Лунин: Должно быть, я когда-нибудь слышал этот мотив, и теперь он мне пришел на память.
Оже: Нет, это ваше собственное сочинение.
Лунин: Очень может быть.
Этот разговор происходит в Петербурге летом 1816 года. Двумя годами раньше семнадцатилетний француз Ипполит Оже жалуется русским офицерам в Париже: его дела после падения Наполеона совсем плохи…
— Следовательно, вы возлагали какие-нибудь надежды на павшее правительство?
— Да, я надеялся, что в каком-либо сражении меня убьют.
— А что же настоящее правительство?
— Оно лишило меня даже этой надежды…
Офицеры пожалели юношу и уговорили перейти в русскую гвардию: „Великий князь Константин смирен, как ягненок, нужно только уметь блеять заодно с ним“. И не успел Оже опомниться, как очутился в Петербурге, одетый в Измайловский мундир и почти без гроша.
Пока он размышляет, как быть, успевает познакомиться со многими примечательными людьми и делается даже популярным благодаря остроумной болтовне, легкости пера и особенно из-за истории с „кузиной-певицей“ Луниной, „которую тогда было в моде находить интересной“. Оже, поощряемый несколькими аристократами, пишет ей объяснение в безумной любви. Лунина верит и притворно гневается, меж тем как списки послания ходят по городу…
Но тут француз вдруг знакомится с Михаилом Луниным, после чего начинается цепь их совместных приключений.
61 год спустя, в 1877 году, журнал „Русский архив“ напечатал воспоминания Ипполита Оже (в то время еще живого и здорового) о его молодости и больше всего — о декабристе Лунине. Совсем недавно мне удалось отыскать подлинную французскую рукопись этих воспоминаний, содержащую, между прочим, несколько отрывков, которые по разным причинам Петр Иванович Бартенев, издатель „Русского архива“, печатать не стал.
Уважение к этим запискам за последние годы выросло, так как некоторые факты удалось точно проверить. Оже пользовался старыми дневниковыми записями и „хранил в специальном альбоме документы, которые могли бы помочь когда-нибудь моим воспоминаниям о России: визитные карточки, приглашения, деловые письма и т. п.“.
Не заведи Лунин столь склонного к писаниям приятеля, не будь этот приятель французом, запомнившим то, что в России полагалось забывать, и не вздумай он в глубокой старости опубликовать свои записи (пусть несколько приукрашенные), мы бы многого никогда не узнали, например, о впечатлении, которое 29-летний гвардейский ротмистр произвел на своего юного собеседника.
„Хотя с первого раза я не мог оценить этого замечательного человека, но наружность его произвела на меня чарующее впечатление. Рука, которую он мне протянул, была маленькая, мускулистая, аристократическая; глаза неопределенного цвета, с бархатистым блеском, казались черными, мягкий взгляд обладал притягательной силой… У него было бледное лицо с красивыми, правильными чертами. Спокойно-насмешливое, оно иногда внезапно оживлялось и так же быстро снова принимало выражение невозмутимого равнодушия, но изменчивая физиономия выдавала его больше, чем он желал. В нем чувствовалась сильная воля, но она не проявлялась с отталкивающей суровостью, как это бывает у людей дюжинных, которые непременно хотят повелевать другими. Голос у него был резкий, пронзительный, слова точно сами собой срывались с насмешливых губ и всегда попадали в цель. В спорах он побивал противника, нанося раны, которые никогда не заживали; логика его доводов была так же неотразима, как и колкость шуток. Он редко говорил с предвзятым намерением, обыкновенно же мысли, и серьезные, и веселые, лились свободной, неиссякаемой струей, выражения являлись сами собой, непридуманные, изящные и замечательно точные.
Он был высокого роста, стройно и тонко сложен, но худоба его происходила не от болезни: усиленная умственная деятельность рано истощила его силы. Во всем его существе, в осанке, в разговоре сказывались врожденное благородство и искренность. При положительном направлении ума он не был лишен некоторой сентиментальности, жившей в нем помимо его ведома: он не старался ее вызвать, но и не мешал ее проявлению. Это был мечтатель, рыцарь, как Дон Кихот, всегда готовый сразиться с ветряной мельницей…“
От Оже не ускользнуло, что Лунин
„покорялся своей участи, выслушивая пустую, шумливую болтовню офицеров. Не то чтобы он хотел казаться лучше их; напротив, он старался держать себя как и все, но самобытная натура брала верх и прорывалась ежеминутно, помимо его желания; он нарочно казался пустым, ветреным, чтобы скрыть от всех тайную душевную работу и цель, к которой он неуклонно стремился…“
Меж новыми приятелями „все рождало споры и к размышлению влекло…“. Оже весел, но благоразумен. Лунин упрекает: „Вы француз, следовательно, должны знать, что бунт — это священнейшая обязанность каждого“.
Среди всего этого возникает тот разговор о музыке, с которого началась глава. Оже приходит в гости и застает Лунина за фортепьяно. Француз, мечтающий о литературном успехе и предпочитающий стихи, выслушивает серию парадоксов:
„Стихи — большие мошенники; проза гораздо лучше, выражает все идеи, которые составляют поэзию жизни; в стихотворные строки хотят заковать мысль в угоду придуманным правилам… Это парад, который не годится для войны… Наполеон, побеждая, писал прозой; мы же, к несчастью, любим стихи. Наша гвардия — это отлично переплетенная поэма, дорогая и непригодная“.
Из французов он любит только
„стихи Мольера и Расина за их трезвость: рифма у них не служит помехой… Стихи — забава для народов, находящихся в младенчестве. У нас, русских, поэт играет еще большую роль: нам нужны образы, картины. Франция уже не довольствуется созерцанием: она рассуждает“.
Прочитав стихи, принесенные Оже (а там — разочарование, мировая скорбь…), Лунин снисходительно обличает: „Стих у вас бойкий, живой, но какая цель?“
Выше прозы для него только музыка, самое свободное из искусств.
„Я играю все равно, как птицы поют. Один раз при мне Штейбель{1} давал урок музыки сестре моей. Я послушал, посмотрел; когда урок кончился, я все знал, что было нужно. Сначала я играл по слуху, потом, вместо того чтоб повторять чужие мысли и напевы, я стал передавать в своих мелодиях собственные мысли и чувства. Под моими пальцами послушный инструмент выражает все, что я захочу: мои мечты, мое горе, мою радость. Он и плачет и смеется за меня…“
Тут в „Русском архиве“ эпизод обрывается, в рукописи же:
„Он продолжал свои вариации. Я слушал и восхищался, когда внезапно, поместив на пюпитр мой листок, он запел, без голоса, но с душою, мои стихи о разочарованном, найдя такую прелестную и оригинальную мелодию, что я закричал от восторга, совсем забыв о своем авторстве“.
Лунин рассказал при случае о любимом композиторе, имени которого Оже даже и не слыхал, да и собеседник узнал недавно от первейших знатоков музыки братьев Вьельгорских:
„Они оба были в восторге от произведений одного немецкого композитора… Чтоб развлечь моего зятя, Матвей Вьельгорский послал за своим инструментом и стал играть. Жаль, что вас тогда не было! Вот это была музыка. Мы не знали, где мы, на небе или на земле. Мы забыли все на свете. Сочинитель этот еще не пользовался большой известностью; многие даже не признают в нем таланта. Зовут его Бетховен. Музыка его напоминает Моцарта, но она гораздо серьезней. И какое неисчерпаемое вдохновение! Какое богатство замысла, какое удивительное разнообразие, несмотря на повторения! Он так могущественно овладевает вами, что вы даже не в состоянии удивляться ему. Такова сила гения, но, чтоб понимать его, надо его изучить. Вы же во Франции еще не доросли до серьезной музыки. Ну, а мы, жители севера, любим все, что трогает душу, заставляет задумываться…“
Не восемнадцатилетним мальчиком, а восьмидесятилетним парижским литератором, видавшим на веку всякое, Оже все равно находит Лунина необыкновеннейшим из людей:
„Он был поэт и музыкант и в то же время реформатор, политико-эконом, государственный человек, изучивший социальные вопросы, знакомый со всеми истинами, со всеми заблуждениями… Я знал Александра Дюма и при обдумывании наших общих работ мог оценить колоссальное богатство его воображения. Но насколько же Лунин был выше его, фантазируя о будущем решении важнейших социальных проблем“.
От музыки и поэзии перешли к делам житейским. Узнав, что Оже и его знакомый капитан подают в отставку, Лунин радуется:
„- Вот вы и свободны! Капитан ваш умно поступил, сбросив очень дурно позолоченные цепи, которые приковывают ко двору, где постоянно находишься на виду у монарха. Я собираюсь сделать то же самое.
— Вы?
— Я еще более на виду: у меня парадный мундир белый, а полуформенный — красный“.
Служить в кавалергардах накладно, отец не дает денег, возможен арест за долги.
Оже: Вы не первый, не последний.
Лунин: Тем хуже. Как скоро это такая обыкновенная вещь, для меня она уже не годится. Если случилось такое несчастье, то нужно выпутаться из него иначе, чем делают другие.
С родителем, Сергеем Михайловичем Луниным, почтительный сын Михаил Сергеевич заключает неслыханную сделку: отец оплачивает долги и дает немного денег на дорогу, сын же делает завещание… в пользу отца, то есть отказывается от всех притязаний на имения, капиталы и прочее. Он объявляет, что собирается туда, где есть дело, — в Южную Америку, например, в армию борца за свободу генерала Боливара, — и на столе лежит уже испанская грамматика.
Любящая сестра Екатерина Сергеевна, ее муж полковник Федор Уваров, сам отец, даже Оже ошеломлены столь резким прекращением службы и карьеры.
Лунин, согласно записям Оже, отвечает импровизацией одновременно по-русски, по-французски и даже по-испански:
„Для меня открыта только одна карьера — карьера свободы, которая по-испански зовется Libertad, а в ней не имеют смысла титулы, как бы громки они ни были. Вы говорите, что у меня большие способности, и хотите, чтобы я их схоронил в какой-нибудь канцелярии из-за тщеславного желания получать чины и звезды, которые французы совершенно верно называют плевком. Как? Я буду получать большое жалованье и ничего не делать, или делать вздор, или еще хуже — делать все на свете; при этом надо мною будет идиот{2}, которого я буду ублажать, с тем чтоб его спихнуть и самому сесть на его место? И вы думаете, что я способен на такое жалкое существование? Да я задохнусь, и это будет справедливым возмездием за поругание духа. Избыток сил задушит меня.
Нет, нет, мне нужна свобода мысли, свобода воли, свобода службы! Вот это настоящая жизнь! Прочь обязанности службы, существование ненужной твари. Я не хочу быть в зависимости от своего официального положения: я буду приносить пользу людям тем способом, каковой мне внушают разум и сердце. Гражданин вселенной — лучше этого титула нет на свете.
Свобода! Libertad! Я уезжаю отсюда…“
Через несколько дней Лунин сообщает приятелю:
„- В Париже я был у Ленорман.
Оже: И что же вам сказала гадальщица?
— Она сказала, что меня повесят. Надо постараться, чтобы предсказание исполнилось“.
Оже не знал, где был Лунин в последнее время.
Еще 9 февраля 1816 года (когда он выздоравливал после одной несчастной дуэли) на квартире кузенов Матвея и Сергея Муравьевых-Апостолов, в гвардейских казармах Семеновского полка, состоялось первое собрание первого русского тайного общества. Кроме двух хозяев квартиры, там сошлись еще четверо: родственники Лунина — подполковник Александр Муравьев и прапорщик Никита Муравьев, поручик князь Сергей Трубецкой и подпоручик Иван Якушкин. Средний возраст собравшихся боевых офицеров, недавно прошедших путь от Москвы до Парижа, не достигал даже 21 года, но как раз в этом обстоятельстве они видели свое преимущество.
„В продолжение двух лет, — вспомнит Янушкин, — мы имели перед глазами великие события, решившие судьбы народов, и некоторым образом участвовали в них; теперь было невыносимо смотреть на пустую петербургскую жизнь и слушать болтовню стариков, восхваляющих все старое и порицающих всякое движение вперед. Мы ушли от них на 100 лет вперед“.
Никита Муравьев через десять лет напишет:
„На 22-м году жизни моей я вступил в Союз спасения, которого правила возбраняли членам говорить свои мнения и сближаться с людьми чиновными и пожилыми, полагая их уже наперед противными всякой перемене того порядка, к которому они привыкли и в котором родились“.
Союз спасения — название достаточно откровенное. Ясно, кого и от чего должно спасать.
„В беседах наших, — напишет Якушкин, — обыкновенно разговор был о положении в России. Тут разбирались главные язвы нашего отечества: закоснелость народа, крепостное состояние, жестокое обращение с солдатами, которых служба в течение 25 лет была каторга, повсеместное лихоимство, грабительство и, наконец, явное неуважение к человеку вообще“.
Крестьянская свобода и Конституция: две главнейшие формулы русской истории произнесены, и за это одного из шестерых (Сергея Муравьева-Апостола) повесят, а остальных — в Сибирь, на срок куда больший, чем их нынешний возраст…
Впрочем, Союз спасения недолго оставался делом шестерки. Лунин, судя по всему, был седьмым, и трудно представить, чтобы он не оказался среди кузенов-учредителей, если бы в феврале находился в столице.
Позже следователи его спросят — кем принят?
„Я никем не был принят в число членов тайного общества, но сам присоединился к оному, пользуясь общим ко мне доверием членов, тогда в малом числе состоящих“.
Лунин, 29-летний, принят 20-летними братьями и друзьями, но почти в одно время с ним в Союз спасения вступают еще несколько людей солидных: 40-летний Михаил Новиков (племянник знаменитого просветителя Николая Новикова), человек, чьи решительные убеждения, возможно, далеко бы его завели в 1825-м, если бы не преждевременная смерть в 1822-м; 30-летний штабс-капитан и уже известный литератор Федор Глинка. К ним следует добавить нового лунинского сослуживца, 23-летнего кавалергардского поручика Павла Пестеля, 20-летнего семеновского подпоручика князя Федора Шаховского — и вот весь круг: 11 собеседников во спасение России (лето и осень 1816 года).
Отдельные подробности о Союзе спасения теперь с трудом улавливаются из лаконичных воспоминаний и позднейших свидетельств: арестованных декабристов больше допрашивали об их последних делах, нежели о первых; многое забылось или было утаено, документы союза были своевременно уничтожены самими заговорщиками.
Но, по крайней мере, один разговор — очевидно, похожий на многие другие — история сохранила. Время: конец августа или начало сентября 1816 года; участники: Лунин, Никита Муравьев и Пестель. Зашла, по всей вероятности, речь о том, как перейти от слов к делу спасения России: разрушить крепостное право и ограничить царя конституцией с парламентом (за республику был в то время только Михаил Новиков).
Все были согласны, что в России многое меняется с переменой царствования, и Пестель, составляя через несколько месяцев устав союза, внесет туда пункт: не присягать новому царю, пока тот не согласится на коренные реформы…
Как видно, уже тогда, в 1816-м, заговорщики „напророчили“ себе 14 декабря 1825-го.
Но будущее темно; зато в недавнем прошлом была ночь с 11-го на 12 марта 1801 года, ускорившая „благодетельную замену“ одного монарха, Павла I, другим — Александром I; и тут Лунин между делом заметил, что нетрудно устроить заговор и убить Александра I на Царскосельской дорогое по которой он обычно ездит без большой охраны. Для этого достаточно собрать группу решительных людей и одеть их в маски (чтобы спутники царя не узнали убийц).
Пестель возражает, что прежде надо подготовиться ко взятию власти, „приуготовить план конституции“. Лунин в такую прозу верит куда меньше, чем в поэзию набега („Пестель… предлагает наперед енциклопедию написать, а потом к революции приступить“).
Он и не подозревает, что уже сделал почти все для оправдания репутации парижской гадалки, и даже нет необходимости отправляться за море. Но он все же собирается…
Через несколько месяцев Лунин резко упрекнет Ипполита Оже, который „не употребляет свои способности на пользу отечеству“, сам же напряженно ищет, выбирая способ своего служения… Союз спасения его не связывает. Он не видит большой разницы — сражаться ли за российскую свободу или за испанскую; судя по всему, надеется все же когда-нибудь вернуться и привезти что-либо новое и важное для кузенов-заговорщиков.
Оже уговаривает его ехать не в Монтевидео, а для начала хоть в Париж.
Во-первых, он против людоедства, без которого, говорят, не прожить в пампасах или сельвасах. Во-вторых, „Старый Свет износился и обветшал; Новый еще не тронут. Америке нужны сильные руки, Европе, старой, беззубой, нужны развитые умы“.
В Париж так в Париж. Лунин заезжает к сестре, Уваровой, которая спит; он не велит будить… Муж сестры Федор Уваров провожает до судна, которое увозит путешественника в Кронштадт. Старый отец дарит на прощание пуд свечей из чистого воска, 25 бутылок портера, столько же бутылок рома и много лимонов. Лунин несколько растроган и говорит Оже, что лимонов уж никак не ожидал и теперь видит, что с отцом можно было поладить. Впрочем, он обещает, может быть, вернуться через полгода… Согласно другим воспоминаниям, отец отдал сыну свою библиотеку в 3000 томов, и тот разыграл ее в лотерею, распространил билеты среди своих товарищей и выручил около 1200 рублей.
10 (22) сентября 1816 года в два часа пополудни груженный салом французский корабль „Fidelite“ („Верность“) отправляется из Кронштадта в Гавр с двумя пассажирами на борту…
Через три дня, в Балтийском море, важный разговор на палубе, который Оже переписывает в свои мемуары из дневника:
„Лунин разбирал все страсти, могущие волновать сердце человека. По его мнению, только одно честолюбие может возвысить человека над животной жизнью. Давая волю своему воображению, своим желаниям, стремясь стать выше других, он выходит из своего ничтожества. Тот кто может повелевать, и тот, кто должен слушаться, — существа разной породы. Семейное счастье — это прекращение деятельности, отсутствие, так сказать, отрицание умственной жизни. Весь мир принадлежит человеку дела; для него дом — только временная станция, где можно отдохнуть телом и душой, чтобы снова пуститься в путь…
Это была блестящая импровизация, полная странных, подчас возвышенных идей.
Я не мог с ним согласиться, но также не мог, да и не желал его опровергать; я слушал молча и думал: „Какая судьба ожидает этого человека с неукротимыми порывами и пламенным воображением?..“
На рангоут села птичка, ее хотели поймать, но Лунин потребовал, чтобы ее оставили на свободе… Тут я мог представить ему опровержения на его теорию. Независимость — это единственная гарантия счастья человека, честолюбие же исключает независимость от всего на свете. Независимость дает возможность быть самим собой, не насиловать своей природы. В собрании единиц, составляющих общество, только независимые люди действительно свободны.
Бедный Лунин должен был признать справедливость моих доводов, как бы подтверждение противоречивости, присущей каждому человеку и в особенности честолюбцу… Когда я переписывал это место с пожелтевших листков старого дневника, — признается Оже, — мною овладело сильное смущение, как будто я заглянул в какую-нибудь древнюю книгу с предсказаниями. Действительно, в речах Лунина уже сказывался будущий заговорщик, который при первой возможности перешел от слов к делу и смело пошел на погибель. Мои же мнения обличали отсутствие сильной воли, что и было источником моей любви к независимости. По этой же причине я уберегся от многих опасностей и мог дожить до старости“.
Буря задерживает плавание. Они задыхаются в каюте, пропахшей салом, но бодрятся. С палубы доносится бесхитростная матросская молитва: „Всеблагая богородица, на коленях молим тебя, не дай нам погибнуть в море“. В „Русском архиве“ эпизод этот сильно сокращен, и почему-то не напечатан следующий рассказ:
„Так как встречный ветер свирепел, нам пришлось повернуть к Борнхольму, где нас ждала более благоприятная погода, и мы встали на рейде… Остров Борнхольм, принадлежащий Дании, имеет окружность 25 лье, а число его жителей достигает 20 тысяч. После завтрака за нами пришла рыбачья шлюпка, и мы отправились на берег. Нас встречал губернатор острова, который, к счастью, говорил по-немецки. Он оказался любезным человеком, пригласил нас домой и представил семье. Страна эта печальна, городок беден. Громадные каменоломни и ветряные мельницы — его единственное богатство.
В церкви мы обнаружили орган, находившийся в очень плохом состоянии. Однако Мишель, прикоснувшись к нему, добился какого-то сверхъестественного эффекта. Темой его импровизации стала буря, которую мы пережили: сначала легкое ворчанье ветра, затем рев и грохот волн — все это ожило во мне, когда вдруг в промежутках возникла мольба о помощи, обращенная к всеблагой богородице… Я был удивлен и очарован этой могучей имитацией. Многие окрестные жители сбежались, не веря, что инструмент, так долго безмолвствовавший, может звучать столь внушительно и нежно.
На скале, возвышающейся над берегом моря, — живописные развалины замка Хаммерсхауз, построенного древними датчанами. В XVII веке он был тюрьмой графа Урфельда, честолюбца, обрученного с принцессой Элеонорой Датской, которая мечтала о короне. Во главе шведской армии граф выступил против соплеменников-датчан, но был разбит и схвачен. Он окончил свои дни в этом замке вместе с принцессой Элеонорой, которая сама явилась, чтобы разделить его участь.
Руины очень живописны, и Мишель сделал прекрасный рисунок. Этот замок называют „замком дьявола“.
Когда стемнело, мы вступили на верную палубу нашей „Верности“…“
Затем путешественники еще продвинулись к западу, в Зунде стали на якорь против Эльсинора и отправились на берег, в гости к принцу Гамлету.
Лунин вдруг принялся обличать рефлектирующего принца словами неунывающего Фигаро: „Люди, ничего не делающие, ни на что не годятся и ничего не добиваются“. Оже записывает и комментирует: „К несчастью, он сам непременно чего-нибудь да добьется“.
„Избыток сил“, гордость, независимость завели Лунина на большую высоту: опасный момент! Еще немного, и можно сделаться „сверхчеловеком“, демоническим героем, байроническим деспотом, который сражается и даже умирает — от скуки и презрения к человечеству.
Но он слишком умен и начитан, чтобы не распознать угрозы, а распознав, легко спрыгнуть с опасной тропы.
„Его философский ум обладал способностью на лету схватывать полувысказанную мысль, с первого взгляда проникать в сущность вещей… Он был самостоятельный мыслитель, доходивший большей частью до поразительных по своей смелости выводов“.
После Зунда их еще долго носит по осенним водам. Наконец — после полуторамесячных скитаний — достигают Гавра, а на следующий вечер дилижанс доставляет странников в Париж.
1817 год…
„В Лувре выскабливали со стен букву N.
Наполеон находился на острове Святой Елены, и так как Англия отказывала ему в зеленом сукне, то он переворачивал наизнанку свои старые мундиры.
Французская академия назначила тему для конкурса: „Счастье, доставляемое занятиями наукой“.
Большие газеты превратились в маленькие. Формат был ограничен, зато свобода была велика…
На реке Сене плескалась и пыхтела какая-то дымящаяся странная штука, плавая взад и вперед под окнами Тюильрийского дворца; это была механическая игрушка, никуда не годная затея пустоголового мечтателя: пароход. Парижане равнодушно смотрели на эту ненужную затею…
Все здравомыслящие люди соглашались, что эра революции окончилась навеки…“
В пестром обзоре Виктора Гюго не хватает лишь русского с кавалерийской выправкой, наследника громадных имений и тамбовских душ, который, прибыв в Париж (и скрываясь под именем Сен-Мишель), объявляет товарищу:
„Мне нужно только комнату, кровать, стол и стул; табаку и свеч хватит еще на несколько месяцев. Я буду работать: примусь за своего Лжедмитрия“.
Зачем же было ехать так далеко?
Да затем хотя бы, что в Петербурге гвардейскому ротмистру, светскому человеку, жить своим трудом почти невозможно: сочтут издевательским чудачеством; да и литераторам как-то еще не привыкли платить. Скорее наоборот — знатным вельможам (Державину, Дмитриеву) привычнее печататься за собственный счет.
Ипполит Оже узнает, что его друг собирается писать по-французски („Разве я знаю русский язык?“); желает сочинять, хотя в будущем „писательство должно отойти на второй план: его заменит живое слово, оно будет двигать вперед дело цивилизации и патриотизма“; но прежде, повторяет Лунин, писатели и поэты, сочиняющие по-русски, подготовят почву „для принятия идей“. Оже утверждает, будто его русский спутник считал такими писателями Карамзина, Батюшкова, Жуковского, Пушкина („Восходящее светило — лицеист Пушкин, мальчик, который является в блеске“).
„Я задумал, — продолжает Лунин, — исторический роман из времен междуцарствия: это самая интересная эпоха в наших летописях, и я поставил себе задачей уяснить ее. Хотя история Лжедмитрия и носит легендарный характер, но все-таки это пролог к нашей теперешней жизни. И сколько тут драматизма! Я все обдумал во время бури…“
Оже вспоминает, что пришел в восторг от плана романа. Работа пошла быстро, и француз пожелал показать ее результаты компетентному лицу. Лунин согласился, но просил не давать ученому:
„Мысль моя любит выражаться образами. Доказывать, что дважды два четыре, я не берусь, но я хочу действовать на чувство читателя и думаю, что сумею. Поэзия истории должна предшествовать философскому пониманию“.
Незаконченный роман прочитал Шарль Брифо, известный в ту пору литератор, будущий член академии: „Ваш Лунин чародей! Мне кажется, даже Шатобриан не написал бы лучше!“
В 1817-м „не хуже Шатобриана“ означало превосходнейшую степень.
Брифо долго не мог забыть прочитанного, пытался порадовать некоторых русских аристократов успехом соотечественника, но однажды услышал от княгини Натальи Куракиной: „Лунин — негодяй“ (вероятно, подразумевались разные его вольные разговоры и проделки в России)…
От „Лжедмитрия“ не сохранилось ничего, кроме заглавия. Можно лишь догадываться, что смутное время с его анархическими страстями и характерами привлекло Лунина по закону сродства: свобода выбора, открывавшаяся в 1600-х годах для деятельных натур, тогдашних Луниных (не слыхал ли Пушкин о том замысле?..).
Сестра Екатерина Уварова — брату Михаилу Лунину.
„В тебе есть что-то такое, что невольно располагает с первого взгляда в твою пользу и вызывает любовь. Таким, как ты, везде удача… Ты чрезвычайно добр… У тебя только один недостаток, не очень важный, твоя неугомонная страсть рыскать по белу свету…“
К письму жены Уваров приписывает, что у нее самой тоже один недостаток:
„Она Вас слишком любит… Иностранные послы скоро возненавидят Вас: как только Катинька завидит кого-нибудь из них, сейчас вручает им письмо к Вам“.
Тот же, кому „везде удача“, в это самое время пишет Ипполиту Оже (на время отправившемуся навестить родителей):
„Здоровье расстроилось, не могу встать с постели. Свечи я все сжег, дрова тоже, табак выкурил, деньги истратил. Я сумею перенести невзгоду: и в счастии и в несчастии я всегда был одинаков. Но о Вас следует подумать…“
Он видит три выхода для приятеля — выпросить у отца три тысячи франков, поступить на службу или переехать к родным.
„И тут можно найти средство приносить пользу обществу, и там можно учиться и писать. Была бы только крепкая воля! Что же касается до меня, то я уже начал приискивать себе место. Всякий труд почтенен, если он приносит пользу обществу. Великий Эпаминонд{3} был надсмотрщиком водосточных труб в Фивах…“
К этому месту Оже сделал примечание, не попавшее в печатный текст:
„В то время как русские армии еще оккупировали Францию, блестящий, умный кавалергардский полковник цитирует Эпаминонда и Цинцинната{4}, толкуя о труде в ремесленной лавочке на пользу отечеству“.
Говорили, что Лунин жил в мансарде у одной вдовы с пятью бедняками, у них на всех был один плащ и один зонтик, которыми они пользовались по очереди.
Насчет этой вдовы и других подробностей парижского жития сохранились еще забавные истории, рассказанные впоследствии самим Луниным товарищам по сибирскому заключению:
„Он жил в пансионе у некоей мадам Мишель, которая привязалась к нему. За столом она дала ему место рядом с собой — и каким столом! Тарелки, ножи, вилки — все это было приковано цепями, — тут впервые Мишель с ними столкнулся… Он зарабатывал иногда по 10 франков в день писанием писем — он сделался публичным писцом и возил по бульварам свою будку на колесах. Он рассказывал, как ему случалось писать любовные письма для гризеток. Затем он переводил коммерческие письма с французского на английский. Он писал их, завернувшись в одеяло, не имея дров в своей мансарде“.
Добавим, что он сочиняет даже поздравительные стихи (платят за необыкновенный почерк!), наконец, дает уроки математики, музыки, английского и… французского языка.
Чем и прожить русскому человеку, как не обучением парижан французскому языку?..
Кажется, приравняв однажды бедность к дуэли или кавалерийской атаке, он преодолевает ее с не меньшим наслаждением; много лет спустя Федор Достоевский отметит особое мужество этого человека: к опасностям войны, поединка были приучены многие его однокашники, но не стесняться и не бояться бедности, нищенского труда — куда большая редкость!.. Лунин, впрочем, верит в судьбу в том смысле, что человек встречает достаточно всяких людей и обстоятельств, а искусство только в том состоит, чтобы вовремя заметить и выбрать нужных людей и нужные обстоятельства… Век спустя Александр Блок напишет:
Мы любим все — и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно все — и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений…
Оже признается, что многие дела и мысли Лунина были ему неизвестны или недоступны: то, в духе века, русский погружается в мудреные рассуждения о магнетизме и мистических тайнах („Лунин и тут был тем же привлекательным по своей оригинальности человеком, и я уверен, что, если б он остался в Париже, он вошел бы в большую славу“); или вдруг появляется в салоне очаровательной баронессы Лидии Роже, где знакомится с неожиданными людьми — от великого Сен-Симона до бывшего шефа полиции полковника Сент-Олера (Оже признается, что беспокоился, как бы Лунин не скомпрометировал себя как-нибудь перед полицейским, но Лидия Роже все уладила); однажды отправляется вместе с Ипполитом навестить знакомого по Петербургу важного иезуита Гривеля, который находит, что „такие люди… нам нужны“. Однако Лунин и Оже не желают „делаться иезуитами в штатском“ (теми, что тайно проводят идеи ордена, внешне не меняя образа жизни).
Но вот наступает день, когда Лунин „сделался необщителен“. Оже „не решался его расспрашивать, хотя и подозревал его в тайных замыслах, судя по тем личностям, которые начали его посещать… Десять лет спустя Бюше, один из главных деятелей карбонаризма, сказал мне, что в их совещаниях участвовал какой-то молодой, пламенный русский; я думаю, что это был Лунин“.
Набраться политической науки, понять эти тайные союзы, оплетавшие едва ли не всю посленаполеоновскую Европу; может быть, в них найти вожделенный рычаг, на который нужно бросить все способности, силы и честолюбие?
Кажется, новые знакомые отвлекали от Лжедмитрия, а XIX век брал верх над XVII…
Но тут происходят события, сохраненные много лет спустя в воспоминаниях друзей. В России умирает Лунин-отец.
„Однажды, когда Мишель был за столом, послышался стук кареты по мостовой, привыкшей лишь к более или менее целым сапогам мирных пешеходов. Входит банкир Лафитт, спрашивает у него имя, вручает ему 100 000 франков. Лунин приглашает весь ошеломленный табльдот во главе с мадам Мишель на обед за городом, везет их туда в экипаже, дарит мадам кольцо — и по окончании обеда прощается с ними навсегда“.
„Теперь я богат, — рассуждает Лунин, — но это богатство не радует меня. Другое дело, если бы я сам разбогател своими трудами, своим умом…“
Оже спрашивает, собирается ли Лунин теперь домой? „Если дела позволят; какие это дела, вы не спрашивайте лучше, все равно я вам не скажу правды…“
Что бы стало с Луниным, проживи его отец еще лет десять — двадцать?
Скорее всего, не сносил бы головы: в Париже ли, Южной Америке или — возвратившись на родину. Возможно, способности и ум как раз и погубили бы его, бросая то к одному, то к другому („Избыток сил задушит меня…“).
На прощальном вечере у баронессы Роже Лунин беседует с Анри де Сен-Симоном, маленьким, уродливым, удивительно вежливым, магнетически интересным собеседником. Великий философ сожалеет об отъезде русского:
„Опять умный человек ускользает от меня! Через вас я бы завязал отношения с молодым народом, еще не иссушенным скептицизмом. Там хорошая почва для принятия нового учения.
— Но, граф, — отвечал Лунин, — мы можем переписываться! Разговор и переписка в одинаковой мере могут служить для вашей цели…“
Сен-Симон, однако, предпочитает устный спор, где „всякое возражение есть залог победы“.
„Да и потом, когда вы приедете к себе, вы тотчас приметесь за бестолковое, бесполезное занятие, где не нужно ни системы, ни принципов, одним словом, вы непременно в ваши лета увлечетесь политикой…“
Баронесса заметила, что Сен-Симон сам беспрерывно занимается политикой.
„— Я это делаю поневоле… Политика — неизбежное зло, тормоз, замедляющий прогресс человечества.
— Но политика освещает прогресс!
— Вы называете прогрессом беспрерывную смену заблуждений“.
И Сен-Симон принялся развивать свои излюбленные мысли, что необходимо развивать промышленность и науку, освежая их высоким чувством, новым христианством, „а другой политики не может быть у народов“.
На прощанье он говорит Лунину:
„Если вы меня забудете, то не забывайте пословицы: погонишься за двумя зайцами, ни одного не поймаешь. Со времени Петра Великого вы все более и более расширяете свои пределы: не потеряйтесь в безграничном пространстве. Рим сгубили его победы: учение Христа взошло на почве, удобренной кровью. Война поддерживает рабство; мирный труд положит основание свободе, которая есть неотъемлемое право каждого“.
После ухода Сен-Симона русский, по словам Оже, „долго молчал, погруженный в размышления“.
Однако коляска и лакей, нанятые за деньги, присланные из Петербурга, уже ждут. Лунин говорит, что охотно взял бы Ипполита в Россию, но тот не захочет жить за его счет, да и не нужно это; и с обычной дружеской беспощадностью объясняет на прощание:
„— Я вас знаю лучше, чем вы себя, и уверен, что из вас ничего не выйдет, хотя способности у вас есть ко всему.
— Не слишком ли вы строги, милый Мишель?
— О нет! С тех пор как вы вернулись на родину, вы занимаетесь пустяками; а между тем вам открыты все пути, и вы бы могли, употребив свои способности на пользу отечества, подготовить для себя хорошую будущность.
— Я понимаю, что вы хотите сказать, мой друг! Вы уже не в первый раз стараетесь вразумить меня насчет политики, но это напрасный труд: из меня никогда не выйдет политического деятеля.
— Тем хуже для вас. Ваше отечество теперь в таком положении, что именно на этом поприще можно приносить пользу.
— Кроме этой, есть еще и другие дороги.
— Большая дорога и короче и безопасней. Не думайте, что мое пребывание во Франции останется без пользы для России. Если б вы были таким человеком, каких мне надо, то есть если бы при ваших способностях и добром сердце у вас была бы известная доля честолюбия, я бы силою увез вас с собою, конечно, не с той целью, чтоб вы занимались всяким вздором в петербургских гостиных“.
У заставы русский и француз обнялись и расстались навсегда.
Оже заканчивает записки: „Я продолжал вести бесполезную жизнь, не понимая своей действительной пользы…“
Лунин и его друзья еще появятся на страницах нашей книги; но прежде повествование коснется совершенно иных областей давней российской жизни.
В начале 1861 года Вольная русская заграничная типография Герцена и Огарева (о ней в этой книге еще немало будет рассказано) напечатала странный, с виду полуфантастический рассказ. Действие его начиналось еще в середине XVIII столетия и продолжалось в XIX.
Двадцатого сентября 1754 года родился Павел I. В тот День императрица-бабушка Елисавета Петровна избавилась наконец от долгого гнева против наследника (будущего Петра III) и его супруги (будущей Екатерины II) за их затянувшуюся бездетность.
Будущий император Павел I еще не умел произнести и слова, но о нем первые недобрые слова уже были сказаны. Каждый российский монарх жил и умирал, сопровождаемый самыми невероятными слухами. Но вряд ли о ком-нибудь ходило больше толков и сплетен, чем о „подмененном государе Павле Петровиче“.
Быстро вышло наружу, что в самом рождении его — нечто неясное, таинственное, беззаконное.
Павел так и не знал, кто же его отец (если Петр III — то, что с ним сделали, если другой — то кто же?). Не понимал Павел, за что мать его не любит и собирается лишить престола. Гадал, отчего уж так к нему неуважителен Григорий Потемкин, „который в Зимнем дворце при проходе его в амбразуре окна, положа ноги на против стоящее кресло, не только не вставал, но и не отнимал их“.
Четыре года он царствовал и всюду угадывал измену, обман, заговор.
Павел Петрович был государственной тайной для самого себя.
Секретная жизнь завершилась секретной смертью в ночь с 11-го на 12 марта 1801 года. Он только успел увидеть, что убивают, но так и не узнал всех своих убийц.
Наутро напечатали и выкрикнули, что государя сразил апоплексический удар, но рядом уж спорили, ухмыляясь, „апоплексический шарф ли“ затянул шею или „апоплексическим подсвечником“ — в висок; а поодаль шептали, что Павел Петрович непременно скрылся, в свой час явится и заступится…
„На похоронах Уварова покойный государь [Александр I] следовал за гробом. Аракчеев сказал громко (кажется, А. Орлову):„Один царь здесь его провожает, каково-то другой там его встретит?“ (Уваров — один из цареубийц 11 марта)“.
Эту запись внес в свой дневник Пушкин, который чрезвычайно интересовался непечатным прошлым, знал лучше и точнее других самые опасные анекдоты десяти минувших царствований. Выбирая архивные тетради из-под тяжелых казенных замков, писал о Петре, Пугачеве, Екатерине; родившись в правление Павла, успел еще повстречаться со своим первым императором („велел снять с меня картуз и пожурил за меня няньку…“), позже был знаком со многими деятелями того царствования, но про 11 марта 1801 года знал только из рассказов и преданий (бумаг не давали, и тем притягательнее они были). Пушкин, можно сказать, и погиб из-за тайных архивов: незадолго до смерти просился в отставку, чтобы бежать из столицы в деревню, но Николай и Бенкендорф пригрозили, что больше не допустят к архивам. Это губило важные планы (история Петра), и просьба была взята обратно…
Пушкина не стало, а XVIII русский век вместе с половиной XIX всё лежали, запечатанные по архивам.
И вот через четверть века после гибели поэта выходят наружу любопытнейшие истории.
„Екатерина, — сообщает тайный корреспондент Герцена о событиях 1754 года, — родила мертвого ребенка, замененного в тот же день родившимся в деревне Котлах, недалеко от Ораниенбаума, чухонским{5} ребенком, названным Павлом, за что все семейство этого ребенка, сам пастор с семейством и несколько крестьян, всего около 20 душ, из этой деревни на другой же день сосланы были в Камчатку. Ради тайны деревня Котлы была снесена, и вскоре соха запахала и самое жилье! В наше время этого делать почти невозможно; но не надо забывать, что это было во время слова и дела{6} и ужасной пытки; а между тем сосед этой деревни Котлы, Карл Тизенгаузен, тогда еще бывший юношей, передал об этом происшествии сыну своему, сосланному в Сибирь по 14 декабря, Василию Карловичу Тизенгаузену“.
Легенда перед нами или быль — рано судить, но названы важные свидетели: отец и сын Тизенгаузены. Сорокапятилетний полковник Василий Карлович Тизенгаузен, член Южного общества декабристов, был осужден в 1826 году, около тридцати лет пробыл в Сибири и умер в 1857 году, вскоре после амнистии.
Рассказ продолжается. Автор, ссылаясь на записки Екатерины II, напоминает, как после рождения сына великую княгиню на несколько часов оставили без всякого ухода, даже пить не давали. Он видит в этом еще доказательство, что „Екатерине не удалось родить живого мальчика, за что пустая и злая императрица Елисавета, открывшая свою досаду, обнаружила ее тем, что после родов Екатерина, оставленная без всякого призора, могла бы умереть, если б не крепкий организм Екатерины, все вынесший“.
Далее повествование переносится за несколько тысяч верст и семьдесят лет — в Сибирь последних лет Александра I.
„Из семейства, из которого взяли будущего наследника русского престола, в северо-восточной Сибири впоследствии явился брат Павла I, по имени Афанасий Петрович, в 1823 или 1824 годах, в народе прозванный Павлом, по разительному с ним сходству. Он вел под старость бродяжническую жизнь, и в городе Красноярске один мещанин Старцов был очень с ним дружен, и Афанасий Петрович крестил у него детей“.
Старцов отослал письмо, извещавшее Александра I, что в Сибири будто бы находится родной дядя царя; велено начать розыск, тобольский генерал-губернатор Капцевич „вытребовал из Тобольска расторопного полицмейстера Александра Гавриловича Алексеевского, который берет с собою квартального из казаков г. Посежерского и еще двух простых казаков и отправляется отыскивать по Восточной Сибири, в которой народ не очень охотно пособляет отыскивать кого-либо скоро, а особенно политических несчастных“.
После долгих мытарств Алексеевский находит мещанина Старцова, а потом и самого Афанасия Петровича.
Полицмейстер, „опамятовшись от радости, тотчас обращается к Афанасию Петровичу и спрашивает его утвердительно, что точно ли его зовут Афанасием Петровичем. Впрочем, по разительному сходству с императором Павлом I, не позволил себе полицмейстер и минуты сомневаться.
— Точно, батюшка, меня зовут Афанасием Петровичем, и вот мой хороший приятель мещанин Старцов.
— Ну, так я вас арестую и повезу в Петербург.
— Что нужды, батюшка, вези к ним. Я им дядя, только к Косте, а не к Саше{7}.
Полицмейстер Алексеевский в ту же минуту понесся в Петербург. Выезжая из Томска, полицмейстер Алексеевский встретил фельдъегеря Сигизмунда, ехавшего из Петербурга по высочайшему повелению узнать об успехе разыскивания. Через несколько лет потом, когда Алексеевский рассказывал о Старцове и об Афанасии Петровиче одному из декабристов, фон Бриггену, нечаянно вошел к нему сам фельдъегерь Сигизмунд, привезший в Тобольск какого-то поляка и подтвердивший все рассказываемое Алексеевским, и, между прочим, оба разом вспомнили, что они в Петербург неслись, как птицы“.
От обычных легенд, смешанных с правдой, рассказ о происхождении Павла отличается постоянными ссылками автора на свидетельства знающих людей. Отставной полковник Александр Федорович фон дер Бригген, как и Тизенгаузен, был осужден в 1826 году и тридцать лет провел в Сибири. Фельдъегерь Сигизмунд — известный исполнитель особых поручений: в декабре 1825 года его, например, посылали за одним из главных декабристов — Никитой Муравьевым.
Но история еще не окончена:
„…Полицмейстер Алексеевский прискакал в Петербург к графу Алексею Андреевичу Аракчееву, который с важной претензией на звание государственного человека, с гнусливым выговором проговорил входящему полицмейстеру Алексеевскому: „Спасибо, братец, спасибо и тотчас же поезжай в Ямскую, там тебе назначена квартира, из которой не смей отлучаться до моего востребования и чтоб тебя никто не видел и не слышал — смотри, ни гугу“.
Полторы сутки прождал зов Аракчеева Алексеевский, как вдруг прискакивает за ним фельдъегерь. Аракчеев вынес ему Анну на шею, объявил следующий чин и от императрицы Марии Федоровны передал 5 тысяч рублей ассигнациями. „Сей час выезжай из Петербурга в Тобольск. Повторяю, смотри, ни гугу“.
„Мещанин Старцов и Афанасий Петрович, как водится, были посажены в Петропавловскую крепость. Помнят многие, и особенно член Государственного совета действительный тайный советник Дмитрий Сергеевич Ланской, рассказывавший своему племяннику, декабристу князю Александру Ивановичу Одоевскому, что по ночам к императору Александру в это время из крепости привозили какого-то старика и потом опять отвозили в крепость.
Мещанин Старцов, просидевший семь месяцев в Петропавловской крепости, возвращался через Тобольск в свой город Красноярск худой, бледный, изнеможенный. Он виделся в Тобольске с полицмейстером Александром Гавриловичем Алексеевским; но ничего не говорил, что с ним было в крепости, в которой, конечно, в назидание и в предостережение на будущий раз не писать подобных писем к августейшим особам навели на него такой страх, от которого он опомниться не мог, не смея раскрыть рта; а Алексеевскому, как он сам признавался, очень хотелось знать все подробности его пребывания в крепости.
Состарившийся придворный Свистунов знал о рождении Павла I, и за это Павлом был ласкаем и одарен большим имением; но за какую-то свою нескромность об этом, пересказанную Павлу, приказано Свистунову Павлом жить в своих деревнях и не сметь оттуда выезжать“.
В последнем отрывке названы еще два важных свидетеля. Дядя декабриста и поэта Александра Одоевского действительно был очень важной и осведомленной персоной{8}. „Состарившийся придворный Свистунов“ — это камергер Николай Петрович, отец декабриста Петра Николаевича Свистунова.
Таким образом, возможность или вероятность описываемых в статье событий свидетельствуют четыре декабриста вместе с тремя своими старшими родственниками, а также двое царевых слуг — тобольский полицмейстер и петербургский фельдъегерь.
Понятно, легче всего услышать и запомнить опасные рассказы ссыльных мог некто из их среды. На нерчинской каторге, где все были вместе, по вечерам шел обмен воспоминаниями и необыкновенными анекдотами прошлых царствований. Сказанное одним тут же могло быть подхвачено, дополнено или оспорено другими декабристами…
Вот и вся история, рассказанная в одном из вольных изданий Герцена: история императорской семьи, включающаяся как характерный штрих в многогранную историю российского народа… Поскольку же такие истории задевают престиж власти, а противники власти — декабристы, Герцен — стараются все рассекретить, то „происхождение Павла“ числится и по истории российского освободительного движения.
Наконец, если б даже весь рассказ был чистой выдумкой, он все равно представлял бы народное мнение, идеологию, характерные российские толки и слухи. Герцен писал о статьях „Исторического сборника“:
„Имеют ли некоторые из них полное историческое оправдание или нет, например, статья о финском происхождении Павла I, не до такой степени важно, как то, что такой слух был, что ему не только верили, но вследствие его был поиск, обличивший сомнение самых лиц царской фамилии“.
После публикации Герцена долго не появлялось каких-либо новых материалов, объясняющих эту историю. Разумеется, напечатать что-либо в России было невозможно (как-никак тень падала на всю царствующую династию), а искать нелегко: документы о таких вещах либо уничтожаются, либо хранятся на дне секретных сундуков.
Только еще одно свидетельство промелькнуло: сначала за границей (в 1869 году), а затем в России (в 1900 году) были опубликованы воспоминания декабриста Андрея Розена. Описывая, как его везли в Сибирь, Розен, между прочим, сообщает:
„От города Тюмени ямщики и мужики спрашивали нас: „Не встретили ли мы, не видели ли мы Афанасия Петровича?“ Рассказывали, что с почтительностью повезли его в Петербург… что он в Тобольске, остановившись для отдыха в частном доме, заметил генерал-губернатора Капцевича, стоявшего в другой комнате у полуоткрытых дверей, в сюртуке, без эполет (чтобы посмотреть на Афанасия Петровича), спросил Капцевича: „Что, Капцевич, гатчинский любимец, узнаешь меня?“ Что он был очень стар, но свеж лицом и хорошо одет, что народ различно толкует: одни говорят, что он боярин, сосланный императором Павлом; другие уверяют, что он родной его“.
Рассказ Розена — уже пятое свидетельство декабриста, относящееся к этой истории. Оказывается, о старике знали чуть ли не по всей Сибири.
Затем пришел 1917-й, праправнука Павла I свергли и расстреляли, из архивных тюрем вышли на волю документы о тайной истории Романовых. В 1925 году Пушкинский дом приобрел громадный архив Павла Анненкова, известного писателя, историка и мемуариста XIX столетия, близкого друга Герцена, Огарева, Тургенева, Белинского. Разбирая анненковские бумаги, крупнейший историк литературы Борис Львович Модзалевский обнаружил рукопись под названием „Происхождение Павла I. Записка одного из декабристов, фон Бриггена, о Павле I. Составлена в Сибири“ (вскоре документ был напечатан в журнале „Былое“).
Это была та самая статья, которая шестьюдесятью четырьмя годами ранее появилась в „Историческом сборнике“ Герцена. Однако в списке Анненкова было несколько мест, неизвестных по лондонской публикации, — значит, он возник независимо от вольной печати, не был скопирован оттуда (Герцен не знал автора статьи, даже жаловался на это, а тут ясно обозначено: „Декабрист Александр Бригген“).
Корреспондент, пославший текст Герцену, нарочно скрыл имя автора, да еще в ходе самого рассказа упомянул о Бриггене в третьем лице…
Александр Бригген за тридцать три года своей вольной жизни видел и слышал многое: крестил его Державин, обучали лучшие столичные профессора, Бородино наградило его контузией и золотой шпагой за храбрость, Кульмская битва — ранением и крестом; серьезное образование позволило в Сибири переводить античных авторов и заниматься педагогикой. Он пережил ссылку, возвратился в Петербург, где и скончался в июне 1859 года.
Послать свои „Записки“ Герцену декабрист мог без труда. В столице у него было достаточно родственников и знакомых, которые были в состоянии ему в этом деле помочь.
Б. Л. Модзалевский, публикуя найденную рукопись, попытался установить ее достоверность. В месяцесловах 1820–1830 годов он нашел двух героев статьи: титулярный советник Александр Гаврилович Алексеев (у Бриггена ошибочно — Алексеевский) в 1822–1823 годах был вторым тобольским частным приставом, а с 1827 по 1835 год — тобольским полицмейстером. В эти годы Бригген и другие декабристы, не раз останавливавшиеся в Тобольске, могли часто с ним видеться и беседовать. Судя по тем же месяцесловам, фамилию тобольского квартального (помогавшего разыскивать бродягу Афанасия Петровича и мещанина Старцова) декабрист тоже несколько исказил: нужно не Посежерский, а Почижерцов.
Модзалевский установил и другое, более интересное обстоятельство: полицмейстер Алексеев 25 декабря 1822 года получил орден Анны III степени (то есть „Анну в петлицу“, а не „на шею“, как сказано в статье Бриггена). „Получение такого ордена полицмейстером в небольшом чине, — пишет Б. Л. Модзалевский, — в те времена было фактом весьма необычным, и награда должна была быть вызвана каким-либо особенным служебным отличием“.
Квартальный надзиратель Максим Петрович Почижерцов тогда же получил „хлестаковский“ чин коллежского регистратора, и хоть это была самая низшая ступенька в табели о рангах, но для квартального — редкость, награда за особые заслуги. Отныне ни один высший начальник не имел права преподносить тому квартальному законные зуботычины…
Итак, в 1822–1823 годах, когда, судя по рассказу Бриггена, искали и везли в столицу самозванца Афанасия Петровича и объявителя о нем — Старцова, — именно в то время два участвовавших в этом деле полицейских чина получают необычно большие награды. Значит, что-то было, просто так не награждают: нет дыма без огня…
Публикация Модзалевского в „Былом“ вызвала много откликов. В газетах появились статьи под заголовками:
„Записки декабриста Бриггена. Новые материалы о происхождении Павла I“ („Правда“, 1 ноября 1925 года),
„Чьим же сыном был Павел I?“ („Луганская правда“, 4 ноября 1925 года) и т. д.
Многие гадали: если подтверждаются некоторые обстоятельства, сообщенные Бриггеном, то не подтвердятся ли и другие? А если не подтвердятся, то что же было на самом деле?
Годы шли, а загадка, предложенная несколькими декабристами и Герценом, все оставалась нерешенной.
Осенью 1968 года я оказался в Иркутском архиве, где собраны тысячи бумаг, писанных несколькими поколениями генерал-губернаторов и канцеляристов о своих каторжных и ссыльных современниках. Неудивительно, что среди секретных документов первой половины XIX века сохранилось большое „Дело о красноярском мещанине Старцове и поселенце Петрове. Начато 25 ноября 1822-го, решено 3 сентября 1825 года“.
С первых же страниц начинают подтверждаться, хотя и с некоторыми отклонениями, основные факты второй („сибирской“) части рассказа Бриггена.
Девятнадцатого июля 1822 года красноярский мещанин Иван Васильевич Старцов действительно отправил Александру I следующее весьма колоритное послание:
„Всемилостивейший государь Александр Павлович!
По долгу присяги моей, данной пред богом, не мог я, подданнейший, умолчать, чтобы Вашему императорскому величеству о нижеследующем оставить без донесения.
Все верноподданные Вашего величества о смерти родителя вашего и государя извещены, и по сему не полагательно, что под образом смерти, где бы ему страдать, но как я, подданнейший, известился, что в здешнем Сибирском краю и от здешнего города Красноярска в шестидесяти верстах в уездных крестьянских селениях Сухобузимской волости страждущая в несчастии особа, именем пропитанного{9} Афанасия Петрова сына Петрова, который ни в каких работах, ремеслах и послугах не обращается, квартиры же он настоящей не имеет, и в одном селении не проживает, и переходит из одного в другое, и квартирует в оных у разных людей по недолгу, о котором страдальце известно мне, что он на теле своем имеет на крыльцах между лопатками возложенный крест, который никто из подданных ваших иметь не может, кроме Высочайшей власти; а потому уповательно и на груди таковой иметь должен, то по таковому имении возложенного на теле его креста быть должен не простолюдин и не из дворян, и едва ли не родитель Вашего императорского величества, под образом смерти лишенный высочайшего звания и подвергнут от ненавистных особ на сию страдальческую участь… и посему я, подданнейший, ко узнанию о его звании надеялся через нарочное мое в тех местах бытие получить личное с ним свидание и довести в подробном виде до сведения Вашему императорскому величеству, но обрести его не мог, да и отыскивать опасался земских начальств.
Если же по описанным обстоятельствам такового страдальца признаете Вы родителем своим, то не предайте к забвению, возьмите свои обо всем высочайшие меры, ограничьте его беспокойную и беднейшую жизнь и обратите в свою отечественную страну и присоедините к своему высочайшему семейству, для же обращения его не слагайтесь на здешних чиновников, возложите в секрете на вернейшую Вам особу, нарочно для сего определенную с высочайшим Вашим повелением, меня же, подданнейшего, за таковое дерзновение не предайте высочайшему гневу Вашему, что все сие осмелился предать Вашему императорскому величеству в благорассмотрение.
Вашего императорского величества всеподданнейший раб
Томской губернии города Красноярска мещанин
Иван Васильевич Старцов“.
Письмо достигло столицы через два месяца — 19 сентября 1822 года.
В нем много замечательного: и стиль, и чисто народная вера в царские знаки на груди и спине (Пугачев подобными знаками убеждал крестьян и казаков, что он и есть государь Петр Федорович!); „земские начальства“ в Сибири так страшны, что Старцов не только сам их опасается, но и за царя не спокоен („не слагайтесь на здешних чиновников“, „возложите в секрете“){10}.
Но те, кто читал послание в Петербурге, возможно, и не улыбнулись над ним ни разу.
Управляющий министерством внутренних дел граф Виктор Павлович Кочубей вскоре переслал копии с письма сибирскому начальству, заметив, что
„по слогу оного и всем несообразностям, в нем заключающимся, хотя скорее можно бы отнести его произведению, здравого рассудка чуждому, но тем не менее признано было нужным обратить на бумагу сию и на лица, оною ознаменованные, внимание, тем более что подобные толки иногда могут иметь вредное влияние и никогда терпимы быть не должны“.
„Лиц ознаменованных“ Кочубей велел немедленно доставить в столицу, для чего посылал фельдъегеря.
Последующие события изложены красноярским городничим Галкиным в рапорте от 12 ноября 1822 года „его высокопревосходительству господину тайному советнику, иркутскому и енисейскому генерал-губернатору и разных орденов кавалеру Александру Степановичу“ (фамилию высшего начальника — Лавинский — городничий из почтительности не посмел запечатлеть на бумаге). Из Красноярска в Иркутск курьер несся тринадцать дней по дороге, окруженной невысокими лесами, о которых много лет спустя Антон Павлович Чехов напишет, что лес не крупнее сокольнического, но зато ни один ямщик не знает, где этот лес кончается…
В рапорте городничего между прочим сообщалось:
„9-го сего ноября прибыл сюда по подорожной из Омска г. титулярный советник Алексеев с двумя при нем будущими и казачьими урядниками и того же числа отправился в округу; откуда возвратился 11-го, привезя с собою отысканного там неизвестно из какого звания, проживающего по разным селениям здешней округи и не имеющего нигде постоянного жительства более 20-ти годов поселенца Афанасия Петрова, с которым, присовокупя к тому здешнего мещанина Ивана Васильева Старцова, отбыл 12-го числа… к городу Томску“.
Знаменитый оборот „полицмейстер с будущим“ хорошо известен: с будущим арестантом, чье имя не полагалось объявлять в подорожной… Объясняя название своей работы — „Письма к будущему другу“, Герцен писал:
„Если можно путешествовать по подорожной с будущим, отчего же с ним нельзя переписываться? Автор сам был будущим в одном давно прошедшем путешествии, а настоящим был Васильев, рядовой жандармского дивизиона“{11}.
Рапорт городничего завершался диковинным канцелярски виртуозным периодом:
„При увозе же мещанина Старцова г. Алексеев предъявил мне данное ему за подписанием его высокопревосходительства господина тобольского и томского генерал-губернатора и кавалера Петра Михайловича (Капцевича) от 2-го ноября же открытое о оказании по требованиям его, г-на Алексеева, в препорученном ему деле, принадлежащем тайне, пособиев и выполнения, — предписание“.
Меж тем в Иркутске узнали, что Афанасия Петровича за несколько лет до того уже забирал сухобузимский комиссар надворный советник Ляхов. Ляхова спросили, и он доложил:
„Некогда до сведения моего и господина бывшего исправника Галкина дошло, будто бы сей поселенец представляет себя важным лицом, по поводу сего и был сыскан в комиссарстве и словесно расспрашивай, и он учинил от того отрекательство, никакого о себе разглашения не делал, да и жители, в которых селениях он обращался, ничего удостоверительного к тому не предъявили, кроме того, что в разговорах с простолюдинами и в особенности с женским полом рассказывал о покойном Его величестве императоре Павле Первом, что он довольно, до поселения его в Сибирь, видел и что весьма на него похож, и потому, не находя в том ни малейшей справедливости, без всякого донесения вышнему начальству, препровожден в свое селение со строжайшим подтверждением, чтобы он никак и ни под каким предлогом противного произносить не отваживался“.
Канцелярское искусство комиссара не может затушевать зловещего местного колорита: Ляхов и его исправники — это те самые люди, которыми Старцов пугал Петербург. В шестидесяти верстах от Красноярска они самодержавно володеют затерянными в лесах и снегах жителями, а тут вдруг — подозрительный, говорливый старик, который куражится перед бабами, что императора видел и на него похож…
Позже, в Петербурге, Афанасий Петров, между прочим, показал, что „Ляхов, отыскав его через казаков, велел привести в волость и тут посадил на цепь и колодку, потом начал спрашивать: „Как ты смел называться Павлом Петровичем?“ Петров отвечал: „Я не Павел Петрович, а Афанасий Петрович“, и просил, чтобы комиссар выставил ему тех людей, по словам коих назывался он Павлом Петровичем. Комиссар сих людей не выставил, и как другие стали за него, Петрова, просить комиссара, то он, продержав его шестеры сутки, освободил без всякого наказания“ (как Щедринский „Орел-меценат“: „Бежала она [мышь] по своему делу через дорогу, а он увидел, налетел, скомкал… и простил! Почему он „простил“ мышь, а не мышь „простила“ его?“).
Что же нужно еще, чтобы сначала по волости, а потом по всей Сибири распространиться слуху: человек, схожий с Павлом Петровичем, забран да отпущен, а комиссару отвечал мужественно и многозначительно: „Я не Павел Петрович, а Афанасий Петрович“. Ведь, наверное, ерничал, намекал, что хорошо „рифмуется“ с именем-отчеством покойного императора, — ну, точно как если был бы императорским братцем… Может, и насчет „Сашеньки“ и „Костеньки“ тоже намеки были?…
Сибирь лежала за снегами и морозами глухой зимы 1822/23 года. Об арестантах, отправившихся в столь редкий для России путь — с востока на запад, — два месяца не было ни слуху ни духу. И вдруг в Иркутск прибывает бумага от тобольского генерал-губернатора, заполненная замысловатым екатерининским почерком (Капцевич, видно, не привык еще к манере молодых современных писарей):
„Отправленные в Санкт-Петербург Старцов и Петров ныне от господина управляющего министерством внутренних дел доставлены в Тобольск с предписанием возвратить как того, так и другого на места прежнего их жительства, и Старцова оставить совершенно свободным, не вменяя ему ни в какое предосуждение того, что он в Санкт-Петербург был требован, а за Петровым, как за человеком, склонным к рассказам, за которые он и прежде был уже содержим под караулом, иметь полицейский надзор, не стесняя, впрочем, свободы его.
Но буде бы он действительно покусился на какие-либо разглашения, в таком случае отнять у него все способы к тому лишением свободы, возлагая непременное и немедленное исполнение того на местное начальство“.
Восьмого февраля 1823 года, после месячной зимней дороги, в Красноярск „под присмотром казачьего сотника Любинского и казака Чепчукова были доставлены красноярский мещанин Старцов и пропитанный поселенец Петров“.
В те дни, вероятно, и мучились любопытством тобольские, красноярские, иркутские начальники: что же произошло там, в Петербурге, о чем спрашивали? Но Старцов, как пишет Бригген, благоразумно помалкивал (Алексеев, впрочем, приехал с орденом, полученным из рук Аракчеева, и, вероятно, к своим поднадзорным благоволил).
Тут бы истории и конец. Но российские секретные дела причудливы, движения же их неисповедимы.
Почти в то самое время, когда Старцова и Петрова доставили на место и они еще переводили дух да отогревались, — в то самое время, 10 февраля 1823 года, из министерства внутренних дел за № 16 и личной подписью Кочубея понеслось в Иркутск новое секретное письмо — опять об Афанасии Петрове:
„Ныне, во исполнение последовавшей по сему делу Высочайшей Государя императора воли, прошу вас, милостивый государь мой, приказав отыскать означенного Петрова на прежнем его жилище, для прекращения всех о нем слухов в Сибири, препроводить его при своем отношении, за присмотром благонадежного чиновника, к московскому г. военному генерал-губернатору для возвращения его, Петрова, на место родины. Но дабы не изнурять его пересылкою в теперешнее холодное время, то отправить его по миновании морозов и, когда сие исполнено будет, меня уведомить“.
Дело, начатое комиссаром Ляховым, теперь расширяли министр и сам царь: для распространения „нежелательного слуха“, кажется, уже нельзя было сделать ничего большего!
Посмотрим на события глазами сибиряков, чье воображение было взволновано необычным отъездом и быстрым возвращением старика из столицы. Петровича снова забирают в Европу, откуда он только что вернулся, — факт в тогдашней Сибири небывалый!..
„Во исполнение… Высочайшей воли“ — значит, сам царь интересуется бродягой, беспокоится, чтобы его не изнурила холодная дорога.
Даже важные сибирские чиновники были, конечно, озадачены, тем более что верховная власть не считала нужным подробно с ними объясняться: пусть у себя, в тобольских да иркутских краях, они владыки, но для Зимнего дворца — едва заметные, прозябающие где-то за тысячи верст.
Высочайшее повеление привело в движение громоздкий механизм сибирского управления. В канцелярии Лавинского приготовили бумагу на имя московского генерал-губернатора князя Голицына (причем целые абзацы из министерского предписания эхом повторены в новых документах: так, к фамилии Петрова теперь уже приклеился стойкий эпитет „склонный к рассказам“). Затем Лавинский призвал надежного пристава городской полиции Миллера и велел дать ему прогонных денег на две лошади от Иркутска до Москвы (позже, по важности дела, расщедрились еще на одну лошадь), и помчался Миллер в Красноярск с бумагою, объяснявшей непроворным инвалидам-смотрителям великого сибирского тракта, что едет он до Москвы „с будущим“. Начальство нашло, что царская забота о здравии Афанасия Петровича не мешает отправке его в апреле, и 7-го числа бравый Миллер, посадив горемыку Афанасия в свою тройку, понесся в Москву, а Лавинский почтительно доложил об исполнении в Санкт-Петербург.
Обгоняя весеннюю распутицу, от Енисея до первопрестольной домчались скоро — всего за двадцать семь дней; 3 мая Миллер сдал „склонного к рассказам“ мужичка, а князь Голицын выдал в том расписку, которая и была доставлена в Иркутск еще через месяц и четыре дня{12}. Теперь Лавинский имел полное право и даже обязанность позабыть хотя бы одного из беспокойных обывателей его державы. Но не тут-то было! 20 октября 1823 года из Петербурга вдруг запросили: почему не доложено об отправке Петрова в Москву? (Снова — каков интерес к „пропитанному“!)
Лавинский отвечал новому министру внутренних дел князю Лопухину, что бродяга Петров давно отправлен и что о том давно доложено.
Тут уж никакого сибирского продолжения не придумать… Но еще полтора года спустя в Иркутск прилетела такая бумага, что Александр Степанович Лавинский едва ли не встал перед нею во фрунт:
„Милостивый государь мой Александр Степанович!
Красноярский мещанин Иван Васильев Старцов и прежде делал и ныне продолжает писать нелепые доносы. Посему Его Величество повелеть соизволил, дабы Ваше превосходительство обратили на него, Старцова, строгий присмотр, чтобы он не мог более как бумаг писать, так и разглашений делать, нелепостями наполненных.
Сообщая Вам, милостивый государь мой, сию Высочайшую волю для надлежащего исполнения, имею честь быть с совершенным почтением Вашего превосходительства покорным слугой граф Аракчеев.
В селе Грузине, 24 июня 1825 года“.
Ниже приписка кривым почерком Самого (видно, сделана, когда письмо подносили на подпись):
„Нужное в собственные руки“.
Граф Алексей Андреич дожидаться не любил: даже когда искал партнеров в карты, то, случалось, посылал полицейского офицера, а тот вежливо извлекал из дому нескольких встревоженных сановников и вез к графу „повечерять“… Поэтому тотчас же, как „нужное“ попало „в собственные руки“, из Иркутска в Красноярск понесся приказ, где, разумеется, воспроизводилось аракчеевское:
„чтобы он не мог более как бумаг писать, так и разглашений делать“.
Отныне Старцову вообще запрещалось отправлять какие бы то ни было письма без разрешения губернатора; если же не перестанет дурить, — „будет непременно наказан“.
Быстро сочинен и ответ Аракчееву, где опять-таки повторяется: „чтобы… не мог более как бумаг писать…“
Письмо министру Лопухину Лавинский завершал выражением „искреннего высокопочитания“, Аракчеева же заверяет в „глубочайшем высокопочитании и совершенной преданности“.
Ответ был получен в селе Грузине к началу октября 1825 года… Через несколько недель не стало Александра, закончилась карьера „губернаторов мучителя“, а Лавинский уж начал готовиться к приему у себя в Забайкалье „людей 14 декабря“, которые впоследствии услышат и запишут таинственную историю Афанасия Петровича.
О чем писал второй раз красноярский мещанин, — неизвестно: наверное, все о том же?..
Число высочайших бумаг, прямо или косвенно посвященных Афанасию Петрову, полная неопределенность насчет причин его пребывания в Сибири — все это дразнило воображение — „а чем черт не шутит?“ — и требовало новых разысканий.
Из иркутского дела видно, что среди секретных бумаг московского генерал-губернатора, хранящихся ныне в архиве города Москвы, непременно должно находиться и дело, освещающее дальнейшую судьбу Афанасия Петрова и, может быть, раскрывающее наконец, кто он таков.
Если знать, в каком архивном фонде и под каким годом значится искомый документ, то найти его (если только он уцелел!) труда не составляет. От бумаг Лавинского до бумаг Голицына в наши дни всего семь часов пути, и автор этой книги, перелетев из Иркутского архива в Московский, вскоре получает дело, озаглавленное: „Секретно. О крестьянине Петрове, сосланном в Сибирь. Начато 21 февраля 1823 года, на 27-ми листах“.
С первых же строк открывается, что во второй столице исподволь начали готовиться к приему секретного арестанта. Пристав Миллер „с будущим“ еще не выехал, а на имя Голицына уже приходит бумага от министра внутренних дел, где, как положено, излагается вся история вопроса, уже известная нам по иркутским материалам. Однако Голицыну сообщают из Петербурга и кое-какие интересные подробности, которых в сибирских документах нет. Прежде всего о прошлом Афанасия Петровича.
„По выправкам… о первобытном состоянии Петрова нашлось: что он пересылался через Тобольск 29 мая 1801 года в числе прочих колодников для заселения сибирского края, к китайским границам… Из какой губернии и какого звания, с наказанием или без наказания — того по давности времени и по причине бывшего там, в Тобольске, пожара не отыскано. Сверх того, чиновник{13} донес, что у Петрова, по осмотру его, никакого креста на теле не оказалось; равно и знаков наказания не примечено“.
Далее московскому губернатору сообщают результаты петербургских допросов Старцова и Петрова. Старцов утверждал, что только теперь, в Петербурге, впервые увидал Петрова, писал же письма по слухам, под впечатлением того, что Петрова за его рассказы когда-то держали под караулом.
Затем — допрос Афанасия Петрова.
Сразу скажем: эта запись рассеивает легенду „по императорской линии“, представляя взамен непридуманную, крестьянскую, „сермяжную“ одиссею.
Ему, Петрову, „от роду 62 года, грамоте не умеет, родился в вотчине князя Николая Алексеевича Голицына{14}, в 30-ти верстах от Москвы, в принадлежащей к селу Богородскому деревне Исуповой; с малолетства обучался на позументной фабрике купца Ситникова, потом лет около тридцати находился в вольных работах все по Москве; между тем женился.
Но как вольные работы и мастерство стали по времени приходить в упадок, то он и начал терпеть нужду и дошел до того, что кормился подаянием. За это ли самое, за другое за что — взяли его в Москве на съезжую; допрашивали: давно ли от дому своего из деревни отлучился, и потом представили в губернское правление, из коего в 1800 году на масленице отправили в Сибирь и с женой, не объявя никакой вины, без всякого наказания.
По приходе в Сибирь был он отправлен с прочими ссыльными из Красноярска в Сухобузимскую волость, где и расставлены по старожилам для пропитания себе работой. Жена вскоре умерла. А он, живучи в упомянутой волости, хаживал и по другим смежным волостям и селениям для работы и прокормления. Но нигде ничьим именем, кроме своего собственного, не назывался…“
Как видно, и сам Петров и его допросчики не видели в создавшейся ситуации ничего особенного: ходил в Москву на оброк, обеднел, вдруг сослали, за что — не сочли нужным объявить, жена умерла, остался в Сибири; жил тяжело, но „все его любили, обращались человеколюбиво“ — и так двадцать два года… и жил так бы до самой смерти, если бы не случайное обстоятельство: покойный император Павел Петрович выручил. Впрочем, выручил ли?
„Со временем так привыкаем… что хоть и видим трагедию, а в мыслях думаем, что это просто „такая жизнь“…“ (М. Салтыков-Щедрин).
Князю Голицыну, как будущему начальнику Петрова, сообщены и впечатления, которые оба доставлявшихся в Петербург сибиряка произвели на петербургских чиновников: Старцов, несмотря на свое письмо, „усмотрен человеком порядочным“, Петров же, „как человек, возросший в Москве и между фабричными, в числе коих бывают иногда люди с отменными способностями, мог приобресть себе навык к рассказам и пользоваться оным в Сибири к облегчению своей бедности, а между тем рассказы сии могли служить поводом к различным об нем слухам“.
Москвич-сибиряк был, наверное, боек на язык и дал господам из Петербурга повод заподозрить у него „навык к рассказам“ (вспомним: „Я не Павел Петрович — Афанасий Петрович“ — и жалостливое расположение к нему сибирских баб). Рассказать же ему было что: в Сухобузимской волости за Красноярском диковинкой был простой — не из господ — человек, знавший Москву, своими глазами видавший царей да еще потершийся среди языкастой промысловой братии. Кстати, слова о фабричных, „в числе коих бывают иногда люди с отменными способностями“, — один из первых на Руси отзывов об особых свойствах и способностях пролетариев.
Из того же документа мы узнаем, наконец, что царь Александр I Петрова и Старцова видеть не мог, ибо находился в дороге и вернулся, когда их уже отправили обратно.
„По возвращении государя императора в Санкт-Петербург было докладывало Его Величеству, на что воспоследовала Высочайшая резолюция следующего содержания: поселенца Петрова для прекращения всех слухов возвратить из Сибири на родину, где он каждому лично известен“ (и далее уже знакомое по сибирским бумагам: „не изнурять пересылкой… отправить по миновании морозов“).
Мысль вроде бы тонкая: самозванец силен в краю, где его прежде не знали, но кто же поверит, если свой односельчанин, известный всем от рождения, вдруг заявит, что он не кто иной, как сам император Петр или император Павел!
Но вызывает улыбку царское „для прекращения слухов“: ведь именно второй отъезд Петрова и расплодил слухи, а сентиментальное „не изнурять пересылкою“, разумеется, вызвало толки, что без особенных причин о простом мужике так не позаботятся!
В общем, возвращали Петрова в Москву как бы из милости, а на самом деле для того, чтобы обезвредить. Власть боялась не бедного старика, а неожиданностей. Молчащие или шепчущие пугали ее не меньше, а порою и больше, чем разгулявшиеся. Кто знает, какое неожиданное движение, порыв, даже бунт может вызвать какой-нибудь Афанасий Петрович, как однажды Емельян Иванович?.. К тому же знал бы мещанин Старцов, как неловко задел он рану царя Александра: даже пустой слух, будто Павла извели (но, может быть, „не до смерти“!), напоминал о страшной ночи с 11 на 12 марта 1801 года, когда Павла в самом деле извели, и он, Александр, в сущности, дал согласие на это и, узнав, что отца уже нет, разрыдался, а ему сказали: „Идите царствовать!“
Слух, сообщенный Одоевским, будто к Александру возили из крепости какого-то старика, кажется, к нашей истории не относится. Но именно в последние свои годы царь был особенно мрачен, угнетен воспоминаниями, ждал наказания свыше за свою вину и однажды сказал, узнав о тайном обществе будущих декабристов: „Не мне их судить…“ Даже туманный призрак Павла Петровича был неприятен. И старика вторично везут из Сибири…
Дальнейшие события в многосложной биографии Афанасия Петрова вырисовываются из того же архивного дела. Московский Голицын 6 марта 1823 года затребовал из своей канцелярии материалы о Петрове, чтобы решить, куда же его девать? Однако многие дела сгорели в пожаре 1812 года; среди уцелевших ничего о Петрове не находят.
Но вот уже май наступил, и Петрова наконец доставляют в город, откуда его угнали ровно двадцать три года назад, еще задолго до великого пожара. Привозят его в тюремный замок, но смотрителю велят поместить старика „в занимаемой им, смотрителем, в том замке квартире как можно удобнее и не в виде арестанта“ (все еще действует царское „не изнурять…“).
Седьмого мая московский обер-полицмейстер Шульгин рапортует о семейных обстоятельствах Петрова „господину генералу от кавалерии, Государственного совета члену, московскому военному генерал-губернатору, управляющему по гражданской части, главному начальнику комиссии для строений в Москве и разных орденов кавалеру князю Голицыну Первому...“
Оказывается, в деревне Исуповой имел Петров, кроме жены, Ксении Деяновой, также трех дочерей: „первая — Катерина Афанасьевна, которой было тогда 11 лет от роду, вторая — Прасковья, находившаяся в замужестве за крестьянином вотчинным его же, князя Николая Алексеевича Голицина, в деревне Саврасовой Никоном Ивановым; и третья дочь Надежда Афанасьевна осталась в доме его сиятельства, бывшем тогда в Москве, на Лубянке“.
А затем: „Все те три дочери в живых ли находятся и в каких местах имеют свои пребывания, он, Петров, неизвестен“.
Очень просто. Отца и мать — в Сибирь, а про дочерей двадцать три года никаких известий. Отчего же так?
Да хотя бы оттого, что Петров неграмотен и дочери неграмотны, написать письмо из Сухобузимской волости невозможно: ближайший грамотей бог знает за сколько верст живет, даром не напишет, да чтоб отправить письмо в Москву тоже нужны деньги, а у „пропитанного“ Петрова ни гроша за душой, да и там, в Исуповой, не найдут, не прочтут… Может быть, пробовали писать отец и мать дочерям, да без толку, а может быть, и не думали писать из особенного равнодушия, помогающего выжить.
В Петербурге Афанасий Петров, кажется, и не упомянул про дочерей: в документах о них ни слова.
Без веления князя Николая Голицына вряд ли посмели бы угнать в Сибирь принадлежащего ему крепостного. Но князю от Афанасия Петрова не было никакого проку, а про дочерей, возможно, и не доложили.
Так или иначе, но 11 мая 1823 года от Голицына-губернатора пошла бумага к серпуховскому исправнику с предписанием: узнать о Петрове в деревне Верхней Исуповой и соседних, „и кто отыщется в живых из родных ему, о том мне донести“.
Серпуховский исправник передает подольскому… Ищут больше двух месяцев. Петров же тем временем благоденствует, как никогда в жизни, на квартире московского тюремного смотрителя.
Наконец 30 июля 1823 года подольский земский исправник отправляет губернатору рапорт. Оказывается, деревня Исупова уже не голицынская: ею владеет „госпожа действительная камергерша Анна Дмитриевна Нарышкина“. В той деревне „находится родная Петрову дочь в замужестве за крестьянином Никоном Ивановым“.
Кончилось привольное тюремное житье старого Афанасия: 7 сентября генерал-губернатору было доложено, что Петров „через подольский земский суд на прежнее жилище водворен“.
Предоставляем читателю вообразить, как встретила дочь отца, которого давно уже в мыслях похоронила, как узнала про мать, обрадовалась ли еще одному, немощному члену семейства, куда девались две другие дочери, какова новая помещица, каково Афанасию Петровичу из вольной ссылки — в крепостную неволю?
Петров мог утешаться лишь тем, что его титул теперь был всего на четыре слова короче, чем у самого губернатора Голицына. В каком бы документе он ни появлялся, его неизменно величали: „Возвращенный весной 1823 года из Сибири и водворенный на месте своей родины Московской губернии, Подольской округи, в деревне Исупове, принадлежащей госпоже Нарышкиной, крестьянин Петров“.
Прошло два года, и, вероятно, из-за второго письма мещанина Старцова, вызвавшего недовольство самого Аракчеева, вспомянули в Петербурге и Афанасия Петровича. 24 июня 1825 года, в тот самый день, когда из села Грузина пошел приказ в Сибирь — унять Старцова, Аракчеев написал и московскому Голицыну:
„Милостивый государь мой, князь Дмитрий Владимирович!
Его императорское величество повелеть мне соизволил получить от Вашего сиятельства сведение: в каком положении ныне находится и как себя ведет возвращенный весной 1823 года из Сибири и водворенный на месте своей родины Московской губернии, Подольской округи, в деревне Исупове, принадлежащей госпоже Нарышкиной крестьянин Петров?
Вследствие сего прошу Вас, милостивый государь мой, доставить ко мне означенное сведение для доклада Его величеству“.
Все не давал покоя императору Александру Павловичу склонный к рассказам Афанасий Петрович…
Семнадцатого июля 1825 года Голицын отвечал „милостивому государю Алексею Андреевичу“:
„Сей крестьянин ныне, как оказалось по справке, находится в бедном положении, но жизнь ведет трезвую и воздержную; в чем взятое показание от бурмистра госпожи Нарышкиной препровождая при сем в оригинале, с совершенным почтением и таковою же преданностью имею честь быть…“
Это — последний документ об Афанасии Петрове, неграмотном старике, родившемся в конце царствования Елисаветы и, вероятно, пережившем Александра I. При жизни он потревожил память одного царя и дважды нарушал покой другого; о нем переписывались три министра и три генерал-губернатора. Может быть, на российских дорогах или в одной из столиц встретились, не заметив друг друга, крестьянин-арестант и молодые офицеры, еще не знающие, что скоро им придется ехать туда, откуда его везут; те самые офицеры, которые в Сибири будут думать об этом крестьянине и писать о нем…
И не видал ли старик из окна московского тюремного замка почтенного гувернера Карла Ивановича Зонненберга, прогуливающегося с воспитанником своим Сашей Герценом, и не заметил ли Саша в окне смотрительской квартиры того старика, о котором напечатает через тридцать восемь лет в своей Вольной типографии?
Двадцатого сентября 1754 года родился Павел I.
В тот день императрица-бабушка Елисавета Петровна выделила новорожденному 30 тысяч рублей на содержание и велела срочно найти кормилицу.
Один и тот же указ был мгновенно разослан в пять важных ведомств — Царское Село, главную канцелярию уделов, собственную вотчинную канцелярию, собственную конюшенную канцелярию и канцелярию о строениях:
„Смотреть прилежно женщин русских и чехонских, кои первых или других недавно младенцев родили, прежде прошествии шести недель, чтобы оные были здоровые, на лица отменные и таковых немедленно присылать сюда и с младенцами, которых они грудью кормят, дав пропитание и одежду“.
Женщин и детей сначала ведено было представлять первому лейб-медику Кондоиди, но через несколько часов во все пять ведомств полетел новый указ, „чтоб оных женщин объявлять самое ее императорскому величеству“, и наконец через день, 22 сентября, Елисавета еще потребовала, „чтоб искать кормилиц из солдатских жен, с тем, чтобы своего ребенка кому-нибудь отдала на воспитание“.
Вскоре во дворец стали доставлять перепуганных русских и эстонских женщин с грудными младенцами, а по округе, конечно, зашептали, что это неспроста…
Много ли надо для легенды о подмененном императоре?
Впрочем, кто знает: может быть, существовала еще какая-то пока неразличимая история вокруг рождения и имени Павла? Может быть, действительно переселяли в Сибирь деревню Котлы и привозили к Александру I из крепости какого-то другого старика?
Но высшая власть окутала себя такою тайною, что скоро и сама перестала ясно различать предметы…
В середине февраля 1874 года редактор и сотрудники известного петербургского журнала „Русская старина“ были взволнованы и заинтригованы занятным письмом, присланным из Смоленска. Писал человек важный и бывалый, генерал-майор князь Друцкой-Соколинский, сообщая, что еще лет десять назад в имении Гривине (Псковская губерния, Новоржевский уезд)
„хранились на чердаке в сундуке бумаги следственной комиссии по делу 14 декабря с портретами главнейших деятелей, как то: Пестеля, Рылеева, Каховского, Муравьева, Бестужева, Трубецкого, Юшневского, рисованными карандашом. Невероятно, чтобы соседние помещики не знали о тайном хранилище драгоценных материалов для отечественной современной истории. Что в 1840-х годах почиталось за государственную тайну, то в настоящее время сделалось доступным для печати и просвещенной любознательности“.
Генерал пояснял, что прежде владельцем имения был „господин Ивановский Андрей Андреевич“, затем его красивая и беспутная дочь Наталья Андреевна „по мужу госпожа Майданович“:
„В начале 1850-х годов Наталья Андреевна отправилась с дочерью за границу, была в Сербии, потом поселилась в Париже, приняла католицизм, а когда муж скончался, то вступила в брак с каким-то французом; дочь же ее Марья Константиновна возвратилась в Россию, не зная родного языка.
По обстоятельствам должно полагать, что псковское имение г. Ивановского впоследствии продано или поступило в уплату долгов. Как я слышал, на него имел виды состоявший при шефе жандармов полковник или генерал Левенталь. Одним словом, есть надежда, что драгоценное наследие отечественной современной истории еще, быть может, существует под кровом забвения; если же, боже сохрани, они утрачены, то этим мы будем обязаны невежеству позднейших обитателей дома покойного Андрея Андреевича Ивановского“.
Сотрудники „Русской старины“ постоянно стремились спасти как можно больше ценных и быстро исчезающих свидетельств прошлого (особенно такого прошлого, которого не было, то есть долго содержавшегося под арестом и запретом). Понятно, они попытались двинуться по указанному следу, и, хоть жандармский генерал Левенталь не казался слишком обнадеживающим адресатом, тут же было отправлено письмо (черновик его сохранился в архиве редакции): „Ваше превосходительство, не соблаговолите ли Вы сообщить…“ и т. д.
Ответа, кажется, вообще не последовало. Во всяком случае, о „сундуке на чердаке“ ничего положительного узнать не удалось…
Однако пятнадцать лет спустя „Русская старина“ из номера в номер печатает документы именно из того сундука…
Второго мая 1887 года молодой историк литературы Вячеслав Евгеньевич Якушкин (внук декабриста Ивана Якушкина) писал из Москвы в Ярославль своему отцу, Евгению Ивановичу, известному общественному деятелю, замечательнейшему знатоку декабристов и Пушкина:
„Алексей Шахматов… хотя только что кончает курс в университете, но нельзя сомневаться, что он займет одно из самых видных мест в русской филологии…“ Оказывается, они вместе задумали „целую программу сбора сведений о народной жизни“: план изучения сказок и песен разработали сын и отец Якушкины, а Шахматов — „программу изучения народного языка“. Мы сейчас знаем, что вышло из тех молодых людей: Вячеслав Якушкин станет крупнейшим пушкинистом, членом-корреспондентом Академии наук, Алексей Шахматов же действительно „займет одно из самых видных мест“ — академик, светило мирового класса…
Но сейчас, в 1887-м, они разъезжаются на лето — выполнять „программу“, иронизируя насчет „будущих лавров“: Якушкин — в Ярославль, к отцу; Алексей Шахматов, давно лишившийся и отца и матери, — к сестре Елене, в саратовское имение Губаревку…
К зиме друзья съезжаются в Москву, и Шахматов преподносит партнеру совершенно неожиданный подарок… Разбирая с сестрой оставшуюся от родителей библиотеку, вдруг находят большую (более сотни листов) пачку старинных писем и рисунков:
Письма Вяземского декабристу Александру Бестужеву;
Грибоедов — Кюхельбекеру;
Булгарин — декабристу Корниловичу;
быстрый рисунок „Декабрист Давыдов на допросе“;
рисунок — заседание самого тайного следственного комитета;
еще письма: Пушкин — Рылееву (два письма), Пушкин — Александру Бестужеву (девять писем!).
Шахматовым не у кого было спросить, когда и как все эти таинственные исторические сокровища попали к их родителям, но они быстро убеждаются, что это собрание было некогда составлено одним человеком (письмо, ему адресованное, сохранилось в той же пачке). Этим человеком был Андрей Андреевич Ивановский.
Десятки воскресших из небытия старинных документов Шахматов вручает другу Якушкину: XIX век — это по его части и по части его семьи (третье поколение Якушкиных делает и изучает историю своего столетия!)…
Вскоре „Русская старина“ начнет публиковать те самые документы, о которых в редакции давно знают (псковское имение, чердак, сундук), но почему-то пришли они совсем с другой стороны, и многое непонятно, но, благодарение судьбе, не пропало!
17 декабря 1825 года после шести вечера в одной из комнат Зимнего дворца зажглось множество свечей. Затем туда вошли шесть важных начальников и несколько секретарей. Разошлись в полночь, после чего был составлен протокол 1-го заседания „Тайного комитета для изыскания о злоумышленном обществе“ (месяц спустя велено было не называться „тайным“; а потом „комитет“ был переименован в „следственную комиссию“ из каких-то едва ли доступных нам бюрократических соображений насчет разницы между „комитетом“ и „комиссией“).
Под протоколом — шесть подписей, они вполне отчетливы и сегодня, почти полтора века спустя. Сначала — военный министр Татищев, древний старик, отвечавший за армию, то есть и за взбунтовавшихся офицеров. Имя свое он выводит архаическим екатерининским почерком — так расписывались во времена Потемкина и Фонвизина. За прошедшие сорок лет письмо столь же переменилось, как и язык, — и все следующие пять росчерков дышат новизною, независимо от воли их исполнителей…
Татищев был не самым ревностным следователем и, хотя пропустил только одно из 146 заседаний, но больше председательствовал, чем действовал. Он лишь иногда замечал слишком ретивым ответчикам: „Вы читали все, и Детю-де-Траси, и Бенжамена Констана, и Бентама, и вот куда попали, а я всю жизнь мою читал только священное писание — и смотрите, что заслужил, — показывая на два ряда звезд, освещавших грудь его“.
Если же верить декабристу Завалишину, то Татищев на одном из допросов отвел его в сторону и уговаривал не сердить дерзким запирательством самых строгих членов комитета (Чернышева, Бенкендорфа).
После Татищева в протоколе заседания разгулялась удалая подпись: „Генерал-фельдцейхмейстер Михаил“, то есть младший брат царя Михаил Павлович. Росчерк обличал персону, которая не забывает, что она — единственное здесь „высочество“. Впрочем, „рыжий Мишка“ был в комитете тоже не самым сердитым и усердным. Позже вообще перестал являться на заседания. Рассказывали, будто, побеседовав с только что арестованным Николаем Бестужевым, великий князь сказал своим адъютантам, перекрестившись: „Слава богу, что я с ним не познакомился третьего дня, он, пожалуй, втянул бы и меня“.
Под одним из завитков Михайловой подписи разместились аккуратные, каллиграфические слова: „Действительный тайный советник Голицын“, единственный в комитете невоенный человек, обязанный знать законы, по которым ведется дело.
Современность почерка напоминала про „дней Александровых прекрасное начало“, когда Голицын был в числе друзей недавно умершего императора; позже — возглавлял министерство просвещения, но был отставлен по монашеским наветам. Надежды на просвещенное обновление остались где-то далеко позади, и сейчас этот человек судит людей, тоже имевших надежды, но не желавших ждать.
Генерал-адъютант Павел Васильевич Голенищев-Кутузов расписывается обыкновенно, обыкновеннее других.
Это уже человек нового царствования — Николай только что назначил его ведать столицей вместо убитого на Сенатской площади генерала Милорадовича. По должности ему предстоит семь месяцев спустя повести на виселицу пятерых из числа тех, кого сейчас допрашивают. Сорвавшийся Рылеев, как говорили, крикнул: „Подлый опричник тирана, отдай палачу свой аксельбант, чтоб нам не погибать в третий раз!“
Обыкновенность почерка и человека — теперь знамение времени. Он будет важным человеком, этот генерал, хотя и не столь важным, как его сосед, следующий за ним по старшинству. Росчерк генерал-адъютанта Александра Христофоровича Бенкендорфа не уступает в игривости великому князю Михаилу Павловичу. Сразу видно, что человек имеет право так расписываться в таком документе: хозяин, который может себе позволить едва ли не царскую необыкновенность в царстве обыкновенностей. 212 дней процесса над декабристами были лучшей подготовкой для будущего многолетнего владычества Бенкендорфа над III отделением, и теперь не раз он один отправляется допрашивать преступников в крепость или разбирать бумаги. Подобно тому 39-летнему генерал-адъютанту, чья подобранная и аккуратная фамилия замирает, ударившись о хвост буквы „д“ в длинном слове „Бенкендорф“. Василию Васильевичу Левашову не быть первым, но он мозг всего дела. Николай I позже вспомнит:
„Генерал Левашов в течение всей зимы, с раннего утра до поздней ночи, безвыходно был занят допросами и исполнял сию тяжелую во всех отношениях обязанность с примерным усердием, терпением и, прибавлю, отменною сметливостью…“
Через несколько дней после открытия комитета Левашов представил туда 43 допроса, Отобранных им в первые дни.
Позже, с 26 декабря, появится еще одна фамилия, потому что дела будет много — шестерым не сладить. Дежурный генерал Главного штаба Потапов расписывается мелко, как Левашов, но с некоторой претензией. Это был важный человек, через которого осуществлялась связь комитета, начальника Главного штаба Дибича и царя.
Наконец, со 2 января, вернувшись после охоты за южными декабристами, появился генерал-адъютант Александр Иванович Чернышев, будущий военный министр, пока расположившийся „на пятом месте“ — между Кутузовым и Бенкендорфом. А ведь десяти лет не прошло с тех пор, как он вместе с буйными друзьями громко восхищался конституционной системой и мечтал о ней для самодержавной России!
О большинстве членов комитета в декабристских мемуарах разноречие (о Левашове и Бенкендорфе, например, кое-кто вспоминает не худо, а иные — с отвращением). Но насчет Чернышева все едины.
„О, Чернышев!!“ — восклицает Александр Поджио.
Худшего не было. Не он один одобрил бы пытку для вышибания показаний, но он одобрил бы первым.
Чернышев, Бенкендорф, Левашов — ударная, боевая группа комитета, рядом с более мирными дремлющими сочленами.
Двадцать седьмого января 1826 года, почтительно отступая перед восемью генералами к нижнему обрезу страницы, начал расписываться в протоколах и флигель-адъютант Адлерберг. Тут — преемственность властвующих поколений: от дряхлых стариков из прошлых царствований, через энергичных сорокалетних „николаевских орлов“ — к молодому человеку, который вскоре наберет чинов и выйдет в первейшие люди.
До появления в протоколах имени Адлерберга внизу расписывался „правитель дел Боровков“.
Татищев, как только был назначен, получил повеление составить соответствующий манифест, которым Николай оповестил бы своих подданных о создании комитета. Царь пришел в восхищение от полученного текста, особенно от следующих строк:
„Руководствуясь примером августейших предков наших, для сердца нашего приятнее десять виновных освободить, нежели одного невинного подвергнуть наказанию“.
Царь обнял военного министра: „Ты проникнул в мою душу“. Министр же тотчас назначил настоящего автора манифеста, своего военного советника Александра Дмитриевича Боровкова, правителем дел комитета. Ситуация была такова: нужен умный, очень толковый человек.
Правда, если умен по-настоящему, то почти обязательно — вольнодумец; но пусть вольнодумец, лишь бы дело знал как следует!..
Боровков был литератором, одним из основателей Вольного общества любителей российской словесности. Среди помощников его по комитету значится Андрей Андреевич Ивановский. Как и Боровков, — литератор; как и Боровков, тайно сочувствовавший многим попавшим в беду. Александр Бестужев и Кондратий Рылеев для него — „вожатые“: они ведь были издателями альманаха „Полярная звезда“, где печатались произведения Ивановского.
Вполне вероятно, что именно Боровков привлек старого знакомого по литературным делам и сходкам.
Что могли сделать эти пешки среди таких ферзей, да еще в соседстве с другими менее жалостливыми коллегами?
С первого же дня у комитета оказалось столько дела, что генералы и советники захлебнулись: целых шесть заседаний с 17 по 22 декабря, заключенных не вызывали — только разбирались в кипах бумаг. Прежде всего — три больших доноса: первый извещает о 46 заговорщиках-южанах (в их числе 16 генералов и 14 полковников). Из них на первом же заседании комитета были „представлены к аресту“ 24 человека (25 декабря вызывается в столицу „сделавший донесение о сем обществе Вятского пехотного полка капитан Майборода“).
Рядом — донос Бошняка, прокравшегося в доверие к южанину Лихареву, и доносы Шервуда, обманувшего Федора Вадковского. Все это надо „сообразить с другими сведениями“, с массой захваченных писем и рукописей Бестужева, Одоевского, Кюхельбекера, с каким-то „адресом и паролем“, найденным у Пущина, с 43 допросами, представленными Левашовым. Да еще надо решить, как быть с двумя десятками дворовых людей, доставленных в крепость вместе с господами; разобраться в сообщении, будто какой-то монах Авель еще летом 1825 года предсказывал бунт (комитет не пренебрег Авелем и наводил о нем справки).
Надо удовлетворить и жалобщиков вроде фейерверкера Белорусова, который доказывает, что именно он был главным лицом при поимке Николая Бестужева и что начальство почему-то лишает его законной награды, приписывая его поимку брандмейстеру Говорову „без участия в сем деле Белорусова“.
Наконец, надо бы составить смету на обмундирование арестантов (788 рублей 30 3/4 копейки на 51 человека), оформить дело „о назначении из придворной конюшни коляски с лошадьми для привоза арестантов из казематов в присутствие комитета для допросов“, разобраться, надежны ли три писаря, объяснить лакею Ивану Бахиреву, когда подавать членам закуски, а истопнику Никите Михайлову — когда затапливать…
Всю черную работу Боровков и его люди вынесли на себе и тем сразу приобрели в комитете вес куда больший, чем это полагалось по их чинам. Генерал-адъютанты совершенно бессильны без сопоставлений, анализов и планов ведения каждого дела, которые каждый вечер им подкладывает Боровков.
И тогда-то военный советник (с помощью Ивановского) попытался кое-что сделать для узников… Семьдесят два года спустя, когда Боровкова уже давно не было в живых, все в той же „Русской старине“ появился текст (не совсем полный) очень интересных записок. К счастью, в архиве сохранилась вся — от начала до конца — рукопись этих воспоминаний…
Только благодаря этим запискам „с вражеской стороны“ (но все же врага не совсем обычного), благодаря этим страницам мы знаем теперь некоторые подробности того, что происходило на сверхсекретных заседаниях комитета:
„Ответы Якубовича… были многословны, но не объясняли дела, он старался увлечь более красноречием, нежели откровенностью. Так, стоя посреди зала в драгунском мундире, с черною повязкою на лбу, прикрывавшею рану, нанесенную ему горцем на Кавказе, он импровизировал довольно длинную речь и в заключение сказал: цель наша была благо отечества; нам не удалось — мы пали; но для устрашения грядущих смельчаков нужна жертва. Я молод, виден собою, известен в армии храбростью; так пусть меня расстреляют на площади, подле памятника Петра Великого, где посрамились в нерешительности. О! Если бы я принял предложенное мне тогда начальство над собравшимся отрядом, то не так бы легко досталась победа противной стороне“. (Выделенные строки в журнале не были напечатаны.)
Рассказывая о разногласиях в комитете, Боровков, вероятно, преувеличивает милосердие некоторых членов и, между прочим, приводит своеобразный „монолог“ великого князя Михаила Павловича, неплохо представляющий атмосферу страха, паники, в которой жили тогда многие дворянские семьи. Достоверность картины не меняется от того, насколько точно переданы слова Михаила (хотя, очевидно, что-то в этом роде великий князь говорил). Важно то, что так представлялось дело самому Боровкову: „Тяжела обязанность, — говорит великий князь, — вырвать из семейства и виновного; но запереть в крепость невинного — это убийство“.
Продолжения речи Михаила в печатном тексте нет, в рукописи же находим о „невинном арестанте“:
„Чем мы вознаградим его? Скажем: „Ступайте, вы свободны!“ Радостно бедняк переступит порог своего жилища; но вдруг останавливается: он видит посреди комнаты гроб. Там лежит труп престарелой его матери, скоропостижно умершей в ту минуту, как сына ее потащили в крепость.
Он робко спрашивает: „Где жена моя?“ — „В постели, при последнем издыхании“, — отвечают ему; она преждевременно разрешилась мертвым ребенком, также в тот момент, когда потащили несчастного из дому“.
И вот наступает день, когда Боровков готовит бумаги для допроса нового арестанта, почти на полгода позже, чем другие, взятого и привезенного в столицу. Допрашивает сам Чернышев.
Они почти ровесники. Чернышев только на два года старше. Оба крупные, сильные, дерзкие; старые знакомые, бывшие кавалергарды-однополчане.
Подполковник — „друг Марса, Вакха и Венеры“.
Генерал также храбрый солдат, один из первых ловеласов и кутил.
Узник — твердый, ироничный.
Тюремщик — циничный, умный, тоже склонный к юмору.
Одному через 3 месяца — каторга, через 10 лет — поселение, через 15 лет — вторая каторга, через 20 лет — трагическая смерть.
Другой через 4 месяца — граф, через год — военный министр, через 15 лет — князь, через 22 года — председатель Государственного совета, через 23 года — светлейший князь, через 30 лет его армия будет разбита в Крымской войне, через 31 год — отставка и смерть.
Чернышев, вероятно, не без удовольствия рассматривал и допрашивал Лунина, потому что пришлось немало потрудиться, прежде чем стали возможны этот допрос и несомненная погибель этого гусара. Чернышев спрашивает, Лунин отвечает, секретарь записывает. Вопросов не фиксировали, но из ответов ясно видно, в каком порядке все протекало. Сначала были заданы обычные вопросы — о тайном обществе, его целях и членах.
„Открыть имена их почитаю противным моей совести, ибо должен бы был обнаружить братьев и друзей“.
И дальше в протоколе читаем:
„Кто были основатели общества — сказать не могу вследствие вышеприведенного правила, которое я принял…“
„Кто же начальствовал в отделениях общества, я наименовать не могу по тому же правилу…“
„Кто же там именно находился… никак вспомнить не могу…“
Спрошено было и о воспитателях.
Ответ:
„Воспитывался я в доме моих родителей; учителей и наставников было у меня много, как русских, так и иностранных [следует несколько иностранных фамилий], и многие другие, коих не припомню“.
„Не припомнит“ Лунин как раз русских педагогов, которых можно было этим подвести.
Ни одним вопросом Чернышев не собьет Лунина с его позиции: до 1822 года участвовал в обществе, позже, когда началась подготовка к восстанию, не участвовал. В заслугу себе ставит, что пытался приготовить Россию к принятию конституции.
И тут генерал-адъютант выложил наконец свой главный козырь. Несколько декабристов свидетельствуют, что сам Лунин когда-то замышлял убийство царя „партиею в масках на Царскосельской дороге“.
Это тяжелая минута. Впервые Лунин четко видит, что противники могут предъявить серьезные обвинения: умысел на цареубийство по всем российским законам и уложениям — преступление тягчайшее. Решительное отречение ничего уже не даст: три имеющихся показания достаточны, все равно сочтут роковой факт доказанным, нельзя упираться так глупо; во всяком изобличении есть элемент унижения, а Лунин ведь держится все время на позиции собственной правоты.
И он решает признаться, но как бы между прочим, сводя значение злосчастного разговора к минимуму:
„Намерения или цели покуситься на жизнь блаженной памяти государя императора я никогда не имел, в разговорах же, когда одно предложение отвергалось другим, могло случиться, что и я упоминал о средстве в масках на Царскосельской дороге исполнить оное. Будучи членом Коренной думы, я присутствовал на совещаниях о конституции, и мое мнение всегда было конституционное монархическое правление с весьма ограниченной исполнительной властью“.
Главное в этом ответе — небрежно брошенное „могло случиться, что и я упоминал…“, то есть подчеркивается, что речь идет о деле столь маловажном, даже вспомнить трудно: мало ли что сорвется с языка в пылу разговора. Разве можно судить за туманное намерение, случайное слово? Да и не за намерение, собственно, а за указание на некую абстрактную возможность: вот-де можно, например, „в масках“ совершить покушение на царя, на дороге схватить, убить его и т. п.
В виде доказательства, что такое высказывание могло быть только случайностью, Лунин объявляет: он не сторонник республики! Однако даже и сейчас не хочет унизиться. Другой просто воскликнул бы: „Я — монархист!“ Но Лунин, чтобы Чернышев, не дай бог, не подумал, будто он оробел, считает нужным добавить: конституционная монархия „с весьма ограниченной исполнительной властью“ (каково читать самодержавной, неограниченной власти!). Допрос окончен.
Оба собеседника говорили на совершенно разных языках: Чернышев — правительственным, Лунин — свободным. Лунин исходит из таких аксиом, как право на независимое суждение, право действовать по совести, право бороться за политические изменения тайно, если нельзя — явно. Поэтому почти все, в чем Чернышев его обвиняет, он признает, но по словам и тону выходит, что этим гордиться следует и что Чернышев вроде бы сам не может того не признать. И комитет, если хочет быть справедлив и великодушен (а как же ему не хотеть?), не станет сердиться по поводу естественного нежелания доносить на друзей и братьев; ведь в противном случае пострадает нравственность, а разве хорошо для государства, когда страдает нравственность?
Так или иначе, но после первого петербургского допроса комитет мог считать доказанным (и подтвержденным собственным признанием) обвинение насчет „партии в масках“.
Лунин больше не интересует Чернышева. Его следственное дело — одно из самых коротких: чтобы осудить этого офицера, материала, по их мнению, собрано вполне достаточно. Стоит ли, в таком случае, тратить время на новые допросы и давать новые очные ставки столь упорному, если можно нажать на слабых и павших духом?
Военный советник Александр Дмитриевич Боровков составляет „Записку о силе вины“ Михаила Лунина. Боровков, конечно, понимает, чего стоят все обвинения, предъявленные этому человеку, но в то же время видит: комитет разгневан и может так все повернуть и истолковать, что Лунину не поздоровится.
И вот советник составляет такую записку, которой позавидовал бы самый опытный адвокат, приведись ему выступить на гласном процессе по делу Лунина.
Насчет показаний про „партию в масках“ и „отряде обреченных“ Боровков говорит, по сути дела, словами Лунина: „Это… простой разговор, а не цель его действий и политических видов“. Не раз подчеркивается, что Лунин уже пять лет, как отошел от тайного общества. Наконец, отсутствие покаянных нот в ответах подается как откровенность, дающая право на снисхождение.
Однако все старания Боровкова ничего не дали. Мы не знаем точно, в какой из июньских дней начальники Боровкова рассмотрели составленный документ, но нельзя сомневаться, что он был предъявлен царю, и если Боровков пытался „подменить“ адвоката, то Николай и его помощники с еще большим успехом сыграли прокурорские роли. По тому, как Боровков осветил показания Лунина, можно было дать ему восьмой разряд (пожизненная ссылка, замененная 20-летней).
При желании же можно было „случайные разговоры“ о цареубийстве вообще не принимать во внимание. Сильно, слезно покаявшись, Лунин, вероятно, дал бы повод для снисхождения, и с ним обошлись бы помягче: ведь покаяние числилось добродетелью советника.
Начиная с процесса декабристов, сквозь все русское освободительное движение проходят две линии самозащиты, к которым прибегали твердые противники власти (о павших духом или искренне раскаявшихся сейчас речь не идет).
Линия первая: бросить судьям „подачку“, покаяться притворно, уронить слезу, чтобы ускользнуть от наказания или хотя бы облегчить его, а может быть, и убедить в чем-нибудь власть. Добиваться свободы или смягчения наказания любыми средствами (тут могут быть разные оттенки).
Линия вторая: не хитрить, дерзить, не вступать в переговоры с судьями, не ронять себя, даже для вида.
Каждый способ имеет свои отрицательные и положительные стороны. Лунин, как свидетельствует вся его жизнь и сочинения, полагал, что в рабской стране особенно необходимы подлинно свободные души. Ему казалось, что малочисленность таких людей — важнейшее препятствие для явной и тайной борьбы за российское обновление. Купить свободу ценою унижения… Но для чего, собственно, нужна ему такая свобода? Чтобы продолжать революционную деятельность? Но ведь основная цель этой деятельности — внутреннее и внешнее освобождение народа. Как же не начать с самого себя?
Может быть, насмешки, гордость на закрытом следствии-суде покажутся кому-то донкихотством (все равно никто не узнает, не услышит). Но Лунин вряд ли видит в своем поведении на процессе только средство. Здесь присутствует и высокая цель: не дать тем, в аксельбантах, успокоиться, поверить в свою полную победу; заявить — пусть пока только для этих генералов, секретарей, для протокола, для себя прежде всего, — что нельзя трусить и каяться: нужно утверждать, что свободный образ мыслей так же „естественно укоренился“ в одних, как самодовольство и рабство — в других.
Мнение свое о Лунине высшая власть выразила, отнеся его к очень высокому второму, „каторжному“ разряду.
Так не сумел Александр Боровков помочь Михаилу Лунину. В других случаях — получалось. Сам Боровков считал, что немного смягчил участь по крайней мере десяти декабристов.
Дела все равно шли своим ходом, писцы строчили, дрова трещали, закуски подавались. Что бы изменилось, если бы Боровков относился к узникам с меньшим состраданием, более строго? Может быть, некоторые приговоры были бы чуть пожестче („чуть“ — это несколько добавочных лет каторги), а нравственные потери — чуть побольше… Но пока карающая машина не переставала работать, приводимая в движение толковыми механиками…
Впрочем, заметим тут же, что ни Боровков, ни Ивановский, в отличие от большинства своих коллег по Следственному комитету, не сделали карьеры, которая открывалась. Боровков на склоне лет вспоминал, что „едва дополз до звания сенатора“.
О чиновнике Ивановском же расскажем чуть подробнее… Дело в том, что в его обязанности той зимой 1825/26 года входил, между прочим, разбор писем арестованных, взятых при обыске.
У Александра Бестужева, Рылеева, Кюхельбекера, Корниловича нашлись десятки посланий, полученных за год, два, три до ареста и очень интересных для историка, литератора, просто „любителя русской словесности“. Между прочим, было „арестовано“ более десятка писем Пушкина Рылееву и Бестужеву, в основном за 1825 год. Знаменитые прекрасные пушкинские послания, многие строки из которых сегодня известны наизусть миллионам людей:
Пушкин — Бестужеву.
„Теперь вопрос. В комедии „Горе от ума“ кто умное действующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями“.
Бестужеву.
„Так! мы можем праведно гордиться: наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем пред ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы“.
Рылееву.
„Милый мой, ты поэт, и я поэт, но я сужу более прозаически и чуть ли от этого не прав. Прощай, мой милый, что ты пишешь?“
Из последнего, за полмесяца до восстания, письма Бестужеву.
„Ты — да, кажется, Вяземский — одни из наших литераторов — учатся; все прочие разучаются. Жаль! высокий пример Карамзина должен был их образумить… Кланяюсь планщику Рылееву, как говаривал покойник Платов, но я, право, более люблю стихи без плана, чем план без стихов. Желаю вам, друзья мои, здравия и вдохновения“.
Письма блестящие, острые (недаром декабристы их сохранили), однако ж Пушкину, жившему в Михайловской ссылке, существенно повредить не могли; с тех пор как его выслали из Одессы за рискованные рассуждения в одном послании, он обращается с почтовым ведомством осторожно. Впрочем, следственная комиссия, конечно, учла, что поэт был в дружбе и на „ты“ с двумя отъявленными бунтовщиками.
Процесс шел своим чередом. Против Бестужева и Рылеева хватало улик и без писем.
В июле 1826 года Рылеева и четырех других — повесили.
„Михаил Лунин… по окончании чтения сентенции, обратясь ко всем прочим, громко сказал: „Il faut arroser le sentence“ („Приговор должен быть окроплен“) — преспокойно исполнил сказанное. Прекрасно бы было, если б это увидел генерал-адъютант Чернышев“.
Так рассказывают декабристы Цебриков и Анненков.
„Когда прочли сентенцию и обер-секретарь Журавлев особенно расстановочно ударял голосом на последние слова: „на поселение в Сибирь навечно!“, Лунин, по привычке подтянув свою одежду в шагу, заметил всем присутствующим: „Хороша вечность — мне уже за пятьдесят лет от роду“ (и будто после этого вместо слов „навечно“ стали писать в приговорах — „пожизненно““).
Так рассказывает декабрист Розен.
История эта вызвала споры и сомнения: другие осужденные не слыхали таких острот. Лунину было не „за пятьдесят“, а „около сорока“. Впрочем, он был столь легендарен, что молва могла уже шутить и „окроплять“ за него. Из сотни известных его поступков современники имели право вычислить или сконструировать несколько неведомых…
Лунин, Бестужевы, Муравьевы, Якушкин, Пущин, Волконский и десятки других идут в Сибирь… По закону их бумаги, не приобщенные к делу, следовало возвратить семьям; однако десятки писем, в том числе послания Пушкина, исчезли бесследно. Кое-кто из людей со связями спустя несколько десятилетий запросил III отделение, не сохранились ли там пушкинские бумаги. Было отвечено, что бумаг нет. На самом деле, кроме агентурных донесений, в доме у Цепного моста, где была штаб-квартира российской тайной полиции, хранилось большое секретное дело А. С. Пушкина. Однако писем к декабристам не было и там.
„Вероятно, взятые Ивановским бумаги, — писал их первый исследователь Вячеслав Якушкин, — были предназначены к выдаче родным декабристов, но ими получены не были; быть может, Ивановский взял их даже с разрешения своего начальства“.
Недавно ленинградские ученые Вацуро и Гиллельсон пристальнее пригляделись к надворному советнику и литератору Андрею Ивановскому в период после окончания декабристского процесса, когда приговоры приведены в исполнение… Как-то уживались в Ивановском две довольно различавшиеся натуры. Исправный, культурный чиновник служит в III отделении, то есть тайной полиции, и одновременно печатается в журналах и альманахах. В 1828 году он сам издает альманах „Альбом северных муз“, где рискует, разумеется, без указания на авторство, напечатать смелые строки приговоренных людей — Рылеева, Александра Бестужева; позже пытается помочь ссыльным Федору Глинке, Александру Корниловичу.
Все это по тем временам было чрезвычайно смело, пахло каторгой или солдатчиной… Между тем шеф жандармов А. X. Бенкендорф очень доволен Ивановским, вполне доверяет ему, соглашается быть „восприемником новорожденной дочери“.
Когда до шефа дошло, что Пушкин находится в подавленном состоянии из-за запрещения ехать в армию, действовавшую против Турции (1828), Ивановскому было приказано навестить поэта и ободрить. Сохранились воспоминания чиновника об этом визите. Узнав, что можно ходатайствовать о присоединении к одной из походных канцелярий, Пушкин оживился и будто бы воскликнул:
„Вы не только вылечили и оживили меня, вы примирили с самим собой, со всем, и раскрыли предо мною очаровательное будущее! Я уже вижу, сколько прекрасных вещей написали бы мы с вами под влиянием бусурманского неба для второй книжки нашего „Альманаха северных муз“…
Мы обнялись.
— Мне отрадно повторять вам, что вы воскресили и тело, и душу мою“.
При этом свидании Ивановский, конечно, не признался Пушкину, что держит дома коллекцию его писем к Рылееву и Бестужеву. Этот секрет он открывал только самым близким людям и, кажется, вместе с ними жалел о загубленных литераторах.
Один из корреспондентов Ивановского писал ему довольно откровенно еще осенью 1826 года: „Назначьте свободную минуту, когда я могу приехать с Вашими письмами и моей благодарностью… Прошу Вас, ради самого неба, любезнейший Андрей Андреевич, для славы родины сохранить все, что осталось от нашего молодца вожатого“. Имелся в виду Александр Бестужев, бывший „вожатый“ декабристского альманаха „Полярная звезда“.
Трудно поверить, что такое письмо мог получить — и, видимо, с сочувствием прочитать и сохранить — видный чиновник секретной полиции, работавший в комиссии, которая осудила и Рылеева и Бестужева…
Впрочем, ссылаясь на расстроенное здоровье, Ивановский в начале 1830-х годов вдруг просится в отставку. Бенкендорф огорчен, уговаривает — но тщетно… Не пожелал перспективный чиновник перспективнейшего ведомства дождаться неминуемых генеральских чинов и окладов. Он поселяется в глухом псковском имении Гривине Новоржевского уезда (а в Гривине чердак, а на чердаке сундук…). Оттуда Ивановский иногда отправляется в столицу или на заграничные курорты; в общем, ведет жизнь незаметную и оканчивает ее в 1848 году, на 57-м году жизни.
Можно ли за внешней биографией разглядеть потаенную?
Одним из немногих осведомленных был сосед Ивановского, владелец другого псковского имения Александр Николаевич Креницын. Имя это сегодня известно только немногим специалистам. Между тем оно заслуживает большего. Мало, очень мало мы порою знаем о людях, несомненно того достойных… Впрочем, Александр Креницын попал в известный Алфавит декабристов. Это значит, что о нем говорилось, упоминалось на следствии. Изгнанный еще в апреле 1820 года из Пажеского корпуса за вольнодумство и оскорбление гувернера, Креницын был разжалован в рядовые, выслан в Полтаву, однако благодаря друзьям оставался „на столичном уровне“. Из сохранившейся переписки его видно, что он хорошо знал Баратынского, Кюхельбекера, Александра Бестужева и сам был автором сатирической поэмы „Панский бульвар“, к сожалению пропавшей.
Дослужившись за пять лет до прапорщика, Креницын 30 января 1825 года просился в отставку, на что последовала грозная отповедь Александра I:
„Его величество удивляется, что Креницын осмелился просить увольнения от службы, и потому высочайше повелеть соизволил объявить ему, что он должен, оставаясь на службе, усердным продолжением оной и хорошим поведением стараться загладить прежний свой проступок и заслужить лучшее о себе заключение. Сверх того государю императору угодно знать, какой Креницын нравственности и как ведет себя по службе в настоящее время“.
В отставку Креницын сумел выйти лишь в 1828 году, надзор же с него был снят еще через восемь лет. Насколько он угомонился, видно из одного чрезвычайно любопытного документа, опубликованного всего несколько лет назад. Речь идет о стихотворении только что освобожденного от надзора Креницына в память Пушкина. Помечено оно 10 февраля 1837 года (день похорон) и адресовано „сестре Н. Н. Креницыной“. Между прочим, там имеются следующие строки:
Так, Пушкин, именем твоим
Гордиться русский вечно будет;
Кого ж теперь мы свято чтим,
Потомство скоро позабудет,
.
Рабы! Его святую тень
Не возмущайте укоризной
Он вам готовил светлый день,
Он жил свободой и отчизной…
Строфы эти, конечно, несравнимые по художественным достоинствам со стихами „Смерть Поэта“, могут быть вполне сопоставлены с ними по силе гнева и резкости чувств. Если бы это стихотворение пошло тогда же по рукам, оно могло бы сыграть заметную роль в общественной жизни. Однако Креницын, только что освобожденный от 46-летних преследований, был, конечно, весьма осторожен и поделился своим сочинением разве что с соседом Андреем Андреевичем Ивановским.
Сосед достойный, дорогой,
Моей солдатской балалайки
Склони ты слух на звук простой…
Дай мне насытиться душой
Певцом бессмертным Наливайки!
Порадуй голосом меня
Сего карателя злодеев…
Твоим сокровищем ценя,
Я жду его, как ждал Рылеев
Свободы радостного дня!
Это из письма Креницына Ивановскому: тот обещал показать соседу несколько рукописей автора стихов о Наливайке, т. е. Рылеева (мы же понимаем, откуда подобные рукописи у Андрея Андреевича!). Нужно ли много распространяться о том, сколь необычны, крамольны, опасны были такие строки о казненном Рылееве?
Как видно, существовал своеобразный центр горячего вольнодумства в глубокой провинции — недалеко от пушкинского Михайловского — в самое темное николаевское время.
Андрей Ивановский — странный, причудливый человек, очевидно так и не совместивший в своей душе верноподданность и сочувствие врагам престола. После его кончины можно, кажется, без труда сообразить, как развернулись события: сундук с письмами и рисунками сохнет на чердаке, дочь делает долги, бумаги идут в руки какого-то любителя…
В дневнике смоленского прокурора Александра Шахматова действительно находим запись на французском языке (31 мая 1858 года, через десять лет после кончины Ивановского):„Наконец, у меня в руках сокровище, столь давно вожделенное… Я провел много вечеров, перелистывая, классифицируя и разбирая эти манускрипты, восставшие из тридцатилетнего сна. Это были бумаги покойного А. А. Ивановского, служившего у Бенкендорфа“.
Прокурор Шахматов вскоре умирает, оставив малолетних детей. Весной 1887 года в библиотеке его саратовской усадьбы обнаруживается пачка бумаг. Все ясно, просто. Только еще один вопрос: когда же стали известны ученым и любителям тексты тех 11 писем Пушкина к Рылееву и Бестужеву, что забрал и хранил Ивановский и что перешли к Шахматовым?
Загадка заключалась как раз в том, что письма эти к восьмидесятым годам XIX века уже не одно десятилетие ходили по России; несколько искаженные, перепутанные, но именно эти тексты: Пушкин — Рылееву и Александру Бестужеву.
С какого же точно года они появились „из небытия“, о том знало всего несколько человек.
Еще в 1853–1855 годах Виктор Павлович Гаевский, прогрессивный публицист, приятель Герцена, Тургенева, Некрасова, помещает в журнале „Современник“ статьи о Дельвиге. Дельвиг — поэт, лицейский друг Пушкина — фигура безопасная, среди явных декабристов его не было, писать о нем можно. Однако между прочим в статье не раз цитируется письмо Пушкина к Б. (то есть Бестужеву) от 13 июля 1823 года, как раз одно из тех писем, что нашлись позже у Шахматовых. Всплывают и строки, обращенные к Рылееву.
Письма к государственным преступникам, попавшие в печать еще в царствование их погубителя Николая I, — это кажется невероятным, но это было!
Как же? Откуда?
Гаевский поясняет, что неизданные письма Пушкина сообщены ему Н.А. Н-вым.
Кто такой Н.А. Н-ов? Это, без сомнения, Николай Алексеевич Некрасов: если бы Гаевский хотел намекнуть на другое лицо, то, печатаясь в „Современнике“, обязан был бы скрыть его инициалы, слишком напоминающие издателя журнала (Н. А. Некрасова).
Выходит, Гаевский получил копии писем Пушкина к декабристам от поэта Некрасова.
Как известно, Некрасов знал в Петербурге „всех“ — и имел самые обширные связи в свете, полусвете и на дне столичного общества. То, что он раздобыл драгоценные тексты раньше других литераторов, не так уж удивительно. Произошло это событие, вероятно, незадолго до 1853 года. Некрасов не стал бы таиться от друзей: отрывки из писем Пушкина к Б. появляются, кроме статей Гаевского, и в работах другого известного литератора, Павла Анненкова, а еще через несколько лет письма Пушкина к Рылееву и Бестужеву были напечатаны Герценом и Огаревым в заграничном, вольном издании „Полярная звезда“.
Итак:
1826 год — письма попадают к Ивановскому.
1850-е годы — копии с этих писем начинают распространяться сначала в списках, а потом печатно.
1887 год — подлинники писем обнаруживаются в саратовской Губаревке.
Что же произошло перед 1850-ми годами, что „сняло запрет“?
В 1848 году скончался многознающий Андрей Андреевич Ивановский.
Может быть, оставил завещание — пустить секретные рукописи по рукам? Или распорядилась его осиротевшая родня и показала копии драгоценных писем какому-то знакомому, а тот — поэту Некрасову, а тот — Гаевскому, Анненкову?..
Казалось бы, все более или менее прояснилось… Но откройте напоследок Полное академическое собрание сочинений Пушкина и загляните в письма Пушкина к Рылееву и Бестужеву, а также в комментарий к ним.
Письмо от 12 января 1824 года, оказывается, печатается по копии 1850-х годов. Но где же подлинник? Нет его: был в руках Ивановского, но успел исчезнуть между 1826 и 1887…
Черновик письма к Рылееву, написанного между июнем и августом 1825 года (начинался со слов: „мне досадно, что Рылеев меня не понимает“), случайно сохранился в бумагах самого Пушкина. Рылеев письма Пушкина берег. Поэтому полный беловой текст того же письма, очевидно, попал в руки Андрея Ивановского — и тоже когда-то отделился от главного собрания… Вполне вероятно, что были и другие послания Пушкина Рылееву и Бестужеву, другие декабристские документы, письма, портреты, „выпавшие“, пока бумаги перемещались с петербургской квартиры Ивановского в саратовское имение Шахматовых.
Если бы узнать, восстановить всю „цепочку“, возможно, она привела бы к ценным залежам. Может быть, потомки Ивановского? Но у чиновника была только дочь, а дочери имеют склонность менять фамилии — как найти потомков?
Говорят, в 1920-х годах какие-то правнуки предлагали какие-то рукописи, но все смутно…
Пока остановимся и запомним только, что и в самое молчаливое тридцатилетие, после 1825 года, сведения о главном объекте молчания, декабристах, сохранялись, пробивались: робкие попытки воспоминаний „на воле“ (Боровков, Ивановский, Креницын и еще кое-кто) — только малая часть явных и потаенных битв за историческую правду о людях 14 декабря.
Куда более важными были, как увидим, попытки Лунина и других декабристов в сибирской каторге и ссылке.
Однако прежде чем наши рассказы достигнут забайкальских рудников, они еще задержатся в столицах, близ Пушкина.
Так называемая “первая арзрумская” тетрадь Пушкина: бумажный переплет, 110 синих листов, и на каждом — красный жандармский номер (по смерти поэта тетрадь просмотрена Третьим отделением).
Черновики “Путешествия в Арзрум”. Рисунки: черкес, еще какая-то голова в папахе. Опять черновые строки: “Зима, что делать мне в деревне…”, “Мороз и солнце; день чудесный…” Наброски последних глав “Онегина”:
В те дни, когда в садах лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал украдкой Апулея,
А над Вергилием зевал…
.
Ужель и впрям и в самом деле
Без элегических затей,
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?
И ей ужель возврата нет?
Ужель мне скоро тридцать лет?
1829 год. Молодость кончилась, из-под пера выходят не слишком веселые строки:
…Я говорю: промчатся годы,
И сколько здесь ни видно нас,
Мы все сойдем под вечны своды
И чей-нибудь уж близок час.
На обороте 18-го и в начале 19-го листа этой же тетради — небольшой, трудно разбираемый черновик.
Только в 1884 году уже знакомый нам внук декабриста Вячеслав Евгеньевич Якушкин опубликовал из него две с половиной строки. А когда — уже в наше время — подготавливалось Полное академическое собрание Пушкина, пришел черед и всех остальных…
Сначала Пушкин написал:
О сколько ждут открытий чудных
Ум и труд…
Мысль сразу не дается, Поэт, видимо, находит, что Ум и Труд — слишком простые, маловыразительные образы. Постепенно они вытесняются другими — “смелый дух”, “ошибки трудные”.
И вдруг появляется “случай”:
И случай, вождь…
Позже — новый образ: “случай — слепец”:
И случай
отец
Изобретательный слепец…
Затем еще:
И ты слепой изобретатель…
Наконец:
И случай, бог изобретатель…
Стихи не закончены. Пушкин перебелил только две с половиной строки и почему-то оставил работу.
Этот текст для Полного академического собрания сочинений Пушкина готовила Татьяна Григорьевна Цявловская. Она рассказывала, что ей жалко было отправлять чудесные строки в ту, финальную часть третьего тома, которая предназначалась для неосновных, черновых вариантов: ведь там стихи станут менее заметны и оттого — менее известны… В конце концов редакция решила поместить среди основных текстов Пушкина две с половиной беловые строки, опубликованные В. Е. Якушкиным, и еще две с половиной строки, которые Пушкин окончательными не считал, но которые все же сделались “последней его волей”:
О сколько нам открытий чудных
Готовит просвещенья дух
И опыт, сын ошибок трудных,
И гений, парадоксов друг,
И случай, бог изобретатель…
1829 год.
Уже открыты первые астероиды и Уран, на очереди Нептун. Но еще не измерено расстояние ни до одной звезды.
Уже из Петербурга в Кронштадт ходит пароход, именуемый чаще “пироскафом”, но еще не слыхали в России гудка паровоза.
Уже расширяются научные отделы толстых журналов, и один из журналов даже берет ученое имя — “Телескоп”. Но никто еще не знает, где находятся истоки Нила и что Сахалин — остров.
Некоторые поэты еще прежде (например, Шелли) принимались всерьез штудировать точные науки, но иные (Джон Китс) — осуждают Ньютона за то, что тот“уничтожил всю поэзию радуги, разложив ее на ее призматические цвета”. Француз Дагер в ту пору уж близок к изобретению фотографии, но еще во всех сочинениях Пушкина только дважды употреблено слово “электричество” (он рассуждал, что фраза: “Я не могу вам позволить начать писать стихов” нехороша — правильнее, “писать стихи”, и заметил далее: “Неужто электрическая сила отрицательной частицы должна пройти сквозь всю эту цепь глаголов и отозваться в существительном?”).
Наконец, в том мире уже живут такие немаловажные люди, как отец Менделеева, дедушка Эйнштейна и прапрадедушки и прапрабабушки почти всех сегодняшних нобелевских лауреатов…
Так что ж особенного в том, что Пушкин восхищается наукой и ждет “открытий чудных”, — кто ж не восхищается? Онегин и Ленский обсуждали “плоды наук, добро и зло”. Даже последний человек Фаддей Бенедиктович Булгарин печатно восклицает:
“Догадаетесь ли вы, о чем я думал, сидя на пароходе?.. Кто знает, как высоко поднимутся науки через сто лет, если они будут возвышаться в той же соразмерности, как доселе!.. Может быть, мои внуки будут на какой-нибудь машине скакать в галоп по волнам из Петербурга в Кронштадт и возвращаться по воздуху. Все это я вправе предполагать, сидя на машине, изобретенной в мое время, будучи отделен железною бляхою от огня, а доскою от воды; на машине, покорившей огнем две противоположные стихии, воду и воздух и ветер!” (журналистские восторги Фаддея Бенедиктовича, кажется, не менее глубоки, чем восклицанья и “раздумья” многих газетчиков, публиковавшиеся на протяжении ста тридцати последующих лет по поводу паровозов, глиссеров, дирижаблей и реактивных пассажирских лайнеров…)
В седьмой главе “Онегина” Пушкин будто издевается над утилитарным — на булгаринский манер — представлением о “научно-техническом прогрессе”:
Когда благому просвещенью
Отдвинем более границ,
Со временем (по расчисленью
Философических таблиц,
Лет чрез пятьсот) дороги, верно,
У нас изменятся безмерно:
Шоссе Россию здесь и тут,
Соединив, пересекут.
Мосты чугунные чрез воды
Шагнут широкою дугой,
Раздвинем горы, под водой
Пророем дерзостные своды,
И заведет крещеный мир
На каждой станции трактир.
Так дискутировали о науке в конце 20-х годов XIX века.
Но притом в ту пору на науку смотрели еще романтически, немного подозревая ее в колдовстве. Мемуарист, чье имя почти никому теперь ничего не скажет, так вспоминал об известном ученом П. Л. Шиллинге:
“Это Калиостро или что-либо приближающееся. Он и чиновник нашего министерства иностранных дел, и говорит, что знает по-китайски, что весьма легко, ибо никто ему в этом противоречить не может… Он играет в шахматы две партии вдруг, не глядя на шахматную доску… Он сочинил для министерства такой тайный алфавит, то есть так называемый шифр, что даже австрийский так искусный тайный кабинет и через полвека не успеет прочесть! Кроме того, он выдумал способ в угодном расстоянии посредством электрицитета произвести искру для зажжения мин. В шестых — что весьма мало известно, ибо никто не есть пророком своей земли, — барон Шиллинг изобрел новый образ телеграфа…
Это кажется маловажным, но со временем и усовершенствованием оно заменит наши теперешние телеграфы, которые при туманной неясной погоде или когда сон нападает на телеграфщиков, что так же часто, как туманы, делаются немыми” (телеграфы тогдашние были оптическими).
Академик М. П. Алексеев пишет, что как раз в конце 1829 года Пушкин общался с Шиллингом, наблюдал его открытия, собирался даже вместе с ним в Китай и, возможно, под этими впечатлениями и набросал строки “О сколько нам открытий чудных…”.
Но все-таки непривычно — Пушкин и науки… Правда, друзья и знакомые свидетельствовали, что поэт регулярно читал в журналах “полезные статьи о науках естественных” и что “ни одно из таинств науки им не было забыто…”.
Но в той тетради, где обнаружились “научные строки”, все остальное — о поэзии, истории, душе, литературе, деревне, любви и прочих вполне гуманитарных предметах. Таким был век. Вслед за Шатобрианом принято было считать, что
"природа, исключая некоторых математиков-изобретателей… осудила их [то есть всех остальных представителей точных наук] на мрачную неизвестность, и даже сии самые гении изобретатели угрожаются забвением, если историк не оповестит о них миру. Архимед обязан своей славою Полибию, Ньютон — Вольтеру… Поэт с несколькими стихами уже не умирает для потомства… Ученый же, едва известный в продолжение жизни, уже совершенно забыт на другой день смерти своей…”
Как известно по воспоминаниям одноклассников Пушкина по Царскосельскому лицею,
“математике… вообще сколько-нибудь учились только в первые три года; после, при переходе в высшие ее области, она смертельно всем надоела, и на лекциях Карцева каждый обыкновенно занимался чем-нибудь посторонним… Во всем математическом классе шел за лекциями и знал, что преподавалось, один только Вальховский”.
Что же важного мог сказать Пушкин о науке? По-видимому, не более, но и не менее того, что смог сказать о Моцарте и Сальери, не умея музицировать, или о Скупом, никогда скупым не числясь…
Стихи “О сколько нам открытий чудных…” остались незаконченными. Быть может, наука, которая только еще “начиналась”, не открылась поэту до конца. А может быть, Пушкина попросту что-то отвлекло, он отправил замысел “отлежаться”, чтобы позднее вернуться к нему — и не вернулся…
Меж тем уж начинались 1830-е годы, а вместе с ними в пушкинскую биографию вплетается одна история, странная, смешная и поучительная, которую именно сейчас настало время рассказать. С виду почти ничего в ней нет общего с теми рассуждениями о науке и искусстве, о которых только что велась речь. Но внутренне, глубоко эта связь имеется, а поскольку история, которую мы собираемся рассказать, не совсем “серьезная”, это, вероятно, как раз поможет нам в делах самых серьезных.
Итак — история о “медной и негодной”…
Пушкин — Бенкендорфу 29 мая 1830 года из Москвы:
„Генерал.
Покорнейше прошу Ваше превосходительство еще раз простить мне мою докучливость.
Прадед моей невесты некогда получил разрешение поставить в своем имении Полотняный Завод памятник императрице Екатерине II. Колоссальная статуя, отлитая по его заказу из бронзы в Берлине, совершенно не удалась и так и не могла быть воздвигнута. Уже более 35 лет погребена она в подвалах усадьбы. Торговцы медью предлагали за нее 40 000 рублей, но нынешний ее владелец, г-н Гончаров, ни за что на это не соглашался. Несмотря на уродливость этой статуи, он ею дорожил, как памятью о благодеяниях великой государыни. Он боялся, уничтожив ее, лишиться также и права на сооружение памятника. Неожиданно решенный брак его внучки застал его врасплох без всяких средств, и, кроме государя, разве только его покойная августейшая бабка могла бы вывести нас из затруднения. Г-н Гончаров, хоть и неохотно, соглашается на продажу статуи, но опасается потерять право, которым дорожит. Поэтому я покорнейше прошу Ваше превосходительство не отказать исходатайствовать для меня, во-первых, разрешение на переплавку названной статуи, во-вторых — милостивое согласие на сохранение за г-ном Гончаровым права воздвигнуть, — когда он будет в состоянии это сделать, — памятник благодетельнице его семейства.
Примите, генерал, уверение в моей совершенной преданности и высоком уважении. Вашего превосходительства нижайший и покорнейший слуга
Александр Пушкин“.
Несколько позже Пушкин признается: „Сношения мои с правительством подобны вешней погоде: поминутно то дождь, то солнце“. И если уж держаться этого сравнения, так солнце сильнее всего пригревало весной 1830 года.
В самом деле, в 1828-м поэт всего четыре раза обращался ко второй персоне государства (и через ее посредство — к первой); в 1829-м — еще меньше: выговор от царя и шефа жандармов — и ответ виновного; с января же по май 1830-го сохранилось семь писем Пушкина к шефу и пять ответов Бенкендорфа.
Как раз за полтора месяца до письма насчет „колоссальной статуи“ солнышко стояло чуть ли не в зените.
Пушкин: „Я женюсь на м-ль Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве. Я получил ее согласие и согласие ее матери; два возражения были мне высказаны при этом: мое имущественное состояние и мое положение относительно правительства. Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря его величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом. Относительно же моего положения, я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно…“
Бенкендорф: „Что же касается вашего личного положения, в которое вы поставлены правительством, я могу лишь повторить то, что говорил вам много раз: я нахожу, что оно всецело соответствует вашим интересам; в нем не может быть ничего ложного и сомнительного, если только вы сами не сделаете его таким. Его императорское величество в отеческом о вас, милостивый государь, попечении соизволил поручить мне, генералу Бенкендорфу, — не шефу жандармов, а лицу, коего он удостаивает своим доверием, — наблюдать за вами и наставлять вас своими советами; никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за вами надзор“.
Поскольку генерал Бенкендорф позволяет считать его просто генералом Бенкендорфом, Пушкин, кажется, единственный раз пользуется этим правом и позволяет себе некоторую шутливость в письме, адресованном (по классификации Гоголя) лицу не просто значительному, но особе значительнейшей. И Бенкендорф небось улыбнулся, прочитав: „кроме государя, разве только его покойная августейшая бабка могла бы вывести из затруднения…“ И августейший внук, наверное, хохотнул.
Снисходительная насмешливость трех просвещенных людей над суетливым старичком из прошлого столетия („старинные люди, батюшка!“), над его счетами с покойной императрицей и ее медно-уродливой копией: геройский отказ от 40 000, что давали за статую, но притом августейшая неподкупная бабка давно заключена в подвале, — но притом ею жертвуют во благо внучки, но притом 80-летний „без всяких средств“ владелец еще надеется воздвигнуть другой памятник, но притом, наверное, помнит, что лет за тридцать до его рождения не то что переплавка — нечаянное падение в грязь монеты с августейшим изображением награждалось кнутом и Сибирью.
Смеются просвещенные люди.
Александр Сергеевич играет щекотливыми сравнениями: дед Гончаров — внучка Гончарова; бабка (и статуя) Екатерина — внук бабки (Николай I). Поэт, наверное, вспоминает недавнюю свою поездку на Полотняный Завод близ Калуги, где состоялось примечательное знакомство с дедушкой и неповторимая беседа насчет царской бабушки.
Не услыхатьнам, к сожалению, того разговора и пушкинских реплик при появлении медной императрицы. Позже напишет об одном приятеле, вздумавшем посетить дедушку: „Воображаю его в Заводах tete-a-tete с глухим стариком. Известие насмешило нас досыта“.
Шеф, смеясь, продолжает за поэтом тот надзор, который- „никогда никакой полиции…“ (недавно открылось, что формально тайный надзор за Пушкиным был отменен… в 1875 году, через 38 лет после гибели. Просто забыли вовремя распорядиться!).
Государь, смеясь, не замечает просьбы, не очень уж прячущейся посреди пушкинской шутки: если деньги для свадьбы нужно добывать переплавкой бронзовой статуи, не проще ли велеть Бенкендорфу или еще кому-то — выдать нужную сумму, что часто делалось и по тогдашним моральным правилам было вполне благопристойным?
Царь не заметил, но вообще — благосклонен…
40 000 — эта сумма уладила бы дело на первое время. У Натальи Николаевны нету приданого, Пушкину на приданое наплевать, но Гончаровы ни за что не объявят одну из своих бесприданницей; и Пушкин рад бы одолжить им круглую сумму, тысяч десять „выкупа“, чтобы эти деньги к нему вернулись (или не вернулись) в виде приданого; рад бы, да сам гол — и надо срочно достать тысяч сорок на обзаведение.
Бенкендорф — Пушкину 26 июня 1830 года:
бумага № 2056.
„Милостивый государь
Александр Сергеевич!
Государь император, всемилостивейше снисходя на просьбу вашу, о которой я имел счастие докладывать его императорскому величеству, высочайше изъявил соизволение свое на расплавление имеющейся у г-на Гончарова колоссальной неудачно изваянной в Берлине бронзовой статуи блаженныя памяти императрицы Екатерины II, с предоставлением ему, г. Гончарову, права воздвигнуть, когда обстоятельства дозволят ему исполнить сие, другой приличный памятник сей августейшей благотворительнице его фамилии.
Уведомляя о сем вас, милостивый государь, имею честь быть с совершенным почтением и искреннею преданностию,
милостивый государь,
ваш покорнейший слуга“.
Пушкин — Бенкендорфу 4 июля 1830 года:
„Милостивый государь
Имел я счастие получить письмо вашего высокопревосходительства от 26 прошедшего месяца. Вашему благосклонному ходатайству обязан я всемилостивейшим соизволением государя на просьбу мою; вам и приношу привычную, сердечную благодарность“.
Так началась история, в наши дни приобретающая все большую популярность.
Драматург Леонид Зорин вынес „Медную бабушку“ в заглавие своей интересной пьесы о Пушкине, поставленной во МХАТе.
Исследователь В. Рогов находит о „бабушке“ интересные подробности в архиве…
Разбогатевшая династия недавних посадских, позже миллионеров-заводчиков и новых дворян Гончаровых. Престарелый основатель династии Афанасий Абрамович („прапрадедушка“) падает ниц перед посетившей заводы Екатериной II.
„Встань, старичок“, — улыбаясь, сказала она.
Хозяин: „Я перед вашим величеством не старичок, а семнадцати лет молодчик“.
Вскоре Гончаровы заказывают статую императрицы; в 1782 году — том самом, что выбит на другом медном памятнике, поставленном Петру Первому Екатериной Второй. Может быть, это совпадение и не случайно: матушка отдает почести Петру, но кто же ей отдаст?
Пока отливали, везли монумент — из Берлина в Калугу, — Екатерина II успела умереть, и новый владелец Афанасий Николаевич — в ту пору юный, горячий, но уже старший в роду и полный хозяин, — Афанасий Николаевич заставил статую скрываться в подвалах от гнева матерененавистника Павла I.
Еще через пять лет, когда на престоле появляется любимый бабушкин внук Александр, вокруг медной фигуры происходит третье „политическое движение“:
Афанасий Гончаров просит разрешения воздвигнуть ее в своих пределах, получает высочайшее согласие, и… и затем лет тридцать — все правление Александра и первые годы Николая — был недосуг освободить из подземелья павловскую узницу: лояльность проявлена, в Петербурге знают про то, что в Калуге чтут августейшую бабку, — и довольно.
В четвертый раз статую пробуждает уже не высокая политика, а низкий быт: денег нет!
Сохранились колоритные отрывки „гончаровской хроники“ — писем, дневников, воспоминаний за те годы, что бабушка ждет своего часа…
300 человек дворни; оркестр из 30–40 музыкантов; оранжерея с ананасами; один из лучших в России охотничьих выездов (огромные лесные походы по нескольку недель); третий этаж барского дома — для фавориток; народная память — „пышно жил и хороший господин был, милостивый…“.
Но вот — баланс удовольствий и потерь: „решенный брак его внучки застал его врасплох без всяких средств“.
За Афанасием Николаевичем полтора миллиона долга.
Сохранился черновик того пушкинского послания, с которого началось наше повествование.
Самое интересное отличие его от окончательного текста — цена: „торговцы медью предлагали за нее 50 000“, — начал Пушкин, но потом поправил — „40 000“, — очевидно проявив должный скептицизм к смелым воспоминаниям деда (дальше мы увидим, почем были статуи в 1830–1840 годах!).
Сорок тысяч —
„Подумайте, вы стары; жить вам уж недолго, — я готов взять грех ваш на свою душу. Откройте мне только Вашу тайну. Подумайте, что счастие человека находится в ваших руках; что не только я, но дети мои, внуки и правнуки благословят вашу память и будут ее чтить, как святыню.
Старуха не отвечала“.
Трех карт не было. Денегне было. В сочинениях и письмах Пушкина — целая энциклопедия денежных забот: попытки свести концы с концами, жить своим трудом, построить свой маленький дом, „храм, крепость независимости“.
Его дело — рифмы, строфы; однако среди них — презренной прозой, легким смехом, эпистолярным проклятием, нудным рефреном:
„Приданое, черт его подери!“
„Деньги, деньги: вот главное, пришли мне денег. И я скажу тебе спасибо“.
Первое письмо о медной статуе — 29 мая 1830 года, а примерно неделей раньше — другу, историку Михаилу Погодину:
„Сделайте одолжение, скажите, могу ли надеяться к 30 мая иметь 5000 р. на год по 10 процентов или на 6 мес. по 5 процентов. — Что четвертое действие?“
Последняя фраза не о деньгах — о вдохновении, новой пьесе приятеля. Но разве потолкуешь о четвертом действии при таких обстоятельствах?
Через день-два:
„Сделайте божескую милость, помогите. К воскресенью мне деньги нужны непременно, а на вас вся моя надежда“.
В тот же день, что и Бенкендорфу, 29 мая, — еще раз Погодину:
„Выручите, если возможно — а я за вас буду бога молить с женой и с малыми детушками. Завтра увижу ли Вас и нет ли чего готового? (в Трагедии, понимается)“.
А уж в следующие недели-месяцы непрерывно.
Погодину:
„Две тысячи лучше одной, суббота лучше понедельника…“.
Погодину:
„Слава в вышних богу, и на земле Вам, любезный и почтенный! Ваши 1800 р. ассигнациями получил с благодарностью, а прочие чем вы скорее достанете, тем меня более одолжите“.
Погодину:
„Чувствую, что я вам надоедаю, да делать нечего. Скажите, сделайте одолжение, когда именно могу надеяться получить остальную сумму“.
Погодину:
„Сердечно благодарю Вас, любезный Михаиле Петрович, заемное письмо получите на днях. Как Вам кажется Письмо Чаадаева? И когда увижу Вас?“
Последняя фраза — снова прорыв к возвышенному: обсуждается „Философическое письмо“ Чаадаева.
Денежные призраки причудливо — иногда поэтически, порою зловеще — соединяются с другими.
Умирает дядя Василий Львович:
„Хлопоты по сему печальному случаю расстроили опять мои обстоятельства. Не успел я выйти из долга, как опять принужден был задолжать“.
В Москве холера, и любезнейшему другу Нащокину посылается пушкинский приказ, „чтоб непременно был жив“:
„Во-первых, потому что он мне должен; 2) потому что я надеюсь быть ему должен; 3) что если он умрет, не с кем мне будет в Москве молвить слова живого, т. е. умного и дружеского“.
„Золотые ворота“ будущего дома-крепости воздвигаются туго, меж тем издалека раздается дружеский, но притом ревнивый, предостерегающий женский голос:
„Я боюсь за вас: меня страшит прозаическая сторона брака! Кроме того, я всегда считала, что гению придают силы лишь полная независимость, и развитию его способствует ряд несчастий, — что полное счастие, прочное, продолжительное и, в конце концов, немного однообразное, убивает способности, прибавляет жиру и превращает скорее в человека средней руки, чем в великого поэта! И может быть именно это — после личной боли — поразило меня больше всего в первый момент…“
Влюбленная, оставленная Елизавета Хитрово бросает вызов: счастье убивает великого поэта. Пушкин отвечает так, как полагается отвечать даме на подобное послание:
„Что касается моей женитьбы, то ваши соображения по этому поводу были бы совершенно справедливыми, если бы вы менее поэтически судили обо мне самом. Дело в том, что я человек средней руки и ничего не имею против того, чтобы прибавлять жиру и быть счастливым — первое легче второго“.
При всей светской полировке ответа собеседнице все же замечено, что „прибавление жира“ и „прибавление счастия“ — вещи различные. „Ах, что за проклятая штука счастье!..“
Другой даме, более искренней и бескорыстной, чуть позже напишет:
„Мы сочувствуем несчастным из своеобразного эгоизма: мы видим что, в сущности, не мы одни несчастны.
Сочувствовать счастию может только весьма благородная и бескорыстная душа. Но счастье… это великое „быть может“, как говорил Рабле о рае или вечности. В вопросе счастья я атеист; я не верю в него, и лишь в обществе старых друзей становлюсь немного скептиком“.
Старым друзьям, впрочем, в те дни написано:
Вяземскому:
„Сказывал ты Катерине Андреевне[Карамзиной]о моей помолвке? Я уверен в ее участии — но передай мне ее слова — они нужны моему сердцу, и теперь не совсем счастливому“.
Плетневу:
„Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим“.
Плетневу:
„Если я и не несчастлив, — по крайней мере не счастлив“.
„Быть может… неправ был я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня“.
Старые друзья норовят обратить „атеиста счастья“ — в верующего, и чего стоит хотя бы ободрение дядюшки Василия Львовича, посланное едва ли не за месяц до его кончины:
Но полно! Что тебе парнасские пигмеи,
Нелепая их брань, придирки и затеи?
Счастливцу некогда смеяться даже им!
Благодаря судьбу, ты любишь и любим!
Венчанный розами, ты грации рукою,
Вселенную забыл, к ней прилепясь душою!
Прелестный взор ее тебя животворит
И счастье прочное, и радости сулит.
Дельвиг:
„Милый Пушкин, поздравляю тебя, наконец ты образумился и вступаешь в порядочные люди. Желаю тебе быть столько же счастливым, сколько я теперь“.
Дельвигу еще отпущено счастья и жизни ровно на восемь месяцев.
Пир и чума приближаются.
Два месяца спустя (30 июля 1830 года) невесте — из Петербурга:
„Вот письмо от Афанасия Николаевича… Вы не можете себе представить, в какое оно ставит меня затруднительное положение. Он получит разрешение, которого так добивается… Хуже всего то, что я предвижу новые отсрочки, это поистине может вывести из терпения. Я мало бываю в свете. Вас ждут там с нетерпением. Прекрасные дамы просят меня показать Ваш портрет и не могут простить мне, что у меня его нет. Я утешаюсь тем, что часами простаиваю перед белокурой мадонной, похожей на вас как две капли воды; я бы купил ее, если бы она не стоила 40 000 рублей. Афанасию Николаевичу следовало бы выменять на нее негодную Бабушку, раз до сих пор ему не удалось ее перелить. Серьезно, я опасаюсь, что это задержит нашу свадьбу, если только Наталья Ивановна{15} не согласится поручить мне заботы о вашем приданом. Ангел мой, постарайтесь, пожалуйста“.
Бронзовая царица, еще не выйдя из подвала, обрастает характером. От нее зависит счастье молодых, но она упорствует, не отдает сорока тысяч, негодная, — ревнует к белокурой мадонне.
На расстоянии 800 верст друг от друга творение берлинского мастера Вильгельма Христиана Мейера („бабушка“) и работа кисти итальянца Перуджино (мадонна) соучаствуют в судьбе поэта Пушкина, который смеется, ворчит — но оживляет, оживляет холст и бронзу.
Кстати о металлах… При всей разнице меди и бронзы (то есть сплава меди и олова) — разнице, влиявшей на целые тысячелетия древних цивилизаций (медный век — совсем не то, что бронзовый!), — для Пушкина и его читателей (из „века железного“) тут нет особой разницы:
Кумир на бронзовом коне…
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой…
„Медь“, „медный“ — эти слова Пушкин любил. В сочинениях — 34 раза, чуть меньше, чем „железо“ (40 раз); медь — звонкая, громкая, сияющая („медными хвалами Екатерининских орлов“, „сиянье шапок этих медных“, „и пушек медных светлый строй“); но есть и медный лоб Фиглярина, и „медная Венера“ — Аграфена Закревская, то есть монументальная женщина-статуя.{16}
Меж тем, отбирая лучшие металлы и сплавы для эпитетов, поэт имеет перед собой уж по крайней мере трех бабушек:
Ненастоящую, „ту, что из бронзы“…
Настоящую, царскую — Екатерину Вторую, до которой скоро дойдет черед в „Истории Пугачева“, „Капитанской дочке“, статьях о Радищеве.
Настоящую, гончаровскую: не ту, разведенную жену деда Афанасия (удравшую с Заводов от мужнина разврата еще двадцать лет назад, сдвинувшуюся с ума, но все проклинающую „дурака Афоню“), — имеем в виду бабушку петербургскую по материнской линии, да какую!
Наталья Кирилловна Загряжская, 83-летняя (впрочем, и Пушкина переживет), помнящая, и довольно хорошо, императрицу Елисавету Петровну, Петра III, Орловых.
„Надо вам рассказать о моем визите к Наталье Кирилловне: приезжаю, обо мне докладывают, она принимает меня за своим туалетом, как очень хорошенькая женщина прошлого столетия.
— Это вы женитесь на моей внучатой племяннице?
— Да, сударыня.
— Вот как. Меня это очень удивляет, меня не известили, Наташа ничего мне об этом не писала, (она имела в виду не вас, а маменьку).
На это я сказал ей, что брак наш решен был совсем недавно, что расстроенные дела Афанасия Николаевича и Натальи Ивановны и т. д. и т. д. Она не приняла моих доводов:
Наташа знает, как я ее люблю, Наташа всегда писала мне во всех обстоятельствах своей жизни, Наташа напишет мне, — а теперь, когда мы породнились, надеюсь, сударь, что вы часто будете навещать меня“.
Через три года, в „Пиковой даме“:
„Графиня… сохраняла все привычки своей молодости, строго следовала модам семидесятых годов{17} и одевалась так же долго, так же старательно, как и шестьдесят лет тому назад“.
Через пять лет будут записаны разговоры Загряжской о тех временах, когда „дамы играли в фараон“, когда в Версале приглашали au jeu de la Reine{18} и когда покойные дедушки доказывали бабушкам, что „в полгода они издержали полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской“.
А. А. Ахматова запишет:
„…По указанию самого Пушкина, старая графиня в „Пиковой даме“ — кн. Голицына (а по нашему мнению Загряжская)“.
Много событий, надежд, бабушек…
Москва, Петербург, Полотняный Завод, вести из Парижа о революции, свержение Бурбонов, некое веселое безумство — особое предболдинское лето 1830 года. Вяземский докладывает жене из столицы:
„Здесь находят, что [Пушкин]очень весел и вообще натурален. Хорошо, если пришлось бы мне с ним возвратиться в Москву“.
А Пушкину хочется как раз в Петербург, ибо в Москве тихо, нудно.
„И среди этих-то оранг-утанов я осужден жить в самое интересное время нашего века!.. Женитьба моя откладывается еще на полтора месяца, и бог знает, когда я смогу вернуться в Петербург“.
Однако бронзовая дама и заводской дедушка все денег не дают, и путь к свадьбе лежит через Болдино, а меж тем подступает время, в которое будет „обделывать выгодные дела“ другой герой, сосед Гончаровых по Никитской улице гробовщик Адриан…
Из Болдина — невесте:
„Сейчас же напишу Афанасию Николаевичу. Он, с вашего позволения, может вывести из терпения“.
„А вы что сейчас поделываете? Как идут дела и что говорит дедушка? Знаете ли, что он мне написал? За Бабушку, по его словам, дают лишь 7000 рублей, и нечего из-за этого тревожить ее уединение. Стоило подымать столько шума! Не смейтесь надо мной: я в бешенстве. Наша свадьба точно бежит от меня“.
Через месяц:
„Что дедушка с его медной бабушкой? Оба живы и здоровы, не правда ли?“
Плетневу:
„Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал“.
Наконец, дедушке Гончарову:
„Милостивый государь дедушка
Афанасий Николаевич, Спешу известить вас осчастии моем и препоручить себя Вашему отеческому благорасположению, как мужа бесценной внуки вашей, Натальи Николаевны. Долг наш и желание были бы ехать к Вам в деревню, но мы опасаемся Вас обеспокоить и не знаем, в пору ли будет наше посещение. Дмитрий Николаевич{19} сказывал мне, что вы все еще тревожитесь насчет приданого; моя усиленная просьба состоит в том, чтоб вы не расстроивали для нас уже расстроенного имения; мы же в состоянии ждать. Что касается до памятника, то, будучи в Москве, я никак не могу взяться за продажу оного и предоставляю все это дело на Ваше благорасположение.
С глубочайшим почтением и искренно сыновней преданностию имею счастие быть, милостивый государь дедушка,
Вашим покорнейшим слугой и внуком
24 февр. Александр Пушкин.
1831 Москва“.
Среди холеры, бездорожья, паники, гениальных стихов и прозы, ожидания счастья или разрыва — Бабушка, признающаяся вдруг, что не стоит сорока тысяч: это ведь какой символ!
Да и с самого начала, кажется, — обман: В. Рогов нашел, что прадедушка Гончаров заплатил скульптору 4000; „порядок цен“ отсюда уж виден — четыре, семь, от силы десять тысяч! а что касается дедушкиных сорока, пятидесяти, ста тысяч — так ведь не может бывший миллионер признаться в постыдной дешевизне: это как новые перчатки, которые порою покупают вместо обеда…
Вместо сорокатысячной бабушки — 38 000 за Болдино: „горюхинские“ земли и души бедны, малодоходны, и между последними главами Онегина, Маленькими трагедиями, Повестями Белкина за тем же болдинским столом, на той же бумаге доверяется крепостному писарю Кирееву сделать то и се, чтобы 200 душ заложить и получить:
„…заложил я моих 200 душ, взял 38 000 — и вот им распределение: 11 000 еще, которая непременно хотела, чтоб ее дочь была с приданым — пиши пропало. 10 000 — Нащокину, для выручки его из плохих обстоятельств: деньги верные. Остается 17 000на обзаведение и житие годичное“.
Эти деньги — ненадолго, однако любезнейшее предложение дедушки, чтобы сам Александр Сергеевич сторговал Бабушку московским заводчикам, отклоняется.
Вместо выхода с заводской императрицей Екатериной Алексеевной Пушкин предпочитает показаться с горюхинским помещиком Иваном Петровичем Белкиным.
„Делать нечего; придется печатать мои повести. Перешлю на второй неделе, а к святой и тиснем“.
С Бабушкой — прощание, у дедушки — прощение.
„Не хвалюсь и не жалуюсь — ибо женка моя прелесть не по одной наружности, и не считаю пожертвованием того, что должен был я сделать“.
Пора, мой друг, пора…
„Я женат — и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось — лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что кажется я переродился“.
„Дела мои лучше, чем я думал“.
„Теперь кажется все уладил и стану жить потихоньку без тещи, без экипажа, следственно без больших расходов и без сплетен“.
Прочь от московских тетушек, бабушек, долгов, закладов, оранг-утанов — везде дурно, но…
Я предпочитаю скучать по-другому…
Вот уж и вещи погружены, а вослед несутся запоздалые посулы Афанасия Гончарова: „Аще обстоятельства мои поправятся и примут лучший оборот…“
Притом из Полотняного Завода старому греховоднику кажется, будто Александр Сергеевич, если хорошенько попросит министра финансов, Бенкендорфа, государя, то сразу пожалуют новые льготы, дадут денег, и, кажется, ни один подданный российского императора не представлял придворные связи Александра Пушкина столь сильными, как экс-миллионер из-под Калуги.
Но от столицы в холерное, военное, бунтовское лето 1831 года до заводских подвалов совсем далеко:
„Дедушка и теща отмалчиваются и рады, что бог послал их Ташеньке муженька такого смирного“.
„Дедушка ни гугу“.
„Боюсь, чтоб дедушка егоне надул“ (об одном приятеле).
Меж тем времена все печальнее, обстоятельства все серьезнее. Пушкины ждут первого ребенка, и после недолгого перерыва в письмах поэта появляются старые мотивы — „денег нет, нам не до праздников“ — и тысячи, десятки тысяч долга.
О старом приятеле Михаиле Судиенке сообщает жене:
„У него 125 000 доходу, а у нас, мой ангел, это впереди“.
„Дедушка свинья, он выдает свою наложницу замуж с 10 000 приданого“.
И тут-то, в начале пасмурных дней, нелюбезный призрак является опять.
Пушкин — Бенкендорфу:
„Генерал,
Два или три года назад господин Гончаров, дед моей жены, сильно нуждаясь в деньгах, собирался расплавить колоссальную статую Екатерины II, и именно к Вашему превосходительству я обращался по этому поводу за разрешением. Предполагая, что речь идет просто об уродливой бронзовой глыбе, я ни о чем другом и не просил. Но статуя оказалась прекрасным произведением искусства, и я посовестился и пожалел уничтожить ее ради нескольких тысяч рублей. Ваше превосходительство с обычной своей добротой подали мне надежду, что ее могло бы купить у меня правительство; поэтому я велел привезти ее сюда. Средства частных лиц не позволяют ни купить, ни хранить ее у себя, однако эта прекрасная статуя могла бы занять подобающее ей место либо в одном из учреждений, основанных императрицей, либо в Царском Селе, где ее статуи недостает среди памятников, воздвигнутых ею в честь великих людей, которые ей служили. Я хотел бы получить за нее 25 000 р., что составляет четвертую часть того, что она стоила (этот памятник был отлит в Пруссии берлинским скульптором).
В настоящее время статуя находится у меня, Фурштатская улица, дом Алымова.
Остаюсь, генерал, Вашего превосходительства нижайший и покорнейший слуга
Александр Пушкин“.
Дело простое: дедушка собирается умирать (и через два месяца умрет). Долга полтора миллиона. А тут — светский разговор, очевидно недавно состоявшийся у Пушкина с шефом жандармов: продолжение тех старинных улыбок-шуток насчет разрешения на переплавку, „в чем разве что сама императрица могла бы помочь“.
Так и угадываем вопрос шефа насчет статуи; может быть, вызванный пушкинскими намеками на небольшое жалованье, просьбами об издании журнала.
„Ваше превосходительство… подали мне надежду, что ее могло бы купить у меня правительство“.
И дедушка расстается с Бабушкой. На нескольких телегах — при соответствующем эскорте — монумент перемещается из-под Калуги во двор одного из петербургских домов.
„Императрица в римском военном панцире, с малой короной на голове, в длинном, широком платье, с поясом для меча; в длинной тоге, падающей с левого плеча; с приподнятой левой рукой и правой, опирающейся на низкий, находящийся подле налой, на котором лежит развернутая книга законов, ею изданных, и на книге медали, знаменующие великие ее дела“.
На этот раз письмо к Бенкендорфу совершенно деловое и дипломатическое.
Дипломатия первая — будто Пушкин прежде статуи не наблюдал и только теперь увидел ее. Может, и так, хотя при встрече два года назад в Заводах, — неужели дедушка не похвалялся перед женихом внучки своею бронзовой благодетельницей? И неужто жених отказался от столь причудливого зрелища, как Великая Бабушка в подвале?
Если Пушкин и впрямь не видел ее прежде, — значит, сказанные два года назад слова о колоссальной и уродливой статуе поэт заимствовал от самого дедушки, и это придает всей старой истории с доставкой монумента из Берлина в замок Гончаровых особенную веселость (заказывали, смотрели рисунки, платили — и приобрели, по их же мнению, „колоссальную уродину“!).
Дипломатия вторая — сто тысяч, уплаченных некогда за Матушку-Бабушку: вероятно, легендарное число, легко сочиненное дедушкой, столь же легко превратившееся в 40 000 и затем упавшее еще в шесть раз… Пушкин, впрочем, вряд ли мог различить истину, и кто мог сказать, почем была статуя в 1782-м и насколько подешевела за полстолетия?
Дипломатия третья — образ Екатерины.
Памятника царице в Петербурге нет (тот, что теперь на Невском проспекте, поставят через полвека). Два памятника Петру спорят: „Петру Первому — Екатерина Вторая. 1782“, и у Михайловского замка: „Прадеду — правнук. 1800“ (подчеркнутое Павлом прямое родство: что по сравнению с этим право Екатерины, кто она Петру?).
Но тут уж возникают деликатнейшие обстоятельства.
Разумеется, официально, внешне Николай I чтит августейшую бабушку, а верноподданный Александр Пушкин ласков к прежней царице; даже бросает в письме неявный, но хорошо заметный упрек: кругом в столице различные „учреждения, основанные императрицей“; в Царском Селе — с лицейских дней знакомые мраморные герои XVIII века, „екатерининские орлы“ (и среди них двоюродный дед Иван Ганнибал), саму же царицу как-то обошли.
Однако формула придворного политеса — шелуха: каково зерно, что на самом деле?
И как ни утилитарна цель — получить деньги, поправить дела за счет статуи, — но ведь сама собою возникает тема памятника… Как раз в эти самые месяцы 1832 года екатерининское время все сильнее вторгается в бумаги, важные размышления Пушкина (история Суворова, плавно и замаскированно превращающаяся в историю Пугачева; радищевские мотивы). Статуя, медная бабушка, — конечно, случайное совпадение, эпизод — но эпизод „к слову“, „к делу“. И если уж добираться до сути, то надо сказать вот что: Николай I бабушку (не медную, конечно, свою) недолюбливает; членам фамилии, даже наследнику, не разрешает читать ее скандальные воспоминания — „позорила род!“{20}.
Прежний царь, Александр I, по официальной и даже принятой в царской семье терминологии — „наш ангел“; но внутренне, про себя, Николай считает, что старший брат виновник, „распуститель“, вызвавший и не остановивший в зародыше мятеж 14 декабря…
Александр I в противовес отцу, Павлу, обычно и постоянно соединялся, сопрягался в словах-мыслях с бабушкой: Александр — Екатерина; либеральный внук — просвещенная бабка. Николай I бабки не знал (она его приняла при родах и через четыре месяца умерла). Он куда более интересуется отцом, Павлом (которого, впрочем, тоже не помнит), — ищет в нем романтические, рыцарственные корни…
Но что же Пушкин думает о старой царице?
Просто и быстро не сказать, но, если попробуем, заметим постоянную двойственность: Екатерина давала послабления (по сравнению с Бироном и другими зловещими персонами на престоле или у трона); она поощряла просвещение:
Скажи, читал ли ты Наказ Екатерины?
Прочти, пойми его; увидишь ясно в нем
Свой долг, свои права, пойдешь иным путем.
В глазах монархини сатирик превосходный
Невежество казнил в комедии народной…
Это в вольном, бесцензурном „Послании цензору“. И примерно тогда же (1822) — в другом вольном сочинении:
„Но со временем история оценит влияние ее царствования на нравы, откроет жестокую деятельность ее деспотизма под личиной кротости и терпимости, народ, угнетенный наместниками, казну, расхищенную любовниками, покажет важные ошибки ее в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами ее столетия — и тогда голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России“.
Чуть позже в незаконченных озорных стихах поэту „жаль великия жены“, которая жила
Приятно и немного блудно,
Вольтеру первый друг была,
Наказ писала, флоты жгла,
И умерла, садясь на судно…
Тут взгляд насмешливый, который постоянно состязается с воззрением серьезным. Мало того, настоящая оценка, кажется, и невозможна без насмешливой приправы.
И медная бабушка из погреба — неплохой ведь повод; фигура эта так естественно укладывается в прежние шутки, дифирамбы и дерзости „великой жене“, будто Пушкин знал о ней еще лет десять назад. И если даже с Бенкендорфом и царем на сей предмет можно слегка поерничать, то уж друзья и приятели, верно, не стеснялись:
„Поздравляю милую и прелестную жену твою с подарком и тяжеловесным… Иметь наушницей Екатерину Великую — шутка ли? Мысль о покупке статуи еще не совершенно во мне созрела, и я думаю и тебе не к спеху продавать ее, она корма не просит, а между тем мои дела поправятся, и я более буду в состоянии слушаться своих прихотей.
Как помнится мне, в разговоре со мною о сей покупке ты ни о какой сумме не говорил, ты мне сказал — Я продам тебе по весу Екатерину; а я сказал, и поделом ей, она и завела-то при дворе без мены (baise maine).
Переливать же ее в колокола я намерения не имею — у меня и колокольни нет — и в деревне моей, сзывая православных к обедне, употребляют кол-о-кол. И они тут же сходятся“.
Знаменитый острослов Иван („Ишка“) Мятлев, автор знаменитой в свое время пародийной поэмы „Мадам Курдюкова“, так и сыплет каламбурами: baise maine целование руки, придворный этикет, и безмен{21} — весы, предмет торговый; между прочим, цитируется и пушкинская „речь“, произнесенная, видно, при совместном осмотре статуи: „Я продам тебе по весу Екатерину“ (и, кажется, добавлено, что из нее можно колокола лить).
Итак, Екатерину — по весу (опять каламбур: „по весу“ и „повеса“), и в то же время это статуя, которой „недостает среди памятников“ либо в столице, либо в Царском Селе.
Шутки-прибаутки, „раздвоение“ истории на „важную“ и смешную.
К тому же вопрос о памятнике — овеществленной памяти — Пушкину вообще с годами все интереснее. Кому памятник? Что помнить?
Больше всего размышлений, конечно, — о другом медном памятнике. Еще в „Полтаве“, четырьмя годами раньше, было сказано:
В гражданстве северной державы,
В ее воинственной судьбе
Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,
Огромный памятник себе.
Бешено скачущий Петр-боец, преследователь, заставляющий поэта остановиться, задуматься, обеспокоиться, испугаться:
И где опустишь ты копыта?
Но на пути из петровских времен в пушкинские — большой „век Екатерины“, которого не миновать.
Именно в „год медной бабушки“ началось пушкинское путешествие из Петербурга к Радищеву, Пугачеву, мятежам времен Екатерины, без которых ни бабушки, ни ее времени не понять.
К „двоящейся“ бабушке поэт теперь, кажется, снисходительнее, чем лет десять назад; он внимательнее присматривается к некоторым серьезным чертам ее времени, отзывается несколько лучше; по-прежнему ее вполне можно „продать по весу“, и в то же время „эта прекрасная статуя должна занять подобающее ей место“.
„В полученной от г-на заслуженного ректора Мартоса, академиков Гальберга и Орловского Записке заключается следующее. Огромность сей статуи, отливка оной и тщательная обработка, или чеканка оной во всех частях, не говоря уже о важности лица изображаемого, и, следовательно, о достоинстве произведения, как монументального, которое непростительно было бы употребить для другого какого-либо назначения, заслуживает внимания Правительства; что же касается до цены статуи 25 тыс. рублей, то мы находим ее слишком умеренной, ибо одного металла, полагать можно, имеется в ней, по крайней мере, на двенадцать тысяч рублей и, если бы теперь заказать сделать таковую статую, то она конечно обошлась бы в три или четыре раза дороже цены, просимой г. Пушкиным. При сем мы должны по всей справедливости объявить, что произведение сие не чуждо некоторых видимых недостатков по отношению сочинителя рисунка и стиля; впрочем, если взять в соображение век, в который статуя сия сделана, то она вовсе не может почесться слабейшим из произведений в то время в Берлине“.
Памятники имеют свою судьбу. Сам академик и заслуженный ректор Мартос, рассуждавший о бронзовой Екатерине, прежде поставил свой знаменитый памятник Минину и Пожарскому на Красной площади благодаря несколько странному обстоятельству. Послу Сардинского королевства графу Жозефу де Местру царь прислал разные проекты памятника двум историческим лицам, о которых иностранец, по его собственному признанию, не слыхал ничего. Граф де Местр, столь же блестящий стилист и острослов, как и реакционнейший католический мыслитель, знал толк в изящных искусствах и отдал свой голос лучшему…
Ныне же, много лет спустя, сам Мартос вместе с двумя коллегами решает судьбу творения давно умерших немецких мастеров. Фраза из отзыва академиков — „если взять в соображение век, в который статуя сия сделана“ — не оставит нас, обитателей XX века, равнодушными: вот как хорош и крепок был тот век, XIX, — устойчивость, добротность, незыблемость, разумная вера в прогресс! Мы-то, близ 2000 года, сомневаемся, что при оценке произведения надо делать скидку на „век, в который оно сделано“, спорим, идет ли искусство вперед или движется по каким-то хитрым спиралям.
Где искусство совершеннее — в скульптурах Родена или в портрете Нефертити? В сверхсовременном городе Бразилиа или в Акрополе? Понятно, Мартос констатировал устарелость, немодность немецкой статуи — такое заключение делали и будут делать в любом веке; но вряд ли самый авторитетный мэтр, оценив сегодня недостатки представленного на отзыв творения, прибавил бы в своем заключении наивное, незыблемое, само собой разумеющееся — „если взять в соображение век…“.
Впрочем, не эта ли фраза остановила перо министра финансов, рачительного немца Егора Францевича Канкрина, которому удавалось сводить без дефицита даже крепостнический бюджет николаевской России; или — в скрытом виде проскользнуло неблаговоление августейшего внука к августейшей бабушке — и „подобающего места“ для Екатерины II в этом царствовании не предвиделось?
„Но со временем история оценит влияние ее царствования на нравы…“
Пушкин — Нащокину 2 декабря 1832:
„…покаместь буду жаться понемногу. Мою статую еще я не продал, но продам во что бы то ни стало. К лету будут у меня хлопоты“.
Наталья Николаевна Пушкина — министру двора (Александру Сергеевичу неловко еще раз самому писать, но с деньгами так худо, что приходится использовать последний шанс; со времени появления медной бабушки в Петербурге Пушкины, между прочим, уже успели сменить квартиру, потом переедут еще и еще, оставляя монумент украшением двора близ дома Алымовых на Фурштатской улице):
„Князь,
Я намеревалась продать императорскому двору бронзовую статую, которая, как мне говорили, обошлась моему деду в сто тысяч рублей и за которую я хотела получить 25 000. Академики, которые были посланы осмотреть ее, сказали, что она стоит этой суммы. Но, не получая более никаких об этом известий, я беру на себя смелость, князь, прибегнуть к Вашей снисходительности. Хотят ли еще приобрести эту статую или сумма, которую назначил за нее мой муж, кажется слишком большой? В этом последнем случае нельзя ли по крайней мере оплатить нам материальную стоимость статуи, т. е. стоимость бронзы, и заплатить остальное когда и сколько Вам будет угодно. Благоволите принять, князь, уверение в лучших чувствах преданной Вам Натальи Пушкиной“.
Министр — Наталье Николаевне:
„Петербург, 25 февраля 1833.
Милостивая государыня,
Я получил письмо, которое Вы были так любезны мне послать… по поводу статуи Екатерины II, которую Вы предложили продать императорскому двору, и с величайшим сожалением я вынужден сообщить, что очень стесненное положение, в котором находится в настоящее время императорский двор, не позволяет ему затратить сумму столь значительную. Позвольте Вас уверить, милостивая государыня, в величайшей готовности, с которой без этого досадного обстоятельства я бы ходатайствовал перед его величеством о разрешении удовлетворить Вашу просьбу, и примите уверения в почтительнейших чувствах, с которыми я имею честь быть, милостивая государыня, Вашим почтительным и покорным слугой.
Князь Петр Волконский“.
Мятлев:
„Статуя… корма не просит“.
Он же через год:
„Бумаги мои готовы и тебя ожидают — когда ты прикажешь, мыза дело примемся. Готовы в мыслях и образцовые поминки — но и ты не можешь ли чем покормить душу, нет ли второго тома Храповицкого? нет ли чего-нибудь столь же интересного? нет ли чего-нибудь великой жены? — Ожидаю твоего ордера“.
„Ишка Петрович“ статуи не купил, но в виде компенсации поставляет Пушкину кое-какие материалы о Пугачеве, екатерининском времени и ожидает чего-нибудь „столь же интересного“ про „великую жену“ (опять намек на пушкинские озорные строки „мне жаль великия жены“). Не один Мятлев, многие ждут, что Пушкин вылепит, выльет свой памятник царице; чувствительный историк и журналист Павел Петрович Свиньин уж убежден, что памятник будет золотым:
„Воображаю, сколь любопытно будет обозрение великой царицы, нашего золотого века, или, лучше сказать, мифологического царствования под пером вашим! Право, этот предмет достоин вашего таланта и трудов“.
Пушкин тоже иногда воображает себя скульптором, металлургом и вдруг пишет жене:
„Ты спрашиваешь меня о „Петре“? Идет помаленьку; скопляю матерьялы — привожу в порядок — и вдруг вылью медный памятник, которого нельзя будет перетаскивать с одного конца города на другой, с площади на площадь, из переулка в переулок“.
Это написано 29 мая 1834 года, ровно через четыре года после первого явления медной бабушки.
За несколько месяцев до этих строк — вторая Болдинская осень.
Сочинен и запрещен „Медный всадник“ (Пушкин запишет — „убытки и неприятности“).
Дописан и разрешен „Пугачев“ (и автор наивно надеется: „заплатим половину долгов и заживем припеваючи“).
Сочинена и выдана в печать еще бабушка — „Пиковая дама“.
Новый подступ и приступ к „мощному властелину судьбы“, для чего нужно погрузиться в архивы.
Но архивы и Петр Великий едва не ускользают:
Пушкин едва не порывает с дворцом, где охотно читают его перехваченные письма к жене. Перед строками о „медном памятнике“, в том же письме от 29 мая 1834 года, были такие:
„Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? Что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами?“
Но все же задумаемся над только что приведенными строками о Петре: „памятник… которого нельзя будет перетаскивать…“
Шутка нам не совсем понятна, но Пушкина-Гончарова, наверное, легко догадалась, потому что Александр Сергеевич не затруднял ее сложными историко-литературными рассуждениями и если так, написал про медный памятник, — очевидно, это отзвук каких-то разговоров, шуток, им обоим понятных.
„Медный всадник“ уж почти год, как закончен, но разве, прочитав строчки из письма о памятнике, „с площади на площадь, из переулка в переулок“, разве не вспомним —
И он по площади пустой
Бежит и слышит за собой —
Как будто грома грохотанье —
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой.
И, озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине,
За ним несется Всадник Медный
На звонко-скачущем коне;
И во всю ночь безумец бедный,
Куда стопы ни обращал,
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал.
Всадник медноскачущий, но пока запрещенный… Есть и другой медный памятник, высотою в 4,5 аршина; это ее, медную и негодную, пока стоящую в неподвижности на Фурштатской, ее прежде перетаскивали из одной губернии в другую и сейчас, может быть, удастся — „с площади на площадь, с переулка в переулок“.
Два медных исполина, которых при всей огромной разнице их назначения „перетаскивают“, двигают или должны переместить, но к ним в ряд, может быть, пожалует еще один пращур, которого „нельзя будет перетаскивать“: Петр — в „Истории Петра“…
Не занимать воображения поэту: пожелал — и являются сотни российских и иностранных героев —
Как весело стихи свои вести
Под цифрами, в порядке, строй за строем
………………………………………
А стихотворец… С кем же равен он?
Он Тамерлан иль сам Наполеон
……………………………………….
Ура!.. куда же плыть?.. какие берега
Теперь мы посетим: Кавказ ли колоссальный,
Иль опаленные Молдавии луга,
Иль скалы дикие Шотландии печальной,
Или Нормандии блестящие снега,
Или Швейцарии ландшафт пирамидальный…
Но воля стихотворца сильнее наполеоновской и тамерлановской: захочет — и в дело пойдут призраки, сколько угодно!
Статуя Командора двинулась осенью 1830-го.
Медный всадник помчался осенью 1833-го.
Пиковая бабушка — тогда же.
И в сказках чего только не происходит — бес, золотой петушок, лебедь белая, золотая рыбка, — но мы не о сказках: о настоящих живых призраках.
Время, что ли, такое?
У Гоголя оживает Портрет; Нос разгуливает по столице; Венера Илльская душит неосмотрительного молодца в повести Проспера Мериме.
Время — какое? „Романтический пик“ миновал. В XVIII-начале XIX века привидения, духи, статуи оживали легко и обыкновенно (впрочем, пародии на таинственные, романтические происшествия также были довольно распространены).
Литературе прошедших, допушкинских времен „по части мистической“ — насчет духов, привидений — разрешалось немало.
Теперь же читатель открывал, к примеру, „Пиковую Даму“.
После заглавия следует эпиграф ко всей повести:
„Пиковая дама означает тайную недоброжелательность. „Новейшая гадательная книга““.
Первый взгляд: в эпиграфе ничего особенного, иллюстрация к тому, что далее произойдет — тройка, семерка, дама, ее недоброжелательность к герою… Второй же взгляд задержится на слове „новейшая“: новейшая гадательная книга, то есть только что выпущенная столичной типографией, „последнее слово“… Пушкин не навязывает мысли — только быстрая усмешка, которую мы вольны заметить или не заметить, — но какая нагрузка на слове „новейшая“! „Новейшая“ — значит, лучшая, умнейшая, совершеннейшая — или отнюдь нет? Примета „дремучей старины“ — дама пик и ее угрозы — вдруг снабжается суперсовременной этикеткой.
Это примерно то же самое, как если бы в наши дни существование привидений и демонов обосновывалось ссылками на новейшие труды по квантовой физике или кибернетике.
Время „Пиковой дамы“ — просвещенное… Но стал ли мир при этом умнее, свободнее или призраки его одолевают еще сильнее? Ведь если книга „новейшая“, — значит, перед нею были „новая“, „не очень новая“, „давняя“, „старинная“… Но главное — Гадательная книга выходила, выходит, будет выходить; рынок, потребность в ней есть. Все это, очевидно, нужно очень многим…
Разумеется, Пушкин был далек от той задачи, которую современный лектор назвал бы „борьбой с суевериями“. Известно, что они ему самому не были чужды. Громадным, всеохватывающим умом он, может быть, пытается понять, отчего „чертовщина“ притягивает лучших, просвещеннейших людей. Кстати заметим, что Германн — инженер, представитель одной из современнейших профессий…
Вот сколько ассоциаций может явиться при медленном чтении одного эпиграфа; может… хотя все это не обязательно. Пушкин не настаивает: в конце концов, он создал повесть о Пиковой даме, и эпиграф к повести — тоже о ней, вот и все…
Пушкин, Мериме… Да разве они мистики, творцы привидений и ужасов? Прямое овеществление духов и оживление монументов — все же это смешно, невозможно. Сами бы первые расхохотались… А ведь Медный всадник, Командор, Пиковая дама совсем не смешны.
Как же быть?
Тут нужно принести некоторые извинения.
Во дворе дома на Фурштатской стоит бронзовая Екатерина, о которой Пушкин, наверное, вспоминает не часто, а если вспоминает, то при анекдоте или денежной прозе… Все так; но притом Бабушка, сопоставленная с очень важными и знаменитыми своими медными, каменными, бестелесными современниками и современницами — Бабушка начинает говорить в их хоре.
Как встарь, от ветра, дующего в ноябре с Финского залива, вдруг, оказывается, ломается счастье, любовь, благо маленького человека; но не оттого ли, что некий Властелин судьбы решил когда-то — „здесь будет город заложен“?
Разные, чрезвычайно далекие, до срока невидимые обстоятельства сцепляются, определяют судьбу, — и „от судеб защиты нет“.
Инженер Германн мог бы задуматься над тем, что еще до того, как он слышит рассказ Томского о трех картах, задолго даже до его рождения уже происходят важные для его жизни события: графиня-бабушка Анна Федотовна Томская, ее проигрыш, встреча с Сен-Жерменом — и, если бы у графини тогда не кончились деньги, если бы… если бы… (счастье — это великое „быть может“!), тогда на пути Германа не появились бы три карты, ничего бы не произошло; и если так, выходит, с ним играет судьба — нужно и ему сыграть с нею; хотя бы на краткое время, на миг стать Властелином судьбы, — как тот Всадник, как другой — „сей муж судьбы, сей странник бранный, пред кем унизились цари, сей всадник, папою венчанный“, — Наполеон; и у бедного инженера уж замечен профиль Наполеона…
Пушкинское воображение: оно порою задает нелегкие загадки читателю. Например, — „Пушкинские привидения“; их нет, и они есть. Герой должен сойти с ума (Евгений) или напиться пьяным (Германн), чтобы увидеть призрак, но герои сходят с ума, впадают в экстаз, внезапно заметив, ощутив жуткие неуловимые „линии судьбы“, которые, обрушиваясь на них, притом сплетаются в некую форму, фигуру: Всадника, Командора, Даму пик…
И тут вдруг может показаться, что Медный всадник не Фальконетом, не городом, не государством поставлен, но — сам создал этот город, государство, наводнение.
Медная Екатерина не старыми Гончаровыми привезена, спрятана, выдана, не семейством Пушкиных и их гостями осмотрена, обсуждена, но сама дьявольски своевольничает: прячется, выходит наружу, сулит большие деньги за свое медное тело, обманывает, издевается, преследует, продается — и не желает продаваться… Из города в город, по площадям, переулкам неотступно следует за новым своим любимцем, так много знающим про ее век и про ее врагов.
Шутка, сказка… „Сказка ложь, да в ней намек“…
Все это, надо полагать, имело для Пушкина косвенную, неявную, может быть, подсознательную связь с Бабушкой и ей подобными; глядя же на статую, Александр Сергеевич думал главным образом о том, как бы из ее меди добыть ассигнаций…
Пушкин:
„Если нас гонит граф Канкрин, то у нас остается граф Юрьев“.
Из деловых бумаг:
„Александр Сергеевич Пушкин — вексель на 9000 рублей, Наталья Николаевна Пушкина — вексель на 3900 рублей гвардейскому инвалиду № 1 роты господину прапорщику Василию Гавриловичу Юрьеву сроком по 1 февраля 1837 года“.
Пушкин — Алымовой:
„Милостивая государыня
Любовь Матвеевна,
Покорнейше прошу дозволить г-ну Юрьеву взять со двора Вашего статую медную, там находящуюся.
С истинным почтением и преданностию честь имею быть, милостивая государыня
Вашим покорнейшим слугою Александр Пушкин“.
Последнее письмо, как доказывает В. Рогов, относится примерно к тому же времени (осень 1836-го), когда „граф Юрьев“ выдавал деньги поэту Пушкину; выдавал до 1 февраля, т. е. до срока, превышавшего тремя днями остаток жизни Александра Сергеевича.
Медный всадник лежит в кабинете без права выхода.
Медная дама стоит во дворе у Алымовых с правом на продажу, переплавку — что угодно; но, подобно своей пиковой современнице, в последний момент обманывает, подмигивает…
Германн, как известно, поставил в первый раз, на тройку, 47 тысяч рублей (у Пушкина сохранился расчет: сначала он снабдил Германна 67 тысячами, но потом, вероятно, решил, что это многовато: ведь, судя по немецкой точности суммы — не 45, не 50, а именно 47 тысяч — видно, что Германн поставил весь свой капитал до копейки!). На второй карте, семерке, стояло уже 94 тысячи; на тузе — 188 тысяч. В случае успеха образовался бы капитал в 376 тысяч ассигнациями…
Долг Александра Сергеевича в момент его смерти, долг друзьям, казне, книготорговцам, купцам, „графу Юрьеву“ составлял 138 тысяч.
За медную бабушку, по уверениям покойного Афанасия Николаевича, давали 100 тысяч.
„Нам положительно известно, — сообщает сорок лет спустя многознающий пушкинист и историк Петр Бартенев, — что А. С. Пушкин продал заводчику Берду большую бронзовую статую Екатерины за три тысячи ассигнациями“. Очевидно, от Юрьева монумент отправился к Берду…
Цена невелика, но примерно таков ведь был „порядок чисел“ и тогда, когда дедушка грозился дать 40 тысяч, а давали семь…
Апогей бессмыслицы, того петербургского туманного, зыбкого абсурда, который так хорошо чувствовали Гоголь, Достоевский: зачем-то медная статуя в каком-то дворе, зачем-то камер-юнкерский мундир, зачем-то вскрываются семейные письма — и еще выговор за ропот по этому поводу; зачем-то дана гигантская сила духа, мысли, творчества — и никогда не было так худо.
Осенью 1836 года шестилетняя история отношений семьи Пушкина с медной императрицей завершается.
Как завершается спустя несколько месяцев жизнь Александра Сергеевича.
Для эпилога истории нельзя не отметить появления „Медного всадника“ в первой посмертной книжке „Современника“ (с изъятием некоторых мест). Что же касается другого бронзового исполина, то сохранившиеся сведения, как почти все, что связано с Пушкиным, приобретают значение, сильно выходящее за пределы простой хроники.
1844.
Екатеринославские помещики братья Коростовцевы обнаруживают статую во дворе литейного завода Берда, среди всякого хлама и лома, назначенного в переплавку для литья барельефов Исаакиевского собора. Братьям приходит в голову мысль, что город Екатеринослав — подходящее место для императрицы. Оказалось, что Николай I, посещая завод в целях поощрения металлургии, приметил статую, „изволил ее осматривать, восхищался и находил большое сходство с подлинником“ (то есть с известными ему портретами). Восхищение не вызвало желания купить — бабушка все в опале.
Впрочем, Берд, почувствовав важных покупателей, рассказал Коростовцевым много занятного: и что статуя была привезена некогда светлейшим князем Потемкиным (а на самом деле — ничего подобного!); и что рука не поднималась расплавить, хотя 150–200 пудов меди не шутка (так открывается наконец бабушкин вес); и что вот-вот может состояться продажа монумента в Англию; и что если найдется покупатель в России, то цена будет 7000 серебром или 28 000 ассигнациями. О Пушкине — ни слова… Вряд ли хозяин не ведал о происхождении фигуры. Но, очевидно, версия Потемкина выгоднее для сбыта: ни при жизни, ни после смерти поэт так и не научился сбывать медные монументы
1845.
Императрицу осматривают две очень важные особы — граф Воронцов и граф Киселев. В их письмах, одобряющих отправку Бабушки на юг, тоже нет Пушкина, и возможно, что им не доложили. А ведь оба — давние знакомцы поэта по его юным южным годам; и Пушкин, вообразив эту сцену, непременно бы принялся „сатирстовать“ (был в ту пору такой глагол) — ведь оба графа и генерал-адъютанта уже увековечены. Один — не совсем лестными строчками:
На генерала Киселева
Не положу моих надежд.
Он очень мил, о том ни слова,
Он враг коварства и невежд;
За шумным, медленным обедом
Я рад сидеть его соседом,
До ночи слушать рад его;
Но он придворный: обещанья
Ему не стоят ничего.
Другому графу — совсем не лестно:
Полумилорд, полукупец…
Так или иначе, но два крупных генерала осмотрели Бабушку; и это были самые важные участники ее судьбы, после того как по ее поводу улыбались царь и Бенкендорф.
Новая цена старухи была вполне приемлемой. Тут был тонкий момент, потому что, скажем, за слишком дешевую цену, 3 тысячи ассигнациями (750 серебром), покупать статую для украшения губернского города было неприлично. Итак — 28 тысяч…
1846.
Монумент высотой в 4 с половиной аршина поставлен на Соборной площади Екатеринослава.
После 1917 года
город меняет имя и памятник. В Днепропетровске статуя свергнута, зарыта в землю, после вырыта; наконец оказывается во дворе Исторического музея, среди демократических каменных баб — памятников той эпохи, что не знала ни металла, ни царей.
1941, ноябрь.
Из захваченного фашистами города трофейная команда вывозит статую. Три тонны металла отправятся в Германию, к „месту рождения“ и самой императрицы, и ее бронзового подобия, — на войну против России и ее союзников.
Генерал,
Покорнейше прошу Ваше превосходительство еще раз простить мне мою докучливость…
Покорнейше прошу ваше превосходительство не отказать исходатайствовать для меня, во-первых, разрешение на переплавку названной статуи, а во-вторых, — милостивое согласие на сохранение за г-ном Гончаровым права воздвигнуть, когда он будет в состоянии это сделать, памятник благодетельнице его семейства.
…Часами простаиваю перед белокурой мадонной, похожей на вас, как две капли воды; я бы купил ее, если бы она не стоила 40 000 рублей. Афанасию Николаевичу следовало бы выменять на нее негодную Бабушку, раз до сих пор ему не удалось ее перелить.
…За Бабушку, по его словам, дают лишь 7000 рублей, и нечего из-за этого тревожить ее уединения. Стоило подымать столько шума!
…Я продам по весу Екатерину.
Генерал,
…Статуя оказалась прекрасным произведением искусства… Я хотел бы получить за нее 25 000 р.
…Нельзя ли по крайней мере оплатить нам материальную стоимость, т. е. стоимость бронзы, и заплатить остальное, когда и сколько Вам будет угодно.
…Покорнейше прошу дозволить г-ну Юрьеву взять со двора Вашего статую, там находящуюся.
…И вдруг вылью медный памятник, которого нельзя будет перетаскивать с одного конца города на другой, с площади на площадь, из переулка в переулок.
Случайная фотография запечатлела образ медной бабушки в 1936 году.
Посвященные ей строчки доказывают ее присутствие в пушкинской биографии. Пушкинские мысли и образы — о науке, искусстве, государстве, о всемирных тайнах, открытиях чудных, — все это проносилось рядом, касалось, задевало, приглашало к соучастию.
Вещь, одушевленная гениальным владельцем.
Владельца нет, вещи нет — одушевление вечно…
О сколько нам открытий чудных…
Любому специалисту по русской истории и словесности известны сборники „Звенья“, издававшиеся Литературным музеем (первый том — в 1932 году, последний, девятый, — в 1951-м). Несколько лет назад, при подготовке пушкинского тома альманаха „Прометей“, мне было предложено поискать старые рукописи, по разным причинам — прежде всего из-за „тесноты“ — не поместившиеся в свое время в „Звеньях“. Разумеется, я отправился сначала в Рукописный отдел Ленинской библиотеки и углубился в бумаги Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича. Только перечень документов, опись его огромного архива занимает четыре тома, и это естественно, потому что, наверное, целой страницы не хватило бы для перечисления тех государственных и общественных должностей, на которых поработал в течение своей долгой жизни Владимир Дмитриевич. Видное место в этом списке занимает многолетнее директорство в Литературном музее, а также собирание, редактирование „Звеньев“. Почти всю корреспонденцию с авторами рукописей вел сам Бонч-Бруевич, и некоторые из полученных им писем оказались очень интересными.
Главным публикатором пушкинских статей и заметок в „Звеньях“ был один из крупнейших специалистов — Николай Осипович Лернер. С ленинградской квартиры Лернера в Москву непрерывно посылались „Пушкинологические этюды“, украсившие несколько томов „Звеньев“, но, как это открывается из переписки, напечатанных все же далеко не полностью. Около половины „этюдов“ было одобрено редакцией, отложено для более дальних томов, но так и не появилось. К величайшему сожалению, ни в архиве Бонч-Бруевича, ни в архиве Лернера, ни в бумагах Литературного музея отыскать этюды не удалось, так что мой поисковый рейд непосредственного результата не имел…
В то же время из десятков писем Лернера к Бонч-Бруевичу открывались названия не только пушкинских, но и других неопубликованных материалов, а некоторые — серьезно тревожили воображение.
Так, 10 октября 1933 года Лернер сообщает Бонч-Бруевичу, что „главная новость“ — это попавшая к нему семейная переписка мрачно знаменитого начальника III отделения Дубельта: „Это такая жандармско-помещичья хроника, что для беллетриста и историка просто клад“.
Открыв полные академические собрания Пушкина, Гоголя, Белинского, а также сборники мемуаров об этих великих людях, мы не раз найдем имя Дубельта, в последнем же тридцатитомнике Герцена этот человек числится 65 раз. Ну, разумеется, редко его поминают добром, но все равно: жил он на свете, влиял, не выкинешь, а если выкинуть, то многого не поймем, не узнаем в биографиях самых лучших людей той эпохи, да и саму эпоху вдруг не разглядим…
Из писем Лернера конца 1933 — начала 1934 года видно, что он собирается „обработать для „Звеньев“ этот материал, музей же пока что хочет приобрести саму переписку и соглашается уплатить за нее 1500 рублей“. Однако 8 октября 1934 года Н. О. Лернер внезапно умирает в Кисловодске; работа о Дубельте, как и ряд других замыслов, не осуществилась.
Успел или не успел ученый доставить „жандармско-помещичью хронику“ в Москву?
Ответ нашелся в старых документах Литмузея, где отмечено поступление „160 писем А. Н. Дубельт к мужу Л. В. Дубельту. 1833–1853 на 286 листах; упоминаются Орловы, Раевские, Пушкины“.
Таким образом, музей сохранил эти материалы от многих превратностей судьбы (приближались годы войны, ленинградской блокады).
Но два вопроса возникли тотчас:
Почему письма не напечатаны?
Где они теперь?
На первый вопрос ответить легче: смерть Лернера, работавшего над своею находкой, конечно, затрудняла, отодвигала ее публикацию. Ни в „Звеньях“, ни в других научных и литературных изданиях никаких ее следов не обнаруживалось…
Тогда я принялся за поиски самих писем, более четверти века назад пришедших от ленинградского пушкиниста в московский музей. Долго ничего не находилось ни в архивах издательств, ни в фонде Бонч-Бруевича. Большинство громадных коллекций Литературного музея с 1941 года переместилось в Литературный архив (ЦГАЛИ), но и в этом архиве письма не обнаружились. В самом Литературном музее до сего дня сохраняется немалое число рукописей, но и там нет ни одного из 160 посланий.
Неужели пропали?
Правда, небольшой фонд Дубельта имелся в архиве Октябрьской революции (ЦГАОР), но туда я не торопился, так как знал — тот фонд довольно старый: он образовался в 1920-х годах, когда в руки собирателей случайно, можно сказать „на улице“, попали брошенные кем-то бумаги грозного жандармского генерала. Это было еще до лернеровского открытия и не имело к нему отношения.
Лишь через полгода, отчаявшись найти письма там, где они „должны быть“, я отправился в ЦГАОР и попросил опись фонда 638 (Леонтия Васильевича Дубельта).
Действительно, там значились разные бумаги генерала, поступившие в 1920-х годах, — всего 25 „единиц хранения“.
А чуть ниже этого перечня приписка — новые поступления — 1951 год (!).
№ 26. Письма Дубельт Анны Николаевны к мужу Дубельту Леонтию Васильевичу: 60 писем. 28 мая 1833 г. — 13 ноября 1849 г. 135 листов.
№ 27. Письма Дубельт Анны Николаевны к мужу Дубельту Леонтию Васильевичу. 23 июня 1850 г. — 6 февраля 1853 г. 64 письма. 151 лист.
Вот они и лежат. Писем не 160 (как записали некогда в музее), а 124 (видимо, позже сосчитали точнее). Зато общее число листов точно сходится со старой записью: 286.
Все очень просто; можно было раньше догадаться…
Анна Николаевна Дубельт — Леонтию Васильевичу Дубельту.
6 июня 1833 г.; из села Рыскина Тверской губернии — в Санкт-Петербург:
„Левочка… досадно мне, что ты не знаешь себе цены, и отталкиваешь от себя случай сделаться известнее государю, когда этот так прямо и лезет тебе в рот… Отчего А. П. Мордвинов выигрывает? Смелостию… Нынче скромность вышла из моды, и твой таковой поступок не припишут скромности, а боязливости, и скажут: „Видно у него совесть не чиста, что он не хочет встречаться с государем!“ — Послушай меня, Левочка: ведь я не могу дать тебе худого совета; не пяться назад, а иди на встречу таким случаям, не упускай их, а напротив радуйся им“.
Анна Николаевна Дубельт находит, что полковник и штаб-офицер корпуса жандармов — не слишком большие чин и должность для ее сорокалетнего мужа. Правда, род Дубельтов невидный, и злые языки поговаривают о выслуге отца из государственных крестьян, — но юный гусар Василий Иванович Дубельт (отец) сумел, странствуя за границей в 1790-х годах, обольстить и похитить испанскую принцессу Медину-Челли, так что по материнской линии их сын Леонтий Васильевич родня испанским Бурбонам, а через супругу Анну Николаевну (урожденную Перскую) еще пятнадцать лет назад породнился с одной из славнейших фамилий: дядюшка жены знаменитый адмирал Николай Семенович Мордвинов — член Государственного совета, воспетый Рылеевым и Пушкиным, автор смелых „мнений“, известных всей читающей публике; единственный член Верховного суда над декабристами, голосовавший против всех смертных приговоров.
Из прожитых сорока лет Леонтий Дубельт служит двадцать шесть: стал прапорщиком, не достигнув пятнадцати (1807 год, война с Наполеоном — ускоренное производство в офицеры), под Бородином ранен в ногу, был адъютантом знаменитых генералов Дохтурова и Раевского. Вольнодумное начало 1820-х подполковник Дубельт встречает на Украине и в Бессарабии среди южных декабристов, близ Михаила Орлова и Сергея Волконского. Дубельт считался в ту пору видным масоном, членом трех масонских лож — „одним из первых крикунов-либералов“ (по словам многознающего литератора Греча).
В 1822-м он получает Старо-Оскольский полк, но после 14 декабря попадает под следствие: некий майор пишет на него донос, Дубельта вызывают в столицу; однако рокового второго обвиняющего показания не появилось, и дело обошлось… Впрочем, фамилию Дубельт занесли в известный Алфавит, список лиц, так или иначе замешанных в движении декабристов. Непосредственный начальник Дубельта, командир дивизии генерал Желтухин, судя по сохранившейся его переписке, был тип ухудшенного Скалозуба и полагал, что
„надобно бы казнить всех этих варваров-бунтовщиков, которые готовились истребить царскую фамилию, отечество и нас всех, верных подданных своему государю; но боюсь, что одни по родству, другие по просьбам, третьи из сожаления и, наконец, четвертые, как будто невредные, будут прощены, а сим-то и дадут злу усилиться и уже они тогда не оставят своего предприятия и приведут в действие поосновательнее, и тогда Россия погибнет“.
Понятно, как такой генерал смотрел на реабилитированного полковника, и в 1829 году последний вынужден был подать в отставку.
Отметим дату: четвертый год правления Николая I, идет война с турками в защиту греков, работает „Тайный комитет“ (образованный 6/XII 1826 года), о котором, впрочем, все знают (по формуле знаменитой французской писательницы госпожи де Сталь — „в России все тайна и ничего не секрет“). Комитет разрабатывает реформы, и даже многие непробиваемые скептики склонны преувеличивать размеры и скорость грядущих преобразований.
Именно в это время Пушкин еще пишет о своей „надежде славы и добра“.
Предвидеть резкое торможение реформ после европейских революций 1830–1831 годов, предсказать „заморозки“ 1830-х и лютые николаевские морозы 1840-1850-х могли немногие. Эпоха обманывала, люди обманывались; многие хотели обмануться — „обманываться рады“.
Если из головы 37-летнего полковника еще не выветрились вольные декабристские речи и мечтания, то все равно он, как и большинство сослуживцев, наверняка считал, что наступило неплохое время для службы — России и себе — и грустно быть не у дел. Родственники Дубельта вспоминали, что „бездеятельная жизнь вскоре показалась ему невыносимой“. К тому же, по-видимому, и семейные финансы требовали подкрепления постоянной службой. В поисках новой фортуны Дубельт в 1830 году оказывается в столице, и тут от графа Бенкендорфа (очевидно, через Львова, приятеля Дубельтов) поступает предложение — из отставного полковника переделаться в полковника жандармов: имеется должность жандармского штаб-офицера в Твери, то есть нужно там представлять III отделение собственной его императорского величества канцелярии, благо в Тверской губернии находятся Рыскино и другие деревни Дубельтов.
Через полвека потомки опубликовали кое-какую семейную переписку, относящуюся к тому решающему моменту в биографии Леонтия Васильевича. Он сообщил жене в тверскую деревню о неожиданной вакансии. Анна Николаевна, долго воспитывавшаяся среди людей, говоривших о жандарме презрительно или в лучшем случае небрежно, была сперва не в восторге от новостей и написала мужу: „Не будь жандармом“.
Леонтий Васильевич отвечал неожиданно:
„Ежели я, вступя в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе мое имя, конечно, будет запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней политики, буду опорою бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетенным, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление, — тогда чем назовешь ты меня? Не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным?
Так, мой друг, вот цель, с которой я вступлю в корпус жандармов: от этой цели ничто не совратит меня, и я, согласясь вступить в корпус жандармов, просил Львова, чтобы он предупредил Бенкендорфа не делать обо мне представление, ежели обязанности неблагородные будут лежать на мне, что я не согласен вступить во вверенный ему корпус, ежели мне будут давать поручения, о которых доброму и честному человеку и подумать страшно…“
В этих строках легко заметить старые, декабристских времен, фразы о высокой цели („опора бедных, справедливость угнетенным, прямое и справедливое направление в местах тяжебных“). Но откуда эта система мыслей? Желание воздействовать на благородные чувства жены? Собственная оригинальная философия?.. Совсем нет.
Второе лицо империи граф Бенкендорф в ту пору искал людей для своего ведомства. Настоящая полная история III отделения еще не написана, отчего мы и не знаем многих важных обстоятельств. Однако даже опубликованные историками материалы ясно показывают, что план Бенкендорфа насчет создания „высшей полиции“ был не просто „план-скуловорот“, но содержал плоды немалых и неглупых наблюдений-рассуждений.
Заседая в Следственном комитете по делу о декабристах, Бенкендорф многому научился: во-первых, по части сыска; во-вторых, ближе узнал образ мыслей и характеры противников; в-третьих, лучше понял слабость и недостаточность имеющихся карательных учреждений. Одна из главных идей Бенкендорфовой „Записки о Высшей полиции“ (январь 1826 года) — повысить авторитет будущего министерства полиции: нужно не тайное, всеми презираемое сообщество шпионов, а официально провозглашенное, „всеми уважаемое“, но при этом, разумеется, достаточно мощное и централизованное ведомство.
„В вас всякий увидит чиновника, — извещала инструкция шефа, — который через мое посредство может довести глас страждущего человечества до престола царского, и беззащитного гражданина немедленно поставить под высочайшую защиту государя императора“.
Письмо Дубельта жене как будто списано с инструкции шефа жандармов и начальника III отделения.
Говорили, будто бы пресловутый платок, которым Николай I просил Бенкендорфа отереть как можно больше слез, долго хранился в архиве тайной полиции. Авторитет же нового могущественного карательного ведомства был освящен царским именем: не „Министерство полиции“, а III отделение собственной его императорского величества канцелярии.
Все эти подробности приведены здесь, чтобы объяснить, как непросто было то, что сейчас, с дистанции полутора веков, кажется столь простым и ясным.
Историк должен еще будет подсчитать, сколько дельных, дельно-честолюбивых, дельно-благородных людей изнывало в конце 1820-х от „невыносимой бездеятельности“.
Меж тем Бенкендорф звал в свое ведомство едва ли не „всех“ и особенно рад был вчерашним вольнодумцам, которые — он знал — умнее, живее своих косноязычных антиподов, да и служить будут лучше, коли пошли. Как-то незамеченным остался красочный эпизод — приглашение Пушкину служить в III отделении: „Бенкендорф… благосклонно предложил [Пушкину] средство ехать в армию. Какое? — спросил Пушкин. Бенкендорф ответил: Хотите, я вас определю в мою канцелярию и возьму с собой? — В канцелярию III отделения! Разумеется, Пушкин поблагодарил и отказался от этой милости“ (из записной книжки приятеля поэта, Николая Путяты).
Заметим: этот разговор происходит в 1829 году, то есть как раз в тот период когда III отделение искало „лучших людей“.
Леонтий Дубельт, однако, летом 1830 года — уже близкий к Бенкендорфу человек, и к этому времени относится эпизод, доселе неизвестный и для той ситуации до удивления характерный. Вероятно, по своей инициативе и, конечно, с одобрения высокого начальства Дубельт пишет старинному другу, декабристу Михаилу Федоровичу Орлову, сосланному в деревню и избежавшему Сибири только благодаря заступничеству перед царем своего родного брата, Алексея Орлова, влиятельнейшего вельможи (будущего преемника Бенкендорфа). В архиве сохранилась жандармская копия ответного письма Орлова к Дубельту (12 июля 1830 года из деревни Милятино). Поскольку переписка чиновников III отделения не перехватывалась, то весьма вероятно, что, копию „по начальству“ представил сам Дубельт.
Вот письмо:
„Любезный Дубельт. Письмо твое от 30 мая получил. Я уже здесь в Милятине, куда я возвратился очень недавно. После смерти Николая Николаевича{22} я жил с женой и детьми в Полтаве, где и теперь еще недели на три оставил жену мою, а детей привез сюда. Очень рад, мой друг, что ты счастлив и доволен своею участию. Твое честное и доброе сердце заслуживает счастья. Ты на дежурном деле зубы съел и следственно полагаю, что Бенкендорф будет тобою доволен.
А. Ф. Воейкову{23} я отвечаю — нет! Не хочу выходить на поприще литературное и ни на какое! Мой век протек, и прошедшего не воротишь. Да мне и не к лицу, и не к летам, и не к политическому состоянию моему выходить на сцену и занимать публику собою. Я счастлив дома, в кругу семейства моего, и другого счастия не ищу. Меня почитают большим честолюбцем, а я более ничего как простой дворянин. Ты же знаешь, что дворяне наши, особливо те, которые меня окружают, не великие люди! Итак, оставьте меня в покое с вашими предложениями и поверьте мне, что с некоторою твердостию души можно быть счастливым, пахая землю, стережа овец и свиней и делая рюмки и стаканы из чистого хрусталя.
Анне Николаевне свидетельствую мое почтение и целую ее ручки. Тебя обнимаю от всего сердца и детей твоих также. Пиши ко мне почаще, и будь уверен, что твои письма всегда получаемы мною будут радостно и с дружбою.
Твой друг Михаил Орлов“.
Письмо декабриста написано спокойно и достойно. Дубельт и Воейков, понятно, хотели и его вытащить на „общественное поприще“, очевидно апеллируя к уму и способностям опального генерала. Но не тут-то было! Старая закваска крепка. Орлов чувствует, откуда ветер дует, и отвечает — „нет!“.
При этом, правда, Орлов верит в чистоту намерений старого товарища и радуется его счастью (очевидно, Дубельт в своем письме объяснил мотивы перехода в жандармы примерно так, как и в послании к жене). Возможно, декабрист и в самом деле допускал еще в это время, что Дубельт сумеет облагородить свою должность, и не очень различал издалека, какова эта должность; но не исключено также, что деликатный Орлов умолчал о некоторых явившихся ему сомнениях (заметим несколько повышенный тон в конце послания — „оставьте меня в покое с вашими предложениями…“){24}.
Заметим, однако, что жандармский полковник Дубельт и не думает обрывать знакомства прежних дней. Может быть, поэтому из опальных или полуопальных к нему расположен не один Орлов; знаменитый генерал Алексей Петрович Ермолов пишет своему адъютанту Н. В. Шимановскому 22 февраля 1833 года, что Дубельт
„…утешил меня письмом приятнейшим. Я научился быть осмотрительным и уже тому несколько лет, что подобного ему не приобрел я знакомого. Поклонись от меня достойной супруге его. От человека моих лет она может выслушать, не краснея, справедливое приветствие. Я говорю, что очарователен прием ее; разговор ее не повторяет того, что слышу я от других; она не ищет высказаться, и не заметить ее невозможно“.
Именно такие люди, как Дубельт, очень нужны были Бенкендорфу. Без его связей и знакомств с бывшими кумирами он был бы менее ценен; дело, разумеется, не только в том, что при таких сотрудниках больше известно об их друзьях. Просто Дубельт лучше послужит, чем, например, его прежний начальник генерал Желтухин (впрочем, способности последнего тоже теперь могут развернуться, но на своем поприще).
Вот каким путем Леонтий Васильевич Дубельт стал жандармом; Анна Николаевна же (в одном из первых писем в „лернеровских пачках“) разговаривает с мужем так:
„Лева… не оставь этого дела без внимания, прошу тебя. Все страждущие имеют право на наше участие и помощь. Тебе бог послал твое место именно для того, чтобы ты был всеобщим благодетелем…“
Дубельт вскоре настолько известен и влиятелен, что молодые смутьяны (вроде Герцена, Огарева), упоминая возведенного революцией на престол французского короля Луи-Филиппа, для маскировки от „всеслышащих ушей“ именуют того „Леонтием Васильевичем“…
Теперь действующие лица, а также обстоятельства времени обрисованы, и можно углубиться в почтовые листки, доставлявшиеся раз в неделю или чаще в Петербург из барского дома в селе Рыскине (недалеко от Вышнего Волочка, Выдропуска и других „радищевских станций“ между Петербургом и Москвой). Письма доходят дня за четыре (пятого июля пришло письмо от первого), но „в распутицу за письмом не пошлешь“, поэтому хорошо, что „жандарм твой из Москвы приехал сюда сейчас, и я с ним пишу это письмо“; однако штаб-офицеру корпуса жандармов угрожает трехдневный арест „не на хлебе и на воде, а на бумаге и чернилах за то, что ваша дражайшая половина, то есть сожительница, проезжая Вышний Волочок, не получила от вас письма…“.
Постепенно читающего обволакивает старинный медленный усадебный быт далеких-далеких 1830-х годов. „Обед и чай на балконе…“, „ливреи на медвежьем меху“, какая-то Анна Прокофьевна, гостящая вместе со Степаном Поликарповичем, „гуляние в саду, поднявши платье от мокроты и в калошах“, „повар Павел, который не привык захаживать в дом с парадного крыльца, и когда в торжественный день закрыли черный ход, то — заблудился с шоколатом, которого ждали, в залах (смеху было)“; „на днях была очень холодная ночь, почти мороз; этим холодом выжало нежный, сладкий сок из молодых колосьев; сок потек по колосьям, как мед; в колосьях те зерна, откуда вытек сок, пропали, а народ говорит, что это сошла на рожь медовая роса“; впрочем, к письму прикладывается рыскинский колос, „чтоб ты видел, как он хорош“ — и кстати, „цветник перед балконом сделан в честь твоей треугольной шляпы“.
Треугольная шляпа напоминает в вышневолоцкой глуши о столичной службе… Пока что петербургское обзаведение полковника довольно убыточно и требует энергичного хозяйствования полковницы: „Машенька привезла мне счастье, только она приехала, и деньги появились, продала я ржи 60 четвертей за 930 рублей“. Мужу тут же посылается 720 (с пояснением, что „по петербургскому курсу это 675 рублей“). Оказывается, глава семьи „купил сани и заплатил 550 рублей“; в этот момент (октябрь 1835 год) у них „еще двадцать пять тысяч долгов“, а 22 ноября того же года — „67 тысяч“…
Помещица прикупает земли к своим владениям Рыскину и Власову, умело руководит всеми финансами: тверские души и десятины — это ее приданое; мужу пишет: „Лева, ты не знаешь наших счетов“. Она совсем не смущается „астрономическими долгами“, явно ждет скорых больших поступлений и уверена в обеспеченном будущем двух сыновей (Николаю — 14, Михаилу — 3):
„Наш малютка очень здоров, весел… каждый день становится милее. Даже мужики им любуются, а он совсем их не боится, и когда увидит мужика, особливо старосту нашего Евстигнея, которого встречает чаще других, то закричит от радости и, указывая на его бороду, кричит „кис, кис“ и всем велит гладить его бороду и удивляется, что никто его только в этом случае не слушает. Тут он начинает привлекать к себе внимание старосты, станет делать перед ним все свои штуки и стрелять в него „ппа!“, чтоб он пугался, и начнет почти у его ног в землю кланяться (молиться богу).
Потому что его все за это хвалят, то он думает, что и староста станет хвалить его; а штука-то ведь в том, что при мне Евстигней стоит вытянувшись и не смеет поиграть с ребенком, который, не понимая причины его бесчувственности и думая, что он не примечен старостою, потому что сам не довольно любезен, всеми силами любезничает, хохочет, делает гримасы и проч., - умора на него смотреть“.
Так выглядела семейная идиллия в середине июля 1835 года, в те самые дни, когда Пушкин (он жил тогда на Черной речке, на даче Миллера) ждал ответа на письмо к графу Бенкендорфу с просьбой о позволении удалиться на три-четыре года в деревню.
Впрочем, и здесь, в Рыскине, не хлебом единым сыты хозяева: помещица дает советы мужу не только по финансовой, но и по издательской части — ее перевод одного английского романа вышел в свет, но, видно, худо расходится. „Надо просто делать, как делают другие: объявить самому в газетах на свой счет, да самому и похвалить; по крайней мере, хоть объявлять почаще. Надо раздать и книгопродавцам; и на буксир потянуть Андрея Глазунова, нашего приятеля“. Тут уже ясна надежда жены на возрастающее влияние супруга (последние строки отчеркнуты явно дубельтовским карандашом, то есть приняты к сведению, для дела).
В книжном мире у Дубельта дела не только с книготорговцем Андреем Глазуновым — с годами он все больше и чаще вникает в литературные обстоятельства, и в своем ведомстве — один из самых просвещенных.
„Я ничего не читал прекраснее этой статьи. Статья безусловно прекрасна, но будет ли существенная польза, если ее напечатают?“ — так аттестует он представленную ему на просмотр рукопись поэта Василия Андреевича Жуковского о ранней русской истории и заканчивает: „Сочинитель статьи останавливается и, описав темные времена быта России, не хочет говорить о ее светлом времени, — жаль!“ Статья не пошла в печать, но при этом с Жуковским сохранились внешне весьма добрые отношения — поэт в письмах называл Дубельта „дядюшкой“, посвятил ему стихи (впрочем, дядюшка был на девять лет моложе племянничка!).
С Пушкиным отношения были похуже.
„Никогда, никакой полиции не давалось распоряжения иметь за Вами надзор“, — заверял Пушкина шеф жандармов. А век спустя выйдет целая книжка „Пушкин под тайным надзором“, в известной степени состоящая из документов, собранных и представленных людьми Дубельта.
По-видимому, Александр Сергеевич не шел на сближение с Леонтием Васильевичем, последний же вместе с Бенкендорфом не любил поэта, уверенный в его ложном направлении (то есть со всеми утверждениями о гениальности Пушкина, конечно, с жаром соглашался, но „прекрасное не всегда полезное…“). Когда литератор Николай Полевой попросился в архивы, чтобы заняться историей Петра I, ему было отказано, так как над этим трудился в ту пору Пушкин. Утешая Полевого, Дубельт косвенно задел Пушкина:
„Не скрою от вас, милостивый государь, что и по моему мнению посещение архивов не может заключать в себе особенной для вас важности, ибо ближайшее рассмотрение многих ваших творений убеждает меня в том, что, обладая в такой степени умом просвещенным и познаниями глубокими, вы не можете иметь необходимой надобности прибегать к подобным вспомогательным средствам“. (Знакомясь с этими строками, не мог я удержаться от злорадного размышления, что, читая потаенные письма Дубельтов, в какой-то степени мщу покойному генералу за недооценку архивных изысканий.)
Слух о том, будто Бенкендорф и Дубельт послали „не туда“ жандармов, обязанных помешать последней дуэли Пушкина, разнесся давно. Сейчас выяснилось, что в эту версию верили и в близком окружении шефа жандармов, что увеличивает правдоподобность легенды…
После смерти Пушкина именно Дубельту поручается произвести в бумагах „посмертный обыск“, и Жуковский, который также разбирал бумаги поэта, оказался в щекотливом положении — в соседстве с жандармом, хотя бы и с „дядюшкой-жандармом“. Жуковский пытался протестовать и особенно огорчился, когда узнал, что бумаги покойного поэта предлагается осматривать в кабинете Бенкендорфа: явное недоверие к Жуковскому, намек, что бумаги могут „пропасть“, — все это было слишком очевидно. Жуковский написал тогда шефу жандармов:
„Ваше сиятельство можете быть уверены, что я к этим бумагам однако не прикоснусь: они будут самим генералом Дубельтом со стола в кабинете Пушкина положены в сундук; этот сундук будет перевезен его же чиновником ко мне, запечатанный его и моей печатью. Эти печати будут сниматься при начале каждого разбора и будут налагаемы снова самим генералом всякий раз, как скоро генералу будет нужно удалиться. Следовательно, за верность их сохранения ручаться можно“.
Бенкендорф должен был уступить, и работа по разбору велась на квартире Жуковского, а Дубельт три недели читал интимнейшую переписку Пушкина, метил красными чернилами его рукописи и попутно донес все же на Жуковского, будто тот забрал с собою какие-то бумаги (Жуковский гневно объяснил, что не было же приказа обыскивать Наталью Николаевну и он поэтому отнес ей письма, написанные ее рукой).
За три недели „чтения Пушкина“, во время которого (как установили пушкинисты) Дубельт в основном изучал прозу и письма, явно без интереса заглядывая в стихи, — за это время, можно ручаться, генерал сохранял приличествующее ситуации деловое, скорбное выражение и не раз говорил Жуковскому нечто лестное о покойнике… Разумеется, с воспитателем наследника Жуковским разговор совсем не тот, что с издателем Краевским: „Что это, голубчик, вы затеяли, к чему у вас потянулся ряд неизданных сочинений Пушкина? Э, эх, голубчик, никому-то не нужен ваш Пушкин… Довольно этой дряни сочинений-то вашего Пушкина при жизни его напечатано, чтобы продолжать еще и по смерти его отыскивать „неизданные“ его творения да и печатать их! Нехорошо, любезнейший Андрей Александрович, нехорошо“.
Суровый разговор с Краевским, однако, был еще не самым суровым. Булгарина, который, хоть и слушался властей изо всех сил, именуя себя Фаддеем Дубельтовичем, случалось, в угол на колени ставили; впрочем, после отеческого наказания легче было заслужить прощение…
Литературная и другая служба Дубельта только начиналась, однако, как видно, шла хорошо. 5 июля 1835 года в Рыскино приносят известие, что полковник Дубельт уже не полковник, а генерал-майор и начальник штаба корпуса жандармов. В корпусе же этом значится, согласно отчету, составленному самим Дубельтом, „генералов — 6, штаб-офицеров — 81, обер-офицеров — 169, унтер-офицеров — 453, музыкантов — 26, рядовых — 2940, нестроевых — 175, лошадей — 3340“. Над Дубельтом — только Александр Мордвинов, управляющий III отделением, а над Мордвиновым — Бенкендорф…
„Это очень весело, — отзывается на получение известия Анна Николаевна, — тем более, что и доход твой прибавится. Только при сей вернейшей оказии не премину напомнить о данном мне обещании: не позволять себе ни внутренне, ни наружно не гордиться, не чваниться и быть всегда добрым, милым Левою, и не портиться никогда; и на меня не кричать и не сердиться, если что скажу не по тебе. Не надо никогда забывать, что, как бы мы ни возвышались, и все-таки над нами бог, который выше нас всех… Будем же скромны и смиренны, без унижения, но с чувствами истинно христианскими. Поговорим об этом хорошенько, когда увидимся… Детям бы надо было тебя поздравить; ведь ты невзыскательный отец, а между тем уверена, что они рады твоему производству, право, больше тебя самого. Впрочем, вот пустая страница, пусть напишут строчки по две“ (и далее детской рукой „Cher papa, je vous felicite de tout mon coeur“{25})
Генеральское звание и жандармская должность рыскинского барина производят сильное впечатление на окружающих:
„Люди рады, и кто удостоился поцеловать у меня руку, у тех от внутреннего волнения дрожали руки. Я здесь точно окружена своим семейством: все в глаза мне смотрят, и от этого, правда, я немного избалована. Даже в Выдропуске как мне обрадовались; даже в Волочке почтмейстер прибежал мне представиться…“
Жизнь сложилась счастливо, а стоило судьбе чуть-чуть подать в сторону — и могла выпасть ссылка, опала или грустное затухание, как, например, у Михаила и Катерины Орловых, о которых Дубельты не забывают. 22 ноября 1835 года генеральша Анна Николаевна сообщает мужу о своем огорчении при известии об ударе у Катерины Николаевны Орловой:
„Вот до чего доводят душевные страдания! Она еще не так стара и притом не полна и не полнокровна, а имела удар. Ведь и отец ее умер от удара, и удар этот причинили ему душевные огорчения“.
Одна дочь генерала Раевского за декабристом Орловым, другая — в Сибири за декабристом Волконским. Сын Александр без службы, в опале…
Однако именно к концу столь счастливого для Дубельтов 1835 года открывается, что и жандармский генерал не весел.
9 ноября 1835 года.
„Как меня огорчает и пугает грусть твоя, Левочка. Ты пишешь, что тебе все не мило и так грустно, что хоть в воду броситься. Отчего это так, милый друг мой? Пожалуйста, не откажи мне в моей просьбе: пошарь у себя в душе и напиши мне, отчего ты так печален? Ежели от меня зависит, я все сделаю, чтобы тебя успокоить“.
Отчего же грустно генералу? Может быть, это так, мимолетное облачко или просто рисовка, продолжение старой темы — о благородном, но тяжелом труде в III отделении? По-видимому, не без того… Еще не раз, будто споря с кем-то, хотя никто не возражает, или же подбадривая сами себя, Дубельты пишут о необходимости трудиться на благо людей, не ожидая от них благодарности…
Но, кажется, это не единственный источник грусти:
„Дубельт — лицо оригинальное, он, наверное, умнее всего третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу ясно свидетельствовали, что много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил или, лучше, накрыл все, что там было“.
Герцен, включивший эти строки в „Былое и думы“, неплохо знал, а еще лучше чувствовал Дубельта. Мундир „накрыл все, что там было“, но время от времени „накрытое“ оживало и беспокоило: уж слишком умен был, чтобы самого себя во всем уговорить.
Не поэтому ли заносил в личный дневник, для себя:
„Желал бы, чтоб мое сердце всегда было полно смирения… желаю невозможного, но желаю! Пусть небо накажет меня годами страдания за минуту, в которую умышленно оскорблю ближнего… Страсти должны не счастливить, а разрабатывать душу. Делайте — что и как можете, только делайте добро; а что есть добро, спрашивайте у совести“.
Между прочим, выписал у римлянина Сенеки:
„О мои друзья! Нет более друзей!“
Известно, что генерал очень любил детей — „сирот или детей бедных родителей в особенности“, много лет был попечителем петербургской детской больницы и „Демидовского дома призрения трудящихся“. Подчиненных ему мелких филеров иногда бил по щекам и любил выдавать им „вознаграждение“ в 30 копеек (или рублей), в любом случае напоминая о „30 сребрениках“, которые, согласно евангелию, получил Иуда за то, что выдал Христа…
Мы отнюдь не собираемся рисовать кающегося, раздираемого сомнениями жандарма. Все разговоры, записи и только что приведенные анекдоты вполне умещаются в том голубом (по цвету жандармского мундира) образе, которым полковник Дубельт некогда убеждал жену: „…действуя открыто… не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным?“ Но кое-что в его грусти и вежливости (о которой еще речь впереди) — все же от „ума“.
Противоречия будут преодолены, служба будет все успешнее, но и грусть не уйдет… Эта грусть крупного жандарма 1830-х годов XIX века явление любопытное. XIX век с его психологиями, мудрствованиями, сомнениями, всей этой, по мнению российских властей, „западной накипью“, каковая изгонялась и преследовалась Дубельтом и его коллегами, — этот век все же незримо отравлял и самих важных гонителей, и они порою грустили, отчего, впрочем, иногда еще лучше исполняли службу…
С 1835-го по 1849-й из переписки Дубельтов сохранились лишь несколько разрозненных листков: очевидно, часть писем затерялась; к тому же до конца 1840-х Анна Дубельт подолгу проживала с мужем в столице, и писать письма было не к чему. Однако на склоне лет она окончательно решается на „рыскинское заточение“, дабы поправить здоровье и присмотреть за хозяйством. Более трех четвертей всех сохранившихся писем относится именно к этому периоду.
Ситуация как будто та же, что и прежде. Один корреспондент — государственный человек, генерал, другой — хозяйственная, энергичная, шумная, неглупая, по собственному ее определению — „госпожа Ларина“ („Я такая огромная, как монумент, и рука у меня ужасно большая“).
Но все же четырнадцать лет минуло, и многое переменилось. Дети выросли и вышли в офицеры, император Николай собирается праздновать 25-летие своего царствования. Бенкендорфа уже нет в живых, на его месте — граф Алексей Федорович Орлов, родной брат декабриста. Однако еще при первом шефе случилось событие, благодаря которому Леонтий Васильевич из третьей персоны стал второй.
В первом из сохранившихся писем (1833) Анна Николаевна, как известно, укоряла мужа: „Отчего А. Н. Мордвинов выигрывает — смелостию“. Пройдет шесть лет — и Мордвинов навлечет на себя гнев государя, которому доложат, что в альманахе „Сто русских литераторов“ помещен портрет декабриста-писателя — „государственного преступника“ Александра Бестужева-Марлинского. Мордвинов был смещен, и через несколько дней, 24 марта 1839 года, управляющим III отделением, с сохранением должности начальника штаба корпуса жандармов, был назначен Дубельт. Кроме того, он стал еще членом Главного управления цензуры и секретного комитета о раскольниках.
Сразу распространился слух, что тут „не обошлось без интриги“ и царю специально доложили, чтобы скинуть Мордвинова. Мы не имеем доказательств, да их и мудрено найти: в таких делах главное говорится изустно… Но, во всяком случае, Дубельт для Бенкендорфа более свой человек, чем Мордвинов, и шеф был доволен. А число подчиненных и подопечных Леонтия Васильевича непрерывно растет. Среди них — люди, благодаря которым имя Дубельта будет и через век-полтора упоминаться довольно часто… Замечательные литераторы, за которыми следил и которых придерживал начальник III отделения; мало у кого из начальников тайной полиции были столь блестящие поднадзорные, да только не умели они быть современниками генерала Дубельта — как-то чересчур быстро умирали:
Пушкин — 37 лет, Белинский — 37, Полежаев — 34, Бестужев — 40, Лермонтов — 26, Кольцов — 33, Гоголь — 43…
Семейные же дубельтовские обстоятельства за четырнадцать лет серьезно улучшаются. При растущих доходах — соответствующие расходы:
5 мая 1849 г.
„Скажи, пожалуйста, Левочка, неужели и теперь будет у тебя выходить до 1000 рублей серебром в месяц… Уж конечно ты убавил лошадей и людей… Жаль, Левочка, что ты изубытчился так много“.
1000 рублей в месяц — 12 000 в год (то есть примерно 800 крестьянских оброков). Только в Новоторжском уезде у Анны Дубельт — 600 душ, а всего — более 1200.
„Дорогой Левочка. Потешь меня, скажи мне что-нибудь о доходах твоих нынешнего года с золотых приисков: сколько ты получил и сколько уплатил из долгов своих?“
Кроме имений и приисков, они владеют дачами близ столицы, которые регулярно сдают разным высоким нанимателям, например, графу Апраксину. Весьма любопытен связанный с этим обстоятельством вполне министерский меморандум, посланный Анной Николаевной мужу 10 июля 1850 года и вводящий читателей отчасти в мир „Мертвых душ“, отчасти в атмосферу пьес Островского и Сухово-Кобылина:
„Николинька пишет, что граф Апраксин хочет купить нашу петербургскую дачу, чему я очень рада, я прошу тебя, мой друг бесценный, не дорожись, а возьми цену умеренную. Хорошо, если бы он дал 12 т. руб. сер. — но я думаю, он этого не даст; то согласись взять 10 т. руб. серебром — только чистыми деньгами, а не векселями и никакими сделками. У графа Апраксина деньги не верны; до тех пор только и можно от него что-нибудь получить, пока купчая не подписана; и потому, прошу тебя, не подписывай купчей, не получив всех денег сполна. Разумеется, издержки по купчей должны быть за его счет. Если же ты не имеешь довольно твердости и на себя не надеешься, что получишь все деньги сполна до подписания купчей, то подожди меня, когда я приеду, а я уж нашей дачи без денег не отдам.
Граф Апраксин станет меньше давать на том основании, что он дачу переделал; но ведь мы его не просили и не принуждали; на то была его собственная воля, и теперь его же выгода купить нашу дачу, потому что тогда все переделки останутся в его же пользу. Другие бы, на нашем месте, запросили у него бог знает сколько, потому что ему не захочется потерять своих переделок. А тут 10 т. р. серебром цена самая умеренная, потому что дача нам самим стоит 40 тыс. руб. ассигнациями“.
Итак, 30 тысяч рублей в год от службы плюс 1200 тверских душ (примерно 20 тысяч), плюс доходные земли в провинции и дачи близ столицы, плюс проценты с золотых приисков; общая сумма доходов и расходов отсюда не видна, но вряд ли она превышала 100 тысяч рублей. Бывали, разумеется, состояния и более значительные. Старую графиню Браницкую, племянницу Потемкина, спрашивали, сколько у нее денег, она же отвечала: „Не могу. сказать, но, кажись, 28 миллионов будет“. В год утверждения Дубельта в должности начальника III отделения граф Завадовский потратил на отделку петербургского дома два миллиона рублей ассигнациями. Однако силу Дубельта должно измерять не столько в золотых, сколько в „голубых“, полицейских единицах… Обратим внимание на разнообразие денежных поступлений: земли, крепостные, служба, акции (золотопромышленная кампания, разумеется, весьма заинтересована в таком акционере, как Дубельт: это уже „отблеск“ его должности).
Письма же Дубельтов переполнены наименованиями отличных вещей — съедобных и несъедобных. Ассортимент за четырнадцать лет очень расширился и, возможно, порадовал бы своей причудливостью самого Николая Васильевича Гоголя. Товары городские явно преобладают, но и деревня регулярно освежает стол и дом начальника III отделения.
„ВЕДОМОСТЬ
Всем благодеяниям и милостям пресветлейшего, высокоименитого и высокомощного Леонтия Васильевича Дубельта к покорной его супружнице деревенской жительнице и помещице Вышневолоцкого уезда Анне Николаевой дочери.
1. Английская библия.
2. Календарь на следующий год.
3. Ящик чаю.
4. „…“
5. Денег 144 рубля.
6. Денег 144 (рубля) серебром.
7. Винограду бочонок.
8. Икры огромный кусок.
9. Свежей икры бочонок.
10. Миногов бочонок.
11. Сардинок 6 ящиков.
12. Колбасы 6 миллионов сортов и штук (шутка!).
13. Осетрины полрыбы.
14. Ряпушки копченой сотня.
15. Душистого мыла 9 кусков.
16. Подробная карта Тверской губернии.
17. Две подробные карты Швейцарии.
18. Подробное описание Швейцарии, Франции.
19. Дюжина великолепных перчаток.
20. Памятная книжка на следующий год.
21. Альманах Готский.
22. Девять коробок с чинеными перьями.
23. Бесконечное количество книжек почтовой бумаги».
Деревня отвечает на эту пеструю смесь импорта и отечественных товаров „тремя корзинами с яблоками и тюком картофеля, белого, чистого, как жемчуг, но жемчуг огромных размеров для жемчуга“ (гоголевский слог!) и требует тут же „помаду a la fleur d'orange — для моей седой головы“, да похваливает присланный с жандармами ананас, „который хотя немножко с одной стороны заплесневел, но это ничего, можно обтереть“.
Когда-то трудной проблемой была покупка саней за 500 рублей — теперь из деревни Дубельт может получить неожиданные девятьсот рублей:
„Закажи, Левочка, новый дорожный дормез: ты свой отдал Николиньке, а сам остался в пригородской карете“.
У помещицы Дубельт есть еще время порассуждать о том, что отправленная мужу „дюжина полотенцев — толстоваты, но тонкое полотенце не так в себя воду вбирает“; и о том, что лучше бы Леонтий Васильевич присылал деньги не сторублевками, а помельче, хотя „всегда мелкие бумажки ужасно грязны и изорваны, а твои, бывало, новенькие, загляденье как хороши!“
По-видимому, генерал Дубельт любил блеснуть перед гостями своими кушаньями — „только что из вотчины“. Тут он мог перещеголять многих более богатых и знатных, которые легко приобретали все что угодно у самых дорогих поставщиков столицы, — но не у всех же имения за несколько сотен верст, а из-под Тамбова, Курска или Херсона мудрено доставить свежий товар или хотя бы „заплесневелый с одной стороны“; к тому же не каждому даны жандармы в мирном качестве курьеров и разносчиков…
Сравнивая Москву и Петербург, Герцен заметит:
„…Москвичи плачут о том, что в Рязани голод, а петербуржцы не плачут об этом, потому что они и не подозревают о существовании Рязани, а если и имеют темное понятие о внутренних губерниях, то наверное не знают, что там хлеб едят“.
Дубельт знал, по должности, о существовании как Рязани, так и вышневолоцких крестьян, но вдруг по-петербургски забывался и требовал, чтобы мужики доставили ему, к примеру, 100 пар рябчиков. Тут Анна Николаевна уж напоминала, что мужики рябчиков не разводят и разорятся, гоняясь за ними, — „рябчики будут за мой счет, чтобы не умереть тебе с голоду…“
Дубельты богатели — но неспокойно, суеверно богатели.
„Богу неугодно, чтобы я очень разбогатела, и все посылает мне небольшие неудачи, чтобы я жила посмирнее и поскромнее; на мельницу ветер дует все от дома, хотя ее и переносят; хлеб продам, и через две недели, много через два, три месяца, вдруг цена поднимется вдвое или втрое“.
Жандармы, развозящие дубельтовские письма, посылки и прочее, также тревожат помещицу, в молодые годы не так понимавшую роль голубого мундира:
„Скажу тебе, Левочка, что есть одно обстоятельство, которое меня немного беспокоит. Николинька мне сказывал, что к его обозу ты хотел прикрепить жандарма. Вот я и боюсь, чтобы тебе за это не было какой неприятности. Поедет обоз по Варшавскому шоссе; кто-нибудь увидит жандарма при обозе, спросит, донесет об этом — беда! — уж ежели и дал ты жандарма, то уж графу своему скажи, чтобы в случае он мог постоять за тебя. Впрочем, ты, конечно, сам лучше знаешь, как поступить, только признаюсь тебе, что меня этот жандарм при обозе как-то порядочно беспокоит“.
Ей не нравится, что у сына Мишиньки прихоть
„везти с собою на Кавказ повара (на 60 р. серебром в месяц)… Если Мишинька надеется, что я отдам ему своего Фому, то я сделать этого не могу, потому что Фома необходим для моего спокойствия и здоровья.
Что наши дети за принцы?..“
В другом послании:
„Ты говоришь, Левочка, что дай бог, чтоб Мишинька помнил, что он только Дубельт, а не герцог Девонширский“.
Генерал и крупный начальник боится зарваться. Он знает, что ходят слухи о больших взятках, им получаемых, и о секретной его доле в доходах крупного игорного дома. Правда, когда граф Потоцкий, пытаясь избавиться от пензенской ссылки, предложил Дубельту 200 тысяч рублей, то получил отказ: про это было сообщено Николаю I, который будто бы велел передать Потоцкому, что не только у графа, но и у него, царя, нет достаточно денег, чтобы подкупить Дубельта.
Вопрос о том, брал ли Дубельт, не решен. Кажется, — не брал. Но есть такой термин, удачно введенный в научный оборот ленинградским пушкинистом В. Э. Вацуро: „социальная репутация“. Дубельт стоял во главе учреждения чрезвычайно бесконтрольного и так легко мог бы сделать то, что делали тысячи, — брать!.. Отсюда — репутация. Да если и не брал, то, может быть, это плохо? Может, лучше, если бы брал? (Герцен говорил, что в России жить было бы невозможно, если бы чиновники не брали взяток и всегда строго исполняли приказанное.) Во всяком случае, Дубельту не раз приходилось объясняться в том роде, как он сделал это однажды в записке на имя шефа жандармов Орлова:
„В журнале „Le Corsaire Satan“ („Сатанинский корсар“) (1846) напечатана статья, что мой отец был еврей и доктор; что я был замешан в происшествии 14 декабря 1825 года, что в III отделении я сделал незначительные упущения по части цензуры, но неведомо как за эту мною сделанную ошибку уволен от службы Мордвинов; что моя справедливость падает всегда на ту сторону, где больше денег; что я даю двум сыновьям по 30 тысяч руб. содержания, а молодой артистке 50 тысяч — и все это из получаемого мною жалованья 30 тысяч рублей в год.
Я хочу завести процесс издателю этого журнала и доказать ему, что отец мой, был не жид, а русский дворянин и гусарский ротмистр; что в происшествии 14 декабря я не был замешан, а напротив считал и считаю таких рыцарей сумасшедшими, и был бы не здесь, а там, где должно быть господину издателю; что цензурную ошибку сделал не я, а Мордвинов, что у нас в канцелярии всегда защищались и защищаются только люди неимущие, с которых, если бы и хотел, то нечего взять; что сыновьям даю не по 30, а по 3 тысячи рублей, и то не из жалованья, а из наследственных 1200 душ и т. д.
Как ваше сиятельство мне посоветуете?“
На полях написано рукою Орлова:
„Я государю императору показывал, и он изволил сказать, чтоб не обращать внимания на эти подлости, презирать, как он сам презирает“.
Записка занятная как своим тоном и фактами, так и отзывом о „сумасшедших рыцарях“ — старых сослуживцах, третий десяток лет живущих и умирающих в изгнании, опале. Среди них, между прочим, и родной брат нового шефа жандармов, он же прежний приятель-корреспондент автора письма (впрочем, Михаила Орлова уж четыре года как нет в живых).
Итак, служба идет вперед, но слишком уж многие блага Дубельтов прямо и косвенно образуются из этой службы. И только бы не потерять все в один миг, как это случилось с прежним начальником Александром Мордвиновым!
Управляющий III отделением все более зол, нервен, осторожен: приближается холера, продолжаются европейские революции.
Как известно, кружок петрашевцев был раскрыт благодаря усердию агентуры министерства внутренних дел, Орлов же и Дубельт получили сведения лишь за три дня до арестов. Николай I был недоволен ротозейством III отделения, и это обстоятельство имело два результата. Во-первых, Дубельт старался уменьшить значение общества, открытого другим ведомством, и в дневнике своем записал, что этих людей должно выслать за границу, а не в крепость и Сибирь (последнее-де вызовет „сожаление и подражание“).
В следственной комиссии он был самым снисходительным к обвиняемым: один из допрашиваемых — Федор Достоевский — запомнил Дубельта как „преприятного человека“; во-вторых, афронт с обнаружением петрашевцев мог быть исправлен только серией энергичных мер и выявлением других злоумышленников. Последовали разные крутые меры и свирепости (перемены в министерстве народного просвещения, резкое усиление цензурного режима и пр.). Желая проявить усердие, Дубельт взялся за училище правоведения и буквально вытряс доносы на двух студентов — Беликовича и Гагарина, — после чего Беликовича отдали в солдаты (где он и погиб), Гагарина отправили юнкером в армию, а директору влепили „строгий выговор с занесением в формуляр“. Директор училища князь Николай Голицын утверждал позже, будто только эта быстрая полицейская мера помогла Дубельту удержаться на своем посту начальника III отделения: „Дубельт как казна, которая в огне не горит и в воде не тонет…“
Разные мемуаристы свидетельствуют, что к концу 1849 года царь Николай поседел, ожесточился, сделался более замкнут; его ближайшие люди, естественно, должны были приладиться к новому настроению монарха. Именно от этого времени до потомков доносятся необычные для Дубельта восклицания:
„Герцен… мерзавец. Не знаю в моих лесах такого гадкого дерева, на котором бы его повесить“ (эмигрант Герцен только что объявлен вне закона).
О недавно умершем Белинском: „Мы бы его сгноили в крепости“.
Прежде такой тон был несвойствен Дубельту. Он был, как острили в те годы, „генерал Дубль“, то есть „двойной, лукавый генерал“. Обычно — вежлив, внешне мягок, предупредителен. Герцен в ту пору, когда Дубельт еще не собирался его повесить в „своих“ (очевидно, рыскинских) лесах, а ограничился лишь его высылкой в Новгород и даже советовал, как лучше получить заграничный паспорт, — Герцен хорошо раскусил вежливость Дубельта:
„Жандармы — цвет учтивости; если бы не священная обязанность, не долг службы, они бы никогда не только не делали доносов, но и не дрались бы с форейторами и кучерами при разъездах. Поль-Луи Курье{26} уже заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми“.
„Дубельт начал хмуриться, — вспоминает Герцен в другом месте, — то есть еще больше улыбаться ртом и щурить глазами“.
В конце „петербургской“ главы „Былого и дум“ (часть IV, глава XXXIII) автор прощается со столицей и с управляющим III отделением:
„Я посмотрел на небо и искренно присягнул себе не возвращаться в этот город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в котором учтив один Дубельт; да и тот — начальник III отделения“.
Но в 1849 году и Дубельт был неучтив. Даже Анне Николаевне достается:
20 сентября 1849 г.
„Ты делаешь мне выговор, Левочка, за мою откровенность в одном из писем. Виновата, мой ангел, впредь не буду. Но я полагаю, что ты напрасно беспокоишься. Все-таки, не велишь — так я и не буду писать откровенно; а за тот раз прости меня“.
Кажется, речь идет о следующем месте в одном из прежних писем:
„Нынче всякий лакей смотрит в императоры или, по крайней мере, в президенты какой-нибудь республики. Хотя, может быть, Сидор и Александр и не имеют намерения сбить с места Людовика-Наполеона, но все-таки им кажется, что они ничем не хуже ни его, ни князя Воронцова…“
И снова, как прежде, в самом начале службы, как четырнадцать лет назад, жена утешает загрустившего супруга и поощряет к большей уверенности в своих силах:
„Ты смирен и скромен… а разве и тут нет утешения, что, несмотря на твою скромность и твое смирение, все-таки ты выше стал всех своих сверстников. Где Лизогуб и Орлов? Где Олизар и Муханов? Где остались за тобою все прочие твои сослуживцы и знакомые? Ты таки все себе идешь да идешь вперед. Будем благодарны богу за те небольшие огорчения, которыми угодно ему иногда нас испытывать, для очищения дел наших и нашей совести“.
Действительно, где Орлов, Муханов, Олизар — гордые, свободные, веселые люди 1820-х годов?
Петрашевцев сослали; 21 „государственный преступник“ стоит на Семеновском плацу, ожидая расстрела, а затем слышит: „Лишить всех прав состояния и сослать в каторжные работы в рудниках на 12 лет“…
Тут, однако, гроза миновала; царь, наказав „преступников“, простил верных слуг — и дела Дубельта стали вдруг хороши, как никогда прежде.
„Ты пишешь, Левочка, что государь подарил тебе табакерку со своим портретом, а ты подарил ее детям. Мне кажется, мой ангел, что тебе следовало бы сохранить ее у себя… У них эта табакерка будет валяться; это увидят и, пожалуй, перенесут куда не надо, что ты брезгаешь царским портретом и отдал его, а у себя сохранить не хотел…“
Итак, в самой середине XIX века, во времена несчастливые и для России крестьянской, и для России промышленной, и для военной, и для свободомыслящей, — именно в эти годы в одной генеральской и помещичьей семье апофеоз счастья: „Твое имя гремит по всей России, меня любят и слушают в здешнем углу…“
Тут как раз глава семьи после нескольких лет петербургского отдаления приезжает к себе в гости недели на две: поздняя осень 1849 года, только что кончилась работа Следственного комитета по делу петрашевцев…
28 октября 1849 года.
„Проводив тебя… мы не вернулись наверх, и все три, я, Александра Алексеевна и Ириша, пустились взапуски рыдать и плакать горькими слезами. Наконец, я первая взяла себя в руки и стала говорить о делах со старостами и земскими, между тем как Ириша, у которой не случилось никакого дела для ее рассеяния, продолжала заливаться и хныкать. Я после некоторого времени позвала ее к себе для прислуги и поцеловала за то, что она так горько плачет о твоем отъезде, а она заплакала еще пуще и едва могла выговорить: „Как же не плакать о нем, ведь жалко — мы его как за какого бога считаем!“
Видишь, Лева, я правду говорю, что если бы мы жили в времена мифологические, когда благодетелей рода человеческого делали богами, ты был бы богом, — и верно богом милости и правды.
Огорчило меня только то заключение, что как я перестала плакать первая, потом унялась Сашенька, а Ириша плакала дольше всех — так по этому видно, что она тебя любит наиболее из нас троих; такое открытие меня озадачило, и мне жаль стало, что не я плакала дольше всех, потому что мне кажется — я должна тебя любить и люблю более, чем Ириша, — как ты думаешь?
В разговоре моем со старостами, в вечер твоего отъезда, первое мое слово начиналось так: „А что! Каков ваш барин?“ И каждого из них в свою очередь ответ был следующий: „Ах, матушка, кажется, таких господ, да даже и таких людей на свете нет“, — ты, конечно, догадываешься, что я вполне согласна с ними… В таком упоении я бывала только 16-ти лет от роду, у дядюшки Николая Семеновича и у бабушки Анны Семеновны на вечерах, где мы танцевали и нас было столько девиц и кавалеров с нами, дорогих и любезных, что нельзя было описать той радости и того восхищения, какое мы чувствовали, танцуя просто и ненарядно, в белых коленкоровых платьицах, но зато так весело, как было мне теперь с тобою“.
На тех вечерах у дядюшки, адмирала Мордвинова, среди дорогих и любезных кавалеров были, разумеется, все те же „сумасшедшие рыцари“, о которых Анна Николаевна считает полезным вспоминать и в часы такого счастья…
„Я сегодня получила твое письмо, мой ангел, где ты пишешь, что Катерина Николаевна Орлова привозила тебе дочь Марьи Николаевны Волконской, вышедшую замуж за Молчанова, чиновника особых поручений при иркутском генерал-губернаторе Муравьеве. Ты жалеешь о молодой этой женщине и говоришь: „Не то бы она была, если бы отец не испортил ее будущности“. Но слава богу и то, что она вышла хоть за титулярного советника Молчанова. Фамилия хорошая, и ежели он сам хороший человек, то родные жены подвинут его очень скоро. Но как странно думать, что у Машеньки Раевской, этой еще в Киеве, при нас, едва выровнявшейся девицы и которую замужем за Волконским я даже и не видала, — что у нее уже дочь замужем… Мне все еще кажется, что я вижу Машеньку Раевскую лет семнадцати, веселую, тонкую, резвую, едва вышедшую из детства; а тут слышу, что уж у нее дочь замужем.
Увидишь Катерину Николаевну Орлову, очень кланяйся ей от меня; спроси ее о ее сестрах Елене и Софе, а также о брате ее Александре Николаевиче и его дочери.
Какое это было цветущее семейство в Киеве; а теперь как разбросаны! Кто в земле, кто в Италии, кто в Сибири; а какое было семейство…“
Анна Дубельт очень часто подчеркивает, что помнит, как она счастлива, но, вздыхая над менее удачливыми, с испорченным будущим, и посмеиваясь сама над собой, все же продолжает желать для себя и своих „еще большего“!
3 сентября 1852 года, в связи со смертью министра двора Петра Волконского:
„Скажи, пожалуйста, кто займет место князя Волконского и будет министром двора? — Вот бы туда графа Орлова, а тебя сделать шефом жандармов. Орлов бы ездил с государем, а ты бы управлял корпусом, а нашего Колю бы взял в начальники штаба. Ты расхохочешься, как я это легко все перемещаю да размещаю; но если хорошенько рассудить, что это дело возможно, лишь бы кто надоумил о том государя — пусть бы тебя только назначили шефом жандармов, а Колю ты бы сам взял“.
Помещица Дубельт меняет и расставляет главных государственных лиц по-семейному: мужа — в шефы, сына — начальником штаба; она привыкла менять и управлять, у нее министерский, а иногда и самодержавный склад ума: „Ты пишешь, что умер Жуковский, Набоков и Тарас. Разумеется, для меня Тарас всего важнее, и потому надо подыскать, как и кем заменить его“.
Жуковский — поэт. Набоков — бывший председатель Следственного комитета по делу петрашевцев.
Тарас — управляющий петергофской дачей Дубельтов.
Многие письма госпожи Дубельт — это отчеты о самовластном управлении „маленькой Россией“, Рыскиным и Власовым, перед одним из управляющих громадным Рыскиным и Власовым — Россией.
В стороне от тракта Петербург — Москва тихо. Усадебную тишину нарушают только просители, осаждающие Анну Николаевну. Однажды она сообщает: „У нас масса гостей и просителей — так что все комнаты заняты посетителями“. Анна Дубельт не дает мужу забыть какую-нибудь из переданных ею просьб, по нескольку раз спрашивает: как бы дать местечко получше племяннику ее приятельницы, вернуть крестьянину единственного сына, забритого в рекруты (не упуская, впрочем, случая присовокупить: „Если бы ты знал, какие дряни эти солдатские сыновья. Оставаясь сиротами, без отца, без матери, они растут без всякого надзора и делаются первыми негодяями в вотчине“).
В другой раз муж должен улучшить судьбу некоего несчастного священника (духовенство, кстати, Дубельт не любит и в дневнике своем именует его „самой бесполезной и недостойной частью русского народонаселения“); наконец, являются даже „окрестные вольные крестьяне“ и просят от имени „24 тысяч душ“, чтобы не переводили их окружного начальника Палеева, ибо „у них такого начальника не было, а другой будет бог знает каков“.
Помещица Дубельт много, очень много пишет про своих крестьян. Приказчик Филимон назвал дочь Анной, а сына Левонтием, в честь хозяев:
„Наши люди только из-за доброго слова так стараются. Им всего страшнее прогневить меня; а мой гнев состоит в том, что я не так ласкова к тому человеку, который провинился передо мною: обращаюсь с ним сухо, никогда не взгляну на него, не пускаю на глаза; вот все мое наказание. — А как они этого боятся“.
Матрена, одна из пяти горничных, нагрубила барыне: не явилась вовремя, потому что у нее „корова не доена и обед не сварен“. Но ее не секут и не продают другому помещику, а только отставляют из усадьбы. Дубельт одобряет этот метод: „Не надо взыскивать со старых служителей“.
Оброк барыня взимает обыкновенный, охотно дает отсрочку и разные милости:
„Хочу помочь своему мужичку Тимофею Макарову: построил в Тяглицах каменный дом и каменную лавку, в которой торгует очень удачно. Он просит 150 р. серебром на 2 года: он расторгуется пошире; нам же это лучше“.
Анна Николаевна не хочет отдавать Власово сыну Николиньке, который может проиграть имение в карты:
„Участь крестьян моих очень меня озабочивает. Ты знаешь, что я люблю крестьян своих горячо и нежно; они также мои дети, и участь их, не только настоящая, но и будущая, пока могу ее предвидеть, лежит на моей ответственности“.
Помещица сообщает мужу, что во Власове „мне все так рады, что не знают, что делать от радости“. Добрые, ровные отношения помещика со своими крепостными кажутся генералу Дубельту тем эталоном, которого надо держаться; в дневнике записывает:
„Нет, не троньте нашего мужичка, а только подумайте, чтобы помещики были милостивы с ним… Тогда мужичок наш будет свободен и счастлив… Пусть мужики наши грамоте не знают — еще не зная грамоты, они ведут жизнь трудолюбивую и полезную… Они постоянно читают величественную книгу природы, в которой бог начертал такие дивные вещи, — с них этого довольно“.
Дубельтам представляется, что крепостное право — еще на много-много лет. Если бы знали, что и десяти не будет до реформы 1861 года… Не знают и не предвидят!
Задумаемся над их добротою… По „схеме“ страшный глава тайной полиции должен бы в имении всегда замачивать розги в соленой воде и сдирать с крепостного шкуру-другую. А зачем ему? Он во главе столь строгого учреждения, что может позволить себе добродушие. Дубельты — обыкновенные баре, лучше многих. Положим, в Тверской губернии крестьянам вообще живется вольнее (плохие земли, их отпускают на оброк), чем в черноземных и барщинных Тамбовской, Курской… Но все же крестьяне, видно, и впрямь довольны рыскинскими господами (с другими хуже, и ведь добрый окружной начальник может вдруг смениться недобрым!). Анна Николаевна, пожалуй, прожила жизнь в полной уверенности, что крестьянам свобода вообще не нужна и что если бы разжались государственные клещи, усовершенствованные ее мужем, то ее людям и в голову не пришло бы пустить красного петуха и присвоить добро „любимой госпожи“.
Правда, кое-какие конфликты с крепостными случаются даже у Дубельтов — но о многом ли это говорит?
Александр, лакей генерала, пойман на воровстве.
„Его бы следовало отдать в рекруты, но это мы всегда успеем. Ты спрашиваешь, мой ангел, что с ним делать? Пришли его сюда в Рыскино; авось он здесь исправится. Только сделай милость, не отдавай ему хорошего платья; я его сперва в горницу не возьму, то ему немецкое платье не нужно. Пусть походит в сером кафтане за наказанье. Все здешние дворовые и лучше его поведением, да ходят же в серых кафтанах, а ему это послужит к исправлению… Ежели он исправится, он будет нужен мне; если же будет продолжать дурно вести себя, то при первом наборе отдам его в рекруты. Но прежде надо испытать, может быть, он исправится“.
Другой лакей генерала сказал, что „хозяина нет дома“ самому графу Воронцову. Супруги взволнованы, и помещица предлагает по этому поводу целую теорию:
„В старину люди были крепче, усерднее, исправнее, и притом составляли как бы часть семейства своих господ. Тогда и бывали дворецкие, камердинеры, даже буфетчики необыкновенные; но теперь всяк думает о себе и никто о своем господине позаботиться не хочет. Вот и я чрезвычайно довольна своими людьми; но как сравнить, сколько комнатная прислуга служит мне хуже старост моих и крестьян, я это себе объясняю так, что посвящать свою жизнь мелочам труднее, чем великим делам. Старосты, крестьяне все занимаются делами видными и… оно и им самим любо. А в комнате около господ все мелочи, которые однако ж требуют постоянного напряжения памяти, терпения, усердия“.
Почему-то помещица не хочет сказать, что оброчные крестьяне в отличие от дворовых несколько более свободны и экономически независимы (часть урожая оставляют себе, уходят на заработки).
Но хотя и вывелись „необыкновенные дворецкие, камердинеры и буфетчики“, все как будто идет по-старому, по-хорошему, и серьезных перемен на наш век и при наших детях не придвидится…
Миллионы раз люди радовались и способствовали опасному и губительному для них делу, не ведая, что творят. Некто прилагает все силы, чтобы добиться должности, которая приведет его к гибели; другой мечтает перебраться в город, чтобы отравиться дымным воздухом и пораньше израсходовать мозг, сердце, нервы…
Леонтий Васильевич Дубельт знал, чего он хочет: чтобы навеки так было, как есть. Но деньги нужны, и где-то в Сибири его пай способствует извлечению золота из недр, а золото идет в оборот, дымят фабрики, укрепляются купцы (низшее сословие, но как без них?). И они тут же готовы внедриться в благородные семейства Дубельтов и Мордвиновых!..
11 октября 1852 года комментируется сватовство двоюродного племянника — и снова будто пересказ из Островского (который, между прочим, именно в это время начинает сочинять):
„Теперь о Костиньке и намерении его жениться на дочери купца Никонова. Ежели девушка хороша и хорошо образована, то давай бог; если же она похожа на других купеческих дочерей, белится, румянится, жеманится и имеет скверные зубы, то никакие миллионы не спасут ее от несчастия быть не на своем месте. Впрочем, это до нас, не касается. Костиньке жить с женою, а не нам, и мнение сестры Александры Константиновны несравненно в этом случае важнее моего. — Хорошо взять мильон приданого за женою; дай бог, чтобы это дело сбылось и чтобы Костя был своим выбором доволен. Желаю успеха и счастия.
Напиши мне, Левочка, что будет из этого; оно очень любопытно. Только, правду сказать, не совсем приятно иметь купца такой близкой роднёю. Они всегда грубоваты; а как богачи, то еще вдвое от того грубее. Ну да это безделица в сравнении с выгодами, какие доставит это супружество семейству сестры Александры Константиновны“.
Как раз в эти годы неподалеку от Рыскина прокладывают первую в стране большую железную дорогу меж двумя столицами. И как же понять, что есть связь, длинная, через много звеньев, между тем, как господин и госпожа Дубельты из дормеза пересаживаются в вагон, и тем, что скоро их жизни, укладу, времени конец.
19 сентября 1850 года.
„Как я рада, Левочка, что ты прокатался по железной дороге до Сосницкой пристани и хоть сколько-нибудь освежился загородным и даже деревенским воздухом. Ты говоришь, мой ангел, что когда дорога будет готова, то, пожалуй, и в Спирово приедешь со мною пообедать. Вот славная будет штука!“
Через год с лишним, 10 января 1852 года, когда дорога уже открыта:
„Милый мой Левочка, ты так добр, все зовешь меня в Петербург хоть на недельку. Уж дозволь дождаться теплой погоды, а то неловко возиться с шубами и всяким кутаньем, когда надо так спешить и торопиться. Когда выйдешь на станцию да снимешь шубу, да опять ее наденешь, так и машина уйдет. — Рассказывают, что одна барыня, недавно, вышла на станцию из вагона 2-го класса, а ее горничная из вагона 3-го класса. Как зазвенел колокольчик, горничная, будучи проворнее своей госпожи, поспела в свой вагон и села на место, а барыня осталась, и машина уехала без нее. Каково же ей было оставаться на станции целые сутки, без горничной, без вещей, и еще потерять деньги за взятое место. Я боюсь, что на каждой станции останусь; а ведь ехать всю ночь, нельзя не выйти из вагона. Все-таки летом и легче и веселее; светло, окна не замерзшие. Можно и в окно посмотреть, окно открыть, а зимою сиди закупоривши“.
Однако и летом Анна Николаевна не решается воспользоваться новым видом сообщения, пусть втрое приблизившем ее к мужу:
„Во-первых, боюсь опоздать на какой-нибудь станции, а во-вторых, со мною большая свита и это будет дорого стоить; а я одна ехать не умею. Мне нужна Надежда, нужна ей помощница; нужен лакей, нужен повар; нужна Александра Алексеевна. Еще нужно взять Филимона, потому что без меня ни за что не останется“.
Вот какие трудноразрешимые проблемы ставят перед медлительными сельскими жителями новые, доселе невиданные темпы! Например: во сколько же обойдется дорога, если всегда брать по восемь — десять мест? И нельзя же ехать вместе с горничной в 1-м или 2-м классе, но опасно усадить ее в 3-ий — как бы „машина не уехала“…
Техника демократизирует!
Однако и помещица и крестьяне по-разному, но оценили пользу „чугунки“.
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то все косточки русские…
Сколько их? Ваничка, знаешь ли ты?..
Впечатления Анны Дубельт сильно разнятся от впечатлений Николая Некрасова.
Двадцать шестого мая 1852 года она расхваливает своих крестьян, которые работают на „чугунной дороге“:
„Они получили задаток по 4 р. 50 к. на каждого и просили жандармского офицера Грищука доставить эти деньги ко мне, 86 р. 50 к., дабы я употребила их по своему усмотрению, как я рассужу получше. Это так восхитило подрядчика, что он прибавил им по 1 р. серебром на человека за доверенность к своей помещице… Сумма небольшая, но для мужика она бесценна, потому что это плод кровавых трудов его; и несмотря на то, что он верит своему помещику, тот не только его не обидит, но еще лучше его самого придумает, куда эти деньги употребить получше. Не правда ли, Левочка, что такие отношения с людьми, от нас зависящими, весьма приятны?“
Осенью госпожа Дубельт рекомендует мужу одного из его подчиненных:
„Жандармский офицер, который к тебе привез мои яблоки из Волочка, есть тот самый Грищук, который мне много помогает по делам моим в Волочке, в отношении железной дороги. У меня беспрестанно стоят там крестьяне в работе, и этот Грищук такой добрый для них и умный защитник, что рассказать нельзя. По его милости все получают плату наивернейшим образом: всех их содержат отлично, берегут, и каждый находит себе прекрасное место“.
В конце года около тридцати ее крестьян отправляются на строительство Варшавской железной дороги. Помещица просит мужа, чтобы узнал и сообщил, какая полагается плата рабочим: „Условия, какие тебе угодно, только бы их не обидели и чтобы можно было отойти домой летом, когда нужно“. Ясно, что к заключению условий генерал имеет прямое отношение. Лишний рубль серебром… Кто знает, может быть, этот рубль для дубельтовских людей был взят за счет других, недубельтовских, наблюдать за которыми, собственно, и поставлен жандарм Грищук…
С богом, теперь по домам — поздравляю!
(Шапки долой — коли я говорю!)
Бочку рабочим вина поставляю
и — недоимку дарю!..
Можно было бы, вероятно, написать интересное исследование, сравнив положение и доходы крепостных, принадлежавших важным государственным лицам и — не важным, обыкновенным дворянам. „Важные“ в среднем, наверное, приближались к государственным крестьянам (жившим лучше помещичьих). Надбавки их были, в конце концов, прибыльны и господам; жандармы, становые, чиновники были осторожнее с людьми министра или начальника тайной полиции, и это была скрытая дополнительная форма жалованья больших господ. Поэтому генералу Дубельту было выгоднее посылать своих крестьян на чугунку, чем соседнему душевладельцу; поэтому генерал и генеральша больше и смелее интересовались разными хозяйственными новшествами, которые все больше окружали их, тихо и невидимо угрожая…
Дубельты интересовались и даже обучались…
17 мая 1852 года — горячая пора.
„Но выше работ есть у нас с Филимоном желание поучиться хорошему. И меня и его, моего помощника, прельщают описания хозяйства в Лигове у графа Кушелева. Филимону хочется посмотреть, а мне хочется, чтобы он посмотрел, как там приготовляют землю под разный хлеб; как сеют траву для умножения сенокоса и проч.“.
Крепостному управляющему дан отпуск „только до будущего воскресенья“, и Анна Николаевна посылает мужу целую инструкцию насчет Филимона. Вообще все переживания и описания, связанные с экспедицией Филимона, относятся к колоритнейшим страницам переписки.
„Хоть Филимон человек умный, — пишет Анна Николаевна, — но ум деревенский не то, что ум петербургский. В первый раз в Петербурге и помещик заблудится, не только крестьянин. Сделай милость, дай ему какого-нибудь проводника. Как Филимон первый раз в Петербурге, мне хочется, чтобы он посмотрел что успеет. Сделай милость, Левочка, доставь ему средства и в театре побывать, и на острова взглянуть. Пусть на островах посмотрит, какая чистота и какой порядок, так и у нас в Рыскине постарается завести.
Я дала ему на проезд и на все расходы 5 золотых; это значит 25 руб. 75 к. серебром. Если этого будет мало, сделай милость, дай ему еще денег… Сделай для меня милость, Левочка, приласкай моего славного Филимона; он такой нам слуга, каких я до сих пор не имела“.
На другой день, во изменение прежних указаний, помещица пишет:
„Нечего давать Филимону людей в проводники, я даю с ним отсюда бывшего кучера Николая“.
Через восемь дней:
„Филимон вернулся и говорит: „Заберегли, матушка, меня в Питере, совсем заберегли! Леонтий Васильевич, отец родной! Кажется, таких людей на свете нет. Если бы не совестно, я бы плакал от доброты его. И как он добр ко всякому! В Демидовском всякую девочку приласкает. Были фокусы, он всякую поставит на такое место, чтобы ей получше видно было““.
Анне Николаевне нравится все это:
„Будь он приказчик Кушелева или Трубецкого, ты бы об нем и не подумал, — а как он мне служит хорошо и меня тешит своим усердием и преданностью, то ты от этого и „заберег“ его до самого нельзя“.
Итогом поездки явился также соблазн: „не купить ли молотильную машину, какая в Лигове, но она будет стоить более 400 рублей серебром“.
Наконец, в последний раз поездка Филимона вызывает серьезные размышления на самые общие темы:
„Какая примерная преданность у Филимона; Сонечка мне пишет, что она его уговаривала пробыть еще хоть один день в Петербурге, посмотреть в нем, чего еще не видел. „Благодарствуйте, Софья Петровна, — отвечал он, — буду глядеть на Питер, меня за это никто не похвалит, а потороплюсь к нашей матушке да послужу ей, так это лучше будет“. — Пусть же наши западные противники, просвещенные, свободные народы представят такой поступок, каких можно найти тысячи в нашем грубом русском народе, которого они называют невольниками, serfs, esclaves!
Пусть же их свободные крикуны покажут столько преданности и благодарности к старшим, как у нас это видно на каждом шагу. У них бы залез простолюдин из провинции в Париж, он бы там и отца и мать забыл! А у нас вот случай, в первый раз в жизни попал в Петербург и не хочет дня промешкать, чтобы скорее лететь опять на службу — его никто не принуждает; ему в Петербурге свободнее, веселее; но у него одно в голове — как бы лучше исполнить свои обязанности к помещику. Поэтому помещик не тиран, не кровопийца, русский крестьянин не esclave, как они говорят. У невольника не было бы такой привязанности, если бы его помещик был тиран. Этакая преданность — чувство свободное; неволей не заставишь себя любить“.
Леонтий Васильевич в своем дневнике вторит жене:
„Народ требует к себе столь мало уважения, что справедливость требует оное оказывать… Отчего блажат французы и прочие западные народы? Отчего блажат и кто блажит? Не чернь ли, которая вся состоит из работников? А почему они блажат? Не оттого ли, что им есть хочется и есть нечего? Оттого что у них земли нет, — вот и вся история. Отними у нас крестьян и дай им свободу, и у нас через несколько лет то же будет… Мужичку же и блажь в голову нейдет, потому что блажить некогда… В России кто несчастлив? Только тунеядец и тот, кто своеволен… Наш народ оттого умен, что тих, а тих оттого, что не свободен“.
Генерал не слышит великих и страшных громовых раскатов… Кажется, до тех лет еще далеко-далеко. А до конца жизни генерала и генеральши — близко…
1850-е годы — „вечер жизни“. Приближается зима, „и пойдет это оцепенение природы месяцев на семь и более. Дай бог терпения, а уж какая скучная вещь — зима!“ Анна Дубельт жалуется на нездоровье, бессонницу и страшную зубную боль, от которой порою „зимними ночами во всем обширном доме не находила места“. „А как пойдут сильные морозы, и ни в доме, ни в избах не натопишь… Много топить опасно, а топить как следует — холодно“.
Седовласая помещица, как и двадцать лет назад, не дает себе покоя — ездит смотреть озимь, просит прислать из столицы шерсти и кормового горошку, принимает и наставляет старост, рассуждает о давно выросших детях.
„Тяжело видеть, что сын только и думает, как бы ему уехать от матери поскорее, что ему не нужно ее участие; что она даже в тягость, и что вместо утешения от беседы с матерью дал бы бог скорее избавиться от ее присутствия — я это чувствую, тем более понимаю, что по несчастию то же самое сама испытывала к своим родителям. Но мои родители, ты сам знаешь, то ли были для меня, что я для моих детей?
Ты не имеешь права сказать, Левочка, мы инас. Тебя они любят, я, конечно, посерьезнее и побольше их связываю. Я не из того общества, к которому они привыкли; новостей рассказать не могу, рассуждения мои надоели, да и мои советы в тягость; мои речи наводят скуку“.
Услышав о нездоровье сына Николиньки, Анна Николаевна хочет к нему в полк — „да он меня не желает“. Зато когда Мишиньку, воевавшего на Кавказе, обошли наградой, из деревни в город, к мужу, несется решительное: „не грусти, а действуй! действуй на Орлова, Аргутинского, Воронцова и даже государя“.
„За себя хлопотать нельзя, но за сына, это твоя обязанность, тем более, что ты имеешь на то все средства. Я Мише не отдам Власова, чтоб он его в карты не проиграл, а за отличное его мужество горой постою и не отстану от тебя, пока ты не раскричишься за него во все горло так, чтобы на Кавказе услышали твой крик за Мишу и отдали бы ему полную справедливость“.
Между тем еще более пожилой адресат письма, многолетний начальник тайной полиции, видно, все чаще жалуется на свои хворости, а из утешений его супруги мы вдруг узнаем о режиме и образе жизни человека, отвечающего за внутреннюю безопасность страны:
„Мне не нравится, что тебе всякий раз делают клестир. Это средство не натуральное, и я слыхала, что кто часто употребляет его, не долговечен; а ведь тебе надо жить 10 тысяч лет. Берс{27} говорил Николиньке, что у тебя делается боль в животе от сидячей жизни. В этом я отнюдь не согласная. Какая же сидячая жизнь, когда ты всякой день съездишь к графу с Захарьевской к Красному мосту — раз, а иногда и два раза в день; почти всякий вечер бываешь где-нибудь и проводишь время в разговорах, смеешься, следовательно, твоя кровь имеет должное обращение. Выезжать еще больше нельзя; в твои лета оно было бы утомительно. Летом ты через день бываешь в Стрельне… а в городе очень часто ходишь пешком в канцелярию“.
Супруги не видятся по нескольку лет: генерала не пускает служба, помещицу — нездоровье и хозяйство. За Дубельтом присматривает родственница, и жена не очень довольна:
„Мне обидно, будто ты без сестры не можешь обойтись три недели, когда без меня обходишься пять лет… А то ведь я так серьезно приревную, — знаешь, по-старинному, когда я ревновала тебя в старые годы, — даром, что мне теперь за 50 лет“.
Судя по письмам, генерал не касался в них своих театральных пристрастий. Между тем из многих воспоминаний известно, что он был „почетным гражданином кулис“, куда ввел его один из лучших друзей, Александр Гедеонов, печально знаменитый директор императорских театров. Интерес генерала к актрисам, разумеется, преувеличивался современниками — все та же „социальная репутация“, но весьма правдоподобен портрет Дубельта в воспоминаниях актера Г. М. Максимова (полное название которых „Свет и тени петербургской драматической труппы за прошедшие тридцать лет. 1846–1876“).
Брат автора, актер Алексей Максимов, однажды услышал от своей молодой супруги, балерины, что ее при всех оскорбил Леонтий Васильевич, назвав фамильярно „Натальей“. Муж возмутился, и Дубельт при встрече отвел его в сторону: „Любезнейший Алексей Михайлович, нам нужно объясниться по поводу одного недоразумения. Вы считаете меня виновным в оскорблении вашей жены, за что хотите требовать „удовлетворения“… Прежде всего, я удивляюсь, что вы могли считать меня способным на оскорбление или на невежливое обращение с женщиной. Я надеялся, что, зная меня давно, вы могли иметь обо мне иное мнение. Что же касается до „удовлетворения“, то, любезнейший мой, я уже стар для этого… Да и притом (добавил он улыбаясь), как шефу жандармов{28}, мне это не совсем прилично: моя обязанность и других не допускать до подобных „удовлетворений“.
Сконфуженный Алексей Михайлович стал уверять, что не удовлетворения хотел он требовать, но объяснения, по какому праву Леонтий Васильевич так фамильярно обходится с его женою, называя ее „Натальей“.
На это Леонтий Васильевич сказал, улыбаясь: „Я понимаю ваше положение; вы чересчур разгорячились и наговорили много кой-чего, чего бы вовсе не следовало… Верьте, что мне сообщено все, до последнего слова в точности, и знаете что? — прибавил он, положа обе руки на плечи Алексея Михайловича, — примите добрый совет старика: будьте повоздержаннее на выражения даже в кругу товарищей. Что касается оскорбления вашей жены, то его никогда не было и не может быть с моей стороны. Жена ваша ошиблась — не дослышала. Всему причиной наша вольная манера: говоря, делать ударение на начале фразы и съедать окончание. Дело было так: я стоял на одной стороне сцены, а жена ваша — на другой; я, желая с ней поздороваться, окликнул ее следующим образом: „Наталья Сергеевна!“ — причем Леонтий Васильевич произнес „Наталья“ громко, а „Сергеевна“ гораздо тише, так что на таком расстоянии, как сцена Большого театра, нельзя было слышать… Итак, дело кончилось миром, при заключении которого Леонтий Васильевич сказал: „Но все-таки считаю своим долгом извиниться перед вашей женой и перед вами, что, хотя неумышленно, был причиной вашего огорчения““.
Речь Дубельта такая „дубельтовская“, что можно поверить мемуаристу: и ласковость вперемежку с двумя угрозами, и дипломатическое объяснение эпизода, и возможная оговорка генерала, привыкшего к коротким отношениям с „актрисками“…
На склоне лет Дубельты все чаще говорят о продлении их рода и будущих внуках. Последние письма в „лернеровской пачке“, посвящены свадьбам сыновей. Из письма от 13 апреля 1852 года мы узнаем — идут приготовления к браку Михаила Дубельта с дочерью Александра Сергеевича Пушкина — Натальей Александровной, которая живет с матерью Натальей Николаевной и отчимом генералом Ланским.
„Дай бог, чтобы его выбор послужил к его счастью. Одно меня беспокоит, что состояние у нее невелико и то состоит в деньгах, которые легко прожить. Миша любит издержки, а от 100 тысяч рублей ассигнациями только 4 тысячи доходу. Как бы не пришлось им нужды терпеть; но деньги дело нажитое. Мы с тобой женились бедны, а теперь богаты, тогда как брат Иван Яковлевич, Оболенские, Орловы были богаты, а теперь беднее нас. Всего важнее личные достоинства и взаимная привязанность. Кто бы ни были наши невестки, лишь бы не актрисы и не прачки, они всегда нам будут любезны и дороги, как родные дочери, не так ли, Лева?
Ежели это дело состоится, Левочка, Ланские согласны будут ли отпустить дочь свою на Кавказ или Миша тогда перейдет в Петербург?“
Уж тут государственный ум Анны Дубельт уловил важную связь событий. Мишиньке больше не хочется на Кавказ, а брак создает новую ситуацию, о чем еще будет говорено после.
16 апреля 1852 года младший сын прибыл погостить в Рыскино, и матери приходят в голову всё новые и новые идеи, о которых размышляет непрерывно:
„После первых лобызаний и оханий над собакой пошли расспросы и толки о невесте. Первое мое дело было спросить ее имя; а как узнала, что она Наталья Александровна, а старшая сестра Мария Александровна, — я так и залилась страстной охотой женить нашего Николиньку на Наташеньке Львовой. И там невеста Наталья Александровна, старшая сестра Мария Александровна, а мать Наталья Николаевна. В один день сделать две свадьбы, и обе невесты и тещи одного имени; обе милые и славные, оба семейства чудесные. Но, конечно, надо, чтоб Николинька сам захотел соединиться с Натальей Александровной Львовой, точно так же как Мишинька сам желает быть мужем Натальи Александровны Пушкиной“.
Николай Дубельт, действительно, сватается за Львову, но тут уж Анна Николаевна засомневалась — не слишком ли хорош ее сын для такой невесты? Не лучше ли другая?
„Сенявские… без состояния, и зато сама как очаровательна! А у Львовой — состояние; ты пишешь, что у Сенявской мать грубая, чужая женщина, брат негодяй и все семейство нехорошее. — Да какое дело до семейства, когда она сама хороша? Не с семейством жить, а с нею. — Ты, например, не любил ни матушки, ни сестер, а меня ставил выше их, и я была тебе не противна.
Когда мы с тобою женились, мы были бедны, — Орловы, Оболенские, Могилевские, брат и Елена Петровна, были богачи. — А теперь, кто в лучшем положении, они или мы?“
Уж который раз судьба Орловых (очевидно, Екатерины и Михаила) потревожена для назидания, самоутверждения…
Меж тем брачные интриги идут своим чередом, и тут выясняется, что путь к свадьбе дочери Пушкина и сына жандармского генерала не слишком гладок:
„В твоих письмах, Левочка, ты говоришь, что Ланские тебя не приглашали бывать у них. А скажи-ка, сам Ланской отдал тебе твой визит или нет? — Я сама думаю, что тут вряд ли будет толк. Девушка любит Орлова, а — идет за Мишу; Орлов страстно любит ее, а, уступает другому…“
Опять Орлов, на этот раз — сын шефа жандармов…
Но вот и осень 1852 года.
Свадьба — дело решенное. Генерал хочет, чтобы венчание было в Рыскине. 13 октября Анна Николаевна возражает:
„Но как же можно с моей стороны надавать столько хлопот и тебе и Ланским? Шутка это — всем подниматься с места для моей прихоти? Ведь я могу ехать в Петербург; да только не хочется. Но для такого случая как не приехать? Тут сердце будет так занято, что никакие церемонии и никакие скопища людей не помешают… Ты пишешь, что был в театре и ждал только одну фигуру — нашу будущую невестку. Скажи, Левочка, так ли она хороша собою, как говорят о ней? Еще скажи, Лева, когда эти барыни сидели в ложе против тебя, видели они тебя, кланялись ли тебе или не обратили на тебя внимания?“
„Эти барыни“ — очевидно, Наталья Николаевна с дочерью. Что-то уж не в первый раз спрашивает чуткая госпожа Дубельт о том, достаточно ли почтительны Ланские. Видно, чуть-чуть мелькнуло аристократическое пренебрежение к „голубому мундиру“. А может быть невзначай упомянуто имя Александра Сергеевича, в бумагах которого рылся Леонтий Васильевич в феврале 1837 года? Впрочем, все это одно гадание: красавице невесте Наталье Пушкиной предстояло вскоре стать несчастнейшей женой Михаила Дубельта…
28 декабря 1852 года
(к письму позже — приписка рукою Дубельта: „Ох, моя умница, умница“).
„Миша в начале мая возвращается на Кавказ. Но как он не хочет перейти ни в кавалергарды, ни в конногвардию, то вряд ли его можно пристроить. Не решится ли Наталья Николаевна Ланская сама попросить государя, для дочери, — чтобы ей, такой молоденькой, не ехать в Шуру{29} и не расставаться с мужем сейчас после свадьбы, — чтобы он оставил Мишу в Петербурге; а как оставить, у него средств много. Он так милостив к ней, а она так умно и мило может рассказать ему положение дел, что, вероятно, он поймет горе молодых людей и поможет им“.
В это время отец особенно щедр к сыновьям-женихам.
20 сентября 1852 года.
„Как я рада, что у Николиньки страшный смотр с рук сошел… Уж, конечно, первое приятное впечатление на государя сделали новые седла и новые конские приборы, которые ты, по своей милости и родительской нежности, так удачно устроил для Николиньки. Не шутка, как целый полк нарядных гусар выехал на конях, в новой прекрасной сбруе!.. Я воображаю, как наш Коля был хорош в своем мундире, со своим аксельбантом, на коне перед своим полком…“
„Новые седла, сбруи“ радовали Леонтия Васильевича, но одновременно и огорчали. Не излишними расходами, а тем местом, которое они занимали в боевой технике и величии российской армии.
В это время он, Дубельт, как видно из его дневника, осмелился заметить своему шефу Орлову, что в Англии паровой флот и „при первой войне наш флот тю-тю!“. На это мне сказали: „Ты со своим здравым смыслом настоящий дурак!“ Дубельт еще раз попытался заговорить в этом же духе на заседании какого-то секретного комитета — и опять ему досталось. Кавалерия блистала новыми приборами, до Крымской войны осталось меньше года…
6 февраля 1853 года Анна Николаевна пишет мужу, что больна и вряд ли сможет быть на свадьбе младшего сына, назначенной на масленую; с сыном, кажется, все решилось, он остается в столице — Наталья Николаевна, очевидно, выхлопотала (а Дубельт, как обычно, боится чрезмерных домогательств).
„Сестру Сашеньку, Наташу, Мишу и бесподобную Наталью Николаевну Ланскую, всех обнимаю и люблю.
Я больше желаю, чтобы Наташеньке дали шифр{30}, чем Мишу сделали бы флигель-адъютантом — он может получить это звание и после свадьбы, а ей уже нельзя. — Не мешай, Лева, государю раздавать свои милости… рассердится, ничего не даст ни Мише, ни Наташе. Миша будет полковником, может, полк получит, а Наташа, замужем, уж шифр — тю-тю, не мешай, Лева, пусть государева воля никем не стесняется“.
На этом письме рукою Дубельта приписано:
„Последнее, к моей великой горести, — упокой, господи, эту добрую, честную благородную душу. Л. Дубельт. 22 февраля 1853 г.“.
Переписка кончилась. Анна Николаевна Дубельт умерла.
Дальше у Дубельтов все плохо — и личное и общее.
Началась Крымская война, а Россия не готова, хотя много лет перед этим жила „в тишине и порядке“, гарантированных дубельтовским механизмом.
Не приводит Дубельтов к добру и родство с Пушкиными: пошли ужасающие сцены между супругами, сын Дубельтов бил жену, и все кончилось скандальным разводом.
Потом умер Николай I, и даже всеведущий Дубельт не мог точно знать, не было ли самоубийства. Перед смертью царь сказал наследнику, что сдает ему команду „не в должном порядке“.
Алексей Федорович Орлов ушел из шефов; потомки Дубельта утверждали, будто Александр II предложил место Леонтию Васильевичу, тот сказал, что лучше, если будет „титулованный шеф“: новый царь назвал его Дон Кихотом. Действительно, шефом жандармов сделали родовитого князя Василия Долгорукова, Дубельту же дали чин полного генерала и… уволили в отставку даже и со старой должности. 26 лет служил он в жандармах, 20 лет — начальником их штаба, 17 лет — управляющим III отделением.
Александр II был милостив, разрешил являться без доклада каждую пятницу в 9 утра, но все в России поняли отставку Дубельта как один из признаков политической оттепели — под Дубельтом больше нельзя было жить.
Снова, как после 1825 года, Леонтий Дубельт мучается от скуки и бездействия. Из газет узнает, что вернулись Волконский и другие уцелевшие друзья его дальнее молодости; что печатают Пушкина, Белинского и многое, чего он когда-то не допускал. И никто не помнит генерала Дубельта, кроме герценовского „Колокола“, который просит за былые заслуги присвоить „вдовствующему начальнику III отделения“ княжеский титул — „Светлейший Леонтий Васильевич, князь Дубельт-Бенкендорфский! Нет, не Бенкендорфский, а князь Дубельт-Филантропский“.
Полный грустных предчувствий, читал он о начале подготовки крестьянской реформы, освобождающей рыскинских, власовских да еще 23 миллиона душ.
Как верный раб, неспособный пережить своего господина („Гудело перед несчастьем… перед волей“, — говорит Фирс из „Вишневого сада“), генерал от инфантерии Леонтий Васильевич Дубельт умер на другой год после освобождения крестьян.