Вторая половина

Рассказ шестой За 150 лет и 5000 верст

Сто пятьдесят лет назад царствование было николаевское. Эпоха была пушкинская.

Сибирь же была декабристская, хотя 108 декабристов — каторжан и ссыльных — составляли всего лишь 0,002 процента от 2 миллионов сибирских обитателей.

ГЕРЦЕН: Когда в 1826 году Якубович увидел князя Оболенского с бородой и в солдатской сермяге, он не мог удержаться от восклицания: «Ну, Оболенский, если я похож на Стеньку Разина, то неминуемо ты должен быть похож на Ваньку Каина!..» Тут взошел комендант, арестантов заковали и отправили в Сибирь на каторжную работу.

Народ не признавал этого сходства, и густые толпы его равнодушно смотрели в Нижнем Новгороде, когда провозили колодников в самое время ярмарки. Может, они думали, «наши-то сердечные пешечком ходят туда — а вот господ-то жандармы возят».

Пешечком в Сибирь идти трудно и долго, но кое-кому из декабристов привелось…

«На пути преступники были здоровы, не унывали, а были добродушны» (из отчета фельдъегеря о доставке декабристов Фонвизина, Вольфа, Басаргина).

«Преступники были здоровы и равнодушны, исключая то, что по выезде из Тобольска сожалели, что везут далее» (из отчета о доставке Репина, Розена, Михаила Кюхельбекера и Глебова).

Декабристов везут и ведут сквозь Европу, Азию (Тобольск — только середина пути). На каждую тысячу верст положено 25 продовольственных рублей, но жандарм уже расходует вторую сотню, а дороге конца нет…

«Я заставила свои карманные часы прозвонить в темноте и, после 12-го удара, поздравила ямщика с Новым годом» — так встретила 1827 год Мария Николаевна Волконская, ехавшая из Москвы к мужу в забайкальские каторжные края.

Несколько иначе отправлялся в путь ревизор из столицы, юный отпрыск знатной фамилии Леонид Федорович Львов. «Обозреть столь отдаленный, малоизвестный край! Тогда и в Петербурге полагали, что соболя бегают чуть ли не по улицам Иркутска и что вместо булыжника золотые самородки валяются по полям».

Опечаленную матушку Львова утешал шеф жандармов Бенкендорф, «который в молодости и сам доезжал до Тобольска».

Львов подробно и несколько развязно вспоминает, как его собирали в дорогу и как «ежедневно доставляла посылки» Екатерина Федоровна Муравьева, мать декабристов Никиты и Александра Муравьевых и тетушка декабриста Лунина.

Львов ехал до Иркутска семь недель — золотой придворный мундир вызывал у местного начальства желание «всячески содействовать», при переезде через Енисей от перевозчиков требовали, чтобы они громко называли число порожненных и выброшенных бутылок. «Вся дорога превратилась в ряд кутежей…»

Наконец молодой ревизор прибывает к восточносибирскому генерал-губернатору.

«Но каково было мое удивление, — вспоминает он, — когда (после обеда мы сидели в гостиной и курили сигары) я услышал звуки инструментов и квинтет Моцарта с кларнетом (A-mol)… Меня до того растрогали эти дивные мелодии, так меня перенесло к своим домашним, что, к стыду моему, я не удержался от слез! Первую скрипку играл отбывший каторгу Алексеев, некогда дирижер музыки у графа Аракчеева, присужденный и сосланный за убийство Настасьи (любовницы Аракчеева), на кларнете играл сосланный поляк Крашецкий…»


Декабристское время кажется нам порою далеким-далеким, за горами событий, хребтами революций, поколений, войн, царствований. А ведь не так уж и давно! Дочь декабриста Завалишина пережила блокаду Ленинграда. Дочь другого декабриста, Веденяпина, еще жила в 1938 году… Из декабристских фамилий сибирякам лучше других запомнился Захар Чернышев (потому что простой народ соединял его с популярным забайкальским разбойничьим атаманом, народным печальником Чернышевым), а также веселый «Карлыч» — Михаил Карлович Кюхельбекер. В бурятском районном поселке Баргузин и доселе есть Карлово поле, и еще в 1935 году там был записан рассказ, как жандармы хотели Карлыча переселить, а он обещал уехать, когда десять воробьев поймает. Три года проходит, приезжает жандарм, видит — Карлыч к воробью крадется.

— Который по счету? — спрашивает начальство.

— Вот этого поймаю, — еще девять останется…

Однако к столетию восстания, 1925 году, уже обросли кустами и травами, стерлись и кое-где потерялись грустные могилы тех, кто не вернулся домой, узнав в этом краю необыкновенное счастье и обыкновеннейшие несчастья.

«У бурят раньше счастье складывалось из 77 частей, в них вся жизнь была.

— Чтоб никогда Луна не закрывала Солнце.

— Чтоб дождя было больше.

— Чтоб снег выпадал только зимой.

— Старики чтоб жили до глубокой старости.

— Чтоб стрелы мимо добычи не проходили.

— Чтоб человек не умирал, когда его родные живут. И так далее — до 77…»[34]

Ровно столько же частей должно быть у несчастья, ибо оно есть не что иное, как отсутствие счастья: когда Луна закрывает Солнце, или стрела мимо проходит, или не живут старики до глубокой старости… Но тот, кому мало семидесяти семи, пусть остерегается, потому что счастье, сложенное из тысячи частей, означает также возможность тысячи несчастий. В тюрьме и каторге радость и горести многообразнее, чем на воле, одно в другое и обратно переливается быстрее, резче…

Вильгельма Кюхельбекера, долго продержав в крепости, сразу из милости отправили не в рудники, а на поселение. Для него (а позже для других) это обернулось несчастьем: куда лучше было бы попасть в каторжное сообщество друзей, а не прозябать в одиночестве.

Декабрист Репин из далекой деревни, где был поселен, отправился навестить одинокого друга Андреева. Встреча чрезвычайно их воодушевила; на сеновале они проговорили день и ночь — и когда, счастливые и утомленные, уснули, то забыли погасить свечи: сарай загорелся, оба погибли[35].

Александра Григорьевна Муравьева отправляется за мужем — Никитой Михайловичем. Все радуются их радости. Но климат был не по ней — в 1832 году умирает от чахотки. Не желая будить маленькую дочь, она на прощание целует ее куклу. Никита Муравьев за ночь поседел.

Начальство пожелало улучшить положение декабриста Луцкого, переведя его с нерчинских каторжных работ на более легкий участок. «Но он просил оставить его в Нерчинском Заводе — хотя бы в тюрьме, так как иначе… не надеется удержаться от побега».

В 1854 году, покидая Сибирь, еле живой Михаил Фонвизин (до ареста — генерал, богатый, счастливый, здоровый) «Ивану Дмитриевичу Якушкину поклонился в ноги за то, что он принял его в тайный союз».


Самолет прибывает в Иркутск. До Байкала «Ракетой» — всего час по Ангаре; имя великого озера — в названиях улиц, гостиниц, магазинов…

Под 1189 годом в Монгольской летописи сказано: «Подчинилась Чингисхану не имеющая броду река Байкал».

Через шесть веков река Байкал получила звание моря — и в таковом была утверждена официальным основанием в Иркутске должности «адмирала Байкальского моря». От этого адмирала зависел летом верный и спокойный путь в Нерчинскую каторгу.

Мир делился на две части: до Иркутска и за Байкалом.

Иркутск — не только «первая половина» пути декабристов, но и «вторая половина» их истории. Если б можно было им остаться в этом городе — восточносибирской столице, где хоть и нет ни одного зубного врача (Мария Волконская сама прижигала себе зуб раскаленным гвоздем), но есть общество, офицеры, просвещенные чиновники! Хотя вместо ниток часто употребляются рыбьи кишки и почта приходит раз в неделю, но зато — оркестр из каторжных и ссыльных, несколько каменных зданий…

Однако прежде чем вернуться в этот город, государственным преступникам пришлось, как известно, пробыть — кому пять, кому десять, кому тринадцать лет далеко на востоке от моря-реки Байкала, в Нерчинской каторге, а первое время — в Читинской тюрьме.

От края до края Читинской области больше, чем от Москвы до Симферополя: сутки скорым поездом… На таких пространствах есть где спрятаться тайнам. Длинные километры всегда тревожат воображение и пробуждают фантазию. Двести лет назад дядя декабристов отставной офицер Бестужев, отслужив в Нерчинском гарнизоне, решил вернуться в Петербург пешком и рассказывал позже, что по всей дороге ему сопутствовали волки и медведи, а «дорога проложена была просто по берлогам диких зверей в такой чаще леса, что кожа на всем теле, обхлестываемая сучьями, должна была нарастать по два раза в месяц…». Позже романтика несколько потускнела, но и восемьдесят лет назад А. П. Чехов находил, что в Иркутске кончается сибирская проза, а «за Байкалом начинается сибирская поэзия».

Для сегодняшнего историка немалая часть забайкальской поэзии сосредоточивается в городе Чите, на углу улицы Анохина и улицы Осипенко, в небольшом здании областного архива. Забайкальская поэзия отнюдь не только лирическая, идиллическая — всякая…

«Дело о сборе растений и насекомых в Нерчинском заводе для Московского ботанического сада».

«Дело о замене на Карийских золотых приисках 347 слабосильных ссыльнокаторжных — новыми и годными». «О заведении новой кобылины, на которой должны наказываться заключенные, и об избрании из числа ссыльнокаторжных палача для города Читы».

«О назначении смотрителя Нерчинской обсерватории».

Каторга и наука, кнут и промысел. Зловещая насмешка, а может быть, особый исторический смысл — в постоянном архивном соседстве документов, чертежей, таблиц, относящихся к науке, природе, настоящим человеческим делам, а также документов, реестров, ведомостей о плахе, рваных ноздрях и тому подобных делах нечеловеческих. Они были рядом в краю, где всемогущему нерчинскому горному начальнику подчинялись шахты-тюрьмы со слишком знаменитыми названиями: Зерентуй, Нерчинский Завод, Шилка, Кара, Кадая, Петровский Завод и «ад в аду» — Акатуй. Здесь был эпилог десятков политических заговоров, сотен отчаянных бунтов, тысяч диких преступлений, совершенных к западу от Урала, в другой части света…

На 17 ноября 1833 года в Нерчинских заводах использовалось в работах 3209 ссыльнокаторжных. Каждый рубль, вложенный в промыслы, возвращает 135 без малого копеек. Все заприходовано усердными нерчинскими писарями, сшивавшими свои дела в невероятно толстые тома — по 1000, 1500 и даже 3000 страниц. Заприходованы прибыль, наказание, отчаяние и даже мужество.

Кругом — чисто бухгалтерский учет, из которого выясняется, что за сто лет отпущено более полумиллиона ударов кнутом и плетью: бежало за это время 3512 человек, из которых 3075 вскоре схвачены. Бежавших второй раз — 89 человек. Третий раз — 16. И только по одному человеку рискнули в четвертый и пятый раз; впрочем, большего наказания, чем кнутом или плетьми, обычно не следовало, так как выгоднее было вернуть беглого для добывания тридцати пяти процентов прибыли.

Приведенная статистика свидетельствует о немалых удачах палача в борьбе с жертвою. Некоторые документы иллюстрируют большую или полную потерю человеческого в людях. Но рядом — борьба сознательная, благородная, сопротивление спасительное, непрерывное, следы которого не так просто разглядеть за нумерованными листками и канцелярским слогом.


В первые читинские месяцы возникло общее дело, сплотившее всех декабристов, — побег. План был: спуститься по Ингоде в Аргунь и Амур, а дальше — к Сахалину и в Японию. Прежде пытался поднять бунт и уйти из Зерентуйского рудника декабрист Иван Сухинов, но был схвачен, приговорен к смерти и накануне казни удавился…

«М. С. Лунин сделал для себя всевозможные приготовления, — рассказывал декабрист Розен, — но, обдумав все, не мог приняться за исполнение: вблизи все караулы, и пешие, и конные, а там неизмеримая, голая и голодная даль. В обоих случаях, — удачи и неудачи, все та же ответственность за новые испытания и за усиленный надзор для остальных товарищей по всей Сибири».

Другой товарищ припомнил: Лунин нарочно не ел ни рыбы, ни мяса и шутил, что воздерживается для того, чтоб у него оставалось поменьше сил — иначе не удержится, перемахнет через стену…

Летом 1830 года декабристов из Читы на 634 с половиной версты приблизили к Европе и удалили от искусительной границы. Тем летом по одной из дорог Центральной Азии двигалась группа. «Впереди — Завалишин в круглой шляпе с величайшими полями и в каком-то платье черного цвета своего собственного изобретения, похожем на квакерский кафтан. Маленького роста — он в одной руке держал палку, выше себя, в другой — книгу. Затем выступал Якушкин в курточке à l'enfant[36], Волконский в женской кацавейке, кто в долгополых пономарских сюртуках, другие — в испанских мантиях, блузах… Европеец счел бы нас за гуляющий дом сумасшедших» («Записки» декабриста Басаргина).

Прибытие в Петровский Завод нерадостно: в Чите было вольготнее; всякая мысль о побеге теперь гаснет, таившиеся кое у кого надежды на амнистию рассеиваются — не стали бы тогда строить новую добротную тюрьму…


«Из письма Аннеты вы давно узнали, что я получил „Шесть лет“ еще в декабре месяце; вы видели мою благодарность, повторять ее не буду. Вы давно меня знаете…»

Этими словами начинается одно никогда не печатавшееся письмо, обнаруженное в Отделе рукописей Института русской литературы Академии наук. Институт этот имеет еще второе имя: Пушкинский дом; здесь сосредоточены все рукописи великого поэта, множество писем, документов его родственников, друзей, современников… Вот и это послание написано почерком, хорошо известным многим специалистам по русской истории и литературе прошлого столетия: рука Марии Николаевны Волконской.

Дата на письме — 7 февраля 1836 года: Сибирь, каторжная тюрьма в Петровском Заводе, за семь тысяч верст от столиц. Уже десятый год длится заключение главных героев 14 декабря, и судьбу их разделяют несколько жен, отправившихся в добровольное изгнание.

Однако Мария Николаевна Волконская, как легко заметить, пишет в мужском роде — «я получил…»; пишет за другого — ведь тем, у кого не кончился каторжный срок, запрещена самостоятельная переписка, и порою декабристкам приходится писать по пятнадцать — двадцать писем в день… По содержанию послания видно, что на этот раз Волконская пишет от имени Ивана Ивановича Пущина.

Прошло почти двадцать пять лет с тех пор, как Ваню Пущина привезли в новое, прежде невиданное учебное заведение, Лицей, и он оказался в зале, где впервые увидел своих будущих однокашников. Позже — вспомнит: «У меня разбежались глаза: кажется, я не был из застенчивого десятка, но тут как-то потерялся — глядел на всех и никого не видал. Вошел какой-то чиновник с бумагой в руке и начал выкликать по фамилиям. — Я слышу: Александр Пушкин! — выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли фамилий или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляда». А рядом стояло еще двадцать восемь мальчиков: Антон Дельвиг, Вильгельм Кюхельбекер, Федор Матюшкин, Александр Горчаков, Владимир Вольховский, Иван Малиновский, Михаил Яковлев, Константин Данзас и другие… Удивились бы они, если б угадали, как много мы о них знаем, как их помним более чем полтора века спустя!

Шесть лет они проучатся вместе — шесть лет, наполненных чтением, веселыми проказами, серьезными мечтами. Видно, очень хороши и легки были для них эти шесть лет, если позже вспомнят, что — «промчались, как мечтанье…».

На прощание лицейский директор Егор Антонович Энгельгардт подарил им всем на память особые чугунные кольца — символ несокрушимой дружбы и памяти, — и они будут называть друг друга чугунниками

В старину, как и теперь, окончившие одну школу разлетаются по свету кто куда. Малиновский, Пущин — в гвардию, Матюшкин — в моряки, Горчаков, Пушкин — по дипломатической части… Некоторые служат вместе, продолжают дружить и встречаться чуть ли не каждую неделю, не говоря о священном лицейском дне — 19 октября. Иных — Пушкина, например, — судьба забрасывает на другой конец страны. Но при всем этом —

Куда бы нас ни бросила судьбина

И счастие куда б ни повело,

Все те же мы: нам целый мир чужбина;

Отечество нам Царское Село…

Эти строки — из знаменитого стихотворения, написанного 19 октября 1825 года.

Там же мы находим и слова о Пущине:

…поэта дом опальный,

О Пущин мой, ты первый посетил;

Ты усладил изгнанья день печальный,

Ты в день его Лицея превратил…

Выходит, при особых обстоятельствах, в печальном изгнании лицейский праздник мог произойти не только в «главный день» — 19 октября, но и в какой-нибудь другой, сладостный день встречи с друзьями. Так случилось 11 января 1825 года, когда Пущин внезапно объявился в Михайловском, у запертого там Пушкина. Так случится еще раз, одиннадцать лет спустя, в далекой Сибири, когда один из «каторжных дней» вдруг станет лицейским для изгнанника Пущина. Именно об этом мы и узнаем из письма, с которого начался наш рассказ из Петровского Завода.

Февраль 1836 года. Великому поэту не осталось впереди и года жизни; Пущину еще предстоит провести три года на каторге, затем семнадцать лет на сибирском поселении. Однако человек, которого поэт назвал «мой первый друг, мой друг бесценный», не забывает далеких, недостижимых друзей своей юности. На этот раз он (с помощью жены товарища по заключению) составляет послание тому директору Царскосельского лицея, который некогда поздравлял первых лицеистов с окончанием учения и дарил им кольца.

Егор Антонович Энгельгардт никогда не был революционером, не разделял политических взглядов Пущина, Кюхельбекера и некоторых других воспитанников; однако при всем том бывших своих учеников никогда не забывал, опальным постоянно писал (хотя это, видимо, повредило его карьере), однажды воспользовался каким-то удобным случаем и переслал «государственному преступнику» Ивану Пущину стихотворение Пушкина, написанное к лицейскому празднику 19 октября 1827 года, «Бог помочь вам, друзья мои…»; стихотворение, где поэт, между прочим, вспоминал и желал счастья тем одноклассникам, которые томятся «в мрачных пропастях земли». В конце же 1835 года старый директор присылает другие строки и ноты, взволновавшие узника-лицеиста: «Шесть лет» — это знаменитая прощальная песня, сочиненная одноклассником Пушкина и Пущина поэтом Антоном Дельвигом по случаю окончания Лицея. Первая строчка — «Шесть лет промчались, как мечтанье…».

Пушкин однажды включил в свои стихи чуть измененные слова из того лицейского гимна:

…На долгую разлуку

Нас тайный рок, быть может, осудил!

Ленинградский исследователь Э. Найдич заметил на письме лицеиста-моряка Федора Матюшкина, посланном друзьям с другого конца мира, сургучную печать, а в центре ее находились две пожимающих друг друга руки, символ лицейского союза, и по краям ясно прочитывались слова из лицейской песни: «Судьба на вечную разлуку, быть может, породнила нас…»

И вот — 1836 год: «иных уж нет, а те далече»; Иван Пущин, некогда, в классе, прозывавшийся «Большой Жанно», энергичный, не поддавшийся каторжным годам, благодарит директора Энгельгардта за ценную посылку (и понимает, между прочим, что привет его дойдет ко многим товарищам, регулярно наведывающимся к Егору Антоновичу или встречающимся с ним на общих праздниках, — Мише Яковлеву, Косте Данзасу, Александру Пушкину). Однако директор в своем письме, на которое отвечает декабрист, очевидно, сожалеет, что Пущину удастся лишь прочитать текст лицейской песни да никак не услышать ее полного музыкального исполнения, ведь опытные лицейские запевалы находятся в Петербурге, Москве, то есть в другой части света. Пущин возражает:

«Напрасно вы думаете, что я не мог услышать тех напевов, которые некогда соединяли нас. Добрые мои товарищи нашли возможность доставить мне приятные минуты. Они не поскучали разобрать всю музыку и спели. Н. Крюков заменил Малиновского и совершенно превзошел его искусством и голосом. Яковлев нашел соперника в Тютчеве и Свистунове».

Мы только что узнали о любопытной волнующей сцене, разыгравшейся в забайкальском каторжном каземате каким-то зимним вечером 1836 года. Лицеистов, кроме Пущина, здесь не было, но друзей нашлось немало: оказалось, что и в этой ситуации — за тысячи верст от Царского Села, за цепью охраны и казематскими стенами, — можно собрать «лицейский вечер». Сподвижник Пестеля, когда-то поручик, затем «государственный преступник второго разряда» Николай Крюков; член Общества соединенных славян, некогда пехотный капитан, а теперь тоже каторжник второго разряда Алексей Тютчев; и наконец, бывший блестящий корнет кавалергардского полка, ныне отбывающий долгий срок за «умысел на цареубийство» Петр Свистунов. Эти люди вдруг перевоплощаются в им незнакомых лицеистов — Яковлева, Малиновского; поют песню «не про себя» — «Шесть лет промчались, как мечтанье», поют, чтобы сделать приятное товарищу по каторге, и, как видно, добиваются немалого успеха…

Если дело общее, — значит, и песня о них, и Лицей родной… Однако для настоящего хорового исполнения царскосельского гимна в старину привлекались женские голоса, прежде всего — родственницы самого Егора Антоновича Энгельгардта. В тюрьме Петровского Завода и тут находят выход:

«Вы спросите, где же взялись сопрано и альт? На это скромность доброго моего секретаря не позволяет мне сказать то, что бы я желал и что, по истине, я принимаю за незаслуженное мною внимание (далее по-французски: „Как видите, речь идет обо мне и Камилле Ивашевой, и должна Вас заверить, что это делалось с живым удовольствием“)». Пущин (продолжая диктовать Волконской): «Вы согласитесь, почтенный друг, что эти звуки здесь имели для меня своего рода торжественность; настоящее с прошедшим необыкновенным образом сливалось; согласитесь также, что тюрьма имеет свою поэзию, счастлив тот, кто ее понимает. — Вы скажете моим старым товарищам лицейским, что мысль об них всегда мне близка и что десять лет разлуки, а с иными и более, нисколько не изменили чувств к ним. Я не разлучаюсь, вопреки обстоятельствам, с теми, которые верны своему призванию и прежде нашей дружбе. Вы лучше всякого другого можете судить об искренности такой привязанности. Кто, как Вы, после стольких лет вспомнит человека, которому мимоходом сделал столько добра, тот не понимает, чтобы время имело влияние на чувства, которые однажды потрясали душу. Я более Вас могу ценить это постоянство сердца, я окружен многими, которых оставили и близкие и родные; они вместе со мною наслаждаются Вашими письмами, и чувства Ваши должны быть очень истинны, чтобы им, несмотря на собственное горе, доставить утешение и некоторым образом помирить с человечеством. Говоря Вам правду, я как будто упрекаю других, но это невольное чувство участия к другим при мысли Вашей дружбы ко мне…»

Так писал «из глубины сибирских руд» своему старому учителю лицеист и декабрист Иван Пущин. Он не успел на воле обзавестись семьей, но с помощью лицейских писем и песен сумел подарить некоторое утешение тем, кто не получал писем и за кем не поехали в Сибирь жены и невесты.

Ученику и директору суждено будет еще встретиться, но это случится двадцать один год спустя… А еще через сто с лишним лет, в середине наших, 1970-х годов, откроется для посетителей Царскосельский пушкинский лицей: точно такой, каким был в течение шести лет, некогда промчавшихся «как мечтанье»: актовый зал, где юный Пушкин прочитал стихи на глазах у престарелого Державина, столы, на которых разложены тетрадки и учебники того времени, крохотные комнаты-кельи с номерами и фамилиями обитателей…

Номер 13 Иван Пущин, номер 14 Александр Пушкин.

В лицейский день, по старому стилю 19-го, по новому 31 октября, собираются гости, звучат стихи лицеистов и — о лицее. Хор, прекрасный хор, исполняет ту песню, что некогда подхватывали на вечерах встречи Пушкин, Пущин, Малиновский, Яковлев и что спели для ссыльного декабриста трое его товарищей по судьбе и две прекрасные женщины, разделившие декабристское изгнание…


— Что скажет о вас история? — спросил один невинно осужденный, видя бесчинство николаевского приближенного Дмитрия Бибикова.

— Будьте уверены, — последовал ответ, — она ничего не будет знать о моих поступках…

Многие исторические книги брызжут оптимизмом, сообщая, как тот или иной бибиков хотел правду истребить, да не сумел.

А ведь случается по-бибиковски.

«Правда всесильна, и она победит. Должен сказать, что это не соответствует действительности». Марк Твен, произнесший эти слова, не затруднился бы в примерах. О сотнях восстаний, движений, о важнейших событиях, высказываниях, книгах осталось разве только несколько свидетельств, исходящих из лагеря победителей.

Кто слышал голос повстанцев Спартака? Память о них сохранили лишь несколько страниц Аппиана и Плутарха.

Случайные прокламации Пугачева или Болотникова — среди тысяч официальных документов и книг.

И вот наступает день, когда государственный преступник второго разряда Михаил Лунин решает написать, пока не поздно, Историю декабристов. Ведь можно умереть, не оставив памяти, кроме следственных протоколов, в которых очень мало или ничего нет о самом главном в декабризме — стремлении отменить крепостное право, самовластие, рекрутчину, военные поселения.

В стране же, по словам Лунина, ложные сведения об осужденных «распространили в сословиях малообразованных, которые верят всему, что напечатано, и между духовенством, которое верит всему, что приказано…».

Для чего же тогда они протестовали, шли в Сибирь?

По Лунину — «Восстание 14 декабря как факт имеет мало последствий, но как принцип имеет огромное значение».

Все так. Но что же делать? Не бунтовать же сызнова — под надзором внимательных стражей и доносчиков.

«Наша жизнь кончилась», — говорит кто-то после приговора.

«Здесь, в Сибири, наша жизнь начинается», — отвечает Лунин. Он уже задумал нечто необыкновенно смелое. Надо только выйти на поселение, ибо на каторге запрещено писать и можно подвести товарищей; ссыльный же в большей степени «сам за себя…».

Многие друзья уговаривают Лунина не дразнить «белого медведя», то есть властей не задирать. Но Михаил Лунин своим «издевательски-ясным почерком» (Тынянов) пишет несколько сочинений, столь же замечательных, сколь опасных: «Моя цель нарушить всеобщую апатию».

Его сочинения — в руках у товарищей, потом — у некоторых жителей Иркутска и Кяхты; рукописи незримо и медленно движутся на запад, к столицам… С помощью своего кузена Никиты Муравьева, одного из лидеров декабризма, а также члена общества Соединенных славян Петра Громницкого Лунин пишет правдивую историю тайного общества, историю восстания, беззаконного следствия и казни, наконец, просит прислать ему список всех судей.

В Петербурге, в 1826 году, декабристов приговорили к казни или каторге, а близ Иркутска, около 1840 года, Михаил Лунин приговаривает своих судей к позорной памяти и уверен, что «его верх возьмет». Он отнюдь не теряет хорошего настроения, дожидаясь нового ареста и раздаривая свои вещи приятелям и знакомым.

«Я готов, друзья мои, я готов…»

Донос не замедлил поступить к Бенкендорфу и царю. Открыв доставленное сочинение Лунина, Николай I увидел на первом же листе: «Тайное общество принадлежит истории… Общество озаряет наши летописи». Царь такие тексты не любил и не замедлил распорядиться…

27 марта 1841 года, на пятнадцатом году декабристского тюремно-ссыльного житья, жандармы врываются в сибирское село Урик и забирают Лунина, не объявляя, что с ним сделают. Сам он полагает, что должны «отправить на пулю», то есть казнить…

Сохранились воспоминания ревизора Львова (того, который так весело ехал в сибирскую командировку):

«Почтосодержателем был тогда в Иркутске клейменый, отбывший уже каторгу старик 75 лет Анкудиныч, всеми очень любимый… Тройки <для арестованного и охраны> были уже готовы — а его нет, как сверху послышался его голос: „Обожди, обожди!“ И, сбегая с лестницы, он сунул ямщику в руки что-то, говоря: „Ты смотри, как только Михаил Сергеевич сядет в телегу, ты ему всунь в руки… Ему это пригодится!.. Ну… с Богом!“

У меня слезы навернулись. Конечно, этот варнак <преступник>, посылая Лунину пачку ассигнаций, не рассчитывал на возврат да едва ли мог ожидать когда-либо с ним встретиться».

В это же время к последнему прощанию с Луниным готовились и его друзья, также спешно собиравшие деньги…

Чиновник Львов, успевший сблизиться с декабристами, попросил жандармского майора Гавриила Полторанова, который отправлялся с Луниным, остановиться в тридцати верстах от Иркутска, а сам поспешил домой… Затем следует один из самых печальных и трогательных эпизодов в сибирской истории декабристов, сохраненный рассказом Львова:

«Артамона Муравьева, Панова, Якубовича[37] и Марию Николаевну Волконскую в доме у себя я нашел в лихорадке; а Мария Николаевна спешила зашивать ассигнации в подкладку пальто, с намерением пальто надеть на Лунина при нашем с ним свидании в лесу. Надо было торопиться!.. Мы поскакали. Верстах в тридцати мы остановились в лесу, в 40 шагах от почтовой дороги, на лужайке. Было еще холодно и очень сыро, снег еще лежал по полям; и так как в недалеке нашего лагеря находилась изба Панова, он принес самовар и коврик, мы сели согреваться чаем и ожидать наших проезжающих. Несмотря на все старания Якубовича нас потешать рассказами и анекдотами и Панова, согревающего уже третий самовар, мы были в очень грустном настроении. Послышались колокольчики…

Все встрепенулись.

Лунин, как ни скрывал своего смущения, при виде нас чрезмерно был тронут свиданием; но по обыкновению смеялся, шутил и своим хриплым голосом обратился ко мне со словами: „Я говорил вам, что готов… Они меня повесят, расстреляют, четвертуют… Пилюля была хороша!.. Странно, в России все непременно при чем-либо или при ком-либо состоят… Я всегда — при жандарме“.

Напоили мы его чаем, надели на него приготовленное пальто, распростились… и распростились навсегда!»

Лунина увозят на восток, в нерчинские каторжные края, откуда уже всех декабристов перевели на поселение… Увозят с таким секретным предписанием, что даже иркутским властям не велено его читать, и только нерчинский горный директор — высшая власть для гигантского каторжного края, — только он вскроет конверт и прочтет в приказе самое зловещее из всех сибирских каторжных названий: Акатуй…

Оттуда Лунину уж не выйти.


Через четыре года погибнет — при обстоятельствах весьма неясных.

Один из лучших знатоков Сибири и декабристов Марк Константинович Азадовский написал карандашом открытку, помеченную «Петровский Завод, 1 июля 1931 г.». Через неделю она была доставлена в Ленинград Сергею Яковлевичу Гессену, молодому одаренному исследователю Пушкина и декабристов (нелепо погибшему в тридцатипятилетнем возрасте). Я обнаружил ее среди бумаг Гессена в Москве, в архиве литературы и искусства.

«Думаю, что вам приятно получить весточку с пути, со станции, имеющей такое название. Очень жалею, что не могу сойти с поезда и пожить здесь хотя бы три денька — а ведь тут еще есть старики, помнящие Горбачевского[38]. Я, между прочим, первый раз проезжаю Петровский Завод с тех пор, как стал присяжным декабристоведом-налетчиком, — и, действительно, невольно какое-то волнение охватило. Мне казалось, что меня окружили тени декабристов и я вступил с ними в беседу. Я просил извинений у Михаила Бестужева, что его „Дневник“ приписал было Николаю (Бестужеву), но Михаил уверял меня, что, напротив, эта ошибка ему даже очень приятна и лестна. „Вы знаете, как я преклоняюсь перед братом“, — сказал он мне. Оба брата вообще показались мне весьма веселыми и приветливыми…

Видел я Лунина, но старик казался чем-то очень озабочен и встревожен. Зато фертиком ходил Свистунов и свысока и снисходительно поглядывал на Лунина, которого он всегда недолюбливал. С Ивашевым я старался не встречаться.

У меня было начала даже слагаться строфа из поэмы на эту тему („Ночь в Петровском Заводе“), но звонок, свисток паровоза нарушил обаяние тихой лунной ночи в Петровском Заводе — поезд тронулся, — и я отправился спать…»

Прошло почти полвека, с тех пор как написано это замечательное письмо. Почти полтора века тем «теням»…

Однако и сегодня, сойдя с поезда на станции Петровск-Забайкальский (четырнадцать часов от Иркутска — на восток), мы получаем право на открытия и откровения… «Стариков, помнящих Горбачевского» уж не встретить… Но голос того удивительного человека услышим.

«Грудь у меня всегда стесняется, когда я бываю в каземате: сколько воспоминаний, сколько я потерь пережил, а этот гроб и могила нашей молодости или молодой жизни существует. И все это было построено для нас, за что? И кому мы все желали зла? Вы все давно отсюда уехали, у вас все впечатления изгладились, но мое положение совсем другое, имевши всегда перед глазами этот памятник нежной заботливости о нас» (из письма к товарищу по каторге Оболенскому).

Будто услыхав горький упрек Ивана Горбачевского, каземат вскоре самоуничтожился (1866). Сгорел. На его месте теперь школа-интернат.

За этим зданием подняться вверх, и вдруг — ощущение, что когда-то уже был на этом месте. Именно здесь стоял декабрист Николай Бестужев, зарисовывая то, что перед глазами. Рисунок сохранился, он всем известен: художник, охраняющий его солдат, внизу завод, поселок.

Можно подняться еще выше — на гору, самое высокое место в округе. Спрашиваем прохожего: «Как называется гора?» — «Лунинская» (звучит как «Лунинска»), — отвечает он буднично, как будто гора явилась на свет с этим названием. Сюда поднимался поглядеть на мир и «воспарить духом» бывший кавалергард, дуэлянт, парижский пролетарий, музыкант, заговорщик, остряк и смертник Михаил Лунин.

Если же вернуться на улицу Декабристов, где стоял каземат, то рядом, через несколько домов, был двухэтажный покосившийся деревянный особнячок княгини Трубецкой, пустой, подготовленный для реставрации. И эта пустота, заброшенность придавали дому особый колорит, и тени, конечно же, выходили из комнат, встречались в коридоре…


Иван Иванович Горбачевский, член тайного декабристского Общества соединенных славян, родился вместе с веком, 22 сентября 1800 года. Осужденный по высшему, первому разряду, летом 1830 года он попадает сюда, в Петровский Завод, и проводит здесь более трех тысяч каторжных человеко-дней. Впрочем, много лет спустя вспомнит, «как мы прежде жили вместе <в тюрьме> и там хохотали, смеялись, несмотря ни на какие замки, дежурных и часовых». Хохот — важнейший способ борьбы за существование.

Недалеко, на холме, — старое кладбище: склеп первой из погибших здесь — Александры Муравьевой. Печальные даты жизни: 1804–1832. Сначала все заключенные, а потом один Горбачевский следит, чтобы не гасла лампада, горевшая над ее могильной плитой. Рядом надгробие — «Анна Анненкова. 1829–1833». Угадываем многое: декабрист Анненков, приехавшая к нему невеста Полина Гёбль, радость родителей, девочке уже четыре года, ее первый лепет и — надгробие…

Чуть ниже этих могил, почти у входа на кладбище, — безымянная плита; когда-то на ней стояла усеченная пирамида — знак прекращения рода. Здесь похоронен генерал-лейтенант Лепарский, главный начальник этой каторги, твердый и одновременно снисходительный страж декабристов, приказавший расстрелять одного из них, Ивана Сухинова, за попытку к бегству и в то же время допускавший множество послаблений, благодаря которым большинство сумело перенести казематы.

Генерал умер, когда каторжный срок самых главных, «перворазрядных», декабристов подходил к концу: на его место даже не успели назначить нового, — как в 1839 году (согласно одной из декабристских шуток) «разрешилась от бремени госпожа Петровская тюрьма, произведя на свет детей, имеющих вид довольно-таки жизнеспособных, хотя все они более или менее подвержены кто астме, кто слабости, кто седине».

Все разъехались в разные места на поселение — Иркутск, Курган, Селенгинск, Ялуторовск. Один же по доброй воле навсегда остался здесь — Горбачевский. «Иван Иванович, — помнили местные жители, — предобрый был человек: лечил, муку и денег взаймы давал, да обратно все забывал получить и недостаточно жил». Прожил здесь почти сорок лет, ходил по лесам с ружьишком, лечил, собирал книги. Здесь и совершил главный, можно сказать, «лунинский» подвиг своей жизни: написал записки, столь же замечательные, сколь таинственные. Через два года после его смерти, неизвестно откуда, они оказались у редактора журнала «Русский архив» Петра Бартенева; в редакции, к счастью, сняли копию, по которой тот бесценный документ ныне издается и переиздается, подлинная же рукопись неведомо куда исчезла! Прямо как «Слово о полку Игореве»… Впрочем, и копия долго пропадала, но вдруг «возвратилась» — случайно была куплена у букиниста в 1930-х годах! В свое время Бартенев нашел родственников Горбачевского по фамилии Квист, у которых оказалось немало интереснейших писем и бумаг декабриста, дополнявших его воспоминания (но и архив семьи Квист затем исчезает, не достигнув печати).

Записки Горбачевского… Без Ивана Ивановича мы знали бы неизмеримо меньше о важнейших событиях — Обществе соединенных славян, восстании Черниговского полка. В самом деле, главные лидеры Южного общества — Сергей Муравьев-Апостол, Пестель, Бестужев-Рюмин — повешены, они не смогли записать своих воспоминаний. Следственные материалы над сотнями участников южного восстания до сих пор не найдены. Как это ни парадоксально, но крупному, сравнительно недавнему историческому событию грозило забвение, исчезновение…

Однако осенним днем 1825 года молодой Иван Горбачевский обменялся с Сергеем Муравьевым-Апостолом клятвой: кто из них останется жив, тот напишет об их деле.

Один остался — и свои собственные воспоминания соединил со множеством других. Обходя друзей, он заставлял их рассказывать. Смертельно рискуя, ибо за это ему грозила каторга, даже казнь, — он собрал и сохранил…

В Отделе письменных источников Государственного исторического музея хранится неопубликованное письмо Горбачевского Пущину (жившему после амнистии в подмосковной усадьбе Марьино близ Бронниц):

«Нечаянно и неожиданно я получил от тебя письмо с деньгами, драгоценный мой Иван Иванович! И не знаю, как выразить тебе мою благодарность… В моей настоящей жизни письмо редкость, почти происшествие. В первый раз в жизни слышу слова „Бронницы“, и почему не Москва, не Петербург, и что за Бронницы, что за Марьино, как ты туда попал и зачем?..

Ты спрашиваешь, что я делаю и что намерен делать? Живу по-прежнему в Заводе. Строения те же, люди те же, которых ты знал, лампада горит по-прежнему. Теперь я скажу, что я намерен делать с собою: ничего, и оставаться навсегда в Заводе — вот ответ…»

В конце письма Горбачевский напоминал Пущину его обещание когда-нибудь вернуться вольным в Петровский Завод и поглядеть на свое прошедшее. Увы, письмо Иван Иванович Пущин получил за четыре месяца до собственной смерти…

После амнистии почти все уехали домой, «в Европу», только несколько человек осталось в Сибири, привыкнув к краю, который был прежде их тюрьмой.

«Если уедут Бестужев и Завалишин в Россию, я один останусь в Восточной Сибири, по крайней мере, я больше не знаю, кто живет здесь. Я останусь один и буду сидеть, как Марий на развалинах; я и сам развалина не лучше Карфагена, но и со мной бывает слабость даже непростительная: я иногда мечтаю о своей Малороссии, и тоскую по ней, и чем делаюсь старее, тем более делается одиночество мое скучнее, и грусть одолевает. Одно спасение в моей жизни настоящей это чтение — без этого я давно бы пропал. Мне странно кажется, и иногда спрашиваю сам себя, как это люди живут и что им чудится после Читы, Петровского Завода, Итанцы и проч. И после всего этого жить в Москве, Калуге и далее, и далее. Какие должны быть впечатления, воспоминания. А свидания с родными, со старыми знакомыми… Для меня все это кажется фантазия и мечта…»

Из трех «закоренелых» декабристов-сибиряков Михаил Бестужев все же уедет умирать из Забайкалья в Москву; Горбачевский хочет остаться в Петровском Заводе, Завалишин — в Чите. Первому — удастся, второму — нет!

Дмитрий Завалишин, бывший флотский лейтенант, осужденный в двадцатидвухлетнем возрасте по первому разряду за 14 декабря, представлен в Читинском архиве особенно широко.

Еще в 1839 году, когда окончился его четырнадцатилетний каторжный срок, он из Петровского Завода просится не на запад, как большинство его товарищей, а на восток, в Читу, где находилась его невеста — местная жительница Смольянинова. 9 сентября 1839 года Завалишин пишет первую из большого числа своих просьб — о том, что отпущенные ему 15 десятин пустопорожней земли «неудобны для хлебопашества», просит отвести лучший участок, разрешить разъезды по хозяйственным делам, а для необходимого заработка «представлять свои сочинения для напечатывания».

Ему разрешают хозяйствовать, но «желание печатать свои сочинения решительно не может быть удовлетворено, ибо по прежде бывшим просьбам о том лиц, подобных Завалишину, шеф корпуса жандармов граф Александр Христофорович Бенкендорф признал неудобным дозволять отдавать им в печать свои сочинения, так как это поставило бы их в отношения, не соответствующие их положению». Ну что ж, если нельзя зарабатывать на жизнь даже безобидными статьями о Сибири, Завалишин займется полем и огородом, но притом будет регулярно требовать и получать от властей пособие. Документы на эту тему встречаются постоянно и, между прочим, открывают потомкам образ жизни и даже внешний вид бывшего лейтенанта: «Государственный преступник Дмитрий Завалишин получил на паек и одежду: за ржаную муку 21 пуд 10 фунтов, принимая в соображение цены по 50 копеек за пуд, — за все — 10 рублей 62 копейки. За крупу ячную 2 пуда 30 футов — всего 2 рубля 14,5 копейки. На шинель сермяжного сукна 10 аршин — 1 рубль 80 копеек. За пару онуч зимних суконных и пару летних суконных — 75 копеек. За пару чарков — 43 копейки. За пару рукавиц — 45 копеек, да еще разные суммы — за шапку, две холщовых рубахи, двое холщовых портов»; и, наконец, 6 рублей «за шубу» да еще «кормовые» — всего за год 114 рублей 28 с половиной копеек.

Но постепенно этот ссыльнопоселенец добивается много большего. До Иркутска (где находится генерал-губернатор) далеко; в Чите образуют новую административную единицу — Забайкальскую область, правители которой края не знают, а тут рядом — живой, дельный человек, знающий десяток языков, разбирающийся в земледелии, ремеслах, ценах, отлично понимающий нужды Забайкалья. «Я хоть не граф Читинский, — говаривал Завалишин, — но действительный правитель области». Шутка опасная: граф Читинский «рифмуется» с графом Амурским, каковым был в это время восточносибирский генерал-губернатор Николай Муравьев. Граф Амурский довольно скоро стал тяготиться самостоятельностью и влиянием «Читинского», который, по понятиям генерал-губернатора, слишком много знал и слишком во многое вмешивался. Еще до амнистии декабристов была сделана первая попытка переселить беспокойного ссыльного… на запад. В мае 1855 года правитель Забайкальской области получил распоряжение о перемещении Завалишина в Минусинск. Декабрист немедленно послал жалобу в Петербург, шефу жандармов графу Орлову, а забайкальский губернатор, видно не желавший расстаться с опытным экспертом, засвидетельствовал болезнь Завалишина и обратился к высокому иркутскому начальству с просьбой отменить перевод.

Однако иркутское начальство было неумолимо. 12 августа 1855 года временно замещавший Муравьева генерал-майор Венцель приказал читинским властям: «Имея в виду, что более благорастворенный климат минусинского округа, значительно юго-западнее расположенного, чем читинский край, может иметь благодетельное влияние на здоровье Завалишина, и что с этой именно целью он назначен на поселение в Минусинск, я покорно прошу немедленно распорядиться о переводе туда Завалишина и об исполнении мне доложить». Казалось бы, все ясно… Более сопротивляться властям невозможно, и в деле имеется расписка Завалишина: «Обязуюсь, устроивши домашние дела, быть совершенно готовым к отъезду в г. Минусинск к 25 числу будущего сентября месяца сего 1855 г., в чем и подписуюсь». Однако, пока Завалишин собирался в путь, высшее начальство в Иркутске вдруг сообразило задним числом, что ссыльный успел уже нажаловаться шефу жандармов. 19 августа Иркутск грозно запрашивает Читу: «Имея в виду, что Завалишин, как государственный преступник… не имеет права входить мимо начальства в письменные сношения, я имею честь просить донести мне, каким порядком и когда Завалишин обратился с просьбою к его сиятельству графу Орлову?» Завалишин отвечал сам, что написал Орлову, как прежде писал Бенкендорфу, а письмо передал через своего непосредственного начальника.

Выходило, что декабрист сумел перекрыть иркутских тузов петербургским козырем, и вскоре этот факт был официально признан. «Я нахожусь вынужденным, — писал неожиданно подобревший генерал Венцель, — дозволить Завалишину остаться в Чите до возвращения г. генерал-губернатора», то есть без самого Муравьева (к тому времени еще не вернувшегося в Иркутск из длительной поездки) заместитель теперь не решался «выслать ссыльного»… Пока затянувшаяся переписка продолжалась, подоспела общая амнистия декабристам (26 августа 1856 года). Завалишину вернули дворянство и разрешили самому выбрать местожительство, а он уверенно выбрал… Читу, из которой выселить его теперь стало совсем трудно.

Еще семь лет прожил он в этом городе, беспрерывно разоблачая и критикуя сибирское управление в иркутской, московской и петербургской печати. Согласно многим донесениям властей, четверку «самых беспокойных людей в Сибири» начала 1860-х годов уверенно возглавлял «граф Читинский» (речь шла, кроме того, о Петрашевском, петрашевце Львове и декабристе Владимире Раевском). В 1863 году новый иркутский генерал-губернатор Корсаков буквально взмолился, чтобы Завалишина убрали из его владений, и того выслали из Читы… в Москву! Впрочем, неугомонный декабрист, как видно, и в самом деле преувеличивал свои болезни, отпихиваясь от властей, потому что еще не одно десятилетие продолжал писать, работать. Он умер в 1892 году, пережив всех деятелей 14 декабря…


Горбачевский остался за Байкалом, в Петровском Заводе. Одинокий старик продолжал писать.

Огромный архив его тоже исчезает бесследно. Кроме записок, которые в год смерти автора отправляются на запад… Сегодня восьмидесятилетняя жительница Петровского Завода Анна Колобова, конечно, не может помнить декабриста, но утверждает, что на чердаке ее дома, ранее принадлежавшего Горбачевскому, еще в двадцатых годах хранились какие-то бумаги. Может, где-нибудь ждут своего открывателя?

В стороне от декабристских могил, на холме, — большой черный чугунный крест, совершенно особый, не похожий ни на какой из могильных крестов, столь же своеобычный, как тот человек, который лег под ним:

ИВАН ИВАНОВИЧ ГОРБАЧЕВСКИЙ
родился 22 сентября 1800 года
скончался 9 января 1869 года

«Осталось после него, — запишет один из ссыльных, — денег 14 рублей. Ожидая смерти, он заранее закупил для похорон и поминок рыбы и всякой всячины… Незадолго до смерти Горбачевский просил положить его не на кладбище, а по соседству, в поле, на вершине холма, чтобы он мог смотреть на улицу, где как бы он ни жил, но жил… Так и сделали…»

Сюда он приходил смотреть с обрыва, его глазами мы смотрим на пруд, у которого некогда работали каторжные декабристы. Великая сибирская магистраль пройдет прямо под кладбищем и холмом через сорок лет после его кончины. Он любил здесь стоять — здесь прошла его жизнь, здесь сочинялись его воспоминания. Отсюда хорошо видна изба, на которой сегодня табличка: «Дом, где жил и умер декабрист Горбачевский Иван Иванович. 1839–1869». Некоторые звенья здания совсем черные: сохранились от тех времен. Теперь здесь городская библиотека. Бывшее жилище декабриста ныне значится по адресу — улица Горбачевского, 13.

Поздно ночью под моросящим дождем тихо отходит на запад поезд от станции Петровск-Забайкальский.

Полтора века назад из Москвы сюда был доставлен листок:

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье…

До Москвы шесть тысяч километров.

Рассказ седьмой Век нынешний и век минувший

В старину грамотные люди писали писем много больше, чем теперь: телефона не знали, путешествовать же не только из Москвы в Петербург, но даже с Арбата в Сокольники было долго и хлопотно. Возможно, впрочем, старых писем осталось так много оттого, что их просто больше берегли и собирали.

Так или иначе, но можно «загадать» любую пару известных современников прошлого столетия — скажем, Салтыкова-Щедрина и Островского или Щепкина и Шевченко, — и почти наверняка между ними была переписка. Естественно, что из десяти посетителей Рукописного отдела Библиотеки имени В. И. Ленина[39] девять заняты чтением чужих писем («Милостивый государь князь Александр Михайлович…», «Madame!..», «Мой генерал!..», «Ну и обрадовал ты меня, братец…» или что-нибудь в этом же роде). Разумеется, каждый из читателей умудрен опытом нескольких любопытных поколений. Если он интересуется Пушкиным, разыскивает неизвестные черточки биографии Достоевского или охотится за пропавшими строками Тургенева, Блока, он едва ли станет заказывать письма самих знаменитостей или послания, ими полученные: такие документы обычно давно известны, напечатаны и перепечатаны. Зато в переписке дальних родственников или друзей может вдруг встретиться неизвестное стихотворение, воспоминание или важный намек на еще не найденное. Поэтому пушкинисты возлагают надежду, к примеру, на архив казанской писательницы А. А. Фукс или двоюродных братьев Натальи Николаевны Гончаровой, а толстовед (вот ведь слово какое придумали!) выясняет судьбы парагвайских корреспондентов писателя.

Я занимался Александром Ивановичем Герценом и посему копался в переписке его друзей, знакомых, их родни и друзей родни. Понятно, не мог я пройти мимо 193 писем, которые в течение четырнадцати лет — с 1899-го по 1913-й — Мария Каспаровна Рейхель из Швейцарии отправила Марии Евгеньевне Корш в Москву.

Мария Каспаровна — близкий друг и помощник Герцена.

Мария Евгеньевна — дочь Евгения Федоровича Корша, старинного приятеля Герцена.

Однако даты переписки не обнадеживали: Герцен умер за тридцать лет до ее возникновения, Рейхель очень стара, ее собеседница же представляет следующее поколение (ей около шестидесяти), Герцена никогда не видала и знает только по фамильным преданиям. К тому же в начале XX столетия с имени «нераскаявшегося государственного преступника» Искандера — Герцена только начинают снимать табу, и М. К. Рейхель, адресуя письма в Москву, об этом, конечно, не забывает.

В общем, научный улов в 193 письмах маловероятен. И все же я их заказываю и вскоре получаю.

Каждой пачке писем, как водится, предшествует лист использования: тот, кто затребовал рукопись, обязан расписаться и отметить, как он ее использовал: сделал выписки, скопировал или просто прочитал. Разумеется, я не первый, кто перелистывает плотные листочки, исписанные размашистым, но изящным почерком Марии Каспаровны Рейхель: на одном листе использования — фамилий девять, на следующем — поменьше, на третьем — еще меньше… Каждый помечает: «прочитал», «просмотрел», «смотрел», «читал»… Никто почти ничего не выписывает. Просмотрев три-четыре пачки, за следующие уже не берутся. Каждому ясно, что тут нет ничего для статьи, диссертации или комментариев, касающихся Герцена. А время не ждет — есть дела поважнее, чем вчитываться в бесперспективную переписку двух старых женщин.

Мне тоже некогда. Я тоже «просматриваю». Но по случайности в тот день запаздывают другие ожидаемые рукописи. Приходится ждать час, а то и больше. От нечего делать принимаюсь за чтение писем — так, для интереса, и продолжаю читать через час, когда приносят новые рукописи, и на другой день, и через неделю…


Ее превосходительству Марии Евгеньевне Корш в Москву на Плющиху, 7-й Ростовский переулок, дом 7, квартира 7. Из Берна.

20 февраля 1903 г.

«Милая моя Маша!

Некрасова[40] прислала мне „Искру“, где все действующие лица „На дне“ изображены очень характеристическими цитатами. „Три сестры“, „Дядю Ваню“ Алекс[41] не оценил, и это понятно, я же с интересом читаю…

Представь, что Герцен хотел быть со мной на „ты“, но я его слишком высоко ставила, чтобы решиться сказать ему „ты“. В чайном ящичке прекрасной работы он начертал внутри на бархате: „Маше от брата“. Теперь этот ящичек у Юши…[42]

Я тогда отдала его на ее свадьбу. Теперь я вижу — это жаль, Юша вышла замуж за немца, дети вырастут немчурами, для них это не будет иметь цены. Я уже обдумываю поменяться с Юшей, дать ей другой ящичек, а этот взять обратно…»


2 января 1904 г.

«…Я всякий вечер стараюсь писать воспоминания. Не жди много от моих записок, никаких литературных заслуг в них не будет, просто что старухе в голову приходит, что еще в памяти осталось, а память уже очень изменяет. Я недовольна сама, но что будешь делать, когда недостает материалу, и не делай мне комплиментов, которые я не могу заслужить. Уверяю тебя, что я очень простой человек. Вот ты меня любишь, ну и люби… Моя мать говаривала, что первое счастье, когда любят людей, этим счастьем я пользовалась, и это мое первое неоцененное богатство».


23 февраля 1904 г.

«…Сегодня сижу за работой… Внук Ал. Ив. Герцена едет как врач в Манчжурию, и я слышала, что и жена его хочет с ним поехать. Это подвиг. Ведь ты знаешь, что Петр Александрович Герцен[43] в Москве живет, если не ошибаюсь, он при Екатерининской больнице. Он в числе тех врачей и хирургов, которых посылает Московская дума на свой счет на театр войны…»


5 мая 1904 г.

«…Макарова ужасно жаль, вместе с ним погиб и Верещагин… наш знаменитый живописец. Вообще это ужасное происшествие: сколько подобных придется еще слышать! Варварские орудия нашего времени — вот куда ведет цивилизация — к скорейшему уничтожению себе подобных. Насколько прежде ужасались перед митральезами[44], а теперь подводные мины почище. Страшно много убитых, раненых и взятых в плен японцами. Вот как казнится бесправие. Зачем нам нужно было туда соваться?..»


11 августа 1904 г.

«…Представь, какое мне на днях было удовольствие — меня посетил один русский медик, урожденный сибиряк и очень симпатичный господин. Я ужасно была ему рада, к сожалению, он приезжал на короткое время. Это тот, который уже не раз присылал мне сибирские газеты. Тебе такой народ не в диковинку, у тебя живут студенты и тебе можно с ними говорить, а у меня подобного нет никого и главное — земляки и язык родной, это уж мне на редкость.

Во всех нумерах <„Русских ведомостей“ >, которые просматривала, ужасно много участия к потере Чехова; в одном из посланий его называют поэтом русской печали. У меня есть книжка его рассказов, во всех сказывается его чуткость, и, не указывая пальцами, он в поэтической форме кладет персты в раны… Слишком рано скосила его смерть… Благодарю тебя за описание похорон Чехова…»


27 января 1905 г.

«Да, моя Маша, будет тебе чего рассказывать на целые годы. Я в Париже была в 1848 в июньские дни, на горе были баррикады и лилась кровь. Пушечные выстрелы тоже слышались… Все это было в очень отдаленных от нас кварталах, но от ужасных впечатлений, от боли — отдаление нас не спасло. Это было, когда я еще не была замужем. От всего этого остается на душе осадок, которого никакими рассуждениями не выкурить, а в обыкновенной жизни часто недостает нужных средств и никак не преодолеть чувства своей ненужности и немощи на какое-нибудь дело… Все такие негодные мысли можно только работой прогнать, а где ее старому человеку взять? Мое спасение — это разумная книга…»


3 мая 1905 г.

«…Мне минуло 82 года. Тата[45] сделала мне оригинальный подарок. Она поручила Алексу найти для меня русскую студентку, которая могла бы приходить читать мне вслух, а издержки берет Тата на себя… Я очень буду рада иметь русский элемент и иметь возможность чаще говорить по-русски, что мне очень недостает… Во все время моей жизни я имела счастье не раз иметь близкие отношения к людям, теперь их осталось мало. Хороших людей знаю и теперь, и они ко мне любезны и родные… Ко мне хороши, но разница лет все-таки мешает, и не одни лета — я все-таки другой нации и другого времени…»


Чехов, Ленинская «Искра», Порт-Артур, Кровавое воскресенье, и при этом: «Я в Париже была в 1848 в июньские дни»! Дальние десятилетия, разные века, различные тома исторических учебников вдруг сближаются и сходятся в одной биографии…


XIX ВЕК

На расстоянии восьмидесяти двух лет, от 1905-го — 1823 год.

В 5000 верстах от Берна — сибирский город Тобольск.

В Тобольске живет большая семья — окружной начальник Каспар Иванович Эрн, родом из Финляндии, жена его Прасковья Андреевна, четверо сыновей и дочь.

Много лет спустя дочь напишет те письма, которые лежат передо мною в Рукописном отделе, и будет вспоминать, как однажды во время прогулки «поднялся ветер и снес картузик с головы брата. Почти в том же возрасте мать моя водила меня два раза в церковь: один раз, когда присягали Константину Павловичу, а потом, когда присягали Николаю Павловичу. Она думала, что я запомню эти события, но они не были для меня так занимательны, как сорванный картуз брата, и потому не сохранились в моей памяти».

Провинциальное дворянское детство; двадцатые годы, тридцатые годы; континентальная, лесная, бездорожная Россия (Маша Эрн впервые увидит море двадцать пять лет спустя, переезжая через Ла-Манш).

Ранняя смерть отца. Хлопотливое домашнее хозяйство.

Зимой день начинается при свечах. Мать заставляет детей оставаться в постелях, пока печи не согреют комнаты. В это время можно читать — Плутарха, Четьи минеи, басни Крылова. Братья постепенно разъезжаются кто куда. Один — учителем в Красноярск, другой — чиновником в Вятку, третий — в Казанский университет. Преподавателей географии, рисования, французского в Тобольске найти нетрудно: семинаристы или ссыльные. Ссыльные — по-местному, «несчастные» — появляются оттуда, из России. За Уралом перед поселенцами не чинятся. По словам Герцена, здесь «все сосланные и все равны… Никто не пренебрегает ссыльным, потому что не пренебрегает ни собою, ни своим отцом».

Тут, в глуши, свои партии, свои прогрессисты и «реаки» (Прасковья Андреевна Эрн по доброте, конечно, за прогресс). Почта из столицы доходит обычно за месяц, что, впрочем, не мешает толковать и спорить о новостях. В своем кругу надеются на реформы, улучшения. Прежде прогрессивные деды и прадеды восторгались указами Петра I, запрещавшими самоуничижение «холоп твой Ивашка» и разрешавшими форму «раб твой Иван». Теперь же видят доброе предзнаменование в запрещении сечь литераторов недворянского происхождения.

«Тогда начал выходить „Евгений Онегин“, его читали с увлечением, и мне, ребенку, часто приходилось слышать из него цитаты»[46].

Как водится в больших, добрых, беспорядочных семьях, однажды все снимаются с места и отправляются за счастьем.

С тех пор начинается в жизни Машеньки Эрн дальняя дорога, предсказанная еще карточными гаданиями в Тобольске; дальняя дорога, уводящая из пушкинских времен в чеховские и горьковские, от Иртыша и Сибири — в Париж, Дрезден, Берн. По зимней тысячеверстной дороге ездят обычно в больших санях, которые спереди плотно застегиваются, провизию везут под шубами, чтобы не дать ей замерзнуть, а на станциях согревают на спиртовых лампочках. Когда дорогу закладывает снегом, лошадей запрягают «гусем», а в метель привычные животные сами находят дорогу. Верст сто путешественники едут по замерзшей Волге, и при виде огромных трещин во льду делается жутко.

«У меня на коленях, в теплой коробке, ехал мой попугай. Останавливались часто в грязных избах, задымленные стены блестели, точно вылощенные, при свете горящей лучины. Попугай вынимался из коробки и возбуждал общее удивление…»

Сначала семейство переместилось из Тобольска в Вятку, к одному из сыновей, Гавриилу Каспаровичу, преуспевшему более других (чиновник особых поручений при губернаторе).

«Рыбе — где глубже, человеку — где лучше». Впрочем, и правительство, и сосланный в Вятку за вольнодумство Александр Герцен единодушно сходятся на прямо противоположном (нежели у семьи Эрн) взгляде насчет мест «поглубже» и «получше», чем Вятка.

Во второй части «Былого и дум» — несравненный рассказ о Вятке 1830-х годов, о чиновниках-завоевателях и завоеванном народе, о вятском губернском правлении, где хранятся «Дело о потере неизвестно куда дома волостного правления и о изгрызении оного мышами», «Дело о потере пятнадцати верст земли», «Дело о перечислении крестьянского мальчика Василия в женский пол»…

Герцен — двадцатитрехлетний красавец, лев вятских гостиных, неспокойный, тоскующий, остроумный, порою сентиментальный до экзальтации — подружился с семьей Эрн. Гавриил Каспарович, его сослуживец, был, видно, неплохой малый, а Прасковья Андреевна всегда готова приголубить еще одного «несчастного». Случалось, она жаловалась, что вот Машеньку учить негде и некому (Вятка не столь обильна семинаристами, как Тобольск). Герцен рекомендует Москву, пансион, дает рекомендательное письмо, и на исходе 1835 года еще одна тысячеверстная зимняя дорога доставляет двенадцатилетнего «сибирского медвежонка» во вторую столицу.


XX ВЕК

Мария Рейхель — Марии Корш. Из Берна — в Москву:

13 ноября 1905 г.

«…Будет ли жизнь теперь другой, могут ли связанные члены раскрываться и насколько — это еще вопрос… Если только знать наверное, что в самом деле не только слово „свобода“, но и самая жизнь будет ею проникнута, — какое приобретение!.. Надобно стараться не извлекать излишних требований, которые в настоящую минуту трудно возможны. Трудно и удерживаться, не желать достижения идеалов, но где эта мерка, чтобы идти, не споткнувшись. Действительность не шутит и часто грубо подавляет. Пиши, пиши — все хочется знать, и всякое слово дорого. Это для меня самый первый интерес и сердечная потребность. Читаю теперь Герцена, не все за раз, но просматриваю, а возьму в руки и не выпущу. Сколько здоровых мыслей, какое трогающее искание и познание истины. Это великий мыслитель и великий боец. Я теперь много читаю и другие книги. Не знаю, писала ли тебе, что была у главного доктора, который долго мои глаза свидетельствовал и особенные очки прописал. Теперь я опять могу лучше видеть и даже при лампе немного писать и читать.

Каждый вечер занимаюсь — английским. У меня еще есть желание многому поучиться и многих научить понимать…

Вот опять взяла в руки Герцена и зачитываюсь, его мало читать, его надо изучать, какая бездна мыслей, мнений! Состарилась я, но еще остаюсь довольно тепла, чтоб удивляться, любить и учиться…»


27 июня 1906 г.

«…Ужасное время мы переживаем, милая Маша, меня сильно волнует и сильно печалит препятствие развитию русской жизни, а я уже начинала надеяться, что, наконец, попутный ветер подует для освободительного движения, не тут-то было… И какие везде симпатии к России!»


31 августа 1906 г.

«Милая моя Маша! У меня большое горе, брат Таты Александр Александрович[47] недавно скончался в Лозанне после необходимой, хотя и удавшейся операции: силы все-таки не вынесли, он скоро впал в беспамятство, из которого уже не вышел. А я видела его в Лозанне веселым и счастливым. Ему только что минуло 67 лет. Мы праздновали его рожденье…»


7 сентября

«…Ты уже знаешь о смерти Саши. Да, Сашей я его до сих пор и в глаза называла, а для него осталась той же Машей…»


25 ноября 1906 г.

«…Сегодня ночью так прыгало сердце, что я думала, конец приходит, но я уж с этой мыслью свыклась и не пугаюсь умереть… Что меня мучает — это невозможность сообщаться и, живя с другими, все-таки не жить с ними, потому что я не слышу, о чем говорят, и делаюсь все глуше и несообщительнее. Очень тяжелое чувство, зажиться, пережить через границу своей жизни. Я поэтому чувствую себя гораздо вольнее, когда одна, когда я занята, когда не обязана брать часть беседы, которой не понимаю…»


9 декабря 1906 г.

«…Представь, Юша привезла мой портрет молодой девушкой, который сохранялся у Юлии Богдановны[48]. Я не имела понятия, кто мог нарисовать, у меня не осталось никакого воспоминания. Нарисовано очень хорошо, и я не совсем дурняшка, которой всегда была…»


Чем старше человек, тем больше расстояние между повседневностью и воспоминанием.


«Несмотря на много хороших, счастливых дней, прожитых мною позднее, то прошлое, озарившее духовным светом мою молодость, для меня драгоценно. Я уж не помню подробностей из того времени; я никогда не вела журнала, но влияние тех людей дало иное направление всей моей жизни, моим взглядам — оно взошло в кровь и плоть, и поневоле просится слеза при воспоминании о тех людях, о их чистых стремлениях…»


XIX ВЕК

Почти всю третью, четвертую и пятую части «Былого и дум» Маша видела своими глазами и пережила. Однако ее имя (большей частью скрытое инициалами) встречается только в тех главах, которые при жизни Герцена не могли появиться. Исключение — IV книга «Полярной звезды», где была помещена глава о смерти отца Герцена:

«Мы подняли умирающего и посадили. Подвиньте меня к столу.

Мы подвинули. Он слабо посмотрел на всех. — Это кто? — спросил он, указывая на М. К.

Я назвал…»

М. К. — это «Мария Каспаровна». Расшифровать ее имя в крамольной «Полярной звезде» было бы весьма опасно.

Иван Алексеевич Яковлев, der Herr, старый господин, чудной московский барин, мог не узнать М. К. только уж в забытьи.

Когда мать и брат привезли Машу Эрн в Москву, поместили в пансион и возвратились в Вятку, отец Герцена вдруг велел девочке почаще приходить в его дом, опустевший и затихший со времени ссылки сына. Сентиментальности здесь не приняты, и тем удивительнее, когда старик вдруг говорит, что охотно поменялся бы с матерью Машеньки Эрн (намек на своего сына, который все — в Вятке).

Унылые залы старинного дома в арбатских переулках, где соседствуют европейское просвещение и азиатская старина. Однажды ищут вора среди дворни.

Всем дают подержать соломинку — в руках у виноватого она «непременно удлинится». Воришка испуган, тайком отламывает кончик соломинки и попадается…

Неслышно, все как бы боясь чего-то, появляется и исчезает Луиза Ивановна Гааг. Мать Герцена, но отнюдь не хозяйка дома.

Иногда приезжает братец — сенатор. Молчаливый Иван Алексеевич оживляется и вдруг принимается вспоминать, как необыкновенно врал князь Цицианов лет сорок назад, будто на Кавказе видел в церкви такое огромное Евангелие, что дьякон ездил на ослике между строками; будто один музыкант так дул в рог, что рог выпрямился…

Маша Эрн в старом доме музицирует, даже шалит, но der Herr к ней снисходителен и, случается, кисло улыбаясь, шутит: «А что, Маша, есть у вас в Сибири куры опатки?»

Меж тем старик один не посвящен в тайный заговор, о котором знают все — и Луиза Ивановна, и гостящая Прасковья Андреевна Эрн, и дворня: Александр Герцен, которого перевели под надзор из Вятки во Владимир, готовится тайно обвенчаться со своею двоюродной сестрой Натальей Александровной Захарьиной. Старый барин, его братья и сестры, разумеется, помешали, если бы знали. В 1838 году романтический побег и свадьба состоялись. Старик надувается и долго не желает иметь дела с ослушниками. Однако многие (и Маша в их числе) навещают молодых: оба хороши, влюблены, все овеяно молодостью, радостью.

Романтическая литература вдруг оказывается правдивой, а жизнь — прекрасной…

Потом — после нескольких лет проволочек и новых гонений — чета Герценов окончательно возвращается в Москву, в круг друзей, и с виду беззаботно бегут сороковые годы.

Веселые годы, счастливые дни…

Старый барин еще волен распоряжаться. Поэтому, случается, вечером в его присутствии Маша Эрн жалуется на головную боль и получает разрешение уйти спать пораньше. Прасковья Андреевна и Луиза Ивановна, конечно, все понимают: к подъезду поданы сани. Вместе с женой там дожидается, посмеиваясь, Аи (шутливое имя Герцена, образованное из его инициалов). Маша вскоре появляется, сани лихо несутся на Садовую — к Грановским. Там импровизируется ужин, гремит зычный глас Николая Кетчера; заикаясь, метко пускает остроты Евгений Корш; у Михаила Семеновича Щепкина готова к случаю очередная история, сообщаемая с неподражаемым умением. Идет тост за здоровье Огарева, задержавшегося в далеких краях. Подъезжают еще Анненков, Боткин, иногда Белинский… на миг — за стенами этого дома будто нет николаевской замерзшей России, крепостных мерзостей, нет загубленных, засеченных, сосланных. Льется беседа, несется шутка. Герцен вспомнит спустя много лет: «Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином шел самый деятельный, самый быстрый обмен мыслей, новостей и знаний… Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и артистического. А я много ездил, везде жил и со всеми жил; революция меня прибила к тем краям развития, далее которых ничего нет, и я по совести должен повторить то же самое…»

В этом кругу и женщины — Елизавета Богдановна Грановская, Маша Эрн, Мария Федоровна Корш, Наталья Александровна Герцен. Они, разумеется, имеют свои мнения и симпатии, хотя за «быстрым обменом мысли» не всегда легко угнаться.

«Герцен читал нам вслух и одно время сердился на меня и Елизавету Богдановну, что мы при чтении считали петли. На это была особая причина: в августе должны быть именины Натальи Александровны, нам хотелось сделать ей маленький сюрприз… мы выписали шелку и принялись вязать ей пару шелковых чулок, каждая по одному, и нужно было иногда совещаться, чтобы не вышло разницы».

Веселые годы, счастливые дни,

Как вешние воды, умчались они…

А на дворе были и николаевская замерзшая Россия, и крепостные мерзости; были загубленные, засеченные, сосланные.

Вопрос — кто виноват? — был не слишком сложен…

Молодые люди взрослели — становились зорче, грустней, остроумней.

Герцен уезжал за границу. «Почем знать — чего не знать?» — была его любимая поговорка. Почем знать — чего не знать, на сколько едут: на несколько лет или дольше?

Оказалось — навсегда.

19 января 1847 года из Москвы выехали два возка. В одном — Герцен с женой и двумя детьми, Сашей и Татой; в другом — Маша Эрн с сыном Герцена Колей и Луиза Ивановна. Друзья на девяти тройках провожают до Черной Грязи — первой станции по петербургской дороге.

Маша Эрн не случайно вместе с маленьким Колей. После жандармского налета на дом Герцена здоровье его жены сильно расстроилось. Дважды она рожала мертвых детей, потом Колю — глухонемого. Мальчик был смышленым и добрым, быстро выучился читать и писать, даже шутил: однажды после прогулки в карете благодарит всех за руки и пытается пожать лошадиные ноги…

Была надежда, что опытные врачи и педагоги смогут, хотя бы частично, вернуть ему речь. Маша Эрн занимается с ним все время, а Коля так ее любит, что разлучить их совершенно немыслимо. Для мальчика она и вторая мать, и нянька, и главный авторитет.

Маша думает, что едет на полтора года. Если б знала, что больше не вернется (только через полвека, да и то погостить), что больше не увидит ни матери, ни братьев…

Но почем знать — чего не знать. «Меня пригласили ехать. В тогдашнее время ехать за границу равнялось почти входу в рай, и как же было противостоять этому приглашению».

Затем идут пять лет, окончательно определившие судьбу Герцена и его друзей.

Пятая часть «Былого и дум».

Сначала счастливые главы: заграничный вояж, остроумные частые письма к друзьям.

Конец 1847-го — начало 1848-го застает всех в Италии.

«В Неаполе… Герцен бежит домой, торопит нас, говоря: „Собирайтесь, вам надобно это видеть“. Мы идем… Это было такое внезапное торжество, такая национальная радость — это достижение конституции, что все были в высшей степени одушевлены, все обнимались, жали руки, меня кто-то ударил в спину с возгласом: „ewiva constitutione“[49], и я ему в ответ: „ewiva, ewiva!“. Женщины махали платками, которые от множества факелов чернели. Такого одушевления, такой наивной веры в лоскут бумаги, да еще данный деспотом, едва ли можно пережить опять. В то время верили так много, так легко предавались надеждам, зато как хорошо было это время, эта вера в возможность разом повернуть в более свободную колею!»


Затем — революции, демонстрации; свергнутые или насмерть перепуганные монархи — в Париже, Вене, Берлине, Дрездене, Риме — всюду — «ewiva!».

Но пир быстро превращается в тризну. Летом 1848 года в Париже русские путешественники слышат и видят расстрелы. Властвующий буржуа пускает кровь бунтующему пролетарию.

Потом год европейских расправ, арестов, казней, страшнее казней — гибель старых иллюзий насчет западной свободы и идеалов.

Во Франции и Италии Герцен не скрывал своих взглядов, знакомился и сближался с революционерами. Вскоре о его речах, встречах узнают и III отделение, и Николай I. На грозный приказ воротиться Герцен отвечает отказом вежливым и ироническим. Письмо это сохранилось до наших дней. На нем рукою шефа жандармов: «Не прикажете ли поступить с сим дерзким заступником по всей строгости законов?» Рукою Николая I: «Разумеется».

Постановили: «За невозвращение из-за границы по вызову правительства подсудимого Герцена считать изгнанным навсегда из пределов государства».

Маша Эрн в это время берет в Париже уроки у Адольфа Рейхеля, немецкого музыканта и композитора, талантливого, доброго человека, решительного сторонника демократии, несмотря на аристократических предков с фамильным замком в Саксонии. Ученица вспоминает Россию и, смеясь, признается, что ее первый учитель музыки в Москве на вопрос Луизы Ивановны: «Есть ли у девушки способности?» — отвечал: «Как будет приказано…» Рейхель же много рассказывает о своем русском друге Михаиле Бакунине, который еще несколько месяцев назад приходил к нему и часами с какой-то ненасытной жадностью, беспрерывно куря, слушал музыку, а потом, заполняя комнату своей громадой фигурой, громовым голосом казнил тиранов, трусов, слюнтяев и болтунов.

Известия о Бакунине были невеселы. Рассказывали, что он ехал через Германию, увидел: крестьяне штурмуют замок. Какой замок, чей — Бакунин даже не спросил, но построил, организовал толпу и быстро обеспечил ее победу. Затем вмешался еще в несколько революций, был схвачен австрийцами, приговорен к смерти, выдан Николаю I и отправлен в крепость. Последнее сообщение о нем, которое получили Герцен и Рейхель, — что на границе экономные австрийцы сняли с Бакунина свои цепи и заменили их русскими.

Рейхель получил от своего друга несколько писем из крепости, пытался переслать ему деньги…

Адольф Рейхель и Мария Эрн подружились, а осенью 1850 года Герцен уж шутит, что девица Эрн вышла в дамки и сделалась мадам Рейхель.

Это была хорошая семья — два очень добрых человека, к тому же веривших в прогресс, просвещение, свободу и музыку.

Молодожены поселяются в маленькой парижской квартире. Жалко было только расставаться с воспитанником; восьмилетний Коля сделал к этому времени большие успехи — благодаря учителям, и в первую очередь Марии Каспаровне. «Коля говорит по-немецки, читает, пишет, весел и здоров как нельзя больше, умен и сметлив поразительно и не изменил своей страсти к Машеньке…» (из письма жены Герцена в Москву).

Однако время не благоприятствует семейным идиллиям. 1850 год — похмелье европейских пиров. Дурное не любит ходить в одиночку и просачивается из большого мира в миры небольшие — личные, семейные.

Я перелистываю страницы старых, давно напечатанных герценовских писем, печальную летопись того времени.

Парижская полиция высылает нежелательного иностранца. Герцены перебираются в Ниццу (тогда входившую в состав итальянского королевства Пьемонт).

В Ницце происходит разрыв Герцена с его прежним другом, немецким поэтом Гервегом. Наталья Александровна Герцен увлеклась Гервегом, но преодолела свое чувство и осталась с мужем. Герцен писал об их «втором венчании» после нескольких месяцев мучительного разлада. Однако Гервег повел себя подло, не останавливаясь перед угрозами, оскорблениями и клеветой…


9–11 июня 1851 г. Герцен — жене. Из Парижа проездом:

«Марья Каспаровна встретила с распростертыми объятиями и была просто вне себя от радости… Должно быть, Марья Каспаровна многое знает. Я это замечаю по тому, как тщательно она избегает малейший намек, малейшее воспоминание. Я ей душевно благодарен за эту пощаду, особенно в первые дни я был так неспокоен, взволнован. Ну, прощай, мой друг, дай руку, обними меня — моей любви „ни ветер не разнес, ни время не убелило…“»


29 июня 1851 г. Герцен — М. К. Рейхель:

«А ведь вы, Мария Каспаровна, очень добро меня встретили и проводили, дайте вашу руку, старые друзья; смотрите, чтоб долгое отсутствие, иные занятия не ослабили (вы не сердитесь, натура человека слаба, изменчива, в ней ничего нет заветного) в вас вашей деятельной дружбы. Может, жизнь опять столкнет нас — все может быть, потому что все случайно…»


В ноябре Коля с бабушкой и воспитателем Шпильманом отправлялся через Париж в Ниццу — к родителям.


11 ноября 1851 г. Герцен — М. К. Рейхель. В Париж из Ниццы:

«Вот теперь-то у вас, вероятно, „сарынь на кичку“ — Шпильман шумит, Коля кричит… Луиза Ивановна покупает, дилижанс свищет. И вот они, наконец, уехали. А у нас Наталья Александровна… в лихорадке, ветер, тишина…»

Герцен отправляется встречать родных — они плывут на пароходе.


23 ноября 1851 г. Герцен — Адольфу и Марии Каспаровне Рейхель:

«Дорогой Рейхель, ужасные события поразили мою семью, ужасные… Я пишу об этом Марии Каспаровне, однако передайте это письмо с предосторожностями…[50]

Искренний, ближайший друг Марья Каспаровна, мне принадлежит великий, тяжелый долг сказать вам, что я воротился в Ниццу один.

Несмотря на свои старания, я не нашел нигде следа наших. Один сак Шпильмана достали из воды…

Буду писать все подробно, не теперь только. Я даже боюсь вашего ответа. Наташа очень плоха, она исхудала, состарилась в эту проклятую неделю. Она надеется. Консул и все отыскивают по берегу — я не знаю, что может быть, но не верю».

Два парохода столкнулись в тумане.


3 декабря 1851 г. Герцен — М. К. Рейхель:

«Я читаю и перечитываю ваше письмо и благодарю вас от души. Мы в самом деле близки с вами. Вы из любви к нам сделали то самое, что мы сделали для вас. Вы имели деликатность, нежность скрыть стон и умерить печаль…

Когда всякая надежда на спасение была невозможна, мы ждали, что по крайней мере тела найдут. Но и этого утешения нет…

Шпильман держал в руках веревку, брошенную из лодки, когда маменька, увлекаемая водой, закричала ему: „Спасите только Колю“. Но было поздно… Видя, что вода поднимается, Шпильман бросил веревку и ринулся к Коле, он его взял, поднял на руки и бросился в воду. Далее никто не видел ничего.

В одно мгновение пароход был под водою. Лодка торопилась отъехать, чтобы не попасть в водоворот…»


8 декабря 1851 г. Герцен — М. К. Рейхель:

«Еще остается 23 дня 1851 года. 23 несчастья еще могут случиться… Едва мы стали оправляться и привыкать к ужасному лишению 16 ноября, вдруг уже не семья, а целая страна идет ко дну…[51]

Помните ли вы, как в евангелии пророчится конец мира? Матери возьмут детей своих и разобьют об камень, — время это пришло».


5 января 1852 г. Герцен — М. К. Рейхель:

«Наташа тяжело больна… Вчера ставили пиявки, дают опиум, — чтобы унять боль хоть наружно. Между тем силы уходят, и что из всего этого будет — не знаю. Как Байрон-то был прав, говоря, что порядочный человек не живет больше 38 лет…

Finita la Comedia[52], матушка Марья Каспаровна. Укатал меня этот 1851 год — fuimus — были».


На солнечных часах в Ницце Герцен находит надпись: «Я иду и возвращаюсь каждое утро, а ты уйдешь однажды и больше не вернешься».

На случай внезапной смерти (теперь всего можно ожидать) он завещает своих детей семье Рейхель.


20 января — 2 февраля 1852 г. Герцен — М. К. Рейхель:

«Пустота около меня делается с всяким днем страшнее. Есть добрые люди — бог с ними, есть умные — черт с ними, те недопечены, эти пережжены, а все, почти все, готовы любить до тех пор, пока не выгоднее ненавидеть. Я за вас держусь не только из дружбы к вам, а из трусости… Последние могикане.

Во всей Европе (и Австралии) у меня нет человека, к которому бы я имел более доверия, как вы… Огарев в России, и вы здесь».


Жене Герцена — все хуже.


18 апреля 1852 г. Герцен — М. К. Рейхель:

«Можете ли вы приехать? Я тороплюсь писать, боясь, что после не будет ни головы, ни сил. А между тем детей нельзя оставить…»


27 апреля. Герцен — А. Рейхелю:

«Очень плохо. Все надежды исчезают. О господи, как она страдает…»


2 мая 1852 года Наталья Александровна Герцен умерла (вместе с новорожденным сыном Владимиром), не прожив тридцати пяти лет.


21 мая 1852 г. Герцен — А. Рейхелю:

«Дорогой Рейхель, завтра уезжает Мария Каспаровна с моими детьми, оставляю их на ваше попечение — это предел доверия. Мария Каспаровна и вы будете заменять меня некоторое время. Для меня это благодеяние. Любите детей. Сегодня исполнилось 14 лет со дня моей женитьбы — и вокруг лишь одни могилы. Я и сам уже не живу, однако еще держусь. Обнимаю вас».


15 июня 1852 г. Герцен — М. К. Рейхель:

«Вчера было шесть недель…

Бедная, бедная мученица — последняя светлая минута был ваш приезд, помните, как она бросилась к вам: вы дружба тех юных святых годов, вы должны были представиться ей прошедшим…»


Это был предел горя: сорокалетнего человека, сильного, энергичного и талантливого, отрешили от родины; друзья перепуганы, старые идеалы рухнули, мать и сын погибли в океане, семейная драма заканчивается смертью жены.

Кто бы смог его упрекнуть, если б он тут сломился? В истории осталось бы тогда имя Герцена — оригинального мыслителя и литератора, написавшего интересные философские работы, статьи, разоблачительные повести. И никто бы не знал о Герцене — авторе «Былого и дум», издателе «Колокола» и «Полярной звезды»…

Пока же Герцен мечется, ездит с места на место, вдруг нелегально появляется на восемь дней в Париже — повидать детей, Рейхелей, некоторых знакомых из России. Потом снова возвращается в Лондон. В самый черный год своей жизни он не сломлен, а переламывает — и начинает два лучших дела своей жизни: осенью задумывает воспоминания, зимой объявляет о Вольной русской типографии. Как раз в это время (ноябрь 1852 года) беда приходит и в дом Рейхелей: умирает их маленький сын, почти через год после гибели Коли и Луизы Ивановны (16 ноября 1851 года).


12 ноября 1852 г. Герцен — М. К. Рейхель:

«Добрый, милый друг Мария Каспаровна, не мне вас утешать, свои раны свежи…

Вы решились быть матерью, вы решились быть женой, за минуты счастья — годы бед. Жить могут княгини Марии Алексеевны[53] — надо было в цвете сил отречься от всего, жиром закрыть сердце, сочувствие свести на любопытство…

Вот вам, друг Марья Каспаровна, начало записок… Я переписал их для вас, чтобы что-нибудь послать вам к страшному 16 ноября и чтоб развлечь вас от своего горя».


Вот при каких обстоятельствах автор «Былого и дум» передал рукопись первому читателю.


XX ВЕК

1 мая 1907 г.

«Дорогая Маша!

При такой старости, в 84 года, всякий лишний день — подарок судьбы…

Я несколько времени тому назад отправила маски и руки (Нат. Ал. Герцен) Тате, чтобы она отправила все в Румянцевский музей; я получила оттуда письмо, где желают иметь все герценовское. У меня Грановского ничего нет, был только портрет, который я давно Некрасовой послала, он находится в Румянцевском музее. У меня так много редкого чтения, что не знаю, как поспеть, а глаза надо очень беречь, читать надо, чтоб не застрять в ежедневности.

Теперь взялась за Радищева. Я читаю историю русской литературы Полевого, он хвалит Екатерину, — так чтоб не впасть в односторонность, не мешает из другого ключа напиться. У меня Радищев еще лондонского издания, и в той же книге — записки князя Щербатова, ярого поклонника старины, который возмущен до глубины души „вольными“ нравами века Екатерины. Перед обоими предисловие написано Герценом великолепно. Ну, вот я и питаюсь этими, а то и в другие загляну, что под руку попадется… могу теперь чаще в Пушкина заглядывать; я ужасно люблю поэзию, хоть сама не в состоянии двух стихов сплести…»

Каждый год все больше удаляет от незабвенных 1840-х и 1850-х. Солнце отсчитывает дни и десятилетия.

Я иду и возвращаюсь каждый день, а ты уйдешь однажды и больше не вернешься…

Очень далека старая глухая женщина от Тобольска, Вятки, Москвы. Ровесников почти никого не осталось, постепенно вслед за отцами уходят и дети.

Несчастный друг! Средь новых поколений

Докучный гость и лишний и чужой…

Но откуда-то — по случайным русским газетам, письмам, обрывкам разговоров — она судит о том, что делается на родине, судит очень верно и понимает все как-то легко и просто.


21 октября 1907 г.

«…Видно, ничего на свете не вырабатывается без борьбы, без насилья. Мне так тяжело, как в России теперь почти все вверх дном, и ни в какие Думы[54] не верится; это точно комедия с детьми, которыми позволяют потакать. Покуда наверху не поймут, что надобно дать больше инициативы и свободного обсуждения, одним словом — дать расти, ничего путного и из новой думы не вылезет…

Думаешь, думаешь, и под конец кажется безнадежным…»


5 марта 1908 г.

«Милейшая моя Маша!

Ты все о моем рожденье знать хочешь, оно не убежит, если сама не убегу, на что уже столько возможностей имеется. Рожденье мое по русскому стилю 3 апреля, а здесь 15-го, и стукнет мне целых восемьдесят пять лет — пора и честь знать, пора убираться. Силы очень плохи… И если это будет идти дальше, то я и знать не буду, как быть…»


19 мая 1908 г.

«…Ты все спрашиваешь, как я рожденье провела; я уже писала тебе, что Герцены все прибыли с Татой во главе, племянник ее профессор Николай с женой, Терезина, жена покойного Саши, с дочерью — всего пять человек. Я точно предчувствовала и заказала торт, который очень кстати пришелся…

Делаю каждый день немного гимнастики; из этого видишь, что я не поддалась, но с такой уже глубокой старостью трудно бороться…

Пасха…

В тишине моего сердца, одна праздновала ее воспоминаниями».


Мария Каспаровна все работает, читает, пишет. Никакого героизма здесь нет: для нее героическим усилием было бы хныкать, брюзжать, перестать быть собою. Когда-то Герцен читал ей из Гете:

Mut verloren — alles verloren,

Da wär’es besser — nicht geboren[55].

Много толкуют о том, как важно уметь удивляться — видеть необыкновенное в обыкновенном. С этого удивления начинается не только настоящая поэзия и наука, но и здравый смысл. Долголетние старики удивляются легче, чем молодежь: той все новое не в новинку. Но многие, к сожалению, слишком многие старцы, не удивившись ни разу в молодости, так и не пожелали удивляться позже: не удивлялись дилижансу — ворчат на самолет.

Мария Каспаровна же, наверное, удивлялась дилижансу еще в те времена, когда звалась мадемуазель Эрн. А теперь… «Теперь стремятся завоевать воздух…»

«Читала хороший артикль[56] против аутомобилей в социальном смысле… Аутомобиль исключительно для богатых людей и создает опять привилегированный класс». «Граф Цеппелин устраивает воздушное путешествие[57], и это необыкновенно интересно».


Вот и еще год прошел, а в таких летах, как шутит сама Рейхель, это сверхурочная служба, за которую начислять надобно.

Мемуары ее закончены, отправлены в Россию, выйдут в 1909 году с приложением некоторых писем Герцена.


3 января 1909 г.

«Юша мне много рассказывала о русском житье-бытье и о новых отношениях между молодыми людьми. Прогресс ли это — не могу знать и сказать; я только вижу, что что-то перерабатывается и бродит.

Вот когда будешь читать письма А. И. ко мне, которые будут не в далеком времени печататься с несколькими и моими воспоминаниями, ты увидишь — он уже сомневался и сознавался в неготовности молодого поколения.

Я только несколько писем поместила, у меня их гораздо больше, со временем, может быть, и их печатать будет можно…»


Старая мирная женщина — и не публикует ни одного лишнего письма. У нее отличная конспиративная школа.


XIX ВЕК

25 июня 1853 г. Герцен — М. К. Рейхель. Из Лондона в Париж:

«Типография взошла в действие в середу. Теперь было бы что печатать, „пожалуйте оригиналу-с“. Ах, боже мой, если б у меня в России вместо всех друзей была одна Мария Каспаровна — все было бы сделано. Не могу не беситься, всё есть, сношения морем и сушью — и только недостает человека, которому посылать. На будущей неделе будет первый листок».

…Всего несколько строчек, но за каждой — множество фактов, лиц, событий и секретов.

«Типография взошла в действие в середу».

Среда — это 22 июня 1853 года.

В тот день заработал станок Вольной русской типографии. На хлопоты ушло несколько месяцев: помещение, наборщики (помогли польские эмигранты), русский шрифт (добыли у парижской фирмы Дидо, которой сделала заказ, а после отказалась петербургская академическая типография). Замысел Герцена прост и дерзок: печатать против власти и напечатанное посылать в Россию — звать живых и будить спящих.

Мария Каспаровна сначала забеспокоилась: друзья ведь остались в России, как бы царь Николай на них гнев не выместил.

Герцен ей объяснял, даже сердился:

«Милые вы мои проповедницы осторожности… Неужели вы думаете, что я… хочу друзей под сюркуп[58] подвести?»

Необходимая конспирация соблюдалась, типография же принялась печатать.

«Основание русской типографии в Лондоне, — объявлял Герцен, — является делом наиболее практически революционным, какое русский может сегодня предпринять в ожидании исполнения иных, лучших дел».

«Теперь было бы что печатать, „пожалуйте оригиналу-с“».

Россия запугана. Николай свиреп как никогда. Начинается Крымская война. Герцен печатает в Лондоне первые отрывки из «Былого и дум», а также суровые обвинения режиму — брошюры «Крещеная собственность», «Юрьев день, Юрьев день!», «Поляки прощают нас!» и другие. Но этого ему мало: хочет получить отклик из самой России и напечатать то, что оттуда пришлют. Ведь он хорошо знает — во многих письменных столах, потайных ларцах или даже «в саду, под яблоней» хранятся рукописи, запретные стихи — те, что в юности перечитывали и заучивали. «Пожалуйте оригиналу-с»…

Но обладатели нелегальных рукописей боятся, не шлют. Старые московские друзья опасаются, не одобряют «шума», поднятого Герценом, не разделяют его решительных взглядов. Один, два, три, шесть раз просит он, например, прислать запретные стихи Пушкина («Кинжал», «Вольность», «К Чаадаеву» и др.), которые уже тридцать лет ходят в рукописях.

«Ах, боже мой, если б у меня в России вместо всех друзей была одна Мария Каспаровна — все было бы сделано».

Обычный механизм тайной переписки был таким.

Герцен пишет письмо Рейхель (в те годы писал почти каждодневно: из 368 его писем, сохранившихся за 1853–1856 годы, ровно половина, 184, адресована Рейхелям). Иногда вкладывается «записочка» в Россию без обращения и лишних слов («Здравствуйте. Прощайте. Вот и все»), но чаще — чтоб «цензоры» не узнали по почерку — Герцен просит, чтоб то или другое передала в Россию сама Мария Каспаровна. И она пишет в Москву старинным приятелям Сергею и Татьяне Астраковым — и передает все как надо.

Татьяна Астракова пишет Огареву — в Пензенскую губернию — или передает, что требуется, «москвичам». Ответ идет обратным порядком, причем Огарев тоже не рискует писать сам, но диктует жене.

Так, через восемь ступеней, идет оборот писем: Лондон — Париж — Москва — Пенза и обратно, но идет последовательно, регулярно.

Герцен: «Мария Каспаровна, записку Огареву доставьте, только со всеми предосторожностями».

В другом письме: «Я думаю, вы берете все меры насчет записок в Россию, будьте осторожны, как змий».

В третьем: «Послали ли вы в Москву мою записку? Если нет, прибавьте, что я Огарева жду, как величайшее последнее благо».

Иногда к одному письму в Париж добавлялось по два-три письма «туда». А из Пензы после полуторамесячного путешествия приходили ответы: «Теперь мы обдумались, брат, мы поняли, что надо взять на себя, чтоб увидеться с тобой; верь, мы работаем дружно; между нами сказано: если нельзя пробить стену, так расшибем головы».

Но М. К. Рейхель не только почтовый посредник.

«Мария Каспаровна, к вам придет поляк и попросит 9 франков, а вы ему и дайте, а он привезет (да и на извозчика дайте) ящик книг, засевший у книгопродавца. Пусть они у вас, раздавайте кому хотите при случае, продавайте богатым…»

В Париже появляются русские, друзья и враги — обо всем Герцен вовремя извещается (письма самой Рейхель к Герцену почти не сохранились. Герцен, видимо, их уничтожил, чтобы они избежали недобрых рук, но по его ответам видно, что в них было).

У Герцена немало издательских и прочих дел в Париже, куда ему въезд запрещен.

Детей спустя одиннадцать месяцев Герцен забрал к себе в Лондон, но Маша Рейхель им уж давно родная, и они ей часто пишут, весело и трогательно.

«Не могу не беситься, все есть, сношения морем и сушью — и только недостает человека, которому посылать».

Польские эмигранты и контрабандисты доставляют брошюрки, листовки Вольной типографии в Россию, но нужен адрес, явка… Заколдованный круг. Вольная печать создана для того, чтоб будить, но как передавать напечатанное еще спящим?

Прошло пять лет. На новый, 1858 год Герцен пишет М. К. Рейхель:

«Помните ли вы, 10 лет тому назад встречали новый 1848 год в Риме?

Воды-то… воды-то… крови-то… вина-то… слез-то что с тех пор ушло.

А в 1838… В Полянах, на станции между Вяткой и Владимиром.

А в 1868… that is a question[59]. Wer, wo??[60] Очень хорошо, что не знаем…»

Многое изменилось за пять лет: умер Николай I, началась и кончилась Крымская война, страна забурлила, ослабевшая власть дала кое-какие свободы, объявила о подготовке крестьянской реформы. Годы надежд, иллюзий.

Герцен-Искандер — в апогее силы, влияния, таланта, славы. Сначала альманах «Полярная звезда», затем газета «Колокол» признаны десятками тысяч читателей и по-своему признаны десятками запретов, циркуляров, доносов на русском, польском, немецком, французском, итальянском языках.

Рейхели уж год как перебрались из Парижа в Дрезден, на родину Адольфа Рейхеля. Здесь было легче жить и растить трех сыновей. Герцен вначале был очень огорчен переездом — Саксония много дальше Франции, но потом выяснились и «плюсы»: Дрезден ближе к России, у самой польской границы. Через него движется к немецким курортам, французским, итальянским и английским достопримечательностям множество русских путешественников (в то время из России за границу в среднем отправлялось 90 тысяч человек за год).

Лишь самым верным друзьям, посещающим Герцена и Огарева, доверяется адрес «дрезденской штаб-квартиры». Их имена даже полвека спустя М. К. Рейхель не сообщает: кое-кто из «действующих лиц» еще жив. Как бы не скомпрометировать!

«Все прошло благополучно и аккуратно» — так или примерно так извещает Герцен почти в каждом письме.

«Бумаг еще не получил… жду».

«Ваше извещение о поездке X. получил…»

«Вы человек умный и потому не рассердитесь, получив по почте от Трюбнера фунтов пять денег. Эти деньги должны идти на франкирование[61] всяких пакетов к нам… Не возражайте — это же деньги типографии…»

«Вы говорите: „Остаюсь с тою же собачьей верностью“. Ну так я вам за эту любезность заплачу двойной: „Остаюсь с верностью подагры, которая никогда не изменяет больному и умирает с ним…“»

Почти в каждом из дрезденских (а прежде парижских) посланий Марии Каспаровны важные новости. Однажды Герцен просит даже сделать каталог пришедшим к ней бумагам — так много их было.

Однажды он называет ее «начальником штаба Вольного русского слова».

III отделение очень старалось раскрыть, перехватить подпольные связи Герцена. Но почти ничего не удавалось.

В настоящее время известны девять тайных и полулегальных адресов, по которым беспрепятственно двигалась информация для Герцена и Огарева. Прусская, саксонская, неаполитанская, французская, папская и другие полиции пытались помочь «царской охоте».

Но почти ничего не «подстрелили».

О том, какая почта приходит и уходит с респектабельной квартиры дрезденского музыканта Адольфа Рейхеля, никто из «тех» не догадался. Иначе бы понеслись в Петербург доносы, а таких доносов в архиве III отделения не обнаружено.

Когда спустя несколько десятилетий Мария Каспаровна пожелает посетить Москву, никаких препятствий от властей не последовало: мирная пожилая дама, жена немецкого музыканта, мать четырех детей…

Мы еще встретимся с Марией Каспаровной в этой книге. Расставшись на время, задержимся в 1860-м.

(Окончание седьмого рассказа следует.)

Рассказ восьмой Очень старая тетрадь

21 сентября 1860 года. Среда

«Долго я не писал в этой тетради. Наконец и соскучился. Отчего же и не написать чего-нибудь? Сегодня у меня был самый несчастный день. Пришел только в гимназию, сейчас же вызвал Стоюнин, но я ему такой благовидный предлог представил, что он ничего не ответил. Потом Буш, тут уж не посчастливилось. „Вы, Чемезов, сегодня не приготовили“, — сказал. Ну, я и сел. Все-таки, думаю, единицы не поставит. А потом узнаю, что получил 1,5, не много же больше единицы! Лишь бы не отметил в билет[62], а то начнутся расспросы, так они для меня хуже всего. Завтра хочу просить у Стоюнина позволения книги брать из казенной библиотеки. Да даст ли еще? Скажет, чтобы кто-нибудь поручился, а кто из наших поручится? Никто. Тогда я останусь с носом. А хорошо бы было, если бы достал книгу, а то выучишь уроки и не знаешь, что делать — так только валандаешься. Да и притом я многих сочинителей и не читал. Недавно мне случилось прочесть Обломова сочинение Гончарова. Отлично написано. Всего лучше сон Обломова. Читаешь и сам переносишься в те места. Чудно было тогда, не то что теперь. Что такое теперь? Отовсюду гонят. Бедных унижают, а все под предлогом улучшений разных глупых. Досадно слушать. Прежде умей только писать, так тысячи наживешь, а теперь и рубля-то никак не добудешь. А все от чего? От того, что царской-то фамилии все прибавляется, а что нам в ней толку? Каждому на содержание нужно ежегодно по 100 000, да при самом рождении кладется 500 000. А чиновников бедных… Тошно становится, когда вспомнишь об этом. Какой источник найдешь себе для пропитания? Никакого, решительно никакого. Сунься теперь с просьбой куда-нибудь, так тебя так турнут, что рад будешь убраться по добру да по здорову. Скучно бывает иногда, так скучно, что не знаешь, куда деться, за что приняться. Хоть бы найти учеников да нажить деньги собственным своим трудом. Да где же теперь найти? Нигде не найдешь…»


Вот первая запись, с которой начиналась очень старая тетрадь в темно-зеленом переплете. Прочел же я эти строки во-вторых: сначала произошла история, немало рассмешившая моих приятелей.

Командировка в Новосибирский академгородок. Коллеги, историки и филологи, показав все, что смогли, — Обское море, новонайденные 500-летние рукописи, лаборатории «по последнему слову…», восточное гостеприимство, записи старинных тувинских и горно-алтайских мелодий, снова восточное гостеприимство, — показав все это и многое другое, везут приезжего в Большой Новосибирск, в ГПНТБ.

Государственная Публичная научно-техническая библиотека — миллионы томов; любой выдают (или, по крайней мере, обязаны выдать) через двадцать минут после заказа («не то что у вас, в столицах»), лифт — вверх, под крыши, и вниз — под землю. Хранилище «на дне»: будет тесно — прокопают дальше, как метро, так что возможности расширения библиотеки бесконечны!

В одном из подземелий — рукописи, собранные Михаилом Николаевичем Тихомировым…

Покойный академик был выдающимся специалистом по Древней Руси: сотни работ, несколько поколений учеников, у которых теперь уж свои наследники, «тихомировские внуки».

Первую лекцию первого нашего студенческого дня на историческом факультете МГУ когда-то прочитал именно Тихомиров… Теперь же тихомировцы показывают мне сотни рукописных и старопечатных томов, столбцов, листков, многие из которых появились на свет задолго до того, как Ермак вступил в сибирские пределы.

Академик, умерший в 1965 году, завещал свою коллекцию только что провозглашенной столице сибирской науки; ученики не только доставили и сохранили тот дар, но и разобрали, описали: древнерусская скоропись, духовные и светские сюжеты XV, XVI, XVII столетий — для них дом родной, привычное дело! Однако среди множества допетровских текстов попадаются и более поздние, 100–150-летние. Тихомиров коллекционировал, конечно, «свои века», но, приобретая целые собрания книг, тетрадей, — разумеется, не отвергал и позднейшие примеси.

Мои друзья знают, что их гость занимается XIX столетием, временем Пушкина, декабристов, Герцена.

— Взгляни, пожалуйста, вот на эту рукопись, а то нам из Средних веков все недосуг выбраться в ваши новые времена.

Осторожно принимаю зеленоватую тетрадь, числящуюся под длинным, но вполне понятным шифром «ГПНТБ Сиб. отделение АН СССР, собр. М. Н. Тихомирова № 53». Наудачу открываю:

«Сколько я могу судить по отзывам некоторых писателей, как например, Искандера…»

Тут-то приятели и начинают хохотать! Ни в их, ни в моей биографии не бывало такого: посреди огромного молодого (еще нет и ста лет) сибирского города, в последней трети XX века раскрыть первую попавшуюся тетрадь, и сразу — «Искандер», Герцен.

В общем, из той темно-зеленой тетради, во-первых, вышел Искандер, во-вторых, «гимназия, несчастный день», полтора балла, сотни тысяч рублей для царской фамилии — «а чиновников бедных…» и «хоть бы найти учеников». Автор, понятно, из среды разночинцев — небогатых, но все же способных платить за обучение детей в гимназии.

Осталось только понять, кто писал.

Нетрудно. Хозяин дневника уже назвался в первых строках и к тому же начертал свое имя на корешке:

Владимир Иванович Чемезов.

Ну, конечно, легкое разочарование. Если б какая-нибудь знаменитость: революционер, ученый, дипломат! Очень любим мы знаменитых людей, невзирая на герценовское предостережение: «Гений — роскошь истории!»

В энциклопедиях, главных биографических словарях, нет Чемезова; однако существуют словари разных профессий: «Списки губернаторов», «Словарь актеров», «Русские литераторы», «Университетские профессора», «Памятка для бывших учеников гимназии», «Врачи-писатели»…

Последняя из названных книг нам благоприятствует, и Володя Чемезов как бы возникает из небытия. Старинный справочник: Змеев Л. Ф. «Русские врачи-писатели с 1863 г. Тетрадь 5. Вышла в Санкт-Петербурге 1889». Молодец г-н Змеев, молодцы российские врачи: еще в те времена, когда только начинал практиковать врач-писатель Антон Чехов, они следили за успехами своих коллег; и если какой-нибудь скромный доктор — в земской глуши или столичной сутолоке — выступал хоть с одной статейкой, его имя должно было попасть в словарь, коллегам на память, в поучение и в поощрение…

«Чемезов Владимир Николаевич — автор научного труда „О действии озона на животных“, родился в 1845 году; 3-я петербургская гимназия, затем Санкт-Петербургская медико-хирургическая академия».

Один из учтенных Л. Ф. Змеевым врачей-писателей. В общем, хотя врачей-писателей было, конечно, поменьше, чем «просто врачей», — можем определить нашего героя как обыкновенного российского интеллигента, вероятно, похожего на многих знакомых нам докторов из чеховских рассказов, повестей и пьес.

Обыкновенный — да время-то в гимназическом дневнике необыкновенное! Осень 1860 года — крепостному праву отведено еще пять месяцев истории; литературная новинка — «Обломов». Льву Толстому и Чернышевскому 32 года, Тургеневу — 42, Герцену — 48, Чехову — 8 месяцев.

Обыкновенный пятнадцатилетний мальчишка, но — в Петербурге, столице «всего на свете»: и царской, и революционной, и литературной.

3-я гимназия:

«Внешние результаты моего пребывания в гимназии оказываются блистательными; внутренние результаты поражают неприготовленного наблюдателя обилием и разнообразием собранных сведений: логарифмы и конусы, усеченные пирамиды и неусеченные параллелепипеды перекрещиваются с гекзаметрами „Одиссеи“ и асклепиадовскими размерами Горация; рычаги всех трех родов, ариометры, динамометры, гальванические батареи приходят в столкновение с Навуходоносором, Митридатом, Готфридом Бульонским… А города, а реки, а горные вершины, а Германский союз, а неправильные греческие глаголы, а удельная система и генеалогия Ивана Калиты! И при всем том мне только шестнадцать лет, и я все это превозмог, и превозмог единственно только по милости той драгоценной способности, которой обильно одарены гимназисты. Той же способностью одарены, вероятно, в той же степени кадеты и семинаристы, лицеисты и правоведы да и вообще все обучающееся юношество нашего отечества. Эта благодатная способность не что иное, как колоссальная сила забвения… Сдавши, например, выпускной экзамен из истории и приступая к занятию математикой, юноша разом вытряхивает из головы имена, годы и события, которые он еще накануне лелеял с таким увлечением; приходится забыть не какой-нибудь уголок истории, а как есть все, начиная от китайцев и ассириян и кончая войной американских колоний с Англией[63]. Как совершается это удивительное физиологическое отправление, не знаю, но оно действительно совершается, — это я знаю по своему личному опыту; этого не станет отвергать никто из читателей, если только он захочет заглянуть в свои собственные школьные воспоминания…

Положим, что сегодня, 21 мая, экзамен из географии происходит блистательно. Проходит два дня, 24-го числа те же воспитанники приходят экзаменоваться из латинского языка. Пусть тогда педагог, считающий меня фантазером, объявит юношам, что экзамена из латинского языка не будет, а повторится уже выдержанный экзамен из географии. Вы посмотрите, что это будет. По рядам распространится панический страх; будущие друзья науки увидят ясно, что они попали в засаду; начнется такое избиение младенцев, какого не было со времен нечестивого царя Ирода; кто 21 мая получил пять баллов, помирится на трех, а кто довольствовался тремя, тот не скажет ни одного путного слова. Если моя статья попадется в руки обучающемуся юноше, то этот юноша будет считать меня за самого низкого человека, за перебежчика, передающего в неприятельский лагерь тайны бывших своих союзников. Рассуждая таким образом, юноша обнаружит трогательное незнание жизни; он подумает, что педагоги когда-нибудь действительно воспользуются моим коварным советом. Но этого никогда не будет и быть не может. Воспользоваться моим советом значит нанести смертельный удар существующей системе преподавания и, следовательно, обречь себя на изобретение новой системы. Конечно, наши педагоги никогда не доведут себя до такой печальной для них катастрофы».

Просим извинить — эти строки не из Чемезова, из другой тетради, другого мученика 3-й петербургской гимназии:

«Писарев Дмитрий, окончил в 1855-м с серебряной медалью», на пять лет раньше; семиклассник, верно, при случае угощал добротным щелчком второклассника Чемезова и его коллег…

Но у нас дневник гимназиста-шестиклассника — Петербург, 1860 год.

Разве не встречались мы десятки раз со смешными и печальными воспоминаниями о гимназических годах, о любимых и нелюбимых наставниках, надзирателях, притеснениях и бедах? Знакомый сюжет: Короленко «История моего современника», «Гимназисты» Гарина-Михайловского, «Гимназия» Чуковского, «Кондуит» Кассиля и еще, и еще…

Однако, во-первых, те воспоминания записаны уже взрослыми, много лет спустя, а у нас в руках дневник, отпечаток только что случившегося, сделанный мальчиком, гимназистом.

Во-вторых, нам обычно встречаются гимназисты 1880-х, 1890-х, 1900-х годов, а тут дневник очень давний, еще при крепостном праве! Мы почти не знаем столь старых школьных дневников (не ученика, посещаемого учителем на дому, не лицеиста, на несколько лет покинувшего родной дом, а именно школьника!). Ведь перед нами ученик 6-го класса, на которого мы смотрим с такого же расстояния, как взглянет когда-нибудь на нас молодой человек 2080-х годов рождения и 2095 года выпуска (нынешнему школьнику праправнук). Пойдем же в гости к юному прапрадеду — посидим за его партой, прислушаемся к его вздохам, заглянем в книжки-тетрадки, иногда не удержимся от комментария (да простится наше любопытство, житейски неудобное, но исторически извинительное).


23 сентября 1860 г. Пятница

«…Сегодня мы пошли к обедне и, позавтракав, отправились в Академию. Сегодня, вообще в воскресенья, вторники и пятницы, пускают бесплатно, а в прочие дни по гривеннику за вход. Не велика плата, но для нашего брата и это что-нибудь да значит. В Академии много прекрасных картин. Как только войдешь в первую залу, сейчас бросается в глаза огромная картина во всю противоположную стену. Это картина Брюллова. Она представляет осаду Пскова и рисована по программе Николая I в 1836 году. В целом, мне кажется, она прекрасна, правда, но не представляет ничего особенного, а если разглядывать каждую группу в отдельности, так превосходно исполнена. Тут изображено множество разных лиц и групп, но лучше других мне показались только немногие: 1) налево в нижнем углу картины изображен крестьянин, умирающий, вероятно, от раны. Весь бледный, он все еще мутными глазами смотрит на сражающихся. Его голову поддерживает девица — дочь, бледная, как и ее умирающий отец. Это хорошо глядеть. Потом 2) в том же краю, но только впереди умирающего божится крестьянский мальчик лет 15 с копьем в руке. Все лицо его дышит отвагой. Глаза, кажется, хотят пронзить осаждающих. За ним спешит его старуха-мать и, устремив глаза к небу, призывая Христа-спасителя ему в помощники, благословляет его желтою высохшею рукой. Это показалось много лучше всего. У старухи, может, единственный сын, но она и того не пожалела и тем жертвует для того только, чтобы усилить псковитян, уж ослабевших от натиска неприятеля. Далее 3) старец священник, сопровождаемый всем клиросом с иконами, крестами и хоругвями, идет на подкрепление верующих. В руках его находится меч, который он поднял вверх. Вот что мне в особенности понравилось в этой картине. Жаль, что она не окончена и не покрыта лаком, который бы придал более свежести колерам красок…

Еще хороша картина Перова: сын дьячка, произведенный в коллежские регистраторы, примеряет вицмундир. Нынешний год этот живописец получил вторую золотую медаль. Однако всех картин не пересчитаешь. Мало ли было хороших? Довольно и этих. Мне кажется, что нынешний год выставка была лучше прошлогодней».


7 ноября. Понедельник

«У нас умерла императрица старая[64]. Другие жалеют, даже плачут, а я ничего. Нечего жалеть, нечего и бранить, как делают некоторые. Правда дураки только поступают таким образом. Говорят, что она миллионы истратила. Ну да не наши деньги, так нечего и толковать. Уж это Бог рассудит. По случаю ее смерти у нас были три праздника. Это хорошо. Однако народ не совсем-то ее любил. Сочинили даже стихи следующие:

Умерла императрица,

Что ж такое из сего?

Об ней плачет только Ницца,

А Россия ничего.

В этих-то стихах видна вся привязанность народа к ней. Не за что ее было и любить-то».


12 ноября. Суббота

«Господи! Господи! Подкрепи меня. Дай мне силы преодолеть леность. О, если бы это сделалось. Как бы я рад был. Господи! Ты наказуешь меня. Прости, прости! Не буду больше делать этого. Сегодня, идя из гимназии, я заметил собачонку. Маленькая она, черная шерсть, вся стоит взъерошившись, левая передняя нога испорчена, ребра высунувшись, сама голодная. Сердце мое сжалось при виде этой несчастной собачонки. Бежит, бедная, дрожит от холоду и беспрестанно оглядывается, думая, что ее ударят. Слезы были готовы брызнуть у меня из глаз, так я был тронут. Злые, злые люди! Бедное животное до последней возможности служит им, а они что? Возьмут от кого-нибудь щенка. Кормят, кормят его, а когда он вырастает да захворает, так они и гонят. Не надо, дескать. Отчего, право, не устроят заведения, где бы принимали собак всяких и других животных. Если бы я ворочал миллионами, непременно б сделал это. А то, право, жаль смотреть на бедных животных. И именно животные, самые преданные человеку, терпят это. Люди со всеми так делают. Пока животные молоды да могут пользу приносить им, они держат их. А как состарятся, так в благодарность его в три шеи со двора. А для того ли дан человеку разум, чтобы он вредил другому? Для того ли ему дано превосходство над другими животными, чтобы он употреблял его во зло? Ведь он такое же животное, только разумное. А все это зачтется ему впоследствии…»

Страхи, единицы, четверки, сочинения, скука, проблемы — куда поступать; огорчение, что «между папашенькой и мамашенькой» разлад, и добрый шестиклассник не знает, как помочь, и даже согласен помолиться за матушку, хотя вообще к этому занятию не очень-то склонен; и как хочется сказать этому мальчику, столь худо о себе думающему: ты, конечно, изрядная зануда, но добр, наблюдателен, хорошо чувствуешь краски петербургского неба, улиц — жаль, что будущее твое для нас уже не таинственно, свершилось, и наши похвалы и суждения даже непочтительны к человеку, старшему на целое столетие… Но пойдем дальше — заметим, между прочим, что нашему герою, видно, немного надоело регулярно открывать зеленую тетрадь: все больше интервалы между очередными записями.

На отдельном листе дневника старательно выписано 1861.

Мы знаем сейчас, что год этот очень знаменитый. Поэт скажет:

Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые.

Но мир так устроен, что в те годы и месяцы, которые потом попадают в учебники истории — «июль 1789», «декабрь 1905», — в те «минуты роковые» миллионы людей продолжают жить своей давно сложившейся жизнью — иначе и быть не может, — а в дневниках, исторических документах возникает тогда особенный сплав будничного и неслыханного, обеда и баррикад, единицы по физике и государственной тайны…

Мальчишки свистят и хохочут, наблюдая штурм Бастилии, и нехотя идут спать после родительского подзатыльника.

Средний балл ученика Чемезова в начале 1861 года не выходит за три с небольшим — а во дворце подписывают манифест об освобождении крепостных и царь Александр II вот-вот напишет «быть по сему», выставит дату «19 февраля» и прикажет еще несколько недель держать все это в строжайшей тайне, а войскам, жандармам, полиции быть в боевой готовности: кто знает, что произойдет в народе, если преждевременно узнают о свободе, да не такой, как желалось? И когда с крыши Зимнего дворца с шумом падает снег, император и сановники (оставшиеся там на всякий случай ночевать) бледнеют, хватаются за оружие: «Началось!»

Император в те дни нам ясен и известен. А гимназист Чемезов?


4 февраля 1861 г.

«Теперь все поговаривают о крестьянском деле. Говорят, что к 19 февраля будет объявлено. Послужит ли это к пользе? Не знаю. Теперь и знать-то нельзя, а то сейчас в крепость. Однако пора заняться и делом, а не болтать пустяки».


18 февраля. Суббота

«Все что-то поговаривают об воле. Разнесся слух, будто бы объявят волю 19-го, в воскресенье. Но генерал-губернатор не замедлил публиковать, что все это пустяки. Однако, несмотря на то, что все это пустяки, идут видимые и немаловажные приготовления. Так, например, говорят, что в крепость перевезены все годные оружия из арсенала, который находится на Литейной, что там заряжена целая батарея, что туда переведут Преображенский полк. Но всего не перескажешь, что говорят. В Полицейских ведомостях опубликовали, будто бы в Варшаве был бунт. Дело вот в чем: 13-го прошедшего февраля поляки захотели править тризну по убитым в сражении при Грохове[65]. Вскоре составилась процессия. Сошлось много народу. Но войска, как скоро увидели это, тотчас разогнали всю торжественную процессию. Дело этим не кончилось. На другой день 5 тысяч народу собралось на главной площади. Войска тоже явились туда. Но их не пускали, начали бросать каменьями, бить, толкать. Отдан был приказ роте дать один залп из ружей по толпе, почему и были убиты 6 человек да 6 ранены. Но ведь в газетах написано, а почему знать — может быть, в Варшаве 20 человек убиты да столько же ранено. Потом сегодня утром, часу в 3-м, один пьяный мужик закричал на улице: „Воля, ребята, воля!“ Его тотчас схватили. Созвали всех дворников. Влепили мужику 900 розог, а дворникам объявили, чтоб они при первом удобном случае доносили полиции, а в противном случае будет с ними поступлено, как с виновными. Говорят, что дворяне весьма недовольны императором и в прошедшем заседании его встретили молча, так что почти он один все решил. Отдан приказ, чтобы помещикам давать помощь по первому их требованию».


Как говорила французская писательница де Сталь, «в России все тайна, и ничего не секрет». Самые строгие меры предосторожности приняты против преждевременных слухов о воле — ее объявят только в марте, но даже гимназист 6-го класса Чемезов знает секретнейшую дату — 19 февраля.

И о польских событиях, в общем, верно. И с пьяным мужиком, дворниками — точно знаем — было. Впрочем, многого гимназист, конечно, не ведает, да у него и свои заботы. Крестьян освобождают сверху, «распалась цепь великая», — но и в 6-м классе учиться не шутка! На два с половиной месяца Володя вообще забывает о дневнике, видно, подтягивая средний балл.


23 мая

«Миквиц: „Чемезов! У вас есть душа?“ Я, ничего не понимая, молчал. „На Ваше честное слово можно полагаться?“ Я все молчал. „Я Вас отпустил без экзамена, но с тем условием, чтобы учиться в 7-м классе“. Я так был рад этому, что, право, не могу выразить словами. Сейчас бросился со всех ног в класс и, чтоб сколько-нибудь облегчить душу, рассказал мой разговор первому встречному со всеми подробностями и даже с прибавками, дополняя кое-что моим живым воображением. Теперь надо будет записывать каждый день, чтоб был материал для сочинений Стоюнину в 7-м классе».


И в ту пору, как видим, задавались сочинения «Как я провел лето»; но, притом, могли заставить экзаменоваться по любому «слабому» предмету.

6-й класс позади. Чемезов неожиданно преуспел и окончил по успехам десятым, что не так уж и худо.

Отметки ценились высоко и доставались тяжко: чем лучше будет аттестат, тем выгоднее служебный старт: за приличные баллы сразу дают первый чин (14-й класс, коллежский регистратор, как у Хлестакова!). Тех, у кого просто хорошие оценки, в высшие учебные заведения принимают без экзаменов или почти без экзаменов. Впрочем, не лишним будет тут вспомнить, как тонок был слой даже таких, как Чемезов, разночинных интеллигентов… В стране же было всего 5–6 процентов грамотных: каждый двадцатый…

Меж тем — каникулы!.. Прекрасное, звонкое слово, уже третье тысячелетие радующее даже усерднейшего зубрилу. Вдали от столицы, в Грузине, некогда печально знаменитой резиденции Аракчеева, гимназист — может быть, вследствие избавления от учебного гнета — снова начинает высказываться на «общие темы». Сам того не подозревая, просто готовясь к заданному учителем Стоюниным сочинению о проведенном лете, Чемезов, так опасающийся экзаменов и уроков истории, вдруг делается историком! Впечатления, записанные им, имеют для нас, жителей XX века, историческую ценность и открывают кое-какие неизвестные детали о характере и поступках зловещего «сочинителя» военных поселений. Между прочим, как само собой разумеющееся, Чемезов обнаруживает при этом свое знакомство с запретными, преследуемыми сочинениями изгнанника Искандера (Герцена) — еще одно свидетельство популярности их в это время.


25 июля 1861 г.

«…Теперь я хочу по возможности отовсюду собрать сведения о графе Аракчееве, чтобы подать Стоюнину или просто написать для себя два сочинения. Предметом первого будет рассмотрение характера Аракчеева, второго — описание важнейших фактов его жизни. Сколько я могу судить о нем по отзывам одного старика по имени Ивана Васильевича, жившего еще при нем, а потом и некоторых писателей, как, например, Искандера, Пушкина, Дашковой, то можно сказать, что он был нехороший человек. Иван мне рассказывал, как Алексей Андреевич наказал его во время холеры, погубившей множество людей. Во времена графа на месте нынешнего корпуса был лазарет, а на месте лазарета конюшни. Каждый день умирало по нескольку человек, которые до погребения ставились в лазаретный склеп, освещаемый чуть брезжившим светом лампады. Таким образом накопилось однажды двенадцать покойников. В то время Иван в чем-то провинился. Аракчеев рассердился и засадил его на целую ночь к покойникам да еще велел нумеровать кровати у голов мертвецов. Можете судить, каково было бедному Ивану Васильевичу провести такую приятную ночь, а он еще был любимцем графа. По этому можно судить, как он наказывал других, которых не любил. После этого рассказа старик прибавил: „Крутенек был батюшка Алексей Андреевич“. Искандер говорит, что Аракчеев был „самое гнусное лицо, выплывшее после Петра I на вершинах русского правительства“.

Пушкин отзывается о нем как „о холопе венчанного солдата“. Княгиня Дашкова в своих записках, запрещенных в России[66], называет его „самым преданным исполнителем тирании Павла“. Когда во время таганрогской поездки Александра здесь была убита поваром любовница Аракчеева, солдатка, его крестьянка Анастасья, он тотчас бросил все государственные дела, прискакал сюда и, не находя виновного, тотчас написал об этом новгородскому губернатору записку, которая еще до сих пор хранится в золотом ковчеге в тамошнем правлении. В этом письме граф просил как можно скорее разыскать преступника. С тех пор пошли ужаснейшие пытки. Достаточно было только одного неосторожного шага, одного пустого подозрения, чтобы подвергнуться ужаснейшим мучениям. Наконец добрались-таки до виновного, и он был, конечно, приговорен к кнуту. Но в это время взошел на престол Николай, и по его приказу все производители суда были сами отданы под суд и сосланы в Сибирь. Вот каков был Аракчеев! Когда он впервые вошел в связь с Настасьей, у нее был жив ее муж солдат. Желая от него избавиться, этот изверг велел утопить его. И вот однажды в темную ночь, когда ничего не подозревавший солдат спокойно переезжал на пароме через Волхов, на самой ее середине он был брошен в реку и погиб в волнах ее. До сих пор еще на берегу Волхова, противоположном Грузину, существует одноэтажный дом, выкрашенный желтой краской. В нем всегда можно было видеть чаны с горячей водой, в которой прели гибкие прутья, предназначенные для наказания виноватых, и не проходило одного дня, чтобы не было экзекуции. А за что их драли? За то, что проходящие барки иногда касались аракчеевских яликов, стоявших у Грузина.

Анастасию погребли в соборе здешнем во имя Андрея Первозванного, по приказанию Аракчеева не закрывали склеп, где был поставлен ее гроб. В продолжение целого года каждый день Аракчеев ходил плакать на ее гроб и по смерти был похоронен рядом с нею. На крыше его дворца был устроен бельведер, в котором стояла зрительная трубка. Деревья в саду подстригались так, что граф мог обозревать все поля, посредством трубки наблюдать, как кто работает. В субботу каждой недели он сзывал крестьян и хорошо работавших угощал рюмкой водки, а ленившихся розгами».


12 августа. Воскресенье

«Не забыть мне одной ночи с воскресенья на понедельник перед тем, как надо было ехать. Ночь была превосходная. Темно-синее, почти черное небо было испещрено звездочками различной величины, ярко блестевшими. Красавица луна щедро бросала свои зелено-серебряные лучи на все предметы. Я с Машей сидел на колоннаде перед собором. В саду было совершенно темно и тихо. Некоторые только из деревьев угрюмо покачивались. Над болотом носился густой туман, серебристый от луны. И среди всей этой темноты, как огромное привидение, подымался от земли белый каменный дворец, и на нем ярко блестела надпись Аракчеева: „Без лести предан“. Все здание было облито лунным светом, резко отделявшим его от окружавших его предметов. Памятник перед дворцом был также превосходен. На пьедестале из гранита были поставлены Вера, Надежда и Любовь, возлагавшие блестящий золотой венец на главу Александра. У подножия в виде Русского воина, преклонившего одно колено, был изображен сам Аракчеев. С другой стороны в подобном же положении какая-то женщина, должно быть, Настасья. Вся группа была вылита из темной бронзы и потому неярко освещена. Зато венец, как золотой, блестел при луне…»


Каникулы в те времена кончались не 31-го, а 15 августа; 16-го уже учиться! Однако воспоминания о Грузине не оставляют Чемезова и по возвращении домой; видимо, сам воздух того места располагал к рискованным мыслям:

«Когда дяденька Петр Николаевич был в Грузине, он нам сообщил следующие стихи Рылеева:

В России чтут

Царя и кнут…

В ней царь с кнутом,

Как поп с крестом.

Стоит народ,

Разиня рот.

Велят: кричи ура,

Кричит „ура!“,

„Нас бить пора!“.

И бьют ослов

Без дальних слов.

Это совершенно справедливо».


Пусть Чемезов и его родственники принимают за рылеевские стихи несколько искаженный текст, сочиненный другим поэтом, Александром Полежаевым (эти же строки многие, в том числе Н. В. Гоголь, приписывали Пушкину), но как много гимназист знает такого, чего ему не велели слушать директор Лемониус, а также попечитель Петербургского округа, а также министр народного просвещения и, наконец, государь. И все это идет с каникул прямо в 7-й класс. В те самые дни и месяцы, когда происходят важнейшие события в потаенной, не для газет, российской истории и культуре, когда бурлят студенческие беспорядки, и Володе, хоть он еще и не студент, так интересно, что он почти забрасывает уроки, опять превращается в «летописца» — и вдруг, откуда ни возьмись, выпускные экзамены — вот как внезапно, прозаически ушли в прошлое школьные годы. Лето 1862-го… Окончивший 3-ю петербургскую гимназию поднимает голову от тетрадей, книг, денежных расчетов.


21 июня. Четверг

«…Сегодня я читал в „Сыне отечества“, что приговорено расстрелять двух офицеров: Арнгольдта, Сливицкого и унтер-офицера Ростковского, и за что? За то, что они невежливо отзывались о священной особе императора и порицали действия русского правительства в Польше[67]. Это, право, смешно. Наше правительство хочет всем вбить в голову насильно, что оно поступает прекрасно во всех отношениях, и запретить порицать его действия. Это довольно странно. Неужели наше правительство и колебаться не может? Не понимаю, право, что оно думает сделать подобными поступками. Я думаю, что оно не потушит искру, а раздует ее в пламя. И смирные-то до сих пор люди, наконец, ожесточатся, тогда уже будет плохо. Я вон нигде никакого участия не принимал и принимать не буду; да едва ли у меня хватит настолько воли, чтобы обуздывать свои стремления. Сердце разрывается на части, когда слышишь об несчастной участи людей, конечно, передовых, потому что они решились собою жертвовать для таких глупых людей, которые называются русскими. Мало ли пострадало у нас из-за этой идеи? Незабвенными останутся имена Пестель, Рылеев, Бестужев, Муравьев, Каховский. Они себя не жалели для народа, а чего добились? Виселицы. Говорят, что, когда император был в Царском Селе, в него стреляли[68]. В „Сыне отечества“ было недавно напечатано, что в генерала Лидерса, бывшего наместника Польши, выстрелили из пистолета. Состояние здоровья его, как я сегодня читал, неудовлетворительно, чему я очень рад. Пусть бы таких господ побольше убралось на тот свет. Не мешало бы туда отправить Панина да обоих Адлербергов[69]. Теперь гвардейские солдаты заступили место городовых. Одной полиции теперь в Петербурге несколько тысяч. Противно ходить в публичных местах, как, например, в Таврическом саду. Беспрестанно попадаются гвардейцы, которых прежде там и не бывало. Прогуливаются так невинно, как будто они ничего не замечают, а наверное знаешь, что ни одно подозрительное, по их мнению, слово не пропадет даром. Сейчас подслушают и донесут куда следует. Государь взял присягу с нескольких полков, что они будут шпионами и фискалами, начиная с генерала и кончая рядовым.

Похвальный поступок гвардейских офицеров — нечего сказать. Издаются новые цензурные правила, и за то, что их не исполняют, уже приостановлены журналы „Современник“ и „День“. Черт знает, право, что у нас такое делается? Все вверх дном пошло. И сам-то живешь ненадежно. Того и гляди, что на другой день очутишься где-нибудь в крепости за одно неосторожно сказанное слово. Говорить громко невозможно, потому что во всяком нужно видеть шпиона…»


В следующие несколько дней наступление правительства усиливается. 7 июля 1862 года арестованы Чернышевский, Серно-Соловьевич — и слухи, слухи, слухи…


11 июля. Среда

«Говорят, что Адлербергов и Баранова[70] отставили. Слава богу! Тремя дураками меньше стало. Сегодня я услышал, что Михайлов, сосланный в Сибирь, с последней станции по дороге туда бежал вместе с жандармским офицером, которого к нему приставили и на которого правительство много надеялось. Он бежал в Лондон, к Искандеру, как раз ко Всемирной выставке. Наконец настанет время, когда Лондон будет заселен одними русскими беглецами[71]. Лидерс, которого чуть не застрелили, оправился и уехал в Берлин. Я решился заниматься естественной историей…»


Старый дневник подходит к концу. Владимир Чемезов выходит из гимназии с 20 пятерками, 25 четверками и 10 тройками, за что полагается «похвальный аттестат, дающий право поступить на службу с чином четырнадцатого класса».

Семнадцатилетнему недосуг да как-то, видно, и неохота продолжать детскую забаву — дневник писать…

Надо в академию поступить, решить проблему своих взаимоотношений с прекрасным полом и вследствие этого сделаться взрослым.

В Медико-хирургическую академию экзаменовались, по нашим сегодняшним понятиям, очень быстро, дня за два.


21 августа. Понедельник

«Сегодня я встал в 7 часов утра, заснув в 2 часа ночи. Повторил закон Божий, физики и, дождавшись Рибо, в 9½ часов отправился в академию. Там, уже за оградой пред летней конференцией, прохаживались многие, а в том числе и некоторые из моих знакомых. Вскоре пришли профессора, и мы отправились в залу. Сев на табурет за столом, я взял у дежурного офицера сочинение (по физике). Попалось: о Бойлевом законе для воздухообразных тел и о манометре. Я написал все, что знал, и подал Измайлову. Просмотрев его, он спросил, каким инструментом измеряется действие сгустительного насоса, и когда я ответил, то, сказал: видно, что вы знаете, спросил, где я воспитывался, и написал удовлетворительно. Некоторых он спрашивал из математики; боюсь, чтобы и меня завтра не вызвал. Тогда я пропал. Потом я взял у Фаворского тему на латинское сочинение: „О президенте Американской республики“. Я ничего не помнил из Американской войны. Однако кое-что написал с помощью хронологии. У Фаворского тоже получил удовлетворительно. Держал бы я и из закона, да священника не было и немца тоже. Придется завтра держать из этих предметов. Я, однако, боюсь, чтоб мне не срезаться завтра на экзамене из математики. А это будет очень худо, если я не выдержу. Ничего, что тут горевать прежде времени. Как-нибудь да сойдет…»


Еще через полтора месяца.


13 октября. Суббота

«Желание мое исполнилось. Я поступил в академию. Но толку из этого пока мало…»


Нам, впрочем, уже хорошо знаком Владимир Николаевич Чемезов — со склонностью к нытью, самоанализу, вспышкам, — и вдруг 8 ноября неожиданное решение:


8 ноября. Суббота

«Я намерен как можно более и подробнее и чаще писать об Медицинской академии, чтобы потом иметь возможность теперешний быт академии сравнить с будущим. Не знаю, с чего и начать. С того разве, что студенты носят офицерскую форму и отличаются от них только красным шифром вместо серебряного или золотого, смотря по пуговицам. Однако лень стало писать. Надо заниматься — и того не хочется. Так лучше упражняться в силе. Все так на свете. Что хочешь сделать, никогда того не сделаешь…»


Но благой порыв, благой порыв!.. Следующая запись уже 27 мая 1863 года, затем 1 июля!


1 июля. Четверг

«Удивительно, что со мною делается. Кажется, влюбился в Дж. Соня принесла ее портрет. Сердце у меня забилось, и я с наслаждением любовался изображением дорогого для меня существа. Действительно, я влюблен. Еще при похоронах ее брата она произвела на меня впечатление, и я дня три не мог забыть ее миловидного личика. Потом мало-помалу забыл. Подарок атласа заставил меня сходить поблагодарить их. Наконец сама Е. И. познакомилась с сестрами, так что все способствовало моей любви к ней. Что я влюблен, в этом теперь нет сомнения. Для чего я всегда хорошенько одеваюсь и украшаюсь, когда иду к Дж.? Когда Е. И. приходила к нам, я не мог заниматься. Мне хотелось выйти, сесть и любоваться на нее и просидеть так долго. Эти фразы не из романа выписаны. Я сам прежде не верил в любовь, смеялся над влюбленными, а теперь и самому пришлось испытать это. Я бы, впрочем, очень рад был, если б освободился от этой глупой любви. Что в ней толку? Я еще молокосос, жениться не могу, для чего же развивать в себе это чувство? Притом я хочу жениться, когда составлю себе имя, карьеру, состояние, а до этого еще далеко. А Дж. мне очень нравится. Я люблю ее как-то особенно. Мне делается неприятно, когда говорят о ней неприлично. Я бы кажется готов был растерзать того, кто б осмелился нанести ей оскорбление. Как бы <я> рад был, если б она отвечала мне взаимностью. Если я буду когда-нибудь ее мужем, я буду все делать для нее, что только пожелает. А глупо, право, мечтать. И ведь сам знаешь, что и любить-то глупо, а что станешь делать? Это от меня не зависит. Хорошо б было, если бы хоть другие не заметили, да я такой человек, что не сумею скрыть никакого своего чувства. Ну что, если дойду до того, что не буду в силах совладать с собой и откроюсь ей или Ел. И. заметит во мне что-нибудь необыкновенное? Я не знаю, что тогда буду делать. Если она останется ко мне совершенно равнодушна, не выйдет за меня замуж и любовь моя разовьется еще более — я, кажется, застрелюсь. До сих пор я не понимал, что значат душевные страдания, а теперь, к несчастью, коротко познакомился с ними. Когда я, будучи в воскресенье прошлое на музыке в Павловске, не догнал их в саду и думал, что замечен ими — что тогда во мне происходило, я даже не могу объяснить: я, право, готов был наложить на себя руки. Нет, я влюблен, решительно влюблен. А как тяжело сознаться в этом, да еще должен скрывать. Глупо, глупо, что я влюбился! Главное, я не могу уже отстать теперь. Меня так и тянет к ней, я бы все отдал ей, что имею, лишь бы она была моя и сочувствовала мне. Да чем я могу заслужить ее расположение? Никаких достоинств, отличающих меня от других, по крайней мере недюжинных, — не имею, физиономией — урод уродом… Видно, мне придется погибать даром».


21 июля. Воскресенье

«Сегодня, к великому моему прискорбию, я окончательно узнал, что я не пара Ел. Ив., и по какому глупому обстоятельству: потому что не говорю по-французски, а ее отец умеет говорить только по-французски и итальянски. Желал бы я теперь научиться французскому языку, да как станешь учиться и у кого? Да и денег-то у меня нет. Беда, да и только. Проклятая гимназия! Ничему она меня не научила, только семь лет (легко сказать!) потерял даром. Пусть будет, что будет…»


26 июля. Пятница

«Моя любовь к Дж., кажется, начинает охлаждаться; по крайней мере я не так часто об ней мечтаю; но я все ее люблю. Мне бы хотелось съездить в Павловск. Героический период моего развития еще не прошел, потому что я еще продолжаю воображать себя героем. А мне бы, право, хотелось выказать какую-нибудь особенную доблесть в присутствии Ел. Ив. Сегодня уж я не сделаю того, что назначил себе из французской грамматики. Это мне очень неприятно».


29 августа. Четверг

«Сегодня у нас была Ел. Ив. Дж. Впечатление, которое она на меня произвела, еще не прошло. Лучше и не говорить о себе, а то начинаешь раздражаться…»

К этому времени Владимиру Чемезову уже известны три своих заветных желания: удачная медицинская карьера, богатство, счастливый брак!..

Весь 1863 год поместился на девяти страничках дневника. 1864-й — на двух. На этом и кончается основная часть дневника, сшитая в зеленую тетрадь.

Видимо, в 1865–1866 годах Чемезов записей не вел, потому что на первом из вложенных в тетрадь листков мы читаем: «11 января 1867 г. Среда. Я думаю снова начать записывать, чтобы легче было впоследствии обсудить, что я за человек, куда гожусь и как себя держать в обществе, чтобы был хоть сколько-нибудь для него нужным» — этот мотив нам уже привычен… Затем девять листков только за январь 1867 года о новом сердечном увлечении автора».


На той же странице, где кончается «1867 год», — запись от 31 августа 1870 года: «Я стал умнее, сравнительно с прежним, но остался таким же мечтателем, как и был; отчего это происходит — не знаю». Перечитывая записи десятилетней давности: «Я теперь увидел, что я был симпатичный мальчик и что у меня и теперь есть многие (если не большинство) из тех недостатков, которые я понимал уже в 15 лет…»

Еще восемь лет пропущено. Мы знаем, что за это время Чемезов сделался видным врачом.


4 сентября 1878 г. «Ведь уже 33 года, заметно состарился физически: морщины, какое-то испитое лицо. И что всего обиднее — это уверенность (ха, ха!), что себя не переделаешь».

И все же самая последняя фраза — «Не надо терять надежды… Пусть будет, что будет…»


Так резко, сразу уходит от нас этот мальчик — юноша — взрослый; не знаю, как на взгляд читателей, но, кажется, симпатичный, хоть и скучноватый, и мы уже угадываем (все по той же прекрасной энциклопедии таких типов, какой являются чеховские рассказы), — угадываем в нем будущего, может быть, преуспевшего, разжиревшего Ионыча, но, может, самоотверженного, преданного науке Осипа Дымова из «Попрыгуньи» или крепко спившегося, вздыхающего над юными воспоминаниями Чебутыкина из «Трех сестер»…

«Словарь врачей-писателей» и некоторые другие материалы скупы: Владимир Николаевич Чемезов родился в 1845 году, в 1868 году окончил с серебряной медалью Санкт-Петербургскую медико-хирургическую академию, затем служил лекарем во 2-м Санкт-Петербургском военном госпитале, Вильманстрандском пехотном и лейб-гвардии казачьем полку; в 1876 году получил степень доктора медицины, был на турецкой войне, по возвращении — ассистент клиники. Научная работа «О действии озона» и др.; также авторство (вместе с А. И. Кривским) сборника «Двадцатипятилетие деятельности врачей, окончивших курс в Императорской Медико-хирургической академии», автор биографии профессора Эйхвальда.

Годы жизни 1845–1911; шестьдесят шесть лет прожил на свете мальчик «выпуска 1862 года». Даже по краткому списку дел видно — прожил не зря; между прочим, сделался доктором медицины (одно из трех мечтаний); наверное, узнал и материальный достаток (второе мечтание); исполнилось ли третье — «хорошенькая, милая жена», — не ведаем. Участие в юбилейном сборнике своей академии, наверное, говорит о дружеских связях, там завязанных… Был ли счастлив? Не знаем, вряд ли узнаем. Да в этом ли дело? На одном римском памятнике находится кратчайшая надгробная надпись: «Не был. Был. Никогда не будет». Но как же так — «не будет»? Мы только что побывали в обществе Володи Чемезова, он — в нашем. Он старше нас, прапрадедушка, и мы должны соблюдать почтительность; но зато наше человечество старше его человечества на целое столетие, да на какое! И глядим мы на него с такого же расстояния, как взглянет когда-нибудь на нас молодой человек 2080-х годов рождения и 2095 года выпуска — нынешнему школьнику праправнук; его человечество будет, однако, старше на целое столетие, и на какое!


Отрывки из рассказа о Володе Чемезове были напечатаны в журнале «Наука и жизнь»; вскоре пришел отзыв: восьмидесятитрехлетняя ленинградка А. К. Ионова сообщала, что помнит семью доктора Чемезова: «Были две дочери, славные девушки Ольга и Вера. Они вместе со мною учились, но в разных классах; я гимназию закончила в 1912 году. У них была красавица мать, большая рукодельница. По окончании гимназии Оля в качестве корреспондентки поехала в Англию, но через пару лет оттуда сообщили о ее смерти… Вера тоже умерла совсем молодой во время эпидемии испанки».

Эпидемия была во время Гражданской войны.

Так сошлись времена…

Однако из фантазий о XXI веке и разговора в XX — опять вернемся в «наш девятнадцатый», в 1860-е годы.

Рассказ девятый Серно

Александр Иванович Герцен отправил 25 февраля 1860 года из Лондона коротенькое письмо своему сыну Александру Александровичу, жившему тогда в Швейцарии. К письму сделала приписку Наталья Александровна, старшая дочь Герцена: «Вчера приехал новый молодой русский и привез нам от Панаевых разные подарки. Мне татарские туфли, очень красивые».

Через три дня Герцен писал известному литератору И. С. Аксакову: «Мы имеем очень интересного гостя, прямо из Петербурга, и… наполнились невскими грязями. Что за хаос!»

Итак, с 24 февраля 1860 года у Герцена — в штабе вольной русской печати — находился какой-то «молодой гость из Петербурга», хорошо осведомленный о закулисной стороне русской политической жизни («невские грязи»).

Этот гость чрезвычайно для нас любопытен тем, что его прибытие точно совпадает с появлением в руках Герцена и Огарева интереснейшего политического документа: как раз около 25 февраля 1860 года они получили и 1 марта 1860 года напечатали в очередном номере своего «Колокола» знаменитое «Письмо из провинции», уже много лет занимающее воображение историков.

Автор письма, выступивший под псевдонимом «Русский человек», с какой-то особенной страстью, литературным мастерством и знанием атаковал Герцена «слева», упрекал его за некоторые комплименты Александру II, подготовлявшему крестьянскую реформу, и кончал словами, давно вошедшими в наши школьные учебники: «Вы все сделали, что могли, чтобы содействовать мирному решению дела, перемените же тон и ПУСТЬ Ваш „Колокол“ благовестит не к молебну, а звонит в набат!

К топору зовите Русь. Прощайте и помните, что сотни лет уже губит Русь вера в добрые намерения царей, не вам ее поддерживать».

Большинство историков сходится на том, что это писал либо Н. Г. Чернышевский, либо Н. А. Добролюбов: многие данные подтверждают, что упрек «Колоколу» шел из Петербурга, от редакторов «Современника».

Однако ни Чернышевский, ни Добролюбов зимой 1860 года не выезжали из России. Отправлять такое письмо по почте государственному преступнику и изгнаннику Герцену было бы безумием.

Значит, скорее всего оно отправлено с верной оказией. И молодой человек, который прямо из Петербурга доставляет в дом Герцена «татарские туфли» и «невские грязи», конечно, не совсем обыкновенный молодой человек…

Вряд ли случайно совпадают даты появления в Лондоне «Письма из провинции» и «человека из столицы». В зимнюю пору путешественников из России бывало немного, и других гостей Герцена в конце февраля — начале марта 1860 года мы не знаем. Имя этого молодого человека без особых затруднений удалось узнать от самого Герцена.

10 марта 1860 года он отправил в Швейцарию довольно раздраженное письмо, осуждая сына за недостаточный интерес к русским вопросам: «…сколько я не толковал, а ты не чувствуешь, что в России идет борьба и что эта борьба отталкивает слабых, а сильных именно потому влечет она, что эта борьба насмерть. Что ты ссылаешься в письмах на письмо в „Колокол“ — разве он его окончил тем, чтобы бежать или лечь спать? Он его окончил боевым криком.

На днях будет в Берне Серно-Соловьевич… посмотри на упорную энергию его…»

Имя названо: Николай Серно-Соловьевич. Приметы сходятся: это молодой человек двадцати шести лет, только что из Петербурга (выехал в январе 1860 года). Через некоторое время Николай Серно-Соловьевич напишет другу: «Я отправился в Лондон и провел там две недели, вернулся освеженным, бодрым, полным энергии более, чем когда-либо!»


Об одном из замечательнейших людей русской истории мы знаем совсем мало.

Что осталось?

Несколько стихов — благородных, но художественно слабых; десяток проектов и статей.

Еще было дело. Он был одним из тех, кто составлял душу движения…

Но об этом он молчал. Тех, кто знали и притом говорили, к счастью, было не так уж много.

Странная доля у историков. Чем больше узнает и запишет власть, тем больше — добыча ученых. Так было с декабристами.

Шестидесятники же рассказали меньше, и знаем мы о них меньше. Молчал Чернышевский — и мы многого до сей поры не знаем и только знаем, что многое было.

Тайны своих корреспондентов и помощников берег Герцен.

Молчал и Николай Серно-Соловьевич.

Остались еще протоколы допросов, остались листы «рукоприкладства, поданного заключенным каземата № 16 Алексеевского равелина Николаем Серно-Соловьевичем». И еще осталось несколько писем. Протоколы и письма — может быть, самые необыкновенные из его сочинений.

На одной из фотографий он стоит, опершись на стул, очень высокий, спокойный, но притом какой-то легкий, поджарый. Лицо с чертами крупными и глазами умными, справедливыми. Пожалуй, что-то от Рахметова, от Базарова. Но только у тех глаза, наверное, пожестче.

Вспоминается письмо одного революционера царю:

«Ваше величество, если Вы встретите на улице человека с умным и открытым лицом, знайте, — это Ваш враг».

Протоколы допросов начинаются как положено: «Серно-Соловьевич, Николай Александрович, из потомственных дворян, 27 лет, имею мать, трех братьев, сестру, мать по болезни находится за границей; воспитывался в Александровском лицее».

В Александровском лицее каждый год, 19 октября, собирались старые выпускники. В торжественных речах упоминались высокие персоны, чью карьеру начинал и ускорял Лицей. Звучали имена самого Александра Михайловича Горчакова, министра иностранных дел, и самого Модеста Андреевича Корфа, действительного тайного советника и члена Государственного совета.

Из не сделавших карьеру упоминался только покойный камер-юнкер Александр Сергеевич Пушкин.

Никакого Пущина и никакого Кюхельбекера в Лицее, конечно, «никогда не было».

А со стены смотрел император Николай — великолепный и усатый.

За свою серебряную медаль Николай Серно-Соловьевич выходит из лицея с приличным чином. В двадцать три года он надворный советник, то есть подполковник, и подающий немалые надежды чиновник Государственной канцелярии. До Горчакова и Корфа — всего пять-шесть рангов. Тут пошли события.

В день смерти Николая I люди сходились, оглядывались, радостно пожимали руки и на всякий случай снова оглядывались. После тридцатилетней николаевской зимы — александровская оттепель. Слово «либерал» перестает быть ругательным. В некоторых ведомствах начальство серьезно собирается ввести специальные наградные за проявление либерализма. Масса людей, прежде совсем не думавших, принимается думать. Немногие, думавшие и прежде, собираются действовать.

Молодой чиновник Николай Серно-Соловьевич устроен странно. Он никак не может понять двух вещей, очень простых. Во-первых, как можно говорить одно, а делать другое? Во-вторых, как можно ожидать действий от других, если можешь действовать сам?

Правительство объявляет, что собирается освободить крестьян. Что ж, дело хорошее: надо помогать, ускорять. Начальство знает, как умеет работать этот молодой человек. Его приглашают в комитет по крестьянскому делу, но на первых же заседаниях он догадывается, что правительство вовсе не торопится и торопиться не собирается…

Серно-Соловьевич (или, как его называют друзья, Серно) сразу же принимает решение поговорить с царем, составляет довольно резкую записку против крепостников и ранним сентябрьским утром 1858 года садится в поезд, отправляющийся в Царское Село.

Если б кто-либо сказал, что он поступает как шиллеровский герой, маркиз Поза, откровенно кидавший правду в лицо тирану, — Серно, верно, ухмыльнулся бы. Он не любил фраз.

Он просто — сам, без посредников, хочет проверить: правда ли, что новый император многого не знает?

Царь выходит на прогулку в 8 часов утра. Парк, конечно, охраняется, но для Серно-Соловьевича это пустяки. В нужное время он появляется перед Александром II. Царь рассержен, но молодой смельчак дерзко протягивает ему свою записку и умоляет прочитать. Александр спрашивает фамилию, звание и говорит: «Хорошо, ступай». Через несколько дней Серно-Соловьевича вызывает граф Орлов, председатель Государственного совета, бывший шеф жандармов:

«Мальчишка, знаешь ли, что сделал бы с тобой покойный государь Николай Павлович, если б ты осмелился подать ему записку? Он упрятал бы тебя туда, где не нашли бы и костей твоих. А государь Александр Николаевич так добр, что приказал тебя поцеловать. Целуй меня…» Высочайше преданный поцелуй заменил ответ по существу. Однако надворного советника поцелуем не своротишь. Он еще не все решил. Еще не решил, например, — могут или не могут принести пользу людям, крестьянскому делу его служба и должность. Надо еще попробовать…

В это время в каждой губернии образуются комитеты для решения будущей судьбы крепостных людей.

Надо попробовать. Из Петербурга он отправляется в Калугу. Семь месяцев — по четырнадцать часов в день — пишет бумаги, составляет проекты, выдвигает планы, спорит, сражается, терзает почтенных калужских помещиков своей неумолимой логикой, ужасает их какой-то подозрительной, совершенно неподкупной честностью. К тому же эта манера — говорить прямо, круто… Появляются настоящие враги. Они первыми произносят и помещают в кое-какие бумаги слово «революционер».

Позже Серно-Соловьевич вспомнит: «Такая вражда опасна в стране, где нет гражданской свободы и мало развита публичность. Она всегда успевает создать предубеждение против лица, и затем все его действия судятся известными кругами общества в силу этого чувства. Мне довелось испытать это».

Но такого человека, как Серно, врагами не испугаешь. Происходит совсем другое. Он вдруг замечает, что служить и стараться ни к чему. Серно понял, что хороший винт в негодном механизме бесполезен, а иногда и вреден. Значит, надо не быть винтом. Может быть, ломать механизм или, выражаясь осторожнее, «заняться частной деятельностью». Остается понять — как? Надо подумать, научиться, поговорить, попробовать.

И вот он уже за границей. Это 1860 год. Арестуют его в 1862-м. За два года такой человек может сделать необыкновенно много. Если б все его конспиративные письма, беседы, связи, явки, переговоры могли быть установлены, воспроизведены, получилось бы несколько замечательных книг. Но мы знаем вряд ли больше десятой части того, что было.

В феврале 1860 года, мы видим, он гость у лондонских изгнанников — Герцена и Огарева. «Да, — пишет Огарев, — это деятель, а может, и организатор!»

Снова Петербург. И уж Чернышевский пишет Добролюбову: «Порадуйтесь, я в закадычной дружбе с Серно-Соловьевичем…»

Николай и его младший брат, Александр Серно-Соловьевич, — в числе тех, кто связывает Лондонский революционный центр, где Герцен, с подпольной Россией.

Николай — первоклассный конспиратор, революционер. Но «маркиз Поза» не исчез. Его мучают некоторые вопросы, которые иным подпольщикам и в голову не придут. Ему, как это ни странно, — в глубине, в тайнике души, несколько стыдно скрываться, конспирировать. «Получается, словно мы их боимся!..» Один человек, случается, вынужден прятаться от стаи бандитов. Но если он честен и смел, ему будет несколько стыдно, что вот — прятаться приходится… Серно хочет показать, что он и ему подобные — не боятся. Он не рисуется своим риском. Просто думает, что так будет честно и полезно.

19 февраля 1861 года, после тысячедневных тайных обсуждений, крепостное право в России отменено. Царь Александр удовлетворенно заявляет: «Все, что можно было сделать для удовлетворения помещичьих интересов, сделано».

И вдруг неисправимый Серно-Соловьевич выезжает из Петербурга в Берлин, печатает там на русском языке брошюру «Окончательное решение крестьянского вопроса» и возвращается домой.

Он пишет, как думает: резко, прямо, открыто. От правительственного проекта не оставляет камня на камне — дельно, остроумно: «Либо всеобщий выкуп крестьянских земель за счет государства, либо народные топоры», — предупреждает он.

Но наибольшее впечатление произвел тот факт, что автор подписался полным именем.

«Я публикую проект под своим именем, потому что думаю, что пора нам перестать бояться. Потому что, желая, чтобы с нами перестали обращаться как с детьми, мы должны перестать действовать по-детски; потому что тот, кто хочет правды и справедливости, должен уметь безбоязненно стоять за них».

Власти были так ошарашены, что даже не решились арестовать его сразу. Однако внесли в списки, стали ждать другого случая. А он уже вернулся домой, неутомимый, строгий, деловой. Средства на исходе, и братья открывают книжную лавку и читальню в Петербурге. Во-первых, можно распространять хорошие книги. Во-вторых, продажа книг — это как бы фасад, прикрытие дел совсем иных.

Осенью 1861 года и весной 1862 года все шло к сведению счетов. Мы знаем или догадываемся, что Николай Серно и его брат Александр причастны почти ко всему, что делало тогдашнее подполье. В Лондоне в типографии Герцена печатается воззвание «Что нужно народу». Николай — один из авторов. Образуется революционная партия «Земля и воля». Братья — среди организаторов.

На петербургскую квартиру Серно-Соловьевичей приходит заграничное письмо от одной дамы к другой: «Напала на великолепный случай дешево купить кружева, блонды, мантильи по цене втрое дешевле петербургской… Если дама хочет открыть модный магазин, то могла бы, приехав к такому-то числу в Кенигсберг, найти в отеле „Дойчес Хаус“ человека, который просит меня известить ее об этом».

Братья Серно-Соловьевичи догадливы: едут в Кенигсберг и встречаются там с герценовским агентом Василием Кельсиевым. На улицах города под вывесками «Экспедиции и комиссии» красовались фуры с шестеркой лошадей. Это солидные контрабандистские фирмы, готовые тут же заключить контракт на провоз куда угодно чего угодно: оружия, журналов…

Братья возвращаются домой, находят «хорошие адреса».

Вслед отправляются посылки…

Затем и Кельсиев является в Петербург — конечно, на квартиру Серно-Соловьевичей. Опасность огромная. Если бы власти пронюхали, где прячется посол Герцена… Власти не знают.

Но уж идет 1862 год. Тучи сгущаются. Разъяренное и испуганное правительство собирается с силами.

Конец июня. На лондонской квартире Герцена собралось человек двадцать, среди них хозяин дома, Огарев, Бакунин и другие. В числе гостей Павел Александрович Ветошников, служащий одной из пароходных компаний. Завтра он отправляется в Россию, а Герцен, Огарев, Бакунин решают передать через него очень важные письма. Но среди гостей — Перетц, агент III отделения. Он тут же извещает Петербург, чтоб Ветошникова «встретили». 6 июля в Кронштадтском порту Ветошникова берут жандармы. Через несколько часов на стол управляющего III отделением ложится кипа бумаг. Среди них — письма Герцена, Огарева, Бакунина. Они адресованы Николаю Серно-Соловьевичу.

«Давно не удавалось побеседовать с Вами, дорогой друг», — начинает письмо Герцен. А Бакунин спрашивает: «Получили ли Вы 1200 „Колокола“?» В конце герценовского письма стояло:

«Мы готовы издавать „Современник“ здесь с Чернышевским или в Женеве — печатать предложение об этом?»

Разные виды радостей бывают на свете. Среди их огромного ассортимента встречается радость жандармская. Радость ловца, который может отправиться с отрядом людей против одного человека. Такие чувства, верно, испытывал жандармский полковник Ракеев, отправившийся 7 июля 1862 года забирать Чернышевского. И жандармский генерал Левенталь, ожидавший в квартире Серно-Соловьевича появления хозяина.

С 7 июля 1862 года путь на свободу закрыт навсегда. Отныне он заключенный 16-го каземата Алексеевского равелина Петропавловской крепости. В номере 14-м — Чернышевский.

Жандармы рыщут по городам и весям, разыскивая лиц, чьи имена, к несчастью, оказались среди бумаг Ветошникова.

И вот уже создана Особая следственная комиссия, перед которой должны предстать тридцать два человека, обвиняемых в «преступных сношениях с лондонскими пропагандистами» (кроме того, отдельно проходил процесс Чернышевского).

Прежде чем допрашивать, арестованных выдерживают в тиши камер-одиночек. Там, где в бессмысленной тишине рождается ужас.

Опыта, выдержки у многих заключенных не хватает. Петропавловская крепость их сокрушает, давит. И вот один говорит лишнее, выдает друзей, другой защищается, но его путают, сбивают; третий заболевает нервным расстройством, четвертый, пятый своих не выдают, но утверждают, что Герцена и других смутьянов видеть не видели и с их крамолой не согласны.

Николая Серно-Соловьевича арестовывают в начале июля, но на первый допрос вызывают в середине октября. Через сто дней. За это время члены Особой комиссии вполне усваивают, что за крупная личность в их сетях. Они читают изъятые при обыске бумаги — там рассуждения, каково должно быть будущее устройство страны, подробно разработанный проект конституции. Автор спокоен и деловит. «Новый порядок вещей неизбежен, — записывает он, — весь вопрос в том, каким путем он создастся и какие начала возьмут при нем верх».

На первом допросе он удивляет комиссию спокойствием, какой-то твердой уверенностью в себе. «С лондонскими изгнанниками и их сообщниками сообщений не имел, злоумышленной пропаганды против правительства не распространял, никаких сообщников не знаю и не знал». Комиссия к такому обращению непривычна. Заключенному «усиливают режим», не разрешают никаких свиданий.

На втором, третьем, четвертом допросах комиссия начинает заключенного «ловить», но при этом вынуждена пустить в ход то, что ей уже известно от других: Николая Александровича спрашивают о его связях с другими арестованными, о тайном приезде Кельсиева.

В результате следователи не узнают ничего нового, зато узник из задаваемых вопросов узнает немало.

Он отвечает — ловко, обдуманно, точно. Потом его снова не вызывают несколько месяцев. Меж тем наступает 1863 год, и с воли доходят плохие вести: революционное движение задавлено, польские повстанцы уничтожаются, часть народа правительство сумело одурманить, обмануть, настроить против «смутьянов».

Для Серно такие известия в десять раз тяжелее многих невзгод. И он меряет и меряет шагами узкий каземат; размышляет, не поддаваясь тоске и слабости, подступающим к сердцу, не дает себе ни малейшей поблажки.

Наконец комиссия составляет обобщающую записку и передает ее для рассмотрения в Сенат. Из тридцати двух заключенных один Серно знает свои права и требует, чтобы ему дали эту записку. Ему дают. Другие узники, с детства привыкшие, что власти можно все, а подданным — ничего, они даже и не подозревают, что им тоже можно ознакомиться со всем делом.

Серно-Соловьевич читает громадный том внимательно и неторопливо, соображает, о чем противник знает, а чего не ведает. Затем принимает решение, и, как всегда, за мыслью — дело. Он изобретает свою линию самозащиты. Для честного, стойкого человека существует несколько способов поведения в тюрьме. Одному по характеру упорное молчание, отказ говорить что-либо. Другой ищет громкого отпора, устраивает протесты, голодовки.

Серно-Соловьевичу подходит иное. Он составляет длинную, из пятидесяти пяти пунктов, записку — так называемое «рукоприкладство», которое по форме полагается писать на имя царя.

Итак, новая записка царю. Всего через пять лет после того, привезенного Орловым поцелуя…

Кое-что Серно признает. Смешно утверждать, что он не знал Герцена, Огарева, Кельсиева, когда комиссия имеет доказательства. Но об этом говорит как бы вскользь — ни одного лишнего звука, который мог бы повредить кому-то. Затем начинает объяснять причины своих взглядов и своих дел. Чего же проще? Один из подданных, заключенный, откровенничает со своим повелителем, беседует спокойно, логично, справедливо. И где, в каком точно месте его защита переходит в нападение, даже трудно заметить. А пишет он вещи совсем простые, ясные: у людей бывают разные мнения; людям надо спорить, обсуждать разногласия открыто. «Спокойным, законным столкновением они дополняли бы друг друга, и преобразования принесли бы практически верное направление… Но наше государственное устройство не представляет такого поля». Любое противоречие, разногласие становится борьбой не на жизнь, а на смерть. «Люди страдают и гибнут без всякой пользы для кого бы то ни было, тогда как при других условиях страданий этих могло бы не быть вовсе, а люди, хотя бы и стояли в разных лагерях, трудились бы совместно для пользы отечества». Объяснив, почему честному человеку приходится в России обманывать власть, Серно продолжает рассуждать с виду совсем наивно. Он как бы мыслит вслух: «…Чтоб меня стали преследовать за свой образ мыслей, я не верю. В царствование государя, освободившего крепостных, такие преследования возможны только как несчастное недоразумение… Преследовать в России революционные мысли значит создавать их…» Ведь причины, породившие эти мнения, от преследований не исчезнут. Отчего русский народ неспокоен? «Пропаганда революционеров всего мира заставила бы его только ухмыляться, если бы дела шли хорошо. Но, наоборот, если дела идут неудовлетворительно, никто не поверит у нас, что они идут хорошо, хотя бы в печати появлялись одни хвалы. В этом отношении наша публика обладает большим тактом. Преследование мнений гибельно тем, что, вступив на путь политических преследований, почти нельзя остановиться, если не отказаться вовсе от них. Один шаг ведет за собой десять других. Никакое правительство не в состоянии определить пункт, на котором остановиться. У нашего же правительства особенно, ибо у него вовсе нет в руках политического барометра для определения быстро изменяющегося уровня мнений в стране…»

Свою лекцию для царской фамилии Серно-Соловьевич заканчивает потрясающим по силе пророчеством: у русского правительства два пути. Один — встать во главе умственного движения страны, не ждать, пока оно будет вынуждено сделать что-то положительное, а, опередив свой народ, дать благие реформы самим, без нажима снизу.

«Правительству же, не стоящему во главе умственного движения, нет иного пути, как путь уступок. И при неограниченном правительстве — система уступок обнаруживает, что у правительства и народа различные интересы и что правительство начинает чувствовать затруднения… Поэтому всякая его уступка вызывает со стороны народа новые требования, а каждое требование естественно рождает в правительстве желание ограничить или обуздать его. Отсюда ряд беспрерывных колебаний и полумер со стороны правительства и быстро усиливающееся раздражение в публике».

Публика вроде бы очень неблагодарна. При николаевском режиме, куда худшем, она сидела и помалкивала. А при Александре II «отмена крепостного права — событие, которое должно было вызвать в целом мире бесконечный крик восторга, — привела к экзекуциям, развитие грамотности — к закрытию воскресных школ, временные цензурные облегчения — к небывалым карательным мерам против литературы, множество финансовых мер — к возрастающему расстройству финансов и кредита, отмена откупов — к небывалому пьянству… Правительство разбудило своими мерами общество, но не дало ему свободы высказаться. А высказаться — такая же потребность развивающегося общества, как болтать — развивающегося ребенка, поэтому обществу ничего не оставалось, как высказываться помимо дозволения».

«И потому я говорю, — продолжает Серно-Соловьевич, — теперь в руках правительства спасти себя и Россию от страшных бед, но это время может быстро пройти. Меры, спасительные теперь, могут сделаться через несколько лет вынужденными и потому бессмысленными». Он предсказывает «неизбежные» при нынешней системе «печальные события». Это будущее может отсрочиться или приблизиться на несколько десятилетий, но оно неизбежно при этой системе.

Записка Серно-Соловьевича была прошнурована, подшита к делу и больше сорока лет пролежала в глубинах секретных архивов, пока историк М. К. Лемке не опубликовал ее после 1905 года.

А пока документ прошнуровывают, уходит месяц за месяцем. Кончился 1863-й, проходит 1864-й. А «№ 16» пишет и пишет новые прошения. Пишет, чтобы, как говорят в народе, себя соблюсти. Он сражается как может — и, хотя не может победить, остается непобежденным благодаря самому сражению. Из тюрьмы пытается он переслать письмо брату Александру за границу. Письмо жандармы перехватывают и читают:

«Я весьма доволен, что удалось никого не замешать и пережить 2 года тюрьмы, оставшись самим собой».

Его спрашивают и спрашивают о делах и тайных сношениях с Герценом и Огаревым.

Серно ведет такой разговор: «С Герценом и Огаревым я познакомился в Лондоне… К этому знакомству меня привело желание лично оценить эти личности, о которых я слышал самые различные отзывы, а сам заглазно не мог составить определенного мнения… Я увидел, что это не увлекающиеся люди и не фанатики. Их мнения выработаны размышлением, изучением и жизнью… Узнав их лично, трудно не отдать справедливости их серьезному уму и бескорыстной любви к России, хотя бы и не разделяя их мнений».

Зачем он объяснял самодовольным сенаторам положительные качества Герцена и Огарева? Да затем, что сенаторы ждали совсем другого, что они ухмыльнулись бы, услышав это другое, они бы распространили повсюду плохое мнение одного революционера о других. Говорить о Герцене и Огареве так, как говорил Серно-Соловьевич, — значило бы как минимум удвоить свой приговор. Но говорить иначе значило бы вынести себе внутренний приговор на всю жизнь. Означало бы, как говаривал Серно, стать осинником, то есть Иудой, который повесился на осине.

Но ему, Серно-Соловьевичу, было перед собой стыдно даже за такие показания. Вернее — за последнюю фразу: «…хотя бы и не разделяя их мнений».

Он понимал, что нельзя совсем раскрываться перед врагом, когда процесс закрытый и трибуны нет. Но все же он не мог успокоиться, что «отрекся от друзей» или, опять же по его выражению, стал камнем (камень по-гречески «петра» — Петр, апостол Петр, согласно Евангелию, за одну ночь — прежде, чем пропел петух, — трижды отрекался от Христа).

И Серно-Соловьевич идет на невиданное дело, которое неожиданно получается. В Петропавловском каземате он пишет последнее письмо своим лондонским друзьям и учителям. А затем каким-то способом передает письмо на волю…

Проходит восемьдесят лет.

После Великой Отечественной войны большое собрание рукописей из архива Герцена и Огарева — так называемая Пражская коллекция — вернулось на родину после почти столетних странствий. В числе бумаг нашелся маленький исписанный листок — без обращения и даты.

Несколько специалистов (А. Р. Григорян, Я. З. Черняк и другие) изучали листок и доказали: почерк Николая Серно-Соловьевича.

И вот — письмо из крепости Николая Серно-Соловьевича Александру Ивановичу Герцену и Николаю Платоновичу Огареву:

«Я люблю вас, как любил; люблю все, что любил; ненавижу все, что ненавидел. Но вы довольно знали меня, чтоб знать все это. Молот колотит крепко, но он бьет не стекло. Лишь бы физика вынесла — наши дни придут еще… Силы есть и будут. К личному положению отношусь совершенно так же, как прежде, обсуживая возможность его. На общее положение взгляд несколько изменился. Почва болотистее, чем думалось. Она сдержала первый слой фундамента, а на втором все ушло в трясину. Что же делать? Слабому — прийти в уныние, сильному сказать: счастье, что трясина выказала себя на фундаменте, а не на последнем этаже — и приняться вбивать сваи. В клетке ничего не поделаешь: однако изредка просунешь лапу, да и цапнешь невзначай. Морят, думаю, по двум причинам: из политики, чтоб не поднимать лишнего шума, и в надежде пронюхать что-нибудь от новых жертв. С вами поступил не так, как бы хотел: да нечего делать. Пришлось быть Камнем, чтоб не сделаться Осинником. Были и такие: только я от петухов не плачу, а гадов отпихиваю ногой.

Гибель братьев разрывает мне сердце. Будь я на воле, я извергал бы огненные проклятия. Лучшие из нас — молокососы перед ними, а толпа так гнусно подла, что замарала бы самые ругательные слова. Я проклял бы тот час, когда сделался атомом этого безмозгло-подлого народа, если бы не верил в его будущность. Но и для нее теперь гораздо больше могут сделать глупость и подлость, чем ум и энергия, — к счастию, они у руля…[72]

Дитя будет, но должно созреть. Это досадно, но все же лучше иметь ребенка, чем ряд выкидышей. Природа вещей не уступает своих прав. Но в умственном мире ее можно заставить работать скорее или медленнее.

Вас обнимаю так крепко, как только умею, и возлагаю на вас крепкие надежды: больше всего на время, потом на вас. Помните и любите меня, как я вас…»

И подпись — Нерос, то есть, переставив буквы, — «Серно».

Это была последняя корреспонденция. Процесс тридцати двух в строжайшей тайне шел к концу. И это было счастьем для узника 16-го каземата, потому что против бьющего молота он продолжал употреблять свои меры, и каждая ухудшала его участь («изредка просунешь лапу, да и цапнешь невзначай»). Его спросили, отчего он не донес властям о посещении Кельсиева.

А он ответил: донос на гостя повел бы к «развращению общественной нравственности» и, следовательно, был бы противен интересам его императорского величества.

Возмущение сенаторов, однако, достигло предела, когда Серно-Соловьевич подал донос… на самого себя!

Дело в том, что он узнал о повелении царя «освободить из заключения тех, кто будет содействовать обнаруживанию своих сообщников». Серно тут же потребовал подвести его под этот приказ — и немедленно освободить. Ведь, рассказав о себе, формировании своих взглядов, обстоятельствах, толкнувших его на борьбу, он поведал о пути тысяч людей, не называя их, правда, по имени. Значит, он указал на корень дела. Стало быть, — помог правительству понять это дело и, если оно захочет, — исправить.

«По своим понятиям чести, — я скорее пошел бы на казнь, чем сделался Иудой, а по своим сведениям о положении дел знаю, что мое чистосердечное раскаяние и обнаружение злоумышленников было бы только целым рядом совершенно бесплодных для государства сплетней… В какое положение было бы поставлено правительство, если бы я думал представлять бесконечный список знакомых и полузнакомых мне лиц, порицавших его действия или недовольных существующим порядком!..

Не пропаганда вызывает раздражение, а раздражение — пропаганду, причина раздражения — общее положение дел».

Такого доноса власти не забудут и не простят.

И вот — приговор. Почти через три года после ареста, в апреле 1865-го, часть заключенных получает разные сроки; некоторых — под строгий надзор, других освобождают. Два узника, не выдержавшие крепости и допросов, уже умерли.

Но максимальный приговор надворному советнику Николаю Серно-Соловьевичу — 29 лет: лишение «всех прав состояния», двенадцать лет каторжных работ в крепостях, затем — в Сибирь на вечное поселение.

Мать просила царя о смягчении приговора. Александр II отменил каторгу и утвердил вечное поселение.

Он ушел по этапу в Сибирь все такой же спокойный, деловой и уже размышляющий о способах бегства.

Письмо его, посланное с дороги, сохранилось. Он писал Вере Ивашевой, невесте одного из своих друзей: «Приехав, постараюсь уведомить о своей дальнейшей судьбе, если только слух о ней не дойдет до вас ранее каким-нибудь иным путем».

Это намек на готовящееся восстание и побег.

«Всем стоящим того, — писал он, — передайте мой сердечный привет — кому в особенности — мне нечего вам говорить[73]. Я постоянен в привязанностях и ненависти. Живите жизнью настоящею, живою, а не дремотным прозябанием».

Лишь сравнительно недавно, отчасти из материалов Пражской коллекции, стало известно, что там, в Сибири, произошло. Серно начал действовать, видно, с первого дня. Он договаривается с осужденными поляками, готовит большое восстание, с тем чтобы прорваться через границу. Он снова и деятель и организатор. «Старайтесь приготовиться к концу Ф.» (то есть февраля), — извещает он одного из ссыльных, Сулимского.

Восстание должно было начаться в начале 1866 года. Но именно этот Сулимский оказывается предателем.

Он раскрывает властям дерзкие планы, власти принимают свои меры, однако ничего этого Николай Александрович не успевает узнать.

Рассказывали, что на дороге близ Иркутска задние лошади наскочили на подводу, где сидел Серно-Соловьевич и крепко помяли его. Он боли не чувствовал, был весел, пел песни. А в Иркутске пошел в больницу, и вдруг через день все узнали, что — умер. Может быть, от тифа, как было объяснено официально, но, возможно, были приняты особые меры против вождя готовящегося восстания.

Через несколько месяцев печальное известие достигло Лондона.

219-й номер «Колокола» открывался статьей Герцена «Иркутск и Петербург». Он сравнивал неудачное покушение Каракозова на царя — с гибелью политических каторжан.

«Эти убийцы не дают промаха! Благороднейший, чистейший, честнейший Серно-Соловьевич — и его убили…

Последний маркиз Поза, он верил своим юным, девственным сердцем, что их можно вразумить…

Враги, заклятейшие консерваторы по положению, члены Государственного совета были поражены доблестью, простотой, геройством Серно-Соловьевича. Человек этот был до того чист, что „Московские ведомости“ не обругали его, не донесли на него во время следствия, не сделали намека, что он поджигатель или вор… Это был один из лучших весенних провозвестников нового времени в России… И он убит…»

Рассказ десятый Век нынешний и век минувший

(окончание седьмого)

XX ВЕК

Мария Рейхель — Марии Корш из Швейцарии:

31 января 1909 г.

«Милая моя Маша!

И вот 61 год, что мы оставили Москву[74], и никого нет из тех, с кем я ехала, — только Тата, которой тогда, кажется, и четырех лет не было, да я еще в живых.

Надеюсь, что Тата, ей теперь 64 года, еще долго проживет на радость ее семьи, в которой все ее любят, и не мудрено ей оставаться молодой, сообщаясь с молодым поколением. Не у всех ее племянников дети, но все же есть наследники имени Герцена; вот и в Москве есть внучата…»


25 февраля 1909 г.

«Милая моя Маша!

Не удалось написать тебе побольше к твоему рождению, случилась такая работа, которую нельзя было отложить. Кое-что печатается из моих записок, и мне нужно было сличать с многими экземплярами и отмечать, что не так было, и нужно было поскорее возвратить. Ну вот ты и будешь в недолгом времени читать мой простой, не писательский рассказ, в котором я поместила несколько из писем Александра Ивановича. Последние и составляют главный интерес. Опять перечитывая и перечитывая или перевоспоминая, встают в памяти все обстоятельства и все горечи жизни обоих[75], и делается на душе тяжко и грустно».


26 февраля

«…При моих записках будет даже мой портрет и моего незабвенного Коли, который был глухонемой и который несколько лет был на моих руках.

Ты права, что в некоторых годах нельзя быть целенькими, я это очень знаю, и если иногда и вырвется „ох!“ — я не боюсь и уже давно привыкла к мысли, что надо быть готовой к концу.

Читала артикль о Дарвине, прекрасно написано и заставляет думать. Ты не поверишь, как я еще жадна на дельные вещи, как бы я до сих пор желала многому научиться и многое понять. А теперь приходится только крохами питаться, а это питание мне нужно — посмотришь то там, то тут, и только: ведь я глазами не много выдерживаю и вообще не люблю бегом наслаждаться, а так — „с чувством, с толком и расстановкой“».


Мария Каспаровна работает, читает корректуру, учится по-английски. Книжечка ее выходит из печати. Воспоминания, где соединяются страницы интересные с наивными, иногда скучными. Она не писатель, не журналист и не политик. Обыкновенный человек, добрый и милый. Работа над книгой очень важна для нее самой.

Сыновья почти все разъехались, переженились. Среди восьми внуков тоже встречаются семейные люди. Двенадцать лет, как уж нет в живых мужа.

Не ко всему можно привыкнуть в этом новом, торопящемся мире, даже с ее головой и сердцем. Эти «новые музыканты» Чайковский, Римский-Корсаков, она жалуется, «как-то странны и непонятны…». Зато Моцарт, Бетховен напоминает незабвенные годы: Герцена, Бакунина, Рейхеля…

Я перелистываю страницы писем; в каждом — примерно месяц ее жизни — и чувствую, как трудно проходят недели и годы для этой очень старой женщины.


5 августа 1909 г.

«…Я тебе еще не сказала, что на старости лет в аутомобиль попала, к которому не питала ни малейшей симпатии. Не скажу, чтоб ощущение было приятным, и трясет порядочно. Теперь аутомобиль можно иметь, как извощика, а вот в недавнем времени и летать можно будет. Очень мне страшным кажется, что все эти приобретения движимости мечтают употреблять для военных целей, как будто для человеческого духа только и работы, чтобы достигать, как можно лучшим способом делать нападения. Мне кажется, что это извращение духовного направления…

А то, в самом деле, какие ошеломляющие изобретения, ну что бы ты сказала, если бы я вдруг прилетела к тебе в воздушном шаре? Но об этом нашему брату и мечтать нельзя; все идет к тому, чтобы богачам удача и спорт доставались, а нам только рты разевать от удивления, потому что не удивляться нельзя…»


К этой же мысли возвращается через месяц и Мария Евгеньевна Корш, критикуя попутно «нынешнюю молодежь».

Но Мария Каспаровна и старше и мудрее…


30 сентября 1909 г. Берн

«…Главная беда в настоящем — это жизнь внешности, любовь к деньгам, наживе и непроходимая роскошь… Но это одна сторона, а другая — те необыкновенные усилия техники, которые с такой быстротой идут вперед, что нельзя не удивляться, и надо признать, что жизнь идет вперед и что ее сопровождает много такого, чего мы ни признать, ни понять не можем, и надо для этого время, чтобы или отвергнуть, или выработаться…

Ты мне уже писала, что в России много молодых людей живут в свободном соединении…

Впрочем, подобные вещи всегда бывали и, вероятно, никогда не исчезнут, может быть, дальнейшее развитие найдет какую-нибудь для этого норму… Открыли же и полюс[76], к которому так долго стремились и гибли.

Вчера я получила из Петербурга письмо от одной русской дамы… Она пишет, что все молодые девушки, даже из высших кругов, учатся. Вот и дело света распространяется и, кажется, сорвет эту тину, эту паутину, в которых завязла наша русская земля; что за бессмыслица называть передовых людей инородцами и жидами? Ну их…»


9 декабря 1909 г.

«…Иногда на меня находит унынье, читая „Русские ведомости“ и видя, какой плоский состав большинства Думы, как мелко плавают октябристы. Даже и плаваньем назвать нельзя этого — барахтаются в мелкой воде. Как ведут себя крайние правые, просто площадные ругательства!..

Очень интересно ты пишешь о Художественном театре, — это в самом деле должно быть прекрасно, и едва ли есть такие театры где-нибудь.

Русский преследованный дух находит себе выход в художестве.

Так бы хотелось о многом читанном поговорить с тобой, здесь же не с кем, никто не может иметь такой интерес к нашей родине, как я, и совсем другая жизнь и другая обстановка или другое содержание жизни.

Как бы щей твоих хотела — их у нас хоть и делают, но этих щей пожиже лей…»


Славная, умная старуха. Как жалко, что каждый перевернутый листок приближает меня к ее концу.


30 и 31 декабря 1909 г.

«…Читала я в „Русских ведомостях“ о чтении в художественном кружке…

Один говорил, что Леонид Андреев ищет тайны жизни.

Тайна эта существует и до некоторой степени достижима до разгадки, но в наше время — время охоты за наслаждениями жизнию, за новыми впечатлениями — она более и более неузнаваема. Побольше вникать в правду, побольше ей самой жить, — я думаю, это дало бы существенное сознание, помогло бы не гоняться за призраками.

А как теперь живут?

Пожалуй, живут полнее в общем, но дает ли это удовлетворение, не знаю…»


21 января 1910 г.

«…Конечно, ты права, что Герцен был необыкновенно умный, с сильными направлениями — наметить настоящую цель, настоящую правду. Я очень счастлива, что его теперь в России так ценят и так высоко ставят… Знаешь ли, в одном из писем ко мне он говорит: „Вы последняя могиканка нашего круга“. Он так страдал невольными отчуждениями от друзей. Я знаю, что я такого имени не заслуживаю, так как не могла быть равной в круге по недостаточности воспитания, но я инстинктивно поняла, что это были за люди; в моей горячей к нему привязанности и их оценке я не поступлюсь ни перед кем, и теперь память о них и сочувствие к Герцену, к которому я ближе стояла, живет в сердце и оживляет меня тем, что я от них наследовала мою старость…»


Все-таки Россия далеко, и даже язык несколько переменился. «Что значит перебои сердца?» — спрашивает она у собеседницы. В ее годы таких слов не употребляли. Иногда в письме вдруг попадается старинный, пушкинских времен, период или явный «галлицизм»…

Ее мучит мысль о том, что она устарела, отстала, и — одновременно — ощущение, что в чем-то весьма важном как будто и не устарела и не отстала.

А меж тем XX век набирает скорость.

О чем машин немолчный скрежет?

Зачем пропеллер, воя, режет

Туман холодный и пустой?


М. К. Рейхель — М. Е. Корш (без даты. Видимо, конец 1910 года):

«…С авиатиками много несчастных случаев, то и дело летят вниз и убиваются… Нельзя не удивляться, сколько людей жертвуют жизнью, чтоб достичь возможности покорить себе воздух, и сколько успехов уже достигнуто, но нельзя не признать, что у прогресса страшный желудок».


21 ноября 1910 г.

«Милая Маша!

Скончался наш великий писатель и наш великий боец за все человеческое[77]. Это наш общий траур… и я не могу и за тридевять земель не приобщиться к нему. И здесь в газетах были частые известия, а сегодня очень прочувственные слова… Мир славному труженику и вечная память в буквальном смысле слова…»


29 ноября

«Милая Маша!

Вчера прислал мне мой знакомый „Русские ведомости“, которые ему прислали из Москвы. Какая великая скорбь идет на нашей земле, какой подъем всех сердец и какой свет во мраке… Пиши мне все, что переживаешь в это знаменательное время, у меня никого нет вблизи, кому это так к сердцу лежит, и я только мысленно несусь в родные стороны…»


14 января 1911 г.

«…Силы истощаются, и я не думаю, что еще долго проживу. Сегодня видела так живо во сне А. И. Г., еще довольно молодым, он много говорил, и я все старалась поближе быть к нему, чтоб все слышать, но ничего не удержала, когда проснулась…

Я мучаю тебя своими глупыми настроениями, видно, что человек под старость, как моя, теряет масштаб. Особенно когда не спится ночью, ползет всякая дрянь в голову. Если подумаешь, сколько переживают другие и сколько надо переносить, то не вправе требовать для себя больше…»


XIX ВЕК. ПОСЛЕДНИЙ РАЗ

«Начальнику штаба Вольного русского слова» довелось видеть начало, расцвет и угасание Вольной русской типографии. Были сотни и тысячи «Колоколов», где «спрессовывались» письма, рассказы, слухи из России.

Была злобная кличка Герцена в «верхах» — «Лондонский король» («кто у нас царь — Александр Романов или Александр Герцен?»).

Затем 1862-й, 1863-й, 1864-й. Расправы в России, в Польше. Резкий спад общественного движения.

Иные погибли в бою,

Другие ему изменили

И продали шпагу свою…

В конце 1860-х годов в России затишье. Новый вихрь поднимется лет через восемь — десять. Совсем мало — в книжке по истории, и очень долго — в жизни.

Герцен из Лондона переезжает в Швейцарию, пробует одно, другое, третье, чтоб оживить, согреть дело. Житейские невзгоды заставляют и Рейхелей снова пуститься в путь, на этот раз из Германии в Швейцарию. В 1867 году Герцен и Рейхели встречаются в Берне. За пятнадцать лет они обменялись сотнями писем, но не виделись ни разу (лишь Адольф Рейхель привозил из Парижа детей Герцена).

Снова, как и в 1852-м, в жизни Герцена черные месяцы:

«Колокол» в 1867-м прекращается.

Разрыв с большинством старых москвичей — на этот раз полный и окончательный.

Новая семья не приносит счастья.

Двое малышей от второго брака умирают в один день.

Тяжелая личная драма, душевная болезнь старшей, любимой дочери Таты.

Первый черный год, 1852-й, был болезнью сильной, но не смертельной, выработавшей иммунитет, сопротивление. С того года начался подъем — типография, «Былое и думы».

Новые испытания в принципе могли бы перерасти в новый апогей: впереди была Парижская коммуна, новый общественный подъем в России. К тому же Герцен до последнего дня все повторяет:

Mut verloren — alles verloren.

Da wär’es besser nicht geboren.

Но сколько же может вынести один человек?


22–23 ноября 1869 г. Последнее письмо Герцена — М. К. Рейхель (из Италии):

«За ваше доброе письмо обнимаю вас, старый друг, и еще больше: сообщу вам хорошие вести. Тату мы привели почти в нормальное состояние — мы ее отходили и отласкали от черной болезни… Только такое колоссальное здоровье, как мое, все вынесло».


Последняя запись в дневнике Герцена:

3 декабря 1869 года, Ницца: «Я думал, что новых ударов не будет… Жизнь, словно утомленная порогами, пошла покойнее — и вдруг новый обрыв — и какой…»

17 января 1870 года — нестрашная болезнь, простуда.

21 января — смерть. Солнце ушло и опять пришло, а он ушел и больше не вернулся…


XX ВЕК. ПОСЛЕДНИЙ РАЗ

Больше сорока лет прошло. Уж началось второе десятилетие другого века, десятилетие 1914-го и 1917-го.

Мария Рейхель мыслит — значит, существует.

В это время ее посетил один русский публицист, записавший: «Первое, что поражает в ней, — это прекрасная московская речь, речь Сивцева Вражка, Плющихи, глухих переулков Арбата или Поварской, где еще доживают дворянские гнезда, но не Таганки, не Ильинки, где московский говор окрасился типичной купеческой складкой…»


Мария Рейхель — Марии Корш:

17 сентября 1911 г.

«…Открывается много перспектив, особенно когда читаешь о дальнем Востоке; там только светает, так сказать, заря занимается, и меня эти описания очень интересуют. Было бы лишь там побольше свободы разумной для развития. Ты знаешь, что я родилась в Сибири и потому меня тянет в ту сторону… Был съезд для народного образования — и тут начатки будущего. Все это далеко, но все это будет. Не удивляйся, что это меня так занимает, я принуждена искать себе интересы, моя глухота не позволяет слышать, что другие говорят и в чем их жизнь… Теперь достала из моего шкапа моего Пушкина; мне подарил его Герцен и написал несколько строк, думаю всё — кому завещать, чтоб он не пропал…»


25 сентября 1911 г.

«…Не бойся за мое здоровье — которое дерево скрипит, то долее стоит. Но духовное настроение не годится, я очень борюсь и стараюсь найтись в той узкой полке, в которую меня поставили старость и мои узкие средства. Береги свою самостоятельность, Маша, не думай, что я тебя забываю… я теперь очень медленна… Но пока еще могу перо держать. Не беспокойся, если пишу неправильно, но привыкай к мысли, что уже ненадолго — ведь это, наконец, в порядке жизненности…»


22 января 1912 г.

«…Если доживу до апреля, вступлю в 90-й год моей жизни… Хотелось бы еще дожить до свадьбы Мими[78] в апреле, чтоб ей до свадьбы не надевать черного…

Выходить недавно пробовала, прошла очень маленькое расстояние и до того утомилась, что несколько часов лежала, чтоб в себя прийти. Но дух еще жив и интересы еще живы».


30 января

«Милая моя Маша!

Как благодарить тебя за твой чудный подарок, я еще мало читала, но и то, что читала, меня поразило. Я успела прочитать „Отца Сергия“, что на меня подействовало — не спасли его все усилия уберечь себя от падения. Отчего ты думаешь, что конец скомкан? Другого конца не могло быть. И этот конец примиряет.

Естественность приятнее нежели натяжка, а Сергей все хотел быть выше всех и был страшно наказан тем, против чего всю жизнь боролся…»


26 марта 1912 г. Лозанна

«…Теперь собираются и в России чествовать день рождения Александра Ивановича, которому 25 марта по русскому штилю исполнится сто лет. Это и за границей откликается, где его личность так известна. Я счастлива, что доживаю до этого дня…»


О Герцене — как о живом: ему «исполнится сто лет».

1912 год был герценовским годом, к его столетию выходят книги, сборники, газеты, воспоминания. Герцена чествуют — либеральная Россия по-своему, а революционная — по-своему: статьями Ленина и Плеханова.


15 апреля 1912 г. Лозанна

«…Не могу тебе сказать, сколько я вижу здесь внимания, теплого отношения ко мне, и даже издали, из России, оказали мне честь быть выбранной почетным членом кружка имени Герцена в Петербурге. Я получила от него письмо с извещением моего выбора, подписанное президентом кружка Максимом Ковалевским. Оно писано по-французски. „Вероятно, не предполагали, что я еще знаю по-русски. Я отвечала и благодарила по-русски. Я — забыть по-русски! Нет, не забыла и люблю мой язык страстно“.

Вот что пишет Тата:

„Маша, дорогая наша! Мы все тебя любим и высоко ценим, как папаша, дедушка, Саша (покойный), словом, все пять поколений и все, которые тебя знали и знают и сумели понять и ценить тебя…“ Ты поймешь, как это меня глубоко тронуло. У Николая <внука Герцена> — Роланд, ребенок — вот это уже пятое поколение семьи: Иван Алексеевич — 1-е, Александр Иванович — 2-е, Александр Александрович — 3-е, Николай Александрович — 4-е, маленький Роланд — 5-е поколение, которое я еще живая знаю».


Последние письма Марии Рейхель к Марии Корш… Мария Каспаровна «еще довольно тепла, чтобы удивляться». Редко-редко проскальзывает у нее, что-де наше время получше было, но тут же вспоминается Герцен и его круг: там не было вот этого — «вы, нынешние, нут-ка…».

А вести в газетах мрачные.


8 мая 1912 г.

«Масса удручающих известий из родного края, все только запреты, непозволения, усмотрения… А вокруг — все захваты, и все хотят иметь больше владений, что и означает войны…»


10 августа 1912 г.

«…Теперь у меня большая работа, я взяла на себя переписать все письма Александра Ивановича ко мне… Если они когда-нибудь будут напечатаны, ты увидишь, как я, такая маленькая букашка, близко стояла к нему и пользовалась его доверием. Этих писем много писанных в Италии, где они переживали такое трудное время; потом из Англии — последние особенно в то время, когда дети, тогда девочки, были у меня почти год после смерти <матери>. И я теперь, читая, переживаю то прошедшее, полное нескончаемой печали… Твоими последними письмами ты так много порадовала меня, твое описание вида Москвы с Воробьевых гор так заманчиво, так бы взяла да и поехала бы в Москву и на Воробьевы горы. Должно быть, очень хорошо, я никогда не видала.

А теперь стара, плоха и ни на какие путешествия неспособна».


28 августа 1912 г. Лозанна

«Читала некролог Александра Владимировича Станкевича[79] в „Ведомостях“, видно, что и недаром прожил. Ну, вот и все из того старого времени, одних со мною лет: извольте приготовляться, мадам Рейхель. А я теперь переживаю старую дружбу и совсем переношусь в давно прошедшее, точно оно недавно было. Переписываю письма ко мне А. И. и греюсь его дружбой ко мне и полным доверием, у меня много его писем. Правда, что мы много тяжелого, печального в одно время пережили, и оба на чужой стороне, и оба остались верными родине. Как он любил Россию и как люблю ее я до сих пор…»


29 августа (продолжение)

«…Я теперь так много пишу каждый день, то есть переписываю, что руки не совсем слушаются. Но, насколько могу, каждый день все прибавляется, — и так погружаюсь в прошедшее, что забываю, что оно уже давно-давно прошедшее. А. И. любил и моего Рейхеля и говорил о нем, как самом чистом человеке из многих, кого он знал. Вот между какими людьми проходили мои молодые годы — но уже более сорока лет, что умер один, и шестнадцать, что умер Рейхель… Между письмами читаю Достоевского… Достоевский удивительный психопат; конечно, только этому и можно удивляться, но если взять все вместе, что он описывает, — картина удручающая, и мне приходит в голову, как трудно нашей родине выпутаться из пут необразованности. Одно, на что я надеюсь, это то, что много доброго в нашей натуре… Перемелется — мука будет, только какая выйдет?

В наше время золотой телец здравствует, и деньги все растут в умелых руках.

Я рада, что мои дети не липнут к деньгам и не считают их одних к принадлежности счастья…»


8 сентября 1912 г. Лозанна

«…Я накануне отъезда в Берн, но не совсем. К октябрю я должна опять приехать — тебе, кажется, писала почему: я единственная свидетельница прошлой русской жизни (Герцена) до заграницы, об которой желают от меня сведений, и мне нельзя отказаться, так как это касается А. И. и его семьи…

Письма, которые я переписываю, во многом интересны, а для меня — такое живое воспоминание дружбы и доверия ко мне, что я совсем погружаюсь в прошедшее… Я в то время была единственным близким человеком к нему после смерти Натальи Александровны, и он делился всеми впечатлениями со мной. Я же с детства была к семье близка. Он очень желал, чтоб я с Рейхелем переехала в Лондон, где он жил, мы же жили тогда в Париже. Через меня он имел известия о друзьях; сам он не мог переписываться, а он очень страдал от этого. Потом мы уехали в Дрезден, чем он был очень недоволен. Виделись мы только через несколько лет, и то незадолго до его смерти. Когда мы переехали в Швейцарию, он был в Женеве и, как только узнал, тотчас приехал в Берн и приезжал потом не раз. А с друзьями так и не видался. Я слышала, что Граничка[80] собирался, наконец, приехать, как его смерть так скоро унесла. Лику[81] я видела потом в Берлине, где была проездом. Она ехала в Италию с Мавоненькой[82], где и скончалась. Мавоненька приезжала потом с Еленой Константиновной[83], и мы виделись. Потом мало-помалу порвались все ниточки, и один за другим покоятся теперь на Пятницком кладбище… Sic transit gloria mundi[84].

He думай, что я расстраиваю себя мыслями о смерти; нимало. Я знаю, что она близка ко мне только как самое натуральное переставание. И вот теперь, при последнем, я так наслаждаюсь, читая и переписывая письма такого человека, который теперь так знаменателен и ценен и которого дружбой я долго пользовалась. Он раз прислал мне свою фотографию и подписал: „Марье Каспаровне от неизменного друга“. Этот портрет я завещать буду для Румянцевского музея или для музея Герцена, если он осуществится… Больше писать не могу, у меня еще много переписывать, и я скупа на время для другого… А теперь, пока прощай, милая, дорогая Маша, будь здорова и пользуйся всеми возможностями, которые есть, и не забывай твою пока еще на земной поверхности старую Микасину[85]».


18 октября 1912 г.

«…Чего бы я не дала, чтоб иметь возможность ходить, но, увы, надобно отказаться, а у меня вовсе нет такой разумности, чтоб покоряться. Ну и терпи казак — атаман не будешь…

Да, война теперь всех заполонит.

Меч обнажен и занесен, и все говорят об ужасной, жестокой войне.

Озвереют люди! Ты радовалась, что аэропланы не будут принимать участия, а я сегодня читала в наших газетах, что их будут употреблять…

С недостатком места все здесь[86] отправляется на чердак, у меня, таким образом, много пропало, особенно из переписки. Сама я наверх лазить не могу. С трудом отыскались номера моего „Колокола“, которого теперь и за деньги получить нельзя. Даже внук А. И. не имеет в целости. Вот я и везу ему теперь весь мой „Колокол“ и очень рада, что могу доставить ему такое дорогое воспоминание. Он же сам относится ко мне с привязанностью. У него родился мальчик, и меня называют его бабушкой; вообще Герцены считают меня как принадлежащего к их семье…»


1912, ноябрь. Лозанна

«…Сюда я приехала потому, что у Таты гость, русский[87], который непременно желал видеть меня. На днях он был у меня и уверял, что он хорошо знает меня, хоть я его и не знаю. Он собирает материалы для некоторого рода биографии. А у меня уже так плоха память, что многое улетучилось…»


Научный сотрудник Рукописного отдела Ленинской библиотеки кладет передо мной последнюю тоненькую пачку. Лист использования чист. Эти письма никто из читателей никогда не заказывал.

В апреле 1913 года Мария Каспаровна благодарит за поздравления к девяностолетию. И после — еще несколько писем и открыток.


13 июня 1913 г.

«…Ты вот читала многое об Аи, так мы его называли; была ли у тебя в руках книга его „Прерванные рассказы“? Книгу с этим названием он посвятил мне, и вот теперь хочу переписать тебе посвящение его мне: „Марии Р…“

Итак, вы думаете, что все-таки печатать, несмотря на то, что одна повесть едва начата, а другая не кончена… Оно в самом деле лучше, не напечатанная рукопись мешает, это что-то неудавшееся, слабое, письмо, не дошедшее по адресу, звук, не дошедший ни до чьего слуха.

Позвольте же вам и посвятить эти поблекшие листья, захваченные на полдороге суровыми утренниками. Нового вы в них не найдете ничего; все вам знакомо в них, и оригиналы бледных копий, и молодой смех былого времени, и грусть настоящего, и даже то, что пропущено между строк. — Примите же их, как принимают старых друзей после долгой разлуки, не замечая их недостатков, не подвергая их слишком строгому суду. И…

Лондон, 31 декабря 1853 г.

При книге портрет. Внизу:

Будьте здорова.

А. Герцен.

1854

5 февраля».

И… — значит, Искандер.


14 июня 1913 г.

«Милая Маша!

Читала я о всех ваших празднествах[88] и не знаю, почему у меня вертится на языке… „Жомини да Жомини, а о водке ни полслова“[89]. Так и теперь: как будто никакого другого сословия, а только дворяне в земле русской.

Какой бы это случай, хоть нескольким несчастным облегчить судьбу. Я помню, что в Сибири, где я еще ребенком была, называли ссыльных несчастными. Ну вот и выходит: „Жомини да Жомини…“»


На этом обрывается переписка Марии Рейхель с Марией Корш. Смерть настигла младшую. Марии Каспаровне на десятом десятке лет некому больше писать по-русски.

Мы почти ничего не знаем о ней в 1914-м, 1915-м, 1916-м.

Мировая бойня — она ее предвидела. Ее родина и родина ее мужа посылают миллионы людей стрелять, кромсать, отравлять, ненавидеть друг друга. Но ее не обманули рассказы о «русском варварстве» или «немецких зверствах».

Ей было, конечно, очень грустно, этой глухой умной женщине, родившейся в конце царствования Александра I и присутствующей при последних месяцах Николая II; читавшей свежие, только что вышедшие главы «Онегина» и свежие, только опубликованные сочинения Горького, Чехова, Леонида Андреева, Алексея Толстого.

Через ее квартиру шли пакеты для «Колокола» — а она толкует об Олимпийских играх и авиации.

Пишут о глубоких стариках: «Он мог бы видеть…», и далее идет список знаменитостей XIX века, которых он мог бы увидеть, «если б пожелал». Но — «мог бы», а не видел, и потому, может быть, и прожил так долго в родных горах, что «не видел», не волновался.

А она все видела на самом деле. На самом деле была посвящена в готовящееся похищение Герценом его невесты. На самом деле кричала «ewiva!» на улицах Неаполя зимой 1848-го.

Она умерла 20 августа 1916 года, за полгода до второй русской революции, на девяносто четвертом году жизни.

Я не верю в пропасть между молодостью и старостью в жизни отдельного человека («Ах, если б вы его видели молодым — орел, умница! А сейчас — глуп и нелеп…»).

Все, что есть в шестьдесят — восемьдесят — сто лет, было и в восемнадцать — двадцать, только в юности главное бывало иногда скрыто, неглавное — слишком очевидно, к старости же напластования уносятся — и открывается сущность, какой она была всегда.

Если «жил — дрожал», так и «умирал — дрожал». Из «жиром закрытого сердца княгини Марьи Алексеевны» не выйдет мудрого сердца Марии Каспаровны. «На редьке не вырастет ананас», — как говаривал в свое время умнейший старец, адмирал Мордвинов.

У начальника штаба Вольного слова была хорошая молодость в очень плохие для ее страны годы. Этой молодости хватило на всю почти столетнюю жизнь. Два века — XIX и XX — не состарили.

«Гений — роскошь истории», — повторял Александр Иванович Герцен: полагал, что человечеству недостает обыкновенных, хороших и свободных людей.

Рассказ последний Заключение

Прошлый век…

Десять «невыдуманных» рассказов о нем предстали пред читателем: наука и быт, гимназия и канцелярия, убогая бедность и самодовольное богатство, вершины духа и низины подлости…

Среди действующих лиц великий Пушкин и крестьянский бродяга Афанасий Петров; несравненный декабрист Лунин и один из странных его следователей Андрей Ивановский, сверкающий Герцен и скромный выпускник 3-й петербургской гимназии Владимир Чемезов… В эпизодах или мимолетно появлялись ученые и революционеры, поэты и музыканты, а также жандармы, императоры, моряки, солдаты, студенты, повара, рабочие, наконец, литературные герои: правота одних, заблуждения других, злобность третьих, доброта и гениальность четвертых…

Вслед за пушкинским монахом Пименом повторим о минувшем:

Давно ль оно неслось событий полно,

Волнуяся, как море-окиян!

Как непохож тот старый век на нынешний — какая огромная разница в технике, темпах, идеях… Но как нужен тот, девятнадцатый, своим детям и внукам! Нужен и отвагой своей мысли, и поэтичностью мечтаний; нужны его смех, его горести, ярость, его дух. Вступая в жизнь, оглядываясь вокруг, молодой человек обязан знать, какие добрые дары приготовил ему старичок — XIX (и другие еще более древние старцы): «твой девятнадцатый век» — бери лучшее, бери огонь, стряхивай пепел; вникай, примеряй, спорь, насмехайся, даже отталкивай — лишь бы не равнодушие, лишь бы не самодовольное — «я современный человек, какое мне дело до прошедшего!».

Прошедшее все равно незримо просочится в твое настоящее, но если ты не готов, если слаб духом или разумением — то не догадаешься, не поймешь, не осветишь свой век светильниками прошлого. А жаль!

Пройдет каких-нибудь 7000 дней, и наступит 2000 год: наш, XX, станет прошлым, наш XIX — позапрошлым… В чем-то они сравняются, как старые солдаты, вышедшие в разное время на покой, но сходящиеся для рассказов, воспоминании — каждый о своем.

Трудно представить, но все же рискнем: тем читателям этой книги, которые будут людьми 2010-х, 2020-х годов, кто поделится с внуками воспоминаниями своей молодости (когда-нибудь в 2040-х!), самим этим внукам и внукам внуков несомненно и не раз потребуется «канал связи» с былым, удлинение своих XXI, XXII, XXIII столетий — назад, в прошедшее… Способ же выйти на связь — в сущности прост: стоит, например, продекламировать:

…Но звонкий голос твой зовет меня оттуда

И просит не грустить и смерти ждать, как чуда.

Но что ж! Попробую…

И произнесший это заклинание получает вместе со стихами Анны Ахматовой — 1964 год, свой XX век.

Или отступя чуть-чуть, на полтора века:

О сколько нам открытий чудных

Готовит просвещенья дух

И опыт, сын ошибок трудных,

И гений, парадоксов друг,

И случай, Бог изобретатель…

Загрузка...