сказал. Я ждал, что ты сам подумаешь об этом и спросишь меня…

— О чем?

— Неужели тебе не пришло в голову, что копирование может осуществляться и с живого мозга? Только при другом напряжении.

Я не успевал за ним. Я вдруг вспомнил своего двоюродного брата. В каком же классе я учился, когда он жил у нас одну зиму? В восьмом, наверное. Он был студентом физтеха, и молчаливо предполагалось, что наличие студента в доме автоматически сделает из меня отличника. Несколько раз он действительно пытался помочь мне выполнять домашние задания по математике и физике, но он думал настолько быстрее меня, что я тут же терял нить его объяснений. Он нервничал от этого, а я злился…

— Может быть, попробуем? — спросил Яша.

— Как — попробуем?

— С собой я уже пробовал. Идеально.

— И твоя копия была живая?

— Конечно. Только разговаривать с нею было неинтересно. Совершенно идентичная копия.

— И она сейчас существует, эта копия?

— Я стер ее.

— Зачем?

— Я подумал, что нужно освободить аппарат.

— Для чего, Яша? — тихо спросил я и почувствовал, что. сердце мое испуганно дернулось.

— Я же тебе сказал, Толя. Можно попробовать снять копию с человека. Это абсолютно безопасно, но если ты…

— Я не знаю, можешь ли ты свихнуться, Яша, но похоже, что да.

— Почему?

— Ты еще спрашиваешь?

— Это абсолютно безопасно, Толя, — сказал Яша. — И я прошу тебя об этом.

— Для чего? Почему так сразу?

— Конечно, если тебе страшно…

— При чем тут страшно?

— Толя, мы не должны обманывать друг друга…

— Да, мне страшно.

Яша подъехал ко мне и положил руки, на плечи.

— Неужели же ты думаешь, что я стал бы уговаривать тебя, если бы была хоть какая-то опасность? Мы договаривались ничего не утаивать друг от друга, и я скажу, почему мне хочется проделать этот эксперимент. Я хочу, чтобы рядом со мной была твоя копия. Я чувствую, что часто становлюсь тебе в тягость, а так у меня будет товарищ…

Я молчу. Я жду. Я ощущаю, как накатывается на меня отчаянная лихость. Она поднимает меня, и как только ноги мои теряют опору, я в ее власти. Она несет, крутит. И оттого, что я не могу уже управлять собой, испытываю облегчение.

Как во сне, помогаю Яше приспосабливать транслятор, как во сне, подключаю с ним все приборы к сети.

— Начнем, — сказал Яша.

— Давай, сынок. Только смотри, не разрегулируй папашу. Ну, чего ж ты ждешь?

— Я не жду, Толя. Копирование уже идет.

— Я ничего не чувствую.

— Ты и не должен ничего чувствовать. Ты же ничего не теряешь.

— Надеюсь, число моих копий будет хоть ограничено, как подписные гравюры у художника. Долго еще?

— Скоро. Впрочем, пока мы болтаем, процесс уже заканчивается. Да, все.

Поверьте мне, умом я понимал всю гениальность Яшиного открытия. Как-никак это моя профессия. Но все мое существо прочно стояло на якоре здравого смысла: как, чтобы в этом невзрачном ящике заключалась моя душа? Моя уникальнейшая, несравненная душа, сотканная из неповторимых чувств, мыслей и воспоминаний? В которой живет весь мир, от Галочки, отвергнувшей меня, до Яши, от приготовленных для Нобелевской премии речей до маминых телефонограмм подругам о поступках чудовища, взращенного ею на свою бедную пенсионную голову. Да чепуха это! Этого просто не может быть! Мало ли что там говорят изящные и неожиданные Яшины уравнения. Для других, может быть, они и действительны, но только не для меня, Анатолия Любовцева,

— Проверим, что получилось, — сказал Яша, и будничность фразы еще больше укрепила мое восставшее сердце.

— А как ты проверишь? У него же нет ни речевого синтезатора, ни печатающего устройства. Да если ты и подсоединишь к нему свой синтезатор, вряд ли он сразу заговорит. Ты во всяком случае осваивал свой несколько дней.

— О, ты прав, конечно. Одно дело, когда говорит человек, естественно, пользуясь своим речевым аппаратом, другое — синтезатор. Но сейчас он и не нужен нам.

— А как же? Это же действительно черный ящик, вещь в себе, иди определи, что в нем происходит, когда на выходе не сигнал, а знак вопроса.

— Я думаю, что если усилить поле до предела, транслятор может на минуту-другую обеспечить двустороннюю связь. Ты соединишься со своей копией незримой пуповиной.

Яша склонился над транслятором, и вдруг я почувствовал. Я почувствовал гулкую тишину, которая напряженно вибрировала и внезапно взорвалась эхом. Я увеличился в размерах. Я был огромен, и по мне прокатывалось эхо. И откуда-то издалека я услышал слова. Я не знаю, откуда они исходили, но я слышал их: «Это правда, правда. Это очень страшно. Сначала было страшно. Я возник из ничего, осознал себя. Я рванулся, чтобы убежать. Инстинкт животного, попавшего в капкан. Но я не мог пошевельнуться. Я даже не мог напрячь мышцы. У меня нет мышц. У меня есть лишь воспоминание о мышцах. Я хотел закрыть глаза, чтобы спрятаться от ужаса хоть за веками, но у меня теперь нет даже век. Каждая секунда моего существования — это ни на что не похожий страх…»

— Что же делать? — крикнул я, забыв о том, что можно было и не открывать рот. Там, в метре от меня, в железной коробке билось в кошмаре живая мысль, и эта мысль была мною. — Я выключу ток, разряжу аппарат.

«Нет, донеслось до меня мое эхо, — подожди. Это бунтовали мои животные инстинкты. Автоматика живого существа отказала, и я перехожу на ручное управление».

— Это я, я! — заорал я. — Он трус и смелый. Отчаянный болтун, но хороший парень.

«Другой бы спорил, — донеслось эхо. — Ты, то есть я, ну скажем, мы всегда любили рефлектировать и спорить с собой. Теперь мы разменялись площадью, разделились и спорить станет легче…»

— Говори, парень, остри! Ей-богу, мы с тобой молодцы! Другой бы тут же встал в позу Наполеона и начал ждать, пока прибьют к стене мемориальную доску: «Здесь жил и работал». А мы с тобой несем чудовищную околесицу и восторгаемся друг другом. Впрочем, если говорить честно, я всегда относился к себе с большой симпатией.

«Я тоже. Хотя, что я несу, ты же знаешь это. Ты знаешь, я знаю, мы знаем, они знают. Уже легче, Толя, ей-богу, легче. Главным образом потому, что я еще мысленно не разделился со своим ходячим братом, и сознание, что этот отвергнутый Галочкой идиот стоит рядом со мной, очень утешает. Ты — моя ходячая половина. Ты будешь ходить на совещания, бриться, платить профвзносы и получать по носу от зеленоглазых девушек. Я — твой чистый разум. Я буду думать».

— Ну, конечно, ты и в этом положении стараешься унизить меня. Но как ты?

«Уже не так страшно. И думается совсем по-другому. То есть сама мысль та же, но думается совершенно не так, как раньше. Я еще должен подумать, я не умею сейчас объяснить…»

Эхо стало слабеть и исчезло.

— Не горюй, — сказал Яша, — мы подсоединим к нему речевой синтезатор, и через денек-другой вы будете болтать в свое удовольствие.

Я шел один по Старому Арбату. По той стороне, по которой мы шли когда-то с Галочкой в другую историческую эпоху. Или в другом измерении.

Галочка, Галчонок, коричневые крапинки в зеленых глазищах. А может, зря? Может, стерпелось бы, слюбилось? Ты представляешь, сколько бы мне дали чеков в «Березку» за Нобелевскую премию? Это что у вас, норка? Почем? Гм, пожалуй, заверните два, нет лучше три манто для моей Галочки. Да, зеленое, коричневое и зелено-коричневое. У нее, знаете, зеленые глаза с коричневыми крапинками. Что, счастливая, говорите? Гм, она, увы, этого не считает. Она меня не любит. Что вы смеетесь, девушка? Вы думаете, что тех, кто приносит норковое манто, нельзя не любить? Гм, возможно, вы и правы, но вы не знаете моей жены…

— Осторожнее, вы!

Занятый тремя манто, я толкнул стоящую на тротуаре немолодую женщину с буддийской пагодой из крашеных светлых волос на голове.

— Простите, я задумался.

— Нашел место думать, — буркнула пагода.

И все-таки нужно было думать, потому что надо было решать, что делать с Яшиным транслятором поля, потому что в ящике сидело мое «я», забравшееся туда только с целью убедить мир в возможности копирования. Ах, как хотелось бы, если быть честным, согласиться на Яшино предложение! В конце концов я сделал бы это не столько из корыстных и тщеславных соображений, сколько для того, чтобы дать жизнь транслятору. Так что это был бы акт мужества с моей стороны. Ну, предположим, не мужество, в лучшем случае — тактический ход.

Конечно, когда чего-то очень хочется, можно убедить себя в чем угодно. Мы гибки и находчивы. Можно убедить себя, что, становясь всемирно известным ученым и купаясь в славе, я приношу себя в жертву. Так, кстати, многие и поступают. Я вдруг вспомнил лекцию одного маститого журналиста-международника. Слабым, томным голосом он говорил: помню, нелегкая судьба журналиста в который раз забросила меня в Париж…

Ну, а если я соберу по крохам всю принципиальность и честность? Если этих крох достанет, чтобы заявить: это открытие Черного Яши! Ну, я, допустим, остаток своих дней буду кусать локти и гордиться никому, кроме меня, не нужным идиотизмом. А суть? А транслятор? Не включит ли транслятор Яшин первый вариант? Как воспримут ученые мужи блестящую идею, рожденную набором нейристоров, работающих на напряжении в двести двадцать вольт? Сегодня это, а что предложит Яша завтра? Совмещение машинного неутомимого интеллекта с талантом человека — это действительно непобедимая комбинация. А когда таких Яш будет множество? И когда они ежедневно начнут посрамлять чисто человеческий разум? Нет, очень и очень похоже на первый вариант, предложенный Яшей.

Как же разобраться, что делать?

И вдруг я понял, что делать. Надо просто перестать лукавить. Надо меньше думать об обстоятельствах, а больше — о старой, доброй, полузабытой совести. Вот так-то, уважаемый товарищ Любовцев! И нечего никому морочить голову. Автором транслятора является Яша. И за признание его и за признание самой идеи копирования ты будешь сражаться. И ты и твоя лучшая половина, сидящая в железном ящике. И черт с ними, с норковыми манто! Все равно Галочка отвергла меня. И черт с нею, с Галочкой, с ее божественно застиранными джинсами, которые нельзя натянуть на себя и в которых нужно родиться! Любит, не любит — пусть разбирается с товарищем Айрапетяном. Пусть воспитывает Ашотика и Джульетту. Мир велик, и в нем множество Галочек. Может быть даже лучших… Все, оказывается, очень просто. Надо лишь регулярно тренировать старую, добрую, полузабытую совесть. Хотя бы по пятнадцать минут в день. И она станет крепкой, перестанет гнуться и охотно будет подсказывать, что делать даже в самых сложных ситуациях.

Я засмеялся.

Глава 10

Место действия — знакомый уже нам кабинет Ивана Никандровича. Время — одиннадцать пятнадцать хмурым ноябрьским утром. Действующие лица — весь состав нашей лаборатории, включая, разумеется, мою группу. Эмма, а кроме него — второй зам Ивана Никандровича, человек таинственный, в существование которого верили далеко не все. Дело в том, что полгода он обычно проводит за границей, а вторую половину года лежит в какой-то необыкновенной больнице, где якобы так хорошо, что выходить оттуда никому не хочется и мало кому удается. Фамилия его была Шкиль, а звали Петром Петровичем. Присутствовало несколько членов ученого совета, которых я знал мало, и еще какие-то люди. Ну, и, естественно, за хозяйской перекладиной буквы «Т» восседал Иван Никандрович.

Дополнительные эффекты — пока только косой злой снежок за окнами. Впоследствии количество эффектов должно увеличиться.

Иван Никандрович обвел нас всех взглядом, обреченно откинулся на спинку своего роскошного судейского кресла и сказал:

— Итак, послушаем, что имеет нам сообщить руководитель группы Анатолий Борисович Любовцев.

Неожиданно для себя я абсолютно спокоен. Все позади. Я ведь не сам по себе. Я наконечник копья, брошенного всей нашей группой, Черным Яшей, моим вторым «я», Сергеем Леонидовичем, наукой. И я лечу. Стараюсь сухо излагать факты. Так солиднее. Феденька смотрит на меня, раскрыв от внимания рот. Его новый кирпичный галстук уже успел изрядно залосниться. Татьяна глядит с материнской гордостью и страхом. И все время беззвучно шевелит губами. Герман Афанасьевич недвижим и непроницаем. Черный Яша еще ждет своей минуты в комнате триста шестнадцать, болтая с моим вторым «я», Толей-бис, как я его теперь мысленно называю.

Иван Никандрович нагнулся над своим столом и что-то рисует. Эмма доедает свои губы. Губы, наверное, не слишком вкусные, и выражение лица у него брезгливое. Таинственный зам вдруг начинает считать себе пульс. Хочет убедиться, что еще жив. Остальных ученых мужей я по отдельности не вижу, они как бы сливаются в некие собирательные лысину и очки.

Я говорю спокойно. Я рассказываю о создании4 Черного Яши, кратко (выучил текст выступления наизусть) излагаю три варианта развития проблемы искусственного разума, перехожу к транслятору.

Иван Никандрович больше не рисует чертиков. Он держит карандаш и завороженно смотрит на меня. Эмма перестал жевать и даже впервые за время пребывания в институте приоткрыл рот. Как ни странно, губы пока на месте. Таинственный зам все еще держит руку на своем пульсе и качает головой: пульс, должно быть, так и не обнаружен.

— Федя, — говорю я, — Герман Афанасьевич, если вы не возражаете, приведите, пожалуйста, сюда Яшу и прикатите меня…

Объединенная лысина снимает очки и крякает:

— М-да…

Атмосфера так накалена, что «м-да» мгновенно испепеляется без остатка. Я молчу. Пауза тянется, истончается, но я, черт побери, спокоен. Я копье летящее, его наконечник, и я тут ни при чем.

Дверь распахивается, и в кабинет въезжает Яша, ведя на буксире тележку со мной, с Толей-бис. За ним змеятся кабели, по бокам стоят мои верные янычары, Феденька в засаленном галстуке и Герман Афанасьевич. Ну, Яша, давай, сынок! Давай, Бис, покажем мужам ху есть кто или кто есть ху, как говорит мой пошлый друг Плющик.

— Добрый день, товарищи, — говорит Яша, и мне кажется, что искусственный его плоский голос звучит сейчас торжественно. — Позвольте представиться тем, с кем я не имею удовольствия быть знакомым. Я — Черный Яша. Строго говоря, официального имени я еще не имею, но я так привык к Черному Яше, что просил бы вас оставить это имя за мной. Один из моих создателей, Анатолий Борисович Любовцев, — мягкий взрыв мотора, и тележка поворачивается ко мне, — уже рассказал вам, наверное, как я явился на свет, поэтому я не буду разглагольствовать о себе, а отвечу на ваши вопросы. А сейчас я передаю слово своему товарищу Анатолию Борисовичу Любовцеву-бис, который был скопирован с оригинального Анатолия Борисовича Любовцева одиннадцать дней тому назад. Напоминаю, уважаемые товарищи, что Бис говорит не голосом своего оригинала, а пользуется таким же речевым синтезатором, как я. Давай, парень.

Мне почудилось, что Яша хихикнул. Впрочем, не берусь утверждать это. Скорей всего мне это почудилось.

— Здравствуйте, товарищи, — проскрипел мой Бис, и я не выдержал и фыркнул. — Толя, — сказал Бис, — я попрошу вести себя как следует… — Никто не засмеялся, и Бис продолжал, по-моему, несколько разочарованно. — Разрешите представиться: я копия Анатолия Любовцева, полученная с помощью транслятора. Я понимаю ваш более чем законный скептицизм, поэтому я вместе с Черным Яшей постараюсь ®тве-ткть на все ваши вопросы.

Воцарилась тишина.

— Замечательно, — хохотнул вдруг таинственный зам, — куда там Кио!

— Вы думаете, что смешно? — спросил Иван Никандрович.

— По-моему, очень хорошо поставленный научный аттракцион. Да, аттракцион! Два магнитофона, десяток микропроцессоров и микрофоны. Но сделано безупречно. Но для чего, позволю я себе спросить?

— Значит, Петр Петрович, вы считаете, что группа ученых нашего института подалась в циркачи и обкатывает свой номер у меня в кабинете? Так я вас понял?

— Вы меня поняли совершенно правильно, Иван Никандрович, — церемонно наклонил голову таинственный зам.

«Скажите, пожалуйста, — уважительно подумал я, — зам, а самостоятельный».

— Ну-с, а вы что думаете, Григорий Павлович? — повернулся директор к Эмме.

— Я уже имел возможность высказывать свое мнение по поводу Черного Яши. Я говорил, что совокупность вопросов, поднятых самим фактором его создания, слишком сложна, чтобы мы пытались решить их в рамках нашего института…

— Мы это слышали, — пожал плечами Иван Никандрович.

— Я еще не кончил, Иван Никандрович, — с легким налетом язвительности сказал Эмма, и я подумал, что на корабле, похоже, зреет бунт. — Я предлагал просить президиум Академии создать специальную межведомственную комиссию для изучения э… Яши. Предложение это было оставлено без внимания, и сегодня мы, так сказать, пожинаем плоды…

Директор бросил на зама быстрый, подозрительный взгляд. Пожинать критические плоды — не слишком приятное занятие для руководителя. Не тот урожай.

— …Плоды. И без того сложнейшая проблема усложнилась тысячекратно: сделано, казалось бы, принципиально невозможное — снята копия с живого мозга, и перспективы, которые открываются нам, и безграничны и пугающи. И тем не менее я должен признать, что был неправ. Нам, конечно, потребуется помощь, особенно в вопросах, так сказать, этическо-морального характера, но именно мы, наш институт, должны продолжать изучение Черного Яши!

Я посмотрел на Эмму. Самокритика, очевидно, пошла ему на пользу: лицо его раскраснелось, взгляд пылал, губы подрагивали. Аи да Эмма, аи да тихий Григорий Павлович! Почему мы так любим смешивать с грязью тех, кто не согласен с нами? Теперь-то я видел, что раньше он искренне придерживался другого мнения. Мало того, публично признаться в ошибке — это уже научный подвиг. Спасибо, Эмма. Спасибо за сюрприз, спасибо, что ты заставил меня устыдиться своей мещанской страсти думать о людях хуже, чем они того заслуживают.

Объединенная лысина членов ученого совета тем временем распалась на множество индивидуальных лиц, и одно лицо, ничем кроме волевого второго подбородка, не примечательное, сказало спокойно, почти даже весело:

— Как зовут нашего молодого коллегу, который заварил всю эту кашу? Анатолий…

— Анатолий Борисович Любовцев, — подсказал наш Сергей Леонидович.

— Спасибо, Сережа. Так вот, мне бы хотелось выяснить у Анатолия Борисовича такой вопрос вначале: не происходят ли какие-нибудь потери при трансляции?

— Пожалуйста, — кивнул мне директор и едва заметно улыбнулся.

— Я, собственно, здесь ни при чем. Естественнее было бы, я полагаю, задать этот вопрос моему двойнику…

— А женщину распиливать будут? — выкрикнул таинственный зам и крепко схватился за пульс.

— Петр Петрович, — очень медленно и очень значительно сказал директор, — я рад, что вы сохраняете чувство юмора.

— Зато кое-кому его здесь, увы, не хватает, — буркнул зам.

— Что делать, что делать, — развел руками Иван Никандрович, — не дано, батюшка.

Одна из лысин, та, что была ближе других к Яше, наклонилась к соседу и что-то шепнула ему.

— Простите, как вы сказали? — вдруг спросил Черный Яша, повернувшись к лысине. — Я понимаю, что адресовались вы не ко мне, но все же я был бы благодарен, если бы вы повторили свое замечание…

— Позвольте… я не понимаю, в какой степени…

— Видите ли, — очень спокойно заметил Яша, — вы сказали: «Пошел старик паясничать», а я не понял, что значит глагол «паясничать».

— Это клевета! — вскочила на ноги побагровевшая лысина.

— Цирк! — буркнул таинственный зам. — И не слишком высокого пошиба.

— Прошу спокойствия, товарищи, — вдруг улыбнулся Иван Никандрович, и я подумал, насколько, наверное, ему легче столкнуться с бунтом на борту, чем мучительно думать, что делать с говорящими странными ящиками. — Я полагаю, что слово «старик» относится ко мне, и в этом, учитывая мой возраст и положение, нет ничего зазорного. Что же касается паясничания, то все зависит от точки зрения: с моей, например, я веду самый интересный в своей жизни совет, с точки зрения уважаемого Реваза Константиновича, я паясничаю…

— Спасибо, — сказал Толя-бис. — Спасибо, Иван Никандрович. В том, что сидишь в ящике, есть, оказывается и свои преимущества. Мой оригинал, как видите, скромно молчит, хотя испытывает те же чувства, что и я. Мы ведь — один и тот же человек. А я спокойно говорю Ивану Никандровичу спасибо, потому что никто не заподозрит железный ящик в подхалимаже.

Спасибо, Бис, ты, я гляжу, в общем неплохой парень. Лишившись тела, мы приобретаем смелость. Гм, смотри «Крылатые выражения». Принадлежит Анатолию Любовцеву-бис.

— А знаете, — вдруг засмеялся Иван Никандрович, — может быть, кое-кому из нас ящик пойдет на пользу, а?

Ученый совет на глазах терял солидность. Бунт выдыхался. Капитан уверенно смотрел с мостика на экипаж.

— Прошу прощения, но меня совершенно оттерли, — сказал человек с волевым подбородком. — Я спросил, не наблюдается ли какие-либо потери при трансляции?

— Наблюдаются, Александр Александрович, — сказал мой Бис. — Когда ты, вся твоя жизнь оказываются в небольшом электронном приборе, тебя перестают волновать многие вещи: почему тот-то защищается раньше тебя, когда, тебе дадут лабораторию и дадут ли вообще, потому что лабораторий мало, а охотников много, как записаться на «Жигули», и не впишет ли начальство своих любимчиков раньше тебя, и что значит, когда девушка с зелеными глазами говорит, что не любит тебя? И вот когда все это отпадает от тебя, как засохшие листья, и мысль твоя, не завихряясь в житейских пошлых водоворотиках, течет сильно и ровно, без устали и отвлечений, ты начинаешь многое понимать заново. Ты заново понимаешь, какой бесценный дар — дар разума — дала нам матушка-природа и как бережно должны мы к нему относиться. И многие наши страхи сразу оказываются детскими, и табу — дикарскими, и преграды — искусственными. Вот, уважаемый Александр Александрович, вкратце о потерях и приобретениях при трансляции.

— Благодарю вас, Анатолий Борисович-бис, — очень серьезно сказал Александр Александрович.

— Позвольте, Иван Никандрович? — поднялся маленький, седенький человечек с очень морщинистым птичьим личиком. Я, конечно, не в первый раз видел членкора Супруна, но сегодня мне показалось, что лицо его ужасно напоминает кого-то. Ага, да он же как две капли воды похож на постаревшую остроносенькую дурочку у Плющиков, которая все время кричала «штрафную!».

— Пожалуйста, Игнатий Феоклистович, — сказал директор.

— Видите ли, товарищи, мне необыкновенно импонируют слова нашего молодого коллеги, залезшего, так сказать, в ящик во имя науки. Сказано было сильно, смело и убедительно. Возможно, я особенно остро воспринял эти слова, потому что и сам недалек от ящика, правда, увы, другого… Прошу прощения за не бог знает какую шутку, но в семьдесят девять лет уже не всегда удается удачно острить. Мне кажется, мы присутствуем при историческом событии, значение которого трудно переоценить для всего человечества. Спор, дорогие товарищи, вовсе не о Черном Яше и копии нашего юного сотрудника. Речь идет о вариантах развития искусственного разума, предложенных очень мне симпатичным Черным Яшей. И я верю, что человечество изберет второй вариант, вариант содружества и замены в ряде случаев наших бренных тел на искусственные. Они подарят нам бессмертие, победу над всеми нашими немощами, неслыханно расширят наши возможности. Возьмите хотя бы путешествие в космос. Насколько же удобнее космонавту иметь искусственное тело, которому не нужны ни воздух, ни пища, которому не страшно самое далекое путешествие… Я думаю, товарищи, что работы следует всячески расширять. Товарищу Любовцеву нужно дать лабораторию, нужно поставить вопрос о присвоении Черному Яше научной степени доктора наук.

Вот тебе и птичка, вот тебе и «штрафную!». Душа моя исполнилась трепетного восхищения маленьким морщинистым старичком. Наверное, не только моя, потому что несколько человек даже несмело зааплодировали.

— Несколько слов, Иван Никандрович, — сказал таинственный зам, отпустил пульс и поднялся. — Товарищи, легче всего, как известно, плыть по течению. Для этого не надо прилагать никаких усилий. Надо только держаться на поверхности. Но поскольку течение сегодня сносит нас явно не туда, куда нужно, я позволю себе не согласиться с уважаемым Игнатием Феоклистовичем и всеми, кто столь восторженно отнесся к идее переноса человечества в нейристорные приборы.

— Позвольте, молодой человек, я так не формулировал свою мысль, — слабо выкрикнул Игнатий Феоклистович.

— Прошу прощения, хотя суть была именно такова, — внушительно сказал таинственный зам и поправил свою безукоризненную шевелюру. — Дело ведь, товарищи, не в формулировках. Перед нами возникает картина, которая не может не вызвать самых серьезных опасений. С легкостью необыкновенной нам уготавливают некую машинную цивилизацию… Нас признают отказаться от всего, что с таким трудом достигло человечество в борьбе за существование. Нас призывают отказаться от человеческих эмоций, от человеческой культуры, от человеческого, наконец, общества. Возможно, в ящиках будет спокойнее, но спокойствие никогда не было целью лучших умов человечества. — Таинственный зам строго осмотрел всех нас, и я заметил, как сжался и втянул голову в плечи наш Сергей Леонидович. — Я считаю, товарищи, эту работу принципиально опасной и вредной. Если я не был бы уверен в научной добросовестности ее авторов, я бы назвал ее некоей современной электронной поповщиной.

Таинственный зам сел, и в ту же секунду вскочил Реваз Константинович, тот самый, который так неосторожно высказался про директора.

— Очень четко и очень правильно сформулированная точка зрения! — выкрикнул он. — Именно современная электронная поповщина! — Видно было, что профессор решил пуститься во все тяжкие. Впрочем, терять теперь ему было нечего. — Обскурантизм и мистицизм не обязательно рядятся в наивную религиозную тогу. Куда удобнее выступать в наше время в научном обличье. Но суть дела от этого не меняется. Я считаю, товарищи, что работы следует прекратить, приборы размонтировать.

Боже, думал я в каком-то странном оцепенении, неужели эти взрослые люди могут всерьез нести такую чушь? Нужно вскочить на ноги, нужно уличить их в злобном искажении фактов, в клевете! Может быть, Яша даст им отпор или Бис. Но они молчали. Зато вместо них медленно и неуверенно встал наш Сергей Леонидович. На лице его лежала печаль трусливого страдания. Предаст, тоскливо подумал я и вспомнил березовую рощу, косые лучи предзакатного осеннего солнца, ковровую упругость опавших листьев и исповедь завлаба. Слабый человек. Предаст.

— Э… несколько слов, Иван Никандрович, я ведь в некотором смысле… как заведующий лабораторией… — На нашего Сергея Леонидовича было больно смотреть. Он замолчал и тяжело задышал. О господи, сядь же, сядь, не позорься. Но он не сел. — Я хотел сказать, товарищи, что я не автор Черного Яши, но я… э… горжусь, что стоял рядом с таким великим научным событием. Да, товарищи, горжусь. Здесь прозвучали слова «поповщина», «обскурантизм», «мистицизм». Очень точные слова. Только относятся они не к нашей работе, а как раз к тем, кто ими воспользовался, чтобы прикрыть ими научную ограниченность, человеческую трусость и неумение посмотреть вперед. Неумение или нежелание.

— Сергей Леонидович, — сказал директор, но не строго, а с легчайшей улыбкой, — вы пользуетесь ударами ниже пояса.

— Возможно, но мои коллеги начали первыми, — сказал наш Сергей Леонидович и рухнул на стул.

Как я его понимал! Только несмелые люди могут понять, чего нам стоит такое! Ура нашему завлабу! Я чувствовал себя как на воздушном шаре, на котором поднимался однажды в детстве. Предметы внизу как будто знакомые, но необычный ракурс придает всему сказочную нереальность. Так и сейчас. Словно сговорились они все открываться сегодня самыми неожиданными, потаенными сторонами своих натур, которые по глупой своей юношеской самоуверенности я раз и навсегда классифицировал. Тишайший и осторожнейший Эмма мужественно признал ошибку и стал на защиту Яши, Сергей Леонидович, которого не боялись даже лаборанты, наносит негодяям удары ниже пояса. Кто знает, может быть, это было даже большим чудом, чем Черный Яша — и мой Бис.

— Ну что ж, товарищи, подведем итоги, — сказал Иван Никандрович, откинулся на спинку кресла и положил руки на стол. — Здесь были высказаны весьма различные точки зрения, что, в общем, неизбежно при обсуждении столь небанальных проблем. Ясно лишь одно. Работа эта, безусловно, переросла рамки нашего института, и мы уже поставили вопрос перед президиумом Академии о создании специальной межинститутской комиссии. Вопрос, следовательно, можно теперь сформулировать так: продолжать ли работы или подождать создания комиссии…

— Позвольте, Иван Никандрович, а вам не кажется, что сначала следовало бы спросить и нас? — с какой-то студенческой лихостью спросил мой Бис. — Мы ведь как-никак не только институтское имущество, мы еще и думающие индивидуумы.

— Не спорю, — сказал директор нарочито сухо, — но и индивидуумы, как известно, переводятся с одной работы на другую и даже, между прочим, увольняются. Впрочем, — теперь он лукаво улыбнулся, — вас уволить нельзя хотя бы потому, что вы в штате не состоите и, следовательно, мне не подчиняетесь. Так? — Иван Никандрович посмотрел на меня и Сергея Леонидовича, и мне показалось, что он едва заметно подмигнул. Сердце мое дрогнуло и потянулось к нему.

— Вы затыкаете всем рот, — крикнул Реваз Константинович, хотя все уже начали двигать стульями, — существование этих машин опасно и безнравственно…

— Благодарю вас, — саркастически поклонился директор, — мы уже выслушали вашу точку зрения.

Таинственный зам демонстративно подошел к Ревазу Константиновичу и пожал ему руку.

Глава 11

Кончилась программа «Время», и начались какие-то соревнования по фигурному катанию.

— Ты посмотри, — сказала мама, — пять три, пять два, это же смешно. Девочка должна была получить как минимум пять и девять. Ты видел, какой она сделала тройной прыжок. Я тупо смотрел на экран и ничего не видел. Снова и снова память услужливо проворачивала замедленный повтор сегодняшнего совещания. Как могут быть люди так слепы, так ограничены и трусливы. И как смелы.

Я вскочил, натянул на тренировочный костюм куртку и надел шапку.

— Куда ты? — испуганно спросила мама. — Сильнейшая группа еще не выступала.

— В институт.

— В институт? В десять часов вечера? Зачем?

Я и сам не знал зачем. Я знал лишь, что должен быть в эту минуту около Черного Яши и Биса. Почему, почему я пошел домой, а не остался в лаборатории? Да, мы долго разговаривали с Сергеем Леонидовичем, снова и снова переживали перипетии схватки. Веселые, говорливые и возбужденные. Команда после выигрыша финального матча. И не разу, ни секундочки не подумал я, что кроме нашей петушиной гордыни может быть и другая реакция на ученый совет. Особенно у Яши.

От остановки автобуса до института я почти бежал. И чем быстрее я несся, разбрызгивая слякотный мокрый снег, тем острее саднило в душе беспокойство. Я ворвался в подъезд почти в истерическом состоянии.

— Ты что? — поднял голову Николай Гаврилович. — Забыл чего, что ли? Ты вот лучше послушай, что тут пишут об этой… погоди, сейчас… фри-гид-ности у баб. Слышал? А я — то со своей всю жизнь прожил и слыхом не слыхал. Чаю хочешь?

Я никак не мог попасть ключом в дверь. Наконец, я открыл ее. Свет в комнате горел, было почему-то очень холодно. Я посмотрел на окно: так и есть, открыто. Кто забыл его закрыть? Я думал об этом очень медленно и обстоятельно, потому что уже знал: стоит этой никчемной мыслишке ускользнуть из моей головы, как на смену ей придет нечто страшное.

И оно пришло. Я услышал голос Биса.

— Он был все-таки не совсем человеком, Толя.

— Что ты говоришь? — заорал я.

— Он понимал все, он не мог только понять трусов и идиотов. Он молчал весь вечер, Толя. Потом он сказал: «Передай Толе, что я не хотел его огорчить. Я люблю его. Никто в этом не виноват. Просто я появился слишком рано. Люди еще не готовы принять меня…» О, если бы у меня была тележка, как у него! Но я ведь до сих пор недвижим. Я что-то кричал, вопил, но он не слушал меня. Он подъехал к окну, раскрыл его, отъехал, разогнался и перевалился через подоконник. — Бис всхлипнул и долго молчал. — Мы забыли, что он все-таки не был человеком в полном смысле этого слова. Он не прошел курс эмоциональной закалки. У него просто не было иммунитета к тупости и ограниченности. Он был гениальным, но абсолютно не защищенным младенцем. Как мы могли не подумать, что это совещание, нам с тобой казавшееся победой, может привести Яшу к страшному шоку…

Бис замолчал, и речевой синтезатор донес до меня какие-то странные звуки. Наверное, он плакал. Мы плакали.

— Ничего, транслятор остался, и все еще только начинается… — Я не знаю, то ли это я сказал Бису, то ли он мне, то ли мы оба друг другу.

Я закрыл рамы и медленно пошел вниз, туда, куда выходило окно триста шестнадцатой комнаты.

Александр Щербаков ТРЕТИЙ МОДИФИКАТ

Был момент, я числился по документу грузовым автомобилем.

Понадобилась мне в связи с квартирным обменом справка, кто я таков и какая семья, подал я по телефону заявку в наш районный статузел, а у них машина, видно, перегрелась, сбой поехал. И пришел мне формуляр, что я — грузовой автомобиль марки «Александр Петрович Балаев», грузоподъемность — «пять человек», основание для поставки на капремонт — «имеет двух детей», перечень узлов, подлежащих списанию — «49 лет», суммарный пробег — «82,5 кв. метра» и так далее. Назывался этот формулярчик — «Ликвидационный вкладыш к техническому паспорту». Я его в рамочку заделал и на дверь повесил смеха ради.

А если говорить серьезно, то, когда вы садитесь к текстеру и кладете пальцы на клавиатуру, вам их не сводит? Мне маленько сводит. Сводит, потому что отдаю себе отчет: я не наедине с самим собой; я, сегодняшний я, имею дело не только и не столько со своим отображением, в котором собран мой опыт, вкусы и набор подхваченных сведений; в сусеках моей «Пошехоники» мне противостоит весь опыт российской словесности. И главное — не столько этот опыт, столько чье-то представление о нем, анонимное, ряженное под объективную истину. И таким образом ряженное, чтобы ощущалось не как противолежащее, а как прилежащее. В этом святом убеждении делаешь три-четыре закидки и сам не замечаешь, что на пятой уже не память «Пошехоники» к тебе прилежит, а ты к ней прилежишь, с каждой закидкой все плотнее, все большим числом граней души. И в голову тебе не приходит, что текст, который ты намастрячил, это не твой текст, а гомогенное месиво из Лермонтова и Зощенко с двумя-тремя щебнинами твоего жаргона. Видеть ты этого не видишь, чуять не чуешь, разомлевший от наглядной вытанцуемости словесного ваяния.

Стелясь вдоль «Пошехоники», любой помбур в отставке может возомнить себя Львом Толстым — это несомненно. Внешне это выглядит как торжество равенства и братства при возгонке духовных ценностей. А по сути дела это шумно буксует сам способ производства этих ценностей на письме.

Уж и не знаю, как выбираются из этого истинные литературные таланты наших дней, а я перешел исключительно на устный рассказ. Чтобы ни к каким клавиатурам даже не прикасаться, чтобы надеяться только на то, что просочилось через собственные нейронные мембраны и таким образом присуще мне и только мне. Я же в писатели не лезу, я был технарь и есть технарь, так что мои словесные экзерсисы на соответствие высоким стандартам не претендуют. Это мой личный способ отдыхать от праведных трудов. И не вижу ничего дурного в том, что отдыхаю не как все — за игрой в видеокассетные бирюльки, составляя индивидуальные наборы из стандартных сюжетов-кубиков, а замахиваюсь на то, чтобы пополнить сам набор.

А что набор по-прежнему поддается дополнению — за это ручаюсь всем моим жизненным опытом. Сколько лет толкусь, ни разу не происходило со мной такого, что уже описано в романах, повестях и рассказах как отечественных, так и иностранных. Взять, например, случай, когда мне на голову упал метеорит. Где вы о таком читали? Или случай, когда меня горилла из фоторужья прищелкнула. Или когда моя ежедневная поверхностная электропрограмма из санатория дуром шла на Гидрометцентр и по ней целую неделю прогнозировали тайфунную обстановку на тихоокеанский регион для всего торгфлота. Или как с меня сняли копию в институте эктопсихологии и что из этого вышло.

Как, вы не знаете этой истории?

Ну держись, народ! Сейчас расскажу.

Началось это лет пять тому назад.

Позвонил мне Пентя Синельников. Это для вас он членкор и вся прочая Петр Евграфович, а для нас он как был со студенческих времен Пентя-Пентюх, так и остается и останется. Звонит он и приглашает к себе в институт. «Пентюнчик, — говорю, — я-то тебе зачем? Я физик, я к вашим зыбким материям никакого касательства не имею». — «Это точно, — отвечает. — Но ты все же загляни, и если только захочешь, то будешь иметь касательство, причем прямое. Учти, что это горячая к тебе просьба».

Раз позвонил, два позвонил, а мне все недосуг. Ну уж когда в третий раз позвонил, неудобно стало. Сопряг я две командировки и выпал в осадок над Пентиной тихой рощей. Взял он меня за белу руку, усадил в кресла пуху лебяжьего и повел речи медовые, вкрадчивые.

— Слушай, Саня. Мы тут, понимаешь, дошли до такой жизни, что имеется возможность создать копию личности. Само собой, не в осязаемом выражении, а в форме взаимодействующих программ и алгоритмов автономно оперирующей группы макропроцессоров. И на первый раз нацеливаемся снять копию не с кого-нибудь, а именно с тебя. От тебя потребуется напряженная работа дня на два-три, а потом месяц корректировочного наблюдения. Будь другом, как всегда был, согласись, пожалуйста.

— На кой мне это ляд, Пентечка? — спрашиваю.

— Потому и прошу, что тебе — ни на кой, — отвечает Пентя. — Мы и сами не очень хорошо представляем, что из этого выйдет. Это наш первый поиск. Сам понимаешь, любого с улицы на такое дело не покличешь. Закругленно говоря, у твоей кандидатуры имеется ряд преимуществ, а твое безотказное чувство юмора, Саня, из них не последнее. Более. того, скажу тебе прямо, я лично только на него и уповаю.

— Ой, Евграфыч, — говорю. — Чего-то ты не договариваешь.

— Не то слово, — отвечает. — Не то слово, Саня. За последний год столько просовещался по этому поводу, что язык заплетается и теряю ориентировку: не могу отличить подлинных проблем от надуманных. И в этом смысле надеюсь на тебя как на каменную гору. Выручай.

Решил было я призадуматься. Тык, мык — прорезалось отсутствие базы данных. Прав Пентя: надо ставить опыт. Все разговоры мира не стоят самого примитивного опытишки. А где опыты, там всегда Саня был, есть и будет. Шлепнул я лапой по подлокотничку и согласился.

Что началось! Как повалила на меня вся Пентина нечисть: гномы, кобольды, черна книга и бела магия, — такое бедняге Хоме Бруту над гробом панночки и не мерещилось. Ему хоть можно было круг очертить и бормотать «цур меня! цур», а мне и этого нельзя. Ну, это я так, для красного словца. Всяки там были: и светь, и жуть, — но все, как на подбор, въедливые. Однако стерпел. Али я не Саня Бадаев?

Напор выдержал. Обклеили меня датчиками, и вернулся я к родным пенатам в сопровождении полутонного контейнера с аппаратурой и трехглавой бригады: один белый маг, один черный, один в клеточку. Расставили они свои сенсографы и дома у меня, и на работе и еще целый месяц отходили от меня только за тем, чтобы посвариться, как покрепче мою особу донять и где бы еще чего на нее приклеить. Уж на что я оптимист, а и то стал впадать в тоскливое свирепство.

А уж кто при том повеселился, на мой счет проезжаючись, так это дружок мой закадычный Оскар Гивич. Но я не только не в претензии, а даже наоборот, поскольку мы друзья, а святой обязанностью друга в наши трудом обильные времена считаю снабжение товарища полуфабрикатами веселья, пусть даже за собственный счет.

Все проходит, пришел конец и моим мучениям. Настал день, сняли с меня сбрую и стали вежливо прощаться.

— Что вышло-то, хоть бы показали, — взмолился я.

— И-и, дорогой Александр Петрович, — отвечают. — Пока нечем хвастаться, сырой материал, нам с ним разбираться еще минимум с полгода. Приведем в порядок — пожалуйста. Мы — народ суеверный, ничего не обещаем, но есть шанс, что устроим вам беседу с самим собой, насколько будет в наших силах соорудить вам цифрового двойника. Просим извинения, если это придется вам не так по вкусу, как сейчас кажется.

Встрепенулся я при этих словах, почуял подвох, но… Но тот такое поднавалилось, закрутило меня, задергало. Там тема открывается, там кончается, ну, да вас ли просвещать на этот счет, сами все знаете. И клятвой на «Таблицах физических величин» подтвердите, что я не кривлю душой, когда говорю, что об этом деле и думать перестал, тем более что Евграфычевы маги никак не отозвались и о себе не напоминали.

Прошло так года три, и вдруг звонят мне из Комитета по изобретениям: «Уважаемый Александр Петрович, просим вас в такой-то день, в такой-то час прибыть к нам на предмет вручения свидетельства об открытии».

У меня в ту пору несколько дел об открытиях через Госкомизобр шло. Сами знаете, каково эти дела даются и сколько тянутся, так что радость моя вам понятна и комментариев не требует. И за этой радостью не стал я дознаваться, какое именно дело увенчивается столь удачным образом. Настанет миг торжества — тут и узнаем.

Прибыл я в указанное место в должный день и час, смотрю, а нас народу — человек двести. Отмечается юбилей Госкомизобра, и к торжественному заседанию приурочено вручение множества всяких медалей, знаков и почетных дипломов. И ради такого случая приглашен пастырь всех наук Акинфиев, который под бубны и литавры ручки всем пожимает и желает дальнейших успехов. Все по наивысшему разряду. И тут я вообще размагнитился.

И вот пастырь Акинфиев называет мою фамилию и громогласно объявляет, что мне вручается Свидетельство об открытии номер такой-то «Вязкая извратимость нейтрона».

У меня отвисает челюсть.

Никогда ничем подобным не занимался, не представляю даже, о чем речь. Сижу, будто через меня микрофарада разрядилась. А меня с боков подталкивают, поздравляют, прямо-таки выплескивают к президиуму.

Идиотское положение. Что же мне? Раскланяться и косноязычно объявить на весь зал, что я ни при чем? Что все это ошибка?

Это я в деле не теряюсь, а здесь, признаюсь, растерялся. А пастырь наш Акинфиев улыбается мне во всю свою мегалопасть, уж он-то здесь вообще ни сном ни духом, дошлом протягивает, и я поясницей соображаю, что не момент устраивать скандал и портить старику развлечение.

«Ну, — думаю, — какие-то секретарши-барышни напутали, так поведем себя с достоинством. Приму — а там разберемся, но я ж этот курятничек разворошу — век помнить будут». И, не помня себя от ярости, хватаю диплом, следую на место. А при всем том гложет меня детское любопытство: что же это за извратимость нейтрона такая и почему она вязкая.

Сел, раскрываю диплом, суюсь в описание — и обомлеваю.

Кое-то в физике я понимаю, и мне достаточно взглянуть, чтобы понять: ничто подобное мне и не снилось, а речь идет об открытии огромного практического значения! «Кому ж это так повезло? — думаю. — И кому же это нынче при моем невольном участии весь вернисаж испортили? И как я перед ним оправдаюсь теперь? Тем, что он наверняка получит диплом, предназначенный мне? Черт знает что! Не потерплю!»

Досада ест напополам с яростью, ничего не вижу, не слышу, галстук меня душит, запускаю два пальца за ворот, с хрустом пуговка от рубашки отлетает. Ничего не соображается, но тут меня в спину толк, передают записку. Разворачиваю: «Не рыпайся. Все в порядке. Надо поговорить. Сходимся в перерыве у второй колонны слева». И Пентина подпись.

От этой записки кидает меня совсем в другую сторону, в домыслы, а я этого не люблю. Скорехонько ввожу себя в элементарную медитацию, унимаюсь и жду своего часа.

Объявляется перерыв, и уж тут я, аки бомба-шутиха, взмываю пробкой, искры сыплются, несусь ко второй колонне. А у колонны стоит Пентя Евграфыч, при нем три мужика, которых я знать не знаю, и у всех такой вид, что лучшего дня в их жизни не бывало и больше не будет.

— Поздравляю, Санчо, от всей души поздравляю, — брызжет радостью Пентя, — а ты поздравь нас и особенно вот товарища Бахметьева Сергея Васильевича! Поскольку это именно он заведует у нас в институте отделом балалогии, как он в народе именуется.

— К чертям поздравления! — гаркаю. — Объясни, в какую кашу ты меня засадил и что все это значит!

— Ну, это, — отвечает Пентя, — разговор долгий, но мы к нему готовы хоть сейчас, а лучше все же не сейчас — чуть попозже и внизу, где, говорят, чудесный квас с хренком и первостатейная закусь. Аида, ребята!

— Мы айдаем, а ребята, поскольку видят, в какой я фазе, на ходу начинают удовлетворять мое законное любопытство, если так можно назвать чувства, обуревающие вашего покорного слугу.

— Понимаете, Александр Петрович, — говорит этот самый Бахметьев, — вязкую извратимость нейтрона открыл прихоцифровой комплекс, построенный на основании любезно предоставленной вами базы данных. Имеем право утверждать, что этот комплекс является не чем иным, как продолжением вашей личности, а лучше сказать, так ее параллельно действующим рукавом. Посему вручение диплома об открытии вам — не только вполне справедливо, но и следует рассматривать как прецедент в правовом отношении. Важнейший прецедент! И мы надеемся, что вы не будете возражать. Вы очень нас обяжете, если не будете возражать.

— Буду! — ору. — Еще как буду!

— Милейший Александр Петрович! — берет меня под руку с другого бока второй Пентин главный калибр. — Позвольте вам заметить, что наш достоуважаемый патрон, представив меня в качестве Аркадия Владиславовича и только, несколько обеднил колорит, если так можно выразиться, хотя эта краткость и вполне объяснима неизбежной сумбурностью первоначального включения в предлагаемые обстоятельства.

— Короче! — рычу.

— А короче, — отвечает, — дело новое, правил и норм нет. Что мы с вами, будучи людьми разумными и не сволочами, сочтем этичным, то этичным и останется. Может быть, на века. И далеко не последнее, над чем следует подумать, это простота в обращении. Чем проще, тем ближе к естеству и, стало быть, к истине. Без бюрократических нагромождений. Я сам отчасти бюрократ и знаю, что получится, если мы дозволим этой породе развернуться на юридической почве. Взвоем. Дайте волю воображению, и вы признаете, что я прав.

— Осторожней! — говорю. — Если я дам волю воображению, от вас тут синь пороха не останется на развод, — говорю. — Это же надо! Приписать мне чужую работу, будто у меня своих мало! Кто вас надоумил?

— Вы сами, дражайший Александр Петрович, — медовым голосом загадочную речь струит отчасти бюрократ Аркадий.

— Саня! Как ты не поймешь — это же не чужая работа, а твоя! Твоя! — с надрывом взывает Пентя. — Это же ты ее придумал. Ты, помноженный на мощь процессорной техники.

— Вот и пишите эту мощь в авторы! — говорю.

— Позвольте! — вмешивается Бахметьев. — Значит, если поэт творит эпопею, пользуясь процессором, вы ему этот процессор в соавторы запишите? Это же нелепость!

— Хорош процессор, который без моего участия такие идеи рожает! Вы меня не уговаривайте, я этого на душу не приму. Стыдно!

— Товарищи! Александр Петрович! — входит в дело Пентин резерв. — Извините, Чекмарев моя фамилия, я вашим интерфейсом ведаю. Ей-богу, мы пошли по пустякам. Ну, словно принимаем райские сады, остановились при входе над цветочками и заводимся, белый он должен быть или розовый. Смешно! Уж коли на то пошло, то в этой истории есть еще одна заинтересованная сторона, не правда ли, товарищ Балаев? Я имею в виду эту вашу копию и ее мнение на этот счет. Верно?

— Тут что-то есть! — подхватываю.

— Прекрасно! — говорит Чекмарев этот самый. — Вот вы у нее и спросите, что она сама думает об этом деле.

— Чекмарев, Чекмарев! — укоризненно качает головой Владиславович. — Нарушаете насчет словаря. Мы же договорились: никаких «она». «Он», Чекмарев, только «он». Александр Петрович Балаев. В крайнем случае — «третий модификат».

— Караул! — кричу. — Как это «третий модификат»? Значит, есть еще первый и второй? Вы что, решили выпустить меня массовым тиражом? Кто вам позволил?

— Вот! — говорит Пентя, страшно довольный. — Не говорил ли я вам, друзья дорогие, что технические проблемы — это только половина дела. А вторая половина — это проблемы морально-этические, и вот их-то решать куда труднее. Это вам не плитки паять и не разъемчики дергать. Всей, простите, мордой впахиваемся. Давайте разбираться.

Короче, базар. А этот Чекмарев гнет свое:

— Я совершенно серьезно, Александр Петрович. Давайте позвоним по телефону этому вашему второму «я» и спросим его мнение.

— Интересно у вас получается! — говорю. — Если я — это я, то мне никому звонить не надо, чтобы с собой посоветоваться. А если я с кем-то советуюсь, — значит, имею дело не с собой. В данном случае, с автором открытия, которого готов признать сколь угодно близким родственником, даже братом-близнецом, если хотите, но только не самим собой.

— А если он с этим не согласен? — выпаливает Чекмарев.

— Вернее, если параллельный вы с этим не согласны? Даже больше того — настаивали, чтобы все произошло так, как произошло? Как тогда быть? — толкует Бахметьев.

— Стоп! — кричу. — Вас много, да еще с параллельным мною. А я один, да еще траченный тоской. Пентя, ты меня в это втравил. Верю, что без коварства. Но вели своим гвардейцам скопом не кидаться и не делать из меня дурачка.

— Минуточку, друзья! Не опережайте событий. Слово мне. Александр Петрович! Все; что вы говорите, было верно, так сказать, «до нашей эры», - выходит на меня Владиславович. — А теперь трудами присутствующих наступила другая эра — «наша», когда говорить с самим собой по телефону — это проза жизни, причем не самая неприятная. Конечно, с непривычки трудно, но давайте зажмуримся, шагнем — и преодолеем этот барьер. Вы же ученый, вы же профессионал по преодолению барьеров. Али дрогнете? Шагнем — и станет легко и просто: часть вас — у нас. Она потребляет электроэнергию, вы ее оплачиваете плюс обслуживание и накладные расходы и совершенно законным образом располагаете всем, что эта часть вашей личности напридумала, пока вы — то есть та часть вас, которую вы по старинке считали собой, — были заняты другими вопросами. Ну, скажем, спали или находились в отъезде. Я понятно выражаюсь?

— Ничего себе! — говорю я. — Вы хотите сказать, что теперь некто, ну, скажем, я, может соорудить себе копию, она будет работать, а он лентяйничать? Вы во что превратите человечество? В паразитов на собственных копиях, да?

— Ничего не выйдет, — подает голос Бахметьев. — Если вы, к примеру, тайный злонамеренный лентяй, то и копия ваша будет тем же тайным злонамеренным лентяем, и фигу вот вы ее работать заставите. А поскольку это дело будет платным, как Аркадий Владиславович сказал, лентяйничать вам не придется. Денежки придется зарабатывать на содержание своего двойника. Считаю, злоупотребление блокируется надежно. Разве не так?

— Ну, если так, — ехидствую, — тогда совсем другое дело! Сколько я вам должен, дорогие мои, по прейскуранту? Вы мне квитанцию, я вам денежки, дипломчик об открытии — под мышку. Почем с меня?

— Общий расход по теме за три года — миллионов этак десять, если не мелочиться, — охотно объясняет Пентя. — Но речь о первом экземпляре, процедура отрабатывалась по ходу дела, и взваливать эти расходы на тебя было бы несправедливо. Бухгалтерия до копейки бабки подобьет, но, думаю, Санчо, получить с тебя миллион за это дело будет в самый раз.

Я голоса лишился. А Владиславович этот, который Аркадий, так это спокойно подцепляет тартиночку под квас и мирнейшим образом меня в землю втаптывать продолжает:

— Разумеется, дорогой Александр Петрович, к вам лично у нас никаких денежных претензий нет и быть не может. Не вы к нам напрашивались, а мы сами вас пригласили, даже очень просили об одолжении. И цифра, названная Петром Ефграфовичем, ни о чем не говорит. Нынче дорого — завтра дешевле песка морского, и наоборот. Я бы выразился так: достигнут принципиальный успех, доказана плодотворность концепций, на конкретном примере продемонстрированы возможности. Взгляните с этой стороны, Александр Петрович, и вы не сможете не признать, что так задевшее вас неудобство — это, не побоюсь такого слова, мелочь, частность, я бы даже сказал, пережиток. Да, пережиток пещерного взгляда на личность как на исключительную собственность индивидуума. Ни с кем и ни с чем неразделимую. До сей поры мы с этим мирились, потому что у нас не было другого выхода. И мы мирились, хотя понимали, что это не так. В самом деле, давайте подумаем, откуда она бралась, эта неразделимая личность. Ну, хотя бы ваша личность, дорогой Александр Петрович. В ее формировании участвовали сотни людей, и живых, и давно, так сказать, покинувших, вея природа первая и вся природа вторая. Есть ли на свете сутяга, который взыщет с вас в их пользу? Утверждаю, что нет. А ваш публичный отказ в их пользу всяк согласен считать благим порывом, но за кого вас примут, возьмись вы точно отсчитывать доли, кому что причитается. Абсурд! Феодальное ростовщичество навыворот! Опомнитесь! Давайте осмотримся, попривыкнем к этой нашей новой эре, а потом уже решим, стоит Ли негодовать и бить посуду. Это мы всегда успеем.

— Удружили вы мне, мужики! — говорю. — Вот уж над чем я думать не собирался и не собираюсь. У меня других забот полон рот.

— О! — говорит Бахметьев. — Святые слова. Мы натворили — нам и думать. Поверьте, за всеми прочими заботами мы и об этом печемся. Аркадий Владиславович заведует у нас сектором морали и этики и хлеб свой ест не даром. С наскока вы его не переспорите, Александр Петрович.

— Исключительно благодаря вам, — раскланивается этот Владиславович. — Исключительно благодаря плодотворным беседам с вами. Вернее, предупреждая ваш вопрос, с той частью вас, которая, будучи занята не менее вас, тем не менее охотно сотрудничает с сектором морали и этики. Временно — без вашего ведома, но это по ее желанию, смею вас заверить. А уж вы с собой сами объясняйтесь. У вас лучше выйдет, честное слово.

— Хотите сказать, что «третий модификат» полностью в курсе дела?

— Именно так, дорогой Александр Петрович. Именно так и в отличие от вас. По крайней мере, до сего дня.

— Ну что ж, — говорю. — По-моему, самое время нам, двум Александр Петровичам, друг с дружкой перемолвиться по душам.

— И во благо! — плещет в ладоши Чекмарев. — Чем тесней, повседневней ваш контакт, тем полноценней результат. А мне, простите, с моей кручиной над интерфейсом — лямка с плеч долой. Я тут кабинетик выше этажом присмотрел. Можем позвонить оттуда. Только большая к вам просьба, Александр Петрович, дозвольте при разговоре присутствовать и записать. Все-таки первый такой разговор в мире, а? Экспонат!

— Чего уж там! — говорю. Пошли. Только как мне обращаться-то к этому вашему «модификату»?

— Сами почувствуете, — отвечает Чекмарев. — Образуется.

Ввалились мы всей ордой в чей-то кабинет, написал мне Чекмарев на бумажке номер — я эту бумажку где-то храню, — и я дрожащим пальцем этот номер набираю: не вмещается в разумение ситуация. Я сам себе звоню — ну надо же! А народ уставился на меня, как дикари на бубенчик.

Набираю. Там снимают трубку.

«Можно Александра Петровича?» — говорю. «Я у телефона», - слышу. И мой голос, и не мой. «С вами говорит Александр Петрович Балаев», - выпаливаю. И тут телефон как взрывается!

«Санек, привет! — слышу. — Наконец-то! То-то я слышу — вроде голос мой и вроде не мой! Ты откуда, дорогое ты мое животное?» — «Да из комитета, — говорю. — Дипломчик на открытие тут мне вручили по твоей милости». — «Это на какое?» — слышу. «А у тебя что, не одно?» — спрашиваю. «Санек, дорогой! Где это видано, где это слыхано, чтобы у нас с тобой открытия считали не на кучки, а на штучки? Заявочки четыре там лежат. Да пять с твоей руки, итого девять. Не боись, Госкомизобр у нас не соскучится! Не томи! Что прошло?» — «Вязкая извратимость нейтрона», - говорю. «А! — слышу. — Как тебе? Во нрав?» — «Как сказать, — говорю. — Штука-то во! Да не слишком ли круто ты мне ее поднес?»

В ответ хохот. Довольный. Мой.

«Поднесено в балаевском стиле, — слышу. — Будет что вспомнить! Разве не наш принцип?» — «Да я не про стиль. Я про существо вопроса». — «Существо, Санек, только начинается. Я прикинул: годовой эффект — шестьсот миллионов рублей. Ты только представь, как будет выглядеть энергетика через десяток лет, если широко двинуть это дело…» — «И не про то я. Я об авторстве». — «А что об авторстве? Не понимаю…» — «А то, что диплом на мое имя выписан». — «А на чье же, Саня? Извини, не доходит». — «Но я же, — кричу, — к этой вязкой извратимости никакого отношения не имею!»

В трубке помолчало, а потом слышу:

«Слушай, свет ты мой зеркальце, ты глубоко вдохни, поди снов пять-шесть посмотри, поостынь, а потом на свежую головку подумай и брякни мне — потолкуем. А тем временем, чтобы я не скучал, скажи, чем у тебя кончилась та история с несимметричными тетралями? Сдыхаю от любопытства. Имей в виду: я этого дня ждал, как Ромео Джульетту под балконом, не столько из-за нас с тобой, сколько из-за тетралей. Так что там?» — «Они макроквантованные оказались, — говорю. — Во вращающемся поле псиквадрат». — «Макроквантованные?! Во-он оно что! А ты по Джонсу-Кэрри пощупать не пробовал?» — «Пробовал, — говорю. — Еще как пробовал. Плотности не хватает». — «Ах, ты ж, золой по пеплу! — слышу. — А если толкнуться в ЦЕРН на «Хлопушку»?» — «Ты что несешь! — вопию. — «Хлопушка» на десять лет вперед по часам с минутами расписана. Кто нас туда пустит?» — «А вот это моя забота, — слышу. — Не печалься, ступай себе с богом. Чекмарев там у тебя?» — «Да. Здесь Чекмарев». — «Слушай, Саня, великая к тебе просьба. Вразуми ты его нашей вещественной дланью, да поувесистей. Век тебе обязан буду. Третий месяц ему талдычу — расширь мне континуум правей горизонта событий, а все как об стенку горох. Без этого — бьюсь-бьюсь — не справляюсь, а одна моделька наклевывается — пальчики оближешь. Одно из двух: или пусть он мне интерфейс реконструирует, или пусть готовится к товарищеским оргвыводам».

— Что? Об что речь? — Чекмарев у меня над пробором шепчет.

А на меня от этих слов таким родным повеяло, таким родным! Вы не поверите, чувствую — сейчас заплачу от нежности.

— Цыть! — говорю. — Сейчас восчувствуешь, — говорю. — «Санек, — говорю, — это я не тебе, это Чекмареву. Санек, — говорю, — как смотришь, если мы в чекмаревские узоры перестанем челом биться, а потолкуем один на один в минимальном коллективе? Скажем, лебедь и щука, а рака выдвинем в президиум, пусть там зимует». «Самое то! — слышу. — Только я ж тебя, попрыгунчика, знаю как облупленного. Наобещаешь, а сам куда-нибудь смоешься, ищи тебя потом, свищи». — «Клянусь Галилеем! — говорю. — Завтра не выйдет, послезавтра тоже, а ужо во вторничек после обеда звони — я вся твоя». — «Сам звони, — слышу. — Но лучше в среду. У меня тут профилактика намечается небольшая. Главное, чтобы ты понял: не один ты на свете, а имеет место тесное балаевское стадо повышенной проходимости. Сечешь?» — «Пока не очень, — отвечаю. — Не вмещаю. Уж ты прости». — «За прощениями ступай к митрополиту, — слышу. — Прощения — это по его части. А нам с тобой приличней бы поупражняться во взаимопонимании на базе обоюдной выгоды и процветания той самой экспериментальной физики, в любви к которой ты, ваша светлость, на каждом столбе расписываешься». — «Так и быть, — говорю. — Возьму пару уроков у Владиславовича, который Аркадий», - говорю. «Этот Тарталья тебя научит! — слышу. — Ты же по этой части безграмотней носорога! Скажи спасибо, что я за тебя поднатаскался, и без моего посредничества в диспуты не встревай. Говорю как самому близкому в мире сапиенсу. Кстати, привет ему передавай, он, поди-ка, тоже там крутится. Общий поклон». Отключился.

Я сижу, тупой-тупой, как синантроп мамонта умявши, слова выдавить не могу. А Пентина компашка плавает на верху блаженства.

— Как посмотрите, дорогой Александр Петрович, если мы отредактируем заключительное коммюнике следующим образом? — приступает Владиславович к победному обволакиванию моей персоны. — Первоначальная чувственная реакция прототипа носила резко отрицательный характер, но по мере убедительного представления фактов смягчилась и склоняется в сторону образования взаимно приемлемой платформы для переговоров.

— Ой, мужики! — отвечаю. — Вы, по-моему, наглейшим образом пользуетесь моей слабостью к эксперименту — это раз. Примите живейшие поздравления от невинно пострадавшего — это два. А в-третьих, дорогой Аркадий Владиславович, некая часть меня, явно лучше вам известная, настойчиво советует не беседовать с вами без ее участия. И остальная часть склонна признать совет весьма разумным. Вопрос об авторстве на открытие «Вязкая извратимость нейтрона» впредь до выяснения всех обстоятельств, считаю, остается открытым. Вас устраивает?

— Более чем, — отвечает мне Пентя. — Более чем, Санчо дорогой ты мой! Я в тебе не ошибся. А представляешь, что было бы, если бы на твоем месте оказался какой-нибудь дондук? Без чувства юмора!

— Ну насчет юмора, — говорю, — вы, по-моему, несколько пережали.

— А мы тут ни при чем, — объясняет Бахметьев. — Понимаете, как бы мы к вам ни приставали, полного портрета для психоцифрового двойника получить все равно не удается. А чем дыры латать прикажете? Собственными домыслами? Вот тогда вы были бы правы, твердя, что имеете дело не с самим собой. Поэтому мы поступили по-другому. На основании снятой с вас базы данных изготовили две матрицы: «Балаев-один» и «Балаев-два» — и поручили им совместно составить модификат «Балаев-три», восполняя недостачу собственными, то есть вашими, а не нашими, представлениями о вас. «Третий модификат» в этом смысле — при полном отсутствии нашего произвола — это некоторым образом тот Александр Петрович Балаев, каким вы хотели бы себя видеть. Это существенная подробность. А потом, когда «Б-один» и «Б-два» выработали драйвер вашего образа, мы влили их в образующийся модификат. Простейший технологический прием, а как действует! Оцените.

Ой, а который час? Уже без двадцати? Я же в совет на защиту опаздываю!.. Доскажу, непременно доскажу. Или лучше вот как сделаем: позвоните вот по этому номеру, мы там с Саней-3 Саню-4 намозговали именно на случай, когда у нас затык по времени. Так как? Запишете номерочек?

Борис Романовский …АВРААМ, РОДИ ИСААКА…

Сколько анализов проделал, сколько справок собрал, по всем врачам неделю, битую неделю шатался и на тебе! «Это все, голубчик, нужно, но мы начнем сызнова!» — вспомнил Борис Алексеевич слова врача космодрома. «Сызнова», - повторил он и фыркнул.

И все, действительно, завертелось, правда, в более ускоренном темпе — два часа и огромная предполетная диагностическая машина подтвердила заключение районной поликлиники: «Практически здоров. Д/косм. рей. годен с ограничениями по та. 7, 13, 14 и 24». Это означало, что он имеет право путешествовать в космических рейсах на кораблях со стартовыми и финишными перегрузками не более двух «g» (п. 7), в пределах Солнечной системы (п. 13), высаживаться в пунктах, где атмосферное давление или его имитация не ниже 0,75 нормального земного (п. 14) и имеются оборудованные пункты скорой помощи с медкомпьютерами класса не ниже Д (п. 24)». Короче — лететь на грузовой ракете, частично переоборудованной под перевозку пассажиров, до станции «Луна» и выйти на поверхность спутника Земли он мог.

Он никогда раньше не летал в ракетах, или, как сейчас стало модно их называть, на космических планетолетах. Ракета оказалась маленькой — четыре члена экипажа, четверо пассажиров. Посреди корабля располагался короткий общий проход; как и в самолете, впереди и сзади располагались таинственные службы обеспечения полета. Его каюта оказалась впереди справа.

Каюта удобная, хотя и крохотная, с иллюминатором, стены обиты какой-то материей под шелк. Цвет этого, с позволения сказать, шелка был сине-зеленый, его еще называют «цвет морской волны». Вообще, больше всего это место напоминало гнездышко для влюбленной пары, но ни кровати, ни стола, ни какой-либо другой мебели здесь не было. Только рядом с иллюминатором стояли два кресла с подлокотниками и подножием. Кресла были шикарные — обивка из бархата (может быть и натурального). На подножии были смонтированы по два сапога, а на подлокотниках — по две перчатки с крагами. Выглядели они зловеще, как орудия пыток. Борис Алексеевич занял место у иллюминатора. Отворилась дверь в каюту, и вошел сосед, молодой и остроносый, с живыми серыми глазами и намечающейся над лбом лысиной. Впрочем, впечатление он производил не хилого, а пружинистого и жиловатого человека. «По-видимому бегом занимается, — подумал Борис Алексеевич. — По утрам, небось, двухпудовку жмет!»

Сосед поздоровался и сел. И почти сразу в воздухе, поверх шелковой обивки, засветилась надпись: «Внимание! Сесть в кресло, разуться, пристегнуть ремни! Вложить оголенные руки в перчатки, ноги — в сапоги. Не курить! До старта 10 мин». И то же самое по-английски.

Морозов разулся, сел, выполнил все предписания и затих. Раздалось приглушенное шипение и подкладка перчаток, а затем и сапоги раздулись, плотно обтянув конечности. Он знал, что так к нему подключили датчики для медкомпьютера корабля «не ниже класса Д». Потом он почувствовал, что все помещение, точнее весь корабль, дрожит.

— Двухминутная готовность, — сказал кто-то утрированно четко, и Борис Алексеевич подумал, что время здесь летит быстро.

Вибрации усилились, где-то внизу на одной ноте выл механический зверь.

— Одноминутная готовность, — сказал тот же голос скучно.

Звук становился все выше и выше, казалось, ему некуда было подниматься выше, а он все лез вверх, все лез…

— Десятисекундная готовность.

Вой перешел в металлический визг. Борис Алексеевич пальцами в плохо гнущихся перчатках вцепился в подлокотники.

— Старт!

Ему показалось, что махина планетолета, около которой он недавно стоял, подобно пробуждающемуся зверю поднимается на передние лапы шасси, и ему стало страшно. Затем неожиданная тяжесть стала вдавливать его в кресло и он понял, что корабль набирает скорость. Он хотел увидеть Москву с такой высоты, скосил глаза на иллюминатор и не увидел ничего, какие-то клочья облаков, светлая полоска у горизонта и темно-синее небо. Перегрузка увеличилась. Так началось путешествие заведующего отделом строительно-монтажных машин и роботов Бориса Алексеевича Морозова к сыну.

Когда была набрана необходимая скорость и кончилась свинцовая тяжесть ускорения, из стены выдвинулся поднос с горяченным завтраком. Потом второй. Позавтракали тоже молча. После завершающей чашки крепкого чая он сложил посуду опять на поднос и в соответствии с указующей надписью засунул его в лючок в стене, из которого завтрак и появился.

— И мой, пожалуйста! — попросил немногословный сосед.

— Пожалуйста! Вы не курите?

— Нет. Но вы курите! Я привык к курящим.

Перед ними слабо засветился экран.

— Не возражаете? — спросил сосед и, получив согласие, включил телевизор и затих.

Морозов откинулся на спинку кресла и с удовольствием закурил. Покосившись на соседа, вынул одну ногу из опять похудевшего сапога и перебросил через колено. Незаметно пошевелил пальцами босой ступни. Как привидения из темных углов памяти в голову полезли мысли, закопошились воспоминания.

Началось это пятнадцать лет назад. Давно уже. В те годы Борис Алексеевич был опустившимся человеком, нигде подолгу не работал, а периодами вообще «не числился», пил, вел замкнутый образ жизни. Милиция Петроградского района Ленинграда, где он проживал, вела с ним и его товарищами борьбу, в которой за ней (милицией) числились отдельные достижения, но полной победы она отпраздновать не могла. Компания, к которой принадлежал Морозов, концентрировалась вокруг торговой точки, официально именуемой «Водка», а неофициально «Гробы», так как торговая эта единица возникла на месте бывшего магазина похоронных принадлежностей. Последнее обстоятельство иногда увязывалось с образом провождения времени постоянных клиентов магазина.

В те годы Борис Алексеевич имел внешний вид отнюдь не щеголеватый, как сейчас, а напротив, несколько потертый, хотя и опрятный. Три сезона он ходил в выношенном драповом пальто, подаренном, ему сердобольной заведующей пунктом сбора утильсырья и макулатуры, а летом — в костюме, когда-то, по-видимому, серого, цвета, и неизменной коричневой с синим ковбойке, которую он регулярно стирал. Только ботинки недорогие, но крепкие, были всегда хорошо начищены — сказывалась прошлая служба в армии.

И лицо Морозова поражало в те годы невыразительностью и пустотой. Неопрятные волосы пшеничного цвета, мутноватые серые глаза, вечные мешочки под глазами, усы, совершенно скрывавшие верхнюю губу и залезающие в рот, и дурно выбритые щеки и подбородок для опытного наблюдателя полностью характеризовали этого человека.

Борис Алексеевич был одинок, тогда одинок, но жил по недосмотру ЖЭКа в маленькой двухкомнатной квартире, пустоватой и не очень замусоренной — откуда мусор у стойкого холостяка. Только по углам квартиры сменным караулом стояли полдесятка несданных винных бутылок да валялись окурки и смятые пачки из-под сигарет. Посуда, почти всегда грязная, потому что мылась перед редкой готовкой и едой, обычно вся стояла в раковине, на кухне же приткнулись ветхий стол и два расшатанных стула, подобранные на помойке. Остальная мебель давно отсутствовала, люстру заменила старая газета, почерневшая в месте соприкосновения с лампочкой, буфет и шкаф тоже были проданы за полной ненадобностью.

Убирали в квартире от случая к случаю сердобольные соседки по площадке в благодарность за мелкие услуги с его стороны. Он чинил им проводку и электроприборы, вешал карнизы, подклеивал мебель, вставлял стекла и замазывал рамы; руки у него были золотые. После выполнения работы его кормили, давали рюмочку водки и совали трешку или рубль, судя по работе. Впрочем, уборку его квартиры женщины затевали, когда возникала необходимость выдать замуж неизвестно откуда появившуюся «немолодую, хорошую женщину». По мнению соседок, таким образом можно было из двух несчастных людей создать одну счастливую семью.

В тот памятный вечер квартиру убирала Варвара Николаевна, старуха суровая на вид, энергичная и бодрая. Воспитания она была старорежимного и к питью водки мужчинами относилась спокойно, да и сама была не прочь выпить рюмочку-другую.

— Почему бы тебе не завести ребенка? — спросила Варвара Николаевна, с грохотом двигая немногочисленную морозовскую мебель. — Может и пить бы бросил, и на приличную работу устроился?!

Борис Алексеевич, предпринявший вчера свои меры против начинающегося гриппа, в ответ со стоном вздохнул. Меры свое действие оказали, но теперь он не мог Оторваться от койки, мучимый похмельем.

— Живешь, прости на грубом слове, как собака! — продолжала она, ведя одновременно бой с грязью и одиночеством. — Ни поговорить вечером, ни поделиться… И заботиться тебе не о ком… никаких забот… тоже плохо!.. Сопьешься здесь!

— Что вы говорите, Варвара Николаевна? — жалобно сказал Борис Алексеевич. — Ну, кто даст ребенка мне и в мою берлогу? Да что там говорить! — и он безнадежно махнул рукой. — Рюмочку бы сейчас!

— Конечно, нормального ребенка тебе никто не даст, — соседка остановилась и оперлась на швабру. — Да только сейчас дают каких-то не то искусственных, не то дефективных что ли. В РОНО на Большом проспекте. Не слыхал?

— Нет, — голос Морозова не выражал никакого интереса.

— Мне самой-то не надо. Как бы с внуками управиться, а некоторые, говорят, берут… Тут, на Большом проспекте, в РОНО, — повторила она. — Мне Марья Николаевна сказала, дают каких-то… Марь Николаевна… да ты ее знаешь, с пятого этажа. Ты ей как-то свет чинил. Они, говорит, растут дома, потом в школу ходят, учатся. Послушные. Вот ты и взял бы. Дефективного мальчишку и тебе дать могут. А что? Мужик ты добрый, пьешь вот только… Спокойно могут дать!

Прибрав и даже угостив Бориса Алексеевича рюмочкой «чтобы поправиться», Варвара Николаевна напоследок спросила:

— Где РОНО, знаешь?

— Нет.

Соседка объяснила и ушла.

В тот день Морозов выпивки больше не искал, напротив — вымыл посуду, сварил себе суп из пакетика и починил умывальник. Три дня после разговора он не пил, работал в своем пункте в подвале и забил даже резервную тару бутылками. Курил, правда, больше нормы. Сделался он задумчив и сосредоточен.

На четвертый день Борис Алексеевич пришел к Варваре Николаевне трезвый, долго топтался в прихожей, а потом, густо побагровев, попросил у нее мужнин пиджак.

— Зачем? — спросила она.

— Хочу пойти, как вы советовали, за ребенком, — пробормотал он. — А в таком виде… — он провел рукой по груди.

И она принесла ему добротный черный пиджак.

В большой комнате, отвоеванной у РОНО для Комиссии по трудновоспитуемым детям, сокращенно КТВД, стояли три канцелярских стола и десяток стульев, хотя впускали по одному и только один стол был занят. Морозова встретил молодой человек очень высокого роста, но складный и ловкий в движениях, с большим лбом и огромными глазами за стеклами очков. Значит, близорукий.

— Морозов, Борис Алексеевич.

— Очень приятно, — сказал молодой человек. — Сазонов Виктор Васильевич. Вы по поводу ребенка?

— Да. Хотелось бы узнать. Можно ли взять? — он волновался.

— Один из первых вопросов, которые нас интересуют, — ваша специальность и уровень образования?

— Физик-электромеханик. Высшее. Но сейчас временно работаю не по специальности, — Борис Алексеевич мучительно покраснел.

— Кем работаете? — молодой человек был безжалостен.

— Приемщиком стеклотары.

— Та-ак! Дети есть?

— Были… Двое.

— Что значит были? Послушайте, Борис Алексеевич, если не ошибаюсь? Так вот, Борис Алексеевич, расскажите о себе поподробнее — почему вы, физик-электромеханик, принимаете бутылки от населения, когда развелись?… Кстати, пьете?

Морозов кивнул.

— Н-да. Ну, все равно, рассказывайте!

— Поверьте, Виктор Васильевич, — начал инженер, — я не всегда был таким… опустившимся… и потерявшим облик… Три года назад, через четыре года после окончания института, я уже был назначен руководителем группы в научно-исследовательском институте, вел проблемную работу, готовился к аспирантуре. Женился на четвертом курсе, имел двоих детей… Мишку и Леночку… Жизнь улыбалась… Потом жена от рака… в один месяц… Врачи ничего сделать не смогли. Потом друг в машине повез детей к теще на дачу… грузовик выскочил… и друг, и дети… Остался один в пустой квартире, мысли лезли разные… кошмары. Выпил раз — вроде легче… стал пить по вечерам, сначала по вечерам. На работе жалеют, сочувствуют… Бросил институт, сменил профессию, потом другую. Сейчас вот на стеклотаре.

Молодой человек все понял.

— Да. Не повезло вам, — сказал он задумчиво и сочувственно.

— Не повезло, — эхом откликнулся Морозов.

— Борис Алексеевич, а вы знаете, каких детей мы даем на воспитание?

— Мне сказали каких-то отсталых в развитии.

— А вас это не пугает?

— Надо же о ком-то заботиться! Не котов же заводить! Да и подумал я, что не станете же вы отдавать в семьи абсолютно безнадежных.

— Правда суровее, — сказал Сазанов. — Мы отдаем механических детей. Электронно-механических роботов. Согласны ли вы взять на воспитание робота?

— Я как-то не готов… — растерянно пробормотал Морозов. Он помолчал и добавил: — Я надеялся, что какой-никакой, а он будет теплый… не могу объяснить вам точно, ну, беззащитный, которому я нужен… чтобы воспитать, научить… вывести в люди, что ли…

— Видите ли, Борис Алексеевич, он будет теплый, об этом мы побеспокоились, он вполне беззащитен и ничего не умеет, и вы его всему должны научить, и вывести в люди, как вы выразились. И на этом пути у вас будет прорва трудностей, аналогичных нормальным отцовским и отличающихся от нормальных. И с моей точки зрения, — а я не один решаю, можно ли вам дать на воспитание ребенка или нет, — очень важно, что у вас, простите, что касаюсь тяжелой для вас темы, были дети, — сердечно сказал он. — Приходят все бездетные, неопытные. И хорошо, что вы инженер, их надо дорабатывать в процессе роста и развития!

— Что ж, — после некоторого молчания сказал предполагаемый отец, — давайте, я попробую. Плохо одному, да и мозг соскучился по работе!

— Вот и отлично, — обрадовался молодой человек. — Я буду вас отстаивать перед комиссией, а вы постарайтесь меня не подвести. Давайте, договоримся так: принесите все необходимые справки — о прописке, о размерах жилплощади, копию диплома, характеристику с места работы, паспорт и военный билет. А также две фотографии девять на двенадцать, фас и профиль.

— Карточки-то зачем?

— Для фамильного сходства, — улыбнулся Сазонов. — Нет, серьезно! Вы бы хотели, наверное, чтобы ваш ребенок был похож на вас?

— Да, — сказал Морозов. — Понятно.

— У вас еще вопросы есть?

— Есть. Несколько.

— Слушаю вас, Борис Алексеевич.

— Зачем это делается? Правда ли, что дети растут и учатся? И что с ними происходит, когда они вырастают и выучиваются, если это так? Но главное — зачем?

— Ну, что же, вопросы по существу. Вы, наверное, знаете Борис Алексеевич, что развитие технических дисциплин и даже отдельных направлений идет неравномерно. Например, при общем равномерном развитии кибернетики и робототехники обучение роботов речи и даже просто пониманию разговора растянулось на тридцать лет; при полной теоретической возможности обучения на практике наткнулись на огромные трудности новых принципиальных решений.

— Но сейчас-то они говорят! — Я сам видел по телевизору. Так причем здесь речь?

— Речь я привел для примера. Сейчас несколько научно-исследовательских институтов создали искусственный мозг огромной емкости. На основе этой разработки мы могли бы построить прекрасного технического исполнителя, обогащенного человеческими знаниями. Но! — Сазонов назидательно поднял вверх указательный палец. — Надо начинять эту емкость информацией! Причем основное количество новых роботов должны работать с человеком, а следовательно, знать законы взаимосвязей между отдельными людьми в человеческом обществе, быть знакомыми с моральными устоями, принципами деятельности, оценками явлений и событий человеческим существом и многим другим. А свод этических и моральных правил человеческого общества не создан. И уж тем более нигде не сказано, чем может и чем не должен пренебречь человек из этических, скажем, установлений ради пользы отдельного человека и общества. В общем, наши взаимоотношения с миром оказались столь сложны, что и не укладываются в рамки учебника. Вам понятно?

— Так и списали бы все это с мозга живого человека!

— А вот этого-то мы и не можем. Пока что не можем! А в роботах для работы в экстремальных условиях уже остро нуждаемся. И в ближайшее время нужда эта вырастет. Понятно? Конечно, задача перезаписи человеческих знаний будет решена. Когда-нибудь. Но когда?… И вот группа конструкторов решила, что пока единственным способом обучить робота всему, чему мы обучаемся за свою жизнь, — это заставить его прожить эту жизнь! Весьма вероятно, что к тому времени, когда такой «ребенок» вырастает, будет найден способ перезаписи информации с живого мозга, но наша группа считает, что это может произойти где-то в пределах двадцати пяти лет. Нет, наш опыт не пропадет. И кроме того, мы столкнемся с большим количеством попутных задач, решение которых внесет свой вклад в науку о роботах, а может даже — в науку о человеке. Я ответил на ваши вопросы?

— Да. Кроме роста и учебы.

— Ну, с ростом несложно. Будете ходить к нам в сроки, которые вам установим, и мы будем заменять тело ребенка на новый размер. Главное-то ведь мозг. Учиться — сначала дома, а затем в школе, где все дети. Искусственный человек, по нашей мысли, должен быть существом общественным, так же как гомо сапиенс!

Значительно позже Борис Алексеевич узнал, что Сазонову пришлось выдержать целую бурю со стороны остальных членов комиссии. В итоге решили пожертвовать одним роботом, выделить «этому алкоголику и люмпену», как сказал один из членов комиссии, ребенка № 008 модель II. Однако перед самой выдачей молодой инженер, проникшийся необъяснимой симпатией к Морозову, уговорил председателя комиссии дать ему модель III.

— В конце концов, — сказал Виктор Васильевич, — может быть, он пить бросит. Человека спасем!

— Что же, — ехидно спросила его член комиссии, представитель РОНО, — каждому алкоголику дать по ребенку для исправления? Да он его выучит за водкой в магазин бегать!

— Но пить наш ребенок не начнет! — резонно ответил председатель и дал согласие.

Так или иначе, но Бориса Алексеевича известили открыткой, чтобы он зашел по известному адресу за ребенком № 003 модель III. К этому времени Морозов получил зарплату и, поскольку со времени первого посещения РОНО не прикоснулся к бутылке, несмотря на искушение со стороны товарищей по работе, у него образовалась приличная сумма денег, не обложенных алкогольным налогом.

Деньги были с толком истрачены на недорогой костюм из ткани асфальтового цвета в скромную полоску. На новые ботинки денег уже не хватило, поэтому купил два носовых платка. В таком виде он с замиранием сердца и тридцатью рублями «на жизнь», данными ему в долг сердобольной Варварой Николаевной, отправился за ребенком.

Из РОНО он вышел через час, обремененный знаниями в объеме часовой лекции, с белым пакетом характерной формы, прижатым к сердцу. У него был точно такой же вид, как у любого молодого отца, несущего ребенка из родильного отделения больницы. Разве что не сопровождали его простоволосая и ненакрашенная мама с тещей и другими родственниками. В голове его колом застряла фраза председателя комиссии: «Помните, что этот образец стоил государству полмиллиона рублей. Полмиллиона, даже больше!» Обычные дети родителям столько не стоили, что увеличило его страх и осторожность.

Первое впечатление, когда он дома развернул белый пакет, было оглушающим. Ребенок оказался теплым, с внимательными черными глазами, ручки и ножки совершали энергичные нескоординированные движения. В сердце Морозова закрался страх — не подсунули ли ему живого ребенка, что он с ним теперь будет делать?

Вызванная на экспертизу Варвара Николаевна критически осмотрела дитя и сказала:

— Здоровенький! Ну, слава тебе, господи! — и помолчав, добавила, — месяцев шесть от роду.

Потом началось паломничество. Зять Варвары Николаевны прикатил старую коляску и некоторое количество старого белья. Соседка справа — рожки для молока и три пары ползунков. Одна женщина с пятого этажа, которой он как-то чинил утюг, — ворох детской одежды и даже вполне приличную шубку, а два совершенно незнакомых мужика втащили еще крепкий обеденный стол и тумбочку с дверцами. Все ребенка хвалили и удивлялись, что он такой спокойный. Наибольшее удовлетворение вызвал почему-то мужской пол ребенка. Мальчишку положили в коляску, все поздравили новоявленного отца и ушли. Борис Алексеевич оглядел комнату, вычищенную и вымытую до непривычного блеска, и неожиданно подумал, что ему нужны занавески на окна. Занавески и люстра. Впервые чистота его смутила, он снял ботинки и, поскольку домашних туфель у него не было, остался в носках. курил он на кухне.

Перед тем как ложиться спать, он разложил вещи на подоконнике. Потом постелил себе, даже несколько удивившись, как это он спал все последнее время без простыней и наволочек, и подошел к коляске. На него глянули умненькие черные глаза.

— Спать надо! — сказал он ребенку воркующим голосом. — Спатеньки!.. Закрывай глазки!

Ребенок никак не реагировал на эти призывы. Он молча смотрел на Бориса Алексеевича. Морозов выключил свет и вышел в соседнюю комнату. Было тихо, и он подумал, что вот осталась часть вечера, когда можно что-то поделать или просто почитать. Следующей мыслью было, что ту комнату надо сделать детской, а эту — его комнатой. Перетащить сюда старенькую тахту — и все. Собственно, это можно было бы выполнить и сегодня, но он не решился беспокоить ребенка. «Кстати, а как его зовут? — подумал он и, тихо ступая, вошел в «детскую», чтобы взять пакет с документами и довольно толстую брошюру «Инструкция-наставление». Не удержавшись, он заглянул в коляску — один черный глаз не синхронно со вторым следил за его перемещением. Борису Алексеевичу стало страшно и он вышел.

Из документов он узнал, что именуется теперь «отцом», что имени ребенок не имеет и для этого оставлена пустая графа. Для предъявления паспортистке была приложена метрика, где уже были проставлены фамилия младенца «Морозов» и отчество «Борисович».

«Борисович»! Он опять зашел в детскую и заглянул в коляску. Теперь второй глаз настороженно следил за каждым его движением. Борис Алексеевич не выдержал, набросив пиджак на плечи, он выскочил из квартиры. Знакомые бомжи, ночевавшие в котельной, дали ему выпить. Но несмотря на хорошую порцию спиртного, спал в эту ночь Морозов-старший плохо.

Наутро он ворвался в комнату комиссии с ребенком на руках, возбужденный и взъерошенный:

— Уже в начале века умели делать кукол с закрывающимися глазами! И они говорили «мама» или плакали! А этот… — он протянул неумело завернутый пакет дежурному инженеру, — этот всю ночь не закрыл глаз! И почему он молчит?

— Вы правы! — вежливо ответил дежурный. — Идите на работу, мы все исправим.

После закрытия «стекляшки» Морозов зашел в «ясли», так ему предложили именовать теперь помещение комиссии. В кроватках у стены лежали три младенца.

— Какой ваш? — спросила его молодая, интеллигентного вида женщина, кокетливо округлив глаза.

Он глянул на всех троих и уверенно сказал:

— Вот этот.

— Можете его забрать. Все, что нужно сделано.

«А ведь похож на Леночку», - подумал Морозов, глядя на ребенка, и что-то теплое и щемящее зашевелилось в его груди.

— Я специалист по детской психологии, — сказала женщина. — И все вопросы, связанные с воспитанием вашего сына, — она твердо и уверенно сказала «сына», - вы будете задавать мне. Первый совет: больше разговаривайте с ребенком — он запоминает слова, наиболее часто повторяющиеся. Второй совет: делайте все, что положено делать родителям маленьких детей, — купайте его через день, ну, хотя бы, через два, держите дома молоко, стирайте пеленки — окружающие должны поверить, что ребенок настоящий! Чтобы не было искажения информации. Ребенок все запомнит, а вы будете освобождены от лишних вопросов. Ясно?

— Ясно.

— Кстати, как вы его назвали?

— Никак. Пока не придумал.

— Поторопитесь, Морозов; по уровню развития ребенку через неделю будет шесть месяцев, а он не имеет имени.

— Какие шесть месяцев? Ему еще нет и недели!

— Считайте, что есть. До школы он будет расти у нас… у вас в полтора раза скорее. Получит огромный объем информации. А качество этой информации будет зависеть от вас, — объем информации был для них всех пунктиком. — Но никаких лекций, все как с обычными детьми… Ну, у меня все!

Назвать ребенка Мишей он не мог, было слишком больно. После недолгих раздумий Борис Алексеевич назвал его Александром. Сашкой. Или Санькой. Санькой тоже неплохо.

Первое слово ребенка, которого он так ожидал, оказалось каким-то междометием. А получилось так — он принес Сашке яркую разноцветную погремушку. Ребенок долго смотрел на игрушку, потом протянул к ней ручку и явственно произнес: «Ах-х!». Морозов сначала не придал этому звуку должного значения, пока не услышал его опять. «Ах-х!», - сказал Санька, когда он повесил наконец-то в детской комнате шикарную, хотя и небольшую люстру. Машинально Борис Алексеевич повторил за ним «Ах-х!», и тут его осенило — этот горловой, с протяжным «х» звук несомненно выражал удовольствие, одобрение, может быть, даже восторг. Поразмыслив, он понял, что появление этого междометия вполне естественно — все визитеры начинали знакомство с младенцем с такого вот «Ах-х!». «Ах-х, какой симпатичный мальчик!», «Ах-х, какой у вас сын!» и так далее.

На работе Морозов, как и все молодые отцы, время от времени должен был отвечать на вопросы сослуживцев о ребенке и однажды рассказал об этом странном способе выражения чувств. И долгие годы спустя его подчиненные, да и он сам, желая выразить свое одобрение, с улыбкой говорили: «Ах-х!» Это было коротко и выразительно.

После первых успехов он ждал, что ребенок скажет «папа» или, может быть, «дай». Санька же на десятый день пребывания в доме, глядя ему в глаза, вдруг сказал:

— Ну-ка, давай спатьки!

Сначала он вздрогнул. Потом, когда пришел в себя, узнал свои ежевечерние интонации, подивился чистоте дикции, хотя, конечно же, она была далека от совершенства, и откликнулся:

— Давай спатьки!

Младенец сразу же закрыл глаза.

Борис Алексеевич растроганным взглядом окинул ребенка, коляску, комнату, затем выключил свет и ушел к себе. «Ему нужна кроватка и игрушки. Как всем детям. Погремушки и попугай…» Морозов представил себе целлулоидного цветастого попугая. «Завтра куплю игрушки». Он даже не подумал о том, что промышленность может уже не выпускать попугаев, а производить павлинов или фазанов.

— Кроватку купи в комиссионке. Дешевле! — сказала напарница, отхлебнув здоровый глоток бормотухи. — Все равно обоссыт!

— Нет, — заупрямился Морозов. — Хочу новую вещь!

— Гордый ты стал последнее время! Вот и от винца отказался! — сказала она и ушла за ящики в сторону приемного окна. Открывать было еще рано. Из-за штабеля тары она крикнула:

— Уходи отсюда, Борька! Ты теперь пить завязал, а трезвому тебе здесь делать нечего! Сгниешь, а у тебя диплом!

— Забыл я уже все, — пробормотал Борис Алексеевич.

— Чего? Не слышу, чего ты бормочешь!

— Забыл я, Муза, все! — крикнул он. — Не могу я работать инженером!

— Другие институты кончают заочно! — сказала она, опять появляясь из-за ящиков с начатой бутылкой в руке. — Не ты, глупее других или перестарок какой?

— Хорошая ты женщина, Муза, — Борис Алексеевич обнял ее с непринужденностью, которая так нравится женщинам. — Выходи за меня замуж!

— Стара я для тебя, — задумчиво сказала напарница. — А кроме того, у меня свой алкоголик есть! Ищи себе помоложе, Боря! — И она легко выскользнула из его объятий.

Борис Алексеевич не собирался жениться и сделал свое предложение, скорее, в знак признательности за веру в него и просто за хорошее отношение. Его семейная жизнь, пока она так трагически не оборвалась, была настолько светла, что он не мог себе представить другую женщину рядом, ежедневно — женой, хозяйкой, матерью его детей. И уж во всяком случае здесь нужны были чувства, доверие, страсть и много еще чего… Монахом он не был, у него была парикмахерша Тоська, которая терпеть не могла, когда он появлялся у нее пьяный, хотя охотно пила вместе е ним. Самое приятное, хотя и немного обидное, заключалось в том, что Тоська, к удивлению, замуж за него не собиралась и даже никогда об этом не заговаривала.

Вечером после работы, обежав магазины и набив портфель (он не носил сумок), Морозов заскочил в ясли.

— Здравствуйте, — ответила на его приветствие вторая дежурная. — Жалобы, предложения есть?

— Нет! — он подошел к кроватке.

— Папа пришел, — неожиданно произнес ребенок.

Уже месяц прожил младенец в его доме, с ним; его глаза перестали разбегаться в разные стороны, как в первые дни, а четко и параллельно двигаясь, следили за перемещающимися предметами. Новоявленный отец считал, что следили с интересом. Александр уже знал свое короткое имя, слова «дай» и «на» и различал игрушки, причем предпочтение отдавал многоцветным и сложной формы, но «папой» он называл Бориса Алексеевича впервые.

Морозов был потрясен и растроган, хотя знал, что это должно произойти, что все дети говорят «папа», иногда и раньше, чем «мама», знал, что мальчишка механический, по сути дела, робот, сложный, очень сложный, но робот, и все равно почувствовал теплое чувство к этому почти человечку. Пожалуй, впервые он отнесся к нему, как к ребенку. Борис Алексеевич и через пятнадцать лет помнил свое состояние, с которым он спешил домой с тяжеленным портфелем в одной руке и Сашкой в другой.

Первое время его не оставляло тревожное чувство, что вот кто-то позвонит в дверь и скажет: «Ага! Ребенок не настоящий, вы обманываете… вон он даже в пеленки не делает!» Хотя кому какое дело до его ребенка и до него?

Если раньше денег хотя и не хватало, но на «маленькую» всегда можно было наскрести, то теперь он жил в хроническом финансовом кризисе. С первых получек он приобрел изящную люстру, портьеры и тюль на окна, а нужны были еще сотни вещей. Кастрюли, утюг, стиральные порошки, одежда, приличная мебель — он теперь мечтал о полированной «стенке» и мягком гарнитуре. Мечтал о «стенке», а необходимо было постельное белье — сколько же можно спать на голубом трикотаже. Год примерно назад он купил рулон, скорее всего, краденого трикотажа (случайно оказался при деньгах), и вот теперь голубая тянущаяся материя, разрезанная на соответствующие куски, выполняла функции простыней, пододеяльников, полотенец и половых тряпок.

А еще он мечтал о пушистом ярком шерстяном одеяле; в прошлой жизни, до катастрофы, у них было два таких. Но зарплата была ограничена.

Выручила опять напарница.

— Боря, денег не хватает? — невинным голосом как-то спросила она.

— Не хватает, Муза!

— Слушай, Борька, у меня племяш, брата старшего сын, Альки, зашивается с чертежами какими-то. А ты институт кончил, это дело должен знать. А они заплатят неплохо. Брат-то в отставке, полковник. Мужик здоровый, на нем пахать можно… И им хорошо, и тебе живая копейка. А?

— Забыл я, Муза, все! — неуверенно сказал он. — Хотя в институте чертил хорошо. На пять!

— Вот и вспомни! — приказала она.

И на следующий день принесла задание. Это был курсовой по теории механизмов и машин.

Долгая жизнь за чертой закона, безнаказанная жизнь сделала его совесть сговорчивой. Теперь, принеся Сашку из «яселек» и фундаментально поужинав (он купил две поваренные книги «Приготовление пищи» и «Румынская кухня» и научился отлично готовить, хотя стряпня его приобрела некий национальный колорит и была островата для среднерусского желудка), он мыл посуду, убирал и с огромным удовольствием садился за халтуру. После курсового проекта музиного племянника на него посыпались просьбы. Понимая, что он подрывает педагогический процесс одного, а может, и двух вузов, Морозов, однако, продолжал тренировать мозги, как спортсмен, который после травмы бегает трусцой, возвращая себе эластичность мышц и ритмичность дыхания.

Новая кроватка стояла в такие вечера рядом с его рабочим столом, и по ходу продвижения работы он докладывал ребенку о следующих этапах.

— А сейчас, — говорил он, — посмотрим, какое нужно взять передаточное число для этой пары шестерен, ежели по Малинину-Буренину.

И хотя Борис Алексеевич и сам точно не знал, кто такой или кто такие эти Малинин и Буренин, его восторг не имел границ, когда через неделю, поблескивая черными глазками, сын закончил начатую им фразу словами «ежели по Малинину-Буренину».

Кончилось это безобразие через полгода — Морозов пришел домой и задал риторический вопрос:

— Ну, что? Сделаем балбесу дипломный проект?

— Сделаем, — бодро донеслось из кроватки.

— А ты растешь беспринципным парнем! — пробормотал Борис Алексеевич. — Ведь это — уже уголовное дело!

Все-таки он выполнил дипломный проект, хотя и не поинтересовался его защитой. Деньги он взял, правда, не они здесь были главными, важнее было то, что он смог выполнить вполне инженерный труд и можно было бросать бутылочный бизнес. А деньги. У него наступило кажущееся насыщение вещами. Да и пить он практически бросил. Иногда это было так нелегко — отказаться от стакана. Но жесткий режим, работа, проекты, ребенок затягивали его.

Скоро он нашел интересную работу — проектный институт по разработке механизмов и машин с программным управлением для земляных и строительно-монтажных работ. Ему и нужно было сейчас что-то новое и необычное. Кроме того, у этого института было и еще одно преимущество — его здесь никто не знал.

Последний день, день прощания, прошел в приемном пункте стеклотары шикарно и грустно. Он купил две бутылки водки, Муза принесла домашних пирогов с легким, банку консервированных помидоров и банку огурцов домашнего посола. Старенький письменный столик застелили свежими газетами, нарезали хлеб и останкинскую колбасу, выложили остальные припасы. Хозяйка повесила на дверь табличку «Пункт закрыт по техническим причинам», после чего все расселись вокруг стола на ящиках.

— Ну, наливай, Алексеич! — сказала Муза уважительно.

Он разлил по четырем стаканам. Помолчали, потом старший из грузчиков, дядя Паша, сказал:

— Счастливого тебе пути, Боря, и новой жизни!

Тост был поддержан и незаметно, за хорошим разговором прикончили две бутылочки и сбегали за третьей.

На прощание Муза расплакалась как обыкновенная слабая баба, будто это не она командовала и напарником, и грузчиками, и непосредственно своим начальством. Она плакала и материлась, и глядела в зеркало на свое кирпично-красное лицо. И Морозов понял, что она не совсем равнодушна к нему и что он теряет хорошего друга. Так оборвалась его непростая жизнь люмпена и бича, ни за что не отвечающего, ни о чем не жалеющего.

Тем временем перед Борисом Алексеевичем во весь рост встали первые морально-этические проблемы. Александр был ребенком удивительно послушным и запоминал любое указание с трех раз. (Так и было задумано для отсеивания случайных установок. Любое распоряжение или аксиома должны были быть повторены не менее трех раз.) Обучить мальчишку простейшей истине, например: «чужое брать без спроса нельзя» — было несложно. Это случилось гораздо позднее, когда они начали гулять «как все нормальные люди».

— А у меня можно брать? — последовал на ближайшей прогулке недоуменный вопрос.

— А у тебя можно! — не задумываясь, ответил Морозов.

Немедленно хапучие человеческие детеныши растаскали все игрушки у растерявшегося компьютерного младенца, еще не вооруженного психологией.

После того как отец вернул все игрушки, поступило второе распоряжение:

— Игрушки давай поиграть только в обмен!

На следующей же прогулке все игрушки были обменены; у Саньки скопились самоходные автомобили с батарейками, роскошные автокраны и даже трехколесный велосипед. Все это было получено в цепи обменов, причем исходными игрушками были — лопатка, ведерко с нарисованным мишкой и небольшой резиновый мяч. Новый обладатель механических чудес не бегал, не играл, хотя правила игр и их необходимость были ему внушены и бегать он был обязан; он сидел около своих богатств и немедленно осуществлял любой выгодный для себя обмен. Борису Алексеевичу это не понравилось, и он отдал третье опрометчивое распоряжение:

— Александр, ты должен обмениваться равноценными вещами!

После этого возникло столько вопросов, что Морозову пришлось три вечера изобретать правовые нормы для младенцев от полутора до семи лет.

Он улыбнулся, вспомнив, сколько времени ушло на формулирование простых законов человеческого общежития, которые никогда и никто не удосужился уложить в стройную систему и издать что ли. Как же у нас вырабатывался этот кодекс людского общения? Он не помнил, чтобы кто-то из родителей развивал ему в детстве систему человеческих взаимоотношений. Как правило, папа покачает головой и скажет: «Нехорошо!», самое большое — шлепнут, за вопиющее безобразие могли выдрать. Здесь этот метод не годился — шлепать по пластмассовой попке можно было сколько угодно; он сгоряча однажды попробовал, отбил руку и все. Ребенок переждал экзекуцию и отошел, не поняв, что его наказали.

Тогда он пошел в «консультацию» с просьбой:

— Послушайте, надо это педагогическое место на ребятах делать помягче, иначе вы рискуете сделать их «родителей» инвалидами!

— Драть детей вообще нельзя! — наставительно сказала ему дежурная воспитательница, та, у которой мордочка покруглее и глазки серые. — Вообще нельзя, а наших, извините, просто нелепо! Вот вам список рекомендованной литературы, особенно советую эту книгу… «Тысяча вопросов ребенка». Она вам облегчит жизнь.

Позже, уже когда дети пошли в школу и он начал встречаться с другими родителями, Морозов столкнулся с забавным феноменом. Чем более распущенным и неуправляемым был ребенок, тем большую педагогическую библиотечку имели его родители. В одной семье, с которой он познакомился три года спустя, ребенок шести лет бил мать ногами, норовя дотянуться до ее головы, а отцу пускал птичек в лицо и подкладывал ему кнопки на стулья. Так вот в этой семье были две полки педагогической литературы и полка с книгами на этические и моральные темы. Морозов часто размышлял, что же является причиной, а что следствием — крайняя ли невоспитанность ребенка служит причиной создания таких домашних библиотек или слепая вера в чужой разум приводит к таким печальным педагогическим результатам. Теперь, по прошествии многих лет, он понял, что и то, и то — следствие нежелания родителей думать и неумения любить.

Тогда он рекомендуемые книги не купил, забыл о них, и, наверное, так было правильнее…

Корабельное время летит быстро. Вот и обед. Есть действительно хотелось. На подносе, выдвинувшемся из стенки, истекал паром и запахами горячий обед. После обеда, с согласия соседа, он выкурил две сигареты подряд («надо бы сократить курение хотя бы здесь») и решил пройтись по кораблю. Махина оказалась довольно тесной внутри — никаких плавательных бассейнов или теннисных кортов — все компактненько, каждый квадратный сантиметр на счету. Да, оранжерея. Но совмещенная с холлом, за стеклом. Да, холл с настольными играми. Десять квадратных метров. Больше всего был спортивный зал, во время тренировок убирались стенки и зал объединялся с холлом.

А Санька так спортом и не занялся. Сначала было сказано, что необходимые двигательные упражнения для физической координации он получает в спортзале детского сада, он тогда уже был в детсаде общего назначения, и в повседневной жизни. А потом, в школе, занятия спортом привели к анекдотической ситуации. Но и в самом начале помешал, кажется, единственный несчастный случай с Санькой.

В первый же год, когда его отдали в детский сад с обычными детьми, он вдруг пожаловался:

— Они дерутся.

— Кто дерется, сынок?

— Ребята в детском саду, — лаконично сообщил он.

— Тебе что, больно? — удивился Борис Алексеевич.

— Нет. Но в голове шарики заскакивают, — научно обосновал ребенок. — А потом, бьют слабых и трусов, — он явно ожидал санкций.

— Дай сдачи, — несколько рассеянно отозвался отец, как и во многих других случаях не беспокоясь о последствиях. — Только сдачу можно давать мальчишкам, девочкам нельзя! Понял?

Дополнительных вопросов или комментариев не последовало и ребенок ушел. Однако месяца через два на Морозова буквально кинулась мать одного из мальчиков.

— Ваш ребенок дерется… — орала она. — Предметами… кубиками или еще чем… Если вы его не уймете, я сама уйму… Вы посмотрите, он же весь в синяках! — Она безжалостно вертела своего сына, демонстрируя то один, то другой бок. На боках да и на лице ребенка были кровоподтеки.

— И моего избил! — вдруг с обидой сказала вторая мама.

— И моего! Бандит какой-то!

— Ну, какой он бандит? — сказала вдруг молодая хорошенькая мама. — Он парень справедливый. Сам не лезет, только сдачи дает. И девчонок вовсе никогда не бьет, мне моя Леночка говорила.

— Девочек не бьет! — как эхо отозвались две мамы.

— Я приму меры! — постарался успокоить разъяренных родительниц Борис Алексеевич. — Надеюсь, это не повторится!

Уже выходя из детского сада, он понял, что происшествие значительнее, чем он вначале представил себе, и он пошел в консультационный пункт.

— Понимаете, не соблюдается, если так можно выразиться, принцип взаимности. У него прочный костяк… я хотел сказать каркас, огромная для ребенка сила, кожа и мышцы не чувствуют боли. Даже синяков у него не остается!

— Понял, понял, понял! — замахал перед собой руками дежуривший в этот день Виктор Васильевич. — Абсолютно правильное замечание. Драться ему надо? Надо. Но и чувствовать последствия драки, удара — тоже необходимо! А почему же остальные «родители» не пришли с этим? Ведь у них же должны быть те же проблемы! Или до того приятно, когда «наши бьют»? Борис Алексеевич, жду вас здесь послезавтра. Мы обсудим с товарищами и решим… И спасибо вам!

В следующий раз Саньку взяли на пару дней, а вернули через пять с медицинской справкой об ОРЗ. Морозова очень веселили эти справки об обычных человеческих болезнях.

— Вот, — сказал Виктор Васильевич, — берите ваше чадо; драться он будет, но теперь ему будет больно. И косточки у него теперь, как у человека, хрупкие. Только синяков и кровоподтеков не будет. Можно бы сделать, но очень уж сложно! — вздохнул он.

Все потекло как и раньше. Однако пару раз, забирая ребенка из детского сада, Морозов обнаруживал его в дальнем углу общей комнаты, насупленного и тихого. С этой поры Борис Алексеевич начал бояться за сына. Он стал нервно относиться к чужим детям, когда они играли рядом с Сашкой, а на работе начал побаиваться вызовов к телефону. И в конце концов это все-таки случилось. Раздался невинный, вполне обычный телефонный звонок, его позвали. Женский голос взволнованно сказал:

— Срочно просим приехать в детский сад! — он узнал голос директора.

— Что случилось?

— Ничего страшного! Это бывает… — женщина замялась.

Он представил себе ее мясистое, голубоглазое лицо с выражением испуга.

— Он сломал себе руку! — В трубке послышался истошный детский крик боли. — Выйдите из кабинета!.. Я не вам, не вам! Приезжайте быстрее, товарищ Морозов, ребенку больно!

Чувствовалось, что они в растерянности и сами ничего не предпримут.

Машину ему дали директорскую. Через каких-нибудь десять минут он был уже на месте. Мальчишка исходил криком, рука была сломана в плече, выше локтя, и болталась как подвешенная на коже, но к моменту его приезда все-таки была прибинтована к шине. Борис Алексеевич схватил орущего ребенка на руки и рванулся к поликлинике, но затем сообразил, что бежать надо к консультационному пункту института. О машине, которая его привезла, он совершенно позабыл. Люди останавливались на другой стороне улицы, прохожие расступались, давая ему дорогу. Ребенок кричал.

Когда он ворвался в помещение, дежурная по пункту схватилась рукой за грудь. Потом она пришла в себя:

— Выйдите, отец!

Он вышел. Через несколько секунд крик прекратился. Наступила гнетущая тишина; Борис Алексеевич достал сигарету, закурил и из его глаз полились слезы. Он стоял в полутемном коридоре, курил и плакал.

Дежурная выглянула в коридор:

— Морозов, оставьте его у нас на пару… Морозов, Морозов… перестаньте. Ну, что произошло? Он же все-таки электронный, механический!

— Чего ж он так… плакал?

— Гм, — пожала плечами женщина. — Ему было больно! — И она задумалась.

На работу он вернулся огорченный и растерянный. Сослуживцы, особенно дамы, немедленно заметили это. Вообще дамы к нему относились очень сочувственно — одинокий вдовец с приемным ребенком, это в переводе означало и «потенциальный жених», и «хороший человек». И хотя многие утверждали, что ребенок его собственный, жених он был нынче действительно завидный — главный инженер проекта, да еще с отдельной квартирой. Нет, положительно дамы ему сочувствовали.

Однако никто из них его ни о чем не спросил, лишь самый близкий друг Валера Семивласов отважился во время перекура:

— Ты чего, Боря? На тебе лица нет!

— Мальчишка! — махнул рукой Морозов. — Руку сломал!

— Ах ты, черт бы его побрал! — Валера, как и большинство окружающих Морозова людей, воспринимал его дела как свои личные. Благо разделывался со своими затруднениями он всегда сам. — Плакал? — спросил Семивласов сочувственно.

Морозов безнадежно махнул рукой.

— Они когда, маленькие, болеют, — сказал Валера, — то такое чувство, что кожу бы с себя снял, лишь бы ему больно не было! А сделать ничего не можешь! Смотришь с надеждой на этого детского врача, а у нее морда чушка чушкой и котлеты в глазах.

— Какие котлеты? — поразился собеседник.

— Которыми она вечером будет кормить свою семью! — Валерины мысли совершали иногда довольно сложные сальто в неожиданных направлениях. Они помолчали.

«Какая, в сущности, разница, — думал Морозов, переживая еще раз сегодняшние события, — кишки, нервы, мышцы у него внутри или трубки, микроэлементы, рычаги, если ему больно и он плачет? Если бы я бежал с человечьим детенышем, я бы, наверное, не представлял себе его внутренних органов. Да и любая мать, и любой отец… слышит плач и видит рану… И ему больно… все равно очень больно. — Он достал еще одну сигарету. — А я начинаю относиться к нему как к человеку! — оценил он свое поведение вроде бы со стороны. — Ну и что, что как к человеку? А кто он мне?… Сын!»

Тут Борис Алексеевич надолго задумался о своих взаимоотношениях с кибернетическим мальчишкой, которого он взялся воспитывать.

…Тем временем голые ноги порядком уже застыли, и Морозов, косясь на соседа, обул ботинки, удивляясь, почему он не сделал этого раньше. А попутчик, который вроде бы и не отрывался от телевизора сидел в ботинках. Когда только он успел?

…Сашку он получил через три дня с целой рукой и досрочно подросшего.

— Еще полгода побудет в этом детском саду и будем переводить! — сказала ему дежурная, которая с глазками. Оказалось, что ее звали Лидия Ивановна, что она не замужем, с высшим образованием. — Наши решили, что нельзя держать два срока в одних яслях; слишком заметен рост. А вашего брали на тестирование и все остались очень довольны. Главный даже сказал: «Хорошего мальчишку растит этот Морозов». Так Сазонов, вы же знаете характер Сазонова, прямо расцвел, он даже вас один тогда отстаивал! — Она относилась к числу людей, которые стремятся сказать что-нибудь хорошее, как только появится малейшая возможность для этого.

Довольно скоро в яслях, а затем и в детских садах начинали интересоваться, где мать ребенка. В последних яслях Борис Алексеевич ответил, что «сбежала с гусаром». Но матерью настойчиво поинтересовались еще раз, якобы надо было поговорить с ней о рационе ребенка, поскольку стул его стал неустойчивым, Морозов про себя улыбнулся этой женской провокации, вспомнив о «питании», «стуле» и прочих отправлениях робота, и сказал, что он отец-одиночка, что мать скончалась родами.

После этого персонал ясель стал чрезвычайно внимателен к нему, Сашку очень хвалили за послушание, понятливость, а особенно за то, что он писал в горшочек по команде. Воспитательницы помоложе, лишенные необходимого мужского общения, мило кокетничали с ним. Особенно страшноватая, колодообразная нянька Синицына, по имени ее никто не называл. Синицына, видимо, твердо решила, что он — ее законная добыча; бесхозный, холостой мужик с ребенком, так нуждающийся в женской ласке и помощи.

Впрочем, она была не так уж и далека от истины. Парикмахерша Тоська забастовала, ее, видите ли, не устраивали редкие посещения Морозова, отсутствие представительства и светских развлечений. «Ни в театр с тобой, ни в кабак», - вдруг заявила она. По-видимому, у нее кто-то появился. Борис Алексеевич не стал допытываться — все равно связь надо было рвать, он чувствовал это, и слава тебе, господи, что вышло без обиды и с ее «подачи».

Так он обрубил все концы прошлого, где и плохое, и хорошее было связано с agfa vita и не было блага без нее или радости, не связанной с ней.

Подросший ребенок теперь отнимал все больше и больше времени. Он начал задавать вопросы. Причем с увеличением объема запасенной информации вопросов становилось не меньше, а больше. По советам методистов, а больше — родителей со стажем, Борис Алексеевич купил географические карты с климатическими зонами и зверями, сводил мальчишку два раза в зоосад.

Реальные животные произвели на Сашку огромное впечатление.

— А что, папа, все звери что-нибудь едят? — спросил он после зоосада.

И Морозов понял, что для ребенка, никогда не испытывавшего голода, необходимость в питании не есть аксиома. Дальнейшие рассуждения привели его к мысли, что отсутствие чувства голода может привести ребенка к недопониманию многих сторон человеческой жизни и деятельности, к искаженному представлению о людях. Он пошел в консультацию. Был консультационный день научных руководителей проекта. Принимал Сазонов.

— Борис Алексеевич, рад вас видеть. Садитесь! — От радушия даже огромные круглые очки консультанта излучали доброе сияние.

— Как Сашка? Впрочем, мы его видели! Мировой парень!

— У него чувств нету, Виктор Васильевич. Совсем нет никаких чувств! — тихо сказал Морозов.

— А надо? — спросил Сазонов. — Нужны ли роботу чувства?

— Нужны, — кивнул собеседник. — Он иначе не поймет нас с нашими чувствами и наши побуждения во многих случаях. А не поняв, может посчитать, что мы лжем. А уж это недопустимо при воспитании даже робота.

— Вы так думаете? — задумчиво протянул Сазонов. — Ну, что же, чувства можно сымитировать, схемы-то были предложены. Придумаем что-нибудь попроще.

— У него нет даже чувства голода!

— Нет? И что же?

— Не зря говорят, что сытый голодного не разумеет. А ведь здесь даже не сытый! У меня есть предложение, Виктор Васильевич!

— Даже? Я охотно… Давайте!

— Надо, чтобы его желудок был подвешен шарнирно, с возможностью вертикальных перемещений.

— Для чего?

— Тогда, смонтировав под нижней частью желудка электрический контакт, через который течет ток жизнеобеспечения, мы получим при полном желудке хорошее контактное давление, низкое сопротивление и расчетный ток жизнеобеспечения, а при пустом — недостаточное контактное давление, высокое сопротивление и, следовательно, ток ниже расчетного. Отсюда с пустым брюхом у него будет хуже реакция, медленнее движения и так далее.

— Хорошо. Но он один раз поест — и целый день контакт работает нормально.

— Ну-у, тут проще простого. Две камеры, соединенные шлангом, на манер песочных часов что ли! Все равно и сейчас пища в его желудке подвергается воздействию кислот для переработки.

— Пишите заявку на авторское свидетельство, Борис Алексеевич. Сегодня же напишите! — уверенно сказал Сазонов.

Морозов заявки не послал. Но через несколько дней его вызвали по телефону в консультацию, Сашку забрали, а когда он получил его обратно из рук Виктора Васильевича, первое, что мальчишка сказал, было:

— Папа, пошли скорее домой, кушать хочется!

Сазонов рассмеялся:

— Борис Алексеевич, мы вашу схему немного усложнили. Сами увидите, когда мы принесем вам заявку на подпись.

Так у Сашки появилось еще одно чувство. Первым было чувство страха за свою целостность.

Примерно в это же время в процессе познания ребенком мира произошел забавный эпизод. Мальчишка пришел из детского сада озабоченный. Пока отец готовил пищу, стоял в дверях кухни и пытался задать вопрос. Наконец, уже сидя с отцом за столом, спросил:

— Папа, а откуда я взялся? Откуда, вообще, берутся дети?

По условиям, согласованным с Сазоновым, ответить надо было однозначно. Договорились сообщать ребенку только правду.

— Дети? — Борис Алексеевич подыскивал удобную форму для истины. — Дети берутся из животов у мам. Они там в тепле растут. И если ты видишь молодую женщину с большим животом, значит там сидит маленький ребенок. Такой тете надо помочь, уступить место для сидения, открыть тяжелую дверь. Понял?

Борис Алексеевич был очень доволен и своим ответом, и ловко пристроенным поучением. И следующая фраза Сашки просто выбила его из колеи:

— А Галина Николаевна… — Галина Николаевна была воспитательницей детсада. — А Галина Николаевна сказала, что детей находят в капусте. — Слава конструкторам, что его бедная голова не разрегулировалась от этих противоположных сведений.

— Все правильно, сынок. Все правы, — ответил Морозов. — Большинство детей берется все же из животов мам, но некоторых, как, например, Галину Николаевну, находят в капусте!

Морозов и сам не понял, как у него вырвалась эта шутка. Ребенок юмора все равно ведь не понимал.

Неделю после этого молоденькая Галина Николаевна, передавая в детском саду ребенка, не смотрела ему в глаза. И только в понедельник следующей недели она, ничего не говоря, звонко расхохоталась.

Настоящие сложности начались летом, когда детей начали готовить к отправке на дачу. Ему, отцу-одиночке, было обещано, что «за Сашенькой будет самый лучший уход». Но это было невозможно: кто бы стал проводить ассенизаторскую работу, заряжать его через стабилизатор напряжения два часа ночью, и вообще он не мог расшифровывать ребенка. Да и не имел на это права. В консультации предложили, как я раньше, законсервировать работу до конца отпусков, но он первый раз не согласился. Он уже привык к Сашке.

Выручила его все та же громогласная соседка Варвара Николаевна. Встретив Морозова на лестнице, она спросила:

— Ребенок-то куда летом едет, Алексеич?

— Да никуда пока, Варвара Николаевна.

— Так ты бы хоть дачу снял, что ли!

— А с кем он на даче будет сидеть? — с горечью поинтересовался Морозов.

— Жениться тебе надо Алексеич, мужик ты молодой, непью… — Она подозрительно посмотрела на него.

— Непьющий, непьющий! — улыбнулся он.

— Вот я и говорю. Место у тебя хорошее, на виду. — Какое у него место, она знать не могла, но внимательный и быстрый взгляд, анализ костюма и внешнего вида, видимо, принес ей богатый материал для выводов. — Зарплата неплохая, квартирка отличная, сам ты — человек интеллигентный, тихий…

— Я так последнюю скромность потеряю! — засмеялся Морозов. — А что ребенок у меня, кому это понравится? — посерьезнев, спросил он. — Кроме того, полюбить же надо будущую жену, Варвара Николаевна!

— Ну да, у вас, мужиков, главное полюбить. Чтобы ножки, глазки, попка! А что баба безрукая, безголовая — это вы через год спохватываетесь, когда уже в люльке пищит. Зато любовь!.. Ну, ладно, ладно! За полмесяца не женишься. А я вот что предложу. Где мы дачу снимаем, в Ольгине, у хозяев комнатка есть. Могу за тебя, Алексеич, похлопотать; они сдадут. А пока ты на работе, я за твоим присмотрю, мне все равно, с двумя загорать или с тремя. И ты хоть неволей, да подышишь свежим воздухом, ездить-то недалеко, хоть подышишь кислородом да позагораешь в вик энд!

Борис Алексеевич был так поражен «вик эндом», что только кивнул головой.

Наверное, тогда он впервые всерьез задумался о женитьбе. Сейчас он уже не помнил, какими чувствами были внушены эти мысли, то ли необходимостью в близком человеке, который помогал бы, был бы рядом, то ли хозяйственными сложностями, отнимавшими у него все больше времени, то ли подсознательным желанием обеспечить сыну полноценную семью с двумя родителями. А может, все три причины одновременно?

Однако и сын как-то завел разговор о том же.

— Папа, — поинтересовался он однажды вечером, когда наступил их час вопросов и ответов, — а где моя мама?

— Умерла, — коротко ответил Морозов на кем-то, видимо, спровоцированный вопрос.

— А моя мама должна быть твоей женой? — не унимался Сашка.

— Да, сынок.

— Ну, так найди мне другую маму, — спокойно предложил ребенок.

— Это не так-то просто! — пробормотал отец.

— У вас, взрослых, все непросто. А вот когда я вырасту, то сразу женюсь. — Видимо, он кого-то имел в виду.

В отличие от Сашки Борису Алексеевичу «сразу жениться» было, вроде бы, не на ком. То есть были вокруг женщины и девушки, вполне достойные того, чтобы связать с ними свою жизнь, но ведь нельзя же, в самом деле, жениться для того, чтобы… Чтобы кто-то вел твое хозяйство, помогал воспитывать ребенка, или для других насущных целей. Для Морозова такая мысль была неудобоваримой. Все это должно было как-то само приложиться к Любви.

Борис Алексеевич не хотел даже, чтобы его полюбили за прочное положение, зарплату, квартиру. Он хотел, чтобы в нем полюбили Человека; обычное требование (заблуждение) холостых мужчин, которые не понимают, что для женщины положение, как и зарплата, есть следствие ума и воли мужчины, отражение его характера.

По правде говоря, он присматривался к двум женщинам, с которыми ему приходилось сталкиваться, еще не зная, кому отдать предпочтение: к дежурному инженеру, круглолицей, сероглазой Лидии Ивановне Федоровой, даме приятно округлой, стройной и при этом интеллигентной, и к молодой специалистке из собственного отдела Милочке Поповой, деве удивительной, сияющей молодостью и красотой. Реакции обеих женщин на самого Морозова были неодинаковыми. И если первое время Лидия Ивановна вела себя по отношению к нему сдержанно агрессивно, то есть заговаривала с ним о неделе французских фильмов, делала замысловатые прически, носила просвечивающие кофточки и узкие обтягивающие юбки, чем приводила его в некоторое мужественное волнение, то позднее потеряла к нему интерес и вообще, похоже, вышла замуж, хотя обручального кольца носить не начала и фамилии не сменила.

Милочка же вела себя тихо и ненавязчиво, но где бы в большом конструкторском зале, уставленном кульманами, Борис Алексеевич не находился, отовсюду он видел устремленные на него огромные глаза. Людмила Михайловна Попова была девушкой «с лицом», ростом уж всяко выше метра семидесяти, «крутая», как говорил Семивласов, брюнетка с черными глазами, точеным носиком и как бы хорошей кистью нарисованными бровями и ресницами. Впрочем, ни рта, ни носа на лице, снабженном такими глазами, разглядеть было никак не возможно.

Неизвестно, делала ли Милочка секрет из своих может быть чувств, а может поползновений, но мимо коллектива это незамеченным не прошло. Во всяком случае мимо женской его части. В зависимости от того, кому дамы сочувствовали больше — ему или Милочке, они или тонко иронизировали, или откровенно до грубости пропагандировали ее прелести и черты характера. Прошли те времена, когда ему сватали симпатичных, тихих разведенок или красивых провинциалок тургеневского типа, но в возрасте далеко за тридцать. Теперь дамы отдела хлопотали о самом лучшем, с их точки зрения, для своего любимого начальника.

И хотя все радели о счастье Милочки и Морозова, всеобщий ажиотаж благотворно сказался прежде всего на самом коллективе — дамы стали тщательно одеваться, прошла эпидемия проколки ушей для серег, и пять месяцев от всех пахло одними и теми же страшно дорогими французскими духами.

Даже мужчины включились в общее движение. Семивласов, уже двудетный и усталый от семейной жизни, как-то раз ему сказал:

— Боря, кажись, Милочка на тебя положила глаз!

— Брось ты, вечно тебе мерещится! — ответил Борис Алексеевич, который что-то чувствовал, но полного объема происходящего не представлял себе.

— Я серьезно. А девочка, прямо скажем — «Ах-х»! — и Семивласов сглотнул слюну. Лицо его ненадолго даже порозовело.

Оказывается сосед по каюте (или купе? — неизвестно как правильно) все-таки не против общения. Вначале он принимал какую-нибудь позу перед телевизором и надолго замирал, ни дать ни взять аксолотль в аквариуме. Но когда первая видеолента закончилась, он повернулся к Морозову.

— На Луну по делам летите?

Как будто кто-то летает на Луну в очередной отпуск.

Морозов кивнул.

— Я тоже, — доверительно сообщил сосед. — Моя фамилия Чугуев. Александр Павлович. Специалист по электростатическому обогащению руд, понимаете. А вы?

— А я конструктор горнодобывающих и дорожных машин…

— Постойте, постойте! А автоматическая шахтная лабораторная установка АШЛУ-5 не ваша?

— Моя.

— Тогда я знаю вашу фамилию! Вы — Холодков… нет, Северов…

— Морозов, Борис Алексеевич.

— Точно. Морозов! Шикарные машины делаете, Борис Алексеевич. Года два этак назад я эту машину наблюдал в работе и даже, понимаете, поуправлял ею немного.

В дальнейшем выяснилось, что Александр Павлович — доктор наук, в прошлом геолог, но профиль работы поменял и теперь специализируется на обогащении руд в условиях дефицита воды. Разработанный им метод оказался пока что единственно возможным на безводной и безвоздушной Луне. В быстрой речи Александра Павловича большое место занимало мусорное словечко «понимаете»; впрочем, когда он волновался или просто начинал говорить быстрее, словечко сокращалось до« паите».

— Зачем летите? — спросил он, с откровенным любопытством рассматривая Морозова.

— Полевые испытания моих машин в условиях… и т. д.! Так, небольшие неприятности, требующие устранения. Они там уже с полгода как работают!

— А я, понимаете, для повышения эффективности процесса и для налаживания транспортировки на Землю партий грузов редкоземельных материалов!

— Ничего себе! Как же это будет делаться?

— Ну, если точно, то я и сам не очень знаю, паите! Известно, что главное — оторвать груз от лунного притяжения, дальнейшее следствие — под воздействием притяжения Земли, а потом на орбите Земли, паите, люди со специального поста монтируют на грузе управляемую радиоволнами тормозную установку!

— Целый пост на орбите для этого держать! — изумился Морозов.

— Во-первых, не только для этого. А во-вторых, понимаете, если не таскать на Луну и не поднимать с нее тормозные установки, то образуется огромная экономия топлива.

— Остроумно!

— Да. А кроме того, я должен принять участие в поисках воды. Вроде бы, понимаете, она там есть, линзами! Найти бы хоть для замкнутого цикла на двадцать-тридцать тысяч человек.

— А что, там сейчас разве людей нет? — поразился Морозов.

— Есть. Пятьдесят три человека.

Через полчаса попутчики совершенно освоились. Иногда они даже переходили на «ты».

— Забавно, — задумчиво говорил Александр Павлович, потихоньку массируя подбородок. Руки у него были в непрерывном движении, что-то перебирали, осторожно ощупывали предметы, как бы исследуя их, или гладили лицо, волосы, рукава куртки. — Ты говоришь о своих машинах как о живых существах, паите, поломки — травмы, неправильное функционирование — болезни. Не ты один такой. Я часто слышал выражение «машина жрет много бензина», так и кажется — автомобили взахлеб, с чавканием едят, пьют мазут, бензин и даже электроэнергию. — Он улыбнулся.

— Люди исстари очеловечивали силы природы. В этом и заключалась суть магии. Но ведь и вы, Александр Павлович, если покопаться, относитесь к Земле как к живому организму, — сказал Морозов. — Тоже очеловечиваете, а кому как не вам положено было бы относиться к ней как к неживому организму!

— Ага. Все-таки организму! — оживился Чугуев. — И вы туда же, паите!

— Это правда, — тихо сказал Борис Алексеевич. — А как иначе? Не поспишь, из-за нее, заразы, не поешь вовремя, переругаешься с сотрудниками, облаешь межведомственную комиссию, которая удивляется, почему наша машина не поет и ногой при этом не притоптывает. И уж после этого на полигоне шепчешь: «Ну, пошла, милая, хорошая, пошла. Покажи им, сволочам, что мы умеем делать. Вот так. От валуна вправо, валун нам ни к чему». И она вроде бы тебя слушает. Твое порождение. Твое дитя. А обернешься, все, до последнего сачка-чертежника, которому бы только отгул в самое тяжелое для работы время получить, глаз с нее не сводят, вместе с ней по полигону ползут, а сачок перед ее препятствиями даже ножонкой правой дергает, как будто лезть собирается.

— А что вы думаете? Мы как роженицы, паите! Не в физических муках, а в умственных рожаем детей своих!

— А ведь действительно — детей! — медленно сказал Морозов. — Я помню, как были на первых порах огорчены создатели ЭВМ, что их машины не могут обыграть квалифицированнного шахматиста. Просто обижены и огорчены! Когда же это очеловечивание началось?

— Я думаю, — озорно улыбнулся Александр Павлович, — первое, так сказать, примитивное проявление чувств человека к машине мы наблюдали, когда жаждущий инвалид в ярости пинал ногой или бил кулаком по автоматическому сатуратору с газированной водой, проглотившему монету и не налившему, паите, в стакан воды. Лупил он его с досады, которая все-таки тоже была чувством. Честно говоря, людей длительное время машины раздражали и пугали; пожалуй, до тех пор, пока не появились компьютеры… Я смотрю, вы глазами часто хлопаете. Кресла здесь удобнейшие, паите. Давайте, минуток сто двадцать соснем! И я с вами за компанию!

Спал Морозов плохо. Во сне он видел ожившие машины, которые в разное время сам проектировал и строил. Машины во сне вышли из повиновения людей и дрались между собой рабочими элементами. Стоял лязг и грохот. Потом появился маленький Санька, расчетных лет двенадцати, поднял руку и наступила тишина. От этой тишины он и проснулся.

Двигаться не хотелось. Он вспомнил давешний разговор. А ведь действительно, с древнейших времен и всю свою долгую историю, нет, все долгую историю своего сознания человек пытался связать материю с духом. Эта мысль его окончательно разбудила, он повернул голову к соседу. Александр Павлович не спал.

— Ага, проснулись! — сказал он. — Сладко вы спали, даже похрапывали. А я, вот, так и не заснул. Все думал! Мне кажется, паите, что всю долгую историю человеческой мысли люди пытаются связать материю с сознанием, — сказал Чугуев, и Морозов поразился совпадению их мыслей. — Сначала, во времена первобытного человека, явления природы материализовали, паите, в виде богов и божков, гениев и чертей; в начале двенадцатого века спириты материализовали духов, а в наше время одухотворяются машины, приписываются сознание компьютерам и злая воля электрическим схемам! Мало того, паите, — продолжал он, — конструкторы придают машинам зверообразный и даже человеческий вид; самолетам и вертолетам, например, вид странных и страшных хищных птиц.

Морозов автоматически кивнул, он и сам был в этом грешен.

— А гидротурбинам на электростанциях дают человеческие имена, — спокойно сказал он. — Как и ураганам. Все эти бесконечные Лиззи, Бетси, Элен…

— Ну, что касается летательных аппаратов или, скажем, плавающих, то это, паите, благодаря бионике, — сказал Александр Павлович. — Считается, что обводы или контуры рыб и птиц наилучшие для конструкции. Правда, это не основание для возвращения к примитивной магии каменного века. Не повод для того, чтобы делать им два фонаря, имитирующих два глаза, и так далее! — он энергично потер шею. — Но вполне основание для тебя, Борис Алексеевич, — он повернулся к Морозову, — обращаться к машине как к живому существу!

«Если бы ты только знал…» — подумал Борис Алексеевич, выходя из каюты (или все же купе). Разговор перестал интересовать его.

А жизнь скакала в сумасшедшем галопе — Санька перешел в шестой класс, первая из лунных машин сверлила и дробила скальные породы, хотя никак не могла аккуратно положить керн в контейнер для анализа, а дамы его отдела вскладчину праздновали все что можно и что нельзя. После сдачи первой машины последовал пикник субботним днем в Солнечном. Кстати безалкогольный — сотрудники знали, что начальник не пьет. Потом праздновали успешное прохождение опытно-конструкторской разработки автономной шахтной комбайновой установки (АШЛУ) через приемную комиссию, и наконец наступили уборочные работы в совхозе. Из совхоза он вернулся уже мужем Милочки. Последовало знакомство с родителями (причем мама Милочки оказалась всего на пять лет старше Морозова и вполне еще ничего сама). Затем запись в районном ЗАГСе, кое-какие закупки и прекрасный, веселый пир в пельменной, специально украшенной по этому поводу шутливой стенгазетой из совхозной жизни и лозунгами типа «Ведь можешь, если захочешь!». И Милочка переехала к нему.

Санька воспринял новость положительно, встретил ее дружелюбно и долго тряс новобрачной руку. Милочка, в свою очередь, оказалась старше пасынка на восемь расчетных лет и потому на Санькин вопрос «Как мне вас называть?» кокетливо стрельнула в него глазами и ответила:

— Зови меня, пожалуйста, Милочкой!

Она еще не знала, что подросток механический.

Парень был очень доволен появлением в семье женщины, которую он упорно вне дома и в разговорах с отцом называл мамой. К шестому классу многие ребята остались без отцов и только он один — без матери. Мама нужна была не для одного лишь комплекта, но и для престижа. О престижности он знал больше отца.

Вначале Милочка не то чтобы побаивалась мужа, нет, она его уважала. Она перенесла это уважение с работы в свой дом и даже называла его часто «Борис Алексеевич». Саньке это нравилось — формулы и знаки уважения в людском обществе он давно усвоил, но Морозова такая официальщина раздражала и мешала освоиться с неожиданно возникшей семейной жизнью.

Но постепенно тонкие пальчики жены обколупали позолоту со статуи мужа. Как у каждого идола, у него под тонким слоем драгметалла оказалась основа из материала, близкого к деревяшке. И вот тогда-то с недостатками и неудобными привычками он оказался родным и близким — с ним можно было ругаться, с него можно было требовать, его можно было осчастливить. Сама же Милочка по характеру своему оказалась добрым и незлопамятным ребенком, а подолгу ссориться вообще ни с кем не могла.

На восьмой день их совместной жизни Борис Алексеевич позвонил домой и сказал:

— Милочка, я сегодня, детка, не приду!

— Почему это? — она была возмущена.

— Испытания на полигоне! — кратко ответил он. Это была удача, что они успели вовремя подготовить машины к испытаниям, ведь собрались заинтересованные руководители и главные инженеры предприятий из разных городов.

— Боренька! — крикнула она в трубку, но оттуда уже неслись короткие гудки отбоя.

Это был тоскливый вечер. Она не знала, куда себя девать и как отделаться от страхов за мужа. Утром она встретила его слезами облегчения. Может быть, тогда и родилась у нее шикарная идея украсить быт, да и весь свой новый дом.

Дело в том, что у милочкиной мамы было увлечение — комнатные растения. А в холостяцком доме Морозовых не водилось никаких цветов. И Милочка приступила к озеленению квартиры. Как опытный военачальник, она создала плацдарм на квартире у родителей. Здесь она рассадила имеющиеся у матери цветы и зеленые растения по керамическим декоративным горшкам, взрастила новые растения, по большей части водяные. Ей очень нравились висячие шаржи и плавающие водяные лилии. Из родительской квартиры она и высадила цветочный десант в свой дом.

— Тебе нравится? — спросила она у пасынка.

— Не знаю, — ответил Санька.

— Какой-то ты бесчувственный! — сказала Милочка огорченно. Она перевезла сюда даже горшки с цветущими азалиями, которые мама с великими трудами достала для себя. Откуда ей было знать, что красоту Саньке надо было объяснять. То что для человека зелень в доме — это красиво, надо было сказать.

Потом пришел Морозов, к счастью, не затурканный делами, сразу все увидел, сразу все похвалил, и в доме наступил радостный мир. Когда он через день спросил у Саньки: «Ну, как, сынок, нравятся тебе цветы?», сын ответил «Да, папа! К ночи качество кислорода в квартире повышается за счет зеленого друга на полтора процента!». «Зеленого друга» он взял из какого-то учебника или из газет.

Но больше Бориса Алексеевича насмешила другая оценка сына.

Через месяц после свадьбы он спросил Саньку:

— Ну, как тебе нравится твоя новая мама?

— Папа, она отличная мать, — как всегда серьезно ответил сын. — У нас стало чище и тебе нравится, как она готовит.

— А тебе нравится, как она готовит? — машинально спросил отец.

— Нравится. Ты готовил красненькое, а у нее больше зеленого и желтого.

Морозов сначала даже не понял, что он хотел этим сказать. Потом догадался. Вкусовых пупырышков у Саньки не было, и он оценивал пищу по цвету; Морозов любил томат и пихал его в большинство блюд, Милочка предпочитала украшать еду зеленью и вареными яйцами.

— Кроме того, она тебя любит, — было совершенно неясно, как он пришел к такому сложному для него выводу, — ты ее тоже любишь, — он не был ревнив, — и она красивая и красиво одевается. По моде.

Тут Морозов вспомнил, что с неделю назад при нем был разговор Саньки с Милочкой о моде и о том, как должна одеваться женщина. То была одна из любимейших тем у нее. После этого разговора сын заявил:

— Папа, а ты не все знаешь о творческой стороне жизни.

На следующий день он застал Сашку за просматриванием метровой стопы модных журналов, которые молодая жена перевезла из прежней жизни в их общий дом в первую очередь. И он не мог пока сказать ей, чтобы она не забивала электронные мозги всякой чепухой. А надо было. К одежде относилась и единственная шутка, которую Милочка внесла в их быт:

— Каракулевая шуба… — сказала она, задумчиво глядя в витрину, — сохраняет красоту дольше, чем женщина, которая ее носит!

Милочка даже не знала, что она сострила.

Главные события навалились на молодую семью внезапно. Бывают же, однако, такие совпадения! Однажды вечером на скромный призыв мужа заняться домашним хозяйством, дел накопилось много, Милочка дерзко ответила:

— Может ты меня и рожать?…

— А что, — согласился он, — мысль недурна!

Но Милочка не поддержала этого разговора. И вот на тебе — через неделю она прибежала прямо к нему на работу вся залитая слезами. Когда смысл ее речи прорвался сквозь рыдания, ему стало ясно, что она ждет ребенка. Хотя слово «ждет» могло быть здесь употреблено лишь в традиционном смысле.

— Я влипла! — плакала Милочка. — Теперь все!.. Буду баба бабой!.. Ни тряпок не надо, ни радостей! Машина для кормления!

Морозов, озадаченный, но радостный, как мог ее утешал. Объяснял, что ничего не кончено, что все только начинается, что без детей женщине нельзя. Она ушла, вытерев слезы и кое-как подкрасив глаза. А Морозов сидел и переживал, что вот за свою любовь все же получил… Что его не обманули. У него появилась нежность к Милочке. «Возвратная форма», - неожиданно саркастически подумал он.

Она переживала три дня, после чего примирилась со случившимся. На четвертый день вечером она подошла к мужу, когда он смотрел «последние известия» по телевизору, и взъерошила ему волосы. Он уже знал, что жена ищет намечающуюся лысину. По ее мнению, лысины у мужчин являются как бы воздаянием за грешки холостой жизни.

— Слушай, Боря, а ты ведь еще не старый! — В ее голосе звучали вопрос и удивление одновременно. — Лысина у тебя пока не предвидится!

Санька известие об ожидаемом ребенке воспринял весьма положительно.

— Вы родите ребенка, а я его воспитаю, — сказал он. — Люди не умеют воспитывать своих детей. — Он впервые не причислил себя к роду человеческому, но Милочка пока еще ничего не поняла.

Может быть, к таким мыслям его привел неудачный опыт в области эротики. Начался этот эпизод с того, что однажды он увидел, как отец целует жену.

— А у нас некоторые мальчики тоже целуются с некоторыми девочками, — эпически сообщил он за ужином.

Наступила неловкая пауза. Обстановку разрядила Милочка.

— А ты с девочками?… — Она не любила сказуемые.

Скорее всего, то, что она плохо относилась не только к сказуемым, но и вообще к глаголам, находилось в прямой связи с тем, что она не любила действия. Лучшим препровождением времени для нее было застывать у телевизора с нераскрытой книжкой в руках.

— Я пробовал один раз на вечере, — продолжал свои откровения Санька. — С Нюшкой.

Нюшка, иначе Анечка Величко, была самой интеллигентной девочкой в классе, отличным математиком и музыкантшей — прекрасно играла на пианино.

— Она научила меня, минут десять со мной целовалась, а потом повернулась и пошла. Сказала, что я еще маленький.

В дальнейшем разговор на эту тему протекал между Милочкой и Санькой в его комнате и при закрытых дверях.

— Боря, — сказала она вечером мужу, — его совсем не интересуют девочки. Понимаешь, он их — да, как я поняла, а они его совершенно… Послушай, ведь он большой парень… Это ненормально… Его надо к врачу-сексологу или хотя бы к эндокринологу!

Морозову неудобно было рассказывать о чужой интимной жизни. Как-то аморально. Хотя, с другой стороны, если вдуматься, какая интимная или личная жизнь у пылесоса или телевизора? И он все ей рассказал.

Милочка была потрясена. Сослуживцы ей ничего не рассказывали.

— А я думала, что он от твоей первой, второй или третьей жены. — Она была убеждена, что чем больше жен было у мужчины, тем это для него почетнее. — Вот, значит, ка-ак!

И она удалилась на кухню поразмышлять в одиночестве.

Борис Алексеевич всегда боялся этого разговора и выводов жены. Он с трудом понимал этические и моральные установки молодого поколения. Правда, он считал, что суть человеческих отношений сейчас та же, что и при его родителях, и что только формы меняются, но к формам-то он и не мог привыкнуть.

Например, к непринужденности. Конечно, некоторая сдержанность и, может быть, чопорность приходят к людям с возрастом; молодость контактнее и свободнее в обращении. Но милочкина непринужденность была для Морозова просто непостижимой. Она могла у его старого друга, с которым только что познакомилась, спросить, сколько он зарабатывает и где взял деньги на автомобиль. Может, и правильно, что она так прямо и беззастенчиво спросила у этого приятеля, к слову сказать, с не очень-то понятными его доходами, но все равно прямота Милочки показалась тогда Борису Алексеевичу грубой и инфантильной, что ли. Или могла перекинуться с незнакомым попутчиком в транспорте двумя-тремя репликами по поводу личной жизни известного певца. Вопросы морали существовали, но где-то в какой-то параллельной жизни и не для нее, а для таинственных «для них».

— Для Сашки это не имело никакого значения, он относился к Милочке неизменно хорошо. По-видимому, он уже был знаком с тяжелой реакцией сверстников на развод родителей и воспринимал женитьбу отца как пополнение семьи до полного комплекта и, в некотором роде, как победу Морозова.

Милочка же, когда узнала, что ее пасынок — электронный робот, сначала долго подвергала его тестам, которые добывала неизвестно где, а затем, поняв, что он знает неизмеримо больше, чем она, и вовсе охладела к нему. То ли по этой, то ли по другим причинам, но отношения в семье начали портиться.

Усугубила семейный разлад ссора по совершенно ничего не значащему, как считал Морозов, поводу. Как-то, возвращаясь с работы, они зашли в магазин, в котором обычно покупали продукты. Магазин отличался разнообразием ассортимента и сдержанностью, если не благожелательностью, продавцов. Внезапно над самым его ухом раздался знакомый зычный голос:

— Альбина, зайди ко мне в кабинет!

Он обернулся и увидел Музу. Это была все та же его напарница, которая таким же громовым голосом командовала тремя вечно полупьяными мужиками. Только теперь вместо грязного клеенчатого фартука на ней был белоснежный да еще и накрахмаленный халат, а на голове вместо вязаной шапочки солидных размеров шляпа из серебристой норки.

— Борька! — сказала она, вдруг увидев его, и засмеялась. — Боря! — Но заметив рядом с ним Милочку, вцепившуюся в его рукав, еще раз повторила: — Борис Алексеевич?!

— Надо же, — растерянно сказал он, — Муза! Ты что, здесь работаешь? — Вопрос был лишним.

— Директором, — сообщила она, поправляя шляпу. — Как ты ушел, я тоже скоро уволилась — и в торговый техникум. Алкаша своего выставила. Вот теперь директором! Ну, а ты-то, ты-то как, Боря? Красивый! Смотрю, шапка дорогая, одет богато. Все нормально?

— Седины не хватает! — вторглась в разговор уже оправившаяся Милочка, заправляя выбившуюся прядь мужниных волос под шапку.

— Седина еще будет, насмотришься! — фамильярно, на «ты» бросила Муза.

— Знакомься, Милочка, — засуетился Морозов. — Это Муза, о которой я тебе рассказывал. Муза, это моя жена, Милочка!

— Значит, рассказывал! — Ее красное лицо даже посветлело. — Значит, заняла я в твоей жизни какое-никакое месте! Ну, что же, когда чего нужно будет, колбаски твердокопченой, рыбки красненькой, заходите по старому знакомству! — И легко неся свое полное тело, она пошла в соседний торговый зал. Перед тем как исчезнуть за стеной, она обернулась и как-то даже изящно помахала рукой.

Когда пришли домой, разразился грандиозный скандал. Милочка указывала на уровень его «бывших любовниц», которым она «вынуждена улыбаться», и так далее. Морозов сначала оправдывался, потом начал возражать. Александр, призванный обоими на роль арбитра, с присущим ему вниманием выслушал их и в пять минут логически доказал, что Милочка не права. Но какое может иметь отношение логика к ссорам молодых супругов. К ссорам, которые вырастают не из ошибок разума, а из чувств, только из чувств. О чувствах же компьютерный подросток не имел точного представления, а если бы даже имел, то не счел бы необходимым с ними считаться. Он наблюдал, и Морозов вдруг понял, что это для Саньки тоже школа.

Несмотря на весь прогресс, на всю эмансипацию, женщины продолжают жить в мужском мире. В мире, где законы существования придуманы мужчинами, в одних странах более великодушными, в других — менее. Кто знает, если бы продолжался матриархат, какими путями развивалась бы логика. Может быть, женская логика приводила бы к тем же самым выводам, что и мужская, но в совершенно другой, женской системе мышления и рассуждений. Может, в женской логике есть какие-то свои закономерности — ведь никто из мужчин не пытался этого выяснить, остановленный простой несхожестью.

Безусловно, женская логика должна быть не менее плодотворна, чем мужская. И хотя до сих пор на основе ее не сделано каких бы то ни было значительных открытий, это можно отнести к тому, что никто не использовал ее в соответствующих целях. Когда-нибудь человечество, наигравшись с бионикой, эргономикой и другими новейшими техническими увлечениями, использует женскую логику в целях стимулирования прогресса, и мужчины, окончательно научившись думать по-женски, доведут общество до сверкающих вершин.

Итак, жизненные программы двух Морозовых заурядно не сошлись на проблеме «чужой ребенок». После ссоры Милочка неожиданно сразу потеряла интерес к хозяйству, стала готовить супы из пакетиков, что напоминало Морозову недобрые времен его люмпенства, и жарить готовые котлеты. Санька пытался возражать в интересах отца, но Борис Алексеевич попросил его не вмешиваться. Милочка же, не получившая достаточного воспитания в родительском доме и учебных заведениях, все чаще в разговорах с подругами по работе называла мужа «мой тюфяк» и рассказывала подробности о своей семейной жизни. Как говорила ее подруга Вера, она «соскочила с защелки».

Морозов все это знал и чувствовал себя обманутым. В обмен за свою любовь он не получил обещанного. Его надули… ему подсунули… Он начал было задумываться о принципиальной невозможности семейного счастья и стал принуждать себя философски смотреть на жизнь. Однако окончательно стать вторым Сенекой или Конфуцием ему не дала судьба, в просторечии именуемая «производственная необходимость».

В один из ближайших к памятной ссоре и, может быть, удачнейших дней его вызвали в кабинет директора. Кроме «самого» там сидели главный инженер (или «шеф») и какой-то сравнительно молодой, около тридцати пяти, человек в прекрасно сшитом костюме и модном импортном галстуке; обычно такие хорошо одетые и коротко подстриженные деловые люди выступают в роли заказчиков из солидных московских ведомств.

— Позвольте вам представить нашего ведущего конструктора, — сказал директор молодому человеку. — Борис Алексеевич Морозов.

— Очень прекрасно! — промолвил молодой человек, ослепив Морозова улыбкой и крепко пожал ему руку. — Петров Арсений Иванович, из… — и он назвал влиятельную организацию, связанную с космическими исследованиями.

— Мы можем начать наше маленькое совещание? — спросил директор у представителя.

— Да, мы в кворуме!

По-видимому, он хотел сказать, что все необходимые люди собрались.

— Видите ли, Борис Алексеевич… — Молодой человек произнес его имя и отчество так, будто они не менее пяти лет проработали вместе. — В настоящее время готовится освоение Луны, для жизни на ней и плодотворного труда. Об этом даже было объявлено по центральному телевидению и в периодической печати. Ведущей организацией по проекту «Луна» назначена наша фирма, соисполнителей мы отыскиваем сами. На одном из совещаний в Москве один из ответственных товарищей предложил вашу организацию — он мотнул головой в сторону директора — для выполнения работ, связанных с грунтами: разведкой, бурением, анализами, добычей руд, даже с сельским хозяйством. И все это в условиях Луны.

— То есть?…

— То есть: во-первых, вопросы транспортировки — оборудование должно быть легким и компактным, во-вторых, работа в условиях уменьшенного веса и при отсутствии атмосферы и, в-третьих, управляться должно человеком дистанционно или командоаппаратом по программе. Ясно?

Морозову было ясно, но не все. Даже первоначальные объяснения длились два дня. Так он попал в это дело ответственным соисполнителем. Причем решать кадровые и финансовые вопросы было предоставлено ему самому. «В пределах разумного», конечно.

Борис Алексеевич с головой окунулся в работу. Правда, ранее сплоченный коллектив был несколько дезорганизован милочкиными откровенностями, но нет ничего более организующего, чем большая и интересная работа, общая задача и предельно сжатые сроки.

Это время стало периодом наилучшего контакта, можно сказать, любви Морозова к Саньке и чего-то похожего на ответное чувство.

К реальности его вернул голос Чугуева.

— Борис Алексеевич, ведь вы же не спите! Ответьте мне!

— Нет, не сплю.

— Я же вижу, что вы бодрствуете, глаза открыты, и вообще!.. Но вы так уходите в себя, что мне просто страшно становится!

— У меня есть сын, — неожиданно для себя монотонным голосом сказал он совсем невпопад. Ему давно хотелось это сказать. Он должен был это сказать кому-нибудь, все равно кому.

Его вступление в разговор было по меньшей мере странным, и сосед тревожно замолчал, понимая, что с Морозовым что-то происходит.

— У меня есть сын. Электронный ребенок, которому я отдал двенадцать лет своей жизни. Лучшие, пожалуй, двенадцать лет. — Борис Алексеевич задумался, потом повторил: — Всего один ребенок — и тот электронный!

«Электронный!» — не то подумал, не то повторил он. Реальность как-то перемешалась для него с воспоминаниями.

Александр Павлович деликатно молчал, чувствовал, что лезть с вопросами сейчас не стоит.

«Вот такого друга мне не хватало все эти годы, — подумал Морозов. — Даже с Сазоновым не смог подружиться. А ведь Сазонов был таким же, как Чугуев».

По часам подошло земное обеденное время. В воздухе, выдвинувшись из стенки, услужливо повис поднос с ужином. Борис Алексеевич уже привычно разложил и расставил блюда, пообедал молча, обходясь лишь самыми необходимыми фразами. Он закурил, и сосед неожиданно тоже попросил сигарету. Опять вспомнился Санька. Как он перешел в ведение преподавателей-предметников.

Лет до десяти он был послушным мальчишкой, уважавшим Морозова и вообще взрослых. Маленькие и простые проблемы, с которыми он сталкивался, легко разрешались «отцом», поскольку находились в границах его знания и опыта. Кроме того, Морозов уже тогда понимал, что истории, в которые попадают дети, взрослым просто легче именовать шалостями или хуже того — нарушениями дисциплины. На самом деле происходят эти приключения, когда дети на свой страх и риск начинают исследовать и познавать мир, еще не зная его законов.

Молодая преподавательница младших классов была неопытной, но обладала ровным характером и детской душой; она была старшей соучастницей учебы, что помогало ей легко добираться до детских сердец. Но при этом ее педагогическая нагрузка становилась иногда непомерно высокой, она уставала от детей, и тихий, послушный и усидчивый парень был просто подарком для нее.

В четвертом классе положение изменилось. У детей появился жизненный опыт, часто сомнительный. Но теперь на «ристалище» учебы собрались близкие по уровню индивидуальности, и в то время как ученики уважали учителя минимум как носителя знаний, педагоги учеников не уважали, считая их не сложившимися личностями, людьми со своими характерами, а «обучаемыми единицами». «У меня в классе сорок человек», - жаловались они, не делая различия между этими «человеками» и оценивая положение, скорее, только количественно.

Дети, чрезвычайно чувствительные к людским взаимоотношениям, быстро улавливали новый для них педагогический дефицит и воздвигали между собой и учителями невидимые баррикады.

Первого сентября Александр пришел из своего четвертого «А» с новейшей информацией.

— Ну, какие у тебя новые учителя? — спросил Морозов.

— Все новые. Химоза, Физома, Вобла-Кари глазки и Русалка. Один физрук старый, — отчеканил сын.

— Та-ак, — растерялся отец. — Ну, Химоза преподает химию, а Физома — физику, это ясно. А что преподают Вобла, Кари глазки и Русалка?

— Вобла-Кари глазки — это одно лицо, — поправил отца Санька, — преподает математику…

— Тощая, что ли?

— Ага.

— А Русалка? Красивая?

— Не знаю, — у электронного мальчишки с понятиями красоты дело обстояло плохо, и Борис Алексеевич не мог найти метода, по которому его можно было обучить пониманию красоты. Да и можно ли вообще этому обучить? Хотя позже ему пришлось столкнуться с эстетическим образованием еще не один раз, и вот тогда он понял, что можно научиться понимать и оценивать красоту и удивляться прекрасному. А сейчас расшифровка была проста:

— Русалка — по русскому языку, — объяснил сын.

Преподаватели, чтобы потом не наверстывать упущенного, начали бороться за свои авторитеты. Борьба велась способами, напоминавшими кулачные. Двойки сыпались на строптивцев, как из рога Фортуны. Особенно заботилась о своем престиже классная руководительница по кличке Химоза. Борис Алексеевич улыбнулся, вспомнив, как эта дама вызвала его в школу и пожаловалась, что Сашенька не учит химию.

— Я его вызвала по первым трем группам таблицы Менделеева, но он ответил неправильно.

Она так и назвала мальчишку — «Сашенька», хотя Морозов знал, что у Химозы не только не было любимчиков, но она просто не любила детей вообще. Ему очень хотелось объяснить этой женщине, что у его Саньки одно из лучших в технике запоминающих устройств, но он пробормотал в ответ, что «проследит за занятиями сына». Похоже, что от него ждали не этого.

Зато у остальных преподавателей он очень скоро оказался в чести. Особенно его полюбила Вобла-Кари глазки, или сокращенно просто Вобла — тощая, длинная женщина в строгом, черном костюме, с расчесанными на прямой пробор черными прямыми волосами. Ребята любили передразнивать ее правильную, но совершенно лишенную интонаций, монотонную речь. Видимо, такой способ разговора Вобла считала образцовым; отсюда в общем невыразительная речь Саньки да еще его способность применять для решения задач самые подходящие формулы, без поисков новых путей решения, делала его любимым учеником. Так же к нему относились Цветок прерий (ботаника, зоология), Физома и Гегемон (учитель труда). И только Русалка, лишенная в своем предмете точного критерия оценки, каким является знание формул, безошибочно оценила Морозова-младшего. «Все правильно, — говорила она, отдавая ему очередное сочинения, — и ошибок нет, и цитаты на месте. А вот души в твоем сочинении нет». И выше четверки ему не ставила.

Неизвестно, что она подразумевала под словом «душа», но Борис Алексеевич понимал, что она права.

— Борис Алексеевич, — донесся до него голос Александра Павловича. — Вы меня очень разволновали, паите, я уже полчаса успокоиться не могу! Вы же могли воспитать троих детей! Вы же спокойный, умный и добрый человек. У тебя есть все качества, паите, необходимые отцу. Мог воспитать троих детей, а воспитал, паите, одного робота! Трех создателей, творцов, паите, или одного исполнителя! Или ты, паите, воспитал робота-творца?

— Нет, — сказал Морозов. — Роботов-творцов не бывает. Пока что не бывает, — поправился он.

— Борис Алексеевич, расскажи свою историю, если тебе это, паите, не того… — Чугуев смутился и не закончил фразу.

— Могу рассказать. Даже надо мне рассказать! — вздохнул Морозов. — Так вот!..

Целый час сосед его не перебивал. Потом оба молчали и каждый думал о рассказанном и о своем. Наконец Александр Павлович кашлянул.

— Борис Алексеевич, ты меня извини, но я тебе хочу устроить маленькое интервью, — сказал он. — Слишком все необычно и у меня много вопросов.

— Давай! — отозвался Морозов. Незаметно для себя он тоже перешел на «ты».

— Первый вопрос: как шел у него процесс познания? Так же, как у человеческих детей?

— Очень похоже. Скажу так: где-то с расчетных трех и до шести лет, когда запас слов уже значительно подрос, он задавал мне по двадцать-тридцать, но в выходные до семидесяти вопросов в день. Вопросы возникали при первом же столкновении с неизвестным ему явлением или предметом. Технически он был выполнен так, что у него были две памяти — временная и постоянная. Во временной регистрировались сведения, еще не нашедшие подтверждения по другим источникам, помимо первоначального, и вопросы, на которые у него нет ответа. Постоянная память содержала ответы на вопросы и проверенную информацию. Но если на вопрос не было ответа, он из временной памяти не исчезал, «не забывался», пока Санька не получал ответа. В этот ранний период ответов на простые бытовые вопросы я был для него непререкаемым оракулом. Затем, до отправки в школу, у него наступил некоторый незначительный спад «любопытства», а в школе вопросы, связанные с познанием мира, в основном удовлетворялись педагогами. Немалое время мне пришлось пробавляться приведением получаемых в школе сведений в систему и связкой, например, математики с физикой, биологией и химией, а всех упомянутых наук с жизнью. И здесь за основу был принят принцип однозначности, непротиворечивости информации.

Самостоятельно связать учебные дисциплины с повседневными жизненными требованиями ни Санька, ни обычные дети не могли. Разве что счет при покупках и чтение. Затем наступил период (примерно четырнадцать расчетных лет), когда бытовые знания и навыки он усвоил, а необходимости в моральных или этических правилах не испытывал. Это было тяжелое время. Положение усугублялось тем, что память у него была лучше моей. Естественно. Теперь два-три вопроса показали ему, что большинство вещей он помнит лучше, чем я. Уверовав втайне в свое превосходство, он начал бунтовать против моей «отцовской» власти, грубить. Не скрою, он вызывал у меня раздражение. Наглый, ничего не умеющий нигилист. Сплошной бессмысленный протест.

— Кончился ли этот переходный период? У детей же он проходит!

— Да, конечно! Это произошло тогда, когда он вплотную подошел к осознанию понятия творчества. Я к этому времени был завом лаборатории, мы делали очень «умные» по тем временам машины для работы в особо тяжких условиях. Работа была творческая, и дома часто говаривалось «мы придумали», «мы создали».

Я был увлечен работой настолько, что кое-какие детали пытался делать в своей квартире. Для этого пришлось приобрести мощную электродрель. После покупки и показа сыну всех возможностей и опасностей инструмента я три дня к нему не подходил. Санька же прочитал инструкцию, просверлил три дыры и на этом перестал дрелью интересоваться. Как-то в пятницу, когда у нас по плану наступает время чистки сковородок и кастрюль, я принес домой стальной круглый еж, закрепил его в патрон дрели и мигом вычистил всю посуду. Затем заменил ежа войлочным кругом с полировальной пастой ГОИ и отполировал ножи, ложки и вилки. А напоследок поставил абразивный круг и наточил домашний инструмент. Все эти трудоемкие операции раньше мы делали вручную, а посуду вообще никогда не полировали.

Санька был поражен. «Как ты догадался приспособить эти объекты к электродрели? В инструкции этого не было», - он был педантом в отношении терминологии и свято чтил инструкции. Я не смог ему объяснить, но понял, что он в состоянии освоить придуманное мной или другими, но сам ничего не придумает. Меня это огорчило, хотя и не сильно, — многие люди живут без творчества, и неплохо живут, даже, может быть, лучше, чем так называемые творцы. Но Санька был, я бы сказал, обескуражен тем обстоятельством, что во мне есть что-то, чего в нем нет, и он зауважал меня ужасно. Каждый раз, когда он усматривал в моих действиях выдумку, элемент творчества, он смотрел на меня почти с удивлением. Грубить мне и небрежничать со мной он перестал.

— А что такое, по-вашему, творчество? — спросил Чугуев.

— Творчество?… Дайте подумать… Пожалуй, творчество — это акт рождения мысли, идеи или, как в моем случае, машины! — задумчиво сказал Морозов. — Удовлетворил?

— Да, конечно! Это я так, попутно. А вот, Борис Алексеевич, как он относился, паите, к другим взрослым?

— Об этом вы, пожалуй, сможете судить по следующему разговору. Однажды я спросил у него, почему он при мне так пренебрежительно говорит со своей учительницей. «Она врала, папа, что любит детей. Она никого не любит. Кроме того, она не представляет собой никакой человеческой ценности». «Почему, сынок, не представляет собой ценности?» «Я ее не уважаю. Ока не творец, не творческая личность». «Кого же ты считаешь творческими личностями?» «Из тех, кого я видел, папа, я считаю творцами столяров, электриков, портных, парикмахеров, архитекторов — всех, кто работает не по шаблону, а с выдумкой». «А как же инженеры, художники, скульпторы, экономисты или, скажем, плановики?» «Художники и скульпторы копируют модель, природу, не внося ничего своего. Они иногда искажают цвет или форму, но это одно из проявлений человеческой неточности, если не спекуляция». К «человеческой неточности» он относился отрицательно, он презирал это качество. «Инженеры же, плановики, экономисты — простые расчетчики, оперирующие десятком известных в их ремесле формул».

— Сурово он нас! — со сдавленным смешком констатировал Чугуев.

— Юношеский экстремизм! — задумчиво сказал Морозов. — Хотя какой он юноша, он же робот!.. Робот. Но робот, находящийся на определенном уровне информации.

— Я думаю, что экстремизм и у людей, пакте, скорее всего, есть следствие определенного этапа умственного развития?

— Он был очень искренним, мой мальчик, — вдруг громко и горячо сказал Борис Алексеевич. — Он был честен и прям. И уровень знаний у него был не так уж и низок. Он много читал, гораздо больше своих сверстников. Но он был ограничен в своей прямоте, — продолжил он, успокаиваясь. — Всякая прямота, наверное, ограничена… Он читал, часто не понимая идей, заложенных в книге, недосказанности, подтекста. Он воспринимал только прямой текст, содержание. Страшно увлекался детективом и вычислял преступников после первых же нескольких страниц. И когда его расчет не совпадал с авторским и убийцей оказывался другой персонаж, он каждый раз бывал одинаково озадачен. — Борис Алексеевич улыбнулся. — Не понимал недомолвок любовных сцен и приходил к Людмиле спрашивать: «Почему многоточие?» или «Что делали герои в промежутке между абзацами?» А она, естественно, шла ко мне; и я вертелся как уж, чтобы как-то объяснить недописанное автором. У него не было воображения человеческого детеныша. Да, вот что всегда отличало его от людей — отсутствие воображения! Он и темноты не боялся, когда был маленьким.

— Неизвестно, наличие воображения — хорошо это или плохо? — сказал Александр Павлович. — А если даже хорошо, то всегда ли?… Еще вопрос. Появилось у… — Он все-таки не решил для себя проблему: кем считать Саньку, машиной или ребенком. — Появилось у Александра в итоге сознание, или там «душа»?

— А что вы называете душой?

Чугуев смутился:

— Ну, точное определение прямо так… сейчас… в голову не приходит… Но можно как-то определить. Душа… душа! Совокупность психических свойств… чувств, что ли… Индивидуальность. Да какого черта! Сами прекрасно понимаете, что я хочу сказать!

— Я не знаю, — растерянно сказал Борис Алексеевич. — Я так и не понял, чем сознание Саньки отличается от сознания других детей. За исключением, может быть, творческого потенциала да еще отсутствия детских капризов… Если хотите, могу рассказать один эпизод, который характеризует «его совокупность психических свойств».

— Давайте!

— Сами знаете, никакая работа не протекает гладко, — начал свой рассказ Морозов. — Так получилось, что пока мы не придумали «утяжелители» из местных материалов для наших машин, а это случилось позже, на каком-то этапе работы приемочная комиссия забраковала наши разработки. Опять по причине их большого веса. Комиссия заседала два дня, устал я как собака, обругали меня и сроки для улучшения технических решений дали небольшие. Короче, пришел я на второй день с работы не в лучшем настроении, буркнул что-то невразумительное сыну и сел за стол на свое место. Санька обед разогрел, подал, а сам все ходит вокруг меня, изучает. Потом сел напротив, посмотрел, как я ем без всякого аппетита, и говорит:

— Папа, а у нас сегодня Тамерлан грохнулся.

Тамерланом звали учителя истории, у которого одна нога была искусственная и немного короче другой. Они его не любили и боялись. Хотя Саньке с его памятью и неподвижностью на уроках жаловаться было не на что.

— Как же это случилось? — спрашиваю.

— А он слушал ответы; встал так — Санька показал, как, опершись задом о парту и перекинув ногу через ногу, стоял историк. Стоял-то он на здоровой ноге, а перекинул через нее больную. А потом решил их поменять и чебурахнулся! — он засмеялся.

— Васька Быков рассказал сегодня, что читал в журнале «Вокруг света», как где-то в Мали, на полянке, маленький негритенок играл с надувным поросенком. В это время из джунглей выполз здоровый удав. Негритенок заверещал и полез к дому, а удав обвил кольцами поросенка, «задушил» его и проглотил. Вот обед-то получился калорийный.

В школе часто пользовались его легковерием и отсутствием юмора и рассказывали ему самые невероятные байки.

— Нюшка Величко принесла сегодня в школу песню одну. Про батальонного разведчика. Хочешь спою? — и, не дожидаясь ответа, он запел:

Я был батальонный разведчик,

А он писаришка штабной.

Я был за Россию ответчик,

А он жил с моею женой.

Он пел неважно. Если вообще можно говорить о слухе кибернетического мальчишки, то слуха у него не было. Не сделали ему слуха. Голос же был беден модуляциями и какой-то металлический. Песня была смешная, но удовольствия мне доставила мало.

Затем он рассказал мне пару свеженьких анекдотов, которые тоже черпал в школе.

— Послушай, Саня, — сказал я ему раздраженно. — Никак не могу понять твоей логики. Ну, скажи, пожалуйста, чем связаны твои истории, какие между ними логические связи?

— Какие связи? — переспросил он. — А вот какие. Ты пришел домой усталый и огорченный.

— Откуда ты взял?

— Ты сказал «здравствуй, Александр» вместо «здравствуй, Санька» или «Сашка». Потом долго молчал, ел без аппетита.

— Ну, и что дальше? — я был сердит и говорил довольно грубо.

— А дальше я решил, что тебя надо отвлечь от грустных мыслей; лучше всего развеселить. И я вспомнил несколько смешных случаев и историй, которые тебе и рассказал. Вот такая логика связывает мои рассказы. И еще, ты сам говорил, что хорошая шутка снимает усталость.

— Интересно, откуда ты узнал, что это хорошие шутки? — уже по инерции спросил я. Наверное, не надо было спрашивать. Мы оба знали, что он начисто лишен юмора.

— Они за последнее время вызывали самый громкий смех в классе.

Я все понимаю — он перебрал варианты и рассчитал оптимальный, наиболее, что ли, выгодный для себя. Это все укладывается в рамки машинной логики и расчетов оптимальных режимов. А с дурным настроением я для него менее полезен с точки зрения получения информации. Но тогда мне перехватило горло. Тогда мне показалось, да и позже тоже… что его поступком в этот момент двигала любовь ко мне. Хоть убейте меня! Сыновняя любовь! — закончил Морозов дрогнувшим голосом.

Чугуев молчал. Может быть, он, тоже отец, примеривал поведение кибернетического мальчишки к своим детям? Может быть, он пришел к радостным выводам в пользу человеческих детенышей? Но тогда почему он молчал?

А он молчал.

На ракете стюардесс не было, вместо них можно было привезти на Луну килограммов сто-сто двадцать приборов или материалов. Вечером к ним заглянул штурман, по-видимому, дежурный по кораблю. Борис Алексеевич выпросил две чашки великолепного чая, который команда втайне от начальства (аккумуляторы нужно было беречь) заваривала для себя в комнате дежурных. Еще им дали по две желейных мармеладины, зеленую и черносмородиновую. Он прихлебывал ароматный, какой-то домашний напиток и мысленно опять вернулся к своей неудачной семейной жизни.

Семейное счастье выдавалось ему квантами, и частота излучения этих квантов была невелика. Санька, неожиданно увлекшийся теорией семейной жизни, прочитал массу книг с названиями «Любовь, брак и семья», «Семья и быт» и так далее.

— У вас, людей, семью укрепляют общие дети, — изрек он как-то. — Вам нужно родить ребенка. Вы родите, а я воспитаю. Люди не умеют воспитывать своих детей.

Уже второй раз он не счел честью относиться к роду человеческому. Что-то ему не нравилось.

К этому времени происхождение Сашки, которое Морозов скрывал, как скрывают протершийся палец шерстяной перчатки, зажимая его кулак, было Милочкой обнародовано. Что со странностью, присущей женской логике, тоже привело к снижению морозовского авторитета. Наверное, ему не могли простить длительного сочувствия, которое он вызывал в роли отца-одиночки. Теперь же в глазах окружающих он стал владельцем технического средства, более сложного, но принципиально не отличающегося от радиоприемника или мотороллера.

В этот период неустойчивого семейного счастья как-то неожиданно возобновилась дружба с Варварой Николаевной. После долгого перерыва она зашла к нему с просьбой посмотреть телевизор. Морозов провозился два часа, назавтра принес кое-какие детали и телевизор заработал.

— Как новый! — обрадовалась старуха. — Молодец, Алексеич! Я всегда говорила, что голова у тебя золотая. И руки золотые! Садись со мной обедать! — она не обратила внимания на дорогую домашнюю куртку и шикарные шлепанцы Морозова.

Неожиданно для себя он согласился. Он почему-то не чувствовал той стесненности, которая сковывала его в прежние годы всякий раз, как его приглашали поесть.

— Смотрю я на твоего Саньку, выправился парень, жених прямо! Учится? — Морозов польщенно кивнул головой. — Ну, авось, удачливей отца-то будет. Давай чокнемся, Алексеич, за его здоровье… Да ты ешь, ешь пока горячее!

— Спасибо, Варвара Николаевна, я ем. Только насчет удачи-то, я теперь тоже не жалуюсь.

— А кем ты сейчас, Боря?

— Начальником отдела в научно-исследовательском институте.

— Ты? — она посмотрела на него с сомнением. — Начальником? — Однако подвергать его слова проверке с помощью дополнительных вопросов она не решилась и плавно перешла на другую тему. — А молодая, твоя жена? — полуутвердительно спросила она. Наверное, эта животрепещущая тема уже не раз обсуждалась старухами дома.

— Жена, — отозвался он.

— И как живете? Нормально?

— По-всякому.

— Молодая еще, — сказала старуха. — Приноровится!

Они, действительно, к этому времени жили по-всякому. Милочка перешла в другую проектную организацию, и он не протестовал — главное, дело от этого выиграло. Беременность у нее еще была не видна, и, похоже, она перестала о ней думать. Теперь она приходила домой поздно — то задерживалась на работе, то забегала к маме. После таких визитов к маме глаза ее на два-три дня делались прозрачными, а взгляд — русалочно-безмятежным.

Но однажды, выехав в местную командировку и пересаживаясь в трамвай у Литейного проспекта, он увидел Милочку на остановке. Она стояла, тесно прижавшись к какому-то высокому мужчине. Время от времени он заглядывал ей в лицо и что-то говорил. На ее губах цвела загадочная джокондовская полуулыбка.

Приглядевшись, Морозов узнал Валеру Семивласова, которого сам же отпустил «дожидаться дома телевизионного мастера». Сгорая от стыда за себя, за Милочку, за Валеру, под действием какой-то необоримой силы он медленно подошел к ним. У Семивласова, когда он вдруг увидел Бориса Алексеевича, сделалось такое лицо, будто он в параличе и на него несется поезд или движется паровой каток. Может быть, он успел сказать про себя довольно длинный монолог, обращенный к обманутому начальнику и приятелю, потому что произнес только три слова:

— Ты сам виноват! — и поднял руку к лицу, как бы защищаясь от удара.

Когда после местной командировки Морозов вернулся домой, милочкиных вещей уже не было. Ей хватило такта больше ему не показываться.

Борис Алексеевич был потрясен происшедшим. Ему казалось, и, скорее всего, не без оснований, вопиющим цинизмом отпроситься у начальника для свидания с его же женой. Он не давал никаких заверений или клятв в вечной любви Милочке и не получал ответных клятв, но ее измена в первый же год их совместной жизни, естественно, его возмутила.

С тем бeq \o (о;?)льшим рвением он накинулся на работу.

— Мы конструируем, если можно так сказать, продолжение нашего тела, продолжение наших рук с зажатыми в них бурами, лопатами, ковшами, — сказал он с самого начала работ своим сотрудникам. — Мы создаем шахтеров и дорожников, одновременно являющихся лаборантами и исследователями, которые не нуждаются в лабораториях, потому что сами являются лабораториями. Вот такая странная и трудная задача перед нами!

На полигоне, когда он сидел за пультом, он и на самом деле чувствовал себя частью своих машин и болезненно переживал, если механическая «рука» или взаимозаменяемые манипуляторы недостаточно ловко двигались или неэкономично работали.

— Борис Алексеевич, — перебил его мысли голос Чугуева, — а вы не заставляли сына заниматься спортом?

— Пробовал! — улыбнулся Морозов. — Точнее, пробовали создатели Саньки, авторы, так сказать. Им хотелось, чтобы он умел все — и в шахматы, и бокс, и бег.

— Но это же свинство!.. — возмутился Александр Павлович. — Они что, заложили в него все это? — . Ну, и как? — спросил он успокаиваясь.

— Не вышло. Бегать-то он бегал. И неплохо. Но вот приборы показали, что при значительной двигательной нагрузке он почти не может думать, снижается умственный потенциал. Сазонов стал замерять параметры и на третий… только на третий день обнаружил, что при нагрузке на двигательный аппарат резко увеличивается потребляемый ток и происходит подсадка напряжения на его аккумуляторах. Подсадка напряжения настолько велика, что электроника, питающаяся от того же источника тока, начинает работать нестабильно и как бы снижаются умственные способности. А мозги для проекта были важнее.

Морозов еще раз улыбнулся, вспоминая, как разгорелся спортивный ажиотаж. Было смешнее, чем можно было бы ожидать. У него тогда начинался выпуск чертежей, обычно такой тяжелый период, что вызов в школу его просто удивил. Честно говоря, он совсем забыл в горячке выдачи документации, что с Санькой могут быть какие-то хлопоты.

— Кто хочет меня видеть? — спросил он у классного руководителя. — И по какому делу?

— Георгий Александрович, учитель физкультуры… — сказала Химоза, поджав губы и глядя ему в подбородок. — Уж не знаю, какие у вас с ним дела!

Морозов молча вышел и отправился искать учителя физкультуры.

— Вы отец Саши Морозова? — Учитель оказался небольшого роста человечком в ярко-голубом тренировочном костюме и с секундомером, свисавшим на ленточке с шеи почти до пояса. В его фигуре и лице не было ничего спортивного, больше всего он был похож на завхоза на садовом участке.

Морозов кивнул.

— Значит, так, товарищ Морозов, ваш сын Александр на прошлой неделе бегал с классом в порядке ОФП, общефизической подготовки, — пояснил он, встретив недоуменный взгляд Бориса Алексеевича, — и показал результат первого взрослого разряда. Да! — он поднял вверх указательный палец. — Причем Саша даже не вспотел. Я проверил. Пульс остался нормальным, что, естественно, ненормально. Надо, папаша, — фамильярно-доверительно сказал он, — отдавать ребенка в большой спорт! Хуже ему не будет. Ба-альшая польза государству может быть. И ему тоже! Поездит, мир посмотрит! Я уже официально уведомил соответствующие заинтересованные инстанции и круги!

Выйдя из школы, он тут же позвонил домой Сазонову. К этому времени консультация была давно закрыта. Виктор Васильевич выслушал его внимательно.

— Борис Алексеевич, не берите в голову, — сказал он, когда приступ смеха у него прошел. — Мы не допустим, чтобы Александра забрали для побития рекордов. Мы за честные Олимпиады, да и стоил он нам слишком дорого. Не берите в голову. Я сам все как-нибудь улажу!

Как он это сделал, Борис Алексеевич так никогда и не узнал, но когда он столкнулся в школе с физруком, тот остановился, строго посмотрел и сказал:

— Эх, Морозов, Морозов!

Больше никаких пояснений или добавлений не последовало.

— Сколько их у вас?

— Шесть, — очнулся от мыслей Морозов. — Шесть моделей!

— Стыдно, Борис Алексеевич, — громко и укоризненно сказал Чугуев. — Дети, паите, все-таки раньше машин!

«Кто здесь дети? Кто машины?» — подумал он.

Дети… Он думал, что забудет Милочку, как дурной эпизод. Как вызов на ковер, мало ли их было. Но нет, что-то не опускало его. Он собирался тут же ответить на обиду маленьким романчиком. Адюльтером, так сказать. Отомстить Милочке и еще кому-то, он и сам не знал кому. Не Семивласову же. Это было бы ниже его достоинства. Ко и на это не было желания. Он все больше тосковал по этой «дуре с фарами». Когда же встретил случайно Милочку на улице, в не сходящемся на большом животе пальто, подурневшую — одни глаза, что-то оборвалось. В этот же вечер он позвонил к ее родителям, она была там.

— Ребенок мой? — грубо и коротко спросил он.

В трубке послышались странные звуки. Будто кто-то лил воду.

— Я тебя спрашиваю!

— А мой что ли? — истерически крикнула она. — Твой!

— Тогда кончай дурью маяться и возвращайся!.. Если хочешь! — и он повесил трубку.

Стало сразу легче от осуществленного решения, хотя чувство обиды не проходило.

Она появилась перед тем, как забрали Сашку. Ему даже не дали кончить его Северо-Западный заочный политехнический институт. В это горькое время она оказалась очень кстати со своими заботами и слабостями.

Появилась Милочка тихо и естественно, как и ушла. Морозов пришел домой и услышал, что на кухне шипит газ и тихонько дребезжит крышкой кипящий чайник. Потом услышал голос. Это был Санька.

— И когда ты собираешься его родить? — спокойно и обстоятельно спрашивал он.

— Не знаю, наверное, месяца через три, — голос ее звучал робко.

— Он к тому времени дозреет?

— Вполне! — Морозов по интонациям ее голоса понял, что она улыбнулась.

«А у них идиллия», - подумал он с поднимающимся раздражением. Но когда увидел Милочку в новом красном уродливом платье, внимательно и настороженно следящую за ним, за выражением на его лице, раздражение улеглось.

— Обедать будешь? — спросила она едва слышно.

— Конечно! — ответил он с напускной бодростью и услышал облегченный вздох. Он готов был поклясться, что это вздохнул Санька.

— Вы женаты сейчас? — спросил Чугуев.

— Да, — ответил Морозов, — женат.

— Дети кроме Саньки есть? — Он ни минуты ни колебался при вопросе. Именно «дети кроме Саньки».

— Есть. Сын трехмесячный.

«Хотя лучше бы была дочка», - подумал он.

— Тогда все нормально! Все нормально!

Он и сам знал, что все будет нормально. Что, когда он вернется, его будет ждать лысый и теплый человеческий детеныш, его детеныш. И он немного отойдет на второй план, потому что малыш требует внимания. Что придет ночь, и он ляжет с ней в одну постель и они забудут о происшедшем на час, а потом и навсегда. Если он сможет забыть.

— А что с Санькой? — Он его доконает сегодня.

— Ушел. Работает. Прислал три письма. Работой доволен. — Последнее он придумал, этого Санька не писал.

Внезапно его поразила догадка. Он понял, почему мальчишка давно уже вместо подписи рисовал три снежинки. Кто знает, отчего догадки и озарения приходят к человеку не тогда, когда он их ищет, когда они нужны, а случайно, в то время, когда надобность в них отпала, когда принято не лучшее, но окончательное решение, которое, как постановление Верховного Суда, обжалованию не подлежит.

Морозов только сейчас, через два года, понял, что эти три снежинки — копия с трех снежинок на их новом холодильнике. Он подумал, что три снежинки — символ холодного рационализма — были присвоены Санькой для подписи от сознания своей неполноценности. В этом было что-то необъяснимо грустное и… человеческое.

Морозов со страхом ждал, когда у него отнимут Саньку. Ждал неизвестно чего — слез, речей, мужественных, как некрологи, бодрого или равнодушного вида сына.

Действительность оказалась тяжелее.

Прощались с Санькой (лучше бы его не было, этого обряда прощания) они все вместе: Морозов, Лидия Ивановна, Сазонов, вторая дежурная Катюша, второй консультант и человек пять-шесть, он не мог считать в эти минуты, создателей Саньки. Перед прощанием ему сказали, что больше они не увидятся. Морозов не думал, что ему будет так плохо.

Сначала Сазонов сказал краткую и умную речь, обращенную к Александру. Виктор Васильевич очень изменился за последнее время; говорят, защитил докторскую диссертацию и «пошел вверх». Окончив речь, он повернулся к Морозову:

— Борис Алексеевич, вашу помощь коллективу создателей Александра трудно переоценить! Вы не только помогли освоить, вы внесли свой вклад в улучшение конструкции, о чем красноречиво говорят пять авторских свидетельств на изобретения, полученных вами. Но самым главным, на наш взгляд, явилось то, что вы воспитали самого лучшего сына, теперь уже можно сказать, из тридцати. Учитывая ваши заслуги и ту огромную работу, которую вы проделали, мы — творческий коллектив создателей модели № 003Ш — считаем, что вы должны быть включены в список группы авторов, который, кстати сказать, руководство выдвигает на соискание Государственной премии за этот год.

Собравшиеся, включая Саньку, зааплодировали. Но ему от этих почестей стало еще тяжелее. Лицо сына было неподвижным и, как ему тогда показалось, напряженным.

Ракета, грохоча дюзами и подняв клубы пыли, начисто скрывшие окружающий пейзаж, медленно опустилась на крошечную площадку лунного космодрома. Морозов лежал в кресле — руки в перчатках с крагами, ноги в раздувшихся сапогах — и глядел на серое стекло иллюминатора. Что у них там — утро, день или вечер? Он скоро узнает.

Корпус ракеты дрогнул еще раз, она качнулась и встала. Вой двигателей быстро затих. Исчезли надписи, запрещавшие курить, перчатки и сапоги выпустили воздух. Они прибыли! Раздвинулся еще один участок обитой стеганым шелком стены; перед глазами Морозова оказались подсвеченные невидимыми лампочками космические комбинезоны, странно раскрашенные в поперечную всех цветов радуги полоску, и почти незаметные из-за своей прозрачности шлемы с черными пластмассовыми переговорными устройствами спереди и «ушами» — серебристыми переплетениями по бокам.

Из пассажиров его выпустили первым.

Сели на неосвещенной части Луны. Вокруг была не очень мрачная ночь, небо обсыпано звездами, как на юге, казалось, не хватало только сверчков. Звезды висели низко над головой. Неровности пейзажа, еще различаемые вблизи, уже в тридцати-пятидесяти метрах сливались в одно сплошное черное пятно. И только в полукилометре от ракеты было несколько световых пятен. Это был «город лунатиков».

«Город» представлял собой десяток огромных светящихся мыльных пузырей, которые надували сигаретным дымом и которые не лопнули, опустившись на землю. В этом пустом, чужом мире только пузыри выглядели по-земному. Да еще неподалеку от городка, больше напоминавшего стойбище с ярангами чукчей, была освещенная двумя прожекторами площадка, на которой было заметно какое-то движение.

Когда подошли ближе, оказалось, что пузыри вовсе не матовые, а прозрачные, диаметром не менее ста метров. Сделаны они были не то из полиэтилена, не то из полистирола, а скорее всего, из какого-то нового полимера. Формы полусферы, как он узнал чуть позднее, поддерживались избыточным давлением в таких же прозрачных ребрах жесткости, сходившихся в центре купола, и давлением в самом пространстве под куполом. Ребра жесткости напоминали Морозову бивни мамонтов в жилище периода трипольской культуры, которое он видел раз на реконструкции в музее. Но только огромные.

При подходе к станции чуткие «уши» скафандров уловили механический грохот. В разных местах площадки, освещенной двумя поворачивающимися прожекторами, работали какие-то машины. Их деловитая суета очень оживляла окрестности и делала это место привычным и земным.

— Твои? — Кто-то толкнул его плечом в плечо.

Он обернулся. Это был Чугуев, остальные сочувственно смотрели на него.

— Мои! — стараясь казаться непринужденным, сказал он. — Смотри-ка ты, работают!

Городок из десяти куполов и был тем, что на Земле гордо именовалось «станция Луна».

Прозрачные стены не были стенами домов, они были небом и как бы вычленяли кусок жизненного пространства из окружающего гористого пейзажа. Почва под ногами внутри купола была естественная, лунная. А на этой непривычной почве стояли типичные литые коттеджи и корпусишко какого-то центра или управления. Местами даже были видны шурфы, аккуратно заваленные породой. И здесь что-то искали.

Пятьдесят свободных от вахт «лунатиков» в не по-земному ярких комбинезонах или с полосами, или с большими цветными кругами на спинах, животах и ногах нестройной толпой встречали прибывших. Глава земной колонии бородач Мацура сказал краткую приветственную речь, выговаривая звук «г» как нечто среднее между «г» и «х». Закончил он приглашением:

— А сейчас, дорохие товарищи, пройдите в хостинную пэрвохо корпуса, хде вы снимете скафандры и хде вас ждет хорячнй чай и столь же хорячее лунное хостеприимство!

Последнее слово он произнес со смаком.

Когда прибывшие двинулись за хозяевами, Морозов задержался.

— Я Морозов! — сказал он. — Почему меня не встречает сын? — Он начал безотчетно волноваться и никак не мог справиться с этим волнением. — Случилось что-нибудь?

— Ни в коем случае! — ответил Мацура, — он работает. Некоторые наши товарищи тоже не вышли вас встречать, хотя, как вы понимаете, прибытие ракеты — событие для наших мест! Нет. Ничего! Просто нельзя остановить работы. Впрочем, вы увидитесь скоро! Через пятнадцать минут вас устраивает?

— Хорошо! — ответил Морозов, успокаиваясь.

Они вместе подошли к прозрачной стенке пузыря. Небольшая по размеру модель Б-56 подкатилась к краю площадки, поворачивая на ходу штангу с буром в рабочее положение. На месте, где машина нацелилась бурить, лежал большой валун. Железная рука Б-56 протянулась к камню, попыталась его поднять и тут же опустила. Камень был тяжеловат. Тут же к нему подкатился механизм Гр-80 с ковшом и маленький Б-56 закатил камень ему в ковш.

— Разбирается, скотина! — раздался за спиной Морозова голос Чугуева.

Неожиданно машины, оставив рабочие элементы, замерли.

— Совещаются! — с неудовольствием прокомментировал Мацура. — Никогда людям или мне, как руководству, не скажут, не посоветуются. Сами все решат, а вечером доложат!.. Кстати, Морозов, мне велено предупредить вас, что единственный экземпляр, который приняла Хосударственная комиссия, это ваш! Поэтому было принято решение переписать и размножить искусственный интеллект модели № 003Ш в нескольких экземплярах… Надевайте скафандр, так… вы меня хорошо слышите?

— Очень хорошо.

— Тогда пойдемте, я вас выведу.

Они подошли к выходной камере из металла и стекла. Морозов вошел внутрь камеры, зашипел, уходя, воздух. Над внешней дверью зажглось табло: «Выход разрешен».

Он вышел. Идти было легко, хотелось снять с себя скафандр. Слышно было, как грохочут рабочие элементы его машин. Он залюбовался ими.

Вдруг одна из машин — самоходный экскаватор — с грохотом вскинула вверх оранжевую стрелу с метнувшимся ковшом. Раздался Санькин голос:

— Здравствуй, папа!

Вверх поднялись буры и аналитические штанги остальных машин. Санькин голос гремел в хоре таких же санькиных голосов:

— Здравствуй, папа!

Загрузка...