Кристина покончила наконец с уборкой, и супруги устроились на новом месте. Мастерская на улице Дуэ была очень тесна и неудобна, к ней прилегали: узенькая спаленка и кухня величиной со шкаф; вся жизнь проходила в мастерской, там и работали, и ели, и спали, а ребенок постоянно путался под ногами. Хотя Кристина и боялась лишних расходов, но обойтись имевшимся в их распоряжении убогим скарбом было крайне трудно. Пришлось купить по случаю старую кровать, а там, поддавшись искушению, Кристина купила и белый муслин по семь су за метр на шторы. И вот эта дыра стала казаться ей очаровательной, и она из кожи вон лезла, чтобы поддержать в ней чистоту; Кристина решила из экономии обойтись без служанки и все делать самой, так как и без того им трудно было свести концы с концами.
Первые месяцы возбуждение Клода все возрастало. Он без конца бродил по шумным улицам, навещал товарищей, пускался в страстные споры; он весь горел и пылал, громко разговаривая даже во сне. Париж снова овладел им, проник в него до мозга костей, наполнил его неслыханной страстью: он горел на его огне ярким пламенем, как бы переживая вторую молодость, увлеченный всем, стремясь все видеть, всего добиться, все завоевать. Никогда еще он не испытывал такого стремления работать, таких пылких надежд; ему казалось, что стоит лишь протянуть руку, как он создаст шедевры, которые выдвинут его на первое место. Когда он шел по Парижу, город вставал перед ним как непрерывный ряд картин; все было сюжетом для творчества, весь город: улицы, перекрестки, мосты, широкие горизонты, непрерывное, изменчивое движение; но всего этого было ему еще недостаточно — его опьянение стремилось вылиться в каком-то неслыханном, необъятном замысле. Он возвращался к себе в мастерскую напряженным до предела, мозг его кипел проектами, он делал бесчисленные наброски на клочках бумаги; все вечера напролет он грезил и не мог прийти к решению, с чего начать серию тех огромных полотен, которые им задуманы.
Серьезным препятствием служили скудные размеры его мастерской. Вот если бы он располагал хотя бы своим старым чердаком на Бурбонской набережной или обширной столовой Беннекура! Но что сделаешь в этой длинной комнате, узкой, как коридор, которую хозяин имел нахальство сдавать художникам за четыреста франков только потому, что застеклил одну из стен! Хуже всего было то, что эта застекленная стена выходила на север, была зажата между высокими зданиями и в нее проникал лишь зеленоватый сумрачный свет. Приходилось отложить великие замыслы и решиться приступить к более мелким, утешая себя тем, что величина полотен не является непременным мерилом гения.
Ему казалось, что настал момент выдвинуться отважному художнику, который сумеет проявить подлинную оригинальность и искренность среди того развала, в какой пришла старая школа! Пошатнулись все вновь найденные формальные завоевания: Делакруа умер, не оставив учеников, Курбе тоже оставил после себя только немногих последователей, неловко ему подражавших; их творения стали теперь всего лишь потемневшими от времени музейными шедеврами, всего лишь памятниками искусства прошедшей эпохи. Клоду казалось, что именно ему дано внедрить, оттолкнувшись от них, новую форму, которая пойдет дальше, неся в живопись солнечный свет, как ясную зарю, встающую в новых картинах, написанных под влиянием восходящей школы пленэра. Это влияние стало неопровержимым, светлые творения, над которыми так смеялись в Салоне Отверженных, подспудно влияли на многих художников, постепенно высветливая их палитру. Никто еще полностью не отдавал себе в этом отчета, но пленэр уже был пущен в ход; наметилась эволюция, все яснее обозначавшаяся с каждой новой выставкой в Салоне. Каково же будет потрясение, когда среди всех бессознательных и бессильных копий, среди робких и неискренних попыток ловкачей появится мастер, воплотивший свой замысел с дерзновением силы в новую форму, без уступок, без оговорок, цельно и убедительно, как истинный выразитель конца века!
Клод, охваченный страстной надеждой, освободился от присущих ему сомнений, поверил наконец в свой гений. Прежние припадки отчаяния, когда он неделями бегал по городу, стремясь вернуть утерянное равновесие, не повторялись. Страстное напряжение держало Клода подтянутым. Художник работал со слепым упорством, как бы вскрывая себе сердце, чтобы извлечь из него сокровенный плод. Длительный отдых в деревне освежил его восприятие, обновил радость творчества, он как бы вновь родился для своего ремесла, обретя легкость и ловкость, которых у него никогда дотоле не было; появилась и уверенность в достигнутых им успехах и глубокое удовлетворение удачными набросками, сменившими прежние бесплодные попытки. Он овладел пленэром, как говорил когда-то в Беннекуре, пленэром — веселой живописью поющих тонов, которая буквально потрясала товарищей, забегавших его проведать. Все они приходили в восторг и были убеждены, что ему предстоит занять место на самой вершине, ведь его творения носили такую яркую печать индивидуальности, в них впервые природа была освещена истинным светом, со всей присущей ему игрой рефлексов и непрестанным разложением цвета.
Целых три года Клод боролся, не сдаваясь, неудачи лишь подстегивали его, он не отрекался от своих идей и с суровым мужеством верующего смело шел вперед.
Первый год, в декабрьский снег, он каждый день по четыре часа стоял за Монмартрским холмом, на углу пустыря, и писал там картину на фоне нищеты, жалких низеньких лачуг, над которыми торчали фабричные трубы; на первом плане, в снегу, маленькая девочка и уличный мальчишка в лохмотьях уписывали украденные ими яблоки. Упорное стремление Клода писать во что бы то ни стало на натуре чудовищно усложняло работу, ставило на его пути почти непреодолимые трудности. И все же он закончил это полотно на натуре; в мастерской он позволил себе лишь его подчистить. Когда он поставил картину в мертвенном освещении своей мастерской, она его самого поразила своей резкостью: это была как бы открытая на улицу дверь; снег слепил, две фигурки жалобно выделялись на нем грязно-серыми тонами. Он тотчас почувствовал, что такая картина не будет принята, но даже и не подумал смягчить ее, а послал в Салон такой, как она была. Хотя он и поклялся когда-то, что никогда впредь не будет выставляться, теперь он считал необходимым каждый год что-либо предлагать жюри, хотя бы для того, чтобы жюри имело возможность еще раз ошибиться; теперь он признал, что Салон является единственным полем битвы, где художник может выступить и проявить себя. Жюри отказалось принять его картину.
В следующем году он ударился в противоположную крайность. Он выбрал уголок Батиньольского сквера в мае месяце: громадные каштаны отбрасывали густую тень на стелющийся газон лужайки, в глубине виднелись шестиэтажные дома, а на первом плане сидели на ярко-зеленой скамейке нянюшки и жители квартала, глядя на трех малышей, игравших в песке. Потребовалось большое мужество, получив разрешение, работать там, среди зубоскалящей толпы. Ему пришлось приходить туда в пять часов утра, чтобы писать фон, что же касается людей, то пришлось ограничиться лишь набросками, которые он закончил в мастерской. На этот раз картина показалась ему не столь резкой. Манера письма несколько смягчилась от мертвенного освещения мастерской, где он дописывал картину. Он был уверен, что ее примут: ведь все друзья признали картину шедевром и распространили слух, что она должна произвести переворот в Салоне. Когда стало известно о новом отказе жюри, все пришли в негодование и возмущение — это уже было не простое отрицание, дело шло о систематической травле оригинального художника. Сам художник, пережив первый приступ ярости, обернул гнев на картину, которую он посчитал лживой, бесчестной, ненавистной. Этот заслуженный, как он говорил, урок не пройдет даром: разве можно было писать солнечный день в подвальном освещении его мастерской? Разве это не равнозначно возврату к грязной буржуазной кухне модных живописцев? Когда ему вернули картину, он взял нож и разрезал ее на куски.
Третий год ушел еще на одно бунтарское произведение. Художнику требовалось яркое солнце, все солнце Парижа, которое иногда раскаляет добела мостовые и заставляет ослепительно сверкать фасады зданий; нигде, кажется, не бывает жарче, люди буквально сгорают, как в Африке, под пламенеющим небом. Клод выбрал угол площади Карусель, час дня — самый накал жары. В раскаленном воздухе, дремля, трясется извозчик, голова у лошади опущена, она взмылена, от нее идет пар; прохожие как бы опьянели от зноя, и только одна молодая женщина, розовая и свежая, спокойно идет под зонтиком, словно королева, как будто для нее эта жара — родная стихия. Картина была необычайно трудна совершенно новым воплощением света, во всем его, точно прослеженном художником, последовательном разложении, нарушавшем все обычные представления человеческого глаза; художник акцентировал голубые, желтые, красные тона там, где никто не привык их видеть. В глубине картины виднелся Тюильрийский сад, тонувший в золотистой дымке; мостовая казалась окровавленной, а прохожие были намечены лишь темными пятнами, силуэтами, меркнущими в ослепительном свете. На этот раз друзья, продолжая восторгаться, почувствовали некоторую тревогу, испугались за Клода: ведь такая живопись не приведет художника ни к чему хорошему. За похвалами приятелей Клод отлично различил их неодобрение; в минуту слабости, когда жюри вновь не допустило его картину в Салон, он скорбно воскликнул:
— Все ясно! Возврата нет… Я так и подохну!
Несмотря на то, что его мужественное упорство, казалось, возрастало, начали возвращаться прежние приступы сомнения, мучительные, ожесточенные попытки одолеть непокорную натуру. Все возвращенные ему из Салона картины казались ему плохими, незавершенными, несоответствующими затраченным на них усилиям. Еще больше, чем отказы жюри, его огорчала собственная неполноценность. Разумеется, он не оправдывал жюри, его творения, даже и в зародышевом состоянии, стоили во сто раз больше, чем все принятые в Салон посредственные полотна; какое, однако, страдание не уметь выразить себя до конца, не уметь вполне проявить свой гений! По-прежнему в картине были великолепные куски, он был вполне удовлетворен то тем, то другим. Но откуда же брались его внезапные промахи? Где причина постоянной недоработанности, которая никогда не бросалась ему в глаза в пылу творчества, а потом убивала картину неизгладимыми изъянами? Он чувствовал, что бессилен что-либо изменить; в какой-то момент перед ним как бы вырастала стена, громоздились непроходимые препятствия, наступал тот предел, за который ему не было дано перейти… Если он двадцать раз принимался за одно и то же, недостатки только увеличивались в двадцать раз, все спутывалось, живопись обращалась в какое-то месиво. Он начинал нервничать, уже не видел, что пишет; творческая его воля как бы парализовалась, атрофировалась. В такие периоды ему казалось, что ни глаза, ни руки не слушаются его, и наступал тот упадок творческих сил, который уже издавна так тревожил его. Кризисы учащались, целыми неделями он терзался, изводил себя, как маятник, качаясь от неуверенности к надежде; в тяжкие часы сомнений и ожесточенной борьбы с неподатливой натурой единственной его опорой была мечта-утешительница, мечта о будущем шедевре, в котором он весь растворится и обретет силу в творчестве. Всегда повторялось одно и то же явление: его творческие замыслы шли вперед куда быстрее, чем руки. Когда он работал над одной картиной, в его воображении уже вырисовывалась другая. Он начинал неистово торопиться, приходил в отчаяние, спешил поскорее избавиться от опостылевшей картины, над которой работал; несомненно, она опять никуда не годится, то, что он делает сейчас, — это все те же роковые уступки, сплошное жульничество, нужно поскорее выбросить это из головы, а вот то, что он собирается сделать в будущем, — о, это будет великолепно и героично, недосягаемо, нерушимо! Мираж возникал беспрестанно, подстегивая мужество одержимого искусством художника; без этой смягчающей действительность лжи творчество стало бы для него совершенно невозможным, он никогда не сумел бы воссоздать жизнь!
Кроме вечно возобновлявшейся борьбы с самим собой, его подавляли материальные трудности. Разве мало того, что никак не удается выразить себя в творчестве? А тут еще нужно бороться за существование! Он вынужден был, помимо воли, прийти к выводу, что писать на натуре, при естественном освещении, совершенно невозможно, если полотно превосходит известные размеры. Как поместиться на улице, среди толпы? Как добиться, чтобы каждый нужный персонаж позировал? И вот неизбежно приходилось соответствующим образом строить сюжет, ограничивать себя пейзажами, отдаленными уголками города, где люди вырисовываются всего лишь силуэтами, запечатленными на ходу. А сколько осложнений из-за погоды! Ветер опрокидывал мольберт, дождь прерывал сеансы. В такие дни он возвращался домой вне себя, проклинал небеса, обвинял природу в том, что она нарочно защищается от него, боясь, как бы он ее не схватил и окончательно не победил. Он горько плакался на свою бедность, мечтал о подвижных мастерских, о повозке для разъездов по Парижу, о лодке для плавания по Сене, он хотел бы жить, кочуя, как цыган от искусства. Ничто ему не помогало, казалось, все вступило в заговор против его работы.
Кристина страдала вместе с Клодом. Она разделяла все его надежды и вначале была очень мужественна, озаряя мастерскую своими веселыми хозяйственными хлопотами; теперь же, когда она видела, как он пал духом, силы начинали покидать и ее. С каждой отвергнутой картиной горе Кристины увеличивалось. Самолюбие женщины, всегда стремящейся к успеху мужа, было тяжко оскорблено. Ожесточение художника преисполняло ее горечью. Она разделяла все его страдания, принимала все вкусы, защищала его живопись, которая стала как бы ее плотью и единственным содержанием их жизни; теперь только одна живопись имела значение, только на ней зиждилось их счастье. Она хорошо понимала, что с каждым днем эта живопись все больше и больше захватывает ее любовника, отнимая его у нее; и не только не сопротивлялась, она покорно сдавалась, деля с ним его увлеченность, всецело сливаясь с ним в его усилиях. Но оттого, что она сознавала угасание их любви, в ней поднималась неизъяснимая грусть и страх за будущее. Иногда и боязнь разрыва леденила ей сердце. Огромная жалость к нему потрясала все ее существо, она чувствовала, что стареет, ей беспричинно хотелось плакать, и она проливала слезы, оставаясь одна в угрюмой мастерской.
В этот период сердце ее открылось для более широких чувств, и мать взяла в ней верх над любовницей. Материнское чувство к ее большому ребенку-художнику слагалось из нежности к нему и бесконечной жалости к той непонятной, неоправданной слабости, в которую он ежечасно впадал, требуя от нее всепрощения. В этот период она уже начинала чувствовать себя несчастной, его ласки, ставшие для него привычкой, она воспринимала как милостыню. Как могла она по-прежнему быть счастливой, когда он ускользал из ее объятий, когда ему стали докучны изъявления ее пламенной любви, которую ока неослабно питала к нему? Но как она могла не любить его, когда каждое мгновение было наполнено для нее только любовью, преклонением перед ним, бесконечным самоотвержением? Она по-прежнему была полна влечения к нему, ненасытная ее страсть восставала против проснувшихся в ней материнских чувств, наполнявших ее сладостной болью, когда после тайных ночных страданий она весь долгий день, чувствовала себя в отношении Клода только матерью. Она как бы спешила испить последнее счастье в их непоправимо испорченной жизни, окружая его заботами и всепрощающей добротой.
Маленький Жак еще больше потерял от этого перемещения материнской нежности. Кристина его совсем забросила, в отношении его ее материнский инстинкт, целиком излившись на любовника, так и не пробудился. Обожаемый, желанный муж стал теперь ее ребенком; а другой ребенок, жалкое существо, был всего лишь свидетельством их прежней великой страсти. По мере того как он рос и не требовал столько внимания, как прежде, она начала все больше жертвовать его интересами, не из-за жестокости, а просто потому, что она так чувствовала. За столом она не ему давала лучшие куски; лучшее место возле печки было отведено не для его маленького стульчика; если ее охватывал страх при каком-то непредвиденном происшествии, не ребенка она стремилась защитить в первую очередь. Постоянно она его одергивала, пресекала его игры: «Жак, замолчи, ты утомляешь отца! Жак, сиди смирно, ты же видишь, твой отец работает!»
Ребенок плохо привыкал к Парижу. В деревне ему была предоставлена полная свобода, а здесь он задыхался в тесной комнате, где ему не позволяли шуметь. Он побледнел, захирел, стал похож на маленького старичка с широко открытыми, удивленными глазами. Ему исполнилось пять лет, когда у него стала неестественно расти голова; этот странный феномен вызвал замечание его отца: «Чудачина, башка у тебя, как у взрослого человека!» По мере увеличения его головы, ребенок делался все менее сообразительным. Очень тихий, пугливый, он часами сосредоточенно молчал, как бы отсутствуя, не отвечал, если к нему обращались; то вдруг, как бы очнувшись, он приходил в неистовство, кричал и прыгал, как молодой зверек, увлекаемый инстинктом. Тогда на него сыпались окрики: «Да успокойся же ты!» Мать не понимала причин внезапной шумливости ребенка, ее пугало, что он может помешать художнику, и поэтому она сердито усаживала ребенка обратно в его угол. Успокоившись, он вздрагивал, как после внезапного пробуждения и вновь засыпал с открытыми глазами; он был такой вялый, что игрушки, пробки, картинки, старые тюбики из-под красок — все валилось у него из рук. Мать попыталась было учить его читать, но он ничего не понимал, плакал, тогда она решила подождать год или два, чтобы потом поместить его в школу, где учителя, наверное, сумеют с ним справиться.
Кристина содрогалась, сознавая угрозу надвигавшейся нищеты. В Париже, с ребенком на руках, им было все труднее сводить концы с концами, и, несмотря на то, что она экономила изо всех сил, к концу месяца они всегда сидели на мели. Ведь они располагали всего лишь тысячью франками ренты; как же прожить на пятьдесят франков в месяц, остававшихся после уплаты четырехсот франков за квартиру? Вначале они кое-как выкручивались продажей картин. Клод нашел любителя живописи, старого знакомого Ганьера, одного из «презренных буржуа», маниакально замкнувшегося в своих привычках, одаренного при этом пламенной душой художника. Господин Гю, бывший начальник какого-то департамента, к несчастью, не был достаточно богат, чтобы покупать бесконечно, он только причитал по поводу ослепления публики, которая и на этот раз не признала гения, предоставляя ему умирать с голоду; он же, пораженный с первого взгляда, выбрал самые резкие произведения Клода и развесил их рядом с полотнами Делакруа, пророча им не меньшую славу. Обидней всего было то, что папаша Мальгра ушел от дел, сколотив себе капиталец, правда, небольшой — всего лишь десять тысяч франков ренты, — и решил скромненько жить на них в маленьком доме на Буа-Коломб. Пришлось вспомнить о знаменитом Ноде, при всем отвращении к миллионам этого спекулянта, к миллионам, буквально падавшим ему с неба. Однако Клоду удалось продать Ноде только один-единственный из уцелевших академических рисунков времен мастерской Бутена, великолепный этюд живота, на который когда-то папаша Мальгра не мог смотреть без сердечного волнения. Итак, нищета приближалась, круг сузился вместо того, чтобы разомкнуться. О живописи Клода, постоянно отвергаемой Салоном, стали слагаться легенды; денежных людей и без того не могло не отталкивать столь революционное, еще никем не признанное искусство, в котором удивленный глаз зрителя не отыскивал ни одной из установленных форм. Однажды, когда Клод не в состоянии был оплатить счет за краски, он в отчаянии крикнул, что лучше уж начать тратить капитал, который обеспечивает ему ренту, чем унизиться до работы в угоду торгашам, однако Кристина воспротивилась этой крайней мере: она согласна еще строже экономить, она согласна на что угодно, только не на такое безумие, из-за которого они все трое очутятся на мостовой, без крова и хлеба.
После того как была отвергнута третья картина Клода, наступило пленительное лето, способное, казалось, восстановить силы художника. На небе ни облачка, над непрерывно бурлившим Парижем стояли прозрачные дни. Клод опять рыскал по городу, отыскивая, как он говорил, сюжеты: нечто огромное, потрясающее, он еще не мог точно определить, что именно. До сентября он так ничего и не нашел, одну неделю увлекаясь одним, следующую другим, потом объявлял, что все это не то. Он жил в беспрестанном напряжении, постоянно настороже, каждую минуту готовый приступить к воплощению своей мечты, вечно ускользавшей от него. За непримиримостью этого убежденного реалиста скрывалось суеверие нервной женщины, он верил в сложные, таинственные предначертания: ему казалось, что все зависит от выбора пейзажа, зловещего или счастливого.
В один из последних солнечных дней, оставив маленького Жака на попечение старушки-консьержки, которой они его обыкновенно подкидывали, когда уходили вдвоем, Клод увлек с собой Кристину. Его внезапно схватило желание посмотреть вместе с ней на столь любимые ими когда-то уголки — в глубине души он лелеял надежду, что Кристина может принести ему счастье. Они пошли вдвоем к мосту Луи-Филиппа и четверть часа молчаливо стояли на набережной Дез-Орм, прислонившись к парапету и глядя на противоположный берег Сены, где в старом особняке Мартуа они когда-то полюбили друг друга. Потом, все так же безмолвно, они прошли по всему старому, столько раз исхоженному пути; они шли вдоль набережных, под платанами, и на каждом шагу перед ними вставало их прошлое; разворачивались мосты, в пролетах которых виднелся голубой шелк воды; над затененным старым городом, Ситэ, возвышались желтевшие на солнце башни собора Парижской богоматери; затопленный солнцем, необъятный изгиб правого берега заканчивался отдаленным силуэтом павильона Флоры; широкие проспекты, монументальные постройки обоих берегов, жизнь реки, плоты, прачечные, купальни, баржи. Как и раньше, светило, склоняясь, шло по их стопам, закатываясь над крышами отдаленных домов, исчезая за куполом Академии. Закат выдался необыкновенный, лучшего им не приходилось видеть; солнце медленно погружалось среди мелких облаков, принимавших форму пурпурной решетки, все прутья которой искрились золотыми лучами. Прошлое вставало в их памяти, навевая на них непреодолимую печаль, ощущение невозвратно ушедшего счастья, сознание невозможности начать жизнь сначала; древние холодные камни, нескончаемое движение воды, казалось, унесли частичку их существа, лишив их и очарования первого желания и радости надежды. Сейчас они принадлежали друг другу и шли вот так, рядом, растворенные в жизни огромного Парижа, уже не испытывая простого счастья от ощущения теплого соприкосновения рук.
На мосту св. Отцов Клод, удрученный, остановился. Он уже не держал Кристину под руку, а повернулся к ней спиной, глядя на Ситэ. Она остро почувствовала его отчуждение, и ее охватила глубокая грусть; видя, что он глубоко задумался, забыв о ее существовании, она захотела напомнить ему о себе.
— Друг мой, пора возвращаться, уже поздно… Ведь нас ждет Жак.
Но он пошел по мосту, и ей пришлось последовать за ним. Вот он опять остановился, устремив глаза все туда же, на неподвижный остров — колыбель и сердце Парижа, где в течение веков бьется кровь его артерий, откуда расходятся бесконечные пригороды, заполнившие равнину. Лицо Клода одушевилось, глаза загорелись, он сделал широкий жест.
— Смотри! Смотри!..
На первом плане, как раз под ними, была пристань св. Николая: виднелись низенькие помещения конторы судоходства; отлогий мощеный берег был завален грудами песка, бочонками и мешками; у причала стояли неразгруженные баржи, около них сновали толпы грузчиков, а надо всем этим возвышался гигантский грузоподъемный кран; на другой стороне реки виднелся полоскавшийся по ветру серый полотняный навес купальни; запоздалые купальщики барахтались в воде, взвизгивая от холода. Середина реки была совершенно свободна, и маленькие волны отсвечивали белыми, голубыми и розовыми рефлексами. На втором плане виднелся мост Искусств, его высоко поднятый железный остов, казалось, был сделан из черного кружева, на узком настиле моста, как муравьи, сновали пешеходы. Сена катила свои воды дальше, туда, где вырисовывались заржавленные арки Нового моста. Налево река была видна на большом расстоянии, водное зеркало ослепительно сверкало, преломляясь в перспективе вплоть до острова св. Людовика; другой, короткий рукав был загражден шлюзом Монетного Двора, который пенившимися волнами наглухо закрывал вид. На Новом мосту большие желтые омнибусы и пестрые фургоны проносились через равные интервалы, как заводные детские игрушки. Окаймляла этот пейзаж отдаленная перспектива обоих берегов: на правом берегу группа высоких деревьев наполовину закрывала стоявшие вдоль набережной дома, а за ними, на самом горизонте, на беспорядочном фоне предместья, выделялись стены ратуши и квадратная колокольня Сен-Жерве; на левом берегу виднелось крыло Академии, плоский фасад Монетного Двора и деревья, рядами уходившие вдаль. В центре этой необъятной картины, словно нос старинного корабля, поднимался из реки, загораживая небо, старый город, Ситэ, извечно позлащенный закатными лучами. На валу мощно зеленели тополи, загораживая собой статую. Солнце проводило резкую границу между двумя рядами зданий, погружая в тень серые дома набережной Орлож и пламенея на румяно-алых домах набережной Орфезр; в неправильной линии домов благодаря освещению можно было различить мельчайшие детали: магазины, вывески, вплоть до занавесок на окнах. Выше, среди кружева труб за наклонными шахматными досками кровель вздымались каменные башни Дворца Правосудия и крыша Префектуры, подобная шиферной скатерти, срезанная колоссальной голубой афишей, написанной на стене, которая, словно символ лихорадочного века, запечатлела чело города гигантскими буквами, видными во всех концах Парижа. А еще выше, надо всем этим и над башнями-близнецами собора Парижской богоматери, как надменные мачты векового корабля, плывущего по небу в величии и славе, вонзались в небо две стрелы цвета старого золота — шпиль Собора и шпиль св. Капеллы, очерченные с таким тонким изяществом, что, казалось, дуновение ветерка может их поколебать.
— Идем, друг мой! — нежно повторила Кристина.
Клод не замечал ее, созерцание сердца Парижа захватило его целиком. Прекрасный вечер расширял горизонт. Освещение было необыкновенно живо, тени отчетливы, все детали рисовались изумительно точно, прозрачный воздух, казалось, излучал ликование. Жизнь реки, бурная деятельность, разворачивающаяся на ее берегах, стремительный людской поток, стекающийся от улиц и пристаней к мостам, — все это дымилось у огромного водоема, как зримое дыхание, трепещущее в солнечных лучах. Дул легкий ветерок, воздушные розовые облачка скользили по высокой бледной лазури небес, ощущалось медленное, разлитое повсюду трепетание, как бы трепетание души Парижа, которая распростерлась над его колыбелью.
Кристина в тревоге схватила Клода за руку: его неподвижность и самозабвение, с которым он всматривался в пейзаж, вызвали в ней суеверный страх, она тащила его прочь, как если бы ему угрожала какая-то опасность.
— Вернемся домой, ты мучаешь себя… Я хочу домой.
От ее прикосновения он содрогнулся, как человек, которого внезапно разбудили, потом повернул голову, чтобы бросить последний взгляд.
— Боже мой, — прошептал он, — боже мой, до чего же это прекрасно!
Он дал себя увести. Но весь вечер, за едой и в кресле у печки, до самой ночи, он сосредоточенно молчал, уйдя в свои думы, и жена, отчаявшись завязать с ним разговор, тоже умолкла. Она смотрела на него встревоженно, опасаясь, не началась ли у него какая-то серьезная болезнь, может быть, его продуло на мосту? Блуждающие глаза его были устремлены в пространство, лицо раскраснелось от внутреннего напряжения, как будто что-то подспудно созревало в нем или зачиналось какое-то существо; он испытывал нечто похожее на состояние беременной женщины — восторженное самосозерцание и одновременно отвращение ко всему окружающему. Ему было очень тяжело, сознание его было загромождено множеством смутных впечатлений; потом, как бы стряхнув с себя что-то, он перестал вертеться на постели и уснул тем мертвым сном, который приходит после изнурительной усталости.
На следующее утро, сразу после завтрака, он исчез. Кристина провела мучительный день; хотя утром, услышав, что он насвистывает южную песенку, она немножко успокоилась, но, чтобы не раздражать его, не поделилась заботами, которые ее угнетали. В этот день у них не было денег даже на еду, а до получения ренты оставалась еще целая неделя; утром она истратила последнее су, а на вечер у нее не было ничего, даже хлеба. К кому обратиться? Как скрыть от него истину, когда он придет домой голодный и ей нечего будет ему дать? Она решила заложить черное шелковое платье, которое когда-то подарила ей госпожа Вансад; но ей было очень тяжело решиться на этот шаг, она содрогалась от страха и стыда, представляя себе ломбард, это учреждение для бедных, порога которого она еще никогда не переступала. Ее охватил такой ужас за будущее, что из полученных под залог десяти франков она решилась истратить только самую малость и приготовила на обед щавелевый суп и тушеный картофель. Когда она выходила из ломбарда, неожиданная встреча окончательно ее расстроила.
Клод вернулся домой, переполненный скрытой радостью, веселый, с ясными глазами; было уже очень поздно, и он был чертовски голоден, даже рассердился, что еще не накрыто на стол. Усевшись за обед с Кристиной и маленьким Жаком, он моментально проглотил суп и съел полную тарелку картофеля.
— Как! Больше ничего нет? — спросил он у Кристины. — Неужели ты не могла приготовить мяса?.. Опять деньги ушли на ботинки?
Она что-то бормотала в ответ, не решаясь сказать ему правду, до глубины души оскорбленная его несправедливостью. А он продолжал трунить над ней, уверяя, что она припрятывает деньги для своего туалета; все больше и больше возбуждаясь от принятых им внутренних решений, которые он эгоистически хранил про себя, он вдруг накинулся на Жака:
— Прекратишь ли ты наконец, проклятый балбес! Это невыносимо!
Жак, оставив еду, стучал ложкой по краю тарелки, глаза у него блестели, он был в восторге от производимого им шума.
— Жак, перестань! — накинулась на него мать. — Дай отцу спокойно поесть.
Испуганный ребенок сразу присмирел и снова впал в свою обычную мрачную неподвижность, устремив тусклый взгляд на картофель, к которому он так и не притронулся.
Клод, преувеличивая свой голод, накинулся на сыр, тогда расстроенная Кристина предложила, что она сходит к колбаснику за вареным мясом, но он отказался в таких грубых выражениях, что она еще больше огорчилась. Когда она собрала со стола и вся семья уселась вокруг лампы, Кристина принялась за шитье, малыш уставился в книгу с картинками, а Клод долго барабанил пальцами по столу; мысли его витали где-то далеко, по-видимому, там, откуда он пришел. Внезапно он поднялся, взял бумагу и карандаш и при свете лампы начал быстро делать какой-то набросок. Этот сделанный по памяти набросок облегчил его сознание, ему необходимо было излить все те смутные мысли, которые распирали его мозг. Но набросок не удовлетворил его, наоборот, возбуждение его искало теперь выхода в словах. Он готов был говорить сейчас хоть со стеной, но так как около была жена, он обратился к ней:
— Помнишь, что мы вчера с тобой видели?.. О, какое великолепие! Сегодня я там провел три часа, теперь-то я знаю, что надо делать! Поразительная вещь! Такой удар все опрокинет… Смотри! Я помещусь под мостом, на первом плане у меня будет пристань св. Николая, с краном, с разгруженными баржами, с толпой грузчиков. Ты понимаешь, здоровенные парни с обнаженной грудью, с обнаженными руками… — это Париж за работой; с другой стороны — купальня, веселящийся Париж… Ну, а чтобы композиция держалась, в центре нужно поместить лодку, впрочем это еще не решено, надо поискать… Посредине Сена, широкая, необъятная…
По мере того, как он говорил, он карандашом намечал контуры, по десять раз перечеркивая все с такой энергией, что бумага рвалась. Кристина, чтобы доставить ему удовольствие, склонилась над ним и делала вид, что очень интересуется его объяснениями. Но на набросках была такая путаница, такое смутное нагромождение деталей, что она ничего не могла толком различить.
— Ты следишь за мной?
— Да, да, это великолепно!
— Вот! Теперь остается фон. Два рукава реки с набережными и торжествующий Старый город, который вздымается к небесам… Ах, какое диво, какая красота! Видишь все это каждый день и проходишь, не замечая; но красота пронизала тебя насквозь, восторг накопился в тебе; и вот однажды — свершилось! Ничто в мире не может быть величественнее. Это сам Париж во всей своей славе встает под солнцем… Ну, скажи, не глуп ли я был, не подумав об этом раньше! Сколько раз я смотрел и ничего не видел! Нужно было прийти туда тогда, после длинной прогулки по набережным… Ты помнишь, какой там сбоку удар тени, а вот тут солнце светит прямо, башни в этой стороне, шпиль св. Капеллы все утоньшается, легкий, как игла, вонзается в небо… Нет, она правее, подожди, я сейчас покажу тебе…
Он вновь начинал, без устали, без конца чертил, припоминая тысячу мелких, характерных подробностей, которые схватил на лету его взгляд художника: вот здесь пламенеет вывеска какой-то лавочки; ближе зеленоватый уголок Сены, по воде плывут масляные пятна; как хорош неуловимый тон деревьев, гамма серого в фасадах домов и надо всем непередаваемое сверкание небес! Она сочувственно поддакивала ему, старалась сделать вид, что разделяет его восторг.
Но Жак еще раз помешал им; просидев долгое время в неподвижности, погруженный в созерцание картинки с изображением черной кошки, он начал потихоньку напевать песенку, которую только что сложил: «О! Хорошенькая кошка! О! Противная кошка! О, хорошенькая, противная кошка!» И так до бесконечности, не меняя жалобной интонации.
Клода раздражало это бормотание, вначале он даже и не понял, что действует ему на нервы. Потом неотвязная фраза ребенка дошла до его сознания.
— Перестань истязать нас своей кошкой! — зло закричал Клод.
— Жак, замолчи, когда говорит отец! — повторила Кристина.
— Честное слово, он становится идиотом… Посмотри-ка на его голову, ведь это голова настоящего идиота. Тут есть от чего прийти в отчаяние… Объясни, что ты хочешь сказать, когда говоришь, что кошка и хорошенькая и противная?
Ребенок, побледнев, покачивая своей непомерно большой головой, испуганно ответил:
— Не знаю.
Обескураженные отец и мать переглянулись, ребенок положил щеку на раскрытую книгу и смотрел широко открытыми глазами, не шевелясь, не говоря ни слова.
Было уже поздно, Кристина хотела уложить ребенка спать, но Клод вновь пустился в объяснения. Теперь он заявил, что с, утра пойдет делать наброски на натуре, чтобы зафиксировать возникший у него план. Он сказал также, что необходимо купить маленький переносный мольберт. Об этой покупке он мечтал уже много месяцев. В связи с этим он заговорил о деньгах. Она смешалась и кончила тем, что призналась во всем — последнее су проедено утром, шелковое платье заложено, чтобы было на что пообедать. На него нахлынули угрызения совести, он нежно поцеловал ее и просил простить его поведение за столом. Она должна его извинить, ведь он способен убить отца и мать, когда эта чертова живопись возьмет его за живое. Впрочем, рассказ о ломбарде рассмешил его, он не боялся нищеты.
— Успокойся! — кричал он. — Эта картина наконец-то принесет успех.
Она молчала, думая о сегодняшней встрече, которую она хотела скрыть от него; но непроизвольно, без повода, вне всякой связи, как бы в беспамятстве, признание сорвалось у нее с губ:
— Госпожа Вансад умерла.
Он удивился:
— В самом деле, как ты об этом узнала?
— Я встретила ее старого лакея… Сейчас он стал заправским господином и очень молодцеватый, хотя ему уже семьдесят лет. Я его даже не узнала, это он ко мне обратился… Да, она умерла, вот уже шесть недель. Ее миллионы достались больницам, за исключением маленькой ренты, которую она оставила своим старым слугам.
Он смотрел на нее, печально пробормотав:
— Бедная Кристина, теперь ты жалеешь, конечно. Ведь она бы дала тебе приданое, выдала бы тебя замуж, я тебе об этом говорил когда-то. Ты стала бы, вероятно, ее наследницей и не подыхала бы с голоду с таким чудаком, как я.
Эти слова как бы пробудили ее. Она придвинула к нему свой стул, обняла его, прижалась к нему, всем своим существом протестуя против этих слов.
— Что ты говоришь? Конечно, нет, нет… Какой стыд, никогда я не думала о ее деньгах. Ты же знаешь, я не лгунья, я бы тебе призналась, если бы это было так; мне даже самой трудно определить, что я почувствовала: потрясение, грусть, — грусть, видишь ли, при мысли, что для меня все кончено… Это, несомненно, угрызения совести, ведь я так грубо бросила больную, бедную женщину, которая называла меня дочерью. Я поступила плохо, такой поступок не принесет мне счастья. Не разуверяй меня, я знаю, что отныне для меня все кончено.
Она расплакалась, подавленная неясными, не вполне осознанными угрызениями, смутным предчувствием, что жизнь ее непоправимо испорчена и что впереди ее ждут только несчастья.
— Прошу тебя, вытри глаза, — нежно сказал ей Клод. — Ты никогда не была нервной, что же ты теперь расстраиваешься из-за химер?.. Успокойся, мы выпутаемся! И вот я тебе что еще скажу: именно ты помогла найти мне сюжет картины… Если бы ты была проклята, ты бы не могла приносить счастье!
Он смеялся, а она покачивала головой, прекрасно понимая, что он старается ее развеселить. Его картина! Она уже и сейчас страдает из-за нее; там, на мосту, он вовсе забыл о ее существовании, будто ее и на свете не было, а со вчерашнего дня она все отчетливее чувствовала, как он больше и больше отдаляется от нее, уходя в недоступную ей сферу искусства. Но она предоставила ему возможность утешать ее, они поцеловались, как целовались когда-то, и стали укладываться спать.
Маленький Жак ничего не слышал. Неподвижность усыпила его, он спал, положив щеку на картинку, его непомерно большая голова, такая тяжелая, что под ее тяжестью сгибалась тонкая шейка, белела под лампой; он так и не проснулся, пока мать его укладывала в постель.
Именно в этот период Клод стал думать, что ему нужно жениться на Кристине. Сандоз давно уже доказывал ему необходимость этого шага, уверяя, что беспорядочность их жизни ничем не оправдана, но главным образом Клод был движим жалостью, ему хотелось быть благородным в отношении Кристины и этим поступком загладить свою вину перед ней. С некоторых пор она стала такой грустной, ее снедало беспокойство за будущее, вот ему и захотелось чем-нибудь ее развеселить. Ведь иногда он был вспыльчив, впадал в бешенство и тогда обращался с ней, как со служанкой, работающей по найму. Он думал, что, став его законной женой, она будет более уверена в себе и меньше будет страдать от его грубости. Правда, она никогда не говорила о замужестве, чуждалась людей, предавшись ему одному, но он понимал, что ее огорчает невозможность бывать у Сандоза; к тому же они жили теперь не в вольном деревенском уединении. В Париже их окружали сплетни, колкости соседок, неизбежные знакомства, ее не могло не оскорблять неопределенное положение женщины, живущей у мужчины. У него не было других возражений против брака, кроме предубеждения художника, который не терпит никаких пут. Но ведь он все равно никогда ее не покинет, почему же не доставить ей удовольствия? Когда он заговорил с ней об этом, она с криком бросилась ему на шею, сама удивляясь, что это так сильно ее взволновало. Целую неделю она чувствовала себя глубоко счастливой. Но радость ее прошла гораздо раньше, чем свершилась церемония.
Клод не спешил с соблюдением формальностей, и им долго пришлось дожидаться необходимых бумаг. Он был занят этюдами к своей картине, она, казалось, тоже не проявляла нетерпения. К чему все это? Разве это привнесет что-нибудь новое в их существование? Они решили обвенчаться в мэрии, не для того, чтобы выказать презрение к религии, но так им казалось скорее и проще. Возник вопрос о свидетелях. У нее совершенно не было знакомых, поэтому в качестве свидетелей он предложил ей Сандоза и Магудо; вначале Клод подумал было о Дюбюше, но давно с ним не встречался и побоялся скомпрометировать его своей просьбой. Свидетелями с его стороны должны были быть Жори и Ганьер. Вся история останется между приятелями и не вызовет никаких кривотолков.
Время шло, стоял отчаянно холодный декабрь. Накануне свадьбы они подсчитали деньги и, хотя у них оставалось всего только тридцать пять франков, решили, что неприлично будет не угостить свидетелей; чтобы не устраивать разгрома в мастерской, они решили пригласить друзей позавтракать в маленьком ресторанчике на бульваре Клиши. После завтрака все разойдутся по домам.
Утром, пока Кристина пришивала воротничок к серому шерстяному платью, которое она кокетливо приготовила к церемонии, Клод, уже одетый, изнывал от скуки, и ему пришла мысль сходить за Магудо под тем предлогом, что этот чудак способен забыть о своем обещании. С осени скульптор жил на Монмартре, в маленькой мастерской на улице Тийель, где он очутился в результате драматических обстоятельств, перевернувших его жизнь: во-первых, за невзнос квартирной платы его выселили из бывшей зеленной на улице Шерш-Миди; во-вторых, последовал окончательный разрыв с Шэном, который, отчаявшись когда-либо заработать себе на жизнь живописью, ударился в торговлю, а также подвизался на ярмарках в предместьях Парижа, организуя азартные игры на средства одной вдовы; наконец, внезапно исчезла Матильда, лавка была продана, а хозяйку, по-видимому, похитил и скрывал в каком-то тайном убежище кто-нибудь из поклонников. Теперь Магудо жил совершенно один и окончательно впал в нищету; ел он только тогда, когда находилась работа по украшению фасада зданий или когда кто-нибудь из его менее незадачливых товарищей призывал его на помощь при окончании работы.
— Слышишь, я пойду за ним, так будет вернее, — повторил Клод Кристине. — Остается еще два часа… Если другие придут раньше, пусть подождут. В мэрию пойдем все вместе.
Клод припустился почти бегом, было страшно холодно, усы его обратились в настоящие сосульки. Мастерская Магудо помещалась в глубине квартала, и Клоду пришлось пересечь несколько маленьких садиков, белых от инея, своей печальной наготой напоминавших кладбище. Еще издали он узнал дверь Магудо по колоссальной статуе сборщицы винограда, имевшей когда-то успех в Салоне, которую из-за ее величины нельзя было поднять по узкой лестнице, вот она и разлагалась здесь, похожая на кучу строительного мусора, вывалившегося из тележки с откидным кузовом; она лежала обглоданная, жалкая, лицо ее испещряли большие черные слезы дождя. Ключ торчал в двери. Клод вошел.
— Ты уже пришел за мной? — сказал удивленный Магудо. — Сейчас, только надену шляпу… Хотя погоди, мне, пожалуй, необходимо растопить печку. Боюсь, не случилось бы чего с моей красавицей.
Вода в чане замерзла, в мастерской было так же холодно, как и снаружи; уже целую неделю у Магудо не было ни гроша, и он изо всех сил экономил остатки угля, разжигая печку только часа на два по утрам. Мастерская походила на мрачный, зловещий склеп, рядом с ней прежняя, оборудованная в зеленной, показалась бы верхом благополучия; от голых стен и потрескавшегося потолка несло могильным холодом. По углам стояли менее громоздкие, чем «Сборщица винограда», статуи, созданные некогда со страстью и вдохновением, выставленные в Салоне и возвращенные из-за отсутствия покупателей. Казалось, что, уткнувшись носом в стену, эти скорбные уроды дрожат от холода, выставляя напоказ свои запылившиеся, обломанные, перепачканные глиной обрубки; их жалкая нагота годами агонизировала на глазах художника, который сотворил их кровью своего сердца и вначале, несмотря на тесноту, охранял с ревнивой страстностью; постепенно они рассыпались, становились чудовищными мертвецами, но будут стоять так до того дня, пока скульптор не возьмет молот и сам не уничтожит их, превратив в прах, чтобы наконец свободно вздохнуть.
— Так ты говоришь, что у нас еще есть два часа, — сказал Магудо. — Тогда нужно разжечь огонь, осторожность этого требует.
Разжигая печку, скульптор гневно жаловался. Ну и подлое же ремесло, эта скульптура, последний каменщик, и тот куда счастливее. На один материал для статуи, которую заказчик покупает за три тысячи франков, нужно затратить не меньше двух тысяч: натурщики, глина, мрамор или бронза, всяческие расходы по оборудованию; и все кончается тем, что скульптуру под предлогом отсутствия места помещают в каком-нибудь официальном складском хранилище, а ведь ниши для монументов пустуют, готовые цоколи в публичных садах ждут статуй. На все один ответ — нет места! Частным образом тоже нет никакой возможности заработать, с трудом заполучишь иногда заказ на какой-нибудь бюст или статую, которые оплачивают по подписке. Что и говорить, самое благородное и мужественное из искусств! Но зато, занимаясь этим искусством, легче всего подохнуть с голоду.
— Ну, а как «Купальщица» продвигается? — спросил Клод.
— Если бы не этот чертовский холод, она давно была бы закончена, — ответил скульптор. — Сейчас я тебе покажу.
Убедившись, что печка разгорелась, скульптор поднялся. Посредине мастерской, на постаменте, сделанном из упаковочного ящика, перевернутого вверх дном, возвышалась статуя, запеленутая в старые тряпки, которые окутывали ее как бы белым саваном и так замерзли, что ломались на складках. Статуя эта была воплощением давнишней мечты Магудо, которую он долго не мог осуществить из-за недостатка денег; он создавал все новые и новые варианты, которые долгие годы валялись у него в мастерской. Он был не в состоянии ждать дольше и упрямо сам смастерил арматуру из палок, на которые насаживают метлы, даже не скрепив их железом, — надеясь, что дерево выдержит. Время от времени он гнул статую, чтобы убедиться, крепко ли она держится: до сих пор все было в порядке.
— Проклятье! — выругался Магудо. — Ей совершенно необходимо тепло. Все примерзло, настоящий панцирь.
Тряпки рвались под его пальцами, разлетались ледяными осколками. Пришлось подождать, пока они несколько оттают; с величайшей осторожностью он принялся распеленывать статую, сперва голову, потом грудь, потом бедра, вне себя от счастья, что она не повреждена, радуясь, как любовник, наготе этой обожаемой им женщины.
— Какова? Что скажешь?
Клод, который раньше видел статую только в наброске, наклонил голову, чтобы не отвечать тотчас же. Черт побери, молодчага Магудо, помимо воли, перешел к гармонии, да, его грубые руки резчика по камню умели создавать прекрасные вещи! После колоссальной «Сборщицы винограда» скульптор, сам того не замечая, все уменьшал пропорции своих творений, но необузданный темперамент оставался прежним, хотя и смягчался нежностью, заволакивавшей его глаза. Исполинские груди становились девственными, бедра удлинялись, принимая изящную форму, истинная природа пробивалась сквозь преувеличения художника. Все еще несколько громоздкая, его «Купальщица» была полна очарования, плечи ее как бы передернулись от холода, сжатые руки приподнимали грудь, прелестную грудь, созревшую в воображении художника среди отчаянной нищеты, в неудовлетворенных мечтах о женщине; поневоле целомудренный, он создал чувственное творение, которое смущало его покой.
— Так, значит, тебе не нравится? — сердито переспросил скульптор.
— Нет, что ты, напротив… Я нахожу, что ты сделал правильно, внеся эти смягчения, ведь ты именно так чувствуешь. Она будет иметь успех. Я убежден, что публике понравится.
Магудо, которого такая похвала раньше возмутила бы, казалось, был обрадован. Он объяснил, что намеревается покорить публику, не отрекаясь от своих убеждений.
— Ах, черт побери, до чего же я доволен, что ты одобрил меня, ведь я бы уничтожил ее, если бы ты сказал, клянусь тебе!.. Еще две недели работы, и тогда я хоть дьяволу готов продаться, чтобы оплатить формовку… Ну, что скажешь? Буду я иметь успех в Салоне? Может, даже медаль заработаю?
Он взволнованно смеялся, сам себя перебивая: — Ну, если не надо спешить, садись… Надо ждать, пока тряпки окончательно оттают.
Печка накалилась докрасна, в мастерской стало очень жарко. Тепло, казалось, оживляло «Купальщицу», влажное дуновение проходило вдоль ее позвоночника до самого затылка. Оба приятеля, сидя возле статуи, продолжали разглядывать ее в упор, разбирая по косточкам, задерживаясь на каждой детали. Скульптор, захлебываясь от радости, как бы ласкал ее издали округлыми жестами. Что за живот! Нежный, как раковина, а какая красивая складка у талии!
В эту минуту Клоду, устремившему взгляд на живот «Купальщицы», почудилось, что он галлюцинирует. «Купальщица» шевельнулась, по животу прошла легкая дрожь, левое бедро вытянулось, она как бы собиралась шагнуть вперед…
— Посмотри на линию поясницы, — продолжал Магудо, ничего не замечая. — Потрудился же я над ней! У нее, старина, не кожа, а настоящий атлас.
Мало-помалу вся статуя пришла в движение. Стан повернулся, руки разжались, грудь вздымалась как бы от глубоких вздохов. Внезапно голова склонилась, бедра согнулись, и статуя начала падать, словно живое существо, которое в порыве отчаяния, испытывая гнетущую тоску, бросается на землю.
Клод понял, что происходит, и тут же услышал отчаянный крик Магудо:
— Проклятье! Крепления треснули, она падает!
Когда глина начала оттаивать, она сломала чересчур слабое дерево креплений, раздался треск, похожий на треск ломающихся костей. Скульптор так же любовно, как он издали ласкал свое творение, раскрыл падающей статуе свои объятия, рискуя быть погребенным под ее обломками. Какое-то мгновение она качалась, потом, надломившись в лодыжках, рухнула вперед; уцелели только прикрепленные к доске ноги.
Клод ринулся вперед, чтобы поддержать друга.
— Несчастный! Она тебя раздавит!
Но Магудо продолжал стоять с распростертыми руками, он боялся, что «Купальщица» при падении разобьется. Статуя падала в его объятия, и он сомкнул их вокруг ее девственного стана, который содрогался, как от первого пробуждения чувственности. Нежная грудь сплющилась, ударившись об его плечо, бедра стукнулись об его бедра, а оторвавшаяся голова покатилась по полу. Удар был так силен, что отбросил оглушенного скульптора к стене, он упал, не выпуская из своих объятий обрубка женщины.
— Несчастный! — повторял Клод, думая, что Магудо убит.
Но тот с трудом приподнялся на колени и разразился рыданиями. Во время падения он ранил себе лицо, по щеке у него текла кровь, смешиваясь со слезами.
— Вот до чего довела чертова нищета! В пору утопиться! Как пут работать, если не можешь купить даже двух металлических прутьев!.. И вот… И вот…
Рыдания его возобновились, они были подобны отчаянным воплям любовника над трупом искалеченной возлюбленной. Как потерянный, Магудо шарил по валявшимся вокруг обломкам, касаясь головы, торса, разжавшихся рук, груди, которая стала бесформенной, сплющилась, как бы пораженная какой-то ужасной болезнью. Он гладил эту грудь, задыхаясь от отчаянных рыданий, слезы, смешиваясь с кровью, заливали его лицо.
— Помоги же мне, — едва выговорил он. — Нельзя ее оставить так.
Волнение охватило Клода, глаза его тоже увлажнились от братского сочувствия. Он кинулся к Магудо, но скульптор, хотя и позвал его на помощь, бросился сам собирать осколки, как бы опасаясь грубого прикосновения к ним посторонних рук. Ползая на коленях, он поднимал кусок за куском и медленно складывал их на доске. Наконец вся фигура была восстановлена; она стала похожа на женщину-самоубийцу, которая от неудачной любви выбросилась из окна, ее собрали по кускам, и вот смешное и жалкое искалеченное тело собираются отвезти в морг. Упав на спину, лежа перед статуей, Магудо не отрывал от нее глаз, весь уйдя в это мучительное созерцание. Рыдания его постепенно затихали, и наконец он сказал с глубоким вздохом:
— Придется докончить ее в лежачем виде, что тут поделаешь!.. Бедная моя красавица, как мне трудно было поставить ее на ноги, и какой великой она мне казалась!
Но тут Клод спохватился. А как же свадьба? Магудо надо переодеться. Но другого сюртука у него не было, пришлось удовольствоваться курткой. Прикрыв фигуру тряпками, подобно тому, как на мертвеца натягивают простыню, приятели бегом пустились в путь. Печка гудела, в мастерской наступила оттепель, со старых, запылившихся скульптур стекали струи грязи.
На улице Дуэ они не нашли никого, кроме маленького Жака, оставленного на попечение консьержки. Кристина, устав от ожидания, ушла с тремя другими свидетелями, решив, что произошло недоразумение и, возможно, Клод и Магудо прошли прямо в мэрию. Приятели пустились вдогонку и присоединились к компании на улице Друо, около мэрии. Вошли все вместе и были очень плохо приняты из-за своего опоздания. В абсолютно пустом зале свадьбу провернули в несколько минут. Мэр промямлил что-то, супруги сказали священное «да»; свидетели развлекались, высмеивая отвратительный стиль зала. На улице Клод взял Кристину под руку. Все было кончено.
День разгулялся, идти было приятно. Вся компания отправилась пешком по улице Мартир, чтобы попасть в ресторан на бульваре Клиши, где заранее был заказан маленький зал; завтрак прошел очень дружески, но никому даже в голову не пришло поздравить молодых с брачной церемонней, разговор, как обычно во время их встреч, шел совсем о другом.
Кристина, которая в глубине души была очень растрогана, хотя и не показывала виду, три часа подряд должна была выслушивать, как ее муж и свидетели ее брака горячо обсуждали несчастье со скульптурой Магудо. Когда все уже ознакомились с происшествием, они еще продолжали без конца переживать подробности. Сандоз находил, что это из ряду вон драматично. Жори и Ганьер обсуждали вопрос о прочности креплений, первого волновала; главным образом потери денег, второй наказывал, как можно было; спасти статую при помощи стула. Что же касается Магудо, потрясенного, оцепеневшего, он жаловался, что совершенно разбит, хотя сразу этого и не почувствовал; все его члены ломило, болел каждый мускул:, кожа онемела, он воистину побивал ж объятиях каменной возлюбленной. Кристина промыла ему кровоточащую рану на щеке. Ей казалось, будто изуродованная статуя сидит вместе с ними за столам и только одна она и имеет значение, только она внушает страсть Клоду, а тот с неиссякаемым возбуждением и восторгом двадцать, раз возобновляет рассказ о глиняной груди и бедрах, которые рассыпались в прах у его ног.
За десертом общее внимание было привлечено новым обстоятельством. Ганъер вдруг сказал, обращаясь к Жори:
— Кстати, я встретил тебя в воскресенье с Матильдой… Да, да, на улице Дофина.
Жори покраснел и попытался вывернуться; однако нос его зашевелился, рот собрался в складочки, и он глупейшим образом расхохотался.
— О, случайная встреча… Честное слово, я не знаю, где она живет, а если бы знал, я бы вам сказал.
— Как! Так это ты ее похитил? — закричал Магудо. — Успокойся, можешь оставить ее для себя, никто от этого не в накладе.
В самом деле, Жори вопреки всем его привычкам и природной скупости снял для Матильды маленькую комнату. Она неудержимо влекла его своей порочностью, и он незаметно для себя скатывался к браку с этой вампироподобной девкой, хотя раньше, лишь бы ничего не платить, подбирал случайных женщин на улице.
— Каждому своя мера удовольствия, — сказал Сандоз с философской снисходительностью.
— Что верно, то верно, — ответил Жори, закуривая сигару.
Засиделись допоздна, совсем стемнело, когда проводили до дому Магудо, которому необходимо было лечь в постель. На улице Дуэ Клод и Кристина забрали Жака у консьержки. Войдя в свою мастерскую, они содрогнулись от холода и долго шарили в потемках, прежде чем им удалось зажечь лампу. Печку пришлось растапливать заново; пока они возились со всем этим, пробило семь часов. Они были сыты, поэтому только закусили остатками вареной говядины, главным образом для того, чтобы составить компанию ребенку, который отказывался от супа; уложив его спать, они, как обычно, уселись около лампы.
Только на этот раз Кристина не принялась за шитье, она была чересчур взволнована и сидела, устремив глаза на Клода, положив праздные руки на стол; а Клод тотчас же углубился в рисование, набрасывая одну из деталей своей картины — рабочих, разгружающих на пристани св. Николая баржу с гипсом. В душе Кристины шла сложная работа: проносились воспоминания, сожаления, постепенно ее охватила безысходная тоска, невысказанная боль, она остро чувствовала и свое бесконечное одиночество и его безразличие, хотя он и был рядом — только руку протянуть. Он сидел тут, за тем же столом, что и она, но Кристина чувствовала, как он далек от нее — он весь там, в Ситэ, и даже еще дальше — в безграничной, недосягаемой сфере искусства, так далеко от нее, что уже никогда ей не суждено нагнать его! Несколько раз она пыталась заговаривать с ним, но так и не добилась ответа. Проходили часы, она томилась от безделья и от нечего делать принялась пересчитывать деньги.
— Ты знаешь, сколько у нас осталось?
Клод даже не поднял головы.
— У нас только девять су… Полная нищета!
Он пожал плечами и прорычал:
— Мы еще разбогатеем, отстань!
Вновь наступило молчание, которое она уже не отваживалась нарушить, молча разглядывая девять монеток, разложенных ею на столе. Пробило полночь, ее начинало знобить от холода и бесцельного ожидания.
— Давай ляжем спать, — прошептала она, — я так устала. Увлеченный работой, он ничего ей не ответил.
— Смотри, печка погасла, мы простудимся… Давай ляжем. Умоляющий голос достиг наконец его слуха, и он весь передернулся от раздражения.
— Да ложись, если хочешь!.. Ты же видишь, что мне надо кое-что закончить.
Обиженная его грубостью, она какое-то время еще сидела около него со скорбным видом. Потом, чувствуя свою навязчивость, поняв, что присутствие праздной женщины выводит его из себя, она прошла в спальню и легла в постель, оставив дверь открытой. Прошло полчаса, потом еще четверть часа; ни звука, ни дыхания не доносилось из спальни, но Кристина не спала, она лежала на спине с открытыми глазами и наконец решилась на последний робкий призыв, жалобно прозвучавший из темноты:
— Любовь моя, я тебя жду… Умоляю, мой любимый, приди ко мне.
В ответ донеслось проклятие. Все стихло, он думал, что она задремала. В мастерской становилось все холоднее, обуглившийся фитиль лампы горел красным пламенем, а Клод, поглощенный рисунком, казалось, не отдавал себе отчета во времени. В два часа ночи Клоду пришлось все же подняться, потому что масло в лампе выгорело; в бешенстве он понес лампу в спальню, чтобы не раздеваться в потемках; его неудовольствие еще увеличилось, когда он увидел, что Кристина не спит, а лежит на спине с открытыми глазами.
— Как! Ты все еще не спишь?
— Нет, мне не хочется спать.
— Ты меня еще и упрекаешь… Я же двадцать раз говорил тебе, как меня злит, если ты меня дожидаешься.
Лампа угасла, он вытянулся в темноте возле Кристины. Она по-прежнему не двигалась, а он зевал, раздавленный усталостью. Оба не могли уснуть, но им нечего было сказать друг другу. Он совсем замерз, его окоченевшие ноги леденили простыни. Уже засыпая, он, охваченный внезапным порывом, воскликнул:
— Но удивительней всего, что живот не разбился, ах, какой бесподобный живот!
— О ком ты говоришь? — спросила испуганная Кристина.
— Да о «Купальщице» Магудо.
Это переполнило чашу, она отвернулась, зарылась головой в подушку и разразилась рыданиями; тогда, пораженный, Клод воскликнул:
— Что ты? О чем ты плачешь?
Она задыхалась, рыдания ее были так сильны, что сотрясали всю постель.
— Так в чем же дело? Я ничего такого не сказал… Послушай, милочка!
Он понял наконец причину ее огорчения. Ну, конечно, в такой день, как сегодня, ему надо было лечь вместе с ней, но он не догадался, он и думать перестал об этой дурацкой церемонии. Разве она не знает, что, когда он работает, он ни о ком и ни о чем не помнит?
— Слушай, милочка, мы же не первый день вместе… Ну, да, я понимаю, ты придумала целый роман. Тебе хотелось быть новобрачной, да?.. Ну, перестань же плакать, ты отлично знаешь, что я не злой.
Он обнял ее, она отдалась ему. Но как ни были они возбуждены, они поняли, что страсть умерла. Выпустив друг друга из объятий, они растянулись рядом, отныне чужие друг другу, ощущая между собой как бы постороннее тело, холод которого после первых страстных дней их соединения они уже не раз ощущали. Им уже не суждено проникнуть одному в другого. Произошло нечто непоправимое, что-то надломилось, образовалась какая-то пустота. Супруга уничтожила любовницу, казалось, что формальность брака убила их любовь.