Пахло лекарствами и хлороформом, спиртом и эфиром, но резче, отличимее всего — кипяченым бельем, прямо как в прачечной пахло. Саша снова и снова терял сознание, бредил. Длинных и внятных слов не произносил, только выдыхал горячечно односложные вопросы. Они относились всего-навсего лишь к вони от кипящего в биксах тряпья: врачебных халатов, салфеток да бинтов, но этого никто не знал, никому и в голову не могло прийти, что его такой пустяк заботит.
Главный хирург, когда отец спросил его, каково вообще у Саши состояние, ответил не сразу, словно бы даже прикидывал, стоит ли отвечать. Покосился взглядом на сидевшую у дверей заплаканную Сашину мать, решился:
— Тяжелое… Только вам, отцу, говорю это.
Когда внесли Сашу в приемный покой, сразу же пошло шепотком:
— Неоперабельный… — Тоже, как тяжелый да летальный исход, сугубо медицинское понятие.
Родителям даже и проститься с сыном не позволили, и на свидание с ним не допускали больше недели. Мать поселилась у старых своих знакомых в Пятигорске вблизи больницы, в которую привезли Сашу, а отец съездил на один день домой — в дальнее степное село, чтобы договориться с начальством о своем вынужденном неурочном отпуске, и тоже томился все эти дни неизвестностью, успокаивал, как мог, обмиравшую от горя жену да безуспешно пытался проникнуть в палату к сыну или хоть что-то выведать о его состоянии от медицинского персонала.
Сам Саша мог воскресить в памяти из всего минувшего за неделю очень немногое и несвязное, обрывочное.
Яснее всего вспоминалось, как вдруг перевернулась белая чаша небосвода вверх дном и как грохнулся он на то дно. Перед самыми глазами оказалась одна только сухая, с переломленным стеблем бустылинка. Она раскачивалась, будто пыталась собраться с силами и распрямиться. Саша потянулся, чтобы помочь ей, но это только показалось ему — потянулся: рука даже и не ворохнулась. Он пытался сообразить, как все-таки исхитриться и выручить несчастную бустылину, но большущий кирзовый сапог вовсе прихлопнул ее.
— Встать можешь? — спросил отец.
— Конечно! — думал, что ответил, а на самом деле и не пошевелил окоченевшими губами полуоткрытого рта.
— Осторожно, осторожно несите! — опять отец.
«Несите»? Значит, его подняли на руки. Кто? Сам отец — раз. Конюх — два. А еще кто же? Больше вроде некому… Но ведь — «несите», «те»? Стало быть, по крайней мере, еще двое, кроме отца… Но кто? Вопрос этот представлялся ему очень важным до того, как он ушел в небытие на несколько часов. Что прошло несколько часов, он догадался по солнцу — оно стало розовым, каким бывает всегда в степи зимой перед закатом. И той переломленной бустылины уже не было — он увидел сейчас старое орлиное гнездо, которое запомнил еще с весны, сейчас отметил про себя: «Это далеко от того места и возле самой дороги». Хотелось убедиться, верно ли догадался: в гнезде должны быть клочья овечьей и верблюжьей шерсти, стреляная и обесцветившаяся от дождей бумажная охотничья гильза двенадцатого калибра, смятая пачка «Беломорканала», старая уздечка — в степи со строительными материалами туго, и орлы сооружают свой дом из всего, что на глаза попадется и что им под силу унести. Саша силился приподнять голову, чтобы заглянуть внутрь огромного, в два обхвата, гнезда, и это желание было последним, что запомнилось ему из всего происшедшего тогда в степи.
Снова пришел в сознание уже в машине. Мотор урчал мягко, без натуги. Хотя скорость, чувствовалось, была большая. В чем, в чем, но в скоростях Саша толк понимал.
Клаксон сирены играл почти непрерывно, как-то весело и музыкально. Но в плавном укачивании таилась неясная опасность, коварно манящая забытьем, глухим покоем. И Саша собирал всю волю, все оставшиеся силы, чтобы противиться этому забытью.
Чьи-то тонкие холодные пальцы непрестанно сжимали его запястье.
— Ускользает… Нитевидный, — повторял незнакомый голос. — Не выходит из шока мальчик.
Саша видел иногда край белого рукава, перевязанного у кисти белой же тесемочкой. Перевести взгляд дальше требовало слишком большого, непомерного усилия. Его несли куда-то на носилках, и лепной высокий потолок перемещался над ним, кружась, уплывая назад.
— Валька, иди не в ногу, а то трясем.
Снова холодные пальцы сжали запястье.
— Вызвали дежурного? — спрашивал голос. — Тяжелого привезла.
— Вижу, — отвечал другой, недовольный голос. — Фамилия? Обезболивающий делали? Зря.
— Да? А как бы я его везла? Множественные травмы. Возможно и кровотечение. Даже наверняка внутреннее кровотечение. Про ребра уж молчу.
— А что, закрытый?
— Двух ребер.
Саша слушал безучастно, как будто все это не к нему относилось.
— Бледный какой.
Шершавая марлевая салфетка коснулась мокрого Сашиного лба.
— Где это он так?
— С лошади упал. Поскакун.
— Наездник, значит? Ну-ка, животик давай откроем. — Нянька с добрым рябым лицом наклонилась над ним. Испуганные глаза жили отдельно на ее лице, не согласуясь с сострадательной улыбкой, с наигранно бодрым тоном. — Сапожки тоже снимем. — Она ловко дернула пояс бриджей, и Саша от боли снова провалился в немую черноту.
Затем везли его по коридору на каталке. Свет в окнах был белый, почти непрозрачный.
Саша снова и снова терял сознание, бредил.
По-настоящему очнулся он уже на кровати, настолько высокой, что врачам не надо наклоняться или садиться рядом на стул. И стояла она в палате необычно: все другие вдоль стен жмутся, а эта в центре, с любой стороны к ней подойти можно.
Саша обнаружил, что в левой руке у него торчит среди окровавленных салфеток и ватных тампонов толстая, почти со спичку игла.
— Это, Сашенька, разлита не твоя кровь, — поторопилась успокоить его медицинская сестра. — Это кровь чужая, донорская, ты не бойся.
Когда ему сказали, что спал он, не просыпаясь, больше суток, он поверил и не удивился, было ему безразлично: день ли, ночь ли на дворе за окнами, он не помнил даже и что за время года было сейчас.
Там, откуда тянуло запахом кипевших в биксах бинтов и салфеток, был тамбур перед операционной: Саша хорошо видел его со своей по-царски поставленной кровати через открытую дверь. Единственное наблюдение пробуждало его интерес и даже (как казалось ему) заставляло улыбаться: иногда выскакивала в тамбур худенькая сестричка в ярко-зеленом, а не белом, как у всех, халатике, развязывала длинные чулки, тоже зеленые, широкие, спускала их до щиколоток, в изнеможении садилась на стул, упираясь локтями в колени, лицо в ладони, и сидела так несколько минут, отдыхая. Марлевая зеленая маска висела у нее сбоку на ухе. Потом она тщательно завязывала тесемочками матерчатые чулки и исчезала за дверью. Саша догадывался, что она делает что-то там, где над высокими столами слепят глаза ледяным блеском огромные вогнутые зеркала, опускающиеся на шнурах с потолка. Саша сочувствовал сестричке, понимал, как ей должно быть жарко в изоляционной спецодежде, хоть было и несколько смешно видеть ее в таком диковинном одеянии.
И все-таки никогда раньше он даже и представить себе не мог того безразличия, какое владело им сейчас. За окном синело, становилось непроглядно темно, потом снова светлело… Холодный носик поилки касался его губ… Толстая нянька уговаривала что-то проглотить из ложки… Сопалатники чирикали нечто жизнерадостное, но это никак не касалось Саши.
Иногда он незаметно для других трогал под простынёй свои упругие, твердые ноги, казавшиеся ему чужими, со страхом проносил руку над забинтованным животом и грудью, касался затылка, где все время тлела тупая боль. Ему все время хотелось повернуть голову и посмотреть, кого судьба послала ему в соседи по несчастью, но сделать этого он был не в силах. А те часто поглядывали на него с жалостью, хотя ни разу не обмолвились и одним словом сочувствия.
К ним приходили родственники и кричали под окнами, чтобы пострадавшие показали хоть через стекло свои дорогие физиономии. Им несли яблоки и апельсины. Ему — никогда никаких передачек, никто к нему не приходил. И неизвестно было, где его так искорежило, изволозило, что глубокие ссадины протянулись через все лицо.
Постепенно Саша стал невольно различать их возбужденные гордящиеся голоса — гордящиеся потому, что главным предметом обсуждения были собственные подвиги. Один испытывал самодельный пугач, и ему оторвало полмизинца. Второй сверзился с голубятни и обе руки вывихнул. И еще у одного были обе руки в бинтах — этот на «Жигулях» с братом катался и в аварию попал. Четвертого угораздило проглотить пятидесятикопеечную монету, и врачи теперь постоянно следили за ней через рентген. А самым доблестным раненым в палате считался великовозрастный парень по прозвищу Главбух. Прозвища у всех — временные, отражающие суть того происшествия, которое привело в больницу. Мальчишку, который спичечный пугач поджигал, звали Самострелом, голубятника — Сизарем, попавший в автомобильную катастрофу имел кличку Жигуль, а проглотивший монету — Полтинник. Почему того парня назвали Главбухом, не совсем ясно, но, наверное, были на то какие-то причины.
— Захотелось мне поцвести, — рассказывал Главбух. — У нас в ПТУ это значит прогулять, не пойти на занятия или на труд, но придумать уважительную причину. Как ее придумать? Бабку я один раз «хоронил», мать всеми болезнями «переболела», а с маленькой сестренкой я столько уж «нянчился», что мастер стал ей через меня приветы передавать, дескать, мол, выросла она.
«Выдумывает, наверное, все», — подумал Саша, а Главбух вдохновенно продолжал:
— И вот топаю я утром, гляжу. Приехали, значит, на лошади собакари с большим ящиком, а в сквере возле кафе как раз три дворняжки побирались. Собакари, здоровые такие мужики, стали подходить к ним — один с колуном в руках, другой с сеткой, натянутой на железный обруч. Я, значит, шевелю извилинами, вижу, что у дворняжек есть шанс облапошить мужиков — сигануть под крыльцо и с обратной стороны дать тягу. Надо, говорю себе, людям помочь, а в училище и скажу: дескать, мол, попросили меня, дескать, мол, доброе дело сделал — бродячих псов изничтожал, может, они бешеные.
«Выдумывает, ясно выдумывает, косноязычный бахвал…»
— Тогда я стал кричать мужикам, чтобы подождали меня, отрезал собакам путь к отступлению. — Главбух был старше других лишь немного, но на верхней губе у него уже пробились черные волосики, и он эти волосики то и дело с любовью пощипывал и подергивал. Особенно значительно и важно делал он это в те моменты, когда хотел обратить внимание слушателей, вот как и сейчас. Погладив верхнюю губу и помолчав в полной уверенности, что все ждут его рассказа с нетерпением, он неспешно и хвастливо продолжал: — Если бы не я, остались бы собакари ни с чем: одна собачонка, беленькая, маленькая, вырвалась из-под обруча и прямо на меня. Я не будь разиня, цоп ее за заднюю ногу!
«Врет, конечно, врет…»
— А та собачонка хоть и маленькая, подлисок паршивый, но так ей, видать, было охота жить, что рванулась недуром и свалила меня прямо под телегу. Кляча испугалась, двинулась зачем-то вперед, меня задним колесом через пузо и переехало.
«Ну и враль!..»
— Мне бы отпустить собачонку, а я не дотумкал, и она мне всю кожу на левой руке от локтя до ладони исполосовала, да вдобавок обмочила меня — со страху, видно.
«А может, и не врет…»
— Но что самое главное, — уже гневно, обвиняюще заканчивал Главбух, — так это то, что она — вырвалась, спаслась все-таки, вот зараза!
«Не врет… Правду говорит. Но тем хуже…»
Почему «тем хуже», Саша не отдавал себе отчета, просто убежден был, что это так, и возникла неосознанная неприязнь к этому незнакомому ему парню.
Главбух был самым подвижным и беспокойным в палате, он то и дело забирался на подоконник, встав на колени и закрыв свет своим задом, который был у него какой-то ненормальный — высоко поднятый, плоский и словно бы квадратный. Сделав такое наблюдение, Саша почувствовал, что неприязнь его возросла, он подумал мстительно: «Вот уж кто точно не смог бы стать жокеем».
«Жокей» — это было бы самое подходящее прозвище для Саши, если бы знали сопалатники, почему он попал в больницу. Но Саша за все эти дни не произнес ни слова, он только изредка в знак согласия или отрицания двигал головой.
Один раз утром вернулся в палату после свидания с друзьями в вестибюле Полтинник и сообщил почему-то шепотом:
— Саша, а Саш, к тебе отец пришел, гляди в окошко!
Палата была на втором этаже, и подобраться к окну — это надо суметь; ребятишки подумали тогда, что отец у Саши спортсмен, и они, кстати сказать, не ошиблись.
На голове отца была зеленая шляпа, поля ее все время подрагивали, будто шляпа плохо держалась, но это происходило потому, что отец висел, подтянувшись на руках. Пытался зацепиться за что-нибудь на стене ногами, но это у него никак не получалось: не приспособлена для этого стена, гладкая.
— Глянь, глянь, Саш! — взывал Полтинник, но Саша словно бы не слышал, лежал в прежней позе, откинувшись навзничь.
Отец голосом и подмигиваниями взывал к сыну, потом стал оглядываться назад и вниз: видно, там его допекали, велели немедленно прекратить безобразие и слезть. Наконец, так и не сумев перехватить взгляд сына, он оборвался вниз.
Саша был в палате один неходячий, а другие ребята смирно полеживали в кроватях только во время врачебных обходов. Сейчас, многомудро перемигнувшись, они потянулись один за другим в коридор. Вопрос у каждого на кончике языка висел: что это Саша с отцом так?
Коллективным умом порешили, что тут одно из двух: либо отец его покалечил и потому Саша в больнице очутился, либо это неродной отец. Они еще больше утвердились в своих подозрениях, когда не удержались и прочитали, пока несли, переданную отцом записку Саше. Поначалу записка как записка: вопросы о здоровье, о настроении, ласковые слова о том, что и он, и мать очень беспокоятся, что все знакомые приветы шлют, но последняя фраза — странная… Последняя фраза выписана очень тщательно, да еще и подчеркнута: «Теперь-то ты сам, надеюсь, понимаешь, что все кончено?» Было в этой фразе что-то угрожающее.
Главбух услужливо развернул и показал Саше записку, впился взглядом в его лицо, силясь понять что-нибудь, однако ничего не понял, отошел с обиженно-скорбным лицом и полез на подоконник: наверное, хотел еще раз Сашиного отца увидеть. А Саша впервые за все время не остался равнодушным: ему вдруг захотелось пнуть ногой в дурацкий, словно бы козлиный, зад Главбуха или хотя бы крикнуть, чтобы он не смел больше так становиться и закрывать всем свет. Но ни того, ни другого не сделал он, только отвернулся, почувствовав, как подступили к горлу слезы.
По тому, как взволновало его появление отца, Саша понял, что жизнь возвращается к нему, и отчаяние, сторожившее его, нахлынуло со всей силой. Но почему, почему же?.. Но за что?..
До сих пор взаимосвязь с окружающим миром была для Саши простой и ясной: каков ты, таково и отношение к тебе, если ты хорош — мир вознаградит тебя, если плох — он тебя покарает. И никогда не имел паренек повода усомниться в справедливости того мира, в котором жил, его душа была преисполнена доверия к судьбе, даже когда она бывала к Саше и неблагосклонна. Если, рассуждал он, ты оказался неудачливым или несчастным, значит, где-то, в чем-то оказался неправ, совершил, может быть, сам не заметив этого, какой-то дурной поступок, вел себя необдуманно или неосторожно, словом — провинился. А боль… Она у каждого тут есть, не случайно же и называется заведение — больница. А раз у каждого, значит, каждый за что-то расплачивается?
Жигуль на машине катался, Самострел, Сизарь, Полтинник игрушками занимались, пострадали через свои неосторожные забавы. Главбух наказан за живодерство. А Саша за что?..
Случилось это 31 декабря, в последний день года.
— Поработай Грацию, — сказал отец.
Отец, в прошлом блистательный жокей, — ныне, затяжелев, работал на конезаводе тренером, а Саша при нем — ездок и конмальчик: зимой — утром перед школой и вечером после уроков — чистил и кормил лошадей, убирал из денников навоз, делал по заданию отца проездки, а летом скакал на ипподроме в таком же самом вишневом с оранжевыми звездами камзоле, в каком всю жизнь выступал отец.
Саша подседлал Грацию, легко вспрыгнул ей на спину.
— Резвым галопом! — велел отец.
Степь начинается сразу же за конюшней. Ни деревца, ни кустика вокруг, лишь линия электропередачи на горизонте. Снегу в том году было на редкость мало, почти что вовсе не было, и Саша делал верховые проездки на разных аллюрах: шагом, рысью, кентером, резвым галопом.
Резвый галоп — это скорость легкового автомобиля. И вот на таком ходу Грация угодила передней ногой в кротовую нору. Саша выскочил из стремян и ударился о мерзлую землю, а лошадь дважды перекувырнулась через голову, потом тяжело грохнулась о землю метрах в двадцати от кротовой норы.
Заводской ветеринар вложил ствол пистолета в ухо Грации, нажал на курок — ее уж вылечить было невозможно, а Сашу отвезли в больницу.
Саша вспомнил прошлогодние гастроли в Ростове, как в призе Сравнения он вырвался у финиша вперед, дал жеребцу резкий посыл, и в этот миг — надо же было случиться такому! — на дорожку вылетела прихваченная ветром газета. Лошади не различают цвета, плохо видят неподвижные предметы, но зато раньше человека замечают, когда что-нибудь чуть шевелится перед глазами, и пугаются. Скакун шарахнулся от «живого» листа, Саша вылетел из седла и повис на поводьях под грудью лошади. Удар запястного сустава пришелся ему прямо в голову…
Никто и предположить не мог, что он будет когда-нибудь снова скакать. Перед выпиской из больницы мохнатенький, чем-то напоминающий мышь, доктор долго выстукивал Сашу узловатыми сморщенными пальчиками, наставляя в такой же ветхий, как он сам, стетоскоп-трубочку свое большое чистое ухо. «Небось не захочешь теперь на лошадках кататься?» — доктор почему-то долго и тихо смеялся, жмуря умные глаза. Упрямо глядя в заросшее седыми волосами докторово ухо, Саша дерзко сказал: «Катаются детишки в зоопарке на пони, а я буду скакать на чистокровных верховых». Доктор слегка отпрянул назад на стуле, недовольный, что его шутку не приняли.
Сейчас, лежа распростертым на высокой кровати, Саша испытывал странное чувство жалости ко всем, кого приводила к нему память. И мохнатенького пожалел тоже. Мать он постарался не впускать вообще к себе в воспоминания: ее слезы после каждого, даже пустякового, падения, ее уговоры, мольбы, убеждающий голос, кричащий, шепчущий, ее глаза в немом укоре.
Саша сморщился, словно от зубной боли, представив, как она встает на цыпочки, стараясь дотянуться обнять, защитить, укрыть…
«У меня даже такой радости нет, как у других матерей, — накормить тебя вдоволь», — говаривала она по вечерам, пригорюнившись за ужином.
Саша рос быстро, кость у него была широкая, мощная, уже к пятнадцати годам пришлось следить за весом. В доме исчезли пироги, каши, на мороженое он мужественно старался даже не глядеть. Парная баня, голодовки по суткам, если предстояло скакать на двухлетках. «Зато рост нормальный», — шевельнулась самолюбивая мысль.
Саша покосился на большой пакет с конфетами, переданный отцом. «Ага-а, «Белочка», «Мишки». Подкупают… Раскормить хотят, все, мол, теперь ни к чему себе отказывать… Но нет, как бы не так! Еще посмотрим! Вон пусть стрелки из пугачей слопают, им жиру не бояться».
Со вздохом, осторожно развернул все-таки конфетку, жестом показав, чтобы забрали остальное — на всех.
Распотрошив пакет, «раненые» принялись пуляться катышками из фольги.
«Господи, стоит ли так страдать? — размышлял Саша, со вкусом, медленно разжевывая похрустывающего вафлями «Мишку». — Ведь, в принципе, можно есть эти конфеты пудами. Мать только рада будет. Ага, сидишь себе на трибуне и ешь и глядишь на других, тех, кто на скаковой дорожке… И никогда больше, никогда не мчаться под рев и свит трибун, никогда не почувствовать, как закладывает уши от скорости и ветра, никогда не почувствовать огня, всего тебя охватывающего огня, когда ты на своей лошади, словно бы незаметно, медленно, бесшумно выдвигаешься и выдвигаешься вперед, к финишному полосатому столбу, оставляя за собой, в побитом поле темные от пота лошадиные крупы и оскаленные в азарте и напряжении лица ездоков… Да нет, ничего не будет с одной конфеты!» — решил Саша. Он резко шевельнулся от досады и волнения. Капельница с подставкой закачалась.
— Эй ты, — подскочил Главбух, — аппарат порушишь!
Саша отмахнулся от восклицания Главбуха, продолжал размышлять. Еще раз твердо повторил про себя, что от одной конфетки ничего не будет. И даже объяснил сам себе: сейчас усиленное питание даже и необходимо, так и в прошлый раз было. Через какое-то время восстановительную гимнастику назначат. Все уж знакомо. Будут списывать начисто, будут уговаривать, да не на такого напали! Только выпустят из больницы, сразу надо будет пойти к мохнатенькому, уговорить его, — Саша теперь почему-то твердо верил, что мохнатенький тот доктор сделается его сообщником. Да, так и будет, с этим все ясно, но вот — отец… С отцом будет главная трудность — это без сомнения. Отношения с ним уже несколько лет были сложными, хотя отец умел быть сдержанным, всегда умел.
Оба, в сущности, хотели одного: чтобы Саша выступал в скачках, и выступал хорошо. Отцу необходим был хороший жокей, потому что от наездника в немалом зависит судьба его воспитанников-лошадей: проявятся их скаковые способности или останутся нераскрытыми, невыделенными.
Что Саша талантлив — это тоже понимали оба. Что он трудолюбив до неистовства, видели все и невооруженным глазом. Но случайные падения, одно неудачнее другого, преследовали Сашу постоянно, пока не произошла настоящая катастрофа тогда в Ростове.
Убедившись, что Саша сумел все превозмочь, все вынести, что какая-то необыкновенная способность молодости и недюжинное природное здоровье помогли ему вернуться к прежней спортивной форме, отец продолжал упрямствовать. Старый конник, он знал лучше других, что после подобного падения больше не скачут: хоть и есть еще сила, но в сердце поселяется навечно если не страх, то излишняя осторожность, а с обракованными тревогой и неуверенностью сердцем какой же ты спортсмен? Это он и внушал. И оба понимали, что с уходом Саши у отца возникнут серьезные проблемы, нелегко будет найти жокея. Но не столько это обстоятельство, сколько желание самого Саши участвовать в скачках было так неодолимо, что он не сдавался до конца. Не сумев убедить его словами, отец пошел тогда на вероломство: подговорил врачей, и они выдали справку, по которой выходило, что по состоянию здоровья Саша заниматься конным спортом больше ни в коем случае не может. Саша заподозрил неладное. Сделав вид, будто примирился с обстоятельствами, и поблагодарив отца за подаренную в честь окончания спортивной карьеры кинокамеру, он занялся съемкой любительского фильма о достопримечательностях Пятигорска. Эти «достопримечательности», однако, были весьма однообразными — кабинеты врачей городской поликлиники. Семь дней его обследовали, выслушивали, просвечивали рентгеном, на восьмой он вернулся домой веселым: «Вот тебе, папа, кинокамера «Кварц», сам снимай, сам пленку проявляй, а вот моя справка — настоящая, не липа». Отец разъярился: «Ты свое отскакал, а вздумаешь артачиться — недоуздком отстегаю! Никогда не стегал, а сейчас отстегаю!» Саша уж два сезона выступал на ипподромах вместе с маститыми жокеями, брал первые призы, и в его честь духовой оркестр играл туш, а тысячи взрослых серьезных людей кричали с трибун: «Молодец, Саша!» Но ему только пятнадцать исполнилось тогда, дома он — просто мальчишка, и ничего удивительного не будет, если возьмет отец ременный недоуздок да и вытянет пониже спины. Сглотнул он обиду и ушел в другую комнату. Долго лежал в раздумье на диване, потом подал голос:
— Папа, дай тридцать рублей.
— Пожалуйста, на! — обрадовался отец новому, как ему показалось, обороту разговора.
— Вот спасибо!
— Пожалуйста, пожалуйста, но зачем тебе, однако? Если не секрет, конечно?
— Да какой может быть секрет. Просто я поеду в Среднюю Азию и там на каком-нибудь ипподроме буду скакать на полукровках, на ахалтекинцах под другой фамилией, чтобы твою не срамить.
Тогда и убедился отец, что недоуздок не поможет. И еще один сезон Саша выступал в Пятигорске и в Москве.
Вспоминая сейчас и сравнивая свои «главные» падения, Саша с удивлением отметил, что в те две-три секунды, которые провисел он под грудью скакуна в Ростове, и в те полсекунды, которые потребовались ему, чтобы на проездке вылететь из седла Грации, в нем жили два совершенно разных человека. Один своим цепким умом схватил всю обстановку, прикинул, что шансов остаться в живых нет совершенно, он даже погордился при этом за себя, принимающего смерть так мужественно, без страха. Но в это время второй Саша, не раздумывая, ничего не видя и не подмечая, вступил со смертью врукопашную и сделал самое необходимое и единственно ему оставшееся. Отец потом сказал, что выпусти Саша поводья, и шедшие за ним следом к финишному столбу лошади тут же растоптали бы его, и что не выскочи он из седла Грации, прижмись к ее шее, а это, казалось, было самым разумным и естественным, — и уже через долю секунды лошадь припечатала бы его к земле. Тот, первый Саша — умник и храбрец — все потом руками разводил и изумлялся: надо же как ловко обошлось, чудо, да и только!
Просто невероятное везение: остаться в живых после таких падений! Ведь делать галопы на чистокровных верховых — это не полтинники глотать. И еще: Саша все-таки жив, а Грация-то погибла… Одна из элитных лошадей конезавода, стоившая подороже десятка «Жигулей», и уж она-то, доброе животное, ни в чем не виновата!
«А Грация-то погибла…»
Саша несколько раз повторил про себя эту горестную фразу и ужаснулся: как же могло получиться, что он совсем забыл о своей любимой лошади, может быть, так и не вспомнил бы, не проговорись нечаянно отец? А он-то сам и не задумался о ее судьбе ни разу, даже не поинтересовался! И не в том только дело, что Грация была главной надеждой конюшни на предстоящий скаковой сезон, и не в том, что стоит она подороже десятка «Жигулей» — Саша любил Грацию любовью безотчетной, не размышляющей, как любят родных людей, как любит человек все, что стало частицей его самого.
Ребятишки в палате галдели, перебивая друг друга. Саша слышал их голоса, но не вдумывался, почему они — Сизарь, Главбух, Жигуль — горячились, снова и снова мучило его сильнее, чем боль в голове: «А Грация-то погибла…»
— Брат все с резиной, с обувкой для машины мучается, — озабоченно говорил Жигуль.
— Это да, — согласился Главбух, — с резиной, все говорят, туго… Да и с бензином… То ли дело лошадь, да, Сашок? Хотя, конечно, в наш век энтээр на лошади далеко не уедешь, на ней хорошо только собакарям ящик возить.
«Понимал бы что-нибудь в лошадях, собакарь… Если бы ты хоть раз увидел Грацию…»
— Особенно брат воронежскую резину не хвалит…
— Я тоже слышал. Говорят, луцкие скаты лучше… А ту собачонку, я не я буду, отыщу и прибью.
— Ну и дурак будешь! — вмешался Сизарь. — Да и не прибьешь, болтаешь только.
— Почему это? — опешил Главбух.
— Да потому. У — меня вот сизарь один был такой дурной, всю дорогу к кому-нибудь улетал. Я каждый раз думал: найду, принесу домой и кошке отдам. Все время так думал, пока искал, а как найду, возьму его в руки, сразу и отдумаю: пусть хоть совсем куда-нибудь улетит, лишь бы жил. Красивый голубь и… ласковый. Больше уж не улетает, любит меня.
«И Грация меня любила. Только, бывало, зайдешь в конюшню, она уж по шагам узнает, тычется своим белым носом в решетку денника… Да и не только Грация…»
— Лю-юбит, держи карман шире! Это человек любит «братьев наших меньших», а животина любая только о себе думает, вовсе бесчувственная. — Сказав это, Главбух настороженно, словно бы подвоха боясь, окинул взглядом ребят и, не заметив ничего подозрительного, полез на подоконник, выглянул наружу.
Сизарь подошел к Сашиной кровати, хитро прищурился, кивнул головой в сторону Главбуха.
— А с бензином это точно — то и дело на заправке нет девяносто третьего, канистры с собой приходится возить, чтобы в запас…
— Ну что, Бухгалтер, там Травка? — громко, дерзко, с каким-то даже вызовом спросил Сизарь.
Главбуха словно ветром сдуло с подоконника. Ом воинственно кинулся к Сизарю, но вдруг стушевался, сделал вид, что торопился лишь на краешек кровати присесть, за этим только спрыгивал. Усевшись, встряхнул давно не стриженной головой и стал лохматым, на дворового пса похожим. Сконфуженный, словно бы застигнутый за недозволенным занятием, он растерянно смотрел на Сизаря, скользнул взглядом по Жигулю, затем обернулся к Саше, сказал с незнакомыми, виноватыми нотками в голосе:
— Нет, ты скажи, Сашок, можно ли в это поверить? Говорит Сизарь, что в больнице три месяца тому назад умер один старик, долго болел. Его навещала будто бы каждый день собака его, Травка по кличке, и будто бы и сейчас все ходит и ходит? Может такое быть, Сашок, как ты мыслишь?
Настоялась в палате тишина. Все ждали, что ответит Саша. Он долго молчал, все никак не мог побороть вдруг овладевшего им волнения, сказал негромко, боясь ослезиться голосом:
— Если бы Грация не погибла, она бы меня тоже сейчас ждала. Эх, какая лошадь была!
— Ну это ты зря, Сашок! Из-за нее ты чуть на тот свет не ушел, ее проклинать надо, за что ее любить? Не понимаю я тебя.
— А я понимаю! — вмешался Жигуль. — Мы с братом тоже чуть концы не отдали, но…
— Замолкни! — оборвал его Главбух и, не притворяясь уж, с нетерпением даже полез на подоконник. Опять застил своим нескладным задом свет, но Саша на этот раз уж не рассердился на него.
— Ну что? Там она? — Сизарь даже за край пижамы Главбуха подергал. — Отвечай!
— Там. В кустах акации. Хорошая собака, хотя и дворянка. Хвост бубликом, уши висят, а хорошая…
А Саша думал, что не сумеет ответить, за что он любит Грацию. И за что Одоленя любит, да и всех других лошадей. Да и не только лошадей, а и тех беспородных собак, которых взял тогда к себе домой с оставленного чабанами стойбища. Случилось так, что из-за надвигавшейся пыльной бури чабаны срочно, в одну ночь перегнали отару на новое какое-то место. Когда они жили на стойбище, к ним повадились ходить из соседнего села безнадзорные собаки. Они все время крутились возле кибиток, попрошайничали, ласкались к пастухам, привыкли к ним. Утром, как всегда, прибежали, а стойбища нет. Лишь ямы от землянок, верблюжий да овечий помет, расколотая сковорода, тряпье, обрывки бумаги, цветные кусочки разбитых пиал и всякий ненужный мусор. Собаки затем каждое утро приходили на берег пруда, где было стойбище, тоскливо обнюхивали останки недавнего жилья. Саша, наблюдая за ними, жалел их, но решение позвать с собой пришло неожиданно для него самого. Как раз на Грации выехал он тогда в степь. Легким галопом поднялся на взгорок и увидел внизу на берегу небольшого пруда старого чабана, сидевшего верхом на оседланной по-походному лошади, и маленького белого барашка, который пил из пруда воду. Чабан повернулся к Саше и сделал знак, объяснил: «Маленький, поздно родился. Все уж напились, — чабан показал рукой вдаль, где в облаке пыли еле различима была отара овец, — а этот в последнюю очередь. Слабенький еще». Курчавый крохотный барашек неумело тыкался мордочкой в воду, гневливо отфыркивался, но был совершенно спокоен, словно бы уверенный в своем праве на особую заботу о нем старого чабана. И не только старый чабан, но и лошадь его терпеливо и, как подумалось Саше, понимающе наблюдала за барашком. Когда тот наконец напился, чабан свесился с седла и ловко подхватил барашка, поднял его к себе на седло, сказал ласково, с улыбкой: «Не бойся, сейчас мы твою мамку враз догоним». Саша спросил: «А что же вы собак с прежнего стойбища не забрали?» Чабан сразу насторожился, ответил с неудовольствием: «У нас свои, волкодавы». Хотел еще что-то добавить, но раздумал, развернул лошадь и погнал ее рысью вслед за ушедшей отарой. Саша решил, что волкодавы, очевидно, не приняли бы в свою компанию дворняжек, потому их не взяли. В тот же день он сманил всех (а их было четыре) к себе домой. Были они не похожие и по размерам, и по мастям, и по сохранившимся остаткам породных признаков (у одной хвост серповидный, у второй — пером, у третьей — поленом, у четвертой, как у Травки, бубликом), но жили дружно и весело, провожали Сашу на конюшню, встречали, когда он возвращался с работы или из школы. И сейчас они, наверное, все ищут и ждут Сашу, а он вот только сейчас о них вспомнил, не удосужился даже спросить у отца, как они там, без него? И как Одолень, пегий по раскраске, но резвый, классный скакун? И как двухлеточки, которым в этом году впервые предстоит выступать на ипподромном кругу? Чтобы не растравлять сердце воспоминаниями, сказал спокойно, словно бы только об этом сейчас и размышлял:
— Кабы я жил не так далеко от Пятигорска, взял бы Травку на конезавод. Если бы, конечно, она согласилась пойти за мной…
Главбух и Сизарь встрепенулись, посмотрели на Сашу одинаково вопрошающе, а потом друг на друга — со взаимным неудовольствием.
В палату привезли нового мальчишку, и врач сказал:
— Еще один милитарист, из азотной кислоты боевой порох изготавливал и все пузо себе обжег.
— Здравия желаем, товарищ Милитарист! — дурашливо отрапортовал Главбух и сразу присургучил, таким образом, новому больному прозвище. Самострел приветствовал новоприбывшего покровительственной и соболезнующей улыбкой, словно бы объясняя: это я, первый-то милитарист.
Саша чувствовал себя уже довольно бодро и сейчас пошутил:
— Что это вы нам все одних мальчишек возите, привезли бы хоть одну девчонку.
Когда врач и санитары ушли, Полтинник сказал Саше:
— А ты знаешь, у нас ведь тут у всех свои девчонки есть. Из третьей палаты. Мы с ними на умывании, в столовке, на физкультуре водимся. — Он сказал без малейшего смущения, не только не делая секрета из своих слов, но так обыденно, будто допотопный, всем известный анекдот по третьему разу рассказывал.
Саша поддержал разговор:
— Твою-то как же зовут?
— Ольгуня. Оля, значит.
— По-о-одумаешь: Ольгуня… — встрял Сизарь. — Вот мою — Юлией, это уж имя так имечко — красота: Ю-ли-я!
— А у одной там еще красивее есть — Виолетта. И сама она, — Полтинник со вздохом замолк и поглядел на Сизаря, Тот готовно кивнул головой, выдохнул воздух, как случается с человеком, когда он неожиданно для себя взгрустнет или встревожится.
— Чего это вы вздохи испускаете? — диву дался Саша. — А ну, сознавайтесь.
Сизарь покрутил головой, помолчал, выдавил из себя:
— Зверски красивая девчонка!
— А она чья?
Сизарь не ответил, сидел с лицом отрешенным, что удивило даже и Полтинника.
— Так что же: нет у нее пары, ничья она? — подзадоривал Саша.
— Да, ничья, потому что сильно взрослая, навроде тебя, — лепетал спотыкающимся голосом Сизарь. А Полтинника осенило:
— Эх, Сашок, а ты бери ее себе! Она законно тебе пара!
— Да-а? И как же это я ее «возьму», интересно знать?
— А запросто: напиши записку, а я к ней слётаю.
— Хм, а что я напишу?
— Что хочешь! Напиши, как я в первый раз написал: «На какой улице ты живешь?» Ну и свое имя-фамилию.
— Что же, вопрос очень актуальный, — согласился Саша и вправду взял и написал его на бумажке.
Полтинник «слётал» в девчоночью палату, доложил:
— Лично в руки доставил.
А потом был обед, тихий час, потом врачебный обход. Саша уж забыл про свою дурашливую записку, как вдруг заскочила в палату к ним девчонка. Вразлет две косички, носик востренький и конопатый.
— Вот вам! — бросила на кровать Саше книгу и бежать.
— Погоди, крысенок, захвати письмо! — задержал ее голубятник.
Девчонка не только не обиделась на крысенка, но даже расплылась в улыбке, и сразу стало видно, что носить записки — просто ее призвание.
Саша раскрыл книгу, в ней половинка тетрадного листка. И текст: «А зачем Вам мой адрес?» Полтинник прочитал и авторитетным тоном расценил так:
— На «Вы»… Значит, влюбилась!
По причинам совсем непонятным и необъяснимым Сашу пронзило неведомым знобким холодком, во рту стало терпко, пульс застучал как-то сразу и всюду: на руках — даже в пальцах, и на висках, и на шее. А ведь причины-то для этого ровно никакой! Пустячная бумажонка — причина ли?..
Дневной свет в больничной палате объединяет людей для общей жизни, а когда наступают сумерки, все начинают чувствовать себя покинутыми и одинокими, разбредаются по кроватям и молчат. А только щелкнет выключатель и посреди потолка засветится матовый шар, все, пережив минутное оцепенение и некую пристыженность, начинают с преувеличенным проворством вставать, и тут сразу находятся общие дела и разговоры.
На полдник нянька принесла в палату тарелку, полную апельсинов. Саша изловчился и под веселое гиканье раненых успел ухватить самый большой.
— Ишь ты, сцапал! Отживел, значит? — воскликнул Главбух.
Обдирая душистую шкурку, брызгающую острыми искрами, Саша впервые за все это время улыбнулся.
Наконец однажды утром он выбрался в коридор с помощью Сизаря, который поддерживал его под локоть. Доковылял до окошка — всего-то шагов двадцать сделал, а так уморился, что даже пот на лбу выступил. Ощущать свою немощность было так странно, что Саша едва не заплакал: сколько же можно начинать все сначала, жить заново?
Но столько сочувствия и опаски было в крыжовенных крапчатых глазах Сизаря, обращенных к нему, что Саша счел нужным подбодрить его и себя одновременно:
— Ничего, Сизарь, ничего… Это временные трудности. Мы выкарабкаемся. Еще как выкарабкаемся, — и осекся голосом.
Немного прожил на свете Саша, но уже успел усвоить, что жизнь — это непрерывная борьба и преодоление. И не только борьба за победу на дорожке, не только преодоление препятствий в барьерных скачках. Наверное, главнее и труднее было преодоление самого себя: собственной лени на рассвете, когда надо вскакивать в четыре часа утра и в мозглой мороси бежать на конюшню, и преодоление боли от ушибов и растяжений, и утомления от однообразного многочасового покачивания во время проводки лошадей — приходилось и этим заниматься, потому что в тренотделении не хватало конмальчиков. Весь режим зимой подчинен распорядку конюшни: кормлениям, галопам, тренировкам. Ну, и как всякому смертному, как всякому мальчишке, надо было Саше к восьми часам являться в школу со всеми выученными уроками. А в конце последней четверти и вовсе надо было разрываться: с апреля до глубокой осени все подчинялось уж распорядку ипподромного бытия. Каждый день всего длинного сезона надо было уже не просто по-прежнему трудиться на конюшне, но и напряженно готовиться к новым стартам. В субботу и воскресенье, когда люди где-то — подумать только — валялись на пляжах, играли в волейбол на песочке, спокойно кушали эскимо, носились верхом на карусельных лошадках, у Саши и его товарищей не было ни одной личной минуты. По крайней мере, было негласное правило: в эти дни ты слушаешь только тренера, думаешь только о лошадях, на которых участвуешь в соревнованиях, и о том, как тебе провести каждую скачку, чтобы твой скакун показал все свои возможности, а если надо, выжал на дистанции даже и невозможное.
Правило это было нормой, делом обычным, так же, как жесткий, даже временами жестокий режим жокеев, осознавшийся ими как необходимость, от которой никуда не денешься.
Но и многочисленные победы Саши (среди которых, правда, пока еще не было очень крупных вроде приза Элиты или Дерби), его заметная талантливость, которая признавалась всеми, в том числе и соперниками, воспринималась им самим и отцом спокойно. Победа — хорошо, даже прекрасно, но ведь и труд за ней… Сорвать удачу, поймать случай было не в правилах семьи Милашевских. Вот ты работай, ты превозмогай себя, ты преодолевай невезение, а случай изменчив. Ну да! Только почему счастливый случай кому-то, а тебе все по кумполу да по кумполу?.. Так размышлял Саша, уставившись в окно, где рисовались на горизонте аккуратные, кругленькие, как детские затылки, макушки Бештау.
— Она! Идет! Виолетта! — сипло шепнул Сизарь и отвернулся, вроде бы вовсе не интересуясь, кто это там идет.
Саша оглянулся и сразу понял, что сказать «идет» — значит ничего не сказать: нет, она не шла, не двигалась, не ступала — она парила, плыла, она милостиво попирала пол — не тот влажный линолеум больничного коридора — сам воздух попирала она, легко перемещаясь по нему в полуметре от пола, — так стройна, так тонка, так пряма и невесома. Она подплыла к окну и осчастливила подоконник царственным прикосновением ладоней, потом острых локтей, наконец поворотила голову в облаке мелких белых кудрей к свету словно для того лишь, чтобы эти двое у соседнего окна явственнее могли рассмотреть тонкий профиль, острый точеный подбородок, ровный носик, лукаво приподнятый уголок рта. Забинтованную ножку она бережно отставила в сторону, чтобы не опираться на нее. Саша заметил это, и сердце его дрогнуло от жалости.
Она очень точно и экономно «сгруппировалась», как отметил бы Олег Николаев, признанный среди ипподромных людей знаток и ценитель красоты. Красота, учил он, это прежде всего движение, безукоризненность, рассчитанность каждого жеста.
Саша перевел тихонько дыхание.
Почему-то вспомнились их редкие купания перед началом вечерних проездок. Как сладко было с замирающим сердцем взбежать по мокрому наклоненному стволу дерева, далеко выступающему над водой, и лететь с высоты в бутылочно-зеленую глубину озера. «Вот ты, Наркисов, — говорил Олег, поигрывая мускулами предплечий и загорелых ляжек, — летишь, можно сказать, колодой. А Касьянов, наблюдай, прыгает в группировке, и это — совершенно. Это великое дело — правильно поставленное движение — скоординированное».
Лица друзей мгновенно промелькнули перед Сашей, отдаваясь в сердце какими-то полузабытыми счастливыми воспоминаниями. В то же время он заметал, что живой орехового цвета глаз соседки, полускрытый пышной прядью, искоса наблюдал за ним. Ему захотелось беспричинно засмеяться. Он чувствовал, как теплеет, тает ледяная тяжелая пустота в груди — только глядеть на эту девчонку было утешением, вознаграждением за все! И он глядел, не таясь, впитывая это неожиданное утешение. Ожесточенность, заостренность черт его лица смягчилась, глаза повлажнели, губы тронуло слабое подобие улыбки: вот ты какая, девочка с «шикарным» именем.
— Обмираешь, да? — донесся опять шепот Сизаря.
— Ничего, правда? — охотно кивнул Саша, испытывая почему-то к Сизарю душевную приязнь и дружбу. — Только чего ты меня все за руку держишь, будто я придурок какой, не могу на своих ногах стоять?
Белокурое видение достало между тем платочек и, утопив в платочке носик, основательно потеребило его.
Саша и этому умилился.
Сизарь рядом дышал с осторожным восхищением.
Он так ловко все рассчитал, что закончил умываться в ту же секунду, что и Виолетта. А умывшись, чего же торчать возле хлюпающих кранов? Нечего там торчать, он двинулся к выходу и в дверях оказался с Виолеттой одновременно.
— Врачи рекомендуют перед завтраком променаж, — бросился он с головой в холодную воду.
Она посмотрела без удивления, только была на ее лице полуулыбка. Потом уж он узнал, что такая таинственная полуулыбка у нее постоянна, так уж устроены ее орехово-желтые с высокими бровками глаза и маленький, подковкой вниз рот. Но в тот момент ему виделась ироническая усмешка, и секунды молчания показались опасно долгими. Она сделала вид, будто не заметила ошибки в словах Саши:
— Променад так променад.
Держа полотенца и мыльницы под мышкой, они медленно двинулись вдоль пустого чистого коридора.
Саша без удовольствия ощутил, что сразу же оробел отчего-то, даже вроде бы обессилел сразу. Хоть бы свет не таким ярким был. На худой конец — хоть бы пижама и шлепанцы поприличнее. Чтобы не выдать смятенного состояния, Саша отвернулся к окошку и украдкой одернул мятые полы и рукава больничной болотного цвета пижамы.
Оба остановились у окна, принялись рассматривать мельтешащую машинами и людьми, но странно немотную улицу внизу, потом Виолетта перевела взгляд выше, куда и Саша уставился глазами столь же пристально, сколь и бездумно.
— Раз, два, три, четыре, пять. Поразительно! — очень всерьез удивилась она. — Все пять головок на месте, верно?
— Я их лично проверил, — нашелся Саша, но тут же испугался, что сказал, может быть, глупость, пояснил: — В смысле, что я раньше на всех вершинах Бештау бывал.
Помолчали растерянно.
— Так это вас интересовали мои имя и фамилия? — искоса взглянула Виолетта.
— Меня. — Он покраснел против воли.
— Зачем? — безразлично разглядывая пустые стены коридора, проронила она.
— Познакомиться хотел, — бухнул Саша.
— А-а, да, — протянула Виолетта, — понимаю, здесь ведь так скучно…
— Нет, не потому, а вообще. — Саша чувствовал, что беседа идет «по кочкам», но не представлял себе, как сделать ее легкой и непринужденной, и от этого заволновался еще больше.
«Видение», наоборот, держалось очень естественно и просто. Они снова зашагали вдоль окон.
— Меня зовут Виолетта.
— Саша. Александр. — Саша неловко клюнул головой на длинной шее, что должно было означать светский полупоклон.
— Я слышала, вы упали с лошади? Вы — жокей? — все также непринужденно продолжала Виолетта.
— Упал. — Он невольно усмехнулся. — Маленько не удержался и свалился…
Из-под тонких влажных после умывания волос она смотрела внимательно, с пониманием и молчала.
— А это что? — Он показал пальцем на ее забинтованную ножку. — В классики играли? Иль со скакалкой забавлялись? (Почему-то очень хотелось выглядеть ироничным и независимым.)
— Нет, упала с велосипеда.
— Учились?
— Нет. С трехколесного.
Саша засмеялся.
— Это мой номер. Я выступаю в шапито.
— Вы циркачка? — Саша даже остановился.
— Да. Ну, это не тема, — неожиданно оборвала она, и мгновенная гримаска неудовольствия пробежала по ее лицу. — Неудачно приземлилась на манеже, и все.
Саша вспомнил, что у Пеле каждая нога застрахована на миллион долларов, и хотел сообщить это Виолетте, прибавив, что и ее ноги достойны такой же страховки, но не решился и вместо этого брякнул:
— И хорошо, что неудачно.
— Вы находите?
— Нет, я хотел оказать, что хорошо потому… как… в общем, из-за этого мы с вами познакомились, и потому… это даже замечательно. — Саша еле доковылял до точки, Виолетта терпеливо ждала и, дождавшись, переменила разговор:
— Ну и что там, на Бештау?
— Там узкие тропки… камни.
— Это хорошо. — Она неподвижно уставилась в окно.
— Хотите, сходим туда, когда нас выпустят отсюда? — спросил Саша шепотом.
— Да, — так же шепотом ответила она.
— Вы что сегодня после завтрака делаете? — непринужденно выговорил Саша чужими, непослушными губами.
Виолетта слегка пожала покатыми плечиками.
— Что все здесь делают? Обхода ждут. А что?
— А после обхода? — допытывался Саша.
— После обхода ждут уколов и процедур. Ну и что?
— Ну а потом? — проклиная себя, настаивал он.
— Хы-х, господи. — Виолетта с досадой уставилась на Бештау. — Вам-то какое дело!
Наступило молчание. Девочка медленно перевела на Сашу свой светлый взгляд, безжалостно, медленно рассмотрела его побледневшее остроскулое лицо с проступившими веснушками и, глядя так же прямо, без всякой игры спросила:
— Вы хотите, чтобы я вышла?
— Хочу.
Когда наступил послеобеденный тихий час, Саша вошел в палату последним. Его встретила могильная тишина, хотя никто не спал. И никто не оглянулся на стук двери, никто не ворохнулся под одеялом, но все равно Саша прошел меж кроватей, как сквозь строй.
И потом никто из ребят не спросил, где это и с кем Саша столько времени пропадал и что делал. Только Главбух, морщась и потирая след от только что сделанного сестрой укола, дурашливо объявил:
— Парад алле!
— С удовольствием я бы съездил сейчас кому-нибудь по уколотому месту, — дружелюбно сказал Саша в пространство.
Отчужденное молчание палаты было ему ответом.
Они почти все были ровесниками Саши — Сизарь и Жигуль его одногодки, Главбух на год старше, а остальные моложе лишь ненамного, но все они относились к Саше почти как к взрослому. Да он и воспринимал их разговоры снисходительно: мне бы, дескать, ваши заботы. В минуты отчаяния, в первые дни, он с завистью слушал их щебетание, сожалел, что его уже лет с десяти начисто перестали интересовать детские забавы — не играл он с ребятами ни в козны, ни в клек, ни в лапту, ни в биту, не гонял голубей, почти не ходил на рыбалку: времени еле-еле хватало на школу и на конюшню. Всем жертвовал он ради конного спорта, но, конечно, все жертвы, как бы ни были они велики, стоили одного мгновения: он на финишной прямой ведет чистокровного скакуна в руках, тысячи зрителей — и детей и взрослых — кричат с трибун, но только он один знает, чего стоила ему эта скачка, как сумел вырвать он победу. И ничего удивительного не было в том, что относился Саша несколько даже свысока не только к своим однокашникам, но порой и к людям, которые были старше его по возрасту вдвое или хоть бы и втрое, но добровольно и охотно признавали его авторитет и значимость.
И вот вдруг увидел с удивлением Саша в палате нечто вроде бунта: никто из его вчерашних поклонников даже и разговаривать с ним не желает. В чем дело? Саша нашел такой ответ: они ревнуют, им завидно — ведь такая девочка, как Виолетта, одна, может, на весь Пятигорск, а может, и вообще больше такой нигде на свете нет. И ему стало жалко своих юных друзей, он решил их как-нибудь отвлечь.
— Вы знаете, мужики, Владимир Дуров возил с собой всегда четыре железнодорожных вагона животных?
«Мужики» никак не отреагировали.
— А вот партерный прыгун Алеша Сосин делал невероятный прыжок — через двенадцать солдат.
— Оловянных? — подначил голубятник.
— Настоящих, живых, — не обиделся Саша.
— Наверное, с пружиной, — буркнул Полтинник.
— Без всякой пружины! Притом во время прыжка он делал одно сальто-мортале назад и второе сальто вперед.
— В цирке — одно жульничество. — Это уж Главбух подкинул углей.
Саша весело согласился.
— Бывали всякие мошенники — «единственные в мире», «непревзойденные». Виолетта мне рассказала, что один такой, по фамилии Юсемс, поражал всех тем, будто имел исключительное чувство равновесия и лазил по-обезьяньи по свободно стоящей лестнице. А потом все узнали, что у лестницы были скрытые пружины и ее даже силой было не свалить.
— Во-во, — зло обрадовался Главбух. — Со стороны смотреть — красотища, а ближе подойти — иллюзии да фокусы, а на артистах — пудра, чужие волосы — парики, ничего красивого нет, один обман, а Виолетта твоя — травленая блондинка.
— Всякое бывает. — Саша был безгранично великодушен. — Но у нее свои волосы.
Они гуляли и после завтрака, и после обеда — весь день ходили по больничным коридорам, а распрощались вечером у того же окна, когда все пять маковок Бештау запеленала темнота. Они, может, и продолжали бы стоять еще в сумерках, если бы медсестра не шумнула, обратившись почему-то только к Саше:
— Больной Милашевский, спать пора!
Он вернулся в тот момент, когда Главбух забрался с ногами на кровать, заскрипев нарочно посильнее пружинами, дотянулся до выключателя и, не спрашивая ничьего согласия, выключил свет. Саша и этому был рад: лежал и, теперь уж не таясь, улыбался своим воспоминаниям и мечтам. Он уже предчувствовал, что скоро выздоровеет совсем, что вот-вот нальются прежней силой мускулы, ноги станут привычно надежными, руки цепкими. Сердце его наполнилось жизнью: это какое-то неистребимое доверие ко всем, неясные еще самому надежды и необъяснимая радость. А еще — появилась теперь в его жизни тайна, постоянно его волновавшая. Он никого не посвящал в нее, хотя и не боялся приоткрыть.
Он сообщал всем, кто этого не знал: сопалатникам, сестрам, нянькам, врачам, что «у Пеле каждая нога — миллион долларов», сообщал и смеялся. Все вежливо улыбались ему в ответ, иные удивленно ахали, но только наш герой один знал, что информация эта о знаменитом футболисте каким-то непостижимым образом связана с его, Сашиной, тайной.
В одно из воскресений Сашу навестили его друзья по ипподрому: Нарс Наркисов и Саня Касьянов.
Внешне они были полной противоположностью друг другу. Нарс — вороно-смуглый, широкоплечий, но низкорослый, и эта низкорослость была не пороком, а его спасением: жокей не может иметь веса более пятидесяти двух-пятидесяти трех килограммов. Касьянов — высок и строен: его жокейским счастьем была тонкокостность. Ладошки у него крепкие, будто каменные, но такие маленькие — пожмешь его руку, и кажется, будто он тебе всего лишь два пальца протянул.
Строго говоря, Касьянова нельзя назвать красивым: соломенные, вечно спутанные и врасхрист, волосы, маленькие глубоко утопленные зеленоватые глазки, вытянутый с чуть вывернутыми ноздрями нос, тонкие нервные губы — нет, лицо его нельзя назвать красивым, но это лицо запоминающееся. У Нарса симпатичная его мордашка словно бы упрятана под некоей темной маской, а у Касьянова лицо открытое и одухотворенное. Правда, выступающий вперед подбородок и прикушенная верхняя губа давали повод думать, что парень он капризный и обидчивый.
Нарс, обычно застенчивый и тихий, сейчас был неестественно оживленным и громкоголосым:
— Ну ты даешь, Сашк, ну, ты воще!.. — говорил он, крепко встряхивая Сашину руку. — Где Сашка, где Сашка? А он в больнице. Интересно прям! Ну, как ты вообще-то?
Саша молчал, загадочно улыбаясь, как будто все случившееся с ним в день тридцать первого декабря было маловажным, далеким и неинтересным прошлым. Он улыбался, как человек страшно могущественный, страшно богатый, имеющий чем осчастливить этих конфузящихся в непривычной обстановке пареньков.
Они совали ему в руки вафли, печенье и прочую ерунду, которую все почему-то считают необходимым тащить в больницу и которая потом копится в тумбочках, пока хватает места.
Их расспросы о подробностях случившегося с Сашей, о состоянии его здоровья, о видах на выписку были бессвязны и непоследовательны, сумбурно повторялись несколько раз. Происходило это, очевидно, отчасти оттого, что рядом стояла Виолетта.
— Мой товарищ по несчастью, — представил ее Саша друзьям.
Она протянула им руку и приветствовала их таким нежным и мягким наклоном кудрявой белой головки, что Саша просто чудом удержал в себе восклицание: «Счастье-то какое!» Он был уверен, что, увидев ее, все будут враз и навеки очарованы. И к чистому восторгу его еще не примешивалось ни единого оттенка горечи или беспокойства.
Касьянов стушевался, воспламенев всем своим узким конопатым лицом, у Нарса неизведанно захолонуло в груди, он озабоченно принялся рассматривать носки своих шикарных лаковых туфель, забрызганных уличной грязью.
— Ну, что на воле-то? — поинтересовался Саша, проследив его взгляд.
— На воле весна, — скупо улыбнулся Касьянов.
— По календарю зима, а воздух понюхаешь — весна, и все! — уточнил Нарс.
— Та-ак, — протянул Саша, включая в круг своего обожания и Нарса, и Саньку Касьянова.
— Сядем, юноши, — предложила между тем Виолетта, — визави.
— Как сядем? — спросил Нарс на ухо у Касьянова.
— Напротив друг друга, — почти не понижая голоса, отчетливо пояснил Саня, вызвав поощрительную улыбку у Виолетты и хмурость на лице самолюбивого Нарса.
Они поместились на деревянных диванчиках, стоявших тут же в приемной под чистыми лакированными листьями ухоженных фикусов.
— Ну что, скоро опять соберемся все на ипподроме? — сказал Саша.
— Как? Ты опять будешь? — Ребята не могли скрыть удивления, смешанного с состраданием.
Саша, вздохнув, пожал плечами.
Друзья пока ничего не понимали и искали без особого, впрочем, успеха русло для разговора, и Саша видел — так ясно видел сейчас! — что им, как совсем недавно ему, очень хочется быть ироничными и непринужденными.
Не ветер, вея с высоты,
Листов коснулся ночью лунной,
Моей души коснулась ты,
Она тревожна, как листы,
Она, как гусли, многострунна… —
вдруг запел пластмассовый динамик на стене, скрытый глянцевитыми толстыми листьями фикуса.
Все четверо послушали, как нежно и убедительно втолковывает тенор кому-то эти простые и необыкновенные слова.
— «Житейский вихрь меня терзал и заносил холодным снегом» — это уж чересчур, а все остальное — в самую точку будет, — ухмыльнулся Нарс, нарушив молчание.
— Ого, как ты у нас, оказывается, элегантно умеешь изъясняться! — сузил глаза Касьянов.
Нарс снова почувствовал некую царапину в этом замечании и, уязвленный, попытался придать беседе иное, более безобидное направление:
— Вы какие стихи больше любите, Виолетта?
— Мей, Тютчев, Фет, Майков. — Полуулыбка по-прежнему блуждала по лицу Виолетты, и невозможно было понять, кому и за что она предназначается.
— Виолетта — артистка. Цирковая артистка! — Сашу просто распирало от гордости и восторга, и он не заметил, как тень неудовольствия погасила только что светившееся ее лицо.
Но ребята явно были польщены знакомством с артисткой, особенно Нарс. В его агатовых, будто без зрачков, глазах сквозило выражение, придававшее взгляду некую усмешливую застенчивость, а во всем смуглом с мелкими, будто птичьими, чертами лица выразилось то ли удивление, то ли робость, что именно, Виолетта не сумела определить. Санины глаза светились открыто, и потому-то, наверное, она, начиная общий разговор, взглядом обратилась именно к нему.
— Все вы, насколько я понимаю, «конские охотники» — любители лошадей, стало быть. А кто из вас сможет сказать мне: дикие кони раньше были резвее, чем нынешние ручные, или нет?
— Нельзя сравнивать, — сразу же ответил ей Касьянов. — Это все равно что угадать, кто сильнее: Илья Муромец или Василий Алексеев.
— Да-а? — Настойчивость Виолетты выдавала ее неподдельный интерес и даже волнение. — А с цирковыми лошадьми ваших, ипподромных, можно сравнивать?
— Можно, но это, я извиняюсь, будет не в пользу цирка.
— Вы уверены?
— На сто процентов.
— Как же это так? Саша, твой друг что-то путает.
— Да, да, Санек, ты тут не в курсе, — миролюбиво, но и безоговорочно объявил Милашевский. — Ты даже и представить себе не можешь, как трудно подготовить, например, классический конно-акробатический номер па-де-труа. Тут и от лошади, и от дрессировщика требуется…
— А ты откуда такой грамотный выискался? — сердито перебил Саня, но не стал ждать ответа, посчитав, видно, этот вопрос не таким уж и важным, возразил по существу дела: — Этого я себе не представляю, это точно, зато я знаю другое: наши заводы продают лошадей в цирк по тому же принципу, что и в спортобщество «Урожай», — тех, которые поплоше. Могу ответить почему: тех лошадей, которые не проявили таланта в главном своем жизненном призвании — в скачках, не жалко, беречь их незачем — пусть калечатся. Ведь цирк — это же задворки искусства, туда всякие неудачники подаются, вон Юрия Никулина не приняли в театральный… — Тут Саня прикусил язык, увидев, как изменился взгляд у Виолетты: глаза потемнели и расширились, почти круглыми стали.
— Ты, Санек, разошелся, как холодный самовар, ты осади немного, — протянул руку Саша, — ты ведь в этом деле серый, что конская попона. А ты, Вета, на него не серчай, он, в общем-то, парень смекалистый, все усваивает, если ему как следует растолковать.
— Да, да, я не прав, — заторопился Саня, — вернее, не совсем прав, не на сто процентов. Я вот сейчас вспомнил твоего Титаника, злющий жеребец был.
— Как же про него забудешь?
— Во, ведь классный конь, а в цирк его бы не взяли, потому что дурноезжий.
— Видишь, Санек, ты уж и поумнел. А тебе, Вета, я еще не говорил про этого Титаника. Он один раз на старте встал на оф. — Тут Милашевский повернулся к друзьям, пояснил: — На оф — это значит, по-цирковому, на дыбы. Да, встал на оф, а я его в это время шамбарьером, то есть хлыстом, «палкой», если по-нашему, по-жокейски сказать.
Касьянов с Наркисовым потрясенно переглянулись, и это сразу подметила Виолетта.
— В эти дни мы с Сашей много о цирке говорили, — сказала она таким тоном и с такой улыбочкой, словно бы виноватой себя чувствовала и прощения просила. — И почему бы тебе, Саша, в самом деле не пойти в цирк?
Этот вопрос Виолетты смутил не только Сашу. Наступила общая неловкость, и он ответил неожиданно для самого себя:
— Я, может, и впрямь в цирк пойду, в берейторы.
— То есть в штукмейстеры? — с улыбочкой спросил Касьянов, полагая, что Саша не иначе как шутит, и был удивлен, заметив, что его слова рассердили Виолетту. Глаза у нее опять расширились и потемнели, она стала говорить строго и назидательно:
— В этом слове нет ничего унизительного. Штукмейстер — значит, по-цирковому, еще и конный штукарь, искусник, кунсберейтор, шталмейстер, мастер верховой езды… А названий так много потому, что цирк самое древнее искусство, его любят все народы, вот почему тут всякие старинные слова и переводы, но разве же это плохо? То-то же что нет. Саша, конечно, грубовато и обидно для вас сказал, — ну, это, про серую попону, однако и ваши задворки — такое слово, от которого у нас может быть навек ссора, вы же знаете, кто я?
— Да, да, да, от такого слова не только ссора, от него люди могут к ножу перейти, — суровым голосом поддержал Нарс. Саше хотелось крикнуть, что никакой он не штукмейстер, а жокей поталантливее Наркисова и Касьянова, хотя им обоим везет, а ему почему-то нет, но что он еще докажет, кто есть кто. Однако не только крикнуть, и шепотом не смог бы произнести этого Саша, потому что отравленное словцо «штукмейстер» вошло в его душу беспощадным приговором, дохнуло холодом обреченности, он ощутил вдруг снова недавно пережитую боль: это была уж боль не физическая, но оттого не менее непереносимая. Ему захотелось закричать или заплакать, но боязнь обнаружить свою слабость и потерять расположение Виолетты была столь сильной и всеопределяющей, что он сумел даже обозначить на лице подобие улыбки.
Когда друзья распрощались, Виолетта сказала:
— Этот Нарс симпатичный мальчик, только все молчит, как глухонемой.
— Он адыгеец по национальности, в горах вырос, зато на скачках ведет себя громко.
— Что, такой талантливый жокей?
— Пожарник. Лошади есть — едет, вцепится, как клещ, и дует от столба до столба, на силу. Он же у самого Никола Амирова скачет, это одна из лучших конюшен в стране, тут любая бездарь с призами будет. А мы с Санькой на бродячих собак главным образом садимся — ни класса, ни резвости, ни силы у наших лошадей. Обидно, конечно, всю дорогу подковы собирать, но ничего, еще посмотрим! Мы тоже когда-нибудь покажем класс! — Говоря это, Саша ждал, что Виолетта остановит его и напомнит снова о возможности уйти из спорта в цирк. И он еще раз очень жирной чертой подчеркнул свои слова: — Когда-нибудь покажем класс, у нас с Саней все впереди!
Но Виолетта молчала. То ли не понимала она Сашиного намека, то ли была чем-то своим, потайным, занята, и хотелось ей сейчас помолчать да подумать.
Саша проводил Виолетту, заглянул в свою палату и удовлетворенно отметил, что она пуста. На всякий случай наклонился, посмотрел, не прячется ли кто под кроватями, затем поплотнее закрыл за собой дверь и, привалившись к ней, подперев ее плечом, дал волю слезам. Но уже через несколько мгновений глаза его стали снова сухими, к нему вернулось самообладание, мысли были ясными.
Да, конечно, Виолетта не могла не понять намека, но сделала такой вид потому, что не поверила в Сашины заверения: «Покажем класс», «все впереди», — ей, как Саше самому, ясно, что это лишь бодряческие слова, а если еще честнее сказать — просто ложь, он солгал и ей, и себе. Но — зачем, но — почему? Или так задело то неуклюжее, как верблюд, слово «штукмейстер»? Или поверил Саша окончательно, что он неудачник? Ну да, так и есть…
Обидных неудач в его жизни было немало, но он относился ко всем капризам судьбы стойко и мужественно, презирал дешевую монетку случая и верил в свою звезду. И вот впервые почувствовал он, что невезение оскорбляет чувство его достоинства, ставит под сомнение его личные качества, что он не может уже утешать себя больше словечками: судьба, несправедливость, понимая с убийственной ясностью, что искать причины поражений в чем-то, а не в себе одном, значит, признавать свое бессилие и пребывать в фальшивом самоутешении, в обманчивых иллюзиях и необоснованных надеждах. Так в чем же дело? Саша фанатично предан скачкам; в лени, в отсутствии трудолюбия его никто никогда не мог упрекнуть. Тогда, может быть, чего-то у него недостает? Мало ли что он смел, расчетлив, имеет хорошую посадку, чувствует, как складывается скачка на дистанции, может, ума не хватает, какой-то необходимой хитрости и ловкости, внутренней силы, уверенности — словом, может, он просто-напросто бездарь? Но нет же, нет, как ни строго подходи к себе, такой вывод будет явно несправедливым, его талант жокея признан давно и всеми.
О самой первой в его жизни скачке было написано даже в центральных газетах, он просто блистательно начал свое жокейское поприще, совсем еще мальчишкой выиграл на полукровной лошади барьерную скачку, в которой участвовали одни мастера спорта на своих «выведенных в совершенстве». Помнится, перед скачкой мать беспокоилась, говорила отцу: зачем, дескать, ты родного сына обрекаешь — затопчут же его! А отец ответил со смехом, что не затопчут, потому что за ним никого не будет, а если он упадет, то только штанишки испачкает, отмыть недолго. И вот выехали все из паддока на дорожку. Одиннадцать чистокровных лошадей — скакуны от ноздрей до пят, легкие и гибкие в движениях под седлами мастеров спорта, трое из которых — международного класса. Полукровная лошадь, на которой сидел конмальчик Саша, была, конечно, в порядке — свежа, блестяща, готова, но имела излишне массивные формы, выглядела грузновато, словом, неплохая лошадь — ни больше ни меньше, уж никак не фаворитка. Началась скачка. Принял старт четвертым. После третьего препятствия переложился на второе место, после шестого сравнялся с лидером. На прямой легко и весело вышел вперед, выиграл кентером, оставив в побитом поле всех одиннадцать мастеров на их высококлассных лошадях. Только мать одна была недовольна, попеняла отцу: вот, а говорил, что не затопчут, будет один сзади? Отец, конечно, сам был изумлен, но продолжал смеяться: кто-де его мог затоптать, когда он в ста метрах один впереди шел? То была всем сенсациям сенсация, некоторые даже были склонны в Сашиной полукровной лошади рассмотреть высокий класс, с чем истинные специалисты не могли согласиться. Саша, конечно, сразу же много вообразил о себе, не считал свой успех неожиданным и незаслуженным, решил, что в той скачке обнаружились его скрытые до сей поры недюжинные жокейские способности. Но потом без особого огорчения понял с помощью отца, что победа была хоть и неслучайной, но легко объяснимой. Мастера привыкли на конкурах и в стипль-чезах перед каждым препятствием притормаживать лошадь, чтобы она не задевала копытами. Так они и в той скачке делали. А Саша наоборот: перед каждым барьером хлыста лошади давал, ему было все равно, ему только слава одна была нужна, только самоутверждение. И потом было на его счету немало ярких побед, которые до сих пор остались памятны ценителям скачек, но каких-то выдающихся успехов он не достиг, потому что в отцовском отделении почти не было классных лошадей. На него обратил внимание «премьер жокеев» Николай Насибов, говорил, что Саша жокей с головой, имея в виду то обстоятельство, что он выигрывал иногда на лошадях, не имевших права быть первыми, исключительно за счет своей умелой езды. Сашу приглашали скакать в лучшие конюшни страны, но он даже и в мыслях не держал, чтобы уйти от отца. Да, были в его жизни минуты светлые и восторженные; Саша всегда твердо верил в свое будущее, в очень скорое будущее, прямо-таки в завтрашний день; ложась вечером спать, мечтал: а может быть, это завтра и произойдет, может, завтра и выиграю такой приз, за который вне очереди присвоят звание жокея! Мечтая, настойчиво занимался работой будничной, не нарядной и никогда не рассчитывал, как, например, Наркисов, на случайный успех, не скакал на чужих лошадях, единственно об интересах своего конезавода думал, на свои лишь силы надеялся. И правильно, так только и надо — судьба человека в его собственных руках…
Саша торопливо, словно бы опаздывал, вышел в коридор, спустился в вестибюль, где толпились родственники больных. Окинув всех нетерпеливым взглядом, убедился: нет никого из сопалатников, очевидно, на улице гуляют. Снова поднялся на свой этаж и без колебаний подошел к двери палаты, в которой находилась Виолетта. Постучался костяшкой согнутого пальца, позвал через тоненькую, как лезвие ножа, щелку:
— Виолетту можно на минуточку?
Она вышла нимало не удивленная, она словно бы ждала Сашу, думала о нем.
— Вета, я хочу сказать тебе… Ты не думай, я не слабак и не бездарь!
Не удивление — радость увидел Саша в ее словно бы повлажневших глазах.
— Да, да, Вета. В Ростове на ипподроме я разбился так, что никто не верил больше в меня, а я снова скакал, и скакал ничуть не хуже. Я никогда не боялся борьбы, я ни разу в жизни не струсил, я не пропустил ни одной барьерной скачки, не отказался ни от одного стипль-чеза, даже когда под моим седлом были ненадежные лошади. Говорят, что мне не везет. Один неумный человек пошутил, сказал мне: «Ты, Сашок, наверное, в тени родился». Может быть, — да, в тени, а может быть, и нет: кто-то другой на моем месте, вполне возможно, отскакался бы уж навек, а я вот, счастливчик, познакомился с тобой, стою рядом, говорю с тобой! Нет, нет, не в тени я родился и, Вета, очень прошу тебя: верь в мою звезду!
Если и была в Сашиных словах тогда высокопарность, то лишь самую малость, она понятна и извинительна, во всяком случае, Виолетта не только не осудила ее, но даже и не заметила.
Саша и Виолетта выписались из больницы в феврале. Март и апрель они не виделись, потому что Саша был эти месяцы далеко от Пятигорска — в степи, на своем конезаводе. Саша по штатной ведомости — конмальчик, а это, если судить по зарплате, все равно что конюх. Вечерами он занимался в школе, а утром и днем был на конюшне — уборка, кормление, проездка. О предстоящих скачках на открытие летнего спортивного сезона второго мая — ни слова. Саша боялся рассердить отца, а тот хорошо помнил прошлогоднюю историю. Так в молчании, будто все само собой разумеется, и провели всю весну.
В первый день после приезда на конезавод Саша не рискнул сесть на лошадь. Он только ходил по конюшням и всему радовался: тому, как плотно набивает старший конюх Влас — старшой — рептухи душистым сеном, как скрупулезно точно отмеряет отец лошадям овес, как шумно пьют лошади из каменных чаш налитую им воду — словно бы чай из блюдца дуют. А в полдень в конюшне тихо, будто она пустая. Переступила ногами, зацепив копытом деревянную перегородку, одна лошадь, вторая коротко заржала, задремав или замечтавшись, третья тоненько звякнула кольцом недоуздка — Саша жадно прислушивался, вдыхал сладкий конюшенный запах и испытывал то редкое восторженное состояние, когда человеку хочется крикнуть: «Я счастлив!» Простая вещь — табличка над дверью денника, а Саша каждую читал-перечитывал: это кому-то табличка, а ему каждая рассказывает о былой победе или досадном проигрыше, каждая будит воспоминания, вызывает радость или разочарование, заставляет задуматься о будущем.
— В седло! — Эта команда отца, давно жданная и такая неожиданная, пришлась ударом бича, резким, подстегнувшим.
Едва коснулся Саша спины лошади, ощутил пяткой левой ноги биение ее сердца, так и возликовал: ничто не утрачено за время лежания в больнице, ничто не забыто мускулами ног, рук, спины! И правильно наши далекие предки определяли, здоров ли человек: болен тот, кто не может «на коня всести», а Саша вот может «всести», еще как может — здоров! Но когда выпростал ногу из стремени, спешился, показалась земля зыбкой, по ногам заструилась дрожь.
— Устал, сын?
Не стал скрытничать:
— Ребро за ребро задевает. — Добавил: — Хорошо!
— Ну что же, дай тебе бог здоровья! — пожелал отец тоном совершенно неопределенным.
В апреле начали готовить скакунов к отправке на ипподромы. Саша как-то зашел в денник, подседлывать лошадь, замешкался — стремя оборвалось, а в это время заходят в конюшню двое и продолжают начатый еще на улице разговор.
— Мой тебе совет: не суши мозги, бери в жокеи Байрамку, а Сашка пусть подскакивает. — Это сказал, судя по голосу, начальник конной части завода.
Сашин отец (его узнаешь сразу по шагам — у него есть привычка чуть приостанавливаться, как бы ни спешил, около каждой решетчатой двери лошадиных стойл) ответил не сразу, заглянул прежде в три-четыре денника:
— Всяко я мозговал. Сашка умеет скачку сложить, может быстро принять на дистанции самостоятельное решение, посадка у него идеальная, бесстрашен.
— Чего толковать, — поспешно согласился начальник конной части. — Байрамке до него палкой не докинуть, но ведь это же твой сын, его здоровье тебе дороже, потому я говорю.
— Еще помозгуем.
— Да, время терпит.
Подслушав этот разговор, Саша через несколько дней сказал отцу напрямик:
— Я, папа, без скачек жить не могу, на любых лошадях согласен скакать, лишь бы скакать. А врачи говорят, что сердце у меня крепкое, нервная система хорошая, свертываемость крови отличная.
— А я что? Я — ничего! — ответил отец, и по тону его непонятно было: искренне так считает сам или только Саше уступает. — Через неделю надо быть в Пятигорске.
…Кто знает, что он передумал и на что решился, прежде чем сказать незначительным тоном эту фразу, от которой сердце Саши запрыгало в груди от радости.
Они стояли рядом, такие похожие, под ярким апрельским солнцем, подставив лица горьковатому ветру, тянувшему с полей, — где-то жгли прошлогоднюю стерню.
— Ты прочел мою записку в больнице? — спросил отец. И не было уже в этом голосе прежней угрозы и решимости.
— Да, — так же хрипловато ответил Саша.
Раньше он бы стал прятать взгляд, отворачиваться иль заискивать, наконец отшучиваться, чтобы как-нибудь исподволь добиться своего. Теперь он смотрел ровно перед собой и очень спокойно.
Тополиный пух невесомо и неслышно садился им на плечи, на волосы.
Отец незаметно вздохнул про себя. Сын так незнакомо вытянулся за месяц отсутствия, и в глазах появилось что-то новое: не прежнее ломкое упрямство, а настоящая взрослая твердость. Было ясно, что он не станет больше требовать прав на самостоятельность — он уже самостоятельный, все взвесивший и все выбравший для себя человек.
— Через неделю будем в Пятигорске, — негромко повторил отец.
Скачки чистокровных верховых проводятся у нас в нескольких городах, но Пятигорский ипподром один из самых популярных. Остановка электрички называется очень конкретно: «Скачки», — все ясно сразу.
Тренеры и жокеи со своими лошадьми приезжают сюда из разных концов страны на все лето.
Конюшня Милашевским досталась нынче хорошая — от паддока и главного входа недалеко и, однако, в стороне, во втором порядке, под сенью тополей.
Лошадей с завода доставляли в крытых машинах — по две лошади в кузове, а отобрали отец и сын Милашевские для нынешних испытаний ровно тридцать голов. Так что полных два дня ушло на переезд.
Первая забота — как перенесли дорогу лошади.
Фургоны обиты внутри губчатой резиной и рогожей, да ведь мало ли что может случиться на тряской дороге. И непременно случается, не обходится без того, чтобы какая-нибудь нервная двухлетка не зашиблась, чтобы кто-нибудь не оступился, а кого-то сквозняком не прохватило.
Особая тревога — о любимчиках, о тех, на ком надежды нынешнего сезона покоятся и кому раньше всех, второго мая, в главных призах скакать.
Может, в дороге конюхи им особое внимание уделяли или просто повезло, но все фавориты прибыли без единой травмы, даже легким гриппом никто не заболел.
Каждый год Милашевские снимали квартиру на окраине Пятигорска, неподалеку от ипподрома, в огромном доме майора-отставника. Еще нестарые бездетные супруги Зинченко своими руками по кирпичику возвели хоромину с жилым полуподвалом, где, кроме них, обитал еще только дряхлый дед Михаил, отец майора.
Саша все удивлялся, наблюдая, с какой страстью Зинченки, включая деда, усовершенствуют свой чудовищный пустой домино и крошечную при нем усадебку — в курортном городе живут тесно и землю там под застройку раздают чрезвычайно скупо.
Спать Зинченки ложились за полночь, внимательно и молча досмотрев телевизор, а в четыре утра они так же молча копошились уже на усадебке, поливая грядочку картошки, посаженную под вишнями, окапывая единственную яблоню, асфальтируя дорожки или перебирая свой древний, как дед Михаил, автомобиль, на котором они, кажется, так ни разу никуда и не выезжали.
Часов в шесть-семь к Зинченкам начинали вести детей, которых не с кем было оставить, уходя на работу. Детей вели со всей округи — у тети Тони действовал как бы частный детский сад, бесплатный, разумеется.
— Ось тут, пид яблонькой нехай играють, — выпевала она. — Усе подметено, чистенько; Питро, пидь сюды, штанцы поправлю. Яша, попрощайся с мамо, не плачь, она скоро прийдеть за тобой.
Глаза тети Тони светились материнской лаской.
— Да что они, не растут, что ли? — спрашивал Саша, видя, как наполняют двор словно бы все одни и те же малыши.
— Как не растуть? Усе растуть. В школу идуть. Новые растуть. Ось Яшенька у нас станет космонавтом, а Маша — артисткой, да? Будет петь по телевизору: а-а-а, а мы будем слухать, слухать. Сейчас молочка попьем…
К вечеру свежепростиранные трусики, маечки, платьица развешивались на подоткнутой шестом веревке поперек усадебки.
В просторной полуподвальной кухне мать Саши, разгоряченная и веселая, мгновенно припечатывала утюгом все эти крохотные одежки, которые тетя Тоня подбрасывала ей со двора прямо в окно, низко выходившее во двор. Возвращавшимся с работы родителям Петеньки и Машеньки представали накрахмаленными, в полном параде.
Нет, жилось у Зинченко просто замечательно! Какое-то непроходящее чувство новизны охватывало в их доме: и оттого, что он постоянно благоухал свежей краской, и от этих непостижимым образом обновлявшихся посетителей тети Тониного детсада.
Все оставшиеся до мая дни Саша приходил в свою конюшню с особым ревнивым чувством. Имея скромные, как и в прошлые годы, шансы, он решился только побеждать, любой ценой вырывать финиш в каждой скачке. Теперь не просто несколько тысяч болельщиков на трибунах — теперь следить за ним и болеть за него будет Виолетта. Он уверен был, что болеть она будет только за него одного, и представить себе не мог иного. Весь мир теперь сосредоточился в ней, и этот мир Саше предстояло завоевать.
Вместе с тем сердце его сжимал тревожный холодок, когда он думал, как мало у них с отцом классных лошадей. Честно сказать, один лишь Одолень. Вся надежда — Одолень!..
Одолень, едва выведешь его, сразу начинал рваться и пританцовывать, сила так и гудела в нем. На куче навоза в сторонке пировали воробьи, один из них зазевался и угодил под копыто Одоленя, который даже и не заметил, что птаху раздавил, беспечно и весело пошел в поводу старшого Власа.
Возле вороха овсяной соломы Одолень снова порскнул в сторону, Влас прикрикнул на него: «Балуй мне!» — прикрикнул с напускным неудовольствием, с каким делают замечания расшалившимся любимым детям. Жеребец не обиделся, мотнул головой и скосил на конюха добрые глаза. Тот вытащил из кармана морковку, обтер ее о штаны и поднес к губам лошади. Одолень со вкусом, вдумчиво схрумкал, потом растроганно посмотрел на Власа: знал цену гостинцу — свежая морковка в апреле!
Саша внимательно наблюдал за этой сценой…
В голове же было: как сложить скачку второго мая? Как распределить силы Одоленя на тех двух километрах, чтобы первым подойти к полосатому столбу? Эх, кабы удалось заставить Нарса и Саню срезаться между собой в невыгодных для них условиях, отсидеться маленько за их спинами и на горке так двинуть жеребца, чтобы перед трибунами лететь уж без хлыста, в руках вести Одоленя и знать точно: все кричат и хлопают лишь тебе одному!
«Все» — это, если самому себе честно признаться, главным образом Виолетта, — она обещала обязательно на скачки прийти.
— Папа, может, кентером его прогнать?
— И не только его, пора вечернюю проездку начинать.
— Подседлать?
— Не надо, на потнике поработай.
Влас перегнул на спине Одоленя кусок войлока, подсадил Сашу. Жеребец сам повернул к скаковому кругу — он знал этот ипподром по прошлому году.
Круг здесь, конечно, не подарок: паханый чернозем, на котором в дожди лошадь по венчик увязает, а в сушь сбивает плечи, — тяжелый круг.
Но, правда, расположен Пятигорский ипподром дивно хорошо! Ни тебе высотных зданий и дымных труб, как в Москве, ни дурных запахов, какие доносит время от времени до ипподрома в Ростове ветер со скотобойни, ни, как в Ашхабаде, дымных облаков, — окрест только привораживающие взгляд муравчатые взгорья с виноградниками, садами и лугами у подножий.
Утром Эльбрус стоит по-хозяйски, гордо, виден четко. Трудно себе представить, что часам к девяти-десяти он растворится, как случайно и ненадолго возникший призрак.
Саша ехал шагом, смотрел на далекие — может быть, десять, а может, и сто километров до них! — вершины и думал о Виолетте: она не видела Эльбруса и хотела специально, чтобы полюбоваться им, прийти на ипподром рано утром, чуть свет.
Для Виолетты Северный Кавказ был временным домом, если учесть, что местожительство ее меняется то и дело — ведь цирк в нашей стране представляет собой нечто вроде гигантского конвейера, по которому беспрестанно движутся шесть тысяч артистов с реквизитом, аппаратурой, животными и, разумеется, с привычной домашней утварью. Виолетта была жительницей уже семи разных городов, в восьмой раз представляли ее в школе новенькой — это здесь, в Пятигорске. Летом конвейер переместит ее в Молдавию, и будет она в десятом классе опять новенькой.
Виолетта жила в Железноводске, от которого езды до станции Скачки минут сорок на электричке. Чтобы попасть на ипподром пораньше, ей надо было просыпаться затемно.
Сквозь расцвеченные флагами еще пустынные станции, сквозь прохладное первомайское утро полупустая электричка неслась, ладно постукивая колесами, и веселые сквозняки задували в открытые окна. Знобкая радость пронизывала Виолетту предчувствием нового, неизведанного. Юность жаждет перемен, ищет их. И наша героиня сейчас нуждалась в том, чтобы изменить свою жизнь, пожалуй, больше, чем когда-либо раньше. Как и Саша Милашевский, за месяцы, проведенные в больнице, она многое продумала, и на ипподром, кроме любопытства, ее влекли еще и кое-какие важные планы, которые она и сама еще хорошо, в деталях, не представляла и которыми ни с кем еще не делилась.
На ипподроме шла утренняя уборка, ветер доносил иногда знакомый по цирку горьковатый и вкусный одновременно запах парного навоза. Слышались приглушенные голоса разговаривавших с лошадьми конюхов, громыханье ведер, бряканье металлических задвижек, скрип дверей, топот и ржание.
Повсюду был праздник, а тут — самая горячка.
Виолетта, как было условлено с Сашей, села в паддоке на скамейку и оттуда следила за тем, что творится на конюшнях.
Самым первым выехал на круг Саша. Убедился, что Виолетта здесь, заулыбался и повернул к паддоку.
— Это мой Одолень. — Он картинно осадил лошадь прямо возле вольера.
Жеребец не понял, почему задержка, шумно вздохнул раздувшимися красными ноздрями и посмотрел на Виолетту так надменно и сердито, что она виноватой себя почувствовала, торопливо сказала:
— А я не мешаю, что сижу здесь?
— Наоборот, совсем даже наоборот! — многозначительно ответил Саша.
По дорожке неторопливой метью ехал на вороной лошади всадник. Виолетте показалось, что она знает его. И не зря показалось: это был Саня Касьянов.
— Чего потерял? Поехали! — крикнул он бездумно, но тут же и сам натянул поводья. — Э-ээ-э, значит, это вы… А мы вот, знаете… Приятно, знаете ли, утречком проехаться верхом по Гайд-Парку или Булонскому лесу… — проговорив это, Касьянов, видно, оробел от неожиданной своей бойкости и развязности. Хмуря брови и присутуливаясь, попытался утаить смущение, но не сумел, еще больше залился краской, поскорее тронул коня и понуждал нарочито серьезным голосом Сашу: — Долго тебя ждать?
Оба с места сорвались в галоп, серая пыль завихрилась под копытами лошадей.
Зеленое поле ипподрома так велико, что жаворонки чувствуют себя здесь совершенно как дома: они отвесно взлетают со своих гнезд, захлебываются в журчащей песне, и просто удивительно, сколько ликования и радости может быть заключено в махоньком трепыхающемся комочке. Висит в воздухе сокол-пустельга, выстреливает собой в землю и редко взмывает без добычи — много, значит, здесь мышей и ящериц.
Вдоль скаковой дорожки, замкнутой эллипсом, тянутся деревянные и каменные конюшни. Их несколько десятков, и из каждой по нескольку же десятков лошадей сейчас выводили на утреннюю проездку. Лошади под жокеями и конмальчиками серые и вороные, гнедые и рыжие, но все одна к одной, красавицы писаные!
В больнице Виолетта сказала Саше как само собой разумеющееся: мол, кто их, лошадей, не любит. И она, действительно, любила лошадей, хотя дела с ними никогда не имела, даже в деревне ни разу в жизни не бывала. Родилась в большом волжском городе, детство провела на асфальте, в палисаднике да на цирковом манеже. Но когда она видела скачущих лошадей, то испытывала неизъяснимое волнение, сердце переполняло ожидание чего-то неизведанного, таинственного.
Сколько она себя помнит, ей всегда неудержимо хотелось куда-нибудь уехать. Только наступало лето, как становилась она беспокойной, выходила на Волгу и жадно вдыхала горячий ветер, доносивший жар с пода левобережных заволжских степей. Несколько лет назад Виолетта с компанией школьников побывала на рыбалке. В классе было несколько мальчишек — заядлых удильщиков, они и позвали всех с собой на свои излюбленные места.
Эти места были на левом, пойменном берегу Волги чуть выше города, дивные места, о существовании которых Виолетта даже и не подозревала. И рыба там клевала здорово, и грибов было много, а озера в лесу такие, что так и мнилось — вот-вот опечаленную Аленушку встретишь…
Ночевали в палатках, а утром Виолетта проснулась раньше всех и одна вышла на недавно скошенный луг, что находился сразу же за дубравой.
Где-то бестолково блеяли овцы, умиротворенно мычали коровы, иногда раздавался лихой похлыст пастушьего кнута. Покой и рассветное благоденствие нарушил вдруг конский топот; непонятно, откуда он взялся, этот конь, неоседланный и без узды? Он был ярко-рыжий, но лучи всходившего солнца так высветили его развевающуюся гриву и хвост, что стал он ненатурально розовым.
Конь был молод, силен и своеволен. Он взбрыкивал на лугу, заливался ржанием. Что-то испугало его, он мигом перемахнул через бочажину, обогнул опушенное ивняковым кустарником озерцо и помчался прямо на солнце, которое раздвоилось и стало похоже на раскаленную подкову. Но это было лишь мгновение — конь свернул чуть влево и, не снижая веселой скачи, скрылся за дубовым леском. Казалось, что нет у этого розового коня ни преград, ни границ, что живет он на свете сам по себе и не подозревает даже о существовании человека.
С тех пор до нынешнего дня не приводилось ей видеть лошадей, скачущих столь привольно, страстно и в удовольствие самим себе — не людям лишь. Конечно, в цирке лошадки ничего себе, хорошие, но прав был совершенно Саня: не в их пользу сравнение. Они уж очень безропотны, подневольны, у них характер рабочих животных. Они толстые, жирные и равнодушные до того, что уж и не лошади вроде. Выступления они заканчивают прямо-таки с радостью и норовят поскорее убежать с манежа в теплую конюшню. А эти — напротив: не хотят сворачивать с трека, видно, что скакать во всю мочь — для них самое большое наслаждение.
На огненно-рыжем коне несколько раз мимо Виолетты промчался Нарс Наркисов.
После проездки Саша и Саня привели Нарса в паддок, Виолетта спросила:
— Неужели вы меня не заметили, я вам несколько раз рукой махала.
Наркисов разомкнул темные обветренные губы, собрался что-то ответить, но его опередил Саша:
— Нарсика только лошади интересуют.
У Наркисова в глазах замерцали зеленые огоньки, он возразил без обычной своей медлительности:
— Напрасно так думаешь, не только!
Никто, кроме Виолетты, не понял смысла этого возражения, да и она не столько поняла, сколько предположительно, лишь сердцем одним, угадала значение и слов, и взгляда низкорослого застенчивого горца.
Жокеи — это вроде бы привилегированные на ипподроме люди, своего рода конюшенная аристократия. Но только именно что вроде бы: в дни скачек они — в ярких кокетках, нарядных кофтах, белых галифе — верно, на особом положении и в лучах славы, а во все остальные времена ведут ту же черновую работу, что и конюхи. Единственная малая поблажка накануне скачек: в этот день они вилы и ведра в руки не берут. Завтра — открытие сезона, розыгрыш четырех традиционных призов, вот почему Милашевский, Касьянов и Наркисов получили полное освобождение до полудня завтрашнего дня: завтра в двенадцать ноль-ноль старт первой скачки.
Вышли на перрон вчетвером и загадали: в какую сторону пойдет раньше электричка, в ту и ехать! Первым был поезд на Кисловодск. Ехали сначала молча. Разговор никак не клеился; если его кто-то начинал, то другие поддерживали вяло, робко, и все снова смущенно замолкали, с преувеличенным вниманием вглядывались в оконное стекло. То ли шум электрички мешал, то ли присутствие Виолетты сковывало. Но когда она напомнила, что по этой вот дороге и в этом же направлении скакал на своем Черкесе Печорин вслед за своей любовью, у каждого нашлось, что сказать, каждый охотно выуживал из своей памяти те знания о Лермонтове, которые получил в прошлом году в школе, и оттого, наверное, в Кисловодске решили пойти не куда-нибудь, а к той скале в ущелье, на которой Печорин с Грушницким выясняли свои отношения.
Тут Нарсу выпал замечательный случай заявить о себе: он сказал, что за тем ущельем сразу же начинаются плоскогорья, где он когда-то объезжал диких коней-неуков.
Ольховка обычно сочится через камни жалким бескровным ручейком, но сейчас, когда тают в горах снега, она выглядит полноводной и своенравной горной речкой.
Саша с Виолеттой ушли вперед. Ольховка петляла, и когда нужно было спрямить ее извилины, Саша перебирался наискосок через камни и подавал руку. Виолетта охотно и доверчиво опиралась на нее, а перебравшись по макушкам гранитных голышей на берег, они снова шли вдвоем, словно забыв о Нарсе и Сане.
Наркисов что-то бубнил о завтрашних скачках, но Саня больше прислушивался к тому, что говорили Саша и Виолетта, никак не мог сосредоточиться и поддакивал, отнекивался всякий раз невпопад. Нарс не обижался — может, не замечал, может, он и сам Виолетту с Сашей слушал, как знать.
Виолетта остановилась и наконец-то оглянулась назад. Саня тут же прибавил шагу и, встав одной ногой на каменный островок посреди речки, закачался, будто не в силах и не решаясь переступить дальше. Виолетта приняла игру:
— Держитесь, я вас спасу, держитесь! — Она встала на большой лобастый камень и протянула руку.
Он коснулся самых кончиков ее пальцев и тут потерял равновесие и вправду макнулся ногой в бурлящий поток. Непроизвольно перехватил Виолеттину руку выше кисти и прыгнул не на песчаный берег, как намеревался, а на лобастый камень, где стояла Виолетта. Вдвоем на пятачке было тесно, теперь уже Виолетте пришлось искать опору, она коснулась рукой Саниного плеча. Все это произошло в одно мгновение, а в следующее мгновение она спрыгнула на просторную песчаную полоску берега, за ней шагнул и Саня, — оба они и не заметали, что Саша Милашевский внимательно пронаблюдал за этой сценой и остался очень недоволен. Саня остро чувствовал на плече прикосновение Виолетты, после которого часто, гулко стало биться сердце, и, чтобы утишить его, Саня глубоко вдохнул воздух, ощутив и родниковый холод его, и пронизывающий аромат цветущего на каменном обрыве куста терновника.
— Есть предложение запечатлеться на фотокарточку! — сказал Милашевский и повлек Виолетту к водопаду, около которого зазывно размахивал треногой предприимчивый «пушкарь». Тот сразу же стал раскладывать перед ними свои книжки-картинки, одновременно и с достоинством вроде бы, и заискивающе.
У подножия скалы из щербатой осыпи высовывался, словно язык какого-то чудовища, белый гнейсовый камень. Фотограф постелил на него протертый коврик и стал усаживать Сашу и Виолетту. Они устроились как им было велено, а когда фотограф встал за треногой и накрылся черной тряпкой, Саша принял такую позу, словно бы слегка обнимал Виолетту.
Саня отошел в сторонку и стал с картинным спокойствием осматривать белые корпуса санатория «Пикет». В лермонтовские времена на плоской вершине затаивались охранявшие Кисловодск от набегов горцев пикетчики, теперь загорают «пикетчики» тоже… Дуэли, тайные от начальства, бывали здесь, а нынче тьма крепких каменных дач и тьма-тьмущая дачек, слепленных на живую нитку. Из-за штакетника одной из них на Саню загавкал цепной рыжий пес, и эхо разнесло по ущелью его надтреснутый бас.
— Саня, вы что замкнулись? — крикнула Виолетта, а затем и поближе подошла.
— Да нет, я просто так, — хотел быть беспечно-независимым Саня.
— На те вон острые камни упал Грушницкий, видите?
— На эти? Бедняга.
— Вам жалко его?
— Как сказать…
— Правильно, чего жалеть его. Княжна Мери из сострадания подала ему стакан, а он сразу развоображался, стал говорить «моя Мери». Он тоже, — на этом слове Виолетта зачем-то ударение сделала, — из тех был людей, которые, говоря об имевшей честь понравиться им женщине, прибавляют непременно притяжательное местоимение «моя». И что это за привычка у мальчишек! — Она сказала это будто бы сердито, но светлое лицо ее радостно трепетало каждой черточкой. Саня вслушивался в ее голос и чувствовал, как мир вновь наполняется яркими красками и звуками, приобретает даже и вовсе ему неведомые доселе оттенки.
— Ну, где вы там, мы с Нарсиком уж заждались, — послышался капризный голос Милашевского.
— Нечего и ждать, идите себе, мы догоним. — Она чуть-чуть, на полтона лишь, повысила голос, но Саша без раздумий и колебаний сделал, как она велела, — взял Нарса под руку и потащил его вперед. Видно, так уж ведется в жизни: кто умеет нас очаровывать, тот непременно и приобретает право нами повелевать.
Когда-то в ущелье жило много дроздов, а сейчас дерут горло одни петухи, в Ольховке не воробей-оляпка купается — тетка полощет белье, и все это жаль, конечно, но что поделаешь, — так сговорчиво рассуждал Саня и вовсе не испытывал той досады, которая жила в нем, когда он рассматривал в одиночестве санаторий «Пикет». Серовато-желтые скалы смотрели хмуро и отрешенно, и хотя кто-то на своей даче дробно стучал молотком, а на поле совхоза захлебывался в борозде «Беларусь», верилось, что скалы эти как стоят здесь со дня сотворения мира, так и будут стоять вечно.
Саня Касьянов это утро начал как и обычно — с гантелей. Приучил его к этому тренер Иван Иванович Онькин, великое спасибо ему.
В позапрошлом году это случилось. Саня очень устал за день: в восьми скачках участвовал. Когда вел последнюю на Донжуане, вдруг почувствовал такое необоримое желание рассесться в седле, разогнуть спину и расслабить ноги, что не стал подниматься на стремена, а только опустил повод. Дистанция была короткой, Донжуан сохранил много сил и, перескочив финишную линию, не притормозил, а понесся еще раз по кругу.
Это был позорнейший случай в Саниной практике. Дело, в общем-то, пустячное: когда лошадь закусит удила и понесет, надо разделить поводья, поднять их вверх и передергивать из стороны в сторону. Но Донжуан лег на повод так, что Саня никак не мог поднять ему голову. По радио судья требовал: «Касьянов, сойдите с дорожки!», Онькин размахивал у бровки руками — мол, заворачивай к конюшне, тут жеребец сам успокоится. Но Саня даже управлять лошадью не мог, держался за гриву, и Донжуан долго еще носил его по ипподрому.
Потом один из конмальчиков, сочувствуя Сане, попытался свалить вину на Донжуана, сказал, что это жеребец злой и уносный. Другой спросил очень невинным голоском у тренера, что же делать в подобных невероятных случаях. Онькин пробурчал:
— В подобных случаях надо есть колбасу и заниматься гантельной гимнастикой.
Вот тогда и уяснил себе Саня, что научиться хорошо сидеть на лошади, искусно управлять ею и разумно складывать скачку — это еще для жокея недостаточно; чтобы помогать коню в его движении, мгновенно делать посыл или останавливать разгоряченную лошадь, нужно иметь очень сильные руки, ноги, спину. Утренняя зарядка стала для Сани с той поры потребностью, такой, как дышать, спать, есть, пить.
Второго мая Саня нянчил полупудовые гантели с особой легкостью: каждое упражнение выполнял с подчеркнутой четкостью и повторял чуть ли не вдвое больше, нежели обычно. Пытаясь постигнуть, откуда взялась у него такая сила, решил было: это потому, что день особенный — открытие сезона как-никак, однако поразмыслив, понял, в чем еще кроется исключительность нынешнего дня.
— Я буду за вас завтра болеть, — сказала Виолетта в Лермонтовском ущелье.
— Лучше не надо, — нимало не лицемеря, ответил он и объяснил: — Только огорчения одни получите, потому что все мои лошади без шансов.
Саня перебрал в уме своих скакунов. Лошади высоких кровей, но все в таком беспорядке находятся! Не то что у Амирова — тренер он что надо, каждая лошадь занимается у него по индивидуальному плану. Из жокеев Амиров ушел по несчастью: в одной из международных скачек раздробили ему бедро. Теперь он главный тренер одного из лучших конезаводов. Молодняк отобрал самый перспективный. В Пятигорск приехал рано, лошади прекрасно акклиматизировались. По всему выходит, что нынче вне конкуренции будет Нарс, хотя личной его заслуги в этом будет мало, считай, почти никакой.
Но потому-то и отличаются особой зрелищной эмоциональностью скачки, что решительно никак невозможно предвидеть всех обстоятельств, неожиданностей, случайностей, никто с полной уверенностью не может предсказать исход, и у каждого жокея — у каждого! — всегда теплится надежда на победу.
Открытие скакового сезона никогда не проходит гладко.
Волнения начинаются еще в паддоке.
Пока в жокейской бриджи и камзол гладишь, пока за седлом и хлыстом бегаешь — отвлекаешься, а вот взойдешь на весы — все, чувствуешь сразу, есть у тебя сердце: «Тук-тук!» — громко так, что, кажется, другие слышат.
Сердце не зря тревожится: возникают во время взвешивания и драматические ситуации.
Судья поставил нижнюю большую гирю на риску «50», стучит пальцем по верхнему железному ошейнику: еще пять килограммов, шесть, семь — стоп, больше нельзя! А утиный клювик вверх задран, проклятый!
Жокей Зяблик два дня в бане парился, седло взял себе неудобное — бабочку, сапоги у него — какие тут сапоги, разве что с лайковыми перчатками их сравнить можно, до того невесомы.
— Как же это? — жалобно вопрошает Зяблик. — Не ел вовсе, желудок рассохся.
— Значит, зимой вкусно кушал. — Судья безжалостно фиксирует вес. — Пятьдесят восемь, на двухлетних кобылах скакать не имеешь права.
Зяблик очень расстроен. У жокея этого судьба трудная и неласковая. Редкостное жокейское дарование проявилось у него, когда он был еще мальчиком, о нем сразу же стали говорить как о «втором Насибове». Он скакал в Париже, Осло, Берлине, Будапеште, Вашингтоне, и везде иностранная пресса отмечала его незаурядное мастерство. Но потом он, как рассказывают, «зазнался». Перестал соблюдать режим, то есть, попросту говоря, водку без меры пить стал, на тренировки не всегда являлся. Ходил слушок, что Зяблик связался с тотошкой — так называют нечистых на руку игроков тотализатора, и о том еще поговаривали, будто несколько скачек он «продал» — придерживал лошадей. Зяблик был на год лишен права выступать на скачках; нынче впервые разрешили ему надеть жокейскую форму, доверили хороших лошадей. И вот незадача — один килограмм перебрал! Правда, для всех остальных скачек дня вес его подходящий.
Тренер Зяблика, Аполлон Фомич, мечется по паддоку в поисках жокея, свободного в этой скачке. Подвернулся под руку Касьянов.
— Санек, выручай! Проскачи на Пастушке, классная лошадь, ее тут никто не догонит.
Саня согласился: хоть это и пустячная, групповая скачка, но ведь первым всегда быть приятно.
Хотя Саня принял старт самым последним, Пастушка, небольшая темно-серая лошадка, перед последним виражом, там, где дорожка идет чуть в горку, сделала непостижимый рывок, такой, что все семь лошадей словно бы приостановились, чтобы пропустить ее — трибуны так и ахнули.
А на третьем ярусе под навесом сидела Виолетта. Саня это знал…
Но тут Пастушка сотворила нечто совершенно несообразное: вместо того чтобы без помех финишировать, она сиганула к своей конюшне — напрямую через стриженный карагач, которым окаймляется круг.
Выходит, рывок она сделала не из жажды победы, а потому, что свой чертог увидела — это потом Саня уразумел, а пока только злость и досада клокотали в нем: с трибун долетали насмешки и свист.
Аполлон Фомич виноватился, что забыл в спешке предупредить об этой странности Пастушки, со всех сторон слышал Саня бесполезные сетования, от которых легче ему не было — так осрамиться перед Виолеттой!
Но он напрасно переживал: не знал он, что именно эта скачка — рядовая, простенькая и потому веселая и непосредственная, без жесткой обычной борьбы — произвела на Виолетту более сильное впечатление, чем все увиденное в этот день.
Когда смотрела она неотрывно, как мчался Саня, высоко поднявшись на стременах, всем телом подавшись вперед, то вдруг поняла, что если на цирковой арене используется много техники — лонжи, снаряды, ракеты, световые и музыкальные эффекты, то, как ни странно, работа актера уходит на второй план. А когда видно просто искусство тренированного тела, — номер без притязания на «опасность» (например, «Икарийские игры») вызывает истинное восхищение. Санина скачка на Пастушке — это не обычная проездка, это настоящее искусство, решила она.
Виолетта чувствовала, как возбуждающе действует на нее атмосфера большого конноспортивного праздника. Атласный блеск разноцветных камзолов, медный веселый рев духового оркестра и прекрасные, нервные, настороженно прядающие ушами лошади, играющие мускулами лоснящихся крупов, — как это все походило на цирк и, вместе с тем, было совершенно ново, незнакомо! Хотелось прыгать, кричать, побежать куда-то, что-то немедленно сделать. Виолетте казалось, что все вокруг испытывают ту же самую радость. И не важно, в конце концов, — кто первый, лишь бы длилось и длилось это лихорадящее великолепное зрелище бешеной скачки!
Ожидая вызова на старт, жокеи едут шагом в паддоке вокруг огромной клумбы из не распустившихся еще роз. Тренеры выкрикивают последние советы, болельщики за изгородью вглядываются в лица жокеев, в стати лошадей, пытаясь предугадать победителя.
У Саши не выдерживают нервы, он кричит судьям, сидящим на верхотуре:
— Давайте звонок, чего волыните!
В призе Открытия Милашевский готовился дать бой. До этого он был спокоен, сейчас побледнел, сосредоточен и строг.
На старте стоит человек с белым флагом. По его сигналу лошади должны сорваться враз, а если кто-то заторопится и высунется вперед, стартер машет флагом и кричит.
— Стой! Стой!!! — кричит, как «пожар!», да и правильно делает, а не то кто-нибудь может в азарте не услышать и будет до финиша мчаться один, полагая, что лидирует.
И здесь видно, что Саша о выигрыше думает: два раза из-за его нетерпения был фальстарт.
Наконец сорвались все враз.
Борьба началась на первой же пятисотке. Собственно, боролись трое: Наркисов на Гарольде, Зяблик на Дансинге и вот Саша на Одолене. Касьянов то ли засиделся на старте, то ли жалел лошадь — тянулся в хвосте.
Саша с радостью видел, как впереди него Наркисов с Зябликом выматывали своих лошадей, а Одолень экономил силы. Все шло так, как задумали они с отцом.
Саша наметил, что на прямой он резко пошлет Одоленя и обойдет лидеров полем, но, когда перевалили за последний поворот, изменил свое решение. Его бесстрашие сослужило ему на этот раз очень дурную службу.
Нарс занял более выгодное положение — у бровки, где путь короче. Зяблик скакал справа и все норовил выйти вперед, отжать соперника. Нарс не давался. Между бровкой и идущими в борьбе лошадьми образовалась, таким образом, щель, которую Саша посчитал достаточно широкой, чтобы ею воспользоваться; по мысли это было хоть и дерзко, но оправданно: срезать путь и выскочить неуловимым выпадом шпаги!
Конечно, это было бы эффектно. Только мудрый Зяблик сразу почуял неладное и резко подал влево. Под его нажимом Наркисов стал заваливаться на бровку и тут сшибся с Сашей.
Милашевский вылетел из седла прямо в кустарник, а Одолень, не снижая скорости, маханул один, вырвался вперед и финишировал под улюлюканье и смех трибун.
Саша вскочил в бессильном бешенстве.
— Одолень потерял всадника, победа не засчитывается. Первым принимается караковый жеребец Дансинг под седлом мастера-жокея Зяблика. На втором месте гнедой жеребец Гарольд, скакал жокей Наркисов, — объявили по радио.
…Опять невезение? Иль сам виноват — рискнул сверх меры? Ведь это была как-никак первая ответственная и серьезная скачка после зимнего падения, хотелось поскорее, немедленно доказать, что напрасно его кое-кто списывает, что ни мужества, ни мастерства у него не убыло в этот год.
Лошади еще не были расседланы, Одолень ходил за Власом в поводу, выглядел очень бодрым, только чуть-чуть вспотел.
— Как же это мы с тобой так рюхнулись? — спросил Саша. Одолень в ответ на это остановился и боязливо подался в сторону, глаза его блестели встревоженно и смятенно. Что бы там ни говорили про условные рефлексы, Саша про себя убежден был: лошадь обладает самой настоящей смекалкой, безошибочно чувствует настроение жокея. Саша мог поклясться, что не иначе как раскаяние и просьбу о снисхождении хотел высказать Одолень всей позой, всем поведением. А когда Саша обласкал его голосом и дал кусочек сахару, Одолень заржал, Саша ручается, с облегчением — его простили…
Перерыв между скачками длится двадцать минут. Саша чувствовал, что необходимо успокоиться, стряхнуть с себя злость, собраться, сосредоточиться перед розыгрышем Вступительного приза. О той, что сидела на трибуне, он старался не думать. Потом, еще есть время. У него еще есть свой шанс, и он его не упустит.
В паддоке к нему бросилась мать:
— Опять? Опять?! Да ты что со мной делаешь!..
— Молчи! — оборвал он ее. В грубости было спасение. Заслониться сейчас от всего, чтобы не мучили, не приставали. Ни сочувствия, ни слез ничьих ему сейчас не надо. Ничего и никого ему не надо.
Гонг грянул неожиданно. Сразу же — многоногий топот, пыль в лицо… Ах, засиделся, опоздал! Саша дал руками резкий посыл и вывернул хлыст — только с помощью палки можно сейчас поправить положение. Над ухом лошади метнулась гибкая кожаная кисточка, Саша уж отводил назад руку для удара, как вдруг почувствовал, что плетеная рукоятка с утолщением на конце скользнула в потной ладони, тут же ударилась о колено и — все, нет хлыста, улетел в кусты ли, в ископыченную ли пыль дорожки! Да, все, — четырехлетку ладошкой не погонишь. Но скакать все же надо, стартовый столб пройден.
Саша скакал один сзади, успокаивал себя, что все равно был во Вступительном без шансов, и лишь наблюдал за ходом скачки, за тем, как ведут себя жокеи, с которыми сегодня еще предстоит бороться. Видел, как Саня Касьянов не поддавался искушению борьбы, хладнокровно пропустил вперед Зяблика и двух молодых ездоков, промчавшихся в хвастливом неразумном посыле, отметил про себя: «Молодец!»
Саня, действительно, вел скачку очень расчетливо. Он с ироническим одобрением отметил, что Нарс почти сразу пустил в ход хлыст. Его жеребец Алтай, конечно, оторвался от всех, но на горке стал заметно сдавать. У жокеев это называется — перепейсить, то есть взять неоправданно резкую скорость.
Впереди образовался клубок из четырех лошадей, у многих жокеев замаячила надежда — все ведь одного только Алтая и боялись.
Однако Алтай есть Алтай, дербист-рекордсмен, он даже и при такой неразумной скачке подавляет своей мощью — один за другим отпадают все трое, он идет опять в гордом одиночестве.
— Пора! — крикнул себе и Игроку Саня.
До этого он чуть-чуть придерживал лошадь, брал на себя поводья, а сейчас отпустил их, дал скакуну полную волю. Тот только этого и ждал, радостно принял посыл и рванулся изо всех нерастраченных сил.
Видя, что его настигают, Наркисов еще яростнее заработал хлыстом, делая отчаянную попытку уйти. Но жеребец его уже явно притупел, дышит тяжело, с хрипом, хлопья пены тяжелыми ошметками срываются ему под ноги.
Саня даже хлыста не поднял, только еще больше подался вперед, на коротких стременах, почти к шее Игрока прижался, нашептывая ему:
— Ну и молодчик ты! Ай да мы с тобой!
Это была самая красивая победа дня, трибуны неистовствовали от восторга.
Амиров был взбешен так, что едва не ударил Наркисова. Всякие чудеса возможны, но чтобы Алтай проиграл! Тренер загодя записал его на осенние международные скачки — Митинг конников социалистических стран, на приз Европы в Кёльне и даже на Большой Вашингтонский в США — так был уверен в его подавляющем превосходстве. И вдруг — проиграть!
Амиров был человеком, совершенно фанатично преданным конному спорту. Многие даже считали его жестоким, столь беспощадно требователен он был к жокеям. Для него не существовало никаких смягчающих обстоятельств.
— Не хватает ума, не садись на лошадь! — орал он в паддоке на побелевшего Нарса.
Каждый проигрыш казался ему катастрофой, губительной для карьеры скакуна.
— Жеребец не виноват, что ты идиот! И почему ты, бревно, имеешь право решать его судьбу?!
Превозмогая свое огорчение, Саша подошел к Касьянову, молча обнял его.
— Сейчас твой черед, Саш, — прошептал тот. — Сейчас скачка будет твоя.
Близился стипль-чез, заключающий праздник.
Пятигорский стипль-чез, ясное дело, не Большой Пардубицкий, в котором на семикилометровой дистанции тридцать головоломных — и в переносном, и в буквальном смысле — препятствий. В Пятигорске в основном хердели — препятствия из хвороста чуть больше метра высотой, неглубокие канавы с водой, каменные и деревянные низенькие стенки. Но это все-таки стипль-чез: Саша, прежде чем пустили его в паддок, сдал в производственный отдел медицинскую справку и страховой полис, вместо картуза надел защитный шлем — таковы обязательные требования, тут дело нешуточное.
Лошади здесь скачут разные, даже и полукровки, но непременно старшего возраста, а управляют ими жокеи-сорвиголовы — вроде Саши Милашевского. Его Парадокс был в числе фаворитов.
Ипподром затих.
— Внимание! — призвал по радио женский голос, одновременно предостерегая о чем-то и обещая что-то. — Внесите изменения в программу. В пятнадцатой скачке, в стипль-чезе на рыжем жеребце Мушкете под номером пять вместо Павла Валеева скачет мастер спорта Олег Николаев.
Трибуны всполошились, болельщики начали срочно пересматривать свои прогнозы: если до этого объявления все склонялись к тому, что победит Милашевский на Парадоксе, то теперь играли не на лошадь уж, а на жокея. Игроки терялись в догадках: почему так поздно заявили Николаева, в самый последний момент?
Олег Николаев — мастер спорта, но в отличие от уже названных жокеев, он не профессионал, а спортсмен-любитель, занятый исключительно барьерными скачками. Но хорошо известно, что в спорте очень часто любители сто очков вперед дают профессионалам, и тут был именно этот случай. Каждый тренер за честь почитал посадить Олега на свою лошадь-надежду. Николаев иногда благосклонно принимал приглашения, но в этом году решил вовсе не участвовать в соревнованиях до самой осени, чтобы хорошо подготовиться к октябрьским скачкам в Чехословакии: честолюбивую мечту нянчил он — выиграть Большой Пардубицкий приз. Чтобы уж вовсе не искушаться, уехал из Пятигорска в Ростов-на-Дону, где есть единственная в стране стипль-чезная трасса, максимально приближенная по своей трудности к Пардубицкой.
А нынче он приехал просто посмотреть открытие сезона.
Увидев его, Амиров предложил:
— Мушкет у меня в бо-о-ольшом порядке, но только у Пашки сердечко робкое, дрожкой дрожит до самого финиша, может, сядешь?
— Спасибо, не сяду. Зарок дал.
Амиров настаивал:
— Будешь один, и никого рядом, ручаюсь.
— Нет, и еще раз нет.
Перед стипль-чезом Виолетта спустилась с трибун в паддок. По разговорам болельщиков она поняла, что скачка эта опасная. Они с Сашей встали, взявшись за руки, в стороне от весов, где под акацией пряталась голубая скамейка.
Проходивший мимо Олег Николаев бросил бездумно:
— Пусть земля тебе будет пухом, Сашок! — Юморок, конечно, мрачноватый, ну а суть-то та же, что и «ни пуха ни пера».
Увидев Виолетту, Николаев умерил шаг, сказал все тем же полушутливым тоном:
— Это что же ты свою девушку от нас скрываешь? Нечестно так!
Об Олеге Николаеве ходили легенды, ему об этом было известно, и потому смотрел он вокруг себя с той неоскорбительной надменностью, с какой привыкают смотреть люди, отлично знающие, что за цена им определена: эдак вроде бы открыто, просто, с заинтересованностью и радушием, но в то же время и так, что всякий понимает — человек этот лишь позволяет быть с ним на равных, а если что-то будет не по нему, сейчас захлопнется и отвернется, ни разрешения на это ни у кого не спросив и не заботясь о том, что подумают о нем и как станут к этому относиться.
— Меня зовут Виолеттой.
— Эх, какое сладкозвучное имечко! — не без кокетства сказал Олег, но Виолетта никак на это не отозвалась, только посмотрела на него со своей обычной полуулыбкой.
Эта ее полуулыбка была удивительно притягательна: она сообщала о том, что владелица ее покойна и весела, желает знакомиться, говорить, смотреть; а еще было в этой полуулыбке поощрение и понуждение одновременно — нужно было либо как-то себя выражать, либо уходить прочь, чувствуя себя лишним, неспособным поддерживать предложенный тон.
Неизвестно, какие бы еще слова нашел Олег, но тут подошел Амиров:
— Николаев, погляди-ка на Мушкета, конь-огонь!
Олег посмотрел на жеребца, которого вели под уздцы сразу два конюха, на Амирова, на Сашу, а до Виолетты взгляда не довел, возвратился к Амирову:
— Заявляй!
Олег уверял, что не собирался скакать, но не исключено, что он лукавил: чемоданчик-то с жокейской формой случайно оказался при нем?..
Как только не измудряются жокеи в поисках тканей и расцветок для камзолов! Все цвета радуги можно встретить. Есть однотонные и пестрые, в крапинку и в клеточку, со звездами и с крестами. Но и здесь, кажется, Николаев всех перещеголял: он был одет в черный шелк, который придавал его складной фигуре нечто демоническое и роковое.
Саша в полной мере оценил опасность, которую несло ему участие в стипль-чезе Олега Николаева, однако унынию не поддался, очень верил в Парадокса и в себя.
Правда, на старте он, видимо, переволновался и пропустил момент, когда судья бросил вниз флаг — понял, что скачка началась, лишь по донесшемуся из судейской вышки одиночному звонку колокола.
Николаев повел скачку, Саша ее замыкал.
Видно было, как Олег легко преодолел с полного хода первое препятствие, Мушкет плавно приземлился и продолжал скакать, не снижая скорости. За ним прыгнула лошадь с жокеем в голубом камзоле, тут же и еще пятеро один за другим перемахнули через живой кустарниковый барьер, перед Сашей оставалась одна только Арфа, на которой скакал молодой ездок, один из девяти братьев Бочкаловых.
Арфа одолела препятствие, скосив копытами метелки низкорослой, угнетенной, но тем не менее расцветающей каждый год сирени, и стало видно, что на этом лошадь и выдохлась. Бочкалов довел ее в хлысте до деревянной стенки, Арфа рванулась вверх, сразу же обессиленно зависла и зацепилась задними копытами за доску. Бочкалов соскочил на землю, но повод уздечки из рук не выпустил. Саша, перелетая через стенку, увидел на его лице растерянность: видно, тот раздумывал — продолжать скачку или вовсе сойти с круга.
На четвертом препятствии еще две лошади не удержались на ногах и тяжело упали на землю с испуганным ржанием и всхрапами, Зяблик после падения пытался забраться в седло, но его сбил жокей Какикава.
Саша полусидел в седле на согнутых ногах, почти не касаясь тела лошади и наклонившись вперед, Парадокса не подгонял — берег его силы для мощного финишного рывка.
Когда прошли полтрассы, Саша с ужасом вспомнил наставление отца: «Сразу же бери скачку на себя, Парадокс способен всю ее вытянуть, а Мушкета Николаев сможет послать только один раз, на силу иди!»
Саша резко усилил темп скачки, подравнялся с Николаевым. Ров перескочили ухо в ухо. Саша продолжал посылать Парадокса и по дробной россыпи копыт сзади понял, что взял лидерство. Далеко ли удалось оторваться? Не стал оглядываться — впереди была каменная стенка.
Автоматически чуть подал колени вперед, в момент толчка прилег на шейный гребень лошади. Зависли над стенкой, Саша замер в сложенной позе над холкой, успел разглядеть внизу: камень выщерблен и в углубление нанесло ветром да лошадиными копытами земли, на которой цветет сейчас пастушья сумка. Провожал взглядом крохотные, с мушиный глаз, треугольные стручочки, а сосредоточен был весь на одном лишь — не покачнуться. Когда перескочили, чуть разогнулся, присел слегка в седло и снова прислушался к тому, что происходит сзади.
Сзади — топот, три четких тяжелых прыжка и лошадиный всхрап: Мушкет одолел стенку, значит, чуть-чуть только отстает.
Выигрышная прямая, последний хердель — до столба триста метров.
И это препятствие Парадокс взял без всяких колебаний, разве что чуть натужнее взмахнул головой и шеей при приземлении и чуть погнулся передними ногами. Словно бы желая исправить эту погрешность, в последний момент вскинул голову вверх размашисто и могуче, легко выбросил передние ноги как раз в тот миг, как опустились на землю на их место задние.
Да, кажется, все, никаких уж неожиданностей быть не может.
Но этот чертов Мушкет, этот дьявол Николаев!.. По дикому реву трибун Саша понял, что Олег достает его.
Мимо полосатого столба пронеслись вместе. Когда развернулись в паддок, Олег на Сашин вопрос — кто первый? — гримасу скорчил, по которой можно было бы судить, что он сомневался в своей победе, однако не решался утверждать наверняка. И судьи ответить на этот вопрос сразу не смогли, долго молчали на своей каланче: определяли победителя по фотофинишу.
Сообщили, что при одной и той же резвости Мушкет отбил ноздрю у Парадокса.
Это же надо — ноздрю! Да чтобы ее рассмотреть — микроскоп нужен! Саша был огорчен и рассержен — он был уверен, что судьи украли у него победу.
Трибуны долго не могли успокоиться, свистом и криком выражали свое несогласие так сердито, что Николаев даже постеснялся делать круг почета.
Сразу после скачек проводить Виолетту домой в Железноводск вызвались все четверо: Саша с Саней, Нарс и Олег. Каждый норовил оказаться рядом с ней, каждый старался внимание к себе привлечь — со стороны хорошо видно было, что эта светлоокая красавица окружена всеобщим восторгом и поклонением.
Она и сама это понимала, и, видимо, понимать это ей было приятно. Когда электричка вошла в узкий зеленый коридор и стала чуть притормаживать, Виолетта сказала:
— А ведь еще рано, мы могли бы при желании прогуляться на вершину горы Железной.
Прежде чем выйти в многотрудный поход, съели по мороженому и попили в бювете микстурной водички.
Дорога вьется спиралью по ровно и густо заросшему конусу Железной. Взбираешься — и то попадаешь под палящее солнце, то в подвальную сырость, то очутишься на сумасшедшем ветродуве, а то окунешься в парниковую густую теплынь.
Под прикрытием Бештау Виолетта шла в своей легкой беленькой кофточке-безрукавке. Когда впереди завиднелась гора Змейка и в листве деревьев свирепо загудел ветер, который на западном склоне усиливается еще больше, Саша Милашевский отдал Виолетте свою болонью. Но в погребе между Железной и Развалкой плащ уже не спасал от холода, и тогда предложил ей свою заморскую курточку с меховым воротником и множеством молний Олег Николаев.
— Вот какой водевиль с переодеванием получается! — пошутила Виолетта, однако потом менять одежду больше не захотела. Когда снова стал завывать ветер, Саша распахнул плащ, но Виолетта отказалась: — Мне и так тепло.
— Но ведь по ногам дует, мы-то в брюках, — настаивал Милашевский.
— Ничего! — уже с досадой ответила Виолетта, будто сказала: «Да отстань ты!» Она поддернула к подбородку замочек молнии, подняла воротник. — Славная какая курточка. Где такие нынче в моде?
Олег словно бы ждал этого вопроса — с такой охотой пустился рассказывать, причем рассказывал он одной только Виолетте, не спуская с нее своих рыжих глаз:
— В прошлом году повезло мне. Я прыгал на ипподромах в Австрии, в Польше и в Чехословакии. В Пардубицах, правда, был без платного места, но… — Олег тут сделал паузу.
Саня Касьянов, который очень настороженно слушал весь разговор и которому показалось, что Виолетта, отвергнув предложенный Милашевским плащ, дала отставку не только Саше, но и Сане с Наркисом, с трудно сдерживаемым раздражением добавил:
— Но и само участие в таком соревновании уже кое-что значит, ты хочешь выделить?
Олег был слишком знаменит, чтобы выглядеть в компании скромным и незаметным, но он был истинно значителен и потому не позволял себе позы и высокомерия. И сейчас он постарался ответить как можно дружелюбнее и проще:
— Под моим седлом была шестилетняя чистокровная кобыла, хорошо напрыганная, и раньше она в стипль-чезах ходила. Тренер потом меня ругал, да и в газетах писали, что мой «малый опыт международных встреч не позволил мне…», и так далее. Так что, Саня, считай, я один виноват.
— Вы, Олег, самый скромный жокей на свете! — сказала Виолетта шутливо, но с лица ее — Саня заметил это точно — впервые исчезла полуулыбка. На какое-то время она и Олег, хоть и вместе со всеми были, но как бы вдруг остались вдвоем среди всех — это так Сане увиделось. И он из-за этого не смог задать язвительного вопроса о том, какие именно газеты писали об Олеге, совсем другое решение принял — остановился и воскликнул, будто бы осененный свыше.
— Ребята! Мне же непременно надо быть на вечерней проездке. Онькин строго-настрого наказывал, а я и забыл. Так что — пока!
— Пока! — кажется, даже и обрадовался Олег.
— Бывай! — снисходительно бросил Саша.
— Пока-пока, — бесчувственно простился Нарс.
А Виолетта лишь торопливо кивнула своей легкодумной красивой головкой.
Саня, распрощавшись, сначала бодро сбегал вниз, но за первым же изгибом дороги притаился, обняв теплый ствол вяза: ребята продолжали себе медленно подниматься по терренкуру, голоса их слышались очень невнятно.
А что, собственно, стряслось? Чего удивительного в том, что Виолетта слушает Олега с большим, чем других ребят, участием, — он человек новый, к тому же весьма интересный. Ей просто любопытно, вот и все. И куртка, ясное дело, исключительная, всякий ее с удовольствием бы на себя надел. Да и не ради же простой утехи она молниями ширкает, холодно ведь. И, может, зря закапризничал? Может, вернуться?
Но нет, нет, это невозможно — вот если бы кто-нибудь из них, пусть не Виолетта даже, попросил его не уходить или хотя бы сейчас позвал…
Никто не звал, Сане стало жалко самого себя, и он обреченно поплелся вниз.
Да, конечно же, ей просто забавно!
Впрочем, это не важно.
В позапрошлом году он был в хороших, особенных отношениях с одной девочкой из параллельного класса. Звали ее Леной. Особенность отношений заключалась в том, что иногда они встречались вечером где-нибудь в потайном вроде бы месте и потом ходили бесцельно по улицам до тех пор, пока не замерзали руки-ноги (если это в непогоду совершалось) или пока за девять часов не переваливало — ей разрешалось возвращаться домой не позже полдесятого.
Гуляя, разговаривали на разные-всякие темы, а однажды она вдруг начала рассказывать о каком-то сказочном принце. Волнуясь, описывала его портрет, призналась, что видела его во сне, а закончила тем, что «обожает» этого самого принца. Саня чувствовал себя не то чтобы уязвленным, но обиженным и вроде бы одураченным. Ревновал он? Может быть, это и так называется, но скорее всего ему было просто огорчительно узнать, что не он один в мечтах и снах этой девчонки. Он перестал ей назначать свидания, и, может быть, на этом у них бы все и закончилось, если бы не одна случайная их встреча, интересная, волнующая и многозначительная.
Встреча эта произошла не вечером, а среди бела дня в школе, больше того — в учительской. Преподаватель истории велел Сане сбегать за журналом. «Сбегать» — это только так говорилось (преподаватели часто не успевали взять журнал из-за того, что учительская была на первом этаже, а класс — на третьем), а на самом деле каждый посланный ученик норовил ходить как можно медленнее, искать журнал как можно дольше, не избегал искушения отметки свои и товарищей посмотреть на ходу, — быстрее чем за десять минут никто никогда не управлялся. И Саня столько же отсутствовал. Но на этот раз он действительно «бегал», а время потратил на разговор с Леной.
Она была в учительской одна (видно, ей тоже велели «сбегать») и внимательно изучала раскрытый классный журнал. Застигнутая Саней за недозволенным занятием, вспыхнула от смущения, резко захлопнула журнал и хотела бежать. Саня перегородил путь, пошутил:
— Попалась? Наверное, отметочки свои переправляла?
Она покраснела еще сильнее, растерялась и от растерянности, очевидно, призналась:
— Что ты! Наш журнал вот он, а тот — вашего класса, я посмотрела только, как принц учится…
— Какой-такой принц?
Она поняла, что проговорилась, сморщилась, как от боли. Саня подумал, что она сейчас разревется, уступил дорогу, выпустил ее из учительской.
После того случая они не раз нечаянно сталкивались в коридоре или возле школы, она каждый раз коротко вскидывала глаза, ждала чего-то. Саня лишь вежливо здоровался, на том все и кончилось, но некая тайна, лишь им двоим известная, продолжала связывать их — так, во всяком случае, казалось Сане. Он несколько раз порывался назначить ей свидание, но сразу же и отказывался от этого намерения, самолюбиво заключая: «Пусть со своим принцем остается, я-то тут при чем!»
Конечно, Олег Николаев — не принц, но красавчик и знаменитость, можно сказать, первый жокей в стране, к тому же стиплер, выступавший за границами, он кого угодно может приманить к себе, особенно при первом знакомстве…
Саня ускорил шаг, спустился к бюветам с минеральной водой. На площадке перед журчащими и всхлипывающими кранами было полным-полно народу. Пили из Славянского источника в большинстве люди много пожившие, но мелькали в толпе и девчоночьи лица.
Да, безусловно: Виолетта относится к Николаеву явно некритично…
Спасительная мысль тут посетила Санину голову: надо немедленно помириться с Леной, хорошая она, скромная такая… И если вспомнить получше, то «принц» в ее описании был подозрительно похож на Саню…
Он прощально посмотрел наверх, где затерялись среди деревьев его приятели и Виолетта. Сердце опять горестно сжалось и опять бесконтрольная мыслишка в голове завозилась: может, напрасно надулся, может, вернуться?
Ну, конечно же — что за вопрос!
И Саня помчался опрометью по терренкуру, чувствуя, как нетерпение и тревога разливаются по всему его телу.
Пока он отсутствовал, его уж обсудили, Виолетта спросила:
— А почему он тренера помянул?
Не понятно было: то ли она не поверила в истинность Саниных слов, то ли просто так поинтересовалась, Саша решил, что просто так, и, радуясь возможности взять наконец-то разговор в свои руки, стал отвечать очень многословно:
— Саня у нас пай-мальчик. Мать и отец у него учителя, отец так даже, кажется, директор, строго следят за ним, боятся, как бы он с хулиганами не связался, а на ипподроме, по их понятиям, каждый второй хулиган и подонок. Вот и взяли они с Сани честное слово, что не будет он ни пить, ни курить, ни… я извиняюсь, за девчонками ухаживать. И тренеру Онькину такое условие поставили: чтобы он постоянно опекал Саню.
— Ну, Онькин-то, положим, не только поэтому бегает за Саней, как нянька, — не согласился Олег. — Иван Иванович следит за его режимом, потому что верит в него. А потом еще, я знаю, он боится, как бы Касьянова не переманил Амиров.
— У Амирова есть вот Нарсик, Пашка Валеев; тебя он все вербует.
— Я не пойду ни за какие коврижки. Из Пашки классного жокея не получится.
— А из Касьянова получится? — ревниво спросил Нарс.
— Уже, кажется, получился, он тут один у вас умеет как надо скачку сложить, а не как получится, с головой едет. Как он сегодня Вступительный-то у вас — будто украл, Игрок не имел права быть первым у столба! — Олег сразу же сам понял, что слова его бестактны, исправился: — О присутствующих, понятное дело, никогда не говорится. Ты, Саша, должен все время при своих лошадях находиться, хотя бы и были они вовсе безреберными, — не предашь ведь ты родного отца? А тебя, Нарсик, одного на такую конюшню не хватит. Так что Касьянов нынче в большой цене, попомните мое слово. Э-э, смотрите-ка, легок на помине, Саня!
Верно, навстречу им шел, шагая как по шпалам, по пересекающим дорожку корням деревьев, Саня Касьянов.
Это он где-то спрямил путь, по кручам карабкался, а сейчас идет — воображает, — догадался Саша, а Виолетта спросила очень громко, преувеличенно громко:
— Значит, это вы просто подшутили над нами?
— Нет, — простодушно признался Саня, — я передумал.
— А почему передумали? — спросила она, и опять исчезла с ее лица полуулыбка. Саня вознесся духом:
— Да я решил, что все равно уж не успею. Пока до вокзала дойду, пока электричку дождусь. Да и вообще… Мне тоже охота на гору взойти.
Санина душа была всегда нараспашку, потому-то никто никогда не подозревал, что в этой душе не всегда все благополучно, как может казаться стороннему взгляду.
Трехкилометровый путь от подножия до вершины не для всех легок. Об этом можно судить по такому признаку: чем дальше, тем чаще попадаются изрезанные тисовые стволы и камни — такой-то доблестный товарищ из такого-то достославного города осчастливил это место своим присутствием такого-то числа. Понятно: раз увековечился здесь, стало быть, дальше идти — кишка тонка. А тот, у кого достает сил до плоской утоптанной макушки добраться, испытывает некое торжество победы.
Олег шел первым и, встав на обрыве монументом, возгласил:
— Высота покорена! Слава вам…
Над уровнем моря восемьсот пятьдесят метров — высоко вроде бы, но пролетающий самолет и отсюда крохотным видится.
— Наверху хорошо, а внизу лучше, — сказала Виолетта, и это стало сигналом к отправлению в обратный путь.
Под горку путешествие куда как проще. Олег полностью овладел разговором, а разговор у него был всегда преимущественно о себе самом:
— А все же Большой Пардубицкий я возьму! Только бы лошадь путную найти.
— Непременно найдете, не-пре-менно! — воскликнула Виолетта. — И Большой Пардубицкий приз будет вашим, я уверена!
Олег обогнал на полшага Виолетту, заглянул ей в глаза:
— Вы после десятилетки куда думаете поступать?
— Не знаю, моя жизнь связана с цирком. А вы?
— Такое совпадение: я тоже не знаю, но мастеров спорта везде охотно привечают. — Очень скромно, между прочим, хотел сказать это Олег, да не вышло, всем ясно стало, что он совсем меру потерял в хвастовстве. Виолетта даже и рассердилась, сменила тему разговора:
— Спасибо, Олег, за курточку. А мне на этот вот автобус, ты ведь, Саша, проводишь меня?
Саша выпятил грудь колесом. Наркисов изобразил на лице обычную усмешку, за которой пытался скрыть свою застенчивость. Олег задвигал плечами — долго не мог попасть в рукав куртки.
— Да, я совсем забыла: у меня к Сане маленький, но секретный разговор. Извините нас. — Виолетта отозвала Саню, и они вышли из тени разлапистого каштана на освещенный асфальт мостовой, где стоял с распахнутой дверцей автобус.
— Саня… Видите ли… — незнакомо смущенно начала Виолетта. — У вас сегодня было открытие сезона, а в цирке завтра прощальная гастроль труппы. Если вы сможете, то приходите, я вам дам контрамарку. Только никому не говорите об этом, один приходите. Я вам потом все объясню. Придете?
— Еще бы нет!
— Будьте у входа в шапито в семь ровно.
Автобус взревел мотором.
— Саша, поторопись! — позвал Саня.
Милашевский подскочил, помог подняться на подножку автобуса Виолетте, скрылся за лязгнувшими у его затылка створками двери.
«…Моей души коснулась ты… коснулась ты», — мысленно повторял Саша, глядя на качающееся в темном стекле белокурое отражение.
— Ну, что ж ты меня не уничтожаешь? — спросил он наконец после долгого молчания.
— За что? — отчужденно вскинула брови Виолетта.
— Ну… за мой сегодняшний провал.
Почти неуловимое смущение пробежало по ее лицу.
— Я хочу верить в тебя, — медленно, с нажимом произнесла она.
— «Хочу», — с грустной усмешкой повторил Саша.
У ее дома снова долго молчали.
— Что ты так смотришь? — не выдержала Виолетта.
— Как? — встрепенулся он с надеждой.
— Жалко. Просяще. — Ее ответ был так неожидан и так резок, что Саша невольно отшатнулся. — Чего ты хочешь от меня? Утешений? Может быть, я сама в них нуждаюсь. — В голосе Виолетты послышались слезы.
Она хлопнула калиткой.
…Ватная тишина была вокруг. Тишина над всем городом. Тишина на станции. Электричка на Пятигорск неслась бесшумно, как по воздуху. Поздние пассажиры разговаривали, словно рыбы: губы шевелились — слов не было.
— Вот как это бывает! Вот как это бывает! — бессмысленно твердил Саша. — Так быстро? За что? Ну за что?
Он не заметил, как доплелся до дома.
Мать с отцом уже легли.
Он зашел в свою комнату, не зажигая огня, обессиленно привалился к двери.
Из-за стены доносилась негромкая музыка. Зинченки молча смотрели телевизор. Тетя Тоня терпеливо ожидала утра, когда снова примется печь булочки и разливать молоко в десять маленьких кружек, прокипяченных и хранящихся на отдельной полке.
Саша бросился ничком на кровать, прикрытую роскошно-блеклым хозяйским коврам. Тонко пахло нафталином и старой шерстью. Через минуту Саша вскочил, высунулся в окно. Ему было душно, тошно от ухоженной тесноты двора, от шелестевшей большой одинокой яблони, от улитых и вспушенных грядок, даже от ночной тишины.
За что?
Колпак ли по-французски, просто ли шапка по-русски, но шапито — конструкция замечательная: ни тебе подпирающих потолки и мешающих смотреть колонн, ни барьеров.
Но Саня, как известно, к цирку вообще относился с недоверием, прохладно. Он все казнился, что бездумно ляпнул тогда в больнице про «задворки», боялся, что Виолетта припомнит ему нынче это, а потому смотрел все представление ревизорски-строго и рад был всякий раз, когда высматривал что-то, подтверждавшее его мнение.
Инспектор манежа громко, с подвыванием и почти засунув себе в рот микрофон приветствовал зрителей и объявил первый номер программы. Сразу же после этого униформисты постелили фанерный шестиугольник, и на него выкатилась самой первой на одноколесном велосипеде Виолетта. За ней следом очень старательно крутили педалями двое здоровенных парней на одноколесных же, но с блестящими першами вместо рулей велосипедах. Они столь много и безоглядно расточали улыбки, что не увидели, как свалилась на первом же повороте Виолетта, наскочили на нее и тоже попадали с высоких сидений. Они продолжали улыбаться и делали вид, будто ничего и не произошло. Однако конфуз был полным, публика поощрила неудачников хлопками.
Все трое очень проворно забрались снова на высокие седла и начали разъезжать по шестиугольнику. Они менялись местами, делали ухарские развороты на сто восемьдесят градусов. Виолетта спрыгнула на этот раз умышленно, а те два лба натянули меж собой на першах канат. Тут был гвоздь номера: Виолетта ухватилась за канат, как за турник, и стала вытворять на нем разные трюки, демонстрируя, какая она есть гуттаперчевая девочка. Оркестр в это время нежно выводил мелодию «Крутится, вертится шар голубой…» — а чтобы никто не ошибся, что это за песенка, к канату был подвязан порывавшийся взмыть вверх шар, который, правда, был не голубым, а розовым — то ли специально под цвет Виолеттиного трико, то ли иного просто не нашлось в этот вечер в реквизите. Было ли так задумано или Виолетта неосторожным движением задела ниточку, но шар вдруг оторвался и помчался торопливо, скачками, словно страшась погони, вверх, быстро растворился в темноте.
Публика аплодировала Виолетте долго и громко, но Саня подумал, что люди не мастерством ее покорены, а тем лишь, что она необыкновенно красива.
Да, лихо и скороспешно делал выводы Саня, но можно подыскать этому оправдание: было ведь Сане Касьянову уже семнадцать лет, чтобы он мог по-прежнему детски простодушно принимать все происходящее на манеже, но ему было еще только семнадцать, чтобы сумел он постигнуть правду и нравственность древнего и бессмертного искусства цирка.
Фокусник творит все те же чудеса, что тысячелетиями творили его предшественники «черные и белые маги», — в его манипуляциях нет уж для Сани таинственности и непостижимости. Но еще не знает Саня и цены тому юмору, той спокойной мудрости, с которой иллюзионист разоблачает сам себя или предлагает публике самой разобраться в том, где обман, где ловкость рук, где высокое мастерство. Люди рядом ахали и смеялись, а Саня недовольно морщился: мистифицирует, водит за нос, а я дураком быть не желаю!
Уж на что, казалось бы, безупречна работа жонглеров, акробатов и гимнастов, но Сане все блазнился обман: нет, что-то тут не то, не может быть, чтобы все по-хорошему так здорово было. И зачем Виолетта оказалась в этой компании?
Саня прикидывал, как бы поаккуратнее высказать это Виолетте, искал самые бережные, неранящие слова, но только зря он беспокоился.
— Представление окончено! — опять с торжественным подвыванием объявил инспектор манежа.
Врубили все огни. Саня задрал голову в надежде разглядеть все-таки улетевший розовый шарик, но глаза слепили яркие, миллионосвечевые, должно быть, электролампы.
— Куда же шарик делся? — спросил он Виолетту, когда они встретились на улице.
Виолетта бросила короткий, словно бы испуганный, взгляд и почему-то замкнулась, не ответила. Молча дошли до вокзала, сели в электричку, тогда только она наконец заговорила опечаленным, сумрачным голосом.
— Докрутился-довертелся… Улетел вверх и лопнул. — Она вдруг посмотрела в Санины глаза пристально и вызывающе: — Вы думаете, почему меня на манеж самой первой выпустили?
Саня даже и не задумывался над этим — вроде бы само собой разумелось, что она должна быть первой.
— Не знаете? Ну так знайте: наш номер самый плохой в программе, вот почему. А из трех его исполнителей я — самая бездарная. Да-да, не перебивайте. — Саня и не собирался перебивать, так он был поражен этим признанием. — Не перебивайте. Меня даже не хотели на мопеде пускать, сажали на «паука» — допотопную трехколесную машину с большим передним колесом. И правильно делали: видели же — я упала так бездарно. Но, может, я уж и не вовсе бездарная, просто не люблю ни велосипед, ни партнеров: оба они были канатоходцами, потом расшиблись и по состоянию здоровья сменили жанр, нашли более спокойный. А мне каково? Я же только начинаю артистическую карьеру. Мне, правда, всячески внушают, что выступаю я интересно, говорят, что, дескать, мой корд де волан (ну, это то, что вы называете «болтаться на веревке», — не возражайте, я знаю, что называете) — номер вполне цирковой, перспективный и прочее, но даже если я перейду на корд де парель, на вертикальный канат, все равно это еще не будет профессией, удовлетворена я не буду. Так что же делать?
Как будто Саня знал — что.
— Тогда что же делать? — повторила она. — Бросить цирк. Ну конечно, я так и знала, я ни секунды не сомневалась, что вы одобрите (хотя Саня по-прежнему ни одобрял, ни порицал). Конечно, по-вашему, «болтаться» на веревке, расточать улыбки да книксены — не искусство, а шутовство — не спорьте, не возражайте, я знаю! Ничего иного от вас и ждать нельзя, я ведь помню, каким вы агрессивным были в больнице. Только вот что я вам должна сказать… — Она запнулась, словно собираясь с духом. — Вы видели, как выступала с дрессированными собачками Аннет Вольди? Это моя мать, не изумляйтесь. А если попросту, она — Анна Павловна Волкова. Дома это немолодая женщина с измятой шестимесячной, в штопаной кофточке на кухне у кастрюлек с собачьей похлебкой. А тут, среди огней, афиш, грома оркестра, — у нее газовое платье, осанка, грим, она элегантна, она шутит, играет, а не работает, — она царит! Понимаете? И представьте себе, каково это — лишиться вдруг веселого праздника? Люди аплодируют тебе, ждут чего-то необыкновенного, а вдобавок еще музыка, разноцветные огни. И шарик… — Голос у Виолетты странно надломился. Саня понял, что она думает о себе, себя сравнивает с этим злосчастным улетевшим шариком. Узкой жесткой ладошкой он тронул дружески ее плечо.
— А собачки у Аннет Вольди такие славные, пушистые, все одинаковые. Они что, близнецы?
— У вас рука холодная, — уклонилась Виолетта, не принимая шутку.
Саня оробел. Рассердил ее? Сейчас, когда она ищет совета и поддержки? А почему у него? Почему она выбрала именно его? За что и почему?
Как часто юность задает себе этот вопрос, радуясь и горюя: за что? И всегда ошибается, думая, что ответ найден. И чаще всего не находит ответа.
— Я потомственная циркачка, поймите это, — снова услышал он голос Виолетты. — Я с детства не представляла себе другой жизни и сейчас не представляю. Передо мной и выбора-то никогда не стояло. И тем не менее вот приходится выбирать что-то, решать.
«А она очень одинока, — неожиданно подумал Касьянов. — Вот оно как, значит: красивая девчонка, зубки, глазки… а у нее, оказывается, проблемы. Да-да, она приглядывалась к нам и на Ольховке, и вчера на горе. А почему она не Милашевскому все это говорит?..»
Виолетта повернулась к нему лицом; этот ослепительный контраст белых, легких, как пена, волос и черных ресниц и гармоничная завершенность всех черт…
Виолетта нетерпеливо переложила ногу на ногу, покачивая поношенной туфелькой.
— Вот мама не пустит какую-нибудь собачку выступать, так у той температура в этот вечер поднимается от огорчения. Понимаете, у собачки! А человеку каково будет?
До Сани стало доходить, что он сам по себе вовсе и не интересен ей, и от этого предположения он начал сердиться, даже некоторое раздражение почувствовал от неуемной ее разговорчивости.
— Чем это от вас так пахнет? — не слишком галантно поинтересовался он, вдыхая незнакомый сладковатый запах. — Духи не духи, крем не крем?
— А, это грим, — отмахнулась она. — Плохо стерла, торопилась.
— Вы разве в гриме выступаете?
— А вы и не заметили? Веки — во-о, синева, и розовый тон на всю физиономию.
Саня вгляделся в усталое побледневшее личико Виолетты, поблескивающее следами вазелина, и что-то неизвестное доселе, робкое, жалкое кольнуло впервые его семнадцатилетнее сердце. Он никогда не узнает, что то же самое, опасное, испытал в свое время в больнице Саша Милашевский, самое опасное для мужской свободы — почувствовать, что вот эта вертлявая, болтливая девчонка нуждается в твоей поддержке, защите, совете, рассчитывает на тебя с каким-то внутренним ей уже известным правом, и хотя тебе оно еще неизвестно, ты уже готов броситься навстречу любым бедам, грозящим ей.
В Бештау была пересадка. Они поднимались по лестнице на слабо освещенный перрон, со стороны пятиглавого Бештау невидимо текли им навстречу дразнящие запахи — прелых листьев, лопнувших почек, ранних грибов, молодой зелени, дотаивающего на вершинах и в распадках снега. Саня чуть поотстал от Виолетты и незаметно наблюдал за ней. Убедился: нет, она не слышит этих весенних ночных запахов, не до них ей.
Он не ошибся. Едва за ними сомкнулись двери вагона, она сосредоточенно продолжала:
— У мамы слезы, истерики, все одно и то же: «Я еле пробилась в цирк, это вам, нынешним, все просто, потому вы и не цените…» — и рассказывает в тысячный раз, как она работала уборщицей, а сама мечтала выйти на манеж, как один раз Серж де Висконти (небось какой-нибудь Сережка Вислобоков!) разрешил ей выйти вместо одной заболевшей помощницы дрессировщика, как она здорово делала тогда поклоны с приседанием и как ее за это немедленно перевели в актрисы.
На Железноводском вокзале они сели в душный переполненный автобус, тут было не до разговоров, а когда вышли возле ее дома, Виолетта заторопилась:
— Вкратце так. Группа уезжает в Бендеры. Мать не едет: у нее больны почки, и она все лето проведет здесь, на Северном Кавказе, — станет пить водичку и готовить номер с дрессированными собаками. Я сделала вид, что согласна быть ее помощницей, чтобы осенью выйти с ней на манеж: «Впервые в мире мать и дочь Вольди!» Но сама я хочу другого. Я давно с завистью смотрю на конные номера и все жалею, что мать не с лошадьми, а с собачками связала свою карьеру. После вчерашних ваших скачек, особенно на Пастушке (какая смешная лошадка, не правда ли?), я подумала: а что, если…
Он понял наконец-то, почему Виолетта выбрала именно его, и возликовал: «Она хочет, чтобы я давал ей уроки верховой езды!»
— Я подумала, что удобнее всего для этой цели — Олег Николаев, он ведь не занят скачками… Вы почему молчите, Саня? Значит, вы не одобряете моего решения? Нет, я вам очень, очень верю, пусть пока все будет в тайне… Ой, мои родичи. Вон и свет в квартире включили. До свидания! Я приеду к вам на ипподром завтра вечером. Или послезавтра. До свидания, Саня!
«Представление окончено!» — и началась новая жизнь, пыльная, торопливая: униформисты ширкают метелками по манежу, зрители хлопают сиденьями и бегут, толкаясь в проходах, к раздевалкам.
Он брел на вокзал по горбатеньким улочкам Железноводска. Пахло политым асфальтом, ранние гиацинты в сквериках источали кокетливый аромат, и долго держался в воздухе запах бензина от редко проносившихся машин. Нет, ошибаетесь, представление не окончено: он ни за что не станет посредником между Виолеттой и Николаевым, он им не мальчик (ах, вот почему она его в исповедники выбрала — она к нему как к брату младшенькому относится, не боится его, как боится Олега!). Он добьется, чтобы она отказалась от своей идеи, он убедит ее, что номер с велосипедом вовсе не бездарный, но даже прекрасный. Девочка в трико цвета барбариски порхает легкокрылой бабочкой, и никому в голову не приходит, как это трудно; да, конечно, это самый прекрасный номер во всей программе! Саня чувствовал себя раздраженным и подавленным, думал о разговоре с Виолеттой с обидой, однако на самом донышке его души таилось нескромное предчувствие, что нет, не как мальчика-брата, а по иным все-таки причинам выбрала Виолетта его доверенным своим лицом…
Мать сразу же безошибочно угадала, куда и зачем уезжает дочь на утренней заре, а угадав, сказала неопределенно:
— Ну вот, сделала дело — на свинью хомут надела.
Узнав, что Виолетту обучают верховой езде сразу четыре жокея, добавила многомудро:
— Это хорошо, что не один. Но ты меня познакомь с ними, не специально, а как-нибудь мимоездно так.
И потом еще раз будто бы невзначай напомнила:
— Ну, где же твои берейторы?
Виолетта подозревала в ее словах обыкновенный материнский контроль, но была она не совсем права, в чем убедилась вскоре же.
Знакомство состоялось именно что — мимоездно: Саша, Саня, Олег и Нарс заскочили к Виолетте домой по пути на Терский конезавод, где в тот день проходил международный аукцион. Ни один истый лошадник не пропустит такого зрелища — на ипподроме остались только дневальные в конюшнях.
Виолетта знала, что ребята заедут за ней, была готова тут же и в дорогу отправляться, но мать начала показывать своих собачек. Впрочем, она сама-то не напрашивалась на это, Саня, сам того не желая, подбил ее. Услышав разноголосый лай, он спросил у Виолетты, почему собаки у них дома сидят, а не в цирке. Но вместо Виолетты ответила неожиданно вошедшая с улицы ее мать:
— Уж две недели здесь. Цирк уехал, а они со мной. А вы что же, бывали в шапито?
— Бывал, и, между прочим, один мой сосед по креслу забавную вещь рассказал… Когда ваша собака-математик занималась арифметикой — прибавляла, отнимала, квадратный корень из четырех извлекала, этот дяденька сказал, что собака-то сама безголосая, только рот разевает, а ваш помощник или униформист специальным инструментом издает звук, похожий на песье гавканье… Если это верно, то, я думаю, что у вас…
— Между прочим, меня зовут Анной Павловной.
— Извините. Я вас на манеже видел, потом Виолетта рассказывала… Так мне казалось, извините. Меня Саней зовут, а это вот…
— Саша, — церемонно и значимо произнес Милашевский. После него представился Олег, последним протиснулся вперед Наркисов.
— Хорошо, так что же вы, Саня, думаете?
— Как что, о чем? А-а… Я думаю, что у вас ловко получается этот обман, многие верят…
Виолетта и ее мать никак на это не отозвались — до того сильно, видно, шокированы были. Саша первым нашелся:
— Ну, ты даешь, Санек!
И снова все озадаченно продолжали молчать.
Анна Павловна посмотрела на Касьянова скорбно, как на тяжелобольного, попросила Виолетту:
— Дочь, принеси сюда Мямлика.
Мямлик оказался рыжим брудастым эрдельтерьером. Виолетта не принесла, а привела его на поводке — пес был довольно крупный. По команде Анны Павловны он запрыгнул на стул и занял выжидательную позу.
— Мямлик, сколько у этого молодого человека должно быть на пиджаке пуговиц?
Пес повернулся к Сане своей квадратной мордой и трижды брехнул.
— Молодец! А сколько у него пришито?
— Гав, гав! — ответствовал без раздумий «математик».
Саня смущенно вертел в пальцах обрывок ниток, которыми когда-то крепилась потерянная пуговица. Анна Павловна продолжила представление:
— Сколько же пуговиц ему придется сегодня пришить?
— Гав! — тряхнул усами и бороденкой Мямлик.
Саня одолел смущение, подошел к собаке:
— Извини меня, Мямлик, за оскорбление, больше не буду!
Пес в ответ протянул ему правую переднюю лапу.
— Ну дает! — Саша Милашевский был до того потрясен, что у него пот на лбу выступил.
Олег был сдержан и серьезен, поинтересовался:
— Анна Павловна, а как вы это делаете, если не секрет, конечно?
— Секрет, но кое-что раскрою. У Дурова собачки работают по звуковому коду, у меня — на внимание. Мямлик следит за моими жестами и мимикой.
— Покажите, что за жесты? — разохотился Касьянов, но Анна Павловна охладила его пыл:
— Это — профессиональная тайна. Я лучше покажу вам других четвероногих артистов, выйдем на улицу?
Во дворе в железных, стоящих в три этажа клетках сидели поодиночке разномастные и разновеликие собаки. Они подняли такой панический гвалт, что Милашевский устыдился:
— Это они из-за нас, может, нам спрятаться?
— Нет, — успокоила Анна Павловна, — они к публике привычные. Просто сегодня они очень хорошо на репетиции поработали, я похвалила их, они сразу и загордились: мол, имеем право и пошуметь. А когда плохо выступят или заленятся и я дам им взбучку (на словах конечно), то весь день сидят пришипившись, вину свою переживают. Сейчас они вам кое-что покажут.
— Мама, может, в другой раз? А то мы можем опоздать.
— Ну и ладно, — согласилась Анна Павловна и вдруг робко так, девчоночьим голоском попросилась:
— Возьмите меня с собой, а-а?
Отказать, конечно, не было никакой возможности, да и зачем отказывать, разве она помешает?
Люди стекались толпами, все нарядные, торжественные, возбужденные. Из соседних селений шли по узким лесным и луговым тропинкам, которые знакомы лишь аборигенам. Приехавшие на электричках санаторники добирались по белой, пыльной дороге, по ней в будние дни самосвалы возят известняк и щебенку из карьеров горы Развалки. А из Железноводска сюда вела глубокая заросшая лощина, та самая, в которой Мцыри повстречался с барсом, именно этим путем Саня Касьянов, старожил здешних мест, вел своих друзей и Виолетту с Анной Павловной на аукцион.
Было знойно и душно. Но у подножия горы Железной вдруг опустилась с неба влажная прохлада — не сразу и поняли, что это дождь, такой он был бисерно-мелкий и неслышный. Укрылись от него под кроной дуба, почти в полную мощь развернувшего свою листву.
Анна Павловна украдкой, но внимательно изучала Виолеттиных друзей, пыталась догадаться, кто из них что значит для ее дочери.
Наркисов вел себя постно-скромно, но прямо-таки таял, когда Виолетта обращала на него хотя бы короткий, летучий взгляд. Бойчее всех Саша, но была в его жестах и словах некая нарочитость, в которой Анна Павловна усмотрела внутреннюю, скрываемую от других неуверенность. Саня Касьянов очень, очень мил, но чересчур ребячлив и непосредствен, чтобы быть Виолеттиным избранником. Оставался один Олег Николаев, державшийся с достоинством и основательностью. Когда вдруг нахмурилось и прослезилось небо, Олег накинул Виолетте на плечи свою франтоватую курточку, и Анна Павловна, пронаблюдав это, укрепилась в своем предположении.
На аукцион они пришли вовремя и даже сумели неплохо устроиться на небольшой возвышенности совсем рядом с крытыми трибунами, на которых разместились приезжие покупатели — владельцы конюшен Европы, Америки и Азии. Вся некредитоспособная публика толпилась по сторонам.
Аукционатор читал на русском и английском языках лот-характеристику на очередную лошадь, а затем начинался торг.
— Первоначальная цена три тысячи долларов, — объявляет аукционатор и помахивает молоточком. — Три тысячи — раз! Кто смелый? — молоток ожидающе взмывает над столом.
В рядах чопорно сидящих покупателей происходит движение, поднимается вверх табличка — французский конопромышленник набавил цену.
— Итак, нашелся человек, знающий толк в лошадях! Цена — три тысячи триста долларов. Р-раз!.. Кто больше? Всего три тысячи триста. Два! Эх и пожалеет кто-то, что почти за бесценок упустил такую лошадь!
— Три тысячи семьсот! — эту цену дает голландец.
— Три тысячи семьсот, р-раз! Три тысячи семьсот, два!.. Господа, лошадь готовится ехать в Голландию. Неужели вам не жалко, мсье, — аукционер почтительно поклонился в сторону француза, — выпустить из рук такого коня? Сух, породен…
— Четыре!
— Так я и думал! Четыре тысячи долларов, р-раз! Четыре тысячи — два! Четыре тысячи долларов — три! Лошадь за вами, мсье, поздравляю с удачной покупкой! — Сказав это, аукционатор объявил болельщикам в микрофон: — Чистокровный арабский жеребец Аметист продан во Францию за четыре тысячи долларов.
Конюхи выводили новую лошадь, и только тут Анна Павловна постигла, что происходит на ее глазах:
— Позвольте?.. Это что же: четыре тысячи долларов за одну лошадь? Это же дороже легковушки!
Кто-то из рядом стоящих незнакомых людей снисходительно засмеялся, Саша оттер плечом зубоскала и с явным удовольствием стал объяснять:
— На Терском заводе сейчас самая богатая в мире коллекция арабских скакунов. А что такое чистокровный арабчонок, вы знаете — от него производятся все лучшие современные конские породы. Арабская лошадка очень характерна, смотрите: легкая, но широкая во лбу голова, большие глаза, изогнутая шея.
— Закрывай ликбез! — шикнул кто-то на Сашу. Он не успел дать отповедь грубияну, потому что тут заволновались сразу все: и торговцы, и зрители.
— Салон! — это слово никто не произнес, оно вздохом прокатилось по толпе, а затем рявкнули радиодинамики:
— Самая лучшая лошадь нынешнего аукциона!
Пока читался лот, конюхи держали Салона под уздцы. В покое жеребец выглядел для непосвященного человека весьма даже заурядным. Анна Павловна, не боясь шокировать публику, недоумевала:
— И чего в нем «лучшего», будто спит?
Саша ответить ей не успел, она сама поняла, как только увидела лошадь в движении.
Конюхи гоняли Салона на корде по кругу; он, с горящими глазами, с ушами-ножницами, с султаном хвоста, с воистину лебединой шеей, не скакал, но летел по воздуху, касание ног о землю скрадывалось совершенно, так и казалось, что сейчас полыхнет из его ноздрей огонь. И, чувствовалось, Салон знает себе цену: проходя мимо крытых трибун, он сворачивал голову на покупателей, словно бы сам выбирал себе будущего хозяина.
Все так залюбовались Салоном, что словно бы забыли на миг, где находятся. Среднеазиат в расшитой тюбетейке и кавказец в большой кепке, пожилой цыган с дерзким взглядом блестящих черных глаз и конмальчик, мысленно гарцующий на Салоне, всему наивно удивляющаяся Анна Павловна и критически оценивающий манеры аукционатора Саня Касьянов — каждый из сотен собравшихся, любуясь породной лошадью, совершенно отключался от будничной жизни, в душе оживало нечто непосредственно-детское, рождалась чистая, незамутненная радость.
Торговля велась долго и яростно: очень хотели владеть Салоном конники Италии, Японии, США, ФРГ. Наконец одолел всех Вальдемар Цайтельхак из Федеративной Республики Германии — он отвалил за коня пятнадцать тысяч долларов.
После этого торг пошел вялый: выводились лошади ахалтекинской, кабардинской, терской и венгерской пород. Цены на них были несравненно ниже, а иных никто покупать не хотел вовсе, и их, сконфуженных, конюхи отводили в стойла. Анна Павловна подметила, что Саня, Саша, Нарс и Олег совершенно забыли про них с Виолеттой, и обратилась к Николаеву:
— Олег, а вам приходилось ездить верхом на таких дорогих лошадях?
Олег ответил очень хорошо, без намека на снисходительность:
— Мы все имеем дело с самыми резвыми в мире лошадьми — чистокровными верховыми, англичане называют их «выведенными в совершенстве». Так вот те лошади уже в момент своего рождения оценены в полторы тысячи рублей. Представляете себе, какова их цена, когда они вырастут да рекорды поставят?
— Какая же?
— За самую лучшую лошадь Советского Союза — Анилина, например, иностранцы предлагали нам миллион!
— Ну, это я даже и представить себе не пытаюсь. Но погодите, я не могу что-то взять в толк. «Чистокровная арабская…» Теперь вы говорите — «чистокровная верховая». А арабская, что ли, не верховая, или как?
Она расспрашивала рассеянно, думая о чем-то своем, глаза ее бегали напряженно, пока она машинально повторяла:
— Замечательно! Замечательно! Кто бы мог подумать! В глуши, в каких-то сельских конюшнях такие сокровища. Такими деньжищами ворочают!
Виолетта, сама не зная почему, почувствовала неловкость за мать, казалось, что и ребята смотрят на нее несколько странно.
Анна Павловна между тем продолжала:
— Да и вы вот, мальчишки, в сущности, а тоже, поди, выигрыши-то от вас зависят, а? В тотализаторе-то?
— Нас это не касаемо, — ответил за всех Нарс. — Если приз выиграешь, так эти деньги всему заводу идут, тренерскому отделению нашему.
— Ну да, ну да! — кивала Анна Павловна, а глядела недоверчиво, будто врет Нарсик. — Хорошее дело, интересное дело — конский спорт.
— Конный, мама! — не выдержала Виолетта.
— Тем более, детка! — Мать потрепала ее по щеке.
Это «тем более» всегда выводило Виолетту из себя. Когда мать не знала, что сказать и хотела вывернуться, она спасалась этим «тем более».
Вроде бы беспричинно и незаметно настроение у всех испортилось.
Какие-то мысли сильно, видимо, овладели Анной Павловной. Всю обратную дорогу она держалась отстраненно и только у дома ласково и настойчиво пригласила:
— Приходите-ка, ребятки, к нам в гости. Мы с Виолеттой одни, скучаем. Наш папа уехал с цирком. Я вам собачек своих покажу. Виолетта нас чаем угостит. С вареньем. Мальчики, а?
Все дружно, согласно, хоть и несколько сконфуженно, кивали ей в ответ.
Виолетта удивилась про себя: никогда ее мать не отличалась гостеприимством, да еще таким настойчивым, тем более по отношению к тем, в ком подозревала «ухажеров».
По ипподрому объявили несколько торжественнее, чем обычно:
— Первое место заняла Декханка под седлом Александра Милашевского! Это его сто первая победа, и ему присвоено звание жокея второй категории. Поздравляем тебя, Саша!
Каждый раз, как бы ни мизерны были шансы, он выкладывался до конца, потому что скакать — не ремесло для него, хоть и получает он за это зарплату, а самая большая в жизни радость. А нынче он скакал с особенной страстью: давно ждал дня, когда округлится цифра его побед, надоело уж столько лет в ездоках ходить. И вот наконец вострубили трубы: жокей!
Как обычно, Саша провожал Виолетту в Железноводск. Она поздравила, не забыла, но как-то уж очень с прохладцей, дежурно.
— Спасибочко! — ответил ей Саша тоном совершенно неопределенным, таким, что можно было подумать, будто взял он это слово в иронические кавычки, но если бы Виолетта, осерчав, спросила: мол, ирония тут неуместна, чем ты недоволен? — он легко отрекся бы, уверил, что поблагодарил совершенно от чистого сердца.
Такие вот уж неравные отношения сложились у них: Саша всячески старался говорить в угоду ей, а она слушала и не слушала. Чтобы не чувствовала она себя с ним тягостно, Саша специально подкапливал в памяти разные анекдоты, случаи, наблюдения, могущие заинтересовать Виолетту. Этих заготовок хватало меньше чем на полпути, потому что она-то ничего не отвечала, только разрешала говорить. Саша, рассказывая, воспламенялся, но тут же и гас. Разговор скудел, переходил в молчание, которое было столь глухим и тягостным, что само свидание начинало казаться вовсе ненужным, будто бы случайным и зряшным. Саша сначала мучился этим, находил всяческие объяснения: погода плохая, Виолетта не в настроении, слишком много времени они бывают вместе… А той простой мысли, что стал он для нее скучен, не допускал — не потому, что был самонадеян, а из боязни убедиться, что это и впрямь так. И все еще верилось ему, что если только сумеет он стать половчее и понаходчивее в разговоре, то сразу же вернется все светло-радостное, бывшее у них в больнице и в первое время после нее.
Виолетта пыталась вникнуть в то, что говорил Саша, но как ни напрягала запоздалое внимание, все, что слышала, было ей совершенно неясным и ненужным, многочисленные подробности только утомляли ее. Когда за окном сквозь листву деревьев стали мелькать пристанционные постройки, она повеселела, однако старательно скрыла это от Саши.
На перроне их встретил дождь. Был он дружный, шумный и короткий — они совсем недолго простояли под навесом. Саше хотелось, чтобы дождь лил подольше, но и оттого, что он кончился, не огорчился, знал: Виолетта любит гулять в последождевую погоду. Однако нынче она почему-то не захотела идти пешком, потянула в автобус.
Возле дома Саша предпринял отчаянную попытку вдохнуть жизнь в окончательно оскудевший их разговор:
— Веточка, послушай, я прочитаю тебе стихи графа Алексея Константиновича Толстого «Тебя так любят все…».
— Я помню эти стихи.
— Значит, не надо? А я специально зубрил… — говорил Саша с улыбкой отчаяния, и эта улыбка, очевидно, разжалобила ее, она скользнула взглядом, с поддельной готовностью захотела слушать:
— Читай, читай!
Саша декламировал, радуясь, что помнит все без запинки, а она стояла вполоборота к нему и в задумчивости прикусывала верхнюю губу. Он не мог отвести взгляда, он читал чужие слова о чужой любви… А она снова стала томиться, она уж явно подумывала, как спровадить его. На ее счастье, снова пошел дождик, правда, теперь уже тихий и смирный. Она прикрылась ладошкой, как зонтиком, шагнула под навес:
— Ну, завтра утречком увидимся, я опять чуть свет.
— Веточка, а хочешь я четырехчасовым поездом приеду сюда тебя встречать? — воскликнул он в светлом восторге. Саша счастлив был, что придумал такое, а она:
— Ты долго думал? Час сюда, час обратно, а через две недели Дерби. Или ты не собираешься выигрывать?
Саша протянул к ней руку, она уклонилась — под его ладонью скользнули влажные мягкие волосы. Хлопнула дверь, Саша остался один.
Спрашивается: при чем здесь Дерби?
Ушла домой и представить себе не может, какие муки каждый раз переживает он, расставшись с ней. Каждый раз, когда едет он от нее в электричке, сердце сжимается, сворачивается пожухлым листком. Вот она, значит, какая — эта самая любовь. Тысячу раз слышал это слово, ни разу не задумывался, сейчас только ощутил его конкретный смысл.
Сколько же холода и отчуждения в этом слове — любовь!
Безжалостное и жестокое слово!
Нет, ну разве же в Дерби сейчас смысл жизни?
А она сказала вполне серьезно: «…не собираешься выигрывать?» Для уязвленной души страшны даже и самые мелкие уколы самолюбия. Он мог вылететь из седла на полном скаку и остаться невредимым, но слова «не собираешься выигрывать?» ранили душу.
Вот при чем тут Дерби! Надо, значит, выигрывать? На Одолене, да? Ведь она же отлично знает, что нет сейчас такой лошади, которая могла бы победить амировского Гарольда!
Правда, у Наркисова не хватает в руках силы удерживать этого жеребца, и Амиров намекал Саше, говорил, мол, отец не рассердится, если Саша одну скачку, хоть и самую главную, на чужой лошади выиграет, против своей конюшни пойдет. Саша инстинктивно почувствовал, что не имеет права руководствоваться своими желаниями, тем, что нравится и хочется, искал единственно верное решение. Таким решением был тогда отказ, Саша подал его в мягкой форме, сказал, что отец очень рассердится, разъярится даже. Это — тогда, а теперь… Да, безусловно, теперь можно сказать — нет, и это будет правдой, потому что шансов у Одоленя никаких. Отец все же, конечно, огорчится, но что делать? Ведь в ее вопросе, собирается ли он выигрывать Дерби, уловил Саша не только упрек, но и некую угрозу. И да, вот оно, спасение, единственное спасение: попроситься к Николаю Амировичу на Гарольда!
Еще и еще раз прикинув, как отнесется к этому отец, Саша окончательно заключил, что поступить так вправе. В самом деле: почему это должен он безропотно расплачиваться за ошибки и неудачи отца?
Сколь мучительно долго размышлял о своей жокейской судьбе Саша раньше, столь скор оказался сейчас в переходе от полного уныния к радужной обнадеженности: вот уж на Гарольде покажет он класс! Не хотел он сейчас, боялся разбираться в неудачах, ошибках, невезениях, бедах, горе. Он хотел знать только удачу, только победы и везения. Не потому лишь, что они были приятны, а потому, что были нужны, необходимы, могли помочь укрепить ему веру в себя, в свои силы, в свое будущее.
На заре небо было ясным, а с восходом солнца закосматился туман, и скоро все горы, и даже близкие Машук с Бештау, закрылись непроглядной моросью.
Виолетта опоздала к четырехчасовой электричке, пришла на ипподром, когда проездка уже началась.
Хотя и нет той нарядности и праздничности, которые бывают на скачках, но утренняя проездка — зрелище тоже впечатляющее, тут новые звуки и краски добавляются.
Когда трибуны пусты и безмолвны, слышны тяжкие ритмичные всхрапывания лошадей, ипподром гудит под копытами, как грудь гигантского колокола. Лошади скачут не кучно, раздельно, и их черные, рыжие, белые хвосты и гривы пластаются так, словно бы сейчас не полное безветрие, но ураган страшной силы.
Виолетта шла вдоль конюшен и здоровалась со всеми встречными, потому что все на ипподроме стали теперь ее знакомыми.
— Ты сегодня в большом порядке! — позубоскалил один конюх.
Да, и такие, нельзя сказать чтобы учтивые, комплименты приходилось ей слышать, но их произносили только те, кто нимало не надеялся заполучить ее благорасположение. Зяблик поначалу засматривался на нее и понравиться ей хотел, а потом так выразился про виноград, который зелен:
— Да она небось ни щей сварить, ни рубахи путем постирать не сумеет.
Ну еще кое-что, якобы порочащее ее, иногда говаривалось, но это, однако же, не мешало всем без исключения тренерам, жокеям и конюхам каждый раз провожать ее явно заинтересованными взглядами.
Виолетта неловко чувствовала себя под их осмотром, старалась поскорее прибиться к кому-нибудь.
Попался один из девяти братьев Бочкаловых. Виолетта никак не могла различать, кто из них Алеша, кто Юра, Саша или Сергей, — все одинаково веснушчатые, с одинаковыми кудельными волосами. И у всех в глазах привычная мольба: «Дайте поводить…», а поводить — это значит на ипподромном языке проскакать галопом или хоть порысить, словом, верхом поездить. Младшему семь лет, потом идут погодки. Только старший, пятнадцатилетний Бочкалов, официально числится конмальчиком и имеет право выступать в призах, а остальные клянчат у тренеров, которые иногда разрешают им надеть жокейскую форму. Живут Бочкаловы возле ипподрома, и говорят про них полушутя-полусерьезно, что в седле они научились держаться раньше, чем на собственных ногах.
— Послушай, Бочкалов, — обратилась Виолетта по фамилии, хоть и испытывала при этом некоторое смущение, — ты не видал Наркисова?
— Вон, с круга едет.
Действительно, в конюшню возвращался шагом на гнедой, потемневшей от пота лошади черноголовый всадник. Он держал в зубах дымящуюся папиросу, и из-за этого Виолетта и не признала Нарса.
Наркисов спрыгнул на землю, поздоровался с поклоном — очень воспитанно, даже изысканно держался.
— Ты давно куришь? — вместо приветствия спросила его Виолетта.
— Не очень, но все-таки, — залихватски ответил Нарс: счел бы позором признаться, что он вовсе не курит, а только мусолит папироски, чтобы казаться мужчиной, и что эту вот стрельнул у конюха, когда заприметил издали Виолетту.
— Ну ладно… А ты сейчас не можешь со мной заняться?
— Нет, — выдавил из себя Нарс, очень переживая, что не может сказать «да». — Мне Амиров велел еще двух лошадей поводить.
Только он это произнес, как и сам великий Амиров вышел из конюшни. Сразу же и заорал:
— Чего стоишь, седлай Руанду!
— Да я вот Грану вытираю, — залепетал Наркисов и начал водить по лошадиному крупу полотенцем.
Амиров пуще разъярился:
— Сколько раз тебе говорить, что вспотевшую лошадь надо обтирать, начиная с ног! Бестолочь ты, никакого таланта у тебя нет. Седлай, я сказал, Руанду!
Наркисов шмыгнул в конюшню. Тут Амиров заметил Виолетту, поздоровался, как всегда:
— Белладонне наше с кисточкой!
— Здравствуйте, Николай Амирович! — Она не обижалась на прозвище, но и разговоров с ним избегала, сразу же заспешила: — Мне к Милашевским надо…
— Топай, топай, — разрешил Амиров, а сам тут же перекинулся на Наркисова: — Как едешь? Отпусти подпругу! Куда смотришь, на ощупь отпускай! Одной рукой! Одной! Так, потом второй. Я тебе велел размашку делать, а ты полным ходом газуешь! Надень стремена. Кому говорят! А ну езжай! Сюда, сюда езжай, чучело огородное!
Голос Амирова далеко был слышен, Виолетта попыталась сделать вид, что не замечает позора Наркисова: не пошла по асфальту, а перебралась через кусты акации, росшие вдоль скаковой дорожки, и под их прикрытием напрямую, через поскотину пошла скорым шагом к конюшне Милашевского, хотя сама очень желала никого там не встретить.
Вчера Саша ушел от нее, конечно, с обиженным сердцем. Виолетте боязно было сейчас убедиться, что глаза у него по-прежнему просящие, с несмелым, робким упреком. Но его в конюшне не оказалось, он был где-то на круге, даже и с отцом его удалось избежать встречи; старшой Влас один стоял в широком дверном проеме, и Виолетта проскочила мимо, не замедлив шага.
Следующей по соседству была конюшня Онькина, но там Виолетта встретила не Саню Касьянова, как надеялась, а Олега Николаева, которого опознала издали еще во его франтоватой куртке.
Олег сказал с нескрываемым простодушием:
— Теперь я могу видеть вас каждый день.
— Тогда будем «на ты», — вознаградила она его. — Я со всеми сейчас запросто.
— Люкс! А знаете, почему я буду здесь каждое утро? Только чур — ни гугу! Амиров пригласил меня проскакать на Дерби во всех традиционных призах. Здорово, да? Конечно, жаль Нарсика, но я же ни при чем, правда? Не меня, так Сашу Милашевского он бы позвал. А Нарсик пока еще этого не знает, Николай Амирович объявит ему в галопную среду на той неделе. А чтобы он до поры ничего не заподозрил, я стараюсь поменьше на амировской конюшне бывать, вот здесь, возле Ивана Ивановича кручусь.
Олег попросил для Виолетты четырехлетнюю, спокойную Сагу, Онькин не отказал, но, по обыкновению своему, был многословен и назидателен:
— Только узду не давай захватывать. Слышишь, не давай захватывать, а то понесет… То-то, что слышу.
Сага была лошадью очень воспитанной и вежливой. Проходя в поводу у Олега мимо Виолетты, она покосилась глазом — мол, как бы мне нечаянно этой девушке на ногу не наступить или бы крупом ее не задеть да к дереву не прижать?
— Брось меня, пожалуйста!
Олег бросил с большой готовностью: левой рукой взял повод, а правую превратил в подножку, оттолкнувшись от которой Виолетта забралась в седло.
Почувствовав тяжесть на спине, Сага не рванулась сразу же вперед, а вопросительно застригла ушами, явно беря в соображение, что всадник у нее не из классных.
Виолетта оказалась очень способной ученицей. И занималась она с большой охотой. Правда, есть тут один конфузливый и небезопасный момент: падение. Виолетта уже несколько раз сваливалась, и на локтях и на коленях ссадины получила, даже и похромала несколько дней.
Между конюшнями под сенью каштанов и пирамидальных тополей выбит в траве конскими копытами круг, по размерам чуть меньше, чем в паддоке, и чуть больше циркового манежа. Круг этот что рельсы: лошадь с него не сойдет, даже если ею и не руководить. По этому кругу Виолетта могла ездить не только шагом, но рысью и легким галопом. Держалась она при этом столь непринужденно, что позволила себе, завидев Саню Касьянова, помахать рукой и улыбнуться.
…Униформисты проворно, бегом-бегом закатили за форганг ковер, разровняли опилки, сгрудив их к барьеру так, что арена стала похожа на блюдце.
Вышел чопорный, в манишке и фраке, распорядитель манежа, объявил торжественно новый номер.
На балконе застыли скрипачи со смычками наизготове, кларнетист и трубач набрали в себя воздух, а барабанщик со своими палочками взвиться готов от нетерпения.
Вырубили свет, грянула музыка.
Форганг будто ветром разорвало — бешеным наметом выскакивает игреневая лошадь и, разбрызгивая опилки, идет по кругу с неостывающей скоростью. Выгнутая шея, голова притянута арниром к груди, на спине белый чепрак, на нем — обе ноги на сторону — Виолетта! Цирк не дышит!
Гаснет музыкальная мелодия, только барабан один в тишине отбивает тревожную дробь…
Саня весь подался вперед, защемило какой-то неизведанной болью сердце, так защемило, что он даже отвел глаза в сторону, чтобы чуть успокоить эту боль, но вдруг в страхе подумал, что чудное видение может этим временем исчезнуть, снова впился взглядом во всадницу, словно пытаясь запомнить навсегда каждое ее движение.
— Здравствуй, Саня! — Виолетта подъехала и остановила лошадь.
— Здравствуй, мне вдруг привиделось, что ты мчишься по манежу, а не здесь… Честное слово!
— Я ехала лучше, чем на велосипеде?
— Эх и здорово! — И снова заревом вспыхнуло его обветренное лицо. — А я вот на Форсайте резвый галоп делал. Ничего себе жеребенок, в порядке. Но Гарольда не обойти.
Переговариваясь, они подъехали шагом к конюшне. Олег встретил их, взял под уздцы сразу обеих лошадей.
— Виолетта, тебе помочь?
— В чем?
— Ну… это, спешиться? — Олег говорил без обычной для него самоуверенности, а скорее даже робко. Да, Саня точно уловил, что и знаменитый стиплер Николаев тушуется перед этой девушкой, каждое слово взвешивает, каждое движение рассчитывает, прежде себя со стороны осматривает и оценивает. Санино наблюдение впоследствии подтвердилось в точности.
Да, Анна Павловна не случайно и неспроста залучала ребят, имела она тут, оказывается, свой интерес.
Резонно рассудив, что после отъезда цирковой труппы у нее высвободится много времени, она решила поступить на временную работу — кассиршей тотализатора на ипподроме. Тотализатор — это механический счетчик, показывающий, сколько закладов поставлено лицами, участвующими в игре на каждую скачущую лошадь, а также общую сумму всех ставок и величину выигрыша. А связь игроков с этим счетчиком осуществляется кассирами.
Касс, в которых игроки ставят на лошадей деньги, получая в обмен на рублевку картонный номерок, имеется на трибунах почти пятьдесят. Есть два-три десятка таких касс, где счастливчикам выплачиваются выигрыши, а еще имеется специальные окошечки, в которых выясняются разные недоразумения: игроку иногда мнится, что он выиграл, и надо ому внушить обратное, или случается, что лошадь останется на старте — тут надо возвращать игроку внесенные им деньги. В общем, много всяких служб, и для исполнения их требуется ипподрому чуть ли не сто кассиров. Держать такую роту в штате накладно, потому что скачки проводятся лишь два раза в неделю — в субботу и в воскресенье. Вот дирекция ипподрома и прибегает к услугам кассиров временных, приходящих.
Анну Павловну такая работа очень устраивала, но чтобы уж наверняка не промахнуться, она и расспрашивала Виолеттиных друзей столь дотошно о разных ипподромных порядках и тонкостях.
Самые смутные представления были у нее и о самих скачках, поэтому прежде чем окончательно принять решение, она решила сначала побыть на ипподроме просто зрительницей.
Пришли они вместе с Виолеттой, которая могла уже давать кое-какие пояснения.
Во время первой скачки Анна Павловна молчала. Вокруг люди шумели, комментировали, а она только ученически кротко слушала. После второго финиша она сочла себя уже несколько подготовленной зрительницей и высказалась:
— Очевидно, в этом заезде…
— Мама, заезды бывают на бегах, — поправила ее Виолетта, — а здесь скачки.
— Ну, не суть важно… Я хочу сказать, что в этой скачке участвовали лошади более дорогие, чем в первой.
Наблюдение было до того оригинальным, что два впереди сидящих мужика оглянулись с бессловесным почтением, Анна Павловна развила свою мысль:
— Лошадей из первой скачки жокеи огуливали что есть сил плетками, а этих только ладошками — берегут, значит, их.
Впереди сидящие мужики решили, что Анна Павловна их нарочно одурачила, поощрительно заулыбались, а Виолетта негромко, стыдясь, разъяснила:
— Это двухлетки. Молодые, нервные, неискушенные — их нельзя погонять хлыстом.
Перед стартом все участники проходят в кентере перед трибунами: вот, дескать, мы каковы, сравнивайте нас, оценивайте шансы. Анна Павловна дала свою оценку:
— Рыжая лошадь выглядит очень авантажно.
Иностранное слово, видно, смутило впереди сидящих мужиков. Они нервно посовещались и поставили в тотализаторе на эту рыжую «авантажную».
Увы, она пришла предпоследней! Мужики посмотрели друг на друга с совершенно одинаковым значением: «кто слушал, тот дурак», — заерзали по пустой скамейке в сторону, чтобы уши их больше не слышали безответственных и вздорных речей.
Поначалу шли скачки на короткие дистанции — тысяча двести, тысяча четыреста — и все старты давались на противоположной стороне ипподрома. Что предшествует началу, как принимается старт — с трибун без бинокля не рассмотришь, и Анна Павловна понимала что к чему лишь после того, как лошади, сделав первый поворот и пройдя горку, выходили на финишную прямую.
Старт на два километра давался прямо перед трибунами. Тут Анна Павловна озадачилась весьма странным, на ее взгляд, поведением лошадей: вместо того чтобы встать рядышком на линии старта, как это делают, например, на стадионе бегуны, лошади нервно ходили по кругу, одна в хвост другой и время от времени без всякой видимой команды вскидывались, норовя раньше всех ринуться вскачь. По неизвестной причине раздумав делать это, снова начинали бессмысленное кружение.
— Видишь вон за кустами — человек с белым флагом? — показала Виолетта. — Он выбирает момент, чтобы у лошадей и жокеев были равные условия.
— Ну и?..
— Ну и тогда даст старт.
— А как он это сделает?
— Махнет флагом.
— А потом?
— Что «потом»? Потом смотри: это видеть надо.
К концу дня Анна Павловна была уж так подкована, что решила попытать счастья в тотализаторе. Принцип, по которому она поставила деньги, был столь же бесхитростным, сколь и отчаянным: в тринадцатой скачке на лошадь под тринадцатым номером.
И надо же было такому случиться: облюбованная ею лошадь пришла первой и «привезла» самый большой в этот день выигрыш. Получив в кассе деньги, Анна Павловна была счастлива и смущена:
— Я зарплату за полмесяца и то меньше получаю.
В том, что она выиграла, нет ничего удивительного, начинающим очень часто везет, и для многих это оборачивается бедой: уверовав в слепую удачу, они долго не могут вырваться из сетей безумного азарта, который не только разоряет их материально, но и калечит души. И Анну Павловну не минула эта беда.
Она начинала свою деятельность на ипподроме на следующий день, в воскресенье двадцать восьмого мая. Утром она посмотрела в окно и озабоченно сказала:
— Экий дождище! Какие уж тут скачки…
— Мама, не забывай, кто ты теперь есть, и не роняй своего достоинства необдуманными словами, — урезонила ее Виолетта. — Кто-кто, а уж сотрудник ипподрома должен твердо знать: «Скачки состоятся при любой погоде», — об этом даже на афишах пишется большущими буквами.
Много еще предстояло постигнуть Анне Павловне.
Заведующий тотализатором объяснил ей круг обязанностей. Все они были весьма немудреными, любому уму и опыту доступными: деньги с игрока получить, протянуть ему взамен билетик, номер которого записав предварительно в ведомости. Нехитрое дело, но исполнять его надо проворно, а желающих рискнуть много. После предостерегающего звонка, который раздается враз во всех кассах, как колокола громкого боя в кубриках морского корабля, в окошко еще продолжают просовываться руки с зажатыми в кулак деньгами и слышатся мольбы тех, кто в самый последний момент узнал, какая из лошадей — верняк. Как правило, эти люди потом облегченно вздыхают и благодарят судьбу за то, что она уберегла их от разорительного шага. Во всяком случае, заблуждения бывают очень глубокими: перед второй скачкой какой-то тип просунул в окошко Анне Павловне смятую двадцатипятирублевую бумажку и попросил охрипшим голосом:
— Пять — семь, на все деньги.
Так решительно играть — значит быть совершенно уверенным, не правда ли? Но первой пришла лошадь под третьим номером. Игрока это не смутило — он еще одну четвертную протянул:
— Семь — два, на все!
В третьей скачке, верно, пришла «семерка», но в следующей победила лошадь под первым номером, «двойка» никакой роли в скачке не играла, и, значит, теперь у того игрока прахом пошли пятьдесят рублей, потому что для выигрыша надо угадать победителей в двух смежных скачках.
Эта дрожащая рука еще несколько раз протягивала смятые и мокрые от потной ладони деньги, Анна Павловна стала переживать за азартного парня: один раз тот поставил верно, но выплата была небольшой и в общей сумме он, очевидно, проиграл не меньше ста рублей.
Разные люди бросали вызов случаю.
Отошел от окошка, спотыкаясь от счастья, черноглазый, с усиками, парень — сто двадцать рублей зараз отхватил.
Игру вели не только мужчины. Стеснительно сначала, а потом все увереннее и решительнее подбрасывала в окошечко деньги, словно топливо в печку, почтенная средних лет дама, хотя и без единого седого волоса. Ее преследовали неудачи, но она все никак не могла угомониться.
Лица игроков Анне Павловне редко удавалось разглядеть, но зато она со свойственной ей наблюдательностью обращала внимание на руки. Сколько их протягивалось к ней в окошечко: холеные, старые, дрожащие, грязные, небрежные, неуверенные, жадные, цепкие. Деньги: смятые в кулаке, независимо протянутые двумя пальцами, пачкой брошенные торопливо, скупо отсчитанные мелочью. «Один билетик… двойной… одинар… два дубля». Голоса мужские, редко женские, хрипловатые от нетерпения, ломкие, с надеждой, иные почему-то шепотом называли номера скачек, номера лошадей… В обмен на деньги сгребали с подоконника картонные билеты, чтобы получить на них в окне выдачи вдвое, втрое, вдесятеро. В случае выигрыша. В случае проигрыша — оставь себе на память! Поначалу Анна Павловна была почему-то недоброжелательна к игрокам, злилась. И противно было, и любопытно, и дрожь какая-то внутри занималась, будто заражали ее клиенты своим азартом, как инфекцией, будто вирусы от них какие в окошечко летели.
С началом каждой скачки у нее бывало минут пять перерыва. Она захлопывала окошечко и не реагировала на стуки. Порядок она быстро усвоила: гонг ударил, продажа билетов прекращается. Хоть ты лопни там у кассы от жадности своей.
Анна Павловна, разминая пальцы, пугалась: не обсчиталась ли, качала головой — и это артистка-то! Иногда успевала глянуть боком в зеркальце. «Блекну, блекну, — думала. — Косметика хорошая бешеную цену стоит, все переплачивай, тушь махровая английская — ну-ка купи! Они тебе, спекулянты, покажут, сколько приличный макияж стоит…»
И снова, снова тянулись к ней потные ладони в азарте. Сто рублей!.. «Восемь — два, на все деньги». Двадцать пять рублей! «Шесть — два, на все». «Проиграешься ведь, дурак», — комментировала внутренним голосом Анна Павловна, а свое дело делала.
Подходил к кассе благообразный старичок и говорил неизменно:
— Спытаю в остатный разик.
«Спытай, спытай, весь пенсион уж, поди, спытал!»
— Все равно отыграюсь! — сообщал кто-то упрямый Анне Павловне, протягивая мелко сложенную трешницу.
«Жена дома на тебе отыграется!..»
Захлопнула окошечко. Подумала: «А вдруг удача? Ведь сразу ни за что месячный заработок может получиться… Куплю парик. Корейский. Из настоящего волоса», — весело, легкомысленно подумала.
И вот как-то так случилось, что не совладала с собой Анна Павловна. Расписку давала, что играть не будет ни сама, ни через подставных лиц. Она и не думала играть, но когда в восьмой и девятой скачках все начали вдруг ставить на лошадей Нарса Наркисова и Саши Милашевского, брать комбинацию «три — два», рука ее сама взяла пять картонок и вывела на каждой: «3–2». Та же рука вынула из хозяйственной сумки пятерку и положила ее в кассовый ящик.
Виолетта сидела поблизости, Анна Павловна подозвала ее.
— Вот, дочь, возьми, — горячечным шепотом сказала она и протянула пять билетов.
— Ма-а-ама! — только и произнесла Виолетта.
На трибунах кипели страсти. Промотавшийся, как видно, игрочишка припоздало переживал свою неудачу и, обращаясь к двум своим товарищам, которые стояли, покуривали с лицами постно-незаинтересованными, как у второгодников, которым надеяться уж не на что, восклицал:
— Нет, ведь я ждал ее тремя билетами!
Товарищи не разделяли горя, только нервно выдыхали из себя табачный дым. Неудачник повернулся к соседям.
— Понимаете, я ждал эту лошадь тремя билетами! — сообщал он им так горестно и обиженно, словно бы оттого, что он не одним, а тремя билетами ждал, шансы его повышались, или словно бы лошадь должна была учесть это обстоятельство и как-то особенно постараться.
Но бессмысленно искать логику в речах одержимого страстью: «Тремя билетами!» — и баста!
Бывают — или были, а ныне уж перевелись — «великие игроки», играющие на пределе или даже выше своих возможностей, а бывают — и их подавляющее большинство — игрочишки по мелочи, но в обоих случаях человек переживает особое состояние души. Отдав в тотализатор сторублевую ассигнацию или всего один рублик, человек испытывает жгучее, пронзительное удовольствие от ожидания и неизвестности, от затеянного им дела, исход которого неведом никому в мире. И если лошадь, на которую он поставил все или хоть малую часть своего кармана, придет первой, то не в том радость, что деньги приумножатся, а от сознания: «Я, черт подери, выиграл!» — ощущения своей значимости и превосходства над остальными… Да, воистину так: «Пусть неудачник плачет, кляня свою судьбу!»
Медики уверяют, что для здравомыслящего человека характерно стремление избежать во всяком деле даже минимального риска, а подвергнуть себя неизвестности и случайности стремятся люди больные. Если это так, то в мире слишком много больных.
Трудно встретить на трибунах ипподрома человека, который хоть бы раз не пустился наудалую. Тогда на всех трех этажах Виолетта, может, оставалась единственным сторонником чистого искусства.
Она отошла от стенавшего неудачника и услышала разговор более существенный.
— Буду лепить «три — два», — сказал один парень.
— Копеечное дело, — возразил второй. — «Три — два» разбомбили во всех кассах, если и будет барыш, то гривенник с рубля.
Так Виолетта узнала важную подробность, которая была неизвестна Анне Павловне: ставить на битых фаворитов бессмысленно.
Она развернула программку. В восьмой скачке вместе с Наркисовым ехали Милашевский и Касьянов, но их почему-то никто в расчет не брал. В девятой же игнорировались лошади Наркисова и Касьянова, а в победители прочили Сашу на «двойке» — на Омуле.
И тут безотчетно, будто в лихорадке, она достала из сумочки зеленую трешницу и подала матери:
— На Саню с Сашей… Значит, «один — два». На все деньги! Знаю, знаю, но ставить «три — два» себе дороже.
Так произошло причащение Виолетты к клану игроков. Она теперь не просто интересовалась результатами испытаний, но «ждала тремя билетами».
Старт был дружный. Некоторое время все мчались в одной куче, но еще до поворота решительно отделилась и вышла вперед лошадь с жокеем в красно-синем камзоле — Нарсом Наркисовым. Трибуны зарокотали: многие ему желали победы.
Нарс лидировал уверенно всю горку, в одиночестве вышел на прямую и продолжал вести скачку вдоль бровки. Победа его казалась настолько бесспорной, что болельщики уж со своих мест стали вскакивать, и вдруг немота сковала трибуны, словно звук в кино неожиданно выключили.
Но Виолетта видела, что произошло это не вдруг: она следила не за Наркисовым, а за жокеем в желтом с красными звездами камзоле и видела, как Саня уже с поворота начал коршуном настигать беспечно скакавшего Наркисова и на последних метрах вырвался вперед.
Оторопь была на трибунах. Болельщики растерянно переглядывались, жалобно вскидывали глаза на серебристые репродукторы: авось что не так… Но репродукторы проскандировали металлическим голосом:
— Первое место занял серый Чичиков под жокеем Александром Касьяновым. Второй подошла на корпус сзади Грусть, жокей Нарс Наркисов.
С трибун полетели билеты.
Виолетта тайком рассмотрела картонки, ей не надо выбрасывать, она победителя в этой скачке предсказала верно, ай да Саня! Теперь надо ждать девятой, неужели Саша Милашевский подведет? Не должен — он там признанный фаворит.
Нехорошие мыслишки начали бродить в Виолеттиной голове. Ведь если все ставили на Наркисова и вон сколько билетов выкинули, значит, выигрыш может быть даже и не просто крупным, а очень крупным. Рассказывают, что бывали выплаты по нескольку сот рублей на один билет. А тут целых три!
Вот оно: «Я ждал ее тремя билетами!» — совсем даже нетрудно того парня понять.
Девятую скачку Саня Касьянов по-иному сложил: не концом, как в восьмой, а на силу пошел, сразу же вырвался вперед. Саша на Омуле шел вторым. Не только Виолетта, два рядом с ней стоявших парня очень ждали Сашиной победы, успокаивали друг друга:
— Сашка не выпустит.
— Да, сейчас как двинет.
— Что же он не двигает, горка кончается, пора бы…
— Сейчас двинет.
Скачка шла без изменений. И на прямой первым шел Саня, за ним в нескольких корпусах Саша. Один из парней сорвался с нормального голоса и начал блажить:
— Сашенька, дай! Сашенька, дай!
Но Милашевский, похоже, ничего не мог «дать», Касьянов вел своего Декамерона в руках, не прибегая к хлысту.
— Сашенька, милый, дай, ну дай же, милый! — из себя выходил парень, а когда Касьянов уж подошел к столбу, так закончил свой крик: — Скотина ты!
— Конечно! — поддержал его товарищ. — На такой лошади, на Омуле проиграть! Мог бы шагом всех обойти, если бы чуток раньше двинул!
Вот ведь как переменчива и коварна мирская слава: только что был «Сашенька милый», и на тебе — «скотина!».
Были на трибунах и другие суждения.
— Ну и дух этот Касьянов! — восхитился кто-то, его охотно поддержали:
— Талант-самородок!
— Да, все карты путает, паршивец! Когда он скачет, ни в каком фаворите нельзя быть уверенным, обязательно подстраховку на него надо иметь.
Виолетта чувствовала себя опустошенной и обманутой. Поклялась никогда больше не играть.
Не раз во время скачек можно слышать такие слова восторженно настроенных болельщиков:
— Олега Николаева посади на козу, и он все равно первым к столбу подойдет!
Конечно, это чересчур рискованные, даже безответственные высказывания: на плохой лошади не только Олег, но и Амиров в свои лучшие годы, даже «жокей жокеев», ныне не выступающий Николай Насибов, ничего сделать не смогут, но, слов нет, Олег скачет хорошо. Во всяком случае, его езда производит сильное впечатление. Каждую скачку, даже если он ее и проигрывал, он проводил ярко, талантливо.
В чем талант жокея? Николай Насибов сравнивает его с талантом певца: дескать, отсутствие у жокея чувства скорости на дистанции — все равно что отсутствие голоса у вокалиста. Мало уметь хорошо ездить, быть смелым и хладнокровным. Скачка требует от жокея окрыленности, творческой мысли. В момент скачки все зависит от умения мгновенно ориентироваться и, находясь в стрессовом состоянии, суметь принять единственно верное решение. Тут уж не посоветуешься с тренером, все надо самому решать. И не отложишь решение на потом, не скажешь, что «утро вечера мудренее, кобыла мерина сильнее», — нет, через пять, через семь, пусть десять секунд, но ответ на вопрос должен быть непременно найден. Вот тут как раз и говорят о способности чувствовать относительную скорость скачки, в зависимости от которой и надо распределять силы скакуна.
Сашу Милашевского отец учил ездить сначала с секундомером в руках: велел выдерживать скорость первой пятисотки в тридцать три секунды, второй — тридцать две, третьей — в полминуты ровно. Саша зажимал в руке вместе с поводом хронометр и взглядывал на него, как только доходил до рубежного полосатого столба. Постепенно он научился без секундомера определять скорость скачки с точностью до одной секунды.
Но если бы все к этому одному сводилось! Скорость-то ты, допустим, определил совершенно точно, но та ли это скорость, которая нужна твоей лошади именно в этой скачке и именно в этой компании?
— Когда приходится ехать в пылезащитных очках, — рассказывал Саня Касьянов, — я совершенно теряю понятие о том, верную ли я скорость выдерживаю. Никак не могу решить: то ли пора уж броситься вперед, то ли еще подождать? Очки мешают видеть, что делается сбоку, ведь повернуть голову, — по крайней мере, одну секунду потерять.
Олег славился редкостным умением правильно сложить скачку, знал, в какой именно момент послать лошадь, чтобы у нее хватило сил идти на пределе до финиша, но знал он еще и то, что для выигрыша такого приза, как Дерби, мало иметь фаворитную лошадь и быть хорошим жокеем, надо знать, по возможности, все о своих соперниках, ибо к этой самой главной скачке года каких только неожиданностей и сюрпризов не готовится!
Этот классический приз был основан в Англии в 1779 году покровителем знаменитого Эпсомского ипподрома лордом Дерби, его именем он теперь и называется во всем мире. Правда, очень хотел дать этому призу свое имя еще и сэр Чарльз Бенбурри, непререкаемый авторитет в скаковом деле трех времен. Чтобы никому не обидно было, метнули монетку, и повезло лорду.
В нашей стране главный розыгрыш верховых трехлеток и четырехлетних рысистых лошадей назывался когда-то Всероссийским Дерби, с 1924 года по наши дни — Большим Всесоюзным Призом, а конники между собой именовали и именуют его одним-единственным волнующим и коротким, как выдох, словом — Дерби.
Онькин, когда был жокеем, выигрывал «приз призов» семь раз, больше даже чем премьер-жокей того времени Николай Насибов, но знаменательно не само число побед, а то, что выигрывал он не всегда на самых сильных лошадях. Один из его финишей стал прямо-таки притчей во языцех.
Было это в Москве. Несколько дней шел обложной дождь, и дорожка раскисла так, что лошади всем копытом проваливались в грязь. Все карты спутались: кто теперь фаворит, кого бояться, как побеждать, какую тактику избрать — никто ответить не мог. Почти все тренеры и жокеи склонялись к тому, что на столь тяжелом кругу надо облегчить, насколько возможно, вес лошади, многие даже и подковы с ног сняли, а Онькин иначе поступил: пришил к копытам своего скакуна тяжеленные железные скобы с шипами сзади. Провернул операцию в глубокой тайне, в два часа ночи кузнец ковал его дербиста, но не для того скрытничал, чтобы никто секретом не воспользовался, а от насмешек оберегался.
И еще приметил Иван Иванович в тот день, что круг разбит больше у бровки, где все обычно норовят держаться, сокращая путь, а поле, дорожка у внешней ленточки то есть, — без единой ископыти. Этим наблюдением уж сознательно не делился.
На приз имени М. И. Калинина скакал, как и все, не рассекретил намерений, потому что была его двухлетка вовсе без шансов. А дали старт Дерби, он всем на диво занял самую невыгодную в обычных условиях позицию и пошел себе в скромном одиночестве. У всех лошади скользят и вязнут, а его скакун печатает шаг!
Давно это было, больше десяти лет назад, но и сейчас конники говорят об этом с восторгом и завистью. Прослыл Онькин большим хитрецом, каждый раз ждут от него чего-нибудь необычного.
И неспроста все крутился Олег Николаев возле конюшни Онькина: выведывал, присматривался, на откровенность Ивана Ивановича подбивал.
Утром рано, поздоровавшись, спросил простецки:
— Ну, и кто же Дерби выиграет?
— Двадцать третьего после обеда приходи — скажу точно.
— Понятно… Гарольд, по-моему, в больших шансах, как вы полагаете?
— В шансах Гарольд, в больших шансах.
— Может выиграть?
— Как из рукава.
— А что об Одолене можете сказать?
— Ничего плохого, как о хорошем человеке.
— А кто еще помешать может Гарольду, знаете?
— Знаю совершенно точно.
— Ну и? — затаил дыхание Олег.
— Шестнадцать лошадей ему помешать смогут, если он семнадцатым будет.
— Конечно, будет, — скис Олег. — Вроде бы все здоровы, никого не снимают.
После проездки, когда кормили лошадей, Николаев с другого бока подступился:
— А как вы, Иван Иванович, первый раз в жизни к Дерби готовились?
— Первое Дерби? Это расскажу с милым моим удовольствием, сейчас расскажу, вот погоди, корм задам. — Онькин любил и умел рассказывать. Вообще, он хорошо ладил с молодыми жокеями и конмальчиками, никогда на них не кричал, если наказывал, то только за дело, а главное, была в его характере не просто мягкость, но некая ребячливость, склонность к играм, и это было сильным магнитом для нетронутых детских сердец. — Значит, как я в первый раз к Дерби готовился? Сейчас вспомню. Месяц назад мне пятьдесят второй год пошел, а в одна тысяча сорок первом, стало быть… Ну, зеленый, стало быть, глупый-несмышленый.
Я тогда с рысаками работал, притом с колхозными рысаками. Достался мне по совершенной случайности удивительный резвач, орловец по кличке Балет. В большом порядке он был, даже весь яблоками покрылся, а на круг выедешь и только чуть хлыст положишь — идет как из рукава.
И вот приезжаю я из колхоза в райцентр, в село Богдашкино такое, на тренировках темню Балета в рассуждении: сначала здесь всех брошу, потом в область, в Ульяновск поеду, а там и до Большого Всесоюзного рукой подать — далеко в мечтах убредал, зеленый и глупый был. Но в Богдашкине выиграть районное Дерби я должен был.
Завтра Дерби, а нынче с вечера я себе постелил попону перед денником Балета, под голову ворох сена навалил, боялся, как бы кто не сглазил рысака: поначитался книжек про всякие ужасы, а особенно меня Изумруд писателя Куприна потрясал. Долго заснуть не мог, все думал, как Дерби вырву, забылся уж после того, как окошки в денниках синеть стали.
Проснулся от неимоверного грохота и криков. Узнаю: война началась, это ведь в воскресенье двадцать второго июня было. Из-за войны наше Дерби отменяется. Мы поначалу восстали всем скопом — чего там отменять, подумаешь — фашист в наш советский огород сунулся! Особенно я шибко пуп надрывал. Но без толку, конечно.
Поехали мы по домам, сами про себя думаем: сейчас поскорее пойдем гада поколотим и вернемся Дерби разыгрывать.
Я уходил на фронт, наказал конюху дяде Грише все время, каждую минуту Балета в порядке держать.
Год проходит, второй, третий, а я все одно про себя думаю: «Ничего, Балет мой не Дерби, так другие призы, для старшего возраста еще будет брать». Но уж в самом конце войны получаю письмо: пал мой Балет от бескормицы и надрывной работы. Расстроился я, а потом меня такая злость взяла, когда узнал, что фашисты свое Дерби проводили как ни в чем не бывало в том, в сорок первом — в Гамбурге, двадцать девятого июня, через неделю после нападения на нас и даже почтовую марку в честь победителя выпустили. У тебя, Олег, эта марка, должно, есть? И в сорок втором, не чуя Сталинграда, снова в Гамбурге двадцать восьмого в воскресенье марку печатают. И в сорок четвертом, как и в сорок третьем, дербистов рисуют и уж по две марки им посвящают. Как сейчас помню: лошадиная голова в круглом дубовом венке. У тебя и эта есть? Ну вот, значит, правда, не забыл я. Сейчас забавно, а тогда я те марки видеть не мог, неужто, думал, они и в сорок пятом скачки и бега устроят. Но только это верно молвится, что и большим ведром Волгу не вычерпаешь: не до Дерби стало немцам в сорок пятом. А когда вышли мы на берег Эльбы, командир полка команду дал: «Шашки в ножны, напоить коней». Конец войне, и если бы не пал мой Балет, я бы, конечно, в Богдашкино вернулся. А так после демобилизации сманил меня дружок, с которым мы лошадей поили из Эльбы, к себе на Карачаевский конезавод.
Стал я работать с верховыми, несколько раз скакал и в призах, но долго не было у меня заветной лошадки, на которой мог бы я прославиться. И как дерева суховерхого не отрастишь, так коня сухопарого не откормишь, — все мечтаниями лишь пробавлялся, пока не уродился наконец на заводе перспективный жеребенок, на нем я и обыграл всех в Москве во время страшенного ливня… Хотя об этом случае вам лучше меня известно, я, например, только недавно узнал, что тогда на ипподроме коваль у меня в конюшне всю ночь был заперт и навешивал подковы моему дербисту аж в два часа… Вишь, как оно, оказывается, дело-то по правде было, а мне всегда казалось, что все я исполнил еще с вечера, как положено, и ночью спал. Ну да ведь мало ли что мне, старому дурню, могло помститься: чем солнце ниже, тем оно больше кажется.
В продолжение всего рассказа Онькин смотрел не на слушателей, а поверх их голов, и не просто смотрел, но, напряженно щурясь, словно бы пытался разглядеть вдали нечто крайне интересное, так что Олег несколько раз невольно сворачивал вбок голову, стараясь проследить за его взглядом, пока не понял, что это просто привычка такая у Онькина, манера общения с людьми, которым он не полностью доверял. Олегу стало ясно, что желанной цели ему не добиться, и, выслушав рассказ до конца, он сказал с нескрываемым неудовольствием:
— Да, вас не объегоришь, ничего из вас не выудишь…
— Как? — удивился, а вернее вид такой сделал Онькин и впервые посмотрел прямо в глаза. — Ты, стало быть, объегорить меня хотел, выудить что-то? А я-то, простофилюшка, веду каляк без всякой опаски…
Не был хитрец Онькин хитрецом, если бы «вел каляк без всякой опаски», если бы сразу же не понял, чего хочет от него Олег Николаев. Очень хорошо он это понял, и потому доступ ко всяким тайнам был Олегу закрыт наглухо.
А тайны эти были. Самая жгучая — тактический план Онькина выиграть Дерби, а вернее — не дать его выиграть Амирову.
Суть в том, что Онькин находил славу Амирова дутой и незаслуженной. И когда были оба жокеями, Амиров выступал у нас в стране и за рубежом на более сильных лошадях, а Онькин принужден был всегда за ним гнаться, и сейчас на тренерской работе неравенство условий: у Амирова на конюшне самые классные лошади, и в этом не его, а заводских зоотехников заслуга. Но поди докажи начальству в главке и на заводе: начальству важны итоги, сообразуясь с которыми оно и назначает каждый год Амирова старшим тренером конезавода, когда надо ехать на всесоюзные или международные соревнования. Чтобы восторжествовала справедливость, надо любой ценой посрамить Амирова на Дерби, и нынче как раз выпал такой благословенный случай — так считал Онькин. И он предпринял некоторые весьма серьезные шаги.
Предварительно выпроводив всех конюхов и жокеев (одних отправив отдыхать, другим найдя неотложные поручения), Иван Иванович пригласил к себе в конюшню старшего Милашевского, Андрея Байрамова и Аполлона Фомича. Замкнув половинки дверей крючком, прислушался к тишине и начал надтреснутым голосом:
— Пора снять регалии с этого выскочки.
Байрамов вздернул воронолоснящиеся длинные брови: дескать, удивляюсь!
— Я неясно выражаюсь? — с вызовом спросил Онькин.
— Не пойму, надолго ты собираешься амировские регалии себе повесить?
— Ныне и присно и во веки веков.
— А-а, ну тогда аминь!
Разговор начался не так, как Онькин его замышлял, но разрядил обстановку Аполлон Фомич, понявший Онькина с полуслова:
— Да, кажется, Амиров нынче сызнова прицелился на все призы.
— Совсем изжадобился Николай, — по-своему определил Милашевский.
— А ты не так думаешь? — спросил Онькин Байрамова, и тот ответил:
— Нет. Разве твой четырехлеток не в порядке?
— Игрок в порядке, но Алтая сейчас он не обыграет, подождем до осени.
— Ладно, — после некоторого раздумья согласился Байрамов, — а Дерби? Почему же это Амиров на него прицелился, как ты, Фомич, говоришь? Ведь мой Перстень из трех скачек победил в трех?
Байрамов был самым молодым тренером да к тому же занимался до нынешнего года с терскими и ахалтекинскими породами, впервые с чистокровными дело имел. Он еще зимой на заводе, готовя лошадей, наделал много ошибок, а здесь, на ипподроме, эти ошибки усугубил тем, что подвел лучших скакунов к пику их спортивной формы раньше времени. Перстень, верно, май и июнь скакал беспроигрышно, но последнюю скачку выиграл на пределе сил. Он был, как говорят конники в таких случаях, перетянут, это видели все, не понимал только сам Байрамов.
— Перетренировал, завинтил ты его до последней нарезки раньше времени, вот в чем беда, Андрей Андреевич, — осторожненько, с неприжившимся еще величанием по отчеству сказал Онькин. — Его только на полдистанции хватит.
Байрамов отмахнулся.
— Увидим.
— …Сказал слепой, но ты лучше послушай, Андрей Андреевич, — вторично возвеличил его, вчерашнего Андрюшку, Онькин. — Человек ты, я знаю, упрямый, но то в толк возьми, что ты всю жизнь текинчу работаешь, а пересесть с ахалтекина на чистокровную — это все равно что после трактора «Волгу» водить, понял?
— Нет, и понимать не хочу.
— А с тем ты согласен, что Гарольд сейчас сильнее всех?
— Согласен, но Дерби выиграет мой Перстень.
— Во благовещанье! — рассердился Онькин, но тут же потупился взглядом и после заминки сказал вкрадчиво: — Может взять, Андрей Андреевич, может, но только в том случае, если другие наши лошади придушат Гарольда… Это, конечно, не жеребец, а нечистая сила, однако он не может держать голова в голову, я знаю, поверьте мне. Единственный способ не выпустить его — со старта дать ему голову, в этом вы тоже мне поверьте.
План Онькина был, конечно, верен: одна или две лошади возьмут Гарольда голова в голову, втянут его в неоправданно изнурительную тяжбу в начале дистанции, а кто-то, заранее зная обо всем этом, отсидится сзади и накроет концом. План ясен и беспроигрышен, но тут два щепетильных вопроса: какая лошадь пойдет голова в голову, — на очевидную и бесславную погибель в этой ответственной, самой ответственной в лошадиной жизни скачке, а какой будет уготована роль накрывать концом? Эти вопросы и задал Байрамов.
У Онькина было продумано все.
— Бросим жребий, кому достанется.
Это Байрамова не устраивало, и он снова метнулся в сторону, притом обставил это красиво:
— Нет, я хлюздать не привык. Брать такой грех на душу — ну его.
— Велик грех — неделю мяса не поесть. И какая хлюзда? Ведь мы же собираемся благое дело совершить, не правда ли? — урезонивал Онькин. — Или ты считаешь нас мошенниками?
— Нет, не считаю. Но я не хочу неделю мяса не есть, ни постов, ни молитв не хочу.
— Склизкий ты, Байрамов, как линь. Ты ведь плутуешь больше нашего, думаешь, не видим? Думаешь, что сможешь Наркисова прижать на старте или на бровке; ну а если на Гарольде Николаев поедет, тогда как, все равно выиграешь?
— Кто на Гарольде поедет, мне без разницы.
Да, в дремучем лесу был Байрамов, совсем сбился с дороги — это стало ясно Онькину:
— Ладно, посоветуйся с умным человеком — самим собой, одумаешься — возвращайся, не прогоним.
Байрамов чувствовал себя не совсем ловко, уйти от старых товарищей было ему непросто. Он переводил взгляд с Аполлона Фомича на Милашевского, с Милашевского на Онькина и никак не мог принять решения.
— Ну, чего ты заметался, как цыган на торгу? — приструнил его Онькин. — Иди, да только Амирову не протрепись.
— Бог с тобой, что ты говоришь, Иван Иванович, разве же я трепло? Никогда такого за мной не замечалось, никогда я не двоил, как жена Цезаря, вне подозрений, как говорится, — совсем уж разболтался Байрамов.
Онькин, Аполлон Фомич и Милашевский молча отошли за стожок сена. Онькин взял три бустылинки, предложил тянуть:
— Кто смелый?
Смелого не находилось. Да и то: не совсем честное все же дело затеяли они.
— Тянем-потянем…
Самая короткая бустылина досталась Аполлону Фомичу: стало быть, голова в голову должен будет брать со старта его Дансинг.
— Слушай, Иван Иванович, — бодрячески сказал Аполлон Фомич, — а Байрамов не вытащит каштан из огня? Мы химичим, а ему ведь наша химия известна? Отсидится на своем Перстне да и двинет, а?
Аполлон Фомич в самом деле был обеспокоен, не знал он, что старая мышь всегда имеет две норы. Онькин ответил:
— Нет, жеребенок его вовсе не готов. А что он слевшить горазд, я предвидел, иначе бы и не позвал на этот совет. Меня другое свербит: твой жокей не подведет?
— Нет, — заверил опечаленно Аполлон Фомич. — Зяблик у меня парень задетый, ослушаться не посмеет.
Онькин, вытащивший бустылинку подлиннее, тоже огорчился, но вида не подал:
— Саньке Касьянову я всей правды не скажу, а то он может и взбрыкнуть: он без царя в голове. Дам я ему такой план скачки, что он даже доволен будет.
Милашевский, боясь высказать свою радость, деланно хмурился и был мысленно уже дома, уже представлял себе, как воспарит духом приунывший в последнее время его Сашка.
Но и Амиров провел в этот день «военный совет». Как и Онькин, он начал с того, что выгнал из конюшни всех лишних свидетелей. Но если Онькин ласковым обманом и под благовидными предлогами выпроваживал конюхов и конмальчиков, то Амиров не апельсинничал:
— Вон отсюда! Что?.. Не твое дело, иди!
Амиров не отличался деликатностью и изяществом выражений вообще, а при виде конюхов начинал гневаться и кипеть уж непроизвольно, от одного только внешнего вида их. Он считал их всех лодырями и пьяницами, не делал исключений ни для кого. Особенно его сердило, что конюхи получают почти ту же долю от побед, какую и тренер, всего на восемь процентов меньше. Но если конюх опекает четырех лошадей, то на попечении тренера вся конюшня — двадцать пять голов!
По отношению к жокеям Амиров был милостивее, но оплату и их труда находил чрезмерной — по сравнению опять же со своей, а не вообще.
Но тут надо оговориться, что позволить себе быть грубым с конюхами и жокеями мог один только Амиров, с других за это взыскивалось сторицею. И не в заслугах маститого тренера дело, а в том, что он сам работал одержимо, не жалея себя, хотя, разумеется, вовсе не обязан был денники чистить или лошадей купать. А он даже в работу кузнецов и шорников вмешивался, и ветеринар без разрешения к лошадям подойти не смел — любого специалиста Амиров может запросто турнуть.
Случалось, кто-нибудь начинал ершиться и пузыриться, шел к начальству ябедничать, но это те, кто не знал, что начальство само Амирова побаивается, пореже старается на его конюшню заглядывать. Нет, то есть, конечно, директор ипподрома и начальник испытаний каждый день, как и положено, совершали обход всех конюшен, везде порядок наводили, в конфликтах разбирались, меры принимали, но от Амирова норовили поскорее отделаться, потому что не они ему, а он им давал взбучку: «Почему сено неедовое, клетчатка одна?», «Когда шифер на худую крышу привезут?», «До каких пор фотофиниш барахлить будет?». И это не было хитрым приемом самообороны, отнюдь: требования его были и разумными, и необходимыми, от них нельзя отмахнуться, ими нельзя пренебречь.
Онькин в своих обидах не совсем был прав: молодняк каждую осень Амиров отбирал себе самый перспективный — что да, то да, но работал он с этим молодняком не абы как, все возможности выявлял, сам Онькин не отважится дать поруку, что и у него сейчас было бы столько же фаворитов, получи он прошлой осенью тех лошадей, которых получал Амиров.
Накануне скачек вывешиваются на ипподроме результаты последних резвых галопов — они не только для болельщиков, пользуются ими, прикидывая шансы лошадей, и тренеры. Все это делают, кроме одного Амирова.
В часы проездок и галопов каждый тренер выходит на круг с хронометром в руках — засекает время своих лошадей. А Амиров успевает следить не только за своими, но и за главными конкурентами; говорили, у него во всех карманах секундомеры.
Разгуливает он по зеленому полю, не глядит вроде бы по сторонам, однако все видит. Когда стоишь с ним рядом, то только и слышишь: щелк-щелк, щелк-щелк. Вытянет из кармана, глянет мельком на циферблат и снова — щелк-щелк… Ни единой записи в блокноте не делает, а спросишь его, как, например, час-два назад прогалопировал тот или иной скакун из какой-нибудь чужой конюшни, — отвечает без раздумья с точностью до десятой доли секунды.
И на этом совещании, которое он созвал утром в день Дерби, Николай Амирович никакими шпаргалками не пользовался и далее сердился, когда кто-нибудь начинал шелестеть программкой.
Для начала Амиров вместо Наркисова в трех основных призах посадил на фаворитах Олега Николаева.
Ничто не сместилось на смуглом лице Наркисова, словно бы решение Амирова и не было жестокой бесцеремонностью: человек зиму и лето пахал, а пенки снимает заезжий гастролер! Но, конечно, спора быть не может: Николаев сильнее и надежнее, это раз. Второе, чем мог утешиться Нарс, малое Дерби (приз имени РСФСР) и приз Арагвы уготованы все-таки для него, да и в главных трех Наркисов будет участвовать; хоть поплоше под его седлом будут лошади, однако и у них есть шансы прийти и третьими, и вторыми, и даже первыми — как знать, как знать, Гарольд силен, но и Глыба может не уступить! Это в Дерби. В призе имени Калинина для двухлеток вполне можно рассчитывать на успех Магнита — точная копия отца: как и Анилин, темно-вишневый, с лысинкой и белыми носочками на трех ногах. В призе имени СССР шансов нет, но и вторым или третьим прийти тоже почетно.
Так утешал себя Нарс Наркисов, но если бы и не нашел он этих вероятностей удачи, то все равно бы беспрекословно выполнил любое, пусть самое вероломное, решение тренера. Амиров был для него богом, а с богом какой может быть спор. И все свои честолюбивые мечты на будущее Нарс связывал исключительно лишь с работой в конюшне Амирова.
— Приз двухлеток, Калининский, — начал диктовать Амиров, — и Магнит и Фрум равно могут выиграть, кто старт вырвет, тот и приедет. Кого бояться? У Онькина и Милашевского лошади слабее наших, но приемистые и на такой мизерной дистанции могут и первыми подскочить. Надо им не дать выстрелить со старта. У тебя, Пашка, лошадь прихрамывает, а идти надо…
— Понятно, Николай Амирович, — поторопился заверить Пашка: он знал, что жокей он никакой, и уж тем одним тешился, что честь участвовать предоставлена. — Я на старте их буду караулить.
Амиров ни одобрения не высказал, ни наказа никакого не дал: в порядке вещей считал Пашкину сообразительность и готовность.
— Приз СССР. Тут, Олег, у меня к тебе одна просьба: не вырони хлыст. Алтай десять корпусов даст всем, но только из-под палки — весь в отца, Элемента. Ну да ладно, это все беллетристика, голубые глаза. К делу. Ты, Нарс, держись в середине до последнего поворота. А там уж дуй без оглядки!
Совещания как такового, собственно, и не было: просто Амиров излагал свои соображения, а остальные внимали ему да поддакивали. Не изменилось ничего и когда речь о главном пошла — о Дерби.
— В Гарольда я так верю, что загодя записал его на приз Европы. — Слова Амирова не оставляли места для дискуссий. — От вас одного прошу: не испортить карьеру этой экстрамирового класса лошади. Проиграет он — трудно, а может, уж и невозможно будет доказать его исключительность. Ведь как с Анилином было? Хотя вы все знаете. Я чего боюсь? Байрамов — жокей хитрозадый, может на старте обмануть тебя, Олег. Не ввязывайся с ним в драчку, держись так, словно бы и не собираешься выигрывать. Второе — даже если и вырвешь старт, все равно поначалу на бровку не становись, вытолкнуть могут, — тут подобралась братва — плохо не клади. Понял меня? Ты, Нарс, выстреливай со старта и иди за лидера, Глыба — кобылка резвая, а погода нынче сухая. Значит, Олег, на первой пятисотке пропускаешь — недалеко, конечно! — вслед за Глыбой Перстня, Одоленя, Форсайда, Дансинга, ну и других желающих, пусть рвутся, Глыба из них душу вытрясет. И сама, понятно, сдохнет, в хвост отпадет… Что же делать: искусство требует жертв. Все! Пашка, иди позови коваля, скажи, мол, Амиров велел прийти.
В день Дерби с раннего утра едут и едут на ипподром работники конезаводов, расположенных в радиусе ста-трехсот километров от Пятигорска, летят специалисты из Москвы, из союзных республик, идут любители скачек и даже те, кто до этого уверял, что к скачкам совершенно равнодушен.
Трибуны переполнены, болельщики перебираются на крышу и перила балконов, ребятишки гнездятся на ветвях деревьев; динамик не устает внушать суровым голосом, что ни в коем случае нельзя перелезать через железную изгородь и подходить к беговому кругу. Один из заядлых лошадников, решив с помощью своей любительской кинокамеры заснять скаковую дорожку сверху, через головы зрителей, полез на урну-плевательницу, что стояла в проходе. Его сразу же турнули с нее, но не потому, что он порядок нарушал, а потому, что «место занято!».
И программка нынче пухленькая, толстая — почти сто страниц. В ней, кроме обычного перечня скачек и самых необходимых сведений, еще и рассказы из истории Дерби, кроме кличек лошадей — подробные родословные их, фотографии, а под ними данные об экстерьерах, статях, мастях.
В газете «Кавказская здравница» напечатаны интервью с директором ипподрома, ведущими тренерами и жокеями, высказываются предположения и прогнозы, а на афишах день этот именуется аршинными буквами не иначе как «праздник», дальше следует разъяснение шрифтом помельче, что за праздник: «чистокровного конезаводства».
Ходили слухи, что Амиров приготовил сюрприз, что сегодня он явит миру нового Анилина, а может быть, и не одного. Амиров слухов не опровергал, а вся таинственность подготовки подтверждала нешуточность его намерений. Говорили, например, что он самолично ковал своих лошадей, а кузнец был у него на подхвате. Больше того, Амиров на вечернем кормлении собственными руками отмерял всем лошадям овес и лил в него патоку и только размешивать доверял конюхам.
Словом, ждали от завтрашнего дня многого.
Ожиданием событий волнующих и значительных жила в канун Дерби и Виолетта.
Триумф Олега в тот день был им заслужен вполне. Николаев начал с того, что выиграл приз имени Калинина для двухлеток.
Обидные слова говорились у него за спиной в большой запальчивости, и, что досаднее всего, говорились людьми, которые хорошо знали положение дел и внимательно, заинтересованно следили за всем происходившим на дорожке.
Когда жокеи расседлывали в паддоке лошадей, а Олег пошел на весы, Байрамов сказал:
— Лошадь сама его привезла, а он себя бесподобным ездоком возомнил!
Нарс потупился:
— Фрум приемистый, в отца, в Айвори Тауэра.
— Ясное дело, — горячо поддержал Саша Милашевский, — ты бы на нем не хуже промчался, как тогда на Пробном второго мая.
Саня Касьянов сдержанно возразил:
— Я, ребята, скачку хорошо, в подробностях видел.
— Мы тоже не близорукие, — взвился Саша. — Ты же всю дорогу вторым шел, что ты мог видеть?
— Вот именно потому, что вторым. Мы шли рядом с места до места и только что не разговаривали. Олег очень сильный, он лупил Фрума так, что ладонь отбил: я поздравляю его, а он мне левую тянет руку. Да и вообще, чего зря говорить: расчетлив он, старт вырвал лучше всех нас. — Сказав это, Саня вдруг резко обернулся назад, к скамейке, на которой сидела Виолетта.
От весов возвращался в своем демоническом черном одеянии Олег. Все сразу умолкли, словно бы признавая этим, что Николаев не им под стать, а тот, нимало не щадя самолюбия соперников и завистников, весело объявил:
— Пятьдесят семь ноль-ноль вместе с седлом и уздечкой.
Виолетта улыбнулась ему, но, заметив Санин взгляд и то, как наивно попытался он сделать вид, будто не подстерег ее улыбки, будто не был непрошеным свидетелем ее молчаливого сговора с Олегом, сделала неопределенное движение — словно бы надумала подойти к Сане. Однако осталась сидеть: к ней направлялся Милашевский. Взгляд у него был скорбно-упрекающий. Саша держал перед собой седло, и оттого руки казались непропорционально короткими, — похож стал на кенгуру. Она впервые обратила внимание на то, какое у него костлявое лицо: от глаз идут вдоль крыльев носа до рта глубокие впалости. Последние дни парень пугал ее. Виолетта боялась его докучливых сетований, крутых нервных выходок и тягостного молчания, от которого она чувствовала себя в чем-то виноватой.
Она резко поднялась со скамейки и повернулась к Олегу Николаеву. Тот словно бы ждал этого, протянул ей стек. Виолетта взялась за гибкий конец хлыста, и они, не сговариваясь, дружно и беззаботно пошли куда-то из паддока, скрылись за кустами акации.
Саша сделал вид, будто и не к ней шел, и не оглянулся вслед ей и Олегу, хотя легко представить себе, сколь сильно было растравлено его сердце.
Олег с Виолеттой гуляли в противоположном от трибун конце ипподрома почти час, пока шли четыре групповые скачки перед призом СССР. Их отсутствие в паддоке заметили, конечно, и Саня с Нарсом. Все трое, каждый по-разному — Саша открыто горестно, Нарс воровато, Саня стесняясь, — пытались понять по их раскрасневшимся смеющимся лицам: как провели они это время, договорились ли о чем-нибудь или все остается в их отношениях по-прежнему?
Степенно водрузившись с помощью Амирова и конюха в седло Алтая, Николаев улыбнулся Виолетте на прощание и помахал рукой с такой беспечностью, будто отправлялся на легкую прогулку.
В этой скачке было два фаворита: кроме Алтая еще и Игрок. Но когда лошади приняли старт и с громовым, землю сотрясающим гулом прошли большим табуном мимо онемевших от восторга трибун, диктор долго молчал. Наконец с тревожным напряжением начал комментировать:
— Скачку ведет Экспозито… За ним Геолог, далее Сага, остальные кучно с просветом… После первого километра по-прежнему впереди уверенно идет Экспозито…
Трибуны зашелестели: «Что еще за Экспозито?»
— Геолог прихватывает лидера, — сенсационно вел репортаж судья-информатор. — Он выходит вперед, берет голову скачки. Тут же его обходит Сага. На корпус сзади Геолог, остальные кучно с просветом…
Лошади шли очень дружно, и можно было подумать, что подобралась на редкость ровная компания. Но это было не так: после двух с половиной километров Алтай и Игрок, легко, будто бы без всяких усилий, отделились, ушли вперед корпусов на десять и повели между собой молчаливый и ожесточенный спор.
И выходит, беспечность Олега перед стартом была картинной: значит, не было у него полной уверенности в победе, раз столько времени отсиживался за лидерами, караулил Игрока. И выходит, правильно поступил Амиров, сменив жокея: у Нарса наверняка не хватило бы ни толка, ни характера на то, чтобы столько времени идти в тени; он бы послал Алтая раньше вперед, а тут Саня Касьянов на Игроке и подловил бы его! Он и Олега-то на полкорпуса лишь упустил, чуть-чуть не вырвал на финише победу.
Но известно давно, что чуть-чуть не считается: слава принадлежала безраздельно только Олегу. Он шел от весов, не замечая или искусно делал вид, что не замечает завистливых и злых, почтительных и сердитых взглядов жокеев, тренеров, болельщиков.
Амиров довольно морщил сухие губы, что должно было означать улыбку. Такой уж это был человек: не мог позволить себе расслабиться, откровенно возликовать. Впрочем, он считал, что иначе и быть не могло — только победы! Ведь не в лотерею он играл, не случай ловил. Он честно добывал награды за свою работу, кроме которой ничему не оставалось места в его жизни. Многотерпеливые его конюхи подмигивали друг другу:
— Не зря пыхтели весь год, ребята? А-а? Хватаем призы, хвата-а-аем…
— Шеф-то наш, гляди, тоже улыбается.
— У него не поймешь: то ли рад, то ли живот у него болит.
— Рад, конечно. Если проиграем, он голову себе расшибет.
— И не говори. Ладно бы только себе голову-то…
Да, приятно каждому жокею скакать на лошадях, подготовленных Амировым, но и каждому страшновато. Кроме разве что Николаева, этот держался с Амировым, по крайней мере, на равных.
Конечно, эффектнее всего скачка лошадей старшего возраста — приз имени СССР. Но по накалу страстей розыгрыш Дерби недосягаем: воистину — Приз призов!
И на трибунах, и в паддоке, и возле конюшен — все благоговейно затаилось, словно бы в концертном зале перед открытием занавеса. В паддоке настоялся, не развеян еще смешанный запах пыли и конского пота. Звон копыт осторожен, как пробное касание смычка. И исполнители ведут себя каждый по-своему.
Зяблик обычно разговорчив, а сейчас как глухонемой. Байрамов икоту никак унять не может, он-то сам знает, что это с ним от волнения да от испуга случается.
Саша подъехал на Одолене к Олегу.
— Сейчас нам на дорожке с тобой не разойтись, тесно будет.
Слова он произнес в общем-то спокойно, голосом ровным, но Олег уловил нотки угрозы и тоже побледнел.
— Что, по кустам меня пустишь?
— Нет, пыль глотать заставлю.
— Это произойдет только в том случае, если твой пегий Одолень вдруг станет одномастным.
— Пари?
— Хоть на тыщу рублей. Хотя знаешь что… — Олег склонился к Саше, и в это время болельщики со стороны могли подумать, что жокеи замышляют какое-то плутовство, а Николаев добавил с вызывающей, самодовольной ухмылкой: — Отступиться от Виолетты.
— Как так? А она сама если…
— Не важно! Проигравший отступается в любом случае.
— На сегодняшний день или навсегда?
— Навсегда!
— Как хочешь.
— Отвечай твердо — принимаешь?
— Да.
— Полным словом отвечай: согласен?
— Согласен, согласен!
Олег верил в себя и Гарольда, Саша знал о сговоре тренеров и об уготованной ему роли победителя. Конечно же, он решительно отказался бы от нечестного выигрыша Дерби, если бы означал он для него только славу и денежный приз. Надо вспомнить, что ему предшествовал убийственный вопрос Виолетты: «…Ты не собираешься выигрывать?»
Когда Саша шел к весам, в дырку вольера просунулась знакомая голова: Саша присмотрелся — ба, Главбух!
— Здорово, Сашок! — заискивающе улыбался Главбух. Саша сразу вспомнил, как хвастливо рассказывал Главбух о поимке бродячих собак, и вместо приветствия раздраженно спросил:
— Отыскал ту дворняжку?
Главбух не понял интонации, оправдался:
— Нет, понимаешь ты, как сквозь землю провалилась. Но найду обязательно, я для нее конуру во дворе сделал.
Саша молча пошел дальше, а Главбух не хотел отвязаться, кричал вдогон:
— Дерби выиграешь? Я на тебя червонец ставлю.
Саша опять промолчал, но странная мысль его посетила, когда стоял он в очереди к весам. «Будет справедливо, если я выиграю Дерби, но одновременно выиграет в тотализаторе и Главбух! А значит, и нет никакой справедливости в мире, нет никакой так называемой судьбы, если она все время в неведении, если ей все равно, кого карать, кого награждать! Тогда надо лишить эту судьбу права выносить приговор, каждый человек — сам себе судьба: я выиграю сегодня Дерби!»
Саша еле улыбку сдержал, когда услышал, как Онькин наказывал Сане:
— Возьмешь скачку на себя с первого поворота. Гарольда не отпускай ни на метр.
— Ладно, — Саня не подозревал, что должен будет работать на заранее обговоренного призера.
Все шло, как и было задумано.
Собственно, даже еще лучше: Олег хотел любой ценой вырвать старт и до того доловчился, что судьи наказали его еще до начала скачки:
— Николаев, примешь старт последним!
Все, кроме отсаженного назад Олега, стали снова крутиться и ловить момент. Судья с флагом по-прежнему кричал несообразности:
— Заводи!.. Первый номер, заводи!.. Стой!.. Стой!.. Назад!.. Заводи!.. Стой!.. — И вдруг, кончив обманывать жокеев, прорвался истошным криком: — Па-а-ашел!
Сорвались с линии такой плотной кучей, что в тесноте и пыли боязно было хлыст поднимать — того и гляди, кого-нибудь из жокеев заденешь!
Николаев хоть и вынужден был припоздниться со стартом, все же сумел выйти вперед. Он лег на бровку и уверенно возглавил скачку. Тут же и Зяблик дал своему Дансингу хлыста, подравнялся и взял голову Гарольда. Сил у Дансинга хватило до выхода на горку, здесь резким посылом Касьянов на Форсайте догнал Гарольда, сменил Дансинга в неблагодарной, бесславной погоне.
«Отлично!» — подмигнул сам себе Саша. Качнул поводья — поехал он перед самым выходом на финишную прямую, сомнений в победе у него уж не оставалось ни малейших. Он уже видел прямо перед собой полосатый финишный столб, казалось, что до заветной линии всего несколько мгновений, но, видно, длинными были эти мгновения, потому что он успел подумать: «Отцу досталась длинная бустылина по справедливости. Пусть это случайная справедливость, пусть, но я-то сам знаю, что заслуживаю именно такого жребия. Конечно, так, конечно…»
Он не стал бороться за бровку, избегая малейшего риска — вдруг кто вытолкнет за круг, шел полем. На последнем отрезке понял, что необходимо предельно допросить Одоленя, и пустил в дело палку.
Он работал хлыстом, не жалея ни себя, ни лошадь, он подался вперед всем телом так, что притулился почти возле ушей Одоленя, рискуя каждую секунду вылететь из стремян.
Саша взял от своего скакуна все, на что тот был способен, но этого оказалось мало…
Одолень подошел к столбу вторым — хорошим вторым, как напишут потом в отчетах. Потом товарищи по ипподрому будут даже и хвалить Сашу Милашевского за умело сложенную скачку, позволившую занять почетное платное место, и будут успокаивать, говоря, что Гарольда в тот день обыграть было просто невозможно.
Саша ехал в паддок на запаленном, потемневшем от пота Одолене, отец подхватил под уздцы лошадь и побежал рядом. Саша посмотрел на него с надеждой, еще веря во что-то, в чудо или случайность. Отец понял взгляд, ответил:
— Против силы и конь не прянет. — И словно хлыстом ожег сына. Саша спрыгнул с седла, не заботясь нимало о том, чтобы придержать стремена, и они раскачивались, били Одоленя по высоко и тяжко вздымавшимся бокам.
— Какой такой силы? — Сашино лицо исказило бешенство. — Олега Николаева?
Отец не понял всего, но сердцем почувствовал глубину Сашиного отчаяния, попытался успокоить:
— Нет, нет, конечно, я имею в виду Гарольда, я боялся, как бы Одолень не пал от разрыва сердца, в таком железном посыле ты вел его.
Но Саша пропустил эти слова мимо ушей, отыскивал нетерпеливым взглядом соперника.
Гарольда обрядили в голубую бархатную попону, шитую золотом, он шел перед трибунами гордо, только что не раскланивался. Рядом с невозмутимым видом, словно бы он не первый раз в жизни выиграл Дерби, пружинисто шагал Олег.
С трибуны сбежала незнакомая нарядная девушка, протянула ему букет роз. Букет был большой и тяжелый, Олег принял его обеими руками. Саша, наблюдавший за всем этим из паддока, словно бы сам ощутил прикосновение роз — они показались ему мокрыми и колючими. Олег будто почувствовал Сашин взгляд, оглянулся, сейчас же передал букет Амирову. Тот принял этот жест как должное, резко взмахнул букетом. Нежные лепестки осыпались розовым дождем.
Странно, Амиров явно искал кого-то глазами на трибунах… Начальство? Оно все здесь, на дорожке, поздравляют, жмут руки. Поклонников? Их слишком много. Кого же?
Директор ипподрома не успевал вытирать платком свою коричневую, до глянцевого блеска обритую голову, прошибало его, будто в бане, тут полотенца мало. Щеголеватый честолюбец начкон глядел победоносней, чем сам Гарольд. Представитель главка, старый буденовец, смеясь, смахивал на пышные висячие усы нечаянные слезы — не выдержало, растрогалось сердце бывалого кавалериста.
Саша смотрел на все это, не замечая, что улыбается, что и его захватила всеобщая радость. Ах, Дерби, Дерби — праздник праздников!..
И только Олег заканчивал круг почета с видом даже и скучающим. Сашу вдруг пронзило: а может, действительно, круг почета — не самое главное и интересное для Николаева?
Да, совсем другой — ликующий и счастливый — был у него вид, когда сразу после торжества он уходил с ипподрома вдвоем с Виолеттой. Вот она, настоящая-то кара судьбы! Гордость и честь свои подчинил Саша возможности заполучить эту славу. Как ни отвратительно было для него предложенное Олегом пари, Саша пошел на него, слишком хорошо сознавая, что будет счастлив одним тем только, что Николаев отступится от Виолетты; пусть она равнодушна к Саше, пускай даже смеется над ним, на любое унижение готов был идти он в своей страстной и несчастной любви, только бы не видеть, как уходят они с ипподрома вдвоем! Виолетта на прощание улыбнулась хорошо, ласково, и Саша понял, чем обязан подарку: Виолетта рада, что Саша не увязывается с ними.
Все когда-то делается впервые. Виолетта в тот день впервые побывала в ресторане.
Собственно, какой это ресторан — название одно. В тех, настоящих ресторанах — недоступный и пугающий мир роскоши и мотовства, порока и опасностей. А в «Спортивном» Виолетту встречали ласковые, пьяненькие глаза знакомых и симпатичных людей.
— Белладонна, вы — единственная фаворитка зала! — Непьющий, всегда трезвый Амиров по случаю нынешних побед оскоромился.
Он налил коньяку всклень, воздел над столом руку с фужером и пригласил Олега выпить с ним.
— Только шампанского, — ответил Николаев. Достал из кармана две ассигнации цвета морской волны. — Гарсон, на все!
Подсунулся жокей Какикава, который носил звание мастера, но которого Виолетта еще ни разу не видела выигрывающим хоть бы какую скачку. Какикава рвался услужить. Олег не возражал, но сказал:
— Распорядись, чтобы побыстрее, и с нами за один стол не присаживаться.
У Какикавы слиняла улыбка, но обиды он не выказал, заторопился с полученными ста рублями к буфету и оттуда донесся его заказ:
— Королю ипподрома Николаеву двадцать бутылок шампанзе.
Олег пояснил:
— Этот жокей нам не родня, он с тотошкой связан.
Судя по тому, что Какикава был трезв и услужлив, тотошникам нынче не повезло. Да и верно: как никогда справедливо разыграны все призы, никаких неожиданностей, а тем более подлогов, сделанных, то есть заранее оговоренных жокеями скачек. А при честной борьбе жуликам грустно.
Для тотошников этот ресторан — общество небожителей, и они всегда норовят просочиться сюда, но сейчас в «Спортивном» в основном свои, и нет ничего грешного, что они подгуляли: после стольких дней нервного ожидания требуется разрядка, вон даже Амиров…
Николай Амирович весел и хмелен, но время от времени бросает сердитые взгляды в другой конец зала, где отдельно сидят конюхи, наконец не выдерживает и кричит:
— Вы там не очень фуражируйтесь, я вас знаю, утром без опохмелу работать не можете, а опохмелитесь — совсем на работу не выйдете. Если кого утром увижу в беспорядке — сразу на завод отправлю.
Да, к конюхам Амиров относился резко, порой даже очень грубо и нетерпимо, хотя сам был полжизни конюхом.
— Вот потому, что сам был конюхом, и знаю их больно хорошо, — разглагольствовал он за столом. — За ними глаз и глаз нужен, строгость постоянная, — то овес продадут местным крольчатникам по червонцу за мешок, то с тотошной бражкой спутаются. Лентяи все до одного, а уж пьют! Знаете, как пьют? Любую сумму пропить могут, вот как. Огнем и молнией их надо бить, иначе сам плакать будешь.
Перегибал, конечно, лишнего Николай Амирович в своем пристрастии и одержимости.
Взять, к примеру, старшого Власа. Глаза у него такие синие да ясные — немыслимо заподозрить в них какое-либо плутовство, как немыслимо усомниться в простодушной честности детского взгляда, и вот тебе раз: овес местным, пятигорским крольчатникам по червонцу за мешок!.. Нет, нет, явно перегибал Николай Амирович, говоря, что «все до одного».
Вот лошадей они любят, это да — это все до одного. Никто из них не скажет про жеребую кобылу, что она, например, «брюхатая», а найдут бережные слова вроде — «у нее бока крутые и круглые». А как они все до одного переживают на скачках за своих лошадей! И если тренер и жокей после победы непременно говорят совершенно одинаково: «Я выиграл», «Моя лошадь пришла», — конюхи куда как скромнее себя ведут, так выражаются: «Наша конюшня взяла», «Наш завод выиграл».
Да, иные из конюхов, глаза закрывать не будем, пьют крепенько, случается, пропивают зараз зарплату и призы так, что потом стреляют на бутылку пива, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье. Да, в этот самый момент всякие подонки норовят у них выудить сведения о шансах лошадей. Возможно, кое-кто имеет наклонности, прямо скажем, не совсем нравственные, был замечен в делах, и непозволительных. Кто-то, вполне возможно, нечист на руку, кто-то и не очень трудолюбив. Есть, говорят, среди них и тайные игроки — ставят деньги в тотализаторе через подставных лиц. Конечно, многие из них не отличаются деликатностью и тонкостью обращения, а точнее, грубияны и матерщинники — это да, надо признать… И то верно, что большинство из них, постигнув вполне справедливость первой половины поговорки о горьком корне учебы и не проверив, сладки ли ее плоды, еще в начальных классах убоялись бездны премудрости, не пошло им учение в голову, а были на уме только лошади — и это, к прискорбию, верно. И если видеть одни только внешние факты, то можно подумать, что люди эти сильно испорчены, что жизненный поток, не из одних только чистых струй состоящий, искалечил, деформировал их души, однако когда сойдешься с ними поближе, то ни в ком не найдешь ни цинизма, ни хамства — это все, как правило, сердца чистые, незамутненные. И если в их компанию попадется блудливый человек — его сразу же выделят, скажут про него так, как Олег про Какикаву: «Он нам не родня». На него не сердятся, прочь не гонят, смотрят без досады и без дружелюбия — как в пространство смотрят.
Ипподромовские начальники посмеивались, слушая, как за праздничным столом все кипит Амиров, все разоряется. Знали все начальники, что в глубине сурового Амировского сердца живет самая нежная признательность к этим красивым сильным ребятам, для большинства из которых жизненным несчастьем стало их природное богатырское сложение: были жокеями, затяжелели, а совсем расставаться с лошадьми сил нет. Сам Амиров отдает лошадям всю свою жизнь, без остатка. Он переживает их неудачи больше, нежели свои, потому что свои он еще успеет поправить, а судьба чистокровного скакуна так прихотлива, капризна, стольким случайностям подвержена, что буквально один-единственный недосмотр человека может привести к полной катастрофе и никто не узнает, был ли это заурядный фляйер или второй Анилин. Здесь, и только здесь кроется исток повышенной, пусть даже часто неоправданно повышенной — так скажем — требовательности Амирова к конюхам.
Сейчас Амирову радость не в радость: он видит, что официантки все чаще и чаще ныряют в дальний чадный конец зала. И нет, не может он этого перетерпеть, пробирается меж столов и велит всем расходиться. Он понимает, что послушавшись его и уйдя из ресторана, конюхи продолжат бражничать либо в конюшне, либо в общежитии, но, может, все-таки поменьше в себя примут да чуть пораньше закончат, пораньше спать лягут.
Все тренеры и жокеи одеты изысканно, все при модных широких галстуках, а у иных — бабочки, ровно у эстрадных теноров. И разговоры — Лонгшамп и Лаурели, Си Берд и Фар Лэп, Насибов и Сен Мартин, то французское, то немецкое, то английское словцо без всякого щегольства, по нужде произносится.
Ресторан «Спортивный» никогда чопорным не бывает — забегают ипподромовские люди наскоро перехватить сто граммов да шашлычок. А сейчас он постепенно превращается в раскаленную печь.
Уже трудно разобрать, кто что говорит, пора песню сыграть да сплясать. Раздвигаются столы, и тут сразу обнаруживается, что все эти люди — самые обыкновенные деревенские мужички: «меломан» за пятачок прокручивает пластинки «переведенной», как сказал Амиров, «с американского языка музыки», а они, приноравливаясь к незнакомым ритмам, отрывают барыню, сербиянку, гопака.
Аполлон Фомич вошел в круг плясунов самым последним, прошелся присядкой между столиками и остановился в центре зала в позе эстрадного певца, объявил:
— Хватит чужих песен, глуши шарманку! Свою сыграем. — И запел голосом неожиданно чистым и сильным:
Сыпал снег буланому-у под но-о-оги…
Песня была знакома многим, в разных концах зала дружно подхватили:
Дул попутный ветеро-ок…
— Самое время уйти, я думаю, — сказала Виолетта Олегу.
Под шумок, никем не замеченные и ушли.
В электричке он спросил:
— Ты была в Теберде и Домбае?
— Все собираюсь.
— Я так и знал. — Олег достал из нагрудного кармана два билета.
— Однако… — с лица Виолетты сошла улыбка. — Для кого же второй?
— Для меня.
Виолетта задумчиво посмотрела на Олега, покорно кивнула.
Автобус в Теберду уходит рано утром, поэтому ни гулять, ни у дома стоять она не согласилась, сразу же расстались.
Закрывая за собой дверь, Виолетта заметила, как за кустами метнулась тень. Между ветками в белесом, лунном свете она увидела парня. Саша, что ли?..
Она не ошиблась: Милашевский ждал весь вечер. Желание остановить, позвать Виолетту было нестерпимым, он даже тихо застонал от отчаяния, когда за ней захлопнулась дверь, но сумел сдержать себя: слова «проигравший отступается навсегда» саднили сердце запоздалым раскаянием — не только оттого, что он обязан держать слово, но и от сознания, что не сумел возразить Николаеву и так опакостился.
Все последние дни он ни о чем не способен был думать, как только о ней, о своей любви. Он сердился на себя за то, что не может заняться хоть каким-нибудь нужным делом, не может даже и книги читать. Он сердился на себя постоянно. И даже когда она была с ним ласкова, в те немногие минуты, он все равно сердился и обижался, а на что — ей было непонятно. Он спохватывался, начинал объяснять ей, почему и отчего он так невесел, говорить о своей любви. Слушать ей было приятно, да и только; и драматизм его положения она понимала сердцем, но не могла разделить: ей хотелось, чтобы в их отношениях все было просто и весело, не больше того!..
Он понимал, что обязан сделать что-то из ряда вон выходящее, что-то грандиозное, могущее поразить ее и вызвать такое же сильное ответное чувство; понимал, однако не знал, что сделать и как.
Робко, отдаленно, но спасительно стала манить Сашу мысль о цирке, врезалась в память Виолеттина фраза в больнице: «Пойдемте к нам в цирк!» Ведь если то спортивное мастерство, которым владеет Саша, суметь применить на манеже — может так здорово получиться, что весь мир аплодировать будет!.. Но Саша не давал этой мечте развиться, потому что просыпался в душе червь честолюбия: это потому ты в цирк собираешься, что на ипподроме не можешь проявить себя, ты бездарь и посредственность и хочешь это скрыть. Сейчас, находясь в полном отчаянии, он вдруг подумал: пусть я бездарь и посредственность (хотя это, конечно, не так), пусть, но и торжествовать над всеми даже в таком случае — победа…
Саша привычно, заученно пересаживался с электрички на электричку, машинально сошел на нужной остановке. Он чувствовал страшную усталость после сегодняшнего, такого длинного дня. Хотелось только упасть и закрыть глаза.
У дома в густой тени орехового дерева стояли двое. Саша удивился, узнав родителей. Отец шагнул нетвердо навстречу, но мать опередила его:
— Где ты был, сынок? — встревоженно спросила она. — Мы уж искать тебя собрались.
«Далеко собрались, — насмешливо подумал Саша. — Уже до калитки дошли».
— И в ресторане тебя не было…
«А вы тем не менее посидели, попраздновали, отметили», — обида душила Сашу.
— Эта девочка с Олегом ушла…
«Знаю без тебя».
— Ты пар-шивец! — Отец во хмелю старался говорить особенно отчетливо и раздельно. — Все думают: талант!.. А ты просто щенок. Для тебя все сделали, а ты…
Саша стоял оцепенело, никогда он не видел таким отца, неужели проигрыш Дерби так его взвинтил?
Они придвинулись друг к другу, почти ничего не видя в темноте, накаляясь от ярости.
— Вот ты как заговорил! — голос у Саши пресекся. — Да какой ты тренер! Ты как проклятье надо мной! Я за твою беспомощность всю жизнь расплачиваюсь, никогда не расплачусь.
— Ты посмел! Ты мне это посмел!..
— Перестаньте! — Мать старалась вклиниться между ними. — С ума, что ли, сходите?
— Я посмел! Да! — закричал Саша. — Я тебе еще не все сказал. Я знаешь где сегодня мог быть? На Гарольде! Меня Амиров звал! Для него я — не щенок. Но я остался верен тебе. Где бы тогда был сегодня Одолень? Ты сам знаешь где — в хвосте.
— Я сделал, я все сделал! На тебя три конюшни сегодня работали…
— Что ты сделал? Что ты можешь-то! — Саша чувствовал, что жесток и несправедлив, но пусть! пусть! тем лучше! — Три бустылины на меня работали. — Он зло засмеялся. — Они бустылины тянули — кому длиннее, как мальчишки, ха-ха…
Внезапно, без замаха, как-то по-кошачьи, отец ударил его по лицу.
Саша сделал шаг назад и сразу же растворился в темноте.
Он бежал на станцию, не разбирая дороги, продираясь через посадки: быстрее туда, к ней, только одна Виолетта у него осталась, она все поймет, надо только объяснить ей, рассказать, как необходима она ему, смертельно необходима!
Виолетта приоткрыла дверь, но сама выходить не захотела.
— Мне надо сказать тебе что-то очень важное.
— Нечего, Саша, говорить, все ясно.
— Ну на пять минут выйди, на пять минут всего!
— Пустое.
— Я умоляю тебя.
Она увидела в свете луны его застывшее лицо, переступила через порог.
— Ну что? Говори скорее, мне завтра рано вставать.
— Почему рано? Зачем?
— Мы с Олегом едем в Теберду.
— Вы с Олегом? Почему с Олегом? — Он еще не осознал умом, лишь сердцем понял, что произнесены последние, размокающие слова. — Он просто пижон, твой Олег!
— Я пошла. Ты как заезженная пластинка: «Олег, Олег, Олег…» И никакой он не мой.
— Погоди, разве же я не имею права знать?..
— Извини, Саша, конечно, имеешь, извини. — Она сказала это растроганно-виновато, как ему показалось. И улыбка терпеливого ожидания и надежды боязливо проглянула на его лице. Заметив эту улыбку, Виолетта нахмурилась, словно бы Саша сделал нечто предосудительное. Голос ее снова стал раздраженным, снова беспощадным. Она говорила, что Саша со своими капризами и упреками просто надоел ей, что пора бы ему и самому понять это, что Олег здесь ни при чем, что только в одном Саше дело…
Он не слышал и половины ее слов, но и той половины, что дошла до него, хватило с лихвой.
Он с трудом овладел своим голосом, спросил, не боясь унизиться:
— Веточка, скажи, но я могу хоть надеяться?.. Но хоть видеться мы можем? Я правда хочу в цирк перейти, разреши мне вместе с тобой работать? Ты знаешь, я без тебя жить не могу, правда, правда! В больнице я это еще понял. Познакомился с тобой — сразу и выздоравливать начал, на ноги стал, помнишь?.. Тут же узнаю, что наш конезавод сразу двух классных лошадей купил… И потом все время: когда ты со мной — судьба мне благоволит, я чувствую себя твердо, а оторвешься ты от меня — снова становлюсь игрушкой в руках судьбы, вот как сегодня…
— Боже, как ты невыносимо высокопарен!
— Хорошо, я не буду высокопарным, я буду делать все, что только ты захочешь. Скажи, что ты хочешь?
— Я хочу, чтобы ты меня не преследовал больше, все!
Виолетта скрылась за дверью, не попрощавшись.
Он бросился бежать прочь, выкрикивая на бегу неясные угрозы ей, себе.
Это все, все! Жизни нет, все! Саша упал лицом вниз и глухо зарыдал, вздрагивая спиной.
Что же это делается? Гора Железная все такая же невозмутимо-правильная, благополучная? И на вершине ее все так же будет целыми днями караулить туристов старый фотограф? И звезды на небе сейчас все те же самые? И все так же пахнет жасмин? И завтра будут те же скачки? И он все так же будет проигрывать Николаеву? И после каждого проигрыша Виолетта под руку с Николаевым? После каждого проигрыша, после каждой скачки! Неужели будут еще скачки?
Нет, ни за что!
Саша опрометью кинулся под гору к озеру. Ветер свистел в ушах. И может, вовсе и не ветер, ведь тишина вокруг. Не ветер… не ветер… вея с высоты… Моей души, моей души коснулась ты, коснулась ты… коснулась ты…
Опамятовался он на маристом и мокром берегу.
Раскачивались, терлись бортом о борт фанерные лодки, которые днем сдаются напрокат. Они тут катались с Виолеттой. Над причалом ресторан с открытой верандой — тут они обедали. Все, больше не надо этой пошлости: есть, пить, разговаривать. «Как жизнь?» — «Нормально вообще-то». — «Как вес?» — «Все путем!» Да, все путем! Закончим на этом!..
Почувствовал странное освобождение, такую независимость, будто он один в этом ночном мире над озером, среди кротко спящих лесистых холмов.
Саша опустился на мокрую ворсистую траву, вспомнил, что вдоль берега проложены дощатые вымостки, нащупал их и лег лицом к самой воде.
«Умереть» — тихой, ласковой волной набежала мысль, и всплеск еще долго держался благовестным гулом.
Утвердившись в мысли, найдя в ней полное спасение, Саша был спокоен, расчетлив. Он сходил на телеграф, купил конверт и на бланке телеграммы написал письмо. Неспешно вернулся к ее дому.
Посмотрел на темные глазницы окон, потом откинул язычок почтового ящика. Конверт стукнулся о дно ясно, гулко. «Утром прочитает и, наверное, не поедет с Олегом в Теберду, — подумал без злорадства, не мстительно, словно бы это его и не касалось. — А если даже и поедет, это вовсе теперь ничего не значит».
Но утром Виолетта очень торопилась, не заглянула в почтовый ящик, и Сашино письмо ждало ее двое суток.
Гостиница «Домбай» находится под облаками, а вернее, даже за облаками: как-никак три тысячи метров высота. Выстроенная из дерева, стекла, пластика и бетона, она отличается от всех других, ей подобных, тем, что в ней всегда есть свободные места, — во всяком случае, Олег с Виолеттой сразу же получили по одноместному номеру.
Они решили остаться ночевать на Домбае, хотя автобусная экскурсия была однодневной — двести пятьдесят километров по берегам князя рек — Кубани, через туманные лощины и горные перевалы, через хутора и станицы, мимо города Карачаевска, затем бегом на канатную дорогу и в солнечную долину, на Русскую поляну и в шашлычную, экскурсовод все более нервно по циферблату часов пальцем постукивает — айда — пошел домой, к ужину надо успеть вернуться.
Экскурсия как экскурсия. Вон ишаки, а вон ишачьи тропы. Там смотрите — ледник сползает, один такой чуть автобус с туристами не придавил. Тут заповедник, а это — водопад, возле которого надо сфотографироваться. Проезжаем хутор Важный, тут видите вон два старых дома окнами во двор, а не на улицу стоят — это то ли для того, чтобы пыль не летела, то ли для того, чтобы жены на чужих мужей не заглядывались и больше бы за своим хозяйством следили. Этому дереву триста лет, ствол у основания в семь обхватов. Здесь был женский монастырь, и если в него забирался мужчина, живым его не отпускали, правда, был один случай… Впрочем, смотрите, смотрите — аланский храм девятого столетия, в византийском стиле построен…
Ясное дело — обидно таким галопом по Европам, и Виолетта не удивилась, что Олегу пришло в голову остаться еще на одни сутки.
Домбай — «зубр убитый» с карачаевского языка.
Домбай — это туристская Мекка: ледники, перевалы, ущелья, водопады, субальпийские луга.
Домбай — это горячее солнце и холодный воздух.
Люди едут сюда отдыхать и изумляться: «Лучше гор могут быть только горы», — не устают они повторять, словно бы забыв тот восторг, который переживали, когда их баюкали лазурные волны Черного или Азовского моря или пьянил нектар июньских пойменных лугов, когда они завороженно стояли на палубе колесного парохода, проплывавшего меж крутых Камских и Волжских берегов, или пробирались под таежными сводами в Сибири, на Дальнем Востоке, без усилий сжимая в руке луку берестяного кузовка, цевье двухстволки… У каждого, пожалуй, найдется в прошлом впечатление посильнее, но и понять каждого можно: во всякой новой обстановке мы прозреваем возможность иной жизни, и нет ничего удивительного, когда человек при виде Домбайских эпических красот вдруг воспарится мыслью: «Ах, мне бы крылья, как у того орла, посмотреть бы еще и сверху!»
А Виолетта всем этим красотам вдруг предпочла телевизор. Это было тем более странно, что она сама как-то признавалась в своей нелюбви к «голубому экрану», — никаких передач не смотрела, кроме прямых репортажей. А тут заторопилась даже, чтобы место поудобнее занять.
— Спортсоревнования или цирк? — осведомился Олег.
— Ни то ни другое, фильм-спектакль.
Олег удивился про себя, но несколько и утешился: смотря какой фильм, может быть ведь и детектив какой-нибудь оказаться… Или, на худой конец, про любовь — тоже терпимо. Но на экране было то, хуже чего, кажется, и не придумаешь, — балет! Его Олег и в театре выносить не мог, ерзал в кресле, томился, ждал, когда антракт объявят, а концу спектакля радовался, как окончанию постылой работы.
Он сидел рядом с Виолеттой покорно и тихо, откровенно скучал, рассеянно и непонимающе следил за тем, как за матово-голубым стеклом подпрыгивают, перемещаются на носочках, вращаются волчком балеринки — солистки и «кордяшки», — как бесцеремонно хватают их и подбрасывают в воздух их белоногие с могучими икрами партнеры. «Зачем весь этот кордебалет? Зачем мы здесь сидим? — расстраивался Олег. — В сто раз лучше бы пойти сейчас гулять на склоне пика Недоступности, у которого (и этого Виолетта не знает!) есть еще одно название — Театральный, в память давнего курьеза, когда актеры МХАТа пытались покорить его, застряли на полпути и назад их вызволила спасательная команда альпинистов… Ясно, что все это было бы интереснее Виолетте узнать, а потом можно было бы в ресторане поужинать… Впрочем, и сейчас не поздно, точно!» — Так решил Олег и смело, не боясь вызвать недовольства сзади сидящих, поднялся; сказал:
— Обещаю, Виолетточка, развлечение куда более стоящее.
А она не сразу поняла даже, не сразу оторвала взгляд от экрана, а когда сделала это, Олег поразился непривычному, нехарактерному для ее взгляда сухому блеску, в котором увиделось ему негодование и отчуждение. И он сразу же покорно опустился на место.
Пытался вникнуть в происходящее на экране, однако это было делом совершенно безнадежным. Тому обрадовался, что кто-то из сзади сидящих произнес слово «Эсмеральда», — узнал хоть, кто тут главная героиня. И продолжал изумляться: «Неужто впрямь Виолетту интересует это?» Покосился краешком глаза на нее и даже испугался: что с ней — до крови прикусила верхнюю губу, глаза полны слез, и никого не видит и не слышит она вокруг, даже и его, не украдкой, а прямо на нее обращенного взгляда не чувствует? Олег оглянулся назад — еще несколько зрителей и зрительниц, человек около десяти и все вроде бы не молодые, во всяком случае, много старше их с Виолеттой. Смотрят спектакль молча, внимательно, однако заметили, что Олег головой вертит, вопросительно кинули взгляды на него и, не найдя ответа, снова уткнулись в телевизор.
А Виолетта не только взгляда его на себе не почувствовала, но не заметила, как Олег невзначай будто бы, но весьма выразительно и властно коснулся рукой ее круглого обтянутого вельветом колена. Снова покорно притих, вздохнул украдкой, но тут, на его счастье, спектакль и кончился. Олег готов был вскочить с радостным криком, но сдержал себя, поднялся степенно, как это делают зрители первых рядов театра оперы и балета, уже и руку протянул Виолетте, чтобы она оперлась на нее. Кто-то из зрителей задних рядов включил свет, и вдруг Виолетта принялась рыдать, громко, безутешно, с обильными слезами.
Олег остолбенел. И еще кое у кого из зрителей было недоумение. Только две седенькие старушки понимающе приблизились к Виолетте и стали утешать ее:
— Да, конечно, очень выразительно, очень сильно, однако же, девочка, все это было когда-то и с кем-то, кого мы не знаем…
— Да и то не в жизни было, а лишь в воображении, это лишь либретто да музыка…
— И еще — исполнители! — Виолетта смахнула слезы с лица, улыбнулась. Затем поднялась и сама взяла Олега под руку.
Шла спокойно, но когда они оказались вдвоем в комнате, вдруг вновь разрыдалась. Олег погладил ее по голове, по плечу, скользнул рукой по тоненькой талии и остановил дрожащие пальцы на бедре. Он не раз пытался и раньше так обнимать ее, однако она всегда гневливо стряхивала его руку. А сейчас словно бы ничего и не заметила, и он порадовался, что не на склоне пика Недоступности были они, а на балете.
Она неторопливо отошла от Олега, остановилась у окна и убежденно произнесла:
— Ничего выше балета не существует на свете. Разве что поэзия.
— Ты ведь вроде бы сама занималась балетом?
— Да-а, — погрустнела вовсе Виолетта, — и балетом занималась, и гимнастикой художественной…
— Зачем же из гимнастики-то ушла?
— Ха, «ушла»… Меня оттуда ушли.
— За что?
Виолетта ответила уж спокойно, без всякой грусти, без ненужного уж, давно изжитого расстройства:
— За то, что я — человек ограниченных способностей.
— Ну это ты того, ты уж вовсе не того говоришь…
— Того, того самого того.
— Да нет, Виолетта, я же тебя учил играть в «очко», — попытался все на шутку свести Олег, — ты знаешь, что «перебор» еще хуже, чем «недобор».
— Тут нет, Олежек, никаких твоих «двадцать два» и нет «к одиннадцати туза», как ты любишь изъясняться, здесь классическое «очко», — она говорила словно бы иронично, но лишь пряталась за этими необязательными словами, заключила твердо: — Да, я в балете и в гимнастике — человек ограниченных способностей, и в этом нет ничего ни обидного, ни оскорбительного.
— Если уж ты ограниченных…
— Не перебивай, именно я. Хотела стать балериной, упорно и много занималась. Мне говорили, что я одаренна, способна, даже талантлива. А потом балетмейстер и объявляет: «Ты сможешь стать хорошей балериной, можешь стать даже и солисткой в каком-нибудь театре, но великой танцовщицей не станешь никогда, у тебя ограниченные способности».
— Как это он определил? — очень искренне возмутился Олег.
— Очень просто. Я тяну, например, ногу. Хорошо тяну, долго, правильно и, может, даже и красиво. Но выше того, чем тяну сейчас, я уж не смогу никогда, возможности мои ограничены природными данными. Или стою я на пуантах — правильно и надежно, но ровнее, чем сейчас, ногу поставить я уж не смогу никогда и ни за что. И я ушла из балета — не то, чтобы обиделась, просто подумала, что надо искать другое дело, где способности мои не ограничены. Сунулась вот в художественную гимнастику, пыталась даже в фигурное катание, но отовсюду меня вежливо попросили.
— Да как же это так? — уж вовсе возмущенно и даже воинственно, словно бы готовясь броситься на защиту несправедливо обиженной Виолетты воскликнул Олег. — Ведь из балета-то тебя не попросили, ты же сама ушла?
— Это потому, что балерины требуются всякие, а гимнасты и фигуристы (я имею в виду любительский спорт, а не ревю и цирк) нужны только выдающиеся, потому берут тех лишь, у кого есть перспективы стать самыми первыми.
Олег не нашел что возразить. Виолетта измученно присела на диван. Настоялась неопределенная, несколько даже тревожная тишина. Олег лихорадочно думал, как бы нарушить ее и восстановить с Виолеттой отношения доверия и простоты.
— Значит, ты зря столько лет занималась балетом? — спросил, чтобы хоть что-то спросить.
— Нет, не зря. По крайней мере, я понимаю его, чувствую, переживаю, вот как сегодня. — Улыбка обозначилась на ее лице. Она легко поднялась, подошла к Олегу и положила ему руки на плечи. — Знаешь, я один раз на спектакле в Большом театре так разревелась, что меня целых три ряда зрителей успокаивали.
И вспомнив тот приятный для себя момент, она мечтательно и радостно улыбнулась, словно желая и ему передать свое счастливое настроение. А он снова подумал, что хорошо все получилось: не будь в телевизоре Эсмеральды, как знать, по какому бы пути развивались вечером их отношения.
Затем они говорили о милых пустячках, весело ужинали тем, что купили в гостиничном буфете. Когда она начала убирать со стола, Олег, следя за движениями ее тонких, но сильных рук, вдруг неожиданно для самого себя заметил:
— Знаешь, ты очень похожа на Ленку, вернее — она на тебя…
— Что за Ленка?
— Есть такая девчонка на ипподроме, в конюшне Байрамова работает на должности «конмальчика», ведь «кондевочек» же нет.
— Я что-то не замечала ее…
— Она недавно поступила, потому что в Сашку Милашевского влюбилась по уши.
— «По уши»? — Виолетта замерла, настороженно и боязливо посмотрела на Олега.
— Да, прямо, как кошка, любит его, — отвечал Олег, а сам подумал: «Не зря ли я этот разговор затеял?»
— Ну что же, это хорошо, — обронила она, не объясняя, чем это так уж хорошо, но Олег понял, что некое чувство облегчения обрела Виолетта и порадовался за себя: «Нет, не зря я этот разговор затеял».
И потом еще не раз он думал с гордостью: «Молодец я, что и балет выдержал, и что про Ленку-«конмальчика» проговорился».
Утром, пока еще не нагрянули новые полчища туристов, совсем другими глазами взглянули они окрест себя.
Те же источенные водой и ветрами скалы, те же деревья, тот же хмельной чистоты воздух, тот же пик Недоступности на первом плане. Зато с какой радостью приметила сейчас Виолетта, что под столетними деревьями больше не видно прошлогодних прелых листьев, потому что вылезло на свет и укрепилось на рюмочных ножках несметное количество крокусов. Желтые, оранжевые, сиреневые, — Виолетта рада была своему открытию.
На самодеятельном базарчике смешливые карачаевки предлагали туристам свои поделки из шерсти мериносов. Виолетта было приценилась к пушистой вязаной кофточке, но Олег остановил ее:
— Погоди, не покупай, я сейчас. — И умчался куда-то.
Вернулся со свертком, возбужденный и радостный. Встал в позу циркового иллюзиониста, эффектно сбросил бумажную обертку, не сомневаясь в успехе фокуса.
— Нравится?
Виолетта сочла даже излишним отвечать — еще бы нет!
— Можно, я ее тебе подарю?
Опять она не нашлась, что сказать.
— В гостинице много иностранных туристов — австрийцев, шведов и разных прочих немцев. Вот я у них… Американская. Видишь — «Made in USA»? Не сомневайся, новенькая, в целлофане, не сомневайся, бери.
Она, понятное дело, ни в коем случае не приняла бы никакого подобного подарка, но… Всякий, а особенно всякая, поймет, как непросто отказаться от невиданной заморской кофточки — ярко и нарядно раскрашенной, легонькой, словно бы из воздуха сшитой. Виолетта немедленно надела ее на себя, и тотчас же возле нее споткнулась на ровном месте какая-то девушка.
Конечно, было бы самое разумное — отдать за кофточку деньги Олегу, но он ни за что не хотел называть цену. Обижался и огорчался даже.
— Я очень хочу сделать тебе подарок. А денег у меня полны карманы. Только на Дерби я получил в призах больше тысячи рублей.
Виолетта никак не отреагировала. Тогда, немного погодя, он предложил:
— Давай в будущем году приедем сюда на собственной машине?
— У меня машины нет и в ближайшие пятьдесят лет не предвидится, — пыталась отшутиться Виолетта. Он настаивал:
— Я бы мог даже и сейчас купить, если бы она продавалась без очереди, а к будущей весне мне точно обещают.
— Нам бы пока хоть на чужой уехать, — опять в сторону увильнула Виолетта.
— Я это мигом организую, вон сколько моторов скопилось, — уверил Олег. — А можно сюда приехать на месяц. Даже и навсегда! А что? Ты хотела бы жить здесь всегда?
— Нет, — ответила Виолетта без промедления, потому что вопрос этот она сама себе уже задавала.
— Почему?
— Не знаю. Хотя есть ли на свете место краше этого?..
— Так почему же ты не хотела бы жить здесь всегда? Я, например, знаю, почему не смог бы: здесь нет ипподрома и лошадей, а без них какая же жизнь? А ты почему?
— Я сказала, не знаю. На чем мы поедем домой?
Олег начал сновать среди машин, подступал то к одному то к другому шоферу, но все, выслушав его, мотали головами — и таксисты, и «леваки».
Виолетта ждала, стоя на пыльной и жаром дышащей асфальтовой дороге, спрятаться от солнца было негде. Все сюда приехали, в основном, либо парами, либо группками, одинокие редко попадались.
— Эй, хозяйка, что же ты, хозяйка…
Рядом с ней оказалась большая и дружная компания ребят и девушек — все в спортивных костюмах, в кедах и с рюкзаками, одинаково веселые и беззаботные — ни такси, ни «леваки» не интересовали их. И песня была у них общая, все охотно подхватили:
…Что-то нынче вечером, хозяйка,
На тебе особенное платье…
Они пели и рассматривали Виолетту без изумления, без зависти, улыбались ей добро, приветливо. Виолетта сразу почувствовала, как хорошо им и весело, какие простые и ясные у них отношения между собой.
Захотелось сесть вместе с ними на каменную обочину, вытянуть запыленные ноги, прислониться к чьему-то плечу.
Виолетта встретилась глазами с гитаристом и невольно по-доброму улыбнулась ему. Чем-то он похож на Саню Касьянова… Улыбкой? Узкими светлыми глазами? Бывают же такие притягательные лица: есть в них что-то отчаянное и благородное. И тут же вспомнила уверенный взгляд Олега: будто всему миру он хозяин. И кофточка его дареная стала противна, содрать ее с себя, что ли?
…Наш корабль давно уже на рейде
Мачтами качает над водою…
Гитарист улыбался и сам качал головой, будто изумляясь, какую отличную пиратскую песню он вздумал петь.
Виолетта сделала несколько шагов назад, чтобы исчезнуть с глаз компании, спрятаться за незнакомыми людьми — скорее вон отсюда, вон с этого «рейда», можно уехать и без Олега!..
И тут же послышался его голос:
— Полный порядок!
Приоткрыв дверцу такси, он махнул рукой:
— Порядок, едем!
Виолетта молча села на переднее сиденье.
Ветер монотонно шуршал за окном, сливаясь с шелестом шин по асфальту. За дорогу не перекинулись ни единым словом. Олег умел чувствовать ее настроение. Оставался ровным, улыбчивым, готовно услужливым.
Сияющий, зеленый, ухоженный мир расступался по обеим сторонам дороги. Виолетта неотрывно сумрачно смотрела перед собой. Вчера вечером они вышли на длинный узкий балкон, опоясывающий гостиницу. Близкие звезды глядели меж клыкастых вершин. Пахло снегом, горными ручьями, сухой сосновой хвоей. Олег был так же спокойно-приветлив, открыто любовался ею.
Запрещая ему так смотреть, Виолетта спросила:
— Здесь, наверное, тоже живут тролли?
Он снисходительно усмехнулся.
Чего-то он все-таки не понимает. Какой-то он… гладкий. Из одних побед и удач. И с тысячей рублей в кармане…
Виолетта досадливо переместилась на своем сиденье. Он заботливо перегнулся сзади:
— Устала, малышка?
Она дернула плечом, не отвечая.
В Домбае до самого отъезда она чувствовала себя совершенно беззаботно, хотя там опасность во всем — в обвалах, в снежных, всегда готовых обрушиться шапках, в мгновенных сменах освещения, в постоянно и торопливо проходящих над скалами облаках. А вот приближаются такие знакомые горы Машук, Бештау, Развалка. Они даже буднично выглядят из-за того, что разрезаны дорогами, окружены полями, садами, дачами, каменными карьерами. Однако же почему чем ближе Железноводск, тем неотвязчивее тревога на сердце?
Она поняла, в чем дело, уж возле самого своего дома, — Саша Милашевский, вдруг он опять ждет ее, затаился?
Осмотрелась — нет. Даже улыбнулась. Протянула Олегу узенькую легкую руку: до завтра, до утра.
Дрожащая, посерев лицом, стояла Виолетта перед матерью, только и смогла выговорить:
— Вот…
Анна Павловна взяла у нее из рук записку.
— Господи, как высокопарно, — произнесла она, прочитав. Потом всмотрелась в залитое слезами, ставшее детски беспомощным лицо дочери. — Ну, чего ты испугалась? Слова-то какие ведь выкопал! Что же это должно означать, а? Я не понимаю. Чего он хочет-то? — Она снова прочитала записку, замолчала. Тень испуга промелькнула у нее в глазах. Анна Павловна отошла к окну, минуты две она думала. Виолетта кусала губы, сдерживаясь, чтобы не разрыдаться.
Мать отошла от окна, присела к гримерному столику, принялась спокойно натягивать новый корейский парик, темный, блестящий, душистый — гладкая стрижка с длинной челкой. В парике Анна Павловна сразу стала строже и ярче. Не спеша, она положила тени на веки, растушевала сиреневым подбровья.
Виолетта следила за ее размеренными движениями.
— Мама, да ты что? Как ты можешь!
— Что такое? — невнятно отозвалась та: она подводила губы. С перламутровым тюбиком в пальцах Анна Павловна повернулась к дочери. — Возьми себя в руки и успокойся. Ничего страшного не произошло. Хочешь, скажу — почему? — Анна Павловна снова отвернулась к зеркалу. — Я ведь все-таки актриса (она нравилась себе в зеркале) и изучала немножко психологию. Обыкновенный целевой невроз.
— Что, что? — Виолетта ссутулилась, потерянно и жадно слушала, стараясь отыскать в словах матери надежду и утешение.
— Дикий поступок. Чтобы обратить на себя внимание. Ему, бедняжке, сильно не везло в последнее время. А хотелось блистать. А тут еще ты. Так ведь? Неудачи… ты — с Олегом… Хотелось выделиться, выкинуть что-нибудь такое, чтобы ахнули. Вот и выкинул! Подростковая истерия. Его, видимо, все-таки переоценили как жокея. — Легким прикосновением Анна Павловна обласкала виски и челку. — Наверняка переоценили. Я лично сразу отдала предпочтение Николаеву и, как видишь, не ошиблась. На Дерби он был великолепен. Прекрасный мальчик! Как он всех раскидал! — Анна Павловна щегольнула словцом, подхваченным на ипподроме. — Слава, малышка, — страшная вещь! Ты еще молода, не понимаешь, а меня арена многому научила. Из-за славы, малышка…
— Не смей! Не смей называть меня малышкой! — Виолетта затопала ногами и зарыдала в голос, сжав кулачки. Лицо ее сделалось пунцовым, безобразным.
Две болонки Анны Павловны — Парень и Купчиха, присутствовавшие в комнате, бросились под кровать (они боялись крика) и жалобно повизгивали там, слез они совсем не выносили. Анна Павловна выгнала собачек.
— Ну вот, всеобщая истерика! — Крепко обняла дочь. — Миленькая, глупенькая моя, козулька… — Она шептала ласковые бессмысленные слова, как когда-то в детстве. От матери знакомо хорошо пахло. Виолетта затихла, уткнувшись ей в шею.
— Сними это, — попросила она, потеребив парик.
— Это? Нет. — Анна Павловна поглубже натянула челку. — Зачем? Мы сейчас поедем в Пятигорск, к Милашевским, все узнаем, что там и как. Может, и страшного ничего нет? Да я уверена, ничего не случилось, — добавила она уже с досадой. — Только время зря потеряем. И собачки некормлеными останутся.
Чем ближе они подходили к знакомому дому, тем больше Виолетта замедляла шаги. То ей казалось, что вот-вот все развеется, как дурной сон, то вновь отчаяние овладевало ею. Чего она боялась? Она не могла, не решилась бы определить. Она только чувствовала боль, то опускавшую, то опять сводившую ей сердце. «Мы неудачники, — твердила про себя. — Мы оба неудачники. Наши судьбы схожи». Она пыталась успокоиться, взглянуть трезво глазами матери, но кто-то внутри настаивал, что, пока они с Олегом развлекались в Домбае, с Сашей случилась беда, и она, Виолетта, за эту беду в ответе. «Сашенька, Саша, — молилась она. — Ну что я такого сделала, чем виновата? За что ты меня так? За что?»
Она не хотела лгать, не хотела фальшивить, свободный же она, в конце концов, человек? Или нет — уже не свободный?
Виолетта даже остановилась.
— Идем, идем! — торопила Анна Павловна. Она тоже начала слегка нервничать: «Кто его знает, что там придумал этот ипподромный Ромео? Как-то все у него было слишком… До неловкости. Нет, до неприличия! — окончательно рассердилась Анна Павловна. — Не по возрасту. Рано, слишком рано выводит в жизнь эта погоня за славой, за победами. Куснул медок, да под ним ледок!..»
«А почему не свободная? — продолжала думать свое Виолетта. — Что, я обязана была плакать с ним и делать вид, что таю от его признаний? Он сам должен был понять и отойти… А меня он пытался понять? Он знал, что со мной-то творится? — Но тут же она почувствовала, что просто ищет лазейку, оправдание своей глухоты, равнодушия. — Вот он и отошел… Нет, не то, не любопытство мое нужно ему было, а сострадание — вот оно, слово! Хотя бы сострадание…» Мысли ее путались и рвались.
В палисадниках вдоль улицы цвели на грядках тюльпаны. Аккуратный красный трамвайчик деликатно, без грохота бежал по рельсам, обросшим бархатной муравой. Теленок на приколе, подняв морду, внимательно глядел вслед трамвайчику.
— Живут люди! — не удержалась Анна Павловна. — Все на продажу. Целые плантации тюльпанов, что твоя Голландия.
— Откуда ты знаешь, как в Голландии? — рассеянно откликнулась Виолетта. — Мама, мне страшно. — Она вцепилась в руку матери, показывая на дом Зинченко, где квартировали Милашевские.
Что-то очень изменилось в облике дома, а что именно — Виолетта не могла сразу понять. Он стал какой-то обнаженный, голый. Похожий на лицо без бровей, дом смотрел, поблескивая отмытыми огромными окнами.
Волнение Виолетты передалось матери, и они обе стали, не решаясь подходить ближе.
В это время заскрипели и начали потихоньку открываться ворота. Дед Михаил, в валенках, прижмурившись от натуги, вел половинку ворот на улицу.
— Ой! — с облегчением вздохнула Виолетта. — Они виноград дикий оборвали с ворот и с забора, вот почему такой дом.
Но нет, видно, что-то все-таки случилось. Потому что — небывалое дело! Зинченки заводили свою машину, собирались куда-то ехать. Майор был чрезвычайно озабочен, копался в моторе, едва поздоровался. Заплаканная тетя Тоня кинулась, обняла Виолетту:
— Ой, ридненька, ой, серденько мое!
Дед Михаил снимал валенки, всовывая ноги в старые майоровы тапочки.
— Ой, тату, куда ж вы? — закричала тетя Тоня. — Вы же больные и старые.
Не обращая внимания на ее крики, дед силился открыть дверцу машины.
— Мама Сашина уже в завод к себе уехала. Ищем его. Третьи сутки нет. Ой, боженьки мои, что делается. Очи вже болят, мы исплакались по всим ночам. Вот едем, куда — сами не знаем, и тату ехать хочет. Где вам ехать, вы глухие напрочь!
— Это я дома не слышу, — вдруг ответил дед, справившись с дверцей и залезая на сиденье. — А на воле я лучше вашего слышу. Я ж разведчик и кавалер многих орденов. Под землей найду. Трогай! — скомандовал он сыну.
Мотор взревел. Забыв обо всем, тетя Тоня тоже бросилась к машине.
Как ветром сдуло семью Зинченко. Только синенький дымок остался да растворенные настежь половинки ворот покачивались и поскрипывали. В проеме жалко, незащищенно открылся всегда спрятанный от посторонних взглядов укромный уют двора. Не было на улице ни единого человека. Зной и тишина. И теленок вдалеке.
Виолетта почувствовала, что ей хочется сесть прямо тут, где стояла. С трудом она превозмогла себя, обреченно посмотрела на мать.
— Я пойду, мам?
— Куда?
— На ипподром.
— Эх, и дура девка! Что тебе там сейчас делать? Сядь дома и замри! Вот они, амуры-то, до чего доводят!
— Я в порожних денниках его посмотрю.
— Нет, да она сумасшедшая! — всплеснула руками Анна Павловна. — Тут все какие-то сумасшедшие. И дом этот сумасшедший, и дед ихний, и тетка эта, Психи, и все!
Солнце уже склонялось, косые золотисто-красные лучи прожигали листву деревьев, густо росших рядом с конюшнями. В тени стояли кучками молодые жокеи и конмальчики, закончившие вечернюю проездку. На круге еще кое-где шагали лошади, помахивая головами, неся на спинах неутомимо старательных братцев Бочкаловых.
Саня Касьянов, опустив голову, молча ломал тополиный прутик, которым, очевидно, пользовался на вечерней проездке вместо хлыста.
Нарс первым нарушил молчание:
— Ну, он дает вообще-то!..
— Когда ты узнала? — спросил Саня.
— Сегодня, — печально, виновато ответила Виолетта.
У Сани чуть заметно дернулся уголок нервных губ.
Старшие Бочкаловы глядели выжидательно, с готовностью, будто их сейчас немедленно пошлют на розыски, на опасность, на риск, и они, Бочкаловы, докажут, что достойны доверия.
— Нет, а что такого? — продолжал Нарс. — Он — мужчина и может распоряжаться собой. Только, конечно, с родственниками надо было посоветоваться…
— Нарс прав, — поддержал его Бутаев, робея от присутствия Виолетты. — За границу, черт те куда нас посылают, не боятся, что голову сломим, а тут уехал человек без спросу — все в панике.
«Уехал… они думают: уехал! — У Виолетты замерло дыхание. — А может быть, и в самом деле так? Всего-навсего… Где же отец его?»
Она направилась к конюшне Милашевских, чувствуя, что ребята смотрят ей вслед; вспыхнувшая было надежда снова покинула ее: это говорилось только для нее, что уехал!.. А думают они сами так же? Почему Саня такой подавленный? Презирает ее? Иль знает больше других? Возможно, с ним Саша тоже как-нибудь по-своему простился.
Нет, Саня ничего не знал больше других, кроме того, что Милашевский исчез в ночь после Дерби. Еще в мае Саня как-то пооткровенничал с ним, признался, что был в цирке у Виолетты. И дело было не в самом тайном свидании, а в том, как Саня рассказывал об этом, в его тоне, взволнованном, чего-то не договаривающем. Он уверял, что все видят в Виолетте просто красивую девчонку, а она серьезная, она живет сложно, у нее много неудач, разочарований, поисков. Она мучается, потому что еще не нашла себя, не знает своей дороги. А душа у нее чистая, доверчивая.
— Ты сказал ей все это? — замирая от ревности, спросил Саша.
— Что ты, разве я посмею?
Саша как-то в тяжелую минуту признался: «Не любит она меня, она меня мучает».
Касьянов возразил неуверенно: «Ты ошибаешься, мучить имеет право только тот, кто любит».
Нет, сердце Милашевского что-то безошибочно угадывало, и соперничество с Касьяновым Саша больше всего боялся, так боялся, что даже намекнуть об этом Виолетте ни разу не решился. Может быть, глухая ревность поселилась в его сердце в тот вечер, когда Виолетта пригласила Касьянова в шапито, не оказав даже ничего об этом Саше, а может быть, и еще раньше — в больнице, при первом их знакомстве, когда Саня уж очень бойко и умно говорил, а Виолетта излишне внимательно и заинтересованно слушала…
Возле своей конюшни Амиров делил овес: собственноручно черпал большой жестяной кружкой зерно, пересыпал конюхам в ведра, плескал сверху из бидона патоку — опять же на глазок, однако не каждой лошади поровну, а сообразуясь с какими-то своими таинственными расчетами. Другие тренеры журналы читали, с профессорами академии советовались по рациону кормления; Амиров руководствовался чутьем, которым он гордился.
Виолетта побаивалась и смущалась этого темноликого человека, чувствовала себя неловко в его присутствии: и от его превосходства над всеми, и от того, как непонятно, тяжело, в упор останавливал он на ней сумрачный взгляд из-под бровей.
— А-а, пришла? Иди-ка сюда.
Возле конюшни крутились беспородные собачонки, которых полно на любом ипподроме. Амиров, улучив момент, зло разгонял их, не ленился иных приживалок преследовать с бранью, швыряя в них комья земли.
— Ну, что глядишь? — Он разогнулся, стройный, широкоплечий, в щеголеватой французской рубашке с вышитой черной розой на кармане.
— Вы не любите собак…
— Ага, я жестокий. — Он отряхнул руки. Блеснул белый оскал зубов. — Лошадь заденет копытом — и нет собаки, — пояснил голосом помягче. — Н-ну, белладонна, цветок дурманный? Переживаешь? Эк тебя перевернуло…
Он сделал неопределенное движение — то ли пожать руку ей хотел, то ли погладить, но вместо этого вдруг резко сжал ей запястье своими шероховатыми пальцами.
Амиров, казалось, смутился. Это сам-то Амиров?..
Виолетта оцепенела.
— Н-ну, — протянул он прежним спокойным голосом. — Натворила дел? Ладно, это отставим… пока. Пошли-ка, я тебе кое-что покажу. — Глаза его таинственно блеснули. Он повел ее за конюшню, где под кустами был устроен длинный невысокий вольер из мелкой сетки.
— Вот черт!.. И что ему надо? Ч-черт…
В клетке, подвернув голову набок, лежал мертвый пестренький птенец…
Николай Амирович с детства мечтал приручить чибиса, приглянулась ему чем-то эта чубатая с оливково-зеленым отливом чудная птица, гнусаво и назойливо вопрошающая: «чьии-вы, чьии-вы…» Впрочем, в самый-то первый раз в неволе у Амирова — десятилетнего мальчишки — несколько аспидных, как сажа, быстроногих и увертливых чибисят оказалось по чистой случайности: брат принес их с болота. Они были уже взросленькие, сами отыскивали еду в грязи, умели притворяться мертвыми, когда их хотели взять в руки. Правда, не очень искусно притворялись: брыкнутся кверху лапками, будто и не дышат — однако не выдержат, приоткроют глазок и выдадут себя. Но вскоре они и впрямь стали все мертвыми. Николай решил, что тут какая-то досадная случайность, что какой-то гадости птенцы наелись нечаянно.
Через несколько лет он снова завел чибисенка. Посадил его в клетку вместе с галочьим птенцом, который хоть и не научился говорить «здравствуй», сколько ни бился с ним Николай, однако был очень жизнерадостным. А чибисенок, несмотря на то что ел и пил хорошо, через неделю околел. И чего ему не хватало?
Третью и последнюю попытку Амиров предпринял в Пятигорске в этом году. Большую клетку сделал возле конюшни. Попросил конмальчика Бочкалова принести воду, землю и даже траву и кочки с того же самого болота, на котором чибисенок родился. Пинцетиком просовывал ему в клюв дождевых червей, личинок и маленьких улиток, из пипетки давал болотную, не хлорированную водичку. Чибисенок ел и пил, много и охотно купался, бегал сломя голову по клетке, но вот тоже испустил дух.
— Умер? — прошептала Виолетта.
— Сдох. — Лицо его снова стало жестким. — Ну и наплевать!
— Он, наверное, не может жить в заточении.
— Ага… — Непонятная усмешка пробежала по лицу.
Они прислонились к беленой глинобитной стене конюшни. Лошади изредка постукивали копытами по дощатому полу, по перегородкам денников. Пахло влажной землей, медвяной кашкой. Тени от деревьев становились длиннее, воздух к вечеру синел, холодал. Высоко над каменной изгородью ипподрома зажегся тонкий серпик нарождающегося месяца, еле видный на светлом еще небе. Глухо прошумела электричка.
— А зачем вам это было нужно… ну… птица? — спросила Виолетта, невольно понизив голос.
— Мне хотелось, чтобы у меня кто-то был, — ответил он.
Будто задумавшись, они пристально глядели друг на друга.
— Я понимаю, — покивала головой Виолетта.
— Ничего ты не понимаешь! Бродишь тут, как отрава…
Сощурив веки, Виолетта глядела в напряженное лицо тренера. Все это было так незнакомо, так странно, что даже пугало.
— Ты вот что… Ты, конечно, девица классная, модного раскроя и, как у нас говорят, элитной породы, только все равно уходи отсюда. Совсем. Пока не поздно. Поняла? — Смутная угроза зазвучала в его словах.
— Околел чибисенок-то? — весело сказал Олег, догоняя ребят на выходе с ипподрома. — Амиров там, у конюшни, головкой о стену бьется. — Он похлопывал щегольским стеком по джинсам, спокойный как всегда. — И ты здесь? — вгляделся он в сумерках в ее лицо. — Дела-а. Только утром так было хорошо, и вот… — Он обвел взглядом притихших ребят.
Асфальтовая дорога побелела от лунного света.
Виолетта коснулась холодными пальцами руки Касьянова:
— Саня, пойдем сходим к ним еще… к дому.
— Да там, наверно, все то же…
— Пойдем, я прошу тебя.
…Нет, ничего не изменилось. Так же настежь стояли ворота, в окнах не было ни огонька.
Опустив ночью письмо для Виолетты, Саша долго бесцельно бродил по Железноводску, не замечая мелкого непрерывного дождика. Зашел в парк. Там было знобко, неприютно. Каменные шары у входной лестницы днем всегда казались ему почти живыми, такими добродушными существами, что хотелось погладить их шершавые теплые головы. Сейчас их мокрые маковки зло полыхали отраженным электрическим огнем, отпугивали от себя; капли дождя, коснувшись их, дробились в пыль и растворялись во влажной темноте.
Здесь и окликнул его встревоженный голос матери.
— Сашенька! Сыночек! — Голос у нее был тихий, отрешенный. — Сашенька, отец рассказал мне, что впутал он тебя в неправое дело. Уйди ты с этого проклятущего ипподрома, уж если отец родной…
— Уйду, мама… — Как всегда, Саша наедине с матерью сразу стал маленьким, почувствовал себя ребенком. — Но только ты не права. Конечно, как и везде, есть и нечестные, есть неудачники — каждому свое отпущено: конь под седлом, лошадь пашет, кляча воду возит… А мне там, верно, делать нечего, нет там на мою долю лавров…
Не обращая внимания на сырость, они сели на скамейку возле большой туи, блаженно затихшей под дождем. Наверное, никого, кроме них, не было в этот час в курортном парке, обычно таком многолюдном до самой полуночи.
Неясно белел неподалеку старинный выставочный зал затейливой наивной архитектуры, с вытянутыми фронтонами, со множеством переплетов на узких венецианских окнах. На веранде диетического кафе громоздились кучей перевернутые стулья. Лужи тускло поблескивали на посыпанных толченым кирпичом дорожках. Была во всем этом своя робкая прелесть, в переливах света сквозь кисею дождя, в маслянистом свечении влажных плоскостей стен, скамеек, оград, бюветов.
Саша стиснул руки коленями.
— Ну что ты, что ты, — пыталась успокоить его мать. — Вспомни свою первую скачку, — уговаривала она, хотя начинала разговор с просьбы бросить ипподром, — вспомни, когда ты, мальчик, заставил пыль глотать одиннадцать мастеров спорта! Да и потом сколько выигрывал, так что все удивлялись! — Мать стала припоминать разные светлые и восторженные дни, что выпадали в разное время — и в немалом числе, оказывается! — в его жизни. Случайно ли она вдалась в воспоминания, как знать? В человеческой памяти прошлое лежит позади в пределах все одной и той же дуги овиди, как называла мать по-деревенски линию горизонта. Поступки, события долго возвышаются над равниной обыденных дней, но вот какие-то из них начинают рушиться, выветриваться временем и осыпаться, какие-то закрываются подобными, но только более крупными по масштабу, однако что бы ни происходило, все равно, оглядываясь в прошлое, и в десять, и в семнадцать, и в тридцать, и в пятьдесят лет, ты будешь помнить хорошее. Таков человек, и благо, что он так устроен, в этом спасение, а то многие могли бы сломаться от печалей до времени.
Мудрейший из инстинктов — материнский заставлял ее говорить так со своим попавшим в беду сыном. Намокшие волосы перьями стояли у него на затылке, и при взгляде на эту родную несчастную макушку хотелось заплакать, но мать пересиливала себя и говорила, говорила, плела сеть из простых и мудрых слов, какие только знала, чтобы затопить, погасить бушующее в нем горе, не знающее исхода и средства исцеления.
Она не смела дотронуться до него, обнять, приласкать. Только положила руку на коротковатый рукав курточки, из которого высовывалась мосластая кисть.
— Мама, а помнишь, когда мне было шесть лет, я нашел ножик? — неожиданно сказал Саша. — Так счастлив был!.. До сих пор жаром обдает, как вспомню. Складной, новенький, с костяной ручкой, помнишь?
Она кивала, и слезы стояли у нее в глазах.
— Ты честный, ты добрый, ты красивый, — говорила она. — Ты жокей божьей милостью! Вот только, может, с отцом тебе развязаться, нету него хороших лошадей. — Мать с опаской покосилась на Сашу, убедилась, что упоминание об отце не ранило его, наконец сказала то, что было очень важным: — Отец-то прощения у тебя просит, говорит, что погорячился, с неудачи да с выпивки, говорит, из рамок вышел. Уж ты не серчай на него, винится он перед тобой, прямо так мне и сказал.
Саша хотел ответить, что ему ненужно извинений, что полученная обида даже кстати, но вовремя опамятовался: «Я говорю с ней так, словно бы она все знает!»
— Как ты здесь оказалась, зачем приехала?
Мать посмотрела на него кротко и незащищенно:
— Сна нет никак, обмирает сердце, и все тут! Вот так же, когда ты на Грации, а потом на Руанде убился, я ведь не видела, а в ту же минуточку почувствовала, что тебе больно. Я понимаю, что это, конечно, предрассудки, но что с меня возьмешь, мать я и есть мать. Увидела вот тебя живым и невредимым и успокоилась сразу. Домой, что ли, поедем, заря уж вот-вот займется.
Саша любил свою мать, не сердился на нее, не срывал зла и не грубил, как часто делают это подростки, но странно: сейчас он даже и не задумался над тем, каково же будет ей без него, он озабочен был только тем, чтобы поскорее спровадить ее домой:
— Я буду здесь еще мама, здесь моя девушка живет, а ты поезжай, отдохни, поспи…
Но мать не хотела уходить, повторила с подчеркнутой настойчивостью:
— Отец-то винится перед тобой, слышишь?
— Да, да, мама, я все понимаю, все, это не от проигрыша он из себя вышел, нет. Если бы я Дерби выиграл, он бы, может, еще злее был. Он ни в чем не виноват, во всем я один, меня судьба по справедливости карает. А судьба — это не лошадь, ее не взнуздаешь, это я понял теперь.
— Что ты, что ты, Сашенька, думай, что говоришь! — перепугалась мать, почувствовав в словах сына незнакомые ей решимость и ожесточение. А он, не слыша, продолжал:
— Да, я один виноват. Еще два месяца назад Амиров звал меня к себе, сегодня бы на Гарольде ехал я, а не пижон Николаев, но я тогда не согласился, думал, что этим отца предам.
— Так и правильно же, разве нет? Разве нет? — встревоженно переспрашивала мать.
— Нет… Нет, мама, нет. Вот год назад, когда я верил в нашу конюшню, тогда да, тогда правильно я поступил. Правильно сделал, что не пошел к Амирову. Но сейчас-то, в этом-то сезоне надеяться мне уж явно было не на что, так? Я ведь уж и не сомневался, и не заблуждался на счет возможностей нашей конюшни. А раз так, то я просто обязан был уйти. Ноя, слабак, не ушел. Этим я не только себя опять обрек на неудачи, но и отца подвел… Да, да, именно я принудил его к бесчестному поступку. Ну, конечно, не умышленно, сам ничего не подозревая… А подвел! И правильно вмазал он мне леща, мало еще, пожалел видно… Точно так же и Виолетта правильно… — Тут Саша осекся. Он хотел сказать, что и в отношении с Виолеттой он допустил ту же ошибку, продолжал оставаться верным тому, во что уже не верили не имел права верить, он же давно понял, что Виолетта не отвечает взаимностью, но продолжал жалко волочиться до тех пор, пока она вынуждена была окончательно раздавить его своим «нет». И в этом, как и с отцом, опять же только он один виноват.
Мать слушала его с непроходящим изумлением. Она не узнавала в нем вчерашнего Сашу, не могла постигнуть, как мог он вдруг повзрослеть настолько, что невозможно было рассмотреть уж и следов милой его детскости. И как ни проницательна была мать, она обманулась в выводах: показалось ей, что раз Саша так по-взрослому умен и рассудителен, то ничто уж не грозит ему. А впрочем, может, и верно ее сердце почувствовало, может, и единственно правильное решение приняла она тогда, поддавшись уговорам оставить его в парке одного, уехать домой на первой утренней электричке?..
Не мать, а он ее провожал, уводил из парка. Они спускались по широкой лестнице. Дождь перестал, и через пологие ступени переливались чистые ручьи. Саша отчетливо видел каждую выбоинку, каждую щербину на старом желтоватом туфе. Внимательно вглядываясь под ноги, поддерживая мать за локоть, он почти беззаботно сказал:
— Знаешь, мам, я, может быть, в цирк уйду.
— В цирк? — растерялась мать. — Какой же ты артист?
— Эка беда, артистами не родятся. Понимаешь, может быть, мне только в скачках не везет, как кому-то не везет на охоте, в спортлото… Кому-то не везет в любви… — Саша опять осекся, но не подал виду, легко продолжал: — Помнишь, сосед наш Ленька-рыжий, велосипедист? Сколько лет мучился — никак мастером спорта не мог стать, то шиной гвоздь на шоссе поймает, то кто-нибудь из идущих перед ним упадет, а он наскочит. Бросил велик, перешел на городки и через год — уж чемпион республики! Вот, может, и я в другом смогу себя проявить — в цирке. А что? — Саша наклонился и хотел не сбавляя шага сорвать росший около тротуара васильковый цветок, но его стебель оказался таким прочным, что не сломался, лишь скользнул по пальцам. Саша остановился, сказал удивленно:
— Ишь ты, как проволока… Видно, долго жить собрался. — Опустился на корточки, двумя руками перервал жесткий стебель, протянул цветок матери.
— Цикорий!
— Да? А я думал — василек.
— Это все равно, можно и так назвать… Хотя настоящий василек другой. Да ты же и сам знаешь, помнишь, в лугах у нас…
— Да, да, помню. Тот небольшого росточка и покрасивее.
Мать поднесла цветок к лицу:
— Такой нежный, ласковый, а без запаха… Но все цветы одинаково чувствуют.
— Как это: «чувствуют»?
— Ну, наверное, им тоже бывает больно… И, наверное, они и любить тоже умеют…
— Что уж ты, мама!
— А что? Помнишь, начкон нашего завода умер в прошлом году? Очень он цветы любил, много их держал в квартире. Схоронили мы его, и представь себе: в той комнате, где умирал он, все цветы скоро погибли, а в соседней продолжали расти — эти не знали о смерти хозяина.
— Это, мама, мистика!
— Кто знает, может, и мистика. Я говорю лишь, что сама видела.
Внезапно погасили фонари, и мать, вздрогнув, снова с мольбой и тревогой посмотрела на сына.
Он нашел в себе силы помахать ей.
Подкатила пустая электричка.
Небо светлело, и птицы уже пробовали спросонья голоса, когда он в совершенном изнеможении вернулся к подножию Железной. С ветвей тихо капало. После дождя рассвет был чистым, ясным, каким-то самоуглубленным и совсем невинным, словно бы и не знал о суете вчерашнего дня и о ночной греховности. Когда заливает все солнечный свет или подавляет беззвездная мгла, не видишь столь отчетливо место, где находишься, а сейчас рассеянный матовый свет открывал землю до самого горизонта.
А жизнь на ипподроме шла своим чередом. В Сашином камзоле скакал обалдевший от радости Сергей Бочкалов: его Милашевский взял к себе конмальчиком.
Сам Милашевский избегал говорить о случившемся. Все так сочувствовали ему, что никто и не посмел бы заводить разговор на запретную тему. Каждое утро работники конюшен и служащие ипподрома встречали друг друга с немым вопросом в глазах. Но никаких новостей не поступало. Только видели, что на имя Милашевского приходило много писем: он запрашивал знакомых и друзей на всех ипподромах, всех конезаводах, но, кажется, никто еще не сообщил ничего утешительного. Странно, что он упорно не хотел привлекать к розыску сына ни общественность, ни милицию, объяснял:
— Это Сашку оскорбит, если узнает.
Люди только плечами пожимали. Правда, Анна Павловна горячо соглашалась с Милашевским:
— Верно, верно вы рассуждаете! Саша юн и гибок, он не может сломаться. Я не могу поверить, что с ним произошло что-то дурное.
— Ну разумеется, как же может быть иначе… Сашка слишком любит жизнь. — И не было в словах Милашевского какого-либо бодрячества, говорил он убежденно, неколебимо.
Отец один на всем свете знал, как Саша скопировал его самого: то же чуткое и ранимое сердце, та же резкость и решимость. Каждое, самое тонкое душевное побуждение Саши понимал Милашевский.
Но почему он счел нужным жирной чертой подчеркнуть слова: «Сашка слишком любит жизнь»?
Когда-то и для Милашевского-старшего жизнь утрачивала краски, звуки, смысл. И он подумывал в свое время о том, что, может, и права-то на жизнь больше не имеет? В самом деле, имеет ли право жить человек праздный, забывший о том, что жизнь сама по себе уже счастье, существующий с незаполненным сердцем, без страстей, без острого интереса к людям, к природе, к окружающим — разве это уже не смерть для разумного существа?
Наверное, самоубийцами становятся те, кто инстинктом чувствует, что сердце его уже не способно снова наполниться работой. Впрочем, это могло быть доподлинно известно только от самих самоубийц, но даже и те из них, кто не сразу погиб, оставался еще какое-то время на рубеже двух миров, не смог бы собраться с силой духа и ясностью сознания, чтобы пофилософствовать с нами и внести ясность в наши размышления. Можно считать бесспорным, что если человек не отважился на последний шаг, не расправился с собой, хотя бы и очень решительно собирался, значит, в нем осталось еще стремление к жизни. Что говорить, жизнеутверждающе выглядит дерево с богатой разветвленной кроной и глубокими корнями, это жизнелюб и здоровяк, но разве же не жизнь и у поросли, укрепившейся на чужих корнях? Не только молодой побег, но и единственная зеленая веточка на засохшем дереве — тоже жизнь со всеми ее радостями.
Как-то еще очень давно отец сказал Саше: «Невезение тебе передалось от меня по наследству». И хоть полушутя оказал, но то верно, что и ему в свое время фатально не везло, когда он был жокеем. О некоторых его выигрышах и стипль-чезах писали английские, американские, французские газеты, однако Милашевский-старший так и не смог одержать победы, которая бы вывела его в стиплеры экстрамирового класса, чего он, несомненно, заслуживал по своему таланту. Вообще-то говоря, в спорте неудачников много, звездами становятся единицы. Те, к которым принадлежал Милашевский, крайне болезненно переживают каждую подножку судьбы. Несколько лет страдал он от какой-то неизбывной и несокрушимой несправедливости. Всякие мысли приходили…
Ну, а если Саша в точности копирует отца, то и у него должна победить жажда жизни — та способность продолжать жить с полным накалом души, с убеждением, что его жизнь важна и необходима миру, хотя эта жизнь и сложилась не такой, как хотелось. И девичье лицо, и восход солнца, и мужественный поступок, и красивая скачка, и человеческое благородство, и перестук копыт в ночной степи… Может ли это все стать ничего не стоящим!.. Милашевский-старший знал, что временное помрачение пройдет. И он твердил себе с полной уверенностью: «Саша жив!»
Олега видели теперь в двух лицах. Одно привычное, издавнее: он идет легкой и одновременно осанистой, только жокеям свойственной походкой, а вокруг него ватажатся влюбленные мальчишки: один несет сапоги и на ходу чистит их подолом собственной рубахи, второй накинул на шею седло, третий, по-лошадиному взлягивая, мчится впереди гонцом и возвещает, что дядя Олег будет сейчас делать то-то или то-то и чтобы все немедленно к этому готовились. И совсем это был другой человек, когда рядом с ним находилась Виолетта. Он трепетал перед ней, за счастье почитал мимолетнейшую ее улыбку, полслова поощрения.
После исчезновения Саши она изменилась внешне: печаль и тайная боль оттеняли ее лицо, и это возвысило, сделало красоту ее более строгой и оттого еще более недоступной.
И поведение ее заметно изменилось. Если раньше она будто только баловства, прихоти ради садилась в седло, то нынче начинала свой день с того, что брала в руки щетку и скребницу, часа полтора помогала конюхам на амировской конюшне, а потом уж полноправно брала лошадь, и освободившийся к тому времени Олег учил ее всяческим тонкостям джигитовки.
Только было в этом обучении больше любовного жара, горячки, нетерпения, чем практических уроков.
— Виолетта, оставь цыганскую замашку держать повод в одной руке. — Говоря так, он тянулся к ней и брал ее руку в свою, показывая наглядно, как надо держать ременный повод. Затем он так же конкретно, с жестами объяснял: — Виолетта, разверни плечи, вот так, так. Еще. Поясницу вот здесь, здесь прогни. А колени-то, колени-то! Плотнее их прижимай к крыльям седла, вот так, вот…
Виолетта сердилась не на шутку:
— Если ты будешь давать волю рукам, я стану заниматься с Саней Касьяновым.
Олег уверял, что назавтра он будет примерным учителем, но и завтра все начиналось сызнова. Первые минуты он был строгим наставником, давал советы: «Не катайся, а работай», «Нельзя в седле расслабляться» — и тому подобное, а затем вдруг заявлял, что она уже очень здорово может скакать, после чего опять подольше в глаза ей норовил посмотреть да руку ее в своей удержать.
— Пусть тогда Нарс со мной занимается.
На Нарса он согласился.
Наркисов, и так-то не шибко смекалистый, при Виолетте совсем скудел умом и говорил несообразности.
— Люблю пивком побаловаться, — щегольнул он как-то.
— Пивком? — удивилась Виолетта. — Ты, может, и коньяк любишь?
— Люблю! — и глазом не моргнул Нарс. — Только я его еще ни разу не пробовал.
Виолетту больше всего устраивало, когда они были вчетвером: тут не было никакой обязательности. Но это как раз не нравилось Олегу, он почему-то при Нарсе и Сане сразу становился неинтересным, тусклым.
Улучив момент, он начинал потерянно спрашивать:
— Виолетточка, я тебя огорчил чем-то?
— Нет, с чего это ты?
— Но ты чем-то недовольна?
— Отвяжись, я же сказала, что ты жокей великий… Позови Саню, куда он уходит?
Наркисова Виолетта держала на дистанции, а когда тот зарывался и эту дистанцию чувствовать переставал, она маленькими жестокостями больно укалывала его. Саня очень хорошо это видел и, боясь быть оцарапанным тоже, сдерживал себя, а уж тем более не бывал навязчивым. Часто он падал духом настолько, что даже и не старался составить в ее глазах выгодное впечатление о себе. Но, может, его несмелость, его боязнь выказать порывы своего сердца как раз и влекли к нему Виолетту.
— О чем ты сейчас думаешь? — спросила она как-то Саню нарочито бесцеремонно.
Саня посмотрел на нее долгим взглядом, дивясь, как всегда, странной, переменчивой ее полуулыбке, сказал не то, что хотел:
— Мыслю, прямо день и ночь мыслю, как на Игроке Алтая победить.
— Да? Саня, да? — Она близко смотрела ему в лицо, и он вдруг вспомнил о том, что недавно раскрыли секрет улыбки знаменитой флорентийки, безбровой всемирно признанной красавицы. Оказалось, что у нее просто легкое нарушение симметрии лицевых мускулов. А улыбка на портрете такая смутно нежная, что вот уже четыреста лет у людей сердце сжимается при взгляде на нее.
Все это нелепо пронеслось у него в голове и показалось почему-то сейчас гораздо важнее спора Игрока с Алтаем, но выговорил Саня совсем другое, странно цепенея от близости ее дыхания, от этого светлого взгляда.
— Ты смотри-ка, — выговорил он, — у тебя зрачки совершенно кошачьи, узкие и вертикальные. Нет, погоди, погоди, смотри на меня. Я весной в школе сочинение писал, — продолжал он, уже плохо сознавая, куда его несет, — по Маяковскому: «Вы говорили — «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть…», а я одно знал: вы — Джоконда, которую надо украсть… И украли…» Нет, ты скажи: украли, да? — Он почти зло бросил руки ей на плечи, и все веснушки жалко, незащищенно проступили у него на скулах. — Да? — настаивал он, чуть не плача. Руки были тяжелыми и неловкими.
Виолетта, не мигая и не отклоняясь, глядела на него, потом тонкое личико ее слегка исказилось, как-то дернулось все жалостью ли, волнением ли.
— Саня, что ты? Саня? — и поцеловала его. Так аккуратно, тепло поцеловала в шершавую худую щеку, покорно и ласково, будто сестра. И побежала.
Он смог даже усмехнуться — смотри-ка, убежала, стесняется. Все вдруг приобрело особое значение и ценность, сделалось вдруг чрезвычайно важным и требующим Саниного присутствия и участия.
Про Джоконду Саня вспомнил, конечно, по вдохновению, но не случайно.
Несколько дней назад на ипподроме появился художник. Он говорил, что задумал создать галерею портретов молодых жокеев, и постоянно крутился с этюдником возле Сани, Олега, Нарса. Увидев Виолетту, попросил познакомить с ней и рассказал про «секрет улыбки» той флорентийки.
Саня представил их друг другу. Виолетта спросила единственно из вежливости:
— Вы к нам откуда приехали?
— Из Палеха, есть такой…
— Неужели? — радостно перебила Виолетта.
Она много слышала об этом городке, очень хотелось ей в нем побывать, как хотелось и многие другие места посмотреть. Ей хотелось, например, ехать в Вилково на Дунае, где, говорят, деревянные дома стоят прямо на воде и соединены между собой дощаными переходами — все почти как в Венеции, только малолюдно, тихо и скромно, но в саму Венецию ее почему-то не тянуло. Мечтала съездить в Суздаль, где, по рассказам побывавших там, есть четыре монастыря и зимой по улицам лошадки везут возы сена и теряют на дорогах клочки сухой травы. В городок Печора на Псковщине хотелось, где, правду или нет рассказывают, и поныне существует мужской монастырь, в котором живут шестьдесят девять пареньков с умными и печальными лицами — интересно же посмотреть на них и попытаться понять их и посочувствовать им. В Павлово-на-Оке хотелось побывать, посмотреть на умельцев — не только лучших в мире замочников, но и в прошлом оружейников: Петр Первый, вычитала она в каком-то старинном учебнике истории, вооружал армию не тульскими, а павловскими как раз ружьями. И на Соловки мечталось ей съездить, где была в войну школа саратовских юнг. Еще и в Кинешму интересно бы заглянуть: там пережила трагедию Лариса Огудалова-Алисова, хотелось в Ковров — неизвестно даже почему, просто название нравилось. И вот еще и Палех, рядом с которым есть Холуй, Мстера, Шуя…
— Расскажите о Палехе!
— О-о, Палех — край тонконогих коней, серебряных облаков, древесной грусти. Когда я в первый раз приехал туда, мне говорят: «Это село — академия». Я спрашиваю: «И что же творят тутошние академики?» — «Они, милок, жизнь прошивают золотом». Вот, думаю, это мне как раз и надо! — Тут художник несколько смутился, а объяснил свое смущение тем, что увидел идущую по дорожке Анну Павловну. — Поразительно, как похожа на вас, Света-Виолетта, эта женщина!
Надо сказать, что во внешности Виолетты не было ничего общего с ее матерью. Разве что волосы были по цвету одинаковыми у них, но у Анны Павловны они не лежали, как у Виолетты, свободными легкими локонами, а вились маленькими жамканными кудряшками. Лицо Анны Павловны, бледное и узкое, обращало на себя внимание грубой яркостью бровей, подведенных глаз, жесткими складками рта — наблюдательный взгляд мог бы отметить ее неустанное стремление казаться моложе своих тридцати восьми лет и необходимость часто пользоваться гримом. У Виолетты был совершенно иной овал лица, иной разрез и цвет глаз, словом, мудрено было уловить сходство. Наблюдение художника удивило Виолетту, но тот объяснил:
— Художник потому и художник, что способен видеть скрытое от глаз простых смертных.
Познакомили его и с Анной Павловной, которая, назвавшись по имени-отчеству и по своей профессии — «артистка», не удовлетворилась простым объяснением — «художник», спросила, как звать-величать его. В ответ тот достал из этюдника картонку и протянул Виолетте со словами:
— Богомаз была моя кличка, это вовсе не секрет. Ваше миленькое личико перевел я на портрет!
На картонке была нарисована синим карандашом Виолетта верхом на лошади.
— Так не Богомазом же будем мы вас называть? — не согласилась Анна Павловна.
— Именно так и только так надо меня кликать. Я не имею права на имя до тех пор, пока не сделаю его. Вот когда зашумит пресса о моих работах, когда мой талант будет признан, тогда извольте величать меня… Да и Богомаз вовсе не зазорно, так иконописцев звали.
— Что ж, я могу понять, все люди искусства непременно с причудами, — вполне серьезно согласилась Анна Павловна и пригласила художника приходить в цирк на ее репетиции.
— Вы знаете, я мечтал об этом, но не смел надеяться. Спасибо, обязательно приду!
С того дня Богомаз стал Анне Павловне почти приятелем, а Виолетта и Саня охотно встречались с ним на ипподроме.
А еще Богомаз завел дружбу с Зябликом, правда, дружбу секретную: они встречались по вечерам и подолгу просиживали в лучшем ресторане Северного Кавказа «Эльбрусе» либо в «Храме воздуха». О чем они говорили по нескольку часов?
Да мало ли о чем… Зяблик мог рассказать, как лишился одного уха. Тотошники взяли с него слово, что в одной дешевой скачке он не станет выигрывать. Он и не думал выигрывать, когда на круг выезжал, а подошел к трибунам, услышал крик: «Зяблик, давай!» — вошел в такой азарт, что забыл о своем обещании — вывернул хлыст и пришел к призовому столу на корпус раньше предполагавшегося фонаря, как именуют тотошники лошадь, должную привезти им деньги. Вечером повстречали Зяблика в посадках трое неизвестных, стали молча и умело бить — расчетливо били, не калечили: для воскресных скачек сберегали, велели завтра искупить провинность. Он обещал и опять намерен был обещание сдержать, но надо же — лошадь, как сумасшедшая, понеслась и сама привезла его первым. После этого били опять умело: одного уха не досчитался Зяблик, в постели лежал неделю.
Это все в кратком изложении, а если с «картинками» давать — не один вечер потребуется. Да и у Богомаза, как выяснилось, «одиссея» была длинная. Лучшему корешу своему он мог бы рассказать, как несколько лет назад в Вятке скупал у охотников беличьи хвосты и волчьи зубы, возил их в Палех художникам. Из беличьих хвостиков вяжут кисти, кончик сходится на нет — один волосок, которым и пишут шкатулки твореным золотом. Это золото на черном лаке блестит, а надо, чтобы оно горело. Покупают зубы — собачьими полировать плохо, коровьими тоже неважно, а у волчьего — самая крепкая эмаль, без царапин. Вошел в доверие к палехским художникам, украл у них икону — деревянную плашку с ковчегом, то ли четырнадцатый, то ли шестнадцатый век, он уже забыл, но старинная, в общем, продал ее с ходу какому-то иностранцу или нашему пижону, под заморского гостя одетому. Узнал, что в Пошехонье, что под Суздалем, есть единственные в стране творцы сусального золота, куют на гранитных наковальнях шестикилограммовыми молотками пластинки золота — как шестьдесят штук, так полтора грамма веса. И к ним пристроился, сумел украсть шкатулку размером в половину спичечной коробки — бисерницу, которую загнал по дешевке, за двести рублей, а уж после этого должен был покинуть те места, не желая иметь дел с милицией. Устроился в Рязани на работу, а по воскресеньям ездил в Москву на ипподром, веря в сказочный выигрыш. Пережил длинную серию неудач, стал подумывать о другом источнике прибыли. Купил в кассе билет на последний целковый, а тут остановил его какой-то парень и спросил:
— Дачу думаете купить или «Жигули»?
— О зимних ботинках на меху мечтаю.
— Ваша мечта сбудется, если мы с вами сдружимся.
— Я — весь внимание, зрение, слух.
— Где работаете?
— На пивзаводе.
— Кем?
— Бродильщиком.
— Забавная профессия… И много ли набраживаете?
— Сто двадцать-сто сорок.
— Это нынче немодно. Обещаю вдвое больше.
Так Богомаз получил «командировку» в Пятигорск.
Для поездки в Алма-Ату было отобрано шестнадцать лучших лошадей: из конюшни Амирова двенадцать голов, из онькинской — три и еще одна двухлетка из отделения Аполлона Фомича. Но было еще время команду переукомплектовать или увеличить ее, и Амиров этой возможностью надеялся воспользоваться.
В принципе конный спорт существует не для игроков и не ради зрелищ — в скачках тренеры выявляют самых лучших, чтобы продолжить и развить дальше высококровную породу. Амиров говорил очень убежденно:
— Я не помню своих родителей. Я даже не знаю точно, кто я по национальности, какой крови — русской, азербайджанской или татарской — во мне больше, но я вполне уважаемый и даже что-то значащий в этом мире человек. Но будь я лошадью, я был бы никто, лошадь без происхождения — не лошадь, Анилин трижды выиграл приз Европы, но его бы и на ипподром не пустили, не будь у него все безупречно в фамильном древе.
Слова Николая Амировича могут показаться несколько парадоксальными, но это не мешает им быть совершенно справедливыми, особенно если речь идет о лошадях чистокровной английской породы.
Из всех чистокровных лошадей за всю историю отечественного конезаводства высший класс показал Анилин. По происхождению он самых что ни на есть аристократических кровей, у него блестящая родословная от первого до пятого рода предков.
Дети Анилина, кстати, почти все удивительно похожие на него внешне, скачут неплохо, очень неплохо, однако не так, как некогда скакал он сам. И уже разные нехорошие выводы кое-кто начал делать, называть стали Анилина «непрепотентным жеребцом», но Амиров твердо на своем стоит, ждет, что вот не сегодня-завтра кто-нибудь из анилиновцев покажет такой класс, что можно будет поехать и на Большой Вашингтонский, и на Триумфальную арку.
Амиров считал своей ошибкой, хотя никому в ней не признавался (он вообще ни разу в жизни не признавал себя в чем-либо повинным, такой уж это человек), что с начала сезона больше чем следовало берег Анилиновых детей, не записывал их на скачки, все выжидал более благоприятных условий. Лето проскочило, весь молодняк, по существу, испытан, лучшие выявлены, а ему все блазнится, что либо Гранат, либо Фальстаф, а может, еще и Прагма с Запонкой в неправом бесчестии остались. Вот почему сейчас к самым рядовым скачкам Амиров относился с негаснущим душевным жаром. Он докучал Олегу своими наказами, рекомендациями, тактическими хитростями, а тот, на беду свою, не понял первопричиной сути, решил, что это обыкновенная блажь тренера.
Конечно, после отъезда элитных лошадей в Алма-Ату все на Пятигорском ипподроме несколько померкло и обмизерилось, однако было еще много лошадей, за которыми специалисты и болельщики следили очень пристально. А пристальнее всех Николай Амирович.
Потягаться было с кем, однако и выиграть Прагма была обязана.
Поначалу все вроде бы шло, как и наказывал Амиров. Олег вырвал старт и ушел далеко вперед. И уж никаких шансов не было у других участников, так велик был просвет, но Прагма вдруг на последнем повороте закинулась — махнула через кусты и понесла Олега поперек поля.
Скачку в ознаменование Всесоюзного дня железнодорожника Олег обязан был выиграть на Фальстафе, других фаворитов не было.
Фальстаф держал голову скачки два километра и, когда до финиша уж палкой можно было докинуть, вдруг резко завалился влево, на скачущую у бровки группу, а шедший ему в хвост жеребец под Зябликом стрелой пронесся мимо.
— Это что за езда? — еле сдерживая бешенство, спросил Амиров.
— Тут такое дело, Николай Амирович… Сам не знаю, как получилось, плут он, Зяблик. Вдруг как заорет: «Олег, ты что делаешь?» Я думал, что, может, кто упал или что еще, взял на всякий случай влево от трибуны, а он и просвистел мимо. Я в посыл, а Зяблик уж у столба.
— Ладно! — только и сказал в заключение Амиров, одно только слово сказал, но были в нем и обвинение и угроза.
Молчаливость, замкнутость дочери, ее поздние возвращения стали беспокоить Анну Павловну. Впрочем (самой себе было страшно сознаться), были еще и другие причины для беспокойства, чисто служебного, так сказать, свойства. Нарушая строжайшую инструкцию, Анна Павловна продолжала втайне поигрывать, иногда увлекаясь и даже сильно рискуя.
— Знаете, что с вами сделает дирекция, если узнает? Вас не просто выгонят с работы, вас опозорят на весь Северный Кавказ. Не верите мне, спросите старых кассирш, — остерегал ее иногда Олег, с которым Анна Павловна была доверительна и которому льстила без всякого удержу.
— Ну что сделают, Олежек? Что? — кокетливо переспрашивала Анна Павловна. — Не разорвут же на части?
— На части нет, не разорвут, а привлечь к ответственности, возможно даже уголовной, привлекут.
— Ах, Олежа, вы заставляете меня умирать раньше времени… — задумывалась Анна Павловна. — Ну зачем вы меня загодя-то терзаете? — улыбаясь, вскрикивала она.
И Олег от этих острых, щекочущих нервы разговоров, от заискивающих взглядов взрослой женщины чувствовал себя почти на равных, связанным с ней общей тайной, защитником, покровителем… почти родственником.
Но тем не шути, в чем нет пути, а уж какой тут путь: душа игры — обман, если играет человек, права на это не имеющий.
Кассиршей она была два раза в неделю, а главным ее делом были собачки. Она занималась дрессурой, подготовкой новых номеров, но постепенно, сама не заметив как, всем своим умом, сердцем, вниманием, обратилась в новый мир деятельности. Смутно она понимала, что совершает что-то не то, но сильнее осторожности был соблазн, и никак у нее не находилось времени, желания оглянуться и одуматься. Иногда Олег навещал Анну Павловну дома в отсутствие Виолетты. Ему нравилось бывать в затейливо убранной комнатке: какая-то из кусочков сшитая попонка на тахте, какие-то меховые накидушечки на низеньких табуретах, афиши, фотографии, полусвет от темных занавесей — богема! Пили чай, беседовали вполголоса, как друзья. Стаканы и те — не просто стаканы, а оплетенные соломкой. Ласковые причесанные собачки копошились в ногах, ловя благодарно кусочки печеньица. Анна Павловна показывала разные милые вещицы, которые она стала приобретать время от времени.
— Вот смотрите, пудреница — настоящая кожа. Откуда бы, думаете? Из Генуи! Подумать только! — Анна Павловна прижимала пудреницу к щеке. — Прямо Средиземным морем пахнет! У меня никогда не было хороших вещей, — грустнела она, — все из реквизита. Это вам хорошо. Вы молоды, а одеты, как мальчик из модного журнала.
— Я очень беспокоюсь за вас, Анна Павловна, мне кажется, заведующий тотализатором уже что-то подозревает…
— Ах, опять начинает! Бросьте! Вы же не хотите, чтобы я вас считала немножко занудой?
Этого Олег никак не хотел и старался держаться тон в тон со своей новой приятельницей.
— Мы с вами понимаем друг друга, — щурила глаза Анна Павловна. — Вы, я уверена, тоже в душе артист. Внешность у вас, во всяком случае, хоть на экран!
Когда в поле зрения Олега попадались какие-то Виолеттины вещи — книжки, обруч, маленькие чешки, в которых она занималась гимнастикой, — он отводил глаза, делал вид, будто и не замечает их, и сидит здесь исключительно ради Анны Павловны.
— Признайтесь, Олежа, — расшалилась однажды Анна Павловна, — как вы представляете себе высший момент своей судьбы?
Он ни минуты не сомневался — как, но сейчас охотно подыграл ей:
— Я еду в Южную Каролину на самый знаменитый в мире стипль-чез. Костюмчик на мне исключительно бархатный, черный, конечно. Пиджак удлиненный, брюки — трубами, без складок, естественно. Представляете? Батничек, разумеется, исключительно красненький. К черному ничего будет, да? — Он воодушевился. — Колесики на ногах — сабо, высокие.
Анна Павловна посмеялась несколько странно:
— Ну а на голове?
— Э-этого я вам не могу пока сказать. Как будут носить, так и у меня будет.
— А в голове? — Она хохотнула.
— Приятная пустота и легкость.
Разве может быть одновременно и приятно, и противно? Оказывается, может. Этот момент наступал, когда она протягивала Олегу свежеотпечатанную программку — разметить фаворитов.
Но очень скоро Анна Павловна поняла, что на одних фаворитах не озолотишься: «Навар — на рубль гривенник».
Женщина изобретательная, она нашла другой интересный ход: просила назвать тех лошадей, которые уж ни в коем случае не могут прийти первыми. Она подавала сведения заведомо неверные — будто бы на негодных лошадей ставки вовсе никто не делал, продавала старые, загодя приготовленные билеты, за которые отчитываться было не надо, а деньги забирала себе. Но и тут выигрыш — всего несколько рублей, а риск огромный: а ну, как заведомо плохая лошадь каким-то чудом да придет первой — выигрыш будет колоссальный, а выплачивать его придется Анне Павловне из собственного кармана.
Прикидывала она и так и эдак, пока не набрела на вывод: играть надо редко, подкарауливая крупную выплату, которая может сложиться либо случайно, либо должна быть сделана с помощью жокеев. Случаю Анна Павловна не доверяла, выбрала ход единственно надежный — пытаться предопределить результат скачек.
Сумела найти общий язык с Зябликом и Какикавой, но увидела, что толку от них мало, потому что погоду в скачках делают не они, а Наркисов, Касьянов и Николаев.
Закончив работу, Анна Павловна спустилась с третьего этажа трибун, где была ее касса, чтобы найти Виолетту и с ней вместе пойти домой.
Стоя возле умывальника в конце сумеречного коридорчика конюшни, она наблюдала, как жокеи и конюхи разносили по денникам овес в ведрах, потом все стали брать по беремени сена и упихивать его в рептухи, специальные сетки, подвешенные персонально для каждой лошади. Когда уж и опилки с соломой были обновлены, и каждый запор на дверях денников проверен, появился усталый Амиров.
— Утомились, Николай Амирович? — Когда хотела, эта дама так умела смотреть в глаза, что человеку начинало казаться: преданней ее в свете никого нет, а преданность ждет награды… она ждет доверительности, откровенности… черт ее знает, чего такого она ждет, что не по себе делается, — Амиров только крякнул досадливо да рукой махнул. — Две неудачи сегодня? И все — Олег… Даже странно, что с ним такое? — И жутковато было Анне Павловне выговаривать эти слова, и хотелось нестерпимо узнать реакцию Амирова: просто злится или уже подозревает что-то?
Да, лучше было бы не соваться со своими вопросами — ответ был ужасным:
— А вы разве не знаете, что Олег у нас тотошником стал?
Это было так неожиданно, что все конюхи растерянно застыли на своих местах, а тренер продолжал все так же громко, чтобы вся конюшня слышала:
— Николаев нынче два раза налево съездил.
Невольно оглянувшись и внутренне ахнув — не выдала ли этим себя, — Анна Павловна повлекла Амирова под руку вон, на свежий воздух.
— Неужто вы всерьез полагаете?..
— Кабы не полагал, не говорил бы.
Они медленно шли вдоль трибун, замусоренных билетами, стаканчиками из-под мороженого, картонными тарелочками из-под шашлыков и бутербродов.
— Можно ли поверить, что смирная, объезженная Прагма сама махнула через метровые кусты? Что она, сумасшедшая? Нет, я вас спрашиваю: она может быть сумасшедшая? На Фальстафе ехал собачьим кентером, а на финише три ошибки совершил, и все три с Зябликом связаны. С Зяб-ли-ком, вы знаете, что он лохматый?
— Так ведь он вроде бы в этом году держался?
— А-а, держалась кобыла за оглобли, да упала. Я узнал от заведующего тотализатором, что в кассах на той скачке, где Фальстаф отдал победу, было куплено ровно пятьдесят билетов на лошадь Зяблика, играть на которую ни один благоразумный человек не должен был бы. Кроме этих пятидесяти, билетов больше никем взято не было, а выплата — сто десять рублей в дубле, чуете? То-то! И ведь за лошадь до слез обидно. Вот был такой жеребец Рибо, итальянский, «лошадь века». Шестнадцать стартов в жизни принимал он и шестнадцать раз был первым. А если бы хоть один-единственный раз и не выиграл, уж, может, и не был бы «лошадью века». Фальстаф до нынешнего дня не проигрывал, а сейчас ни за что посрамлен! Из-за того, что какой-то Николаев с каким-то Зябликом…
— Да полноте, может, и не так дело-то… Уж повремените с выводом-то, а-а?
— Повременю, мне и самому обидно, повременю. А про Сашку Милашевского слышали? Какой кошмар!
— Что он, умер?! — испугалась Анна Павловна.
Амиров покрутил коротко стриженной головой:
— Такой умр-ет… А вообще-то хуже, чем умер.
— Неужели что-то хуже может быть?
— Милашевский-то старший всем в уши дул, что сынок его в искусство ударился — поступил в цирк.
— В Москве? — Анна Павловна испытала даже какое-то восторженное умиление.
— Не знаю, не знаю, это мне доподлинно неизвестно, зато известно, что каждую субботу и воскресенье он бывает на трибунах — среди курортников прячется, ко его все равно моя королевская рать несколько раз засекла в компании с Демагогом, Бухгалтером и неким Богомазом. Они ведут крупную игру в тотализаторе — крупную! А чтобы вести крупную игру, надо быть связанным с конюшней. С кем? Зяблик — раз, Какикава — два, но оба они сморкачи, с ними не озолотишься. Стало быть?.. Вот я и говорю: уж не Олег ли?
Было чему изумляться: Саша Милашевский играет в тотализаторе! И, может, еще заодно с ним и Олег Николаев!..
Талант прекрасен всегда и во всем, в чем бы он ни выражался — в музыке ли, в спорте ли. Он особенно прекрасен, когда обладает им человек совсем еще юный, по существу — ребенок. Эх, какое это упоительное зрелище, когда Саша Милашевский или Олег Николаев вдруг вырываются вперед перед самым финишем: оплошавшие мастера Байрамов, Зяблик, Какикава зубами скрежещут и истязают своих скакунов «палками», а эти ребята ведут лошадей в руках, только ладошкой нежно по плечу их похлопывают!
Однажды Анне Павловне удалось подсмотреть момент финиша прямо вплотную. Возвращаясь в кассу от щитов, на которых показываются результаты минувшей скачки, она не успела вовремя пересечь дорожку, спряталась за высокими кустами карагача, и лошади проносились со страшной скоростью буквально в одном-двух метрах от нее. Олег Николаев вел скачку. Метров за пятьдесят до финиша исход борьбы ему еще не был ясен, лицо у Олега было сосредоточенным и жестким. Но вот он коротко оглянулся и в этот миг понял: борьба кончилась, его уже никто не достанет, он победил — лицо его вспыхнуло счастьем, таким, что даже слезы пробились.
Или, вспоминала она еще, как выиграл один именной приз Саша Милашевский. До этого он бездарно провел две рядовые скачки: нерасчетливо вырывался сразу же вперед, лидировал две трети дистанции, а затем все легко обходили его выбившуюся из сил лошадь. Даже отец не скрывал недовольства, жокеи ухмылялись — разучился ездить, видно, Милашевский. А он был невозмутим. И когда в третьей скачке блистательно выиграл дорогой приз, стало всем ясно: после дождей скаковая дорожка раскисла, лошади грузли по венчик в грязи, и Саша дважды вырывался нарочно вперед, чтобы изучить путь по тяжелому кругу и выбрать самый выгодный. Но уж и радовался он той своей победе: в паддоке Саша целовал лошадь в морду и — тоже, как и Олег — не сдержал слез. В скобках надо заметить, что не только подростки, но и тридцати-сорокалетние, жокеи нередко после победы или поражения могут расплакаться, не пытаясь этого даже скрывать, да и никто никогда не смеется над ними и не осуждает — все знают, что за нервное напряжение предшествует ответственным скачкам, каждая из которых является одним из итогов сезона.
И вот, зная все это, мыслимо ли представить, чтобы Саша и Олег связались с тотошкой? Анна Павловна полагала, что представить это совершенно невозможно, что Амиров возводит напраслину. А то, что она сама вовлекла Олега в непозволительные делишки, ей казалось вовсе и несущественным: она-то, Анна Павловна, артистка первой категории, — не «тотошка» же!..
Вообще-то Олег в чем-то неуловимо изменился, не так старательно скачет, один раз даже прибежал на ипподром за пять минут до старта. Хорошо, что у него много обожателей среди ребятни. Он бежит от ворот к паддоку, кричит: «Где мое все?», а ему уж протягивают и сапоги, и седло, и камзол. Сердился Амиров за опоздание, а узнав, что Олег с Виолеттой кино смотрел и потому не пришел вовремя, совсем возлютовал, ругался нехорошо и Виолетту всячески обзывал.
Олег с детства сохранил страсть к коллекционированию марок. Он решил собирать марки с изображением лошадей и еще — «все Советы», то есть марки, выпущенные в нашей стране в разные времена.
Обе коллекции стали пополняться очень ходко: мальчики, мечтавшие стать жокеями, жертвенно разоряли свои собрания и рады были угодить Олегу. Шел, бывало, он в жокейском своем одеянии по ипподрому, а из-за ограды слышалось:
— Дядя Олег, а малый блок Панамы из шести марок есть?
— Может, и верблюд сойдет?
— А у меня зебра есть, это точно лошадь, только полосатая…
Не только ребятишки — некоторые взрослые начали радеть об Олеговом собрании. Какикава однажды отозвал в сторонку, сказал очень радушно:
— Я подумал, а вдруг в твоей коллекции нет вот этих? — и протянул три марочки: греческую конца прошлого века с сюжетом из истории Олимпийских игр, махонькую ватиканскую и германскую, посвященную Дерби.
— Почем? — спросил Олег.
— Владей так! — стукнул его по плечу рубаха-парень Какикава, а через два дня принес совсем уж раритет, как называют редкую марку, и сказал:
— Это не за так. Цену тебе сообщат.
На следующий день Олег получил письмо:
«Это самая дорогая марка в СССР, она выпущена в 1922 году, на знаке консульской пошлины дореволюционной России сделана надпечатка — «Воздушная почта РСФСР» и новый наминал. Нынешняя ее цена для коллекции — шестьсот рублей новыми деньгами. Но она твоя навеки, если в воскресенье не придешь в седьмой скачке, а если выиграешь — готовь пятаки».
Воскресенье — это завтра. Седьмая скачка — прогулка, конкурентов нет. Не прийти первым — значит придержать Бронзового — опоздать на старте, отодвинуться в седле назад или встать на стремена, а потом мчаться сломя голову, чтобы на трибунах думали, будто первым быть ты очень хотел и старался.
Олег никогда скачек не продавал. И тогда, прочитав письмо, решил, что ни в коем случае не опакостится. И утром так думал.
«Но ведь шестьсот рублей? — зашевелилась невесть откуда взявшаяся проворная мыслишка. — А если я не приду первым, разве же я кого-нибудь обижу или обману? Нет, никого…»
Конюх подвел к нему Бронзового. Жеребец скалит зубы, раздувает ноздри — свирепое животное, но заглянул ему Олег в глаза — там только доброта да любопытство.
Прыгнул Олег в седло, почувствовал под собой сильное и легкое тело жеребца и от удовольствия улыбнулся. Черномазый парень, которого можно было часто видеть в компании Какикавы, по-своему понял его улыбку, кинулся опрометью к кассам. «Ставь все деньги — полный карман получишь!» — с веселой злорадностью проводил его Олег.
Он мог на Бронзовом выиграть бесхитростно, пойти на силу, но тут решил, что вернее поостеречься: полдистанции держался в группе и только после этого дал лошади посыл и выиграл кентером с разрывом корпусов в десять-одиннадцать.
А с жульем потом расплатился (кстати, они и в оценке марки пытались смухлевать: Олег проверил по каталогу и увидел, что переданная ему марка стоит сто двадцать рублей, а шестьсот — это цена другой, точно такой же по рисунку и тоже темно-зеленой, но с иным номиналом). Заодно и те три иностранные марки оплатил по прейскуранту — по двенадцать рублей за штуку. Какикава пытался изобразить из себя постника и смиренника, но Олег сунул ему в карман деньги и пригрозил вывести на чистую воду. С тех пор тотошники отказались от него совсем.
Виолетта всегда была естественна и прямодушна, поступала только так, как ей хотелось и как ей представлялось правильным. Она не стеснялась просить раньше у Саши, а потом у Нарса и Олега разметить программку, не видела ничего дурного в том, что ей хотелось выиграть. Она не лгала и не жеманничала, как многие прочие — мол, смотреть интереснее, когда рублик поставишь, мол, просто так билет купила. У нее был тот аристократизм чувств и поведения, который избавляет от притворства, но и охраняет от неверного шага.
По просьбе матери она приносила ей, не задумываясь, самые разные сведения: и о плохих и о хороших лошадях, о тех, кто был в порядке, и тех, кто простудился или захромал. Но когда Анна Павловна с некоей усмешкой спросила: «А не мог бы твой Олег на Фальстафе приза и не выигрывать, небось надоело ему», — Виолетта все поняла и, не вдаваясь в детали, ответила:
— Не мог бы!
Мать не настаивала, но назавтра Олег на Фальстафе проиграл. Он никак не объяснил проигрыша, Виолетта полагала, что это обыкновенная случайность, но накануне нового дня скачек она узнала правду.
Анна Павловна, закончив репетицию с собачками, пришла в комнату и привела с собой недавно купленных на базаре и еще не привыкших к новой хозяйке болонок. Болонки разные — мальтийская, французская и русская, но заплатила Анна Павловна за них одинаково — по семьдесят рублей. С этого она и начала:
— С ума сойти, больше двух тысяч рублей по-старому. Деньги выкинула, будет ли еще толк. Такие ленивые да бестолковые, затраты не вернешь.
Виолетта уж не раз слышала эти сетования, не сочувствовала матери вовсе и сейчас с досадой отмахнулась:
— Отнеси на базар и — вернешь. Чем расстраиваться!
— «Отнеси». Легко сказать — отнеси, для того и покупала! И потом: почему это, интересно знать, «отнеси», я полагала, что ты скажешь «отнесем», ведь ты не просто моя дочь, ты получаешь зарплату, тебе госцирк аккуратно перечисляет жалование, а весь уход за собаками на мне.
— Мама, мы же ведь договорились? Договорились, что ты не будешь попрекать меня утренними отлучками на ипподром.
— Да это так, и кстати — об ипподроме… — Тут Анна Павловна запнулась, словно бы вопрошая самое себя: «Почему же это — «кстати», вовсе даже и некстати».
— Дочь, скажу тебе без обиняков. Попроси Олежку завтра в восьмой скачке первым не приходить, тебя он послушает. И только тебя, — сочла она нужным добавить.
— Мама, неужели ты не понимаешь, как глубоко будет уязвлена его гордость, если он выполнит такую мою просьбу?
— Оставь высокие слова: уже дважды он по моей просьбе придушивал, как они выражаются профессионально, лошадей, однако терзания не нарушили гармонии его души.
Испуг овладел Виолеттиным сердцем:
— Мама! Мамочка, зачем тебе все это, не надо…
Анна Павловна словно бы прослезилась, повертела платочек возле глаз, но голос ее был сух:
— Я тебя, дочь, не нужу, я слезно прошу.
— Нет, мама.
— Ах, «нет»? «Нет», ты говоришь? Знаешь, ты упряма, но и я упряма, посмотрим, кто кого переупрямит.
— Мама, я не хочу с тобой состязаться.
— Ах, так ты еще и дерзишь мне?
— Не дерзость это.
— А-а, значит, ты уступаешь мне? Я так и думала, у тебя ведь голова на плечах божьей милостью. И ничего с твоим Олегом не произойдет, скачка эта рядовая. Тотализатор — сплошной обман, и если мы здесь с помощью Олега кого-то и накажем, так это только жуликов.
— Нет, нет, нет! Не хочу ничего слышать!
Анна Павловна поняла, что зря поторопилась, что кавалерийским наскоком не возьмешь, и вернулась на стезю неспешного разговора. Сначала порассуждала о том, как много требует денег содержание болонок, фокстерьеров, шпицев, эрдельтерьеров: на двадцать два собачьих желудка отпускается семь килограммов говядины, но привозят одни ребра да пленку, приходится из своего кармана доплачивать. А тут еще несколько песиков напились холодной воды и простыли — надо им опять же за свой счет мед, рыбий жир, дрожжи да еще кагор покупать. И вообще, жизнь на водах в курортный сезон немыслимо дорога, а у Анны Павловны в последнее время нефрит обострился, на нервной почве — не иначе. А в итоге она вывела:
— Понимаешь, дочь, завтра мы могли бы за один раз выиграть большую сумму. Подожди, не перебивай. Сначала послушай, потом говори. Да, мы могли бы за раз выиграть, например, рублей эдак с тысячу или даже две. Тогда мы с тобой могли бы не работать еще хоть с полгодика: я бы подлечила почки, а вместе мы бы подготовили спокойно, без суеты блестящий номер с лошадьми и собачками. Пойми меня, дочь. Ведь я артистка первой категории, мне за один выход платят шесть рублей и не могу я, не имею права с халтурными номерами вылезать на манеж. А чтобы новый трюк подготовить, ты знаешь сама, сколько времени требуется. А у меня что ни собака, то бездарь. Сальто-мортале ни одна не крутит, десять штук перебирала, все руки обломала, а толку ни на иголку, прямо в отчаяние прихожу, пойми.
Виолетта понимала мать и сочувствовала ей. В позапрошлом году в Костроме сгорел старый деревянный цирк, почти все собачки Анны Павловны погибли. Девять месяцев она в Москве восстанавливала этот номер. Двух собак подарили ей сотрудники Дурова, другие дрессировщики помогли, но в основном были собаки, купленные на Птичьем рынке. У собак раньше были самые разные хозяева, и Анне Павловне приходилось заниматься не только воспитанием, но — перевоспитанием: у ленивого хозяина и собака была бездельница, у лютого — злобная, у глупого — несообразительная. Да и приучить к себе собаку не просто, тоскует она по прежнему дому. Как-то один тибетский терьер во время репетиции убежал с манежа и выскочил на улицу. Припустил по Цветному бульвару в надежде старого хозяина обрести. Анна Павловна выскочила следом в легком тренировочном костюме, а дело было в ветреный и морозный день. Пока гонялась за псом, сильно простыла, и вот на всю жизнь — хронический нефрит.
И дрогнуло Виолеттино сердце:
— Мама, ты ведь два раза просила уж Олега, зачем тебе мои услуги? Попроси сама еще, мне ведь неловко, сама понимаешь.
Анна Павловна посчитала, что уломала-таки дочь, обняла ее и долго держала в объятиях, словно бы не в силах пережить радость или боясь, что дочь передумает.
— Он сказал, что больше не сможет ни за что. А ты над ним всевластна.
— Почему? — растерялась Виолетта.
— Красивая ты у меня, перед такой красотой никто не устоит! — Эти слова, видно, были напрасными, рассердили Виолетту.
— Значит, ты на моей красоте хочешь разжиться?
Анна Павловна с кошачьей проворностью отскочила от Виолетты. И глаза у нее были тоже кошачьими — не боятся они дыма.
— Если ты любишь свою мать, ты выполнишь ее просьбу.
Виолетта знала, что сказать, хотела сказать, но не могла. Сделала усилие подняться со стула, но это не помогло выйти из оцепенения и сил хватило только на то, чтобы, не отводя от матери взгляда, повести головой в сторону.
— Ах, так? Тогда ты мне не дочь!
Виолетта сидела в углу, за телевизором, и оттуда с расширившимися от ужаса глазами смотрела на помешанную свою мать. Она никогда еще не видела ее такой: губы матери дрожали, лицо становилось то иссиня-белым, то наливалось кровью, взгляд был совершенно безумным.
— Да, да, ты мне не дочь! — и ударилась в слезы. Сквозь рыдания прорывались отдельные жалостливые фразы: «Собачья жизнь», «Одна-одинешенька».
У Анны Павловны часто возникала потребность чувствовать себя несчастной, она и бывала часто несчастна совершенно неподдельно, хотя и не могла указать каких-то видимых причин этого. В такие минуты она искала, чтобы кто-нибудь ее обидел, сказал ей грубое слово, и непременно находила (да что тут мудреного, всегда можно к чему-нибудь придраться!) или принимала за оскорбление какой-нибудь сущий пустяк, который в иную минуту сошел бы за шутку, и уж тут давала волю слезам — истинным и бурным. Можно было бы предположить, что эти ее натуральные страдания — своеобразное наслаждение для нее или хоть — необходимость, потребность: после такой истерики она становилась ровной, умиротворенной — словно бы отомщенной. Так было и сейчас. Она вмиг умолкла, отерла слезы и посмотрела на Виолетту с некоим удивлением. Словно что-то вспомнив, подхватилась.
— Боже, как повернулся мой несчастный язык сказать это? Прости меня, дочь. Это бес меня попутал, не иначе… Пойми меня, ведь ты знаешь, что за детство и что за юность у меня были — мрачные, угрюмые: оккупация, постоянное недоедание, нищета, по существу… Впрочем, это не объяснение. Бес попутал, бес! Ну как это я, сама работник искусства, могла допустить мысль о том, чтобы прикоснуться грязными руками к душе юного таланта! Простишь ли когда-нибудь?
Вероятно, Анна Павловна не решилась на полное откровение. Говоря о мрачном и угрюмом прошлом своем, должна была она сказать, что так же как нельзя ни воспитать, ни взрастить, ни привить человеку, например, доброту, потому что она дается природой от рождения, так честность, напротив, — плод воспитания, нажитых привычек и тут уж, как бы ни понимал человек порочность вранья, как бы ни убеждал себя в собственной честности, трудно, иногда просто неодолимо трудно ему перебороть свои привычки, отбросить дурной опыт.
— Мама, все это останется словами, если ты будешь связана с денежной кассой.
— Конечно, дочь, конечно, ты права, ты у меня всегда права. И зачем только я связалась с ипподромом! Завтра же все прикрою. Еще один день отработать надо, потому что у меня уж и билеты под отчет взяты. Но это последний день.
Потом они говорили о цирке, вспомнили, по случаю, Сашу Милашевского, однако атмосферы полной чистоты не было, что-то еще мешало — так бывает после очень тяжелой болезни, когда исстрадавшийся и потерявший много сил человек еще не может жить всей полнотой радости.
Как это ни странно, но воспоминания о Саше Милашевском не только не сближали Виолетту с матерью, но, напротив, разобщали их сильнее. Бедный Саша, запутавшись в жизни сам, запутал и своих знакомых. Но как бы они к нему ни относились, хорошо или плохо, предположить бы никто не посмел, что Саша станет игроком.
Свой разговор с Амировым Анна Павловна скрыла от Виолетты, а про себя подумала, что все одним миром мазаны, если касается дело наживы, и потому была так настойчива в своих уговорах.
Что же это за люди, которых зовут почти бранным словом — тотошник? Их не так-то просто выделить в среде честных болельщиков и рядовых азартных игроков. Конечно, здесь не найдешь тотошников, подобных нашумевшему на весь мир инженеру Вайнеру, которого канадский суд недавно приговорил к тюремному заключению за мошенничество с помощью… лазера. Да, в ногу с веком действует жулье: направляя луч портативного лазера на лошадей, Вайнер мешал им обойти ту, на которую сам поставил в тотализаторе, и выигрывал крупные суммы. Чтобы разоблачить его, канадским властям пришлось прибегнуть к помощи видных ученых. На Пятигорском ипподроме помощь специалистов не требуется, здешних тотошников можно рассмотреть невооруженным глазом.
Вообще-то публика на трибунах довольно пестрая. Одни игроки сдержанно-молчаливы, словно бы посвящены в некую тайну. Иные нервны, болтливы, третьи стоят с вытаращенными глазами, четвертые, более чем на самом деле, пьяны, пятые украдкой оглядываются, когда разворачивают программки с заветными и должными их нынче обогатить отметками.
— Играть или не играть — у меня нет двух мнений, — говоря это, мужчина с огромным брюхом, но в спортивном костюме, энергично двигает плечами: так водится, что каждый, одевший тренировочный костюм, моментально чувствует себя спортсменом, видимо, сразу резко повышается жизненный тонус.
— Стало быть, вы выигрываете? — с завистью спрашивает его второй, человек с лицом желтым и желчным.
— Никогда.
— Зачем же играете?
— Я перестал задавать себе этот вопрос.
Нет, это игроки явно не криминальные.
Целая группа возбужденных и пестро одетых людей.
— Мустанг!
— Ни один мустанг за ним не угонится.
— Это что, подарок?
— Да, Сизарь — не подарок.
— Какой подарок, ничего себе — подарок, Сизарь-то?
— Я и говорю: не подарок!
— Темнят.
— Факт, затемнили.
Жаргон, вообще говоря, тотошный, но уж очень люди разболтались: очевидно, это просто малоденежные игрочки.
— Эх, не умею я играть на скачках!
— Это хорошо.
— Чего хорошего: я же все равно играю.
Нет, и эти двое — не то.
— Вы отдыхаете по путевке?
— Нет, я непутевный, дикарь.
Нет, не то.
— Хотите, скажу, у кого из жокеев сегодня день рождения? — заговорщицки обращается пожилой серьезный человек. Это один из торговцев секретами, вынужденных из-за безденежья делиться сокровенными сведениями.
— После скачек пообедаем на высшем уровне?
— В «Храме воздуха» или на «Красном солнышке»?
Явно не то.
— Ставь в лоб!
А это вот уже, кажется, тото: у советующего играть лошадь в «лоб» лаковые туфли изгвазданы навозом… Тот, который совет получил, вздрогнул, как конь при ударе стартового колокола, и начал судорожно протесняться сквозь толпу к окошку кассы. Протеснился, вцепился в косячок, сует четвертную и всю — «в лоб», на одну лошадь! Выпростался из толпы и — через две ступеньки на третью: на другой этаж побежал, зачем, интересно знать? Ага, и тут ставит «в лоб».
Может быть, это и профессиональные игроки, но вполне может статься, что просто азартные одиночки, случайно заполучившие на конюшне верные сведения.
— Эй, солома, секи сюда! — говорит это человек торопливо, хотя и старается казаться степенным, полное доверие внушающим. — Все дело в Ваське, как он скажет.
— Ну и что?
— А то, что сади, не думай, на «тройку». Да живой ногой, кассы закроют! Выигрыш исполу, а деньга будет, как в волшебной сказке.
Это, ясно, разорившийся прохиндей ловит простачков. Если «тройка» не придет — его Митькой звали, будет нового простофилю искать, ипподром большой.
— Слушай, друг, — очень доверительно, едва ли не со слезой, говорит дядя лет почтенных, вида благообразного. — Вот взял я, понимаешь ты, десяток билетов наудачу в дубле. И, скажи ты, в самое яблочко угодил, видишь, «азик» мой финишировал сейчас. Я его связал с «пятеркой», а это — лошадь-верняк.
— Поздравляю.
— Спасибо, но вот в чем дело, друг, не рассчитал я: мне на процедуру в три тридцать, на этой вот, через две минуты, электричке надо ехать в Ессентуки. А скачка через четверть часа, такая досада!
— Так пропустите процедуру.
— Никак нельзя: врач-зануда грозил из санатория меня выписать.
— Да, печальный случай.
— Выручай, друг.
— Каким образом?
— Возьми мои билеты. Конечно, по себестоимости, за червонец жалко отдавать, накинь хоть петушка, с барышом большим будешь.
Понятно, еще один пройдоха. Его прием до обидного (тому обидно, кто клюнет на него) примитивен. Он «уступает» давнишние некозырные билеты, на которых в какой-то скачке когда-то, может и не сегодня даже, какой-то «азик» связывался в дубле, скажем, с каким-то «пятым». Возможно, этот человек тоже мелкий плутишка, но не исключено, что и злостный тотошник. У воров ведь, известно, деньги не держатся. Случается, что иной завсегдатай ипподрома — аферист, который в иные времена ворочает крупными суммами и в каждый игорный день, даже бы и неудачный, непременно ходит ужинать в самый фешенебельный ресторан, вдруг начинает собирать на трибунах пустые бутылки, чтобы тут же сдать их в буфет, а вырученные деньги поставить «в лоб».
Тотошника легко выделить в ипподромной массе по одному главному признаку: он всегда зол. Обыкновенный игрок может быть расстроенным и недоумевающим, ликующим, нервным, нетерпеливым, но у него никогда не увидишь в глазах порочности. А у тотошника с лица ничто не может стереть нечестивости и хронического недовольства, он лют, даже если в выигрыше: либо досадует, что мало рискнул и надо было бы больше билетов покупать, либо его огорчает некрупная выплата, либо ему жалко делиться с соучастниками, так как, по его убеждению, основная заслуга в коллективно обстряпанной махинации принадлежит лично ему.
Действуют они методами низкими, в силу необходимости им приходится ловчить, искать хитроумные ходы, использовать психологические моменты.
Тотошка — такое дно, на которое уважающий себя жокей опуститься никак не может.
Олег знал несколько жокеев, связанных постоянно с тотошкой, — каждый из них был просто незначительным человеком, просто дурным, бесталанным ездоком и нерадивым работником, но непременно с хвастливостью, претензиями, чванством. Вон идет Какикава, смотрит весьма амбициозно, будто и не получил только что на пол-литра. Его услуги оплачиваются столь мизерно потому, что он почти никогда не может повлиять на ход скачки — угощают его просто так, на всякий случай, чтобы он невзначай не спутал карт.
Анна Павловна как-то пожаловалась:
— Из-за этих мухлевщиков совершенно обесценивается игра. Они берут так помногу билетов и так дробят выплату, что честной публике просто нет смысла рисковать. — Сказала она это неспроста, не для информации, а имея свой интерес, заключила: — Надо бы непременно тотошников наказать.
Когда Олег усомнился в возможности сделать это, она и предложила развернутый план, который загодя разработала с помощью Зяблика и Какикавы.
Окончательный самосуд над преступным миром тотошки Анна Павловна перенесла на нынешний день.
В жокейской, когда Олег ликвидировал на бриджах пузыри от коленок, к нему подкатился Зяблик:
— Есть идея. Давай в конце-то концов пришлепнем тяжелой дланью всех паразитов, которые кормятся за наш счет! И при этом — так, попутно — и себе хоть малую толику денежек в карман положим, по заслугам, конечно, по-честному, а-а?
Олег знал, что у Зяблика давние и кровные счеты с тотошкой, он мог поверить в искренность его негодования, но участвовать в этом не хотел, а в прошлое воскресенье сам себе дал клятву, что никогда больше в жизни ни в одной скачке не будет руководствоваться ничем, кроме желания победить. Чтобы не затягивать сейчас разговор, не слушать никаких увещеваний, он постарался быть погрубее — поднес к лицу Зяблика утюг и сказал:
— Они тебе в прошлом году одно ухо разорвали, так я тебе второе припалю!
Но это было только начало.
Из паддока Олега выманила и усадила рядом с собой на скамейку Анна Павловна.
— Олежек, — пропела сладко, — не подумайте, что я злоупотребляю вашим добрым ко мне и Виолетте отношением — нет, нет, упаси бог! — но в том, что предлагают Какикава и Зяблик, есть здравый смысл, а главное — благая цель. — Заметив, что Олег сразу посмурнел, Анна Павловна забыла заготовленные фразы и пустилась во вдохновенное фантазирование: — Понимаете, Виолетта решила сделать цирковой аттракцион с участием собачек и лошадей, вернее, одной лошади, а еще точнее — с одним из детей всемирно известного Анилина, представляете себе, какова будет реклама! Но купить ребенка Анилина нашему цирку не по карману, разве что самого бесталанного… Если какой-то из них, пусть и не блестящий потомок знаменитого отца своего, но все же достаточно выразительный, попадет в Виолеттины руки, поверьте, она приумножит славу этого лошадиного клана. — Анна Павловна говорила так страстно, что почти и сама верила в свое сочинение.
Олег слушал заинтересованно. Если вначале думал, что не скажет Анне Павловне ни за что ничего о нынешнем скаковом дне, то сейчас вдруг все выболтал.
Анна Павловна повторила в уме заполученные сведения («Фаворит — в первой скачке — ночью чуть простыл, кашляет», «Во второй сменился фонарь — снята лучшая лошадь», «Третья и четвертая скачки будут запутанными — все лошади одинаковы по шансам, и любая может прийти первой», «В восьмой скачке есть только «пятерка», и больше никого»), вернулась к главному:
— Так вот о той скачке, в которой, как все уверены, у вас нет конкурентов…
Олег подозревал, что Анна Павловна играет крупно, с вовлечением жокеев. Если бы не подозревал, а знал точно — не связался бы. Но неопределенность оставляла его совести разные лазейки. Да и то было приятно Олегу, что говорит она с ним, мальчишкой, как с равным, совершенно как с ровней себе! А главное — она, значит, уверена в Олеге, уверена, что он честный человек и никому не скажет об их разговоре, она даже излишним посчитала предупреждать его об этом, так верит в него!
Анна Павловна продолжала спокойно и озабоченно:
— Я хотела через Виолетту передать вам свое желание, но у нее, оказывается, принципы, а принципы надо уважать. Я вам клятвенно обещаю, что больше никогда не оскорблю вас разговором, подобным сегодняшнему, но прошу уважить мою просьбу. И еще прошу: ни слова Виолетте, у нас с ней трудные отношения. Вы согласны, Олежек?
Ну и баба: не в хомут, так в шлейку. Олег кивнул головой.
— Со всем, что я сказала?
Да: не в шлейку, так в ярмо. Олег еще раз кивнул.
— Значит, детали вы обсудите с Какикавой?
— Да, Анна Павловна, ради вас с Виолеттой я на все могу пойти, а уж такой пустяк, как загнать раньше времени какую-то клячу… — Олег вымучил на лице улыбку.
До улыбки ли было, если бы знал, что речь идет о главной скачке дня — призе Сравнения.
Но и отступать от слова теперь уже не считал себя вправе.
Уже расставаясь с Олегом, Анна Павловна обратила внимание, что за скамейкой, на которой они сидели, устроился в кустах Богомаз с этюдником в руках — он торопливо и с увлечением набрасывал что-то на холст. Анна Павловна была неприятно удивлена, но, скользнув взглядом по вдохновенному лицу художника, успокоилась: «Как глухарь на току».
Ей бы тогда хоть в этюдник заглянуть!.. Впрочем, Богомаз сразу же захлопнул его, как только увидел, что обнаружен Анной Павловной и Олегом.
Темно и холодно стало на душе у Олега после разговора с Анной Павловной, он чувствовал себя так, словно бы меньше ростом стал.
Подошел Зяблик. Это, конечно, верно, парень — плохо не клади, но если раньше он всегда обращался к Олегу так, словно бы о вспоможении просил, то сейчас взгляд у него даже властный.
Олег попытался хоть какую-то скидку заполучить:
— Слушай, Зяблик, ну зачем же именно в этой скачке? Я могу любую другую построить, как хочешь, даже две взамен этой одной!
Зяблик объяснил:
— Здесь будет больше играющих — это одно, а главное — Какикава скачет только один раз в компании бросовых лошадей в следующей, в девятой скачке. Значит, тотошка будет вязать восьмую с девятой, притом вложит здесь огромную деньгу, которую мы и должны оприходовать. Усек?
Олег только тем одним смог утешиться, что вспомнил: кто-то уверял, будто и Амиров не безгрешен, поигрывает… А Зяблик уж к диктовке перешел:
— Значит, тренер велел тебе на Гранате отсидеться в хвосте. Нам лучшего и желать нечего. Байрама сразу выпускаем вперед, я выхожу следом — и хлыстиком поигрываю: сам не иду и других не пускаю. А ты будто чуть лишку засиделся, а потом я тебя не пустил будто бы — Амиров и не чухнется. Понял меня?
— Ну, ты вот что, Зяблик, ты меня на «понял» не бери! — Олег еле сдерживал бешенство. — Я всегда знал, что тотошка ваша — жалкая шайка подонков, людей низких и бесчестных, но не думал я, что вы еще и тупари такие вдобавок.
— Почему это — «тупари»? — вовсе без обиды даже заинтересовался Зяблик.
— А потому: «Амиров и не чухнется…» Ты будто только на свет народился, не знаешь, что за порядки у нас на ипподроме. Не только Амиров, но все — директор, главный зоотехник, начальник испытаний, все-все «чухнутся».
— А ты, Николаев, оказывается, трусоват! — разозлился-таки, не совладал с собой Зяблик.
— Да, конечно, я боюсь за свою честь, это тебе терять нечего, но я не об этом сейчас. Я уверен, что если буду на Гранате собирать подковы, то судейская коллегия отменит скачку за фальшпейс. Мне ничего не будет, потому что ты меня хлыстом будешь удерживать, а вас с Какикавой после этого на пушечный выстрел к ипподрому не пустят. Ну, я уж и не говорю о том, что никакого навара вы в кассе не получите, последние гроши там оставите… Много вас, кстати?
— Нет, пятеро всего, — машинально проговорился Зяблик, но тут же засуетился: — Нет, ты, того, Олег… давай обсудим. Давай тогда вот как поступим, — и он начал составлять новый план скачки.
Николаев не дослушал его до конца, — единственное, что мог себе он сейчас позволить, связанный легкомысленно данным Анне Павловне словом, так это злобу сорвать:
— Пошел ты!.. А то я сам, без тебя, не знаю, как проигрывать!
Коль обрек он себя на добровольный проигрыш, так надо хотя бы жалким в той скачке не выглядеть — засидеться и две тысячи метров глотать пыль: надо проиграть достойно, профессионально. А именно вот как: выстрелить со старта, затем развить неоправданно высокую скорость, а когда Гранат притупеет и придет в хвосте, обвинить во всем тренера: мол, что это за лучший сын Анилина, полдистанции прошел и кончился; мол, я класс хотел показать, но лошадь оказалась не готовой! Амирову крыть будет нечем.
Как надумал, так и поступил.
Он задал темп скачки и вовлек в борьбу всех лошадей. Гранат, верно, притупел, а вместе с ним обезножили и все остальные сильные лошади. Только Одолень Милашевского, которого никто уж давно в расчет не брал и на котором скакал конмальчик Сережка Бочкалов, прыгал себе в хвосте, прыгал, а потом увлекся борьбой и двинулся вперед. Одного обогнал, второго, третьего… Что за чудеса? Однако видит Сережка — силы у лошади еще есть, послал Одоленя в борьбу и обошел всех резвачей.
Оглушенный, не различая ничего вокруг себя, ворвался Бочкалов в паддок, в мозгу раскаленная мысль: «Выиграл, победил!» А высказать ее страшно, спросил:
— Так мне что же, взвешиваться, что ли, идти?
— Да, да! — велит Зяблик очень взволнованно: он еще надеется на чудо — однажды Бочкалов вот так же нечаянно пришел первым, но был лишен приза из-за того, что недоставало семьсот граммов веса, видно, впопыхах выронил из седла свинцовые пластинки.
Упования Зяблика не сбылись: вес был правильным.
Судья-информатор забыл выключить микрофон, и о его личных сомнениях узнал весь ипподром:
— Это как же так? Это же невероятно! Одолень… У него ведь давно ноги оторваны…
А Милашевский прыгал, орал в исступлении:
— Мой Одолень! Мой Одолень! — Слезы радости текли по его лицу.
— Умом тронулся. И что было бы с тобой, Милашевский, если бы Одолень твой каким-нибудь чудом Дерби выиграл? — с издевкой, а Милашевскому показалось, что с намеком, спросил Амиров.
Милашевский ответил без раздумья:
— Не было бы ничего хорошего!
Он много раз задумывался над тем, презирал бы он сам себя в душе, если бы в итоге того сговора его Одолень под Сашкиным седлом выиграл Дерби, а потом делал бы круг почета под музыку духового оркестра, шум трибун, щелканье затворов фотоаппаратов и стрекот кинокамер — не сморгнул бы, не смутился бы он тогда, зная всю незаслуженность триумфа? Ответ был одинаков: нет, выше сил пройти через это! То есть внешне не так и сложно все выдержать, не выдать своего внутреннего состояния, но не в этом дело. Дело в том, что потом он непременно погиб бы как личность, как тренер, — до той поры он верил в себя, в свои способности и конечную свою победу, а если бы Одолень стал липовым дербистом, то это означало бы признание Милашевским своего бессилия.
Победа Одоленя спутала все карты играющих, тотошка была посрамлена, однако в еще более неутешном горе оказалась Анна Павловна. Сам того не желая, Олег наказал всех, а все деньги положил в карман неизвестно кто, скорее всего какой-нибудь новичок — впервые попробовавший рискнуть курортник. Так думала Анна Павловна, так говорил обескураженный Зяблик, но, как потом, много позже, выяснилось, билет с одной-единственной выигрышной комбинацией взял в кассе Саша Милашевский. Он взял этот билет вовсе не потому, что испытывал к Одоленю особую приверженность — просто он предусмотрел решительно все варианты и был бы в выигрыше при любом победителе. Свою долю получил Богомаз, принесший Саше драгоценнейшее сказанное Олегом словцо «загнать раньше времени». Деньги в кассе получал Главбух, четвертым пайщиком был некий Демагог, который работал раньше на ипподроме трактористом, но был уволен за нечистоплотные делишки.
Возле судейской Олег встретил Анну Павловну. Злополучие, отняв у нее надежду разбогатеть, вызвало прилив раскаяния:
— Олежек, послушайте. Я уже в прошлый раз говорила о том, что глубоко сознаю свой поступок, но вот видите, как получается: каялась лиса, да снова заговелась. Но теперь-то уж все, только вы не держите на меня обиды.
— Да полноте, Анна Павловна, что вы, — растроганно ответил Олег. — Это ведь все для меня семечки, у меня ведь есть высшая цель жизни.
— Большой Пардубицкий?
— Это план-минимум. А цель жизни моей — международный стипль-чез в США, в штате Южная Каролина. В Кэмдене, не знаете? Ну-у! Чтобы получить право в этих соревнованиях участвовать, надо внести взнос в двести пятьдесят долларов и оплатить транспортировку своей лошади. Правда, жокеев — звезд первой величины — американцы приглашают за свой счет. В этом весь фокус: быть туда приглашенным — вот мой план-максимум, после этого можно даже умереть!
Анна Павловна слушала внимательно, но не утихшая еще скорбь мешала ей прочувствовать и понять высоту Олеговых помыслов, она была еще во власти нынешних ипподромных сует.
— Послушайте, Олежек, это я понимаю и ценю, это великолепно, но как сегодня? Вам сегодня ничего не будет за то, что вы упустили этот самый критериум, или приз Сравнения, как тут его называют?
— А что мне может быть? Скачка — это ведь дело такое… Ну, а потом, знаете ли… — Олег замялся словно бы в смущении и, словно бы преодолевая неловкость, закончил: — Знаете ли, я все-таки ведь мастер, меня нельзя ни заподозрить, ни унизить, ни оскорбить. Это я временно скачу в компании пигмеев, всяких Какикав да Зябликов…
— Верно, умница, Олежек! Значит, все нормально, пойду билеты сдавать. — Анна Павловна ушла, не улыбнувшись — вся в себе еще.
Олег совершенно напрасно утешал себя, будто нельзя его ни заподозрить, ни унизить, ни оскорбить, — плохо он знал Амирова.
Зайдя после разговора с Анной Павловной в конюшню, он старался держаться непринужденно и с достоинством, покрутил уздечкой, которую снял с Граната, показал ее Амирову: к налобному ремешку пристыла мертвая с раздавленным брюшком бабочка-голубянка.
— Видно, во время скачки нарвалась, — объяснил. Амиров словно этого и ждал, подхватил:
— Да, да, ты славно ехал! Ураганом шел! — Говоря, Амиров смотрел в упор и враждебно. Что-то он еще держал на уме, готовился сказать, только слова подбирал. Олег поторопился упредить:
— Такая досада, остановился Гранат после первого километра! — Олег сделал передышку, прислушался. Амиров не отозвался, промолчали и конюхи. День был пасмурный, и это, видно, отражалось сейчас у всех на настроении. — Я так верил, что он класс покажет…
Тут уж совсем могильная тишина воцарилась. И что-то зловещее стало в ней зарождаться, что-то такое, что должно было вот сейчас вылиться в нечто страшное и непоправимое. Это страшное и непоправимое произошло: Амиров поднял жестяную мерку и хлестнул ею Олега по плечу.
— Вот тебе за Прагму, за Фальстафа, за Граната!
Олег зашел в пустой денник и заперся в нем. Лег на опилки, не выпуская из рук уздечки.
Немного спустя Амиров заглянул через решетку денника, где лежал в руинах своей славы Олег, сказал:
— Вот что, Николаев. Прекрати слезомоить и послушай меня. Я человек старый, битый и тертый и потому пустым скорбям предаваться не стану. Я жалею, что не сдержался… В Алма-Ату тебя возьму, ты заявлен. Но не знаю, на каких лошадей посажу, ты уж не обессудь.
Подождал, не отзовется ли Олег, но тот только шмыгнул носом.
Амиров пошел к конюшне Онькина: отозвал в сторону Саню Касьянова, сказал без предисловий:
— Послушай меня, парень. Я могу взять тебя к себе жокеем.
Саня промолчал.
— Или тебе мой товар не подходит?
— Почему же, лошади у вас классные. Но ведь и жокеи у вас самые хорошие, что мне там делать?
— Ты станешь первым, а Наркисов и Николаев будут тебе подскакивать.
Излишне подчеркивать, что Саня с большим трудом смог одолеть искушение, а поборов его, сказал:
— Знаете, Николай Амирович, если честно…
— Только так, потому и зову тебя.
— …Если честно, Николай Амирович, то ведь вероломно вы с Нарсом обошлись. Он пахал-пахал, все делал, как вы велели, а вот не выдобрился. Зачем вы отняли у него лошадей на Дерби? Вдруг вы и со мной так?
— Нет, Санек, ты — другое дело, это — во-первых, а во-вторых, если ты откажешься, то Наркисов — первый жокей, за границу поедет. Но это — если ты откажешься.
— Да, Николай Амирович, откажусь. Если уж быть честным. — Касьянов объявил Амирову сначала «шах», а теперь и «мат»: — Только вы не обижайтесь, я честно… Ведь вы любите, чтобы перед вами ходили вприсядку, а Иван Иванович относится ко мне как к ровне. И это совсем другая жизнь.
Онькин словно бы услышал свое имя, вылетел из конюшни — ушки на макушке:
— О чем это вы толкуете?
— О сушеных грибах, — сердито ответил Амиров и ушел, провожаемый до самых ворот молчаливыми взглядами Сани и Онькина.
После недолгого молчания Онькин произнес неспешно и глядя, по привычке, куда-то вдаль:
— Слушай, Санек, идея есть… Давно она у меня созрела, — счел зачем-то нужным добавить и посмотрел уж открыто в глаза Сане: — До скачек в Алма-Ате больше недели. Лошади в пути, в вагонах тащатся, мы можем полететь самолетом и успеем их встретить. Чем тут торчать, давай по пути заскочим на Волгу, в ту мою деревню, где я до войны работал, — порыбачим денька два на Свияге, отвлечемся от мирских сует.
— А где это, далеко?
— Нет, хорошего коня и закладывать не стоит: сегодня выедем — завтра удочки закинем.
Идея не была необычной: Саня и Онькин часто ходили вместе на охоту и рыбалку, когда жили на конезаводе, да и здесь два раза измудрились в речке Подкумок поудить. Саня, конечно, согласился.
Он все правильно говорил, Онькин, — и что порыбачить денька два, и что от мирских сует отвлечься… Но он в том не признался, что вот уж тридцать лет тянет его в те места неведомая сила и что ни год, то все больше представляется ему подлинной Меккой та невзрачная деревушка Богдашкино, в которой родился он и которую покинул в июне сорок первого. Не признался он в том, но не осудишь его: мало ли людей, в зоревую ли свою пору, на склоне ли лет, оказавшись заброшенными в иные края, с грустью говорят о своем остром, незатухающем желании побывать в родных местах. Их слова воспринимаются по-разному: один с сомнением притихнет ненадолго, другой охотно и бездумно согласится, кому-то слова могут показаться высокопарными, а кому-то как раз по сердцу будут.
Родные места Онькина — это всего-навсего деревушка, завалившаяся где-то в лесостепных ладонях между Пензой и Ульяновском, — что мог он про нее вспомнить и что мог рассказать Сане?
Иван Иванович обо всем и о разном говорил, пока ехали они в поезде, летели в самолете, а про деревню свою вспомнил в самый последний момент — когда уж на Ульяновском автовокзале в рейсовый автобус сели.
Автобус попался новенький, дорога была гладкой, — рассказывал Онькин вполголоса, но Саня все хорошо слышал, и было ему слушать интересно.
— Ты был тогда на конюшне, когда я про свое первое в жизни Дерби вспоминал? Ну да, был, помню. Я тогда кое-какие подробности о своем рысаке Балете выпустил, думал, зачем они, — Балет и есть Балет, не все ли равно?
А дело-то так было.
После школы тренеров-наездников, молодой и глупый, стало быть, приехал я на конеферму в колхоз. Осенью меня должны были в армию призвать, и, стало быть, для начальства я работник не перспективный. Пришлось заниматься мне с самыми бросовыми лошадьми. А в Дерби уж больно хотелось проехать! Не на Всесоюзном, понятное дело, даже и не на областном Ульяновском — на районном Дерби: звонким словом этим мы, чтобы сгордиться перед другими, рысистые испытания в честь окончания посевной называли — такое, вернее, срединное время между посевной и уборочной выбирали, на троицу как раз выходило.
Ну, не в этом дело — в том, что ехать мне не на чем, а ехать охота страх как. Хожу я по конюшне да поскуливаю, на жалость наездника Грошева, звали его вроде бы Семеном, да — Семеном, пытаюсь надавить. Он, однако же, не поддался, своих лошадей для себя берег, но сказал мне: «Есть в районе, не знаю только, в каком колхозе, лошаденка одна, сын Квадрата. Если по боронам не пробежалась — классная может быть лошадь».
Семен напутал немного — это был, как потом выяснилось, сын Бравурного, а не Квадрата, но не в этом суть, лошадь и правда очень ценной оказалась.
Жеребенок по себе неважнецкий: низкорослый — на подковах сто пятьдесят один сантиметр, плоский… С мягкой спино-о-ой, ну и все такое… Но если, правда, хорошо рассмотреть его — порода чувствовалась — плечи богатые, шея-голова великолепные. А так, невнимательно посмотреть — не обольстишься: разметик, задние ноги чуть не врасхлест, стоит не как лошадь, а по-коровьи.
Из-за этого, из-за паршивого экстерьера его двухлеткой на приличный ипподром не пустили. В заводе он проехал без двух. Ровная у рысаков считается — трехминутка на версту, а от нее уж идет отсчет: без двух секунд, без трех. Если говорят «безминутный рысак», значит, круг, милю, он бежит ровно за две минуты. Это такая форма еще с прошлого века уцелела, когда лошади бежали плохо, нынче уж вон в Америке если двухлетка две минуты пятнадцать секунд не покажет, ее и на ипподром не пустят. Ну, а отсчет такой остался и сейчас — как пуговицы на хлястике: к ним раньше кавалеристы полы плащей пристегивали, а нынче приляпывают их для форсу.
Да, пробежал этот жеребенок один только раз и сразу нажал брок. И так-то низковатый и угловатый, а тут еще с таким пороком — брокдауном. Семен уверял, что пытался отправить его на какой-нибудь приличный ипподром, Киевский или Саратовский, но его, говорил он, если не врал, вообще в колхоз продали как бросовую лошадь. А Семен успел если не полюбить, то приглядеться к этой лошади, поверить в нее.
Ну, пустился я в поиски, благо, терять мне было нечего. Колхозов в районе штук двадцать, не меньше. Однако повезло, во втором же хозяйстве мне говорят с гордостью: «Есть, есть у нас исключительная лошадь!» Приходим на конюшню — ба-а, старая знакомая, недавно уж при мне продали эту кобылу как неперспективную, отправили с ипподрома. Ну, а они-то со своей колокольни, со своим понятием… Конюх водит кобылу, а я тем временем листаю племенные свидетельства и одно заинтересовало меня: гнедой Балет, сын Луны и Бравурного. Мать бежала круг за две минуты и одиннадцать секунд, отец — за две и ноль шесть. Лошадка уже по происхождению будь здоров, даже если и не та, про которую Семен говорил.
Прошу показать, а председатель с кислым лицом отвечает: «Бросовая лошадь, мы ее даже в бригаде, а не здесь держим». Но все же уступил моему настоянию, поехали в бригаду.
Конюх дядя Гриша, цыганистый такой, с бородой — и не поймешь, сколько годов ему, долго продержал нас на улице, пока одевался, и это одно уж меня обнадежило. Оделся наконец, вышел из дома хмурый, а узнал, что я наездник, совсем насупился. Привел в конюшню, буркнул: «Вот, глядите». — «Дядь Гриш, — прошу я, — выведи посмотреть». — «А что, или так не видать?» — «Да темно-о-о…» — «Ну, ладно», — надел недоуздок, выводит.
Не знаю, какой была лошадь в заводской кондиции, а сейчас совсем ни в дугу. Так-то маленький, а тут еще и пузо развесил. Правда, замечаю я — голова и шея (порода ведь прежде всего в голове и шее) настоящего орловца: крупновата и горбоноса, но суха, а ганаши — два кулака влезут! Кстати, глаза разные — один нормальный, а второй сумасшедший, с большим белком. Сам по себе гнеденький, на лбу звездочка, переходящая в проточину, которая потом прерывается, а на ноздре маленькое еще пятнышко — как и Семен описывал! И ноги точь-в-точь: обе задние под треть плюсны белые и пятка на одной передней под венчик седенькая. Неужто тот!
Со стороны посмотрел, мать моя: маленький-то да, маленький, но длинный! Это ведь скакун хорош короткий, а у рысака корпус длинный ценится. С хвоста оглядываю, ай-яй-яй: зад круглый, напористый!
«Дядя Гриша, запряги», — прошу. «А чего запрягать, лошадь и лошадь». — «Да не жмись, — упрашиваю, — запряги, я ведь не для чего-нибудь, а на Дерби хочу». — «Ну ладно, показать покажу, а отдать все равно не отдам, хоть бы какое Дерби».
Запрягаем мы его в санки, в русские санки. Да, дело зимой было. Стоит преспокойно, никто его не держит. Как рабочая лошадь, голову пригнул, просовывает в хомут, прижав уши.
Заложили санки, выехали в поле. Руки у того конюха были замечательные: не наездник и не тренер, а ведь на тебе — не задрал, не затянул!
«Дай, — прошу, — дядя Гриша, вожжи подержать». Неохотно, но передал мне управление. Лошадь в вожжах мягкая, отдатливая, идет в снегу некованая, а споткнется, зашлепотит, так сама на себя разозлится, будто провинилась — ведь не то чтобы заскакала, просто поскользнулась не по своей вине, а-а?
«Дядя Гриша, — говорю, — что хочешь проси, но дай лошадь. Хочешь, сам летом приезжай и иди на Дерби, я подготовлю, только отдай».
«Не обучен я ипподромным штучкам, — говорит, — вали уж сам, но если испортишь, гляди!»
Стал Балет моим, привели его в мою конюшню. Начал я с ним работать. Работаю и глазам не верю: чудо — не лошадь! Маленький, но обычно при маленьком росте и ход мелкий, а этот вытянется весь, распластается — ну что тебе толстовский Холстомер! А то, что без тренинга почти год был — и не беда, даже хорошо: орловцы часто рассыпаются, лошадка сыроватенькая, а он нажил брок, простоял без работы, отдохнул. Кстати, брок такой незначительный, еле пальцем прощупывался.
Первый раз поехал я на нем да и накрыл всех на четверть, на четыреста метров стало быть! Потом еще три раза ездил и ребят своих предупреждал: «Не рвите лошадей, как хочу объеду я вас все равно». Они знали это, даже и не пытались бороться со мной. Ведь что удивительно — необычайно хорошо сбалансирован был: наездники иных лошадей по нескольку лет тренируют, чтобы сбалансировать их, а у этого от природы такой талант был, никогда не скакал. Чуть-чуть ему чек подтянешь, он головку на чек положит и идет, как часы, а если собьется чуток, то тут же перехватит, ногу сменит и опять идет.
Ну, а дальше ты знаешь: война, Дерби не состоялось, я на фронт ушел, а Балет мой пал. Все собирался наведаться к дяде Грише: жив он, в Богдашкине все так и работает, к нему мы и едем. Но срам-то какой: сколько времени не удосужился собраться, уж он звал-звал меня, охрип, поди. Как-то так уж в нашей жизни получается: с кем не надо — дело имеешь, а с кем надо — даже и на разговор времени не находишь. Срам! А вот и подъезжаем, однако. Эта речка называется Бирюч, по ее льду, вон мимо той пасеки (надо же, до сих пор тут пчел держат!), мимо городьбы и банек ехал я первый раз на Балете. Дядя Гриша сказал мне, правду ли — нет ли, что по этому же пути когда-то Пугачева в клетке везли, люди стояли на берегу и смотрели. И когда я Балета запрягал в санки и поехал, люди стояли — воскресенье было, бани мужики топили. У одного из мужиков я спросил, когда сбрую поправлял: правду ли дядя Гриша про Пугачева говорит, а тот смеется: «Верно, только-только Пугач проехал, езжай шибче — догонишь». — «Спасибо! — отвечаю мужику. — Сейчас догоню!» Разбросал руки в стороны, вожжи отдал: «Но-о, Балетик!» Как он пошел!.. Хотя, это я тебе уже рассказывал.
Он был старше Онькина всего на четыре года, но Иван Иванович не смог перестроиться и в застолье, — даже и тост предложил выпить за здоровье не Гриши, а — дяди Гриши.
Дядя Гриша работал уж не в конюшне, а в промартели — гнул дуги и ободья для тележных колес.
— Глазами оскудел, врачи вот околесицу прописали, — объяснил он, однако слукавил, не в «околесице» было дело, а в чем — он сказал только на следующий день.
А в первый день, в день приезда и дядю Гришу-то не сразу отыскали.
Тому, что Богдашкино изменилось за тридцать лет до совершенной неузнаваемости, Иван Иванович не особенно удивился: нынче куда ни поезжай, не найдешь ни изб, соломой крытых, ни ветряных мельниц, ни колодезных журавлей — повсюду их сменили постройки из камня, бетона, стекла да металла, на крышах телевизионные антенны, на улицах водопроводные колонки.
— Ну чем не город? — неопределенно, то ли радуясь и удивляясь, а то ли огорчаясь, сказал Иван Иванович, но по тому, как притих он вдруг, как настороженно вглядывался в лица местных жителей, можно было догадаться о его некоторой растерянности. Оттого, наверное, решил он узнавать о дяде Грише не у взрослых, по-городскому одетых и по-городскому же спешивших куда-то людей, а у ребятишек, так объяснил: — Я уж сколько раз убеждался, что дети лучше могут объяснить и показать, они все в своем селе знают. Пойдем-ка в школу, где я учился. Там неподалеку и конюшня с ветлечебницей была.
Но расчет его оказался ошибочным. Школа стала совсем другой, размещалась в новом трехэтажном доме, а та, в которой некогда учился он, стояла без окон и дверей — ломать ее уже начали. Зашли все же, продираясь через заросли репейника, лебеды, поздники. И без полов и многих внутренних стен оказалась школа. Было в ней прохладно и пусто, на голой земле лежал флегматичный теленок, который нимало не обеспокоился приходом Ивана Ивановича и Сани, даже и голову на сторону свернул, о чем-то своем, очевидно, думая.
— Коридор был длиннющий здесь, вот так проходил, — показал Иван Иванович, — из широких досок настлан был. Тут мы в переменки в пятнашки играли, в ручеек, если на улице было холодно. А в ведренную погоду бегали играть в бабки, в чижика, в рюху на пустырь — это между школой и ветлечебницей, айда туда!
Обогнули школу, ни ветлечебницы, ни конюшни не увидели — на их месте было хлебное, начавшее уже желтеть поле, однако пустырь, запомнившийся Ивану Ивановичу, сохранился, и ребятишки на нем гуртились, как в бывалошные дни. Очень они увлечены были, не прервали игры, когда подошли к ним незнакомые, приезжие люди. И не понять было, что за игра занимала их. Участок вытоптанной, без травы земли был разделен меловыми линиями на квадраты, треугольники, узкие полоски, ребятишки по каким-то им известным правилам менялись местами, толкали при этом друг друга довольно сильно, спорили.
— Во что это вы играете? — решился прервать их забаву Саня.
Ребятишки враз замерли на тех местах, где их застиг вопрос, посмотрели на незнакомцев без любопытства, но и без досады. Один из старших мальчишек ответил:
— Долго объяснять. Это мы сами придумали.
— Да где «сами»? — возразил ему другой, чья конопатая физиономия показалась Ивану Ивановичу знакомой. — В киношке иностранной видели, там…
— Постой, — перебил его Иван Иванович, — ты, случаем, не Шурганов?
— Ну-у! — ответил конопатый. — Шурганов Николай.
— Не сын ли Кузьмы Митрофановича?
— Не-е, Кузьма Митрофанович — это мой дедушка.
— Жив он?
— А то! Еще и не на пенсии, он на Сахалине нефтяником работает.
— Так, так, — озадачился Онькин, — так-так-так… А Митрофана Кузьмича не помнишь?
— Это кто же? Нет, не знаю такого.
— Как же можешь ты не знать! Его вся Волга знала! Он был таким сильным, что мог якорь весом в двадцать один пуд оторвать от земли и держать на весу. Ну, помнишь?
Мальчишка сосредоточенно молчал, думал, видно.
— Ну, вспомнил?
— Не-е… В пуду шестнадцать килограммов, что ли? Значит, он триста тридцать шесть килограммов брал?
— Куда «брал»?
— Куда все штангисты берут, куда же еще, — ответил конопатый, а сам продолжал о чем-то думать, прикидывать в уме. — Так он мировым рекордсменом мог быть!
— А твоя фамилия как? — спросил Иван Иванович старшего по виду — того, который сказал, что «долго объяснять».
— Бирюлин… Александр Петрович.
— Ага, помню, жил здесь Егор Степанович Бирюлин, чапаевец, с самим Василием Ивановичем знаком был. Работал в колхозе конюхом, а в финскую кампанию снова в кавалерию пошел, вернулся домой с орденом. На все село он был один-единственный орденоносец, мальчишки все одолевали его, просили показать боевую награду. Жив он сейчас?
— Откуда я знаю.
— Ты ведь тоже Бирюлин! Кем хоть он тебе приходится?
— Сказал, не знаю! Мало ли Бирюлиных в селе, и каждый второй орденоносец.
— Ну, а дядю Гришу Серова знаешь?
При этом вопросе мальчишка посмурнел, буркнул:
— Век бы его не знать! — и обратился к товарищам: — Поехали, чья очередь вадить?
— Постой, Александр Петрович… Не хочешь век знать дядю Гришу — твое личное дело, скажи хоть, как к его дому пройти?
— Во-он, глядите, дым валит. Это шабашники асфальт варят, уж полсела заасфальтировали, с самого Кавказа приехали. От их кочегарки идите к промкомбинату, там труба большая, а дальше и будет улица вашего дяди, там всего несколько домов, найдете, — и Бирюлин повернулся спиной, желая сказать, что разговор закончен.
На окраине села было тихо, но на главной улице, особенно возле кафе «Бирюч», стоял непрестанный гул машин-самосвалов и грузовиков, автобусов и легковушек. А гужевого транспорта не было вовсе — как видно, лошадей тут даже меньше, чем в областном центре, где нет-нет да и встретишь неторопливо бегущую упитанную лошадку, впряженную в телегу на автомобильных скатах: молоко по детским садам и яслям развозится, продукты для ресторанов и столовых, порожняя стеклянная посуда и прочий необременительный груз.
Дяди Гриши дома не оказалось. Его жена пригласила гостей в переднюю, предложила подождать. Иван Иванович не раз бывал тут в прежние времена, кажется, даже все темные сучочки на маточном бревне, что поперек потолка шло, помнил, но чего-то очень важного и привычного не хватало в доме. Вдумчиво изучив обстановку и увидев новенький полированный сервант, набитый хрусталем и фарфором, вспомнил:
— Здесь ведь сундук, огромадный и кованый, стоял, да?
Жена дяди Гриши подтвердила это молчаливым кивком.
— А над ним в деревянных рамках под стеклом сплошь во всю стену фотографии висели. Мы, бывало, подолгу их разглядывали. Помните, прадед дяди Гриши — герой русско-турецкой войны верхом на боевом коне был сфотографирован… А еще был георгиевский кавалер — то ли другой прадед, то ли дед… И всяких родственников было много, про всех дяди Гришина мать что-нибудь интересное вспоминала: один на базаре золотой червонец нашел, второй сильнее всех в деревне был, третья за радиста замуж вышла и с ним на Маточкин Шар укатила…
— Было, было этакое, да говорят, что не модно это нынче. Сыновья — у нас их двое, один агроном в колхозе, второй трактористом — все фотокарточки со стены сняли, завернули в целлофан и на подволоку снесли. А сундук в сенях стоит — удобрения в нем держим.
— Понятно, понятно… Теперь все понятно… Только то вот не ясно, отчего оголец Бирюлин Александр Петрович объявил мне, что век бы дядю Гришу знать не хотел?
Жена дяди Гриши смутилась:
— Это уж пусть он вам сам расскажет. Скоро прийти должен, а вы пока перекусите с дорожки.
Перекусили, телевизор посмотрели. Пришел с работы один из сыновей дяди Гриши, сообщил:
— Отец, не заходя домой, на рыбалку поехал. Может, вернется к ночи, а может, и заночует на речке. Сгонять за ним?
— Лучше нас туда проводи.
Сын дяди Гриши охотно согласился, вывел из хлева, в котором была когда-то корова, мотоцикл с коляской, и через полчаса они увидели дядю Гришу, который сидел на берегу реки перед поплавочными удочками, разложенными веером на воде.
Онькин и дядя Гриша, удобно устроившись возле котелка с ухой, доканчивали пол-литровку белой, а Саня сидел в лодке, удил.
Берег был крутой. Весенняя вода сильно подмыла его, одно дерево после этого наклонилось к воде так, что жизни ему отводилось теперь явно не далее, как до следующего паводка. Но пока оно служило хорошую службу — за него было удобно зачалить лодку, под сенью его то хороводились оранжевоглазые наивные сорожки, а то, распугав их, ушкуйничали добры молодцы — окуни.
Саня, притаившись под обрывом, сначала увлеченно подсекал рыбу, но потом его стал все чаще и все надольше отвлекать разговор Онькина и дяди Гриши. Они толковали о лошадях, и только о них, словно и не было на свете ничего достойного.
Иные речи казались Сане слегка хмельными, и он слушал их вполуха, но иногда долетали до него фразы многозначащие.
— За всю историю русского и советского чистокровного конезаводства, — говорил, например, Онькин, — у нас был лишь один жокей мирового класса — Николай Насибов! Один! А если нет жокея, то идет насмарку вся многолетняя работа зоотехников и тренеров.
— Понимаю. Наездников можно тысячами клепать, а жокей — это от бога, есть на нем свое успенское помазание, — сказал дядя Гриша тенорком, очень странно сочетавшимся с его основательной, могутной даже внешностью. — А мальчик, что с тобой приехал, он как?
Саня в ожидании ответа замер и не подсекал удочкой, хотя какая-то проворная рыбешка утягивала в это время поплавок прямо под корягу. Но трепетал он зря, Онькин сказал слова приятные:
— Талантливо ездит, но он именно — мальчик. Представляешь себе: приедет мой Саня в Европу и принимать ему старт с такими «жокеями жокеев», как француз Ив Сен Мартин, англичанин Лестер Пиггот, немец Алафи или американец Шумейкер… Да как бы мой Саня ни расстарался, на каком бы резваче ни сидел — его обманут либо сам он растеряется. Проиграет, но его никто не подумает обвинить: разве же это вина — молодость? В его годы, возможно, и Сен Мартин и Пиггот с места до места подковы собирали.
— Выходит, — обнадежился дядя Гриша все тем же тоненьким голоском, свыкнуться с которым было совершенно невозможно, — через несколько лет будет у нас второй Насибов?
— А-а-а, — горестно и безнадежно протянул Онькин, а Саня под обрывистым берегом опять как месяц за облаком. Затаиваться ему на этот раз пришлось долго. Сначала внимал он звукам совсем досадным: крякнули очень согласно — выпили, начали хрустеть огурцами. Видно, было им обоим хорошо наслаждаться покоем, друг другом — благостно молчали они, не подозревая, как в это время приклоняется ухом Саня. К большому его неудовольствию, звякнула бутылка — прихватили ею что-то, котелок может быть, забулькала-заплескалась жидкость — неужто еще пить будут, без роздыху? Но нет — налили и угомонились, наверное, просто им радостнее сидеть-калякать и видеть на траве перед собой стопки, налитые всклень. — Этих «вторых Насибовых», — долетел наконец до Сани по-хмельному осипший голос Онькина, — прошло пред очами моими несть числа. Год-два скачет парень как молодой бог, а потом — амба: либо уйдет в армию и за два года затяжелеет, либо зазнается и нос от тренера начинает воротить, либо сопьется, либо заворует — с тотошкой спутается. А был случай даже, прошу поверить, — молодой парень с блеском выиграл несколько трудных скачек и… умом рехнулся, от радости, если врачам верить.
— Смеешься надо мной? — не поверил-таки дядя Гриша.
— Лопни мои глазыньки, если вру! Морда стала сразу круглая, взгляд блаженный, ходит по ипподрому и спрашивает всех: «Когда в Европу едем, нынче вечером или завтра утром?»
— Но неужто от радости?
— От нее, а еще, говорят врачи, от перенапряжения. Да ведь и понятно. Зрелый человек прослывет в людской молве — и то, бывает, не может на ногах устоять. А у подростка слава — что зеркало: дохнуть опасно. Вот я и держу Саньку всегда под отчетом, с его отцом в заговор вошел, а он у него учитель, мерекает что к чему.
Онькин говорил с истинной озабоченностью, но затаенную боль можно слышать в его голосе, когда сказал он:
— Эх, дядя Гриша, дядя Гриша!.. Ты-то меня поймешь. Ребятишек жалко — это одно, еще жальче себя, того, что труд твой кобыле под хвост идет, однако же пуще всего болит сердце за лошадей. «Второй Насибов» вырастет только в том случае, если появится «второй Анилин».
— Однако, — чуть не на писк сорвался дядя Гриша, — без Насибова ведь не было бы и Анилина, а?
Онькин сделал затяжную паузу, так что можно было понять, будто он обдумывает ответ, но он оставил реплику дяди Гриши вовсе без внимания и погребально продолжал:
— А «второго Анилина» ждать — все равно что второго пришествия. Если мы не сумеем резко повысить уровень конезаводства, Анилин себя не повторит. Я бываю на гастролях в Западной Европе и скажу, как это ни грустно, что лошади французские, английские, итальянские по порядку намного отличаются от наших лошадей. Совсем мы не занимаемся воспитанием молодняка, уходом, подбором трав. Я еще мальчишкой вот здесь как раз, в Богдашкине, прочитал в одной умной книге, что ноги чистокровной лошади должны быть сухи и приятно прохладны…
Сане было, в общем-то, любопытно все, что говорилось Онькиным, — многих вещей он не знал и слышал о них впервые, но он устал сидеть в лодке (а сидел он, по привычке, подавшись всем корпусом вперед — как на лошади), с темнотой наянливее и свирепее становились комары, да и рыба отошла, редко и вяло трогала поплавок — Саня отчалил лодку, вытолкнул ее на течение, сел за весла и крикнул:
— Где ночевать будем, Иван Иванович?
Онькин не знал, что ответить, и это сделал за него дядя Гриша:
— Вот тут, в омете и проспим до зари — мертвецки проспим, как коней продавши.
Однако спали не очень крепко — вскочили чуть свет и сразу, не позавтракав, схватились за удочки.
Про рыбалку разное толкуют: кому — свежий воздух, кому — спортивный азарт, кому — добыча. Но при всем несходстве толкований каждый одинаково неподкупно хранит ей пожизненную верность. В чем тут секрет?
Немало есть людей в преклонном возрасте, которые всю жизнь мечтают поймать пудовую щуку или сома. Годы идут, загаданное в самом детстве желание не исполняется, но и не затухает — оно всегда при них, оно все ждет своего часа. Но жить всегда с мечтой и стараться всячески мечту осуществить — это ли не радость жизни?
Саня с Онькиным пробавлялись глазастыми окунями и чувствовали себя божьими племянниками: у себя дома они добытые за день десять хвостов за удачу почитали. А дядя Гриша смотрел на них как на расшалившихся детей и знай себе пулял спиннингом тяжелую в ладонь блесну.
Саня и Онькин сначала провожали блесну глазами в каждый ее полет, а потом с великой верой в успех ждали ее возвращения из пучины, но все забросы были удручающе однообразными и бесплодными. Уж Иван Иванович начал вести разговор, что, дескать, спиннинг — снасть никчемная, вроде клячи, которая воз не тянет, а только на хомут виснет, как раздалось наездницкое возглашение:
— Но-о, серая в яблоках!
На середине реки щука вылезла из воды по пояс и затрясла ужасающе огромной и зубастой башкой.
— Не выйдет! — на дискант сорвался дядя Гриша.
Когда до отмели, куда дядя Гриша намеревался вываживать добычу, оставалось метров пять, щука выпрыгнула из воды и, как это и заведено у всех щук, попыталась могучим ударом хвоста по натянутой леске либо оборвать ее, либо выдернуть из своей пасти подлую железку. Дядя Гриша был к этому готов, сразу же дал слабину, и щука резанула хвостом по воздуху. После этого она почти перестала сопротивляться, но на берегу в полном отчаянии еще раз попыталась добыть себе свободу: сделала стойку на голове, лязгнула челюстями — тройной крючок кокнулся, как орех, два жала высыпались на утрамбованный водой песок, но третье смертельно впилось ей в костистую щеку. Да и дядя Гриша не зевал — проворно подпрыгнул, откинул живое бревно подальше от воды и при этом продолжал зачем-то гласно взывать:
— Но-о, серая в яблоках!
Может быть, именно сейчас у дяди Гриши сбылась мечта, которая зародилась пятьдесят лет назад, когда сидел он на этом вот берегу с прутиком лещины и выуживал на муху синявок — как пятьдесят штук, так и полная пол-литровая банка?
Вчера вечером в том разговоре, который нечаянно подслушал Саня, дядя Гриша показался ему человеком не то чтобы малоинтересным, но — далеким от того настоящего дела, которым занимались Онькин и Саня. Но когда на радостях по случаю поимки «щуки века» дядя Гриша раскупорил новую пол-литровку, он стал подбрасывать Онькину такие вопросики, словно бы не дуги да колеса гнул, а разводил скакунов в чистоте — до того был сведущ в этом деле.
— Вот ты жаловался вчера, Ваня, что плохой жокей восемьдесят процентов победы у лошади может отнять, — начал дядя Гриша, хотя, между прочим, вчера Онькин про проценты эти и не заикался. — Но ответь, много ли у тебя он жалования получает?
— У меня-то еще получает кое-что, а в большинстве конюшен — слезы, а не заработок. Вот есть в Пятигорске мастер-жокей Какикава. Связался он с тотошкой. Кстати, эта тотошка покоя мне не дает, но о ней потом. Призываем мы его в народный контроль, намереваемся взять его как следует за штаны и узнаем… Узнаем мы, что он в среднем за месяц в прошлом году получил по семьдесят рублей — за такие деньги нынче ни одна уборщица тряпку в руки не возьмет. И не стали его увольнять, опять пожалели, последнее предупреждение дали. Да и тренеры наши деньги-то не четвериками пересыпают. Оно, конечно, деньги — не голова, дело наживное, однако, дядя Гриша, думаю, что не из-за «околесицы» ты конюшню бросил?
— У меня в жаловании ни прибытку, ни потравы.
— Стало быть, полегче в артели?
— Дуги гнуть — не пыль с печенья сдувать.
Дядя Гриша отвечал загадочно, что-то держа на уме. Онькин решил любым путем вызвать его на откровенность:
— Не в силах постичь я, почему же это ты конюшню на дуги променял? Я помню, как ты Балета пестовал… И не только его. Да и вообще, знаю я, что кто с лошадьми сдружился, по гроб жизни верность хранит им. Это и понятно… Попал я как-то на бойню, случайно попал. Так веришь, лошади одни только и чуют смерть! Чуют и — плачут…
— Коровы хорошо кровь чуют, — буркнул недовольно дядя Гриша.
— Это да, но на бойне нынче животных током бьют. Коровы, свиньи, овцы стоят себе, ждут бездумно своей участи, а лошади косятся на боксы, куда заводят на убой, стригут ушами, а из глаз — слезы…
— Ладно, хватит! — решительно перебил дядя Гриша и резко встал на колени. — Сознаюсь, как на духу: я, Ваня, через обиду из конюшни ушел. Ты вот Балета помнишь. А того не знаешь, что после него у меня два орловских жеребца в две ноль четыре ходили. И того ты не знаешь, что я в колхозной конюшне в один год вырастил восемнадцать жеребят от двадцати чистопородных кобыл, продали мы на сторону десять племенных лошадей, из которых восемь классом элита! Улавливаешь? Ну, и на этом все: новый председатель начал заниматься молоком, яйцами, маслом, шерстью, а про лошадей говорил: «Это архаическое явление, место лошади в зоопарке, а не в колхозе». Шибко умный председатель. Присвоили ему вскорости заслуженного животновода, он и вовсе помыкать мной стал: на конюшню присылал работать провинившихся трактористов, пьянчуг стало быть, улавливаешь сарказм жизни?.. Нет, ты улавливаешь сарказм жизни-то? Ведь здесь мой дед разводил лошадей для гвардии, для ремонта кирасирских, драгунских, гусарских, уланских и конноегерских полков русской кавалерии, отец мой отправлял отсюда своих питомцев в кавалерийские части Советской Армии под офицерское седло, я подготовил несколько считай что безминутных рысаков, а этот явился — яйца да шерсть ему подавай… Я не против яиц и шерсти, но ведь здешние места испокон века лошадиные! И дошло дело до того, что осталось в конюшне всего-навсего четырнадцать голов. А уздечек — всего три. Качалка одна, да и у той в одном колесе спиц не хватает. Хомутов на весь колхоз шесть, и ни одного исправного. Ты скажешь: мол, сам бы хомут сшил! Да, сшил бы, но где материал? Фанеры для клещей нет, подхомутного войлока днем с огнем не найдешь, хлопчатобумажной ленты — тоже. Ну, и стали лошади эти как бы и вовсе ненужными. Мальчишки деревенские пронюхали такое дело и давай сами уздечки плести, чтобы по ночам угонять лошадей, — надоело, видно, на мотоциклах да мопедах трястись. Ладно, если б просто поскакали да и в конюшню вернули. Нет, удумали лошадей на день в лесу оставлять, стали их проволокой к деревьям привязывать. А Бирюлин, самый хулиганистый…
— Не Александр ли Петрович?
— Он самый, Петром зовут нашего председателя. Так вот, сынок его до того замучил Госпожу Бовари (ну, это такая кличка чудная была у кобылы), что она ночью упала, а проволокой ей горло перерезало… Я выследил, доказал и — к прокурору. Председателю нашему, животноводу заслуженному, штраф пришлось уплатить…
— Много ли?
— Не очень, но все же чувствительно: шестьсот целковых. А главное — шум на весь район. Комиссия за комиссией, а решение приняли вот какое: оставить в колхозе несколько рабочих лошадей, а породных рысаков передать на конезавод.
— Вот, значит, почему «Александр Петрович» не хочет тебя «век видеть»!
— Это ладно, это я бы пережил. Хуже другое: повернул я было оглобли в конезавод, да вижу, что и там положение не лучше. К ипподрому отношение черт-те какое. Раньше, бывало, до войны, придешь первым в традиционном призе, тебе сразу от колхоза — оп, сто рублей премия. А нынче, видел я один раз, подходит после заезда к наезднику начкон и говорит так нахально: «Выиграл? С тебя сто граммов!» Тьфу!..
— Это ты хорошо говоришь, чистую правду. У нас на конезаводах точно такие же дела. Один директор, Березов такой, за четыре года ни разу на ипподроме не был, а у него в конюшнях скакуны в чистоте разводятся.
И вот тут-то дядя Гриша и удивил:
— А-а-а, поэтому-то ваши лучшие тренеры Фомин да Назаров и ушли с работы, тошно им. Ну, про тебя и про Амирова я не говорю — вы все тоже хорошие мастера, но у тех же опыт какой!
Онькин стушевался:
— Да ведь как сказать… Фома по болезни ушел, нога у него… Назарову годов много…
— Брось ты! — продолжал дядя Гриша дивить речами такими неслыханными, что уж и забавная писклявость его голоса не замечалась: — Ты знаешь, что несравненный и незабвенный Рибо, скакун, выведен Тезио, которому было за восемьдесят? Я понимаю, нынче без образования шагу не ступишь, но, однако, хоть целый институт будь в голове, без практики он — ноль без палочки.
Онькину ничего не оставалось, как только соглашаться, он и сделал это очень охотно и так заключил:
— Да, да, уходят из конезаводства лучшие люди, и ты правильно поступил, лучше уж дуги гнуть… — Не чуял Иван Иванович, что дядя Гриша не все еще сказал.
— Правильно, говоришь? — на мушку взял Онькина дядя Гриша. — Ровно не знаешь, что начкон на «Восходе» Шимширт, который Анилина вывел, несколько лет сидел на пенсии, а потом снова вышел на службу, улавливаешь?
— Улавливаю.
— Ну, и что уловил?
— Что Шимширт решил доказать: мол, Анилин сможет дать достойное потомство, тут дело чести, так сказать, а то ведь вроде бы как потускнела слава Валерия Пантелеевича.
— Нет, Ваня, врешь ты.
— Как это?
— Врешь.
— Да окстись, дядя Гриша, когда это я тебе врал?
— Вот только что.
— В чем же?
— В том, что не одно тут дело чести. Я вот год не был на конюшне, а как зашел, вдохнул навозного воздуха, и у меня слезы из глаз. Веришь — не веришь, трезвый был, а слезами заплакал. И ты заплачешь когда-нибудь. И Фомин с Назаровым заплачут и вернутся. Так что врешь ты, будто лучшие люди уходят — приходят они туда, должны приходить. И на «Восходе» будет и Анилин второй, и Насибов второй и третий…
Разговор вели они двое — Саня удил втихомолку, помалкивал, хотя вмешаться в разговор ему хотелось. Во-первых, ему хотелось напомнить им обоим недавно опубликованное и долгожданное конниками официальное сообщение в газетах: в директивах на новую пятилетку, принятых съездом партии, впервые записана строка о необходимости совершенствовать и улучшать в стране конезаводческое дело. До сего времени все послевоенные годы оно отдавалось на усмотрение местных органов и в сводках статистических управлений были данные о коровах, о свиньях, курах, баранах, только о лошадях — ни слова, ни циферки. А во-вторых, Сане хотелось возразить двум заслуженным людям — Ивану Ивановичу и дяде Грише по тому поводу, что не стоит все же уповать на один только опыт, ибо то, что было хорошо и бесспорно вчера, может оказаться совершенно негодным сегодня, и на его, Санин взгляд, будущее чистокровного конезаводства находится все же в руках молодых тренеров — Николая Насибова да Анатолия Белозерова, первого и пока единственного тренера с высшим ветеринарным образованием. Это вовсе не значит, что Саня отрицает роль Назарова да Фомина — упаси его бог делать это, он просто хотел бы поправить Онькина и дядю Гришу, которые забыли почему-то наравне со старшим поколением тренеров назвать имена и молодых, интересно работающих, многообещающих специалистов.
Ничего этого Саня тогда не посмел сказать, сидел помалкивал, а дядя Гриша раскочегарился не на шутку. Онькин стал с большой опаской скашивать взгляд на Саню, полагая, что тому вовсе не обязательно слышать весь разговор. Иван Иванович отлично знал, что Саню Касьянова пытаются всячески переманить на конезавод «Восход». До сих пор удавалось убедить его, что и на Кубанском заводе товар не только не хуже восходовского, но и лучше — во всяком случае, и молодняк и трехлетки при правильном тренинге и содержании смогут в будущем году бороться за все главные призы. Разговор о том, что в «Восходе» будет «второй Анилин», может сильно смутить Саню, — кто не мечтает «вторым Насибовым» стать!
Онькин несколько раз окликал Саню — звал закончить рыбалку и собираться в путь, но тот с места не трогался, хотя и отзывался однообразно: «Сейчас, сейчас…» Иван Иванович делал из этого вывод, что Сане уж очень притягательны богохульные речи дяди Гриши, но тут он ошибался, тревога его была напрасной: он забыл, видно, каким магнетизмом обладает поплавок, — и рука устала, и рыбы больше не надо, а все нет сил отказаться от ужения. Видно, есть в этом особое таинство, которое роднит рыбалку с работой на конюшне: до того, как закинешь удочку или войдешь в денник, ты — сам по себе, а река и лошади — сами по себе, но вот сел ты на бережок, вот обратал ты коня — и ты уж не сам по себе, а заодно с самой природой, ты часть ее.
А на вокзале у дяди Гриши и Онькина возник, можно сказать, научно-философский спор, который, впрочем, сам по себе не представлял бы никакого интереса, если бы не имел важных последствий.
Они взяли в буфете по кружке пива, сдули сверху пену, изготовились враз отхлебывать, как дядя Гриша вдруг передумал, опустил кружку и сказал:
— Слушай, Ваня, как же это выходит-то?.. Тридцать лет мы с тобой не виделись, а заговорили сразу так, ровно вчера вместе были?
Дядя Гриша обозначил словами то, что все время вертелось на уме Ивана Ивановича. Он тоже изумлялся тому, что словно бы и не было трех десятков лет разлуки — полное доверие, совершенное понимание и бескорыстнейшее приятельство!
Конечно, бесценным подарком одаривает людей жизнь — такой регенерацией чувств, восстановлением сердечных отношений в первоначальном виде! И как это получается? Такой вопрос задал дядя Гриша, пытаясь в оставшиеся до расставания минуты постигнуть суть всесильного спутника человека — времени. Не мудрствуя лукаво, он построил такую формулу: мол, человеку есть дело до времени, а времени до человека дела никакого нет, как нет, например, реке Свияге, на которой он гигантскую щуку нынче поймал, никакого дела ни до дяди Гриши, ни до Онькина с его жокеями — она течет себе и течет, у нее есть более серьезные заботы и цели.
Онькин отвечал, что мысль дяди Гриши в общем и целом верна, однако время, так же и пространство, являются основными формами существования материи.
Дядя Гриша помолчал и принялся за пиво.
— Пространство — это да. Вот сядете вы в поезд, мимо лесов и речек, через пространство поедете, это — да, это — материя, а время? Где у него — руки-ноги или хоть что-нибудь? Были тридцать лет, и нет тридцати лет!
Онькин завернул рукав пиджака, повернул к дяде Грише циферблат часов:
— Вот смотри. Видишь, как стрелки движутся?
— Нет.
— Правильно. Но это не значит, что часы стоят. Послушай. Тикают. То-то… Все незаметно происходит.
— Но ведь целых же тридцать лет! — в отчаянии воскликнул дядя Гриша. — Как это может тридцать лет так незаметно пролететь?..
— А знаешь ли что? — Онькин спросил, глядя куда-то вдаль через окно, хотя до этого взгляд его был открыт. — Давай ликвидируем эти три десятка лет, как бы их и не было!..
Дядя Гриша озадаченно повернул голову, пытаясь уяснить, что рассматривает Онькин, не увидел ничего примечательного, вяло возразил:
— Нет, Ваня, не в нашей это воле.
— В нашей! — с ликованием произнес Онькин, но тут же и осекся, заглянул с опаской прямо в зрачки своему давнему другу, решился: — Не обижу я тебя, дядя Гриша, если с собой позову, позарез нужен мне старшой!..
Дядя Гриша словно ждал этого предложения, откровенно обрадовался. В оставшиеся до отправления поезда десять минут порешили: дядя Гриша послезавтра вылетит в Алма-Ату, где и приступит к исполнению служебных обязанностей.
Утро в Железноводском парке после бессонной ночи было не финалом Сашиной истории, скорее — началом.
Сашу сильно знобило. С первыми лучами солнца с гор потянул резкий ветер. Он шевелил повеселевшую листву, быстро сушил песчаные потемневшие от влаги дорожки. Саша бесцельно поднимался вверх по терренкуру. Зеленая дымчатая тишина настаивалась в оврагах. Ветерок выгонял из ложбинок редкие клочья тумана. Саша следил, как они истаивают на глазах. Где они? Вдалеке гулко, радостно и деловито постучал дятел-желна. Чистый писк синиц висел в воздухе. Снизу, где за густой листвой деревьев невидимо таились жилые домики с приусадебными участками, донесся заливистый и уверенный крик петуха. Возвестив о наступлении нового дня, петух разбудил дворового пса, и тот зашелся в истошном и бестолковом лае, отчего пришли в беспокойство и заблеяли овцы, их поддержал визгом проголодавшийся, видно, поросенок, — боже, сколько же шума-то, суеты, сколько всяческой жизни, а ночью все спали и таились, так что можно было бы и забыть о их существовании!
Сашу поташнивало. В глазах — словно песок насыпан. Он сел над обрывом на старый поваленный ствол. Солнце поднималось все выше, тени стали нежно-лиловыми. Мир согревался, впитывая теплый свет. Саша повернулся так, чтоб и на его лицо падали лучи, закрыл глаза. Вроде стало легче. Стойкое ощущение, что за ним наблюдают, заставило его внезапно разомкнуть веки. Маленькая зарянка боком, недоверчиво оглядывала его. Переступала лапками, будто в негодовании, тонкий прутик не шелохнулся под ней — так невесома. Зарянка вертела беспокойно головкой, показывая бледно-апельсиновое горлышко и грудку. Вдруг заметила в воздухе что-то мелкое и юркое, сорвалась — сейчас настигнет!
Саша будто проснулся после короткого забытья. Внизу под ногами широко раскинулись пологие долины. По ним неслись, бледнея, тени одиноких кучевых облаков. По ниткам дорог запылили грузовики. В немыслимой дали предгорья ползали крошечные овцы, а мальчик, колхозный пастух, шаля, раскинув руки, мчался на неоседланной, словно игрушечной, лошади.
Как из глухого погреба, выбирался Саша из своего душевного состояния. И земля, и небо, простор и теснины, камни и безымянные травы, трепет маленьких крыльев в воздухе и широкие ладони ветра, гладившие лицо, — все взывало к жизни. Во всем царила непостижимо прекрасная тайна. Саша содрогнулся, подумав, что в какую-то секунду он решил оборвать ее, ничего в ней не постигнув, ни до чего не дотронувшись.
Пытаясь собраться с мыслями, Саша не заметил, как очутился на вокзальном перроне. Было безлюдно, прохладно. Молодой парень, работник ресторана, таскал алюминиевые кастрюли в грузовой мотороллер.
— Привет, Дато! — кивнул Саша.
— Привет, дорогой!
— Шашлык?
— Ага.
— На озере жарить будешь.
— Конечно. Сегодня много народу будет. Жарко. Приходи!
— Нет. Спасибо.
— Уезжаешь?
— Да. Не говори никому, что меня видел.
— Конечно. Раз не хочешь. — Дато пожал плечами.
Саша отряхнулся, чтоб хоть немного привести себя в порядок, протер старой газетой ботинки.
— Давно хочу спросить, Дато. — Он удивился, ощутив в себе такой прозаический интерес. — В каком составе ты шашлык вымачиваешь?
Дато думал, наморщил лоб. Наконец сказал решительно:
— В составе трех кастрюль… Прощай, поеду. Еще углей достать надо.
Обняв перронный столб, Саша долго глядел вслед удаляющейся кудряво-черной голове. Никого он не хотел больше видеть, никого не боялся. Если встречи — только самые простые, слова — простые.
Он хотел решить, что делать дальше. Прожитая ночь ушла навсегда, канула, но и о возвращении домой речи быть не могло.
Кто-то тихо тронул его за плечо:
— Смотрю: ты или не ты, вижу — ты.
Саша оглянулся: Анвар Захарович, тренер Терского завода. Саша любил этого старого осетина. Хром, грузен, рубаха на брюхе засалена, а сразу видно: джигит был. Плечи развернуты, походка неслышная, с носка, кисть сухая, узкая, красивая. Анвар Захарович смотрел на Сашу бесстрастно, только широкие брови супились, сходясь в одну черную тесьму.
— Пойдем покушаем?
В темноватом вокзальном ресторане официантки, повинуясь только указаниям подвижных бровей Анвара, уставили стол дымящимися глиняными горшочками, тарелками с прозрачной ярко-розовой чавычей, принесли даже пучок свежесбрызнутой тархун-травы.
— Кофе? — прошептала старшая, шелестя крахмальным передником. Видно, и тут обожали хромого Анвара, знаменитость, гордость здешних краев, где люди знают друг друга из поколения в поколение, веками.
— Очень крепкий и очень сладкий. Мальчику. — Впервые разжал губы лучший наездник былых времен. — Видел тебя вчера. Молодец. Почему не кушаешь? Гарольд есть Гарольд. Но тот, кто за ним, — молодец. Хорошо вел жеребца. Правильно.
Саша все молчал. Он почувствовал зверский голод. Тягучий густой кофе опалил горло.
— Запей водой, — посоветовал Анвар.
В голове прояснилось.
— Глаза красные. Не спал?
Саша мотнул головой.
— Убежать хочешь?
— Откуда знаете? — насторожился Саша.
— Я сам убегал из дома, — спокойно объяснил Анвар Захарович, обсасывая жесткую шкурку чавычи. — Деньги украл у родителей. Да. Жениться не разрешали. Моложе тебя был. Деньги взял и с девкой своей в город.
— А родители чего?
— Ничего… Наши видели нас там, в городе. Ярмарка была. Ходят, говорят, пряники едят. Я гармошку купил. Через три дня вернулись. Деньги кончились.
— Ну, а родители-то чего?
— Ничего… Молчат… Потом стыдно очень было.
Анвар Захарович покопался в глиняном горшочке.
— Не остыло? — подскочила официантка.
— Ты гордый? — продолжал Анвар. — Хорошо. Только трудно очень. Хочешь все — и сразу?.. Нетерпеливый. Кушай еще. Не вернешься? Нет? Ладно. Поедешь со мной? Да? Куда — не спрашиваешь? Ладно. В Москву еду, лошадей везу Кантемирову. Вот, уже глаза загорелись! Э-э, мальчик, мальчик! Отдай мне свои печали, неудачи! Возьми мою славу, мою честь, а? А мне отдай свои семнадцать. Не хочешь? Я начну за тебя все сначала. Буду мучиться, плакать. А ты будешь спокойный, пузатый, знаменитый… — Анвар засмеялся. — Вставай, поедем!
— …Так пойдете к нам в цирк?
— Зачем? На лошади ездить?
— Просто ездить и медведь умеет. А у Филатова медведь не только скачет верхом по кругу, но сам спрыгивает со стремян и уводит лошадей под уздцы в конюшню. И приглашаю вас потому, что в цирке есть школа верховой езды.
— Я видел. Лошади все разукрашенные, зачем-то через огонь прыгают. Это все ненастоящее. У нас на ипподроме — стипль-чез например: тридцать мертвых препятствий, помните Вронского в кинофильме «Анна Каренина»?
— Вы, Саша, глубоко необразованный человек — в смысле цирка. — Голос у Виолетты звучал мирно, но обезоруживающе уверенно. — Вы смогли бы, например, сальто с плеч партнера на полном скаку сделать?
— Да нет, но…
— Вот видите! А выйти в стойку на руках в то время, когда лошадь берет барьер? Или вот «тройной курс» — это когда три наездника одновременно прыгают на спину лошади? Да что там говорить: как бы Анна Каренина ни ахала на трибунах, ваш Вронский не смог бы сделать самого элементарного, самого простого, что в цирке любой начинающий наездник умеет, — скакать одновременно на двух лошадях, стоя ногами на седлах и не держась за поводья…
Саша очнулся от дремы внезапно, будто его толкнули. Как ожог, пронзило вдруг стыдом воспоминание о записке Виолетте. Обиду и боль, полнившие его до краев, сменило отвращение к себе.
Поезд стоял у переезда. Приветливая, высвеченная солнцем дорога уводила в синеватый сумрак елового леса. Соскочить? Еще не поздно. Но зачем? И куда идти?
Анвар Захарович, развалясь напротив, глядел маслянистыми, цвета нефти, глазами, которые, казалось, ничего не выражали.
Сладко пахло свежим сеном. Две молодые караковые лошадки капризно поднимали морды над нетронутыми рептухами. Саша поднялся, привычно погладил лошадей по шеям.
— Ничего, ничего, не бойтесь. Почему не кушаете? — С усмешкой оглянулся на Анвара. Тот сидел по-прежнему недвижно, будто спал с открытыми глазами.
Поезд плавно тронулся.
За раскрытыми дверями товарного вагона проплывали желтые поля: цвела горчица.
Человек, разбив чашку, первые мгновения начинает бессмысленно приставлять один к другому осколки, словно бы надеясь, что они срастутся. Так Саша в отрывочных мыслях пытался соединить свое прошлое с неопределенным настоящим своим положением, хотя и понимал тщетность таких усилий. Но все-таки он был слишком юн и гибок, чтобы сломаться до конца, и тихое утро надежды уже занималось для него…
— Я ничего не умею из трюков, но запросто научусь, если захочу, — нечаянно выдал себя Саша.
Анвар как будто не заметил.
— Талант прекрасен всегда и во всем, в чем бы он ни выражался, — сказал он, обращаясь в сторону лошадей. — Всего боятся и нам не верят, а ведь их ждет… что их ждет? Да! Цирковая карьера. Иди сюда, мальчик, гляди. Видишь, орел? Высоко он взлетел? Высоко!.. Как думаешь, что переживает? Может, знает, что им восхищаются, оттого так надменно смотрит вниз на людей? А может, ему просто тоскливо и скучно, может, он просто голоден и мечтает высмотреть да сожрать какого-нибудь полудохлого крысенка? А если кормить этого орла досыта и до отвала — не померкнет ли для него радость жизни, не пропадет ли и сам смысл ее?
— А в чем смысл? — Саша пересел поближе к дверному проему, не хотелось, чтобы Анвар Захарович видел его лицо.
— В чем? В вечной жажде. Жаждать всего и никогда не обжираться: ни славой, ни любовью, ни почетом, ни богатством. И не упиваться своим горем. Тоже важно.
Анвар пошевелился на сене, прочувственно покашлял. Он готовился рассказать любимейший эпизод своей жизни, с которого, собственно, и началась его всеобщая в этих местах известность.
— Работал я с верховыми долго, несколько раз скакал и в призах, но не было у меня заветной лошадки, на которой мог бы я прославиться. И как дерева суховерхого не отрастишь, так коня сухопарого не откормишь — все мечтаниями лишь пробавлялся, пока не уродился наконец на заводе перспективный жеребенок. Приосанился я, уж командировочные деньги получил, чтобы со своим трехлеткой на Пятигорский ипподром ехать, как — хлоп! — к директору в кабинет вызывают. Директор говорит мне, дрожа и голосом спотыкаясь: «Начальство высокое из Москвы едет, а зачем — не знаю. Так что будь готов на всякий случай…»
В чем дело? А вот в чем.
Шел в то время на экранах нашей страны один вестерн — американский боевик со скачками и падениями лошадей. Наших киношников зависть взяла: «А мы нешто лаптем щи хлебаем? Мы тоже могем такую фильму состряпать». Вот и решено было снять немедленно такое кино, чтобы лучше всех вестернов было.
Понаехало к нам на завод полным-полно всяких писателей и артистов, стали кино «Смелые люди» снимать. Меня тоже в киношную группу отрядили: помогал я дрессировать лошадей, подменял артистов, которые не умели как следует верхом ездить, а вернее — как следует падать не умели.
Три года из-за этого я потерял, не скакал совсем на ипподромах. Жалко, конечно, хотя утешение есть: намечалось по плану директора картины угробить во время съемок семь лошадей, на самом деле ни одна не погибла, в этом есть и моя заслуга.
А потом уже все бывало. Даже Дерби два раза брал. — Анвар зевнул, надвинул свою большую кепку на глаза.
В вагоне стало тихо. Лошади освоились, без боязни переступали ногами по обитому гофрированной резиной полу, выдергивали из рептухов клочки сена.
В самом деле: допустим, Саша выиграл бы вчера Дерби — потускнела ли бы от этой очень значительной и громкой победы та его первая в жизни скачка, про которую напомнила мать? Нет, и никогда она не потускнеет, какие бы впереди ни ждали новые удачи.
А удача, как говорится, ждала за дверью. Сдали они лошадей в цирковую конюшню, а тут случилось так, что конюхов не хватает, попросили Сашу задержаться на несколько дней, поделать проездки.
Он выехал в следующее утро на улицу (есть в Москве такие тихие районы, где машины совсем не ходят). Лошадь мирно цокала по асфальту. Саша рассеянно покачивался в удобном казацком седле, раздумывая, сообщить отцу о себе, как настаивал Анвар Захарович, или еще погодить, и вдруг взбрела ему в голову шальная мысль: «Неужели я хуже этих кантемировских джигитов, я — спортсмен, столько раз через барьеры на лошадях прыгавший?.. Не хуже! Я тоже могу под животом лошади пролезть!» Не долго думая, подцепил лонжу, сунулся жеребцу под брюхо и в ту же секунду получил в лоб копытом.
Вечером с перевязанной головой он присутствовал на представлении.
Что это за зрелище — кавказская вольтижировка!
На манеж выехали две арбы, на них большие обручи, заклеенные бумагой. Из форганга выбежал всадник, прыгнул через обруч, в клочья разрывая бумагу, и легко вскочил на спину лошади — это сам Али-Бек приветствовал публику. Саша видел, что тот между тем внимательно следил за действиями выехавших вслед за ним сыновей, начавших вытворять такое, что цирк ошеломленно замер: на бешеном галопе они джигитовали под животами лошадей, устраивали вертушки на шеях, вскакивали ногами на седла и вдруг обрушивались всем телом вниз.
Сашу сразу околдовали этот сверхгалоп, трюки, связанные с очевидным риском, не говоря уж об элегантности и уверенности исполнения. «Вот где моя жизнь!» — думал он. В цирке, как и на ипподроме, риск — не самоцель, но обязательное условие, заключенное в самой природе этого древнего и вечного искусства.
Анвар Захарович говорил, что Али-Бек тоже был когда-то жокеем и скакал тоже, как и Саша, на Пятигорском ипподроме…
Саша был так сильно потрясен увиденным, что не ушел из цирка: музыканты унесли инструмент, стали уже гасить свет. Саша прокрался за форганг. Старался идти поувереннее, чтобы за своего приняли. Скоро по запаху отыскал лошадиные стойла. Кантемировцы, переодевшись, соломой и мешковиной обтирали лошадей, от которых валил пар — тоже, стало быть, нагрузочка, что на ипподроме!..
Через три дня Сашу зачислили в труппу.
Анвар Захарович, уезжая из Москвы, зашел на Главпочтамт. Долго сидел над телеграфным бланком, наконец сочинил послание Милашевскому-старшему:
«Сашкой порядок. Он у Кантемирова. Молчи, будто ничего не знаешь».
Его стали вводить в номер. Начали с обучения простейшим приемам джигитовки. Два часа каждое утро Саша учился одному и тому же элементу: с разбега вскакивать в седло. Ломило плечи, саднили ободранные ладони.
— Я ведь привык, чтобы меня каждый раз подсаживали, — виновато улыбался он, поднимаясь в очередной раз с четверенек.
Он старался уловить ритм галопа лошади по кругу, понял, что это — главное.
Но воскресные дни Саша проводил только на ипподроме. Среди незнакомого многолюдья он чувствовал себя сиротой, стоял, всматривался страстно, тоскливо в пылящий разноцветный клубок скачки. Он запретил себе даже думать о возвращении. «Все забыть, отрезать!» — внушал он себе, как заклинание.
Однажды возле касс присмотрел отчаявшегося парня. По тому, как тот берет билеты, Саша понял, что берет на последние. И тут его осенило вдохновение. «Нет, я все-таки мастер на внезапные идеи», — успел насмешливо подумать Саша, а сам уже заговаривал с парнем:
— Дачу думаете купить или «Жигули»?
— О зимних ботинках на меху мечтаю.
— Ваша мечта сбудется, если мы с вами сдружимся.
— Я — весь внимание, зрение, слух, — охотно откликнулся парень.
Они прощупали друг друга взглядами.
— Где работаете? — спросил Саша.
— На пивзаводе.
— Кем?
— Бродильщиком.
— Забавная профессия… И много ли набраживаете?
— Сто двадцать-сто сорок.
— Это нынче не модно.
— Сам знаю.
— Обещаю вдвое больше.
Нет, не сразу Саша посвятил его в свои планы. Да они и созрели не сразу. Богомаз (так парень просил его называть) приходил на свидания, гундел что-то про край древесной грусти, про волшебных коней, твореных золотом на черном лаке. Саша обдумывал свое, присматривался.
Наконец его подручный получил «командировку» в Пятигорск.
Так что сведения Амирову его «королевская рать» доставляла точные: скоро и сам Саша Милашевский действительно стал тайно каждую субботу прилетать самолетом из Москвы, а вечером в воскресенье возвращаться. Эти два дня вел крупную игру, был здесь, как и в скачках, постоянно на грани — победа или поражение, и большой переполох учинил в стане пятигорских тотошников.
Как известно, попытка Амирова залучить в свою конюшню Саню Касьянова кончилась ничем, стало быть, и первым жокеем сделался теперь Нарс Наркисов. У него изменилась даже походка. И манера держаться стала иной. И вырядился очень экстравагантно: на голове вязаная пестрая шапочка с большим помпоном, на ногах кроваво-красные туфли с узорами, тиснениями, бляхами и на метровых каблуках — выше всех стал! Тем, кто по необразованности своей не в состоянии был оценить его джинсовые брюки, Нарс пояснял, что это такие исключительные штаны, которые, сними их и поставь — сами по себе будут стоять как бы надетые на человека-невидимку. Положение первого жокея повлияло на него заметно, он даже и с друзьями здороваться стал иначе:
— Привет, славяне! — Подавая руку, он для важности как бы откидывал ее в сторону.
— Салам, сын Кавказа! — несколько оторопело отвечал Касьянов.
В Алма-Ату Нарс приехал, как и подобает маэстро, накануне соревнований, — Амиров уж беспокоиться начал и на всякий случай в первой скачке заявил жокеем на фаворите Саяне не Нарса, а Олега Николаева. Это выглядело красивым жестом, Олег принял его как намек на возможное полное помилование: по предварительной заявке все лучшие лошади были отданы Нарсу, ему одному уготованы были все главные призы, как летом в Пятигорске на Дерби они были предназначены лишь Николаеву.
В этой же скачке шел Игрок. Саня и Онькин рассматривали первый день как прикидочный: приз Мира будет разыгрываться в следующее воскресенье — Игрок там пойдет доказывать свое решающее превосходство над Алтаем, который пока что еще ходит с лаврами крэка — лучшей лошади страны. Саня жил всецело призом Мира.
По традиции, Всесоюзные соревнования конников открывались парадом и игровыми представлениями: воспроизводились страницы истории легендарных времен гражданской войны, становления Советской власти. Мчались тачанки, шла лавиной конница. В роли Буденного и Ворошилова выступали курсанты Алма-Атинского пограничного училища. Чапаевым предлагали быть на время Сане Касьянову, нашли, что он похож внешне на Василия Ивановича, но он отказался из-за того, что участвовал в первой же скачке, сразу после парада. А Нарс Наркисов был одет под Амангельды Иманова, мчался с поднятой над головой саблей и кричал:
— Джигиты, где ваши львиные сердца, где ваша смелость тигров? Вперед, пусть не будет боевому коню стыдно за седока!
Нарс был очень доволен своим актерским дебютом и долго еще повторял про себя и вслух: «Вперед, пусть не будет боевому коню стыдно за седока!» И, естественно, он не мог выступать в первой скачке, о чем мало жалел. И это было очень на руку Олегу Николаеву. Его поездка в Алма-Ату была под вопросом до самого отъезда. Два дня он обивал пороги месткома, комитета комсомола, ходил с просьбами к директору ипподрома и начальнику испытаний, а уж Амирова так заверял в своей преданности, что, между прочим, и Анну Павловну выдал, сказал о ее связях с Зябликом и Какикавой и тут же, по требованию Амирова, дал слово, что никому больше об этом не проговорится. Конечно, непосвященному человеку могло бы показаться странным, что избалованный зарубежными гастролями Николаев рвется на какой-то «сабантуй», как называют конники эти соревнования, проводящиеся раз в год. Но отгадка проста: в Алма-Ату улетала и Виолетта… Она числилась конмальчиком, уже принимала несколько стартов в скачках девушек, без особого, правда, успеха, но ее включили в команду, потому что некому было участвовать в соревновании-игре «Кыз-куу», где нужна не просто всадница, но всадница с артистическими данными. Узнав, что она едет в Алма-Ату, Николаев и пошел ва-банк. Амиров смилостивился, но хороших лошадей дать не обещал — великий Николаев был рад даже этому!
И вот повезло: в первую же скачку записан, да еще и на фаворитную лошадь — на Саяна!
Николаев, вырвав старт, лег на бровку и стал огуливать Саяна хлыстом. Увидев такое дело, Саня сразу понял: гнаться бессмысленно, потому что дистанция крохотная — полтора километра.
Жалея Игрока, Саня даже и не выдернул хлыста, и у финиша его обошел жокей команды Туркмении — Игрок, таким образом, остался третьим.
— Я в руках его вел, не погонял, чтобы сохранить к воскресенью, — сказал, вовсе не оправдываясь, а чистую правду Саня, но Онькин глянул на него как-то по-птичьи: искоса, с недоверием.
Но Саня ничего этого не заметил, торопился передать лошадь конюху, чтобы самому внимательно посмотреть, как сложится следующая скачка: в ней шел Алтай, и ее, очевидно, Амиров и Наркисов рассматривали тоже как прикидочную.
Алтай был, что и говорить, в большом порядке и выиграл очень легко, в десяти-двенадцати корпусах пришел. Наркисов сидел на нем завалясь, но Саню это не обескуражило:
— Поглотает он у меня через недельку пыль, поглотает! Игрок этому Алтаю всю душу вытрясет.
Онькин смотрел задумчиво-отрешенно, проговорил непрощающим тоном:
— Вытрясет, а приз продул.
Игрок и Алтай подошли к призу Мира в высших кондициях: на проездках оба прыгают, на месте не стоят, а пустишь галопом — остановить трудно. Оба — как до упора закрученные пружины, которые могут раскрутиться в единое мгновение. Это мгновение теперь в руках жокеев, и только в их руках, ничьих больше.
Зависимость лошадь-тренер-жокей гораздо более тонкая и сложная, чем многим кажется. «Первые два километра буду ехать на Игроке без хлыста», — решил Саня.
Вообще-то, если лошадь не видит хлыста, она тебя не чувствует совсем, будто на ней и не сидит никто. Саня вспоминал одну свою близорукую двухлетку. Никак дело не шло — робеет всю дорогу, из конюшни боится на свет выходить, увидит на черном фоне бумажку или опилки, старается обежать, заметит черт-те где на веревке белье — шарахается, никак не может решиться переступить с зеленой травы на черный круг или наоборот. Саня измучился с ней. А стала трехлеткой, можно стало ее хлыстом понуждать — будто подменили лошадь. Летом нынче приз Дружбы народов выиграла, правда, из-под палки. Но случается и по-другому. Был у них на конюшне жеребец, красивый жеребец, хоть и полукровный. Пошел с кровными на Открытие в Ростове и выиграл. Притом выиграл без хлыста! Двадцать метров до финиша, трибуны орут — идет без хлыста! И выиграл полголовы, усилиями вырвал! Онькин, говорят, как увидел, что его жокей палкой не работает, даже отвернулся, чтобы не расстраиваться. Ему говорят: «Санька выиграл», — а он в ответ: «Ладно врать-то, вовсе и не остроумно!»
Касьянов был уверен безгранично: «Трудно Алтая обыграть, все его непобедимым считают, а я на Игроке обойду его… Потому что знаю, как это сделать: Игрок не любит, чтобы его на первых двух километрах понуждали хлыстом, зато любит, чтобы ему властно кричали: «Оп-оп!» — только и всего, а он прижмет уши и айда-пошел!»
Игрока Саня знал и чувствовал даже лучше, чем Онькин. Как и все лошади, любит этот жеребец покушать овсец и молочай, сахар и морковку, но самое большое лакомство — арбуз. Саня каждый день приносил в денник арбузище килограммов на пять-шесть, и они вдвоем, не торопясь, уминали его.
Всю неделю опекал Саня одну только эту, заветную свою лошадку. Сено подбирал травинку к травинке — чтобы было мелкое, тонкое, с целым листом, цвет чтобы непременно был зеленый, запах ароматный, без затхлости и пыли. Прежде чем задать овес, сам разжевывал и проглатывал несколько зернышек. И воду из ведра прежде Игрока сам отхлебывал. А приносил он эту воду из горного родника: водопроводная — с хлоркой, а та, что налита в бочках, дождевая, тоже плоха — чиста, но безвкусна и плохо утоляет жажду.
Два, а то и три раза он чистил Игроку копыта — сначала щеточкой, а потом еще тряпкой очень тщательно вытирал подошву, пятку и стрелку.
И спал Саня не в общежитии, а на конюшне. Ведь как часто бывает: бережешь лошадь, бережешь, а она либо в дверях подыграет и зашибется или обронится о косяк, либо зайдет в денник, завалится да и ногу подвернет — очень любят они спать, вытянувшись на подстилке, храпят и спят, как дети. Нет, пусть уж лучше Игрок стоя спит, благо у лошадей это получается. И на проездке нужен глаз да глаз — на ровном месте может оступиться. И вообще, мало ли что может произойти. Оно и происходит сплошь да рядом. Уже три лошади из приехавших в Алма-Ату вышли из строя: одну поил конмальчик, уронил ведро с водой и повредил ей запястный сустав, вторая сама стала бить ногами о стенку денника и наколотила себе пипчак, а третья губу прикусила, нарыв появился — нельзя узду надевать.
Каждый день Саня менял Игроку стойло — такую манеру он от Амирова перенял: у того перед ответственными скачками всегда денники перепутаны и все фавориты стоят под кличками каких-нибудь внешне похожих лошадок.
Редко кто из жокеев вникает в то, как подкована лошадь, а Саня и тут все лично проконтролировал. Ему удалось раздобыть американские дюралюминиевые подковы и несколько беленьких, из мягкого железа гвоздей. И коваля пригласил самого лучшего — того самого, который еще Анилина к призам готовил.
Коваль начал священнодействовать. Неторопливо надел кожаный передник, стал вдумчиво, как парикмахер бритву, копытный нож точить. Потом долго с лошадью разговаривал, прикидывал, думал.
Три гвоздика по левой бороздке, три по правой.
— Что же это вы не дослали его до конца? — придрался Саня.
Коваль объяснил без обиды:
— Пяточный гвоздь нельзя глубоко бить, особенно накануне призов, да еще таких.
Когда Саня сказал Виолетте в Пятигорске, что день и ночь думает, как бы обыграть Алтая, он ничуть не преувеличивал — истинно: день и ночь. Как-то, деля с Игроком по-братски арбуз, Саня поймал себя на мысли, что его сейчас ничто не интересует, кроме приза Мира: проходит шахматный матч на первенство мира, начинаются Олимпийские игры, в Канаде наши хоккеисты встречаются с профессионалами — да одно, любое из этих событий в иные времена трепетно переживалось бы Саней Касьяновым, но эту неделю он жил только теми короткими минутами, которые потребуются ему в воскресенье, чтобы пройти на Игроке две мили и оставить в побитом поле классного Алтая и с ним вместе всех резвоногих лошадей старшего возраста. И Саня был искренне убежден, что выяснить, чей класс выше — Игрока или Алтая, значительно важнее итогов любого другого ристалища, сетовал, что газеты, в том числе и спортивная, мало пишут о скачках, — Саня даже послал свое возмущение в одну из московских редакций. Слабым утешением Сане мог бы послужить тот факт, что еще сто лет назад один русский журнал негодовал: «Нам обязательно сообщают все подробности в «мэтчах» и турнирах известного шахматиста г. Чигорина, о подвигах на льду конькобежца г. Паншина и т. п., но ничего не найдет читатель существенного о жизни и деятельности какого бы то ни было конезаводского Общества…» Если уж обижались «конские охотники» на прессу в то время, когда лошадь играла «вторую после бездымного пороха» роль в русском воинстве, а Россия владела тридцатью с половиной миллионами лошадей из шестидесяти с половиной миллионов, имевшихся в мире, так уж в наш век техники и вовсе не убедишь газеты и журналы в совершенной необходимости подробного описания того, как срежутся Игрок и Алтай; Сане прислали вежливый ответ с объяснением, что поток информации слишком велик и приходится на всем экономить газетную площадь.
Всю неделю лупил дождь, но в воскресенье утро выдалось солнечное.
Игрок стоял в деннике неподвижно, то ли вздремнув, то ли замечтавшись. Саня провел согнутым пальцем ему по крупу, Игрок вздрогнул, испуганно переступил, но, оглянувшись, успокоился: «А-а, это ты!» Косо падавшие из распахнутой двери лучи солнца тухли на затушенном опилками глинобитном полу, а когда попадал под них Игрок, рыжая масть его брызгала искрами. Достал из портфеля посыпанный солью, круглый, отрезанный от всего каравая ломоть ржаного хлеба. Игрок уж привык, что Саня приносит ему хлеб не в огрызках да объедках, как Онькин и другие, а целой ковригой, и наловчился сам крошить его на порции. Отломит, проглотит с шумом, на Саню поглядит: «Вот вкусно!» А когда последнюю, поджаристую корочку съест, то и все крошки с ладони соберет — осторожно, деликатно, случая еще не было, чтобы резцами за кожу зацепил.
Саня ощупал своими чуткими и сильными пальцами сухожилия и суставы, с восхищением огладил косые, длинные плечи Игрока, подумал просто: «В порядке жеребенок!»
Сколько там на часах? Семь… А старт — в пятнадцать ноль-ноль. Заходил только что в судейскую — изменений в программе никаких.
Но что-то Онькин очень пасмурный пришел…
— Слушай, Санек. — На лице у Ивана Ивановича странная, искривленная улыбка. — Утверждают, будто в первой скачке ты кроссинг сделал. — От страшного предчувствия Саню охватила такая слабость, что он безмолвно опустился на стоявшую вдоль ларя с овсом скамейку. Онькин понял это как приглашение говорить сидя, устроился рядышком и продолжал: — Будто бы отжал кого-то на прямой…
Саня понял, что все уже решено за него, силы сразу вернулись, он резко поднялся со скамейки. Онькин поднялся тоже.
— Неправда! Я докажу…
— Не в этом дело, Санек. Снимают тебя со скачки, Николаев поедет на Игроке.
Как видно, многие уже знали о предстоящих изменениях, в полутемном коридоре голоса переговаривавшихся между собой конюхов были напряженными, и это сразу же передалось лошадям, которые стали грохать копытами в дощатые перегородки денников, шарахаться, грызть решетки дверей и деревянные борта кормушек, изредка слышалось тревожное ржание и всхрапывание. Онькин подумал, что ничего хорошего сегодняшний день ему не сулит, и он не ошибся.
Насколько бездумно перехватил Олег на Дерби лучших резвачей у Нарса, настолько неловко было ему сейчас. Кажется, ему даже перед Игроком было стыдно. Во всяком случае, он в паддоке не вел с лошадью обычных предстартовых разговоров, подседлывал торопливо и неуверенно. Игрок сразу же почувствовал это, наставил уши: что произошло? А когда Олег забрался в седло, Игрок сделал несколько шагов, остановился возле клумбы и — в знак протеста, нешто? — стал мочиться.
Как ни велика была обида, Саня не расслабил себя ни единой жалобой! У него достало сил подойти к Олегу и сказать, что Игрок не любит на первой половине пути палку, а хорошо принимает посыл от властного окрика «Оп-оп!».
Но когда началась скачка, Саня ушел из паддока, встал в одиночестве у конюшни. Кто-то позвал его, но он сделал вид, что не слышал: побоялся слез в голосе.
Нарс сумел лучше всех взять старт и сразу же возглавил гонку. Алтай шел так могуче и неудержимо, что, казалось, нет на свете лошади, способной его обогнать.
У Олега, видимо, нервишки не выдержали, он налег на хлыст, и, увидев это, Саня понял: все, теперь уж никто и не узнает, что за лошадь — Игрок.
Алтай не отдал лидерства, с места до места был первым, а Игрок финишировал вторым.
Амиров сказал насмешливо:
— Иван Иванович вообразил, что Игрок — классная лошадь.
— А то нет? — обиделся Саня.
— Видно, очень хотелось старику Алтая обыграть, раз Николаева позвал.
— Неправда! Я кроссинг сделал.
— Нет, не делал ты никакого кроссинга и знаешь об этом лучше меня. Ты упрекнул меня в Пятигорске, что я Дерби Наркисову не доверил, а твой Онькин за что нынче ссадил тебя? Переходи ко мне, кстати, еще не поздно документы для заграницы оформить.
— Спасибо, Николай Амирович, но только… не могу я бросить старика.
Вряд ли кто и поверит, что Амиров дважды звал, а Касьянов дважды отказывался. Амиров не смог быть понимающим и великодушным, сорвался:
— Я думал, ты мужик, а ты титешный еще! Ты же на свой хвост лаешь!
— И то лучше, чем на задних лапах стоять.
— Думаешь?.. Ладно: когда сам попросишься ко мне в конюшню — возьму, возьму, не стану говорить, что метлой прогоню, нет — возьму, но только буду держать тебя в черном теле до поры, покуда ума не наберешься. — Амиров говорил это, но сам будто бы уже о чем-то другом думал. Возможно, он вспоминал нынешнюю скачку на приз Мира и то, как бездарно разыграли ее Наркисов с Николаевым… Уж очень много горечи в темных глазах Амирова и уж очень нехарактерной для него была просительность тона, когда он сказал: — Впрочем, говорят, что гнев — плохой советчик. Правильно говорят, как ты думаешь? Давай, Саня, спокойно все взвесим. Между прочим, я могу тебя устроить в Тимирязевку. Летом будешь скакать, зимой учиться, а не навоз выгребать. Ты подумай. — Амиров был очень серьезен, можно сказать, что серьезен до суровости. — Я тебя не тороплю, подумай. Хорошо?
— Хорошо, Николай Амирович, я подумаю. Спасибо!
С Онькиным разговор получился не очень складным. Собственно, не получилось разговора, которого Саня боялся едва ли не больше, чем сам Онькин: боялся, что Иван Иванович начнет что-то объяснять, оправдываться и тем сильнее растравит боль и унизит Саню и себя. Чего боялся, то и произошло. Онькин не нашел ни нужных слов, ни верного тона, он продолжал лгать:
— Я уверен, что дело было неправосудное, никакого кроссинга ты не сделал.
Саня промолчал.
Онькин изобразил нечто похожее на улыбку.
Саня тоже улыбнулся зимним солнышком, опустил ресницы.
— И вообще талдычат все — «Николаев, Николаев», а что Николаев?.. Я его с пеленок знаю, уже с пеленок он мнил о себе. Ужасно честолюбив, — когда после скачки передавал мне Игрока, чуть не плакал. Но Москва слезам не верит, зазнайка он, а если по делу разобраться, так ты куда умнее его едешь.
Да, не нашел верного тона Иван Иванович.
И в Пятигорске перед отъездом, и здесь, в Алма-Ате, Олег настойчиво назначал Виолетте свидания, и она каждый раз находила какую-нибудь причину, мешающую им встретиться. Олег не верил в эти причины: он слишком хорошо знал, что причина одна — Саня Касьянов. Он очень верил в скачку на Игроке: мнилось ему, что после победы они опять, как тогда на Дерби, уйдут с ипподрома вдвоем с Виолеттой. Вот почему он «чуть не плакал», если верить наблюдению Онькина.
Перед стартом он загадывал, что, финишировав первым и сделав обязательный круг почета, он разыщет Виолетту и уговорит ее пойти погулять.
Когда подходил к финишному столбу вторым, метнулось сомнение: «Не удастся уговорить!» Развернув Игрока в паддок, решил: «Все равно попробую!» Спешился, отдал повод Онькину, не смея глаз на него поднять, подумал с горьким утешением: «Зато не надо ждать круга почета, прямо сейчас позову».
Она стояла неподалеку, и, казалось, ее вовсе не интересовал результат скачки. Олег пытался идти привычной походкой победителя, однако чем ближе к ней подходил, тем все более несмело себя чувствовал, уверен был, что опять нарвется на отказ, будет униженно просить ее, а затем отойдет ни с чем, однако шел до конца.
— Виолетта, у меня есть предложение…
Она попыталась переключить внимание Олега на другое — кивком головы показала на дорожку, куда выезжали, выравниваясь перед стартом, русские тройки.
Олег проследил за ее взглядом, и сам не мог не залюбоваться редким зрелищем. Лишь только на таких вот «сабантуях» — «праздниках плуга» — и проводятся соревнования мастеров вождения троек — исконно русского способа езды (нигде в мире больше не знают упряжки под дугой). Резвый орловский рысак коренником, в пристяжных два чистокровных английских скакуна — разными аллюрами, рысью да галопом, идут лошади, однако же как слаженно! Уж воистину, птица-тройка, лучше не скажешь! Символ степных просторов, символ удали нашего народа.
— Дядя Гриша выиграет! — в словах Виолетты слышалось не столько утверждения, сколько желания, чтобы было так, и это почему-то задело Олега, ему захотелось сдерзить, спросить как-нибудь вроде: «Он что, дядя Гриша — твой дядя родной или двоюродный?» Но, конечно, не только не спросил так, но вид сделал, будто бы и сам за дядю Гришу переживает, а в тайне души надеялся, что старшой Онькина и Сани Касьянова первым на своей тройке не придет.
Но дядя Гриша уверенно довел свою отлично съезженную тройку к финишу, оставив далеко сзади не только алмаатинцев и москвичей, но и считавшихся твердыми фаворитами кировчан.
— Ай да дядя Гриша, молодец, умыл всех так умыл! — с фальшивой восторженностью воскликнул Олег, а после небольшой паузы добавил тоном иным, фальшиво-бесстрастным: — Так предложеньице, Виолетта, есть у меня!..
— Какое же? — спросила она холодно.
— Погулять вечером по городу.
— Нет, Олег, мы с Саней решили на Медео съездить. Если хочешь, поедем с нами.
— Что ты, я теперь Сане в глаза не могу смотреть, после этой скачки, — вырвалось у Олега, и тут же он понял, чем сможет уговорить, убедить Виолетту: — Ты знаешь, я ведь потому приглашаю погулять тебя, что посоветоваться мне с тобой необходимо, поговорить надо, чтобы ты поняла…
— Хорошо. Только зачем же именно вечером? Давай прямо сейчас и поговорим.
На ипподромном кругу шли соревнования по разным видам конного спорта: рысистые испытания, гладкие и барьерные скачки, заезды троек, тачанок, состязания тяжеловозов. В нашей стране разводится около пятидесяти (больше, чем в какой-либо иной стране мира) различных по типу, назначению и экстерьеру пород лошадей, и едва ли не все они были представлены на Алма-Атинском ипподроме. Были тут не боящиеся среднеазиатского палящего зноя ахалтекинцы и незаменимые на севере, в стужу зимой да болотную сырость летом, лошади пород вятской и печорской; с Кавказа прибыли «кабардинцы» да «карабахи», способные пробираться по горным серпантинам и отвесным кручам меж пропастей и ущелий; коренные степняки с гордостью демонстрировали, как выносливы и неприхотливы их донские да башкирские лошади — лучшие лошади в условиях резко континентального климата.
Они сели на служебной трибуне. Виолетта следила за соревнованиями, сказала без любопытства:
— Говори.
— От Николаева все всегда ждали и ждут только побед! Он, что же, — говорил он о себе в третьем лице, — не имеет права проигрывать?
Виолетта взглянула на него, пошутила:
— Не только имеет, но и пользуется этим правом, вот только что на Игроке. — Она не боялась обидеть его насмешкой, знала, что самолюбие у него далеко не болезненное. Однако слова ее задели все-таки Олега, он стал горячо оправдываться:
— Дурацкая скотина, этот Игрок! Из-под палки и то не выиграть, а Санька говорит, что «оп-оп!» крикнуть достаточно, дурацкая, тупая скотина! — обозвал он еще раз Игрока. Виолетта не возразила, совсем потеряла интерес к разговору. Олег помолчал, продолжил: — Но я не об этом. Я о том, что не победы же одни составляют человеческую личность? Скажи, что ты думаешь обо мне, как о человеке, не как о жокее?
— Ничего я о тебе не думаю.
Равнодушие, очевидная незаинтересованность лишали его всяких надежд. Он подумал, что лучше бы на этом разговор закончить, однако продолжал настаивать:
— Нет, но вот перед поездкой сюда на комсомольском собрании обо мне много говорили. Выступали там все, критиковали, так сказать… А за что? За то, что поступаю так, как хочу, а не как велят. Я слишком много о своей славе забочусь — чушь! Требовали, чтобы я был скромным, незаметным — как все. Но если я буду похож на всех, то зачем я появился на свет? Ну, скажи, Виолетта, не прав разве я?
Виолетта помнила, как на комсомольском собрании один из братьев Бочкаловых действительно сказал с возмущением, что Олег не хочет быть «как все — скромным, незаметным». Она тогда подумала, что это неверное требование, ей даже захотелось выступить — сказать: «А если вам, братья Бочкаловы, объявить, что смысл вашей жизни многого достичь, но при этом остаться скромными, незаметными, согласитесь вы?» Она не выступила тогда: побоялась, как бы не подумали, будто она хочет защитить Николаева, а сейчас поняла, что правильно промолчала. И она ответила Олегу:
— Ты прав, но, наверное, и сильный человек может быть скромным.
Олегу показалось, что перед ним забрезжила надежда. Он горячо подхватил:
— Верно, верно, главное в человеке — сила! Ты согласна?
Виолетта поднялась с места:
— При силе и доброта обязательно нужна, мне кажется. Пойдем в паддок, там все наши.
— Сейчас, сейчас пойдем, еще минуточку. Я хочу тебе сказать самое главное. — Олег встал так, что лучи предзакатного солнца светили ему прямо в лицо, но он смотрел не мигая и не щурясь. — Виолетта, пожалуйста, верь мне, я буду и добрым и сильным.
Виолетта вдруг с пронзительной отчетливостью вспомнила, как в больнице Саша Милашевский просил верить в его звезду…
Слабость Сани Касьянова была в том, что он об окружающих судил по себе, был по-детски наивно убежден в непременном торжестве справедливости. Для всех Зяблик стал человеком отпетым, а Саня все верил в него, хотел верить.
Кабардинцы привезли в Алма-Ату единственную лошадь в шансах — полукровного жеребца Казбека из колхоза «Трудовой горец». Чтобы доказать его резвость, темперамент и порядок, выявить его возможности, требовался хороший жокей, и кабардинцы пригласили Саню.
Казбек обращал на себя внимание дельностью и сухостью сложения, нарядностью и красотой форм. Голова у него была выразительной — длинной, на красиво изогнутой шее. Правда, задние ноги чуть саблистые, но ведь такими были они и у незабвенного Анилина, однако этого никто из самых придирчивых экспертов не замечал, — после всех победных скачек Анилину за экстерьер выводили неизменную «пятерку». Саня любовался Казбеком. Председатель колхоза Дзогенов заметил это:
— По рукам? И на попятный двор не ходить!
Саня вспомнил, что Иван Иванович очень не одобряет, когда жокеи едут на чужих лошадях, огорчается, долго переживает, — и преодолел соблазн.
— Спасибо, но не могу. Вот Зяблик свободен, посадите его.
Зяблик так обрадовался, что не дожидаясь, как отнесутся к Саниному предложению кабардинцы, стал навязывать сам себя:
— Двести девяносто три раза в жизни я был первым у финиша, на Казбеке буду двести девяносто четвертый раз! От души поеду!
Дзогенов колебался:
— Твой душа — мы знаем — кривой твой душа, однако, — продашь Казбека тотошке за тридцатку.
Саня по своей привычке думать о людях лучше возражал:
— Он же говорит — «от души»? А к тому же на этом ипподроме нет тотализатора.
— Как нет? Почему нет? Хорошо что нет! — обрадовался Дзогенов. — Это другой дел, пускай прыгает под его седлом!
Зяблик был жокеем талантливым и смелым. Саня не сомневался, что он приведет Казбека первым.
И Зяблик поначалу не сомневался, бахвалился:
— Буду один, и никого рядом!
Но вдруг уже перед самым стартом завел странный разговорчик:
— Санек, посадил ты меня на жеребенка, а он оказался безногим.
— Как это?
— Посмотрел я показатели вчерашних галопов: у Казбека минута десять секунд, а разыграют, я думаю, в минуту четыре, если не резвее. Секешь? Метров семьдесят отставание на километр.
— Что ты! Это же не чистокровные, тут буденновские, кустанайские лошади, Казбек — англо-кабардинской породы. Минута десять для них — потолок.
Зяблик не удивился своей промашке, а стал выискивать у Казбека пороки:
— В прошлом году у него было смещение сустава, а это все равно что перелом.
— В прошлом ведь?
— Английской крови в нем всего двадцать пять процентов…
— Не всего, а целых двадцать пять.
— Астроном.
— Ну и что? Какое это имеет значение? — почти возмутился Саня.
В самом деле, привычка некоторых лошадей задирать вверх голову (за это их зовут «астрономами», как тех, что не стоят на месте, «аукционерами») никак не сказывается на их способностях скакать; странно, что Зяблик придает этому какое-то значение. И уж вовсе показалось Сане подозрительным, когда он увидел, как во время взвешивания к Зяблику подошел приехавший зачем-то из Пятигорска злостный тотошник Демагог. Они переговаривались вполголоса, Саня пододвинулся к ним, навострил слух. Это не укрылось от Демагога, он, словно бы заканчивая разговор, а на самом деле явно с оглядкой на Саню, изрек:
— «Стремись и будешь первым!» — так говорил основатель арабской философии Абу-Юсуф-Якуб-бну-Исхак-аль-Канда, и новейшие данные науки не смогли опровергнуть его… Ну, пока.
Саня, не раздумывая, просто подхваченный каким-то неосознанным подозрением, помчался в паддок к Дзогенову:
— Не поздно перезаявить? Я поеду на Казбеке, в замечательном порядке жеребенок!
Саня даже и не стал согласовывать свое решение с Онькиным: после приза Мира он не то чтобы обиделся, а вдруг отдалился от него, утратил чувство зависимости, которое раньше определяло многие его поступки. Но, конечно, никакого осознанного решения — уйти в другую конюшню, просто поссориться — не было.
А Иван Иванович ходил недовольный. После скачки, которую Саня выиграл на Казбеке с блеском, он попенял:
— Я тебе говорил, когда ты поступал ко мне на конюшню, впрочем, я говорил тебе это все время, что жокей не должен пересаживаться на чужих лошадей, тем более без разрешения тренера.
— Иван Иванович, кабардинцы так рады победе Казбека, что решили заколоть барашка в мою честь, зовут на котел и вас… — Последнее слово Саня выронил нечаянно, никто не приглашал Онькина на баранину, Иван Иванович и сам это понял и несколько стушевался: резанула его независимость поведения и незнакомые интонации в голосе Сани. Он чувствовал, что теряет, если уже не потерял, Саню-жокея, которого так любил и которого так бездумно предал. Иван Иванович не сразу произнес про себя это беспощадное слово — предательство. Онькин сам всегда осуждал бесцеремонность тренеров, ссаживающих жокеев в последнюю минуту. В принципе подмену жокеев можно не только понять, но даже и одобрить, однако лишь в том случае, если делается это честно: человека заранее предупреждают, советуются с ним, объясняют смысл и необходимость подмены. Как ни велика обида — ее можно принять ради дела, как ни горько недоверие — с ним можно согласиться, потому что сам страстно желаешь своей лошади успеха и карьеры. Вот почему обиды конмальчиков и молодых жокеев проходят вместе с их первыми слезами. Но они не могут пройти, когда примешиваются обман и трусость, — это уже предательство. Сможет ли понять Саня, что сейчас больше всех страдает сам Иван Иванович? И как поправить случившееся, неужели оно непоправимо?.. Нет такой цены, кажется, которую не согласился бы заплатить Онькин, чтобы вернуть все назад.
— Санек, — с незнакомой, почти заискивающей интонацией обратился он к Касьянову, — мы с тобой ни разу не скакали вместе, и вот представилась возможность. Придется и мне тряхнуть стариной.
— Кого же вы хотите подседлать? — насторожился Саня.
Иван Иванович обезоружил:
— Кого дашь. У нас две лошади — Гомер и Чичиков. Гомер много сильнее, сам знаешь, стало быть, я сяду на покупателя мертвых душ.
— Да, но я на Чичикове четыре традиционных приза взял, если сейчас не поеду — всю жизнь мучиться буду, что предал свою лошадь.
Иван Иванович остался предовольным — и тем, что Саня верность лошади поставил выше славы, и тем, что ему достанется Гомер.
— Очень правильно ты рассудил. Все важно в жокее: руки, вес, бесстрашие, ум, но главное — любовь к лошади, без нее лучше гонять на мотоцикле, есть же какой-то там спидвей. А если меня пропустишь вперед — не беда: мы все равно дадим нашей команде Российской Федерации два первых места, потому что Гомер с Чичиковым — твердые фавориты без конкурентов.
Так и поехали, как договорились.
Саня вырвал старт, и все время шел первым. Онькина на рыжем Гомере увидел рядом с собой при повороте на финишную прямую. Иван Иванович резко подал с поля на бровку — так резко, что Санин скакун словно бы споткнулся. Онькин мигом отжал всех соперников, заняв внутреннюю бровку, пустил в дело хлыст. Сане ничего не оставалось, как броситься в погоню, но догнать он уже не смог, проиграл почти корпус. «Зачем же он так, ведь явное нарушение?» — недоумевал Саня.
Когда разворачивали лошадей, чтобы ехать в паддок, Онькин спросил улыбаясь:
— Не сердишься на меня, Санек?
— Нет, так и так мы с вами России два первых места привезли.
По радио объявили:
— За нарушение правил скачки Гомер лишается платного места. Первый приз выиграл Чичиков под седлом Касьянова.
«Справедливо», — решил про себя Саня, и Онькин не возражал.
А через несколько минут вдруг началось! Прибежали руководитель команды, зоотехник, начкон, тренеры других конезаводов — толкали, шумели, призвали и Саню, притом очень строго. Руководитель команды объявил:
— Мы протест в судейскую коллегию подали. Онькин правильно ехал, во всяком случае, умышленно кроссинга не делал — он завалился влево из-за того, что увидел перед собой потерянное кем-то стремя и побоялся, как бы лошадь не поранилась о него. А ты как считаешь?
— Никак. Если судейская коллегия протест примет.
— Она примет, если и ты напишешь.
— Что?
— Что Иван Иванович никаких помех тебе на скачке не причинил.
— Я не могу так написать, потому что это будет ложью, он же именно «причинил».
— Да пойми, Санек, — начал увещевать уже, а не настаивать руководитель команды, — во-первых, это же неловко: позорят мастера международной категории, заслуженного тренера — чтобы Онькин, чтобы Иван Иванович да поступил как несмышленый конмальчик!.. Во-вторых, мы же лишаемся одного платного места, да еще какого — второго!
— А так мы лишим этого места туркмена Агамурадова, а с третьего попутно спихнем казаха Сандыбекова, это каково?
— Да никаково! Они по справедливости будут на третьем и на четвертом местах. Неужели они большего заслуживают, чем наш Иван Иванович на Гомере?
— Нет, конечно, но Иван Иванович меня чуть в кусты не запихнул.
— Эх, Саня, какой ты! Для тебя что же, честь команды не дорога?
Саня чувствовал сердцем неправду, понимал, что в разговоре сплошная демагогия и спекуляция словами «честь», «коллектив», но возразить не умел, замялся. Этим воспользовался Зяблик и нанес, как он думал сам, завершающий удар:
— А деньги вы с Иваном Ивановичем поровну поделите — как за первое-второе места.
— Деньги? — непонимающе спросил Саня. — При чем тут деньги? Может, ты думаешь, что я из-за разницы в две-три десятки сомневаюсь?
— Нет, нет, конечно, — возразил Зяблик, суетливо почесал рукой то место, где у него было когда-то второе ухо. Ему, видно, хотелось сказать что-то значительное, веское, все терпеливо ждали, когда он выскажется. Наконец в его голове сверсталось что-то, показавшееся ему достойным. — И денежки, ясное дело, зачем швырять, сто рублей на дороге не валяются, но просто ты не должен быть обижен, я хотел сказать. А о том, что ты победитель и побил своего тренера в честной борьбе, объявили на всю Среднюю Азию.
И тут Саня откинул сомнения: если Зяблик за честь команды печется, ему-то и подавно надо все личное отбросить. И он подписал бумагу, хотя на сердце и было у него смутно.
Вечером кабардинцы разделали молодого барашка, развели возле своей конюшни веселый огонь под огромным казаном. Саня пришел по приглашению, но все время поглядывал на часы: они с Виолеттой уговорились встретиться и съездить на Медео.
Кабардинцы сначала активно удерживали его, обижались, но захмелев чуть-чуть после нескольких рюмок коньяка, увлеклись своими разговорами, забыли про него, и Саня, не прощаясь, тихо улизнул со званого пира.
Но на свидание все равно пришел с опозданием — Виолетта уже ждала его на условленном месте возле памятника Джамбулу. Торопливо оправдался, объяснил про кабардинцев и их Казбека. Она выслушала молча — не сердито, не вдумываясь в его слова. Заметив это, он потерялся и промямлил про свой характер, который у него излишне мягок и уступчив, — промямлил, ничего не объяснив, то есть сам не зная зачем.
Молча пошли в гору вдоль журчащего арыка.
— Виолетта, я давно хотел тебя спросить: тебе нравится, как я скачу?
— Раньше нравилось, а сейчас…
— А сейчас я разве хуже еду?
— Нет, наверное, но сейчас я не о том думаю, я переживаю за тебя, боюсь, как бы не случилось что-нибудь.
Саша слушал, затаив дыхание, душа его ликовала и пела. А Виолетта продолжала:
— Я думаю сейчас над тем, что ты не то что уступчивый и мягкий, ты — добрый. Потому-то тебя и любят все.
Саня все колебался: говорить — не говорить про протест, который он подписал, решил, что не следует, а сам ляпнул как дурак:
— Знаешь, я поддался уговорам и написал в судейскую коллегию, что Иван Иванович никаких помех по скачке мне не оказывал.
Они шли медленно, поднимались туда, откуда бежал этот родившийся из снегов журчащий чистоструйный ручеек арыка, откуда ветер, напористый и лобастый, нес беспокойство и прохладу.
— Ну что же, Саня, ты молодец, ты очень благородно поступил. Не у каждого хватит доброты отказаться от победы в пользу человека, который обошелся с ним вероломно. Да, молодец ты, ничего не скажешь. — У Виолетты была удивительная способность сказать приятное, польстить очень натурально, не обидно, и сейчас Саня принял ее слова за чистую монету, только удивился, почему она стала опечаленной и замкнувшейся: Саня заглядывал ей в лицо, брал осторожно под локоть, а она неотрывно смотрела прямо перед собой на белые зубцы гор.
— Знаешь, Виолетта, в Алма-Ате здание цирка стилизовано под казахскую юрту, здорово?
Она согласно покивала головой — несколько раз легко кивнула, хотя достаточно ведь было бы и одного раза, чтобы выразить свое согласие…
— Виолетта, ты о чем думаешь?
— На месте Алма-Аты была некогда пустыня. И когда построили здесь русскую крепость — город Верный, генерал Колпаковский личным примером заставлял жителей высаживать деревья. За каждый саженец тополя или дуба он платил гривенник, однако следил, чтобы саженцы прививались и чтобы никто их не поломал.
— И стал город-сад, правильно называют. — Саня смутно чувствовал опасное направление разговора, инстинктивно уводил его в сторону, но Виолетта закончила:
— Вот я и думаю: а может быть, мало быть просто добрым?
— Для чего мало?
— Для того, чтобы уметь защищать и себя, и… других.
Он не нашелся, что ответить. Беспокойство, возникшее еще на ипподроме, сейчас заполняло его всего.
Четыре месяца назад, после открытия скакового сезона в Пятигорске, когда Виолетта появилась на ипподроме как девушка Саши Милашевского, когда Олег стал за ней так откровенно ухаживать, а Нарс тайно вздыхать, Саня чувствовал, что все-таки отличает-то она именно его… Почему так, он объяснить не смог бы, да и не стал бы объяснять ни за что на свете, никому никогда не признался бы он в таком своем нескромном предчувствии.
А сейчас Виолетта с ним, это молчаливо признает даже и Олег Николаев, но почему же так беспокойно и зябко на душе, почему это мнится все, что Виолетта разговаривает с ним неохотно, легко соглашается, бездумно поддерживает, а сама постоянно грустно-задумчива, словно бы хранит и переживает какую-то тайну.
Четыре месяца назад предчувствие не обмануло Саню. Сейчас он был испуган и робок — он даже не мог никак решиться в аэропорту Алма-Аты подойти к ней. Она так и стояла одна, пока ждали регистрации билетов и посадки — и Олег с Нарсом стороной проходили: они, наверное, понимали, что что-то происходит между двоими, которым не следует мешать.
В аэропорт Саня ехал на такси.
Прошел в вокзал и узнал, что взлет задерживается до девяти часов.
Около входа в ресторан раскладывал свое хозяйство чистильщик обуви. Саня сел на высокий трон, поставил на скамеечку ноги. Чистильщик был чем-то рассержен, шмыгал щетками резко и не старательно.
Проходивший мимо носильщик приостановился, опустив неудобный и тяжелый чемодан, поприветствовал:
— Утро доброе!
— Какое там доброе, — хмуро отозвался чистильщик. — Вот сижу и думаю, что мне комбинат бытового обслуживания дает? Ничего, кроме скамейки и права работать. Крем ихний — только кирзу чистить, а пергамента, щеток хороших — нет. Лучше уж от финотдела состоять: обложат небольшим налогом и жми-дави.
Носильщик, отдохнув, снова взялся за ручку чемодана, сказал на ходу:
— Известное дело, лучше.
Чистильщик, распалив душу жалобой, работал щетками угрюмо и зло. С ним поздоровалась женщина, как видно, буфетчица. Спросила, как дела, посетовала:
— Смена сегодня какая-то нескладная. Чай и кофе у меня на самообслуживании. Подсчитала: на девятнадцать рублей шестьдесят копеек выпили, а оставили только восемнадцать с гривенником, полтора целковых недодали. Вот ведь: одни пассажиры сдачи не берут, а другие…
Чистильщик сокрушенно покачал головой — согласился: да, разные есть люди. Люди, они как ботинки, — иной, вроде вот этого, красив и знатен с виду, а грязен, как паровозная труба.
Саня извинился за свои ботинки и пошел, невеселый, в зал.
На длинных скамейках сидели хмурые, утомленные долгим ожиданием люди. Маленькая девчушка с любовью укутывала в одеяльце куклу, разговаривая с ней. К скамье подошел мужчина в очках, скорбно сообщил:
— Говорят, до девяти часов отложены все полеты.
При этих словах женщины нахмурились еще горестнее, а девчушка беззаботно спросила:
— До девяти утра или вечера? Ут-ра? Хорошо! Даже замечательно!
Мужчина в очках улыбнулся. Повеселели, задвигались на скамье женщины. Уходя в другой конец зала, Саня еще раз оглянулся на беззаботную девчушку: она укутывала свою куклу, о чем-то говорила с ней нежно и строго.
Объявили о начале регистрации билетов, к весам выстроилась длиннющая очередь. Виолетта стояла неподвижно на прежнем месте, в прежней позе ожидания. Не торопился и Саня.
Очередь извивалась, вздрагивала и колыхалась временами, гудела то сдержанно, то сварливо. Но вот уж почти растаяла толпа, снова стало видно и напольные весы, и регистрационную стойку. Виолетта подхватила чемодан, в этот же миг направился оформляться и Саня.
— Помочь? — набрался духу спросить он.
— А то как же! — беспечно и с ноткой недоумения ответила она.
По тому, как бережно, нимало не встряхнув, не стукнув, не поцарапав, вскинул он ее чемодан, она поняла, что Саня готовился к этому, ждал, желал это сделать. Да он и не скрытничал:
— Я потому так долго не шел сюда, что тебя ждал.
— И я, представь себе! — И она засмеялась. — Ждала, что ты поможешь мне.
— Я хотел, чтобы…
— Чтобы в Минводах твой чемодан, как и мой, в первую очередь разгружался?
— Да, — вновь вознесся духом Саня, — да, и тогда мы могли бы уйти на электричку вдвоем, не дожидаясь наших… общих знакомых.
— Так мы и поступим.
Саня вспомнил девчушку: «Хорошо! Даже замечательно!» — ведь в самом деле, в девять утра же, а не вечера, молодец девчушка. Буфетчица правильно сказала, что разные люди есть, да только вряд ли кто станет чай да кофе бесплатно пить — просто забыл человек, а может, буфетчица обсчиталась. И чистильщик обуви лишь болтает, что уйдет: все его тут знают, приветствуют уважительно. Просто кочевряжится он по плохому настроению. Ну, а у таксиста дела наверняка поправятся, наскребет к вечеру и для слесаря, и для другой обслуги, и сам в накладе не останется.
Билеты покупал на всех сразу Иван Иванович и по странной случайности места Виолетты и Сани оказались рядом. Но неудобные места — прямо за иллюминатором дико ревела самолетная турбина, невозможно было обмениваться даже и короткими фразами, пришлось весь полет молчать.
Когда самолет пошел на снижение и через стекло можно было рассмотреть телевышку на горе Машук, Саня вспомнил, как переживал он в Алма-Ате соревновании-игру «Кыз-куу», что значит по-русски «догони девушку». Амазонкой была Виолетта, джигитом, который должен был ее догнать и на полном скаку поцеловать, — Нарс Наркисов. Первое место заняла пара из Казахстана, но Саня ничего тогда не видел, кроме Виолетты, и сердце его ревниво трепетало: неужели Нарс догонит и поцелует ее? Сделать ему это не удалось, и Сане все хотелось узнать, как это смогла Виолетта одна из немногих, если не единственная во всей кавалькаде, так резво ускакать?
Саня достал из кармашка авиационный билет, начертил на нем неверными каракулями: «Виолетта, я очень рад, что ты не позволила ему поцеловать себя». Она вернула билет с припиской: «Этого я не позволяла никому, кроме тебя одного».
Все: конец сомнениям и мукам — Саня воскрес!
Самолет приземлился, выключены турбины, тягач ведет на буксире к зданию аэровокзала. Уже завозились в креслах люди, Саня решился, спросил спотыкающимся голосом:
— А в будущем ты мне еще позволишь это?
Она посмотрела на него несколько озадаченно, но добро, ответила:
— Ну да, да-да, — вроде бы излишне сговорчиво и торопливо она ответила, словно отмахнулась.
Саня проводил Виолетту до Железноводска, вернулся в Пятигорск, но домой к себе идти не торопился. Неясные сомнения бередили душу. В кармане у него лежала бумажка, которая, казалось бы, должна была дать ему наконец душевное равновесие, устойчивую радость и уверенность в своей победе — прочь все сомнения, ведь она же собственной рукой начертала признание: «…кроме тебя одного»! И все же, все же… Вот такое же чувство неуверенности в себе было у него однажды, когда он одержал первую в своей жизни, долгожданную победу в скачке на большой традиционный приз…
Он спешился тогда в паддоке, быстро прошел к весам.
— Норма!
Чуть дрогнули ноги в коленях, но он сумел не выказать секундную свою слабость, только чуть прищурил глаза, ослепленный морем света: схлынули тучи, солнце вырвалось на простор и отразилось на каждом бьющемся на ветру листике старого тополя, стоявшего возле ветеринарной аптеки. И это он, Саня Касьянов, талантливый конмальчик, стоял в окружении почтительно молчавших и настороженно ожидавших результатов взвешивания тренеров, конюхов, жокеев. И это судья, тщательно выверяя весы, объявил:
— Норма!
«Норма» — значит, победа. Да какая еще! Саня степенно сошел с весов, а в виски оглушительно било: «Норма, победа! Норма — победа — норма!» И не слышал, что говорилось вокруг, просто шел через общий ликующий гул, несколько рисуясь правда, но всячески пытаясь скрыть это, делая какие-то нелепые взмахи руками. Сколько мечтал о такой победе, сколько раз обдумывал этот миг, решал про себя, что ни за что не выдаст всей радости своей, сделает вид, будто ничего особенного не произошло, будет не замечать завистливых и злых, почтительных и сердитых взглядов жокеев, тренеров, болельщиков. Постоянно помнил о том своем намерении, однако не знал, как осуществить его. Возле входа в жокейскую различил в общей массе знакомые лица, улыбнулся всем сразу и прошел быстро, небрежно, не замедляя шага, и бросил на прощание ровным голосом:
— Норма!
А уж в жокейской, где все были поглощены своими заботами, Саня вдруг с удивлением осознал, что ведь ничего, собственно, особенного и не произошло!.. И огорчился своему открытию: еще вчера такая победа казалась непостижимым, недосягаемым счастьем, а когда она вдруг пришла, то не принесла с собой ничего — ни радости, ни торжества, ни почестей… Чего стоит его победа уже через каких-то пять минут, когда все уже устремлены мимо него, вперед, к своим победам, а он, Саня, остается со своей победой один в какой-то необъятной и вязкой пустоте…
Но вдруг потянуло в окно ветерком: запах привядшей травы, политой пыльной дороги паддока, аромат роз, а вместе с ними звуки — стартового колокола, духового оркестра, тысячных трибун… Там, за окном — жизнь, ипподром, там сейчас все страсти и волнения. И никому уж нет дела до Сани Касьянова, до его блистательной победы, до его мастерства. И он понял с отрезвившей его ясностью, что победа эта обязывает его тоже нестись вперед, неудержимо рваться к новой победе, чтобы знали все, что не фуксом он сегодня прошелся — заслуженно выиграл! И он не успел подумать: а как же потом, после второй победы, — что, опять надо будет мчаться сломя голову к новой, тогда уж к третьей?.. Нет, не мог он этого думать, потому что овладела им всецело опять, как вчера, казавшаяся недостижимой мечта — выиграть в следующей скачке. Тут же отметил в уме, что сделать это будет труднее, чем в только что закончившейся, что более реальна победа в именном призе, который будет разыгрываться через два старта.
…Саня брел в раздумье, время от времени перекладывая из руки в руку нетяжелый свой чемодан, и сам не заметил, как оказался близ места дуэли Лермонтова, откуда открывался взору почти весь Пятигорск.
Там, внизу, в море вечерних огней и слабом шуме многолюдного в курортную пору города замирала, затухала жизнь. Было покойно, тепло и безветренно. Но Саня знал, сколь обманчив этот покой. Да, сейчас жизнь затухает, успокаивается, однако для того только, чтобы утром устроить еще более крутой водоворот и втянуть в него всякого — и умеющего в ней плавать, и только барахтающегося на ее поверхности. Казалось бы: не хочешь, не бросайся в водоворот, стой себе на берегу, смотри, как легко плывут в ней Олег и Нарс, как барахтается, пытаясь остаться на плаву, Саша Милашевский!.. Так, да не так: мучительно хочется кинуться в этот водоворот очертя голову, и презираешь себя за то, что не хватает храбрости, за бессилие, малодушие, и стараешься сам от себя скрыть эти слабости, пытаешься держаться свысока: потом, я вот все продумаю, пока рано. Но вдруг так щемяще сожмется сердце, безжалостная рука схватит его: нет, врешь ты, просто слабо тебе!.. Да, слабо… А может быть…
Саня не мог ответить сам себе: хорошо это или плохо, что Виолетта написала ему такие долгожданные и делающие человека счастливым слова?
По возвращении в Пятигорск кое-кто потом поговаривал, что на празднике конезаводства в Алма-Ате присутствовал инкогнито Саша Милашевский. Так уверял, например, один амировский конюх, который якобы видел его на трибунах, когда вел под уздцы Алтая, совершавшего круг почета. Подтверждал, правда, не очень уверенно, и Олег Николаев.
Единственный же человек, который мог действительно засвидетельствовать или опровергнуть слухи, молчал. Этот человек был уже известный читателю Анвар Захарович.
В Алма-Ату его привело не только желание побывать на любимом празднике, но и дело: после состязаний устраивают обычно выводку лошадей, и завод поручил своему опытному тренеру прикупить, если приглянутся, несколько молодых маток.
Нарядный, в алой шелковой рубахе, в новом шикарном костюме, прикрыв голову неизменной черной кепкой, он сидел на трибунах в самом хорошем расположении духа, наблюдая традиционные национальные игры, вроде козлодрания или папах-оюну (отними папаху). Когда же начинались скачки, он, привлекая почтительное и завистливое внимание соседей, извлекал из футляра, висевшего у него на плече, длинную подзорную трубу. Анвар Захарович еще не совсем освоился со своим московским приобретением и, глянув в трубу, все двадцатикратно увеличивающую, всякий раз удивлялся и даже немножко вздрагивал — до того близко видны были лошади на поле, кажется, протяни руку — и дотронешься. Гордясь такой необыкновенной и дорогой (почти сто рублей стоит!) вещью, Анвар Захарович ни за что бы не признался, что для наблюдения за скачками его труба почти бесполезна — так все прыгает в объективе, никак не успеваешь настроиться и в поле зрения постоянно попадают разные не относящиеся к делу подробности: чье-то ухо и нос на трибунах, вспугнутые птицы в небе, развевающийся хвост лошади. Анвар Захарович изо всей силы прижимал трубу к глазу, силясь поймать в объективе скачку, и с облегчением опускал хитрое изобретение в футляр, когда заезд заканчивался.
Но тут как раз пошли в многоцветной грохочущей глыбе пятигорцы, за которых он болел, Анвар Захарович рванул трубу обратно и попал окуляром прямо на публику противоположного конца трибуны. Анвар чертыхнулся, но что-то, видно, заставило его в тот же миг забыть о скачке. Он даже встал, выискивая среди возбужденных болельщиков знакомое лицо.
Проворно, несмотря на грузность, Анвар Захарович, держа трубу у живота, как автомат, пробрался между скамеек, среди торчащих коленок и машущих рук, кинулся к выходу, чтобы по площади обогнуть здание ипподрома и войти на дальние трибуны через другие ворота. Сдерживая одышку, он протиснулся через людские массы и встал чуть сзади Милашевского почти вплотную к нему.
— Если не хочешь, можешь не узнавать меня, мальчик, — сказал он тихо и навел трубу на поле.
Саша непроизвольно отпрянул, оглянулся, и худое его лицо осветилось радостью. Он готов был броситься Анвару на шею, но вместо ожидаемого дружелюбия его встретил свирепый взгляд из-под круглых толстых бровей.
— Ты ушел от Али-Бека? — Анвар Захарович гневно дышал и не отвечал на приветствие. — Я в ногах у него валялся! — Сейчас он верил, что и в самом деле валялся.
Саша засмеялся, почти падая на Анвара, стиснул его вспотевшую шею.
— Нечего подлизываться! — брюзгливо заворчал Анвар. — Ты опять хочешь играть на моем сердце, как на фандыре? — Он силился отодрать Сашины руки.
— Что такое фандыр? Не знаю, — смеялся Саша, борясь с Анваром.
— Это двухструнная скрипка… значения не имеет. Я тебе не скрипка!
— Дорогой… мой дорогой! — Саша смущенно шмыгнул, разнял руки.
— Такой молодой, а уже негодяй! Инструмент мог испортить, а вещь ценная! — Анвар Захарович прятал трубу.
— Я — негодяй, да, но от Кантемирова я не ушел. — Саша увлек Анвара в сторонку. — Меня уже выпускают на манеж.
— Да? Уже артист? — Он и не доверял, и уже радовался за Сашу. — А почему здесь?
— Только на воскресенье, только. Вечером улетаю.
— Откуда деньги? Такой богатый? А?
— Сегодня я букмекер. — Саша понимал, какая реакция сейчас последует.
— Нет, ты в самом деле негодяй. — Анвар Захарович даже плюнул. — А какой жокей был! Нет, это я виноват, старая чувяка! Надо было везти тебя не в Москву в артисты определять, а к отцу и там помогать держать тебя, пока он тебя высечет.
Тут к ним стали приближаться, вывернувшись откуда-то из толпы, двое парней, вроде беспечно, но с угрожающим видом: им показалось, что Саша попал в затруднительное положение с частным вкладчиком.
— Потом объясню, — шепнул Саша. — Позвольте познакомить… — Он чуть запнулся. — Мои… соучастники. Богомаз, деятель, так сказать, искусства. А это Главбух, деятель счетно-финансового фронта.
Анвар Захарович руки не подал, но ругаться перестал. В нем заговорило природное благородство, которому прежде всего свойственна сдержанность. Это молодость горяча. Запутался мальчик, завлекла эта зараза — деньги. Он понимал, откуда вырвал его в то утро, на какой грани стоял тогда Саша. Вырвет и сейчас. Только бы не спугнуть.
— Все нормально, парни. — Саша ничуть не смутился. Он был даже ироничен. — Игроки вылетели в полном составе с мешками для денег. А тотализатор на этих состязаниях прикрыли… Скучно… Теперь вот… Как ты там выражаешься на своем профессиональном языке? — обратился он к Главбуху. Тот заискивающе подхихикнул:
— Сальдо с бульдой не сходятся.
Богомаз разъяснил популярно:
— Прокол. Задача-минимум — оправдать дорогу, проезд, жилье, шашлыки с коньяком, вот и вся бульда.
— Кто же вам будет оплачивать… шашлыки? — осторожно поинтересовался Анвар Захарович.
— Букмекерство, организация частных пари — гениально просто, — с наигранной бравадой ответил Саша, а Главбух добавил уже с подобострастием:
— Все на Сашиной феноменальной памяти зиждется.
Суть комбинации была столь же проста, сколь рискованна и противозаконна. Саша Милашевский, Богомаз, Главбух и Демагог, который временно сейчас отсутствовал, занятый по Сашиному заданию служебными делами возле конюшен, получали с болельщиков, желавших заключать взаимные пари, но лишенных этой радости из-за закрытия тотализатора, деньги в обычном порядке — по рублю, а расплачивались по заранее обусловленной таксе — в трехкратном размере, ни больше ни меньше. Все вершилось на джентльменских началах, запись делалась только одна — заказанной комбинации. У Саши была неплохая память на лица. Роли распределялись так: Главбух получал деньги, Богомаз вербовал публику, Саша стоял рядом, будто бы непричастный, а сам внимательно следил за тем, от кого и какие принимаются ставки. Демагог выуживал сведения у конюхов.
— Вас мы берем в свою компанию, Анвар Захарович, в интересах безопасности предприятия. — Саша заговорщицки подмигнул и наступил ему незаметно на ногу: — Стойте в сторонке и наблюдайте.
— На шухере, значит, — пояснил Богомаз.
Саша снова прищурил один глаз, Анвар уловил на его лице лукавую ухмылку.
Вот так вышло, что знаменитость и гордость Северного Кавказа стал соучастником подсудного дела. «А не позвать ли просто-напросто милицию?» — мелькнула у него мысль. Но Анвар Захарович старался сдерживать себя и только пыхтел от негодования.
— Гарантированная оплата — кусок в игровой день, — ободрил его Милашевский. Главбух робко возразил:
— Не-е, по куску не выйдет, колов по семьдесят. — Очевидно, Главбух решил, что новичка можно и надуть, но Саша не дал почтенного человека в обиду.
— Все получают поровну, — сказал он очень ровным голосом, в повышенных интонациях не было необходимости: он пользовался у своих компаньонов непререкаемым авторитетом.
Богомаз и Главбух подошли к буфетной стойке, выпили пива, нервно закурили.
— Ну, пошли сражаться! — объявил Богомаз.
— Да, будет бой! — воинственно согласился Главбух.
Так они подбодрили себя и взялись за дело.
Анвар Захарович забрался повыше на трибуны, хотя решительно не понимал, в чем должна состоять его роль. Он на мгновение почувствовал себя мальчишкой: «Атас!», что-ли, кричать?
Надо сказать, сердчишко у Богомаза было не из мужественных — он постоянно дрыгал правой ногой и нервно напевал вполголоса какую-то чушь: «Вот мчится тройка, один лошадь…» Успокоившись таким образом, заявлял кому-нибудь:
— Эта кобыла в бо-о-ольших шансах!
Или:
— Что говорить, Кролику двигаться есть чем!
Так вовлекал в разговор, предлагал пари, натравляя для этого к Главбуху, а сам опять дрыгал ногой и выскуливал:
— Вот мчится тройка, один лошадь…
Букмекерская контора лопнула прямо на глазах Анвара Захаровича, под его непосредственным наблюдением: дважды Главбуху пришлось раскошеливаться — платить игрокам больше, чем он получал от них ставок, и оба раза подвел Касьянов.
Казбек, объявленный в программе под шестым номером, был беспроигрышным фонарем, и Саша принял было решение ставки в этой скачке не принимать. Но прибежал сияющий Демагог и сообщил, что Зяблик согласен за пятьдесят рублей Казбека придушить. Разумеется, Саша распорядился требуемую сумму немедленно выдать из бухгалтерской кассы. Демагог помчался с ними к Зяблику, а Главбух принялся за работу — веселую работку. Полученные деньги он укладывать как следует не успевал, запихивал их во все карманы и скоро раздулся от них, — надо полагать, собрал не меньше тысячи, причем девять из десяти ставок шли на Казбека.
— На шестерочку десятью рубликами, — шепчет Главбуху на ухо один игрок.
— Рискну на шестерку поставить… Да, на весь четвертак, — заказывает, будто бы наудачу, второй.
И третий притворяется:
— Что за Казбек такой? Ладно, пиши десять рублей.
«А что будет, если Казбек вдруг придет? — пришло в голову Анвару Захаровичу. — Конечно, Зяблик деньги уже получил и очень хорошо знает, чем ему грозит неисполнение обещания. Но вдруг Казбек сам привезет, что уж однажды в практике Зяблика было?»
Только-то он это все подумал, как по ипподрому объявили:
— Под шестым номером на вороном жеребце Казбеке вместо объявленного жокея Зяблика поедет Александр Касьянов.
— Кончай базар! — тут же велел Саша Главбуху, да уж поздно: назад деньги не вернешь, потому что ставки принимаются не на жокея, на лошадь.
Кончилась скачка. Саня делал с Казбеком круг почета, а у компаньонов началась расплата.
— Нет, вы посмотрите на него! — говорил горестно Главбух и смотрел на подходившего за выигрышем игрока с таким видом, словно имел сказать ему что-то очень важное. Но говорить было нечего и некогда — успевай раскошеливаться: выдавая всем в трехкратном размере, Главбух быстро похудел, и когда извлек последний скомканный рубль, Саша начал оплачивать выигрыши уже из своих личных средств.
Финансовые дела конторы пошатнулись, но еще не рухнули, а разорил их повторно опять Саня Касьянов, и уж дотла, когда проиграл, а вернее, уступил первое место Онькину. Здесь уж получился и вовсе конфуз: сначала Главбух заплатил по три рубля всем, кто поставил на Чичикова, а потом, когда объявили с опозданием, что Онькин якобы никаких нарушений не допустил, потребовали по трешнице за рубль и те, кто играл на Гомера, что под угрозой физической расправы и пришлось сделать.
Саша держался с удивительным самообладанием, однако Анвар Захарович наблюдал за ним очень мрачно.
Когда народ повалил с трибун, он опять спустился к Саше.
— Испарись! — приказал Саша своим помощникам. Те мгновенно исчезли.
— Пойдем покушаем? В «Тулпаре»… — предложил Анвар Захарович, с отвращением обтирая руки платком. Саша улыбнулся так беззащитно, что возмущенное сердце Анвара Захаровича дрогнуло. — И билет тебе куплю, так уж и быть.
— В ресторан не пойду, еще кого-нибудь встретишь, — отказался Саша.
— В чайхану?
— Да.
— Сорпу с баурсаками? Манты?
— Да, да.
— Чай?
— Да. Почему отец не приехал? — был первый вопрос Саши, когда они устраивались в углу пропахшей горелым маслом столовой.
— Отец печален. И мать печальна. За что ты так?
Саша опустил голову. Опять этот вопрос: за что? И как на него ответишь?
— Ладно. Оставим это пока. Говори о себе.
Саша начал вяло, как бы через силу. Рассказал свои впечатления о Московском цирке, о труппе Кантемирова.
— Так, — распорядился Анвар, выслушав и вытирая рот после сорпы, — говори теперь про них… про этих.
— А-а… Богомаз… Ну что… По нему, конечно, тюрьма давно плачет, человек это ничтожный, даже форменный негодяй, и не умен, но я его приспособил для самой черновой работы. Дело в том, что он нечаянно оказал мне большую помощь. Я мечтал и сейчас мечтаю подготовить цирковой аттракцион — один момент из Ипатьевской летописи, и хотелось мне, чтобы тем конем, который спасает князя Андрея Боголюбского, непременно бы был сын Анилина. Но в двенадцатом веке этой породы не было, да и вообще английская чистокровная для цирка невыигрышная, у нее только одно качество — резвость. Прекрасная идея зашла в тупик, и тут-то подвернулся Богомаз. Он с иконами когда-то дело имел (не рисовал, нет — воровал) и слышал от одного научного сотрудника ленинградского Русского музея, что голубые кони на иконах — не фантазия и не искаженная художниками-богомазами светло-серая масть, а точное воспроизведение окраски лошадей того времени. Я Богомазу не поверил, взял адрес того научного сотрудника (Мальцев его фамилия) и запросил: правда ли? Оказалось — да: был на Руси «голуб конь» и исчез куда-то в шестнадцатом веке. Нет-нет, это точно подтверждено документами: один монастырь, например, каждые пять-семь лет приобретал одного голубого жеребенка, который стоил, между прочим, в десять-пятнадцать раз дороже, чем пятилетний вороной, игреневый, мухортый или каурый жеребец. И другие есть факты: переписка монастырей, ямские книги, в общем — это точно! Я сказал заместителю директора цирка о своей идее, а с ним чуть падучая не приключилась: «Какой такой «голуб конь»? Подо что это вы подговариваетесь? Вы подговариваетесь под компактную цветную пудру, которой наши девочки оттеняют глаза? Вещь импортная, дефицитная и дорогая, только через мой труп! У меня и по обыкновенной пудре перерасход в двести килограммов. Только через мой труп!» А зачем мне его труп? Я прикинул — действительно, немалые расходы, чтобы лошадь каждый вечер голубой делать, никто не даст средств на это. И осенило меня: деньги, хоть и не все в жизни, но — половина всего; надо мне самому достать много денег и за свой счет перекрашивать жеребенка. А где достать — выиграть в тотошку, гениально просто.
— Просто, просто, — проворчал Анвар Захарович. — Совсем ты гениальным стал. — Он повертел пальцем у виска. — Правду говорят, в Пятигорск ездишь, играешь?
— Я в черных очках…
— Как шпион, да? Ребенок!..
— Взял в компанию Главбуха, Демагога и Богомаза. Пошло дело, и неплохо…
Последние слова Саша произнес неуверенно и невесело, хотя и улыбался. И замолк, чуть искоса поглядывая на Анвара. Потом собрался с духом, продолжил:
— Хотел стать великим, а стал подонком. Трудно опакоститься еще грязнее, чем связаться с тотошкой. Что, ради благой цели? Ради «голуб коня»? Ради того, чтобы в газетах написали: «Звезда Александра Милашевского вознеслась на цирковой небосвод со сказочной быстротой»? Нет, даже десять благих намерений не могут оправдать одного низкого поступка — это я понял точно. И, знаете, я не с отвращением играл — вот в чем низость главная! Я играл с удовольствием, доказал этим самому себе, как ничтожен я. — Тут Саша облегченно вздохнул, сказав самое страшное, дальше речь его была спокойна, временами даже чуть усмешлива. — И в этом что-то есть, как во всякой игре, впрочем. Возле касс теснятся очереди, все бегут, кричат. Вы смотрите на кассы, на лошадей, на программку, вы думаете: хочу — сыграю, не хочу — не стану. Но вдруг неодолимая сила толкает вас к одной из касс и вы уже то одно переживаете, что можете не успеть взять билеты, — сейчас раздастся звонок, хлопнет перед носом дверца окошка… Что и говорить — ощущение острое и приятное. Уже!.. А что дальше будет? Протягиваю я кассирше сторублевку, она не берет — сдачи, говорит, нет. А я ей: «Сдачи не надо, беру на все!» Очередь за мной так и ахнула: сто билетов, сто билетов — с ума сошел!.. Иду с билетами в руках, какой-то игрочишка встретился, раскрыл потную ладонь — у него там одна картонка. Перевел взгляд на мои руки, спрашивает обалдело: «Билеты?» Я отвечаю спокойно: «Билеты».
И наблюдать за скачкой, когда деньги вложены, куда как интереснее. Знаете, вот видишь, что твоя лошадь идет первой, все нормально, но тебя вдруг как охватит ужасная мысль: «А что, если она сейчас кончится?» Впору выпрыгнуть с трибуны на круг и самому бежать! Да-а… Так играл я почти месяц — неплохо, скажу без хвастовства, играл: главное, что я не просто выигрывал, но выигрывал у жуликов — у тотошников, все их комбинации предугадывал и разрушал. Конечно, время от времени остатки моей совести давали о себе знать, но я их подавлял, а Демагог очень помогал мне в этом, он мастер, говорил: «Э-э, Саша, только один бог не играет, а его ангелы, скажу по секрету, ставят рублишки, даже они подвержены страсти… Ангелы, а мы-то всего-навсего люди! Известно всем, что сам Амиров не без греха…» Я и раньше слышал, что Амиров поигрывает через подставных лиц, но всерьез не задумывался. А тут все чаще и чаще стали одолевать меня тяжкие сомнения. По-другому вдруг я понял слова Демагога про Амирова да про падших ангелов. Я подумал: допустим, стану я великим стиплером — выиграю Большой Пардубицкий, даже и Южнокаролинский — все стипль-чезы в мире выиграю, но ведь богом я не стану, все равно найдется кто-то, кто будет скакать еще лучше меня… Или, допустим, обыграю я всех тотошников, стану таким богатым, что организую институт, который мне выведет породу лошади голубой масти, но найдется кто-то еще богаче меня и еще более сказочной раскраски лошадей выведет…
Но вот если я даже и ничего в жизни очень замечательного не сделаю, а буду просто честным человеком, то ведь выше меня никого не будет — будут такие же, как я, честные, но не выше!.. Я, наверное, путаюсь, не могу хорошо выразить свою мысль, но, в общем, для начала решил я не просто порвать с игрой, но разоблачить всю тотошку. И, между прочим, правильное прозвище Демагогу присургучено: он и есть демагог. Это же чистая демагогия про падших ангелов да Амирова, тоже мне — ангел!.. И почему это — сам Амиров? Мой отец ни единого билета в тотализаторе не брал — даже на меня, из интереса. Онькин, вы сами знаете, как тотошку ненавидит. Аполлон Фомич, будь его воля, прикрыл бы тотализатор вообще, да и все другие тренеры и жокеи относятся к тото так, словно бы его и не существует, они делом заняты, а в грязь лезет только бездарь, что же ей еще остается делать. Стало быть, дело мое правое: разоблачить всю тотошку! Я и вас привлек в корыстных целях: чтобы вы были свидетелем и, когда будет нужно, поддержали бы меня.
Анвар Захарович выслушал этот длинный сумбурный монолог терпеливо, не перебивая.
— Я не все понял, мальчик, — сказал он, — про летопись и как ты будешь разоблачать жуликов… Я понял, что ты хочешь разобраться в себе и в жизни. Это надо. То, что я видел сегодня, пусть будет в последний раз. — Это он подчеркнул грозно. — Про Амирова — не знаю. Не торопись судить людей по слухам, да еще если слухи приносит грязный человек.
В молчании они выпили еще по две пиалы чаю, заедая сушеной дыней.
— Можно, спрошу последнее, сынок? — превозмогая некоторую внутреннюю неловкость, решился Анвар Захарович.
Саша сразу понял о чем, потемнел:
— Спрашивайте.
— Ты извини, конечно, тоже слухи… Там девушка… говорили…
— Она здесь? — вскинулся Саша.
— Ты же видел.
— Да. — Он поник. Не перед Анваром ему притворяться.
— Ты… совсем выздоровел?.. Душа выздоровела?.
Саша стал смотреть в сторону.
— Н-не знаю… Нет…
Анвар только вздохнул.
Читателю известно, что Амиров смотрел на конюхов как на природных своих неприятелей. О ком ни спроси, всяк плох, — один жесток, второй слишком жалостлив, у третьего совести нет, четвертый пьет, пятый тщеславен, шестой бездарен, седьмой лишнего поспать любит. Даже конмальчики и молодые жокеи были у Амирова под подозрением. Если ничего явно порочащего о них он не мог сказать, как ни изощрялся, то неопределенно выражался:
— Кое-какие способности есть, но очень много о своей славе думает.
В последнее время Амиров уж до такой степени распоясался, что осмелился открыто ставить под сомнение заслуги лучшего тренера страны Николая Насибова — не прямо, обиняками: де, у него лошади не хуже, а готовит он их к соревнованиям лучше, чем Насибов и, де, скоро настанет время, когда первым тренером чистокровных верховых назовут Амирова, это «предрешено в высших сферах», — именно так он выразился.
Однажды вечером Амиров зашел к Олегу в общежитие, чего раньше никогда не случалось, и сказал:
— Я мириться пришел, винюсь перед тобой.
— Николай Амирович, да я и сам собирался идти к вам, хотел утром у вас прощения попросить.
— Знаю — и верю, что хотел. Только, извини-подвинься, прощения бы ты не попросил, просто бы сделал вид, что ничего не произошло. И правильно бы поступил, тебе еще важно соблюдать амбицию, вот почему я (он сильное ударение на этом местоимении поставил) к тебе (и это выделил тоже голосом) пришел мир устанавливать. Но я рассчитываю на полную откровенность и открытость в наших отношениях.
— И я тоже.
— Опять верю. Но проверю… Скажи-ка мне, Олег, как далеко у тебя с Белладонной зашло, жениться не думаешь?
— Я вообще никогда не женюсь, я решил твердо. У меня есть в жизни цель, и ничто не должно помешать мне в ее достижении.
— Ясно, значит, отставку получил. То-то я смотрю, она все возле Саньки Касьянова, на онькинской конюшне, отирается.
— Иван Иванович лошадей ей дает, — торопливо оправдался Олег.
— Это не важно, — подлил масла в огонь Амиров и добился своего, Олег вспылил:
— Очень даже важно! Если бы вы ее привечали, — явно напрасно брякнул Олег, сам это понял, стал метаться взглядом и туда, и сюда, ни на чем, однако, его не задерживая, и видно было, что он сожалеет о оказанном, что хочется ему поскорее закончить разговор с Амировым, но тот продолжал подстрекать:
— И что было бы тогда?
Олегу показалось, что в голосе Амирова — какие-то новые, неизвестные нотки дружелюбия и участия, истинная заинтересованность и сочувствие. Может быть, поэтому Олега потянуло на откровенность. Он выболтал в подробностях свою поездку с Виолеттой на Домбай, причем не просто хвастаясь, но и с желанием все представить в высшей степени выигрышном для себя свете.
Амиров сказал с презрением:
— Я думал, ты мужик, а ты — шибзик.
— Почему это? Я совершеннолетний, у меня паспорт есть, — залепетал растерявшийся Олег.
— Молокосос.
— Ничего подобного, я даже имею право жениться, могу быть избранным в народные органы власти…
— Женись, избирайся, а все равно ты титешный. Врешь ты, что Белладонна влюблена в тебя без памяти и что ты бросил ее.
— Я этого не говорил!
— Другими словами, но говорил. Впрочем, это пустяк.
Слух, что Николаев «поматросил и бросил» разошелся по ипподрому, и Олег не опровергал его. Признаться в том, что он не то чтобы дал жизнь этому слуху, но и не особенно возражал, когда его сформулировал Амиров, было выше его сил. Ему легче было признаться в том, что придушил для Анны Павловны лошадей, чем в этом «пустяке».
Примерно в такой же тональности вел в этот день Амиров разговор и с Саней Касьяновым, который пришел в конюшню вместе с Виолеттой. Она попросила:
— Николай Амирович, дайте какую-нибудь лошадку покататься.
— Пусть Белладонна берет любую лошадь и представляется цирковой феей, а ты останься: разговор есть, — велел Амиров.
— Спасибо, не надо, я возьму у Ивана Ивановича. А ты оставайся, Саня. — Виолетта сказала это без вызова, но ушла, не попрощавшись с Амировым и чуть задев взглядом Саню.
Амиров оказал не громко, но так, что уходившая прочь от конюшни Виолетта при желании могла расслышать:
— Клевая девка, но походка ее мне не очень правится, если сзади смотреть. Да и характерец, конечно, тот еще. Хотя и Олег не промах — обломал… — Он пересказал Сане свой сегодняшний разговор с Николаевым, притом в очень вольном изложении.
Саня сразу же угодил в подготовленный Амировым капкан:
— Это все ерунда! — торопливо, суетливо даже опроверг он. — Вот у меня тут завалялся один… — Саня достал из кармана свой авиационный билет, который отнюдь не завалялся, а упрятан был очень надежно, хотя бухгалтер и требовал его, когда утверждал авансовый отчет о командировке в Алма-Ату. Не раз с тайным вздохом доставал Саня билет, рассматривал его, и об этом можно было легко догадаться по затертостям на изгибах. Амиров и догадался сразу же, ужаснулся:
— И ты хранишь такой компрометирующий девушку документ!
Саня был пристыжен, тут же скомкал билет и швырнул в ящик с навозом, который конюхи выгребли из денников и приготовили для вывозки на тележке.
— Это по-мужски! — одобрил Амиров. — А скакать у меня в будущем году будешь?
— Буду! — брякнул вконец потерянный Саня.
— Да, это речь не мальчика, но мужика, как поется в песне. Держи пять! — и Амиров поднес к Сане сжатую в кулак руку, черную и заскорузлую — ровно копыто годовалого жеребенка, резко, как выстрелил, распрямил ладонь, а когда Саня вознамерился пожать ее, то ухватил почему-то лишь один указательный палец — это была коронная Амировская шутка. Выдернув палец из Саниной руки, он погрозил ими остался очень доволен собой:
— Ишь ты, смотри у меня! Тебе дай палец, ты всю руку отхватишь!
Когда Саня ушел, он взял скомканный авиационный билет, расправил его и спрятал в сундук, где хранились у него все лошадиные и свои собственные документы. Зачем он это сделал, он и сам не знал — просто так, на всякий случай.
Зашел к Онькину, спросил:
— Как ты думаешь, чего это повадилась на ипподром циркачка? Не перепортит она нам мальчишек?
Иван Иванович ответил уклончиво:
— У кошки когти в рукавичках.
Таким образом, соперничающие тренеры нашли одну общую точку.
Виолетта в своем черном трико такая миниатюрная, что хоть на ладонь ее поставь. Очень даже просто увидеть ее цирковой феей, порхающей, словно живой цветок, на огненном коне, — очень просто…
Тем более сейчас: она уже настолько неплохо держится в седле, что ей два раза разрешали участвовать в скачках. Правда, пришла она сначала последней, потом второй от конца, но никто и не ждал побед, лошадей ей давали заведомо бросовых.
Она обвыклась на ипподроме, даже стала различать братьев Бочкаловых. Все Бочкаловы, считая старшего, были еще детьми, непосредственными и добрыми, а к ней относились по-свойски, как к своей ровне.
— Эх ты и красивая! — сказал, глядя на нее в упор и не мигая, Сергей Бочкалов, братец его Алеша вполне это мнение разделил:
— Как в кино! Я думал, такие взаправду и не бывают.
В понедельник утром проводилась записка: составлялись компании и порядок скачек на следующие субботу и воскресенье. Все тренеры и жокеи собрались в судейской, перед входом толпились конмальчики: высказываться они права не имели, но старались все услышать, во все вникнуть.
Тренеры норовят своих лошадок в наиболее выгодные компании определить, горячо торгуются-рядятся. Слышать их споры — в святая святых проникнуть, много проведаешь серьезного, дельного, но нынче два брата Бочкаловых — скачущий у Милашевского Сергей и семилетний Толик — вдруг потеряли интерес к записке со всеми разглашаемыми на ней бесценными сведениями и примчались в паддок к сидевшей там в одиночестве Виолетте. Чтобы ей не было скучно, Саня утром принес арбуз и дал свой прекрасный складной нож — ручка из настоящей кости, на тонком лезвии герб острова Корсики и надпись на французском языке: «Пусть рана будет смертельной». Нож этот Сане «продал» за пятнадцать копеек (ведь ножи дарить не принято — будто бы не избежать после этого ссоры) один вернувшийся из туристической поездки в Париж пятигорский любитель-лошадник, который постоянно болел на ипподроме за Саню и очень верил в его талант.
Виолетта рассматривала блестевшее от влаги лезвие и пыталась предугадать, что происходит на записке. Приходу Бочкаловых она была рада, угостила их арбузом.
— Нет, погоди, ты слушай, я был никто, — сказал, сияя всем конопатым лицом, Сергей, — писали в программе: «Скачет С. Бочкалов», — а куда скачет, зачем скачет, почему скачет?.. Но в субботу люди купят за тридцать копеек программу скачек, развернут и б-ба-ба-ба: «Ездок С. Бочкалов»!
— Молодец! — поздравила Виолетта, но тут же и разыграла шаткое недоумение: — Неужели ты тридцать одну победу одержал? — Помолчала испытующе и продолжала вполне серьезно, будто впрямь сомневалась: — Удивляюсь… И когда это ты успел?
— Успел вот! — заносчиво ответил Сергей, уверенный в заслуженности своей славы. — Не веришь — давай подсчитаем!
— Давай, давай. — Виолетта не боялась обидеть Сергея сомнением — видела, как хочется ему продлить празднование счастливого события.
Начали вспоминать его победы, а чтобы не сбиться со счета, складывали арбузные семечки в жокейский разноцветный — из красных и синих клиньев сшитый — картуз.
— О двух моих выигрышах ты не знаешь: ты недавно здесь появилась, а я уж летошный год два раза первым к столбу приходил.
— Сколько же тебе годков-то было? Девять?
— Да ну, скажешь тоже! Десять мне было, сейчас уж одиннадцатый заканчивается, вот-вот двенадцать.
— Ладно, значит, два раза выиграл. Недавно, помню, на Плакате. Это когда я приплелась последней, такой, что даже пыль на меня от вас не попадала. Ладно, пускай, я и не огорчилась вовсе… А ты еще, кажется, выиграл на Пассии?
— Ну тебя еще! Я на твоей Пассии ни разу не ездил, на фига мне твоя калека нужна! Ее вот только что Сане Касьянову навязывали.
— А Саня что?
— Отказался, конечно. На этой скотине далеко не уедешь. Так… Плакат, Плакат… Стоп! Помнишь, как я на Пурге? Кончиком всех накрыл, помнишь?
— Помню. А еще на каких лошадях Сане предлагали скакать?
— Что? А-а, Сане… Он в субботу едет четыре раза, в воскресенье — девять. На Триумвирате он тоже отказался ехать, его Аполлон Фомич сильно заманивал.
— Еще чего! Триумвират! Зачем это нам надо — пыль глотать!
— Точно: это нам ни к чему. Значит, Пурга… потом я один раз взял приз для конмальчиков на этой, как ее…
Виолетта тоже сделала вид, что вспоминает «эту, как ее…», однако о другом задумалась. Саня сейчас на ипподроме идет нарасхват — многие тренеры просят его проскакать, вот даже Аполлон Фомич отставку дал Зяблику ради Сани, а Онькин этим недоволен, уверяет, что жокею вред один — скакать на всех без разбора лошадях, что надо непременно хорошо знать жеребенка, на которого садишься. Он уверял, что на Анилине мог выиграть только Насибов, который отлично знал и любил своего скакуна. А в другой раз Иван Иванович сказал, что Саня на Игроке не смог бы взять приз Мира потому, что чересчур привязался к лошади, жалел ее, лишнего даже, дескать, выдумал, будто бы Игрок не любит палку, а отзывается на «оп-оп!». Если Онькин это всерьез сказал, то как же тогда понимать его слова про Анилина и Насибова?
И еще одного никак она не могла постигнуть: почему Онькин старается всячески отгородить Саню от других тренеров? Боится потерять? Но Сане же такая изоляция наверное во вред? Может, все-таки Сане следует перейти к Амирову? Пусть груб он и деспотичен, зато может на широкую дорогу вывести. Хотя нет, нет, пусть Саня сам все решает.
Сергей вспоминал свои победы, называл имена лошадей, Виолетта терпеливо слушала, чтобы не омрачить ему радость. Когда он торжествующе выковырнул из алой арбузной мякоти тридцать первое зернышко, она еще раз поздравила, а затем задала давно заготовленный вопрос:
— Игрок на приз Элиты записан?
— Записан, только Саня поедет на Саге.
— Не сочиняй!
— Правда, правда… Сагу продают на другой завод и чтобы побольше денег за нее взять, надо ей в последней в жизни скачке класс показать.
Бочкалов говорил, конечно же, правду, но Виолетте все же не верилось: с какой это стати Саня поедет на Саге, когда есть Игрок? Зачем это ему? Совсем не за чем ему это… Если бы и не было Игрока — разве Сагу можно брать всерьез в таком призе? Виолетта ехала на ней в скачке девушек. На старте Сага никак не хотела выравниваться, все назад пятилась. Виолетта ударила ее хлыстом, тогда она вовсе развернулась и понурила голову, словно бы объявляя: раз так, то бей не бей, что хочешь делай, ни за что не побегу! Пришлось Власу выйти на круг и повести ее силком к линии старта. С той поры у Виолетты родилось недоброе отношение к кобылам как к спортивным лошадям вообще: насколько жеребцы все веселы, смышлены, бодры, настолько дурны характером кобылы — то и дело, всерьез и играючи, взлягивают задом. Но и независимо от характера: куда тягаться кобыле с жеребцом в таком призе — две мили, три тысячи двести метров! Невозможно поверить, что Саня согласился…
— А кто же сядет на Игрока?
— Пока записали «номер-номер», никого значит. Фиалка, послушай-ка, попроси Онькина и Саню, чтобы меня, а? Так охота что-нибудь хорошенькое выиграть!
— Приз Элиты? Ничего себе — «хоть что-нибудь»! Если его выиграешь, тебе сразу жокея могут дать.
— Не дадут, ни за что не дадут, ты что! — горячо возразил Сергей, и у него даже пот на лбу выступил. — Или бы дали мне хоть Одоленя. Почему не хотят дать?
Как только упомянул Бочкалов Одоленя, у Виолетты захолонуло сердце прежней, изжитой, казалось бы, тревогой за Сашу Милашевского — уж не на веки ли угнездилась в ее душе эта тревога?
— Почему мне не хотят его дать? — вопрошал в гневе Сергей Бочкалов. — Ведь я на Одолене один раз первым был, — почему?
Детей называют «почемучками», словно бы не замечая того, что чем взрослее становится человек, тем чаще встает перед ним вопрос — «почему?». Иные из вопросов исчезают лишь затем, чтобы уступить место другим, более сложным. Вспоминая Сашино прощальное письмо, Виолетта однажды поймала себя на нехорошей мыслишке: «Из-за меня он так поступил, вот я какая!» Потом задумалась: «Какая же?» Не сразу и не легко пришла к выводу: «Дрянная, тщеславная девчонка, вовсе и не стоящая его». Если так, то почему Саша не возненавидел ее? А может, теперь-то уж и возненавидел? «Нет, не может быть, не хочу!»
— Ты почему молчишь, Фиалка? — грозно спросил младший Бочкалов, обиженный, видно, невниманием к его знаменитому брату.
Виолетта виновато улыбнулась:
— Потому что этих «почему» сто тысяч, не меньше.
В паддок зашли Саня и Онькин — очевидно, записка кончилась.
«Фиалка… Виолетточка… Тьфу! Верно ей Амиров кличку присургучил: «Белладонна»!» — брюзжал про себя Онькин, однако вслух сказал совсем другое:
— Идея меня осенила, Санек! На Игроке в призе Элиты пусть Виолетта поскачет.
Ну и Онькин, ну и дух! Сам себя в хитрости да умственной ловкости превзошел Иван Иванович, думал так, а передумал инак.
— Понимаешь, Фиалка, после Алма-Аты жеребец этот у нас только что отхромался, надо дать ему хороший галоп: поскачешь, как он сам пожелает, будешь последняя — и ладно… Сядешь?
— Иван Иванович, какой может быть разговор! Мне даже не верится.
— Ну и отменно. И еще: чего ты из конюшни в конюшню мыкаешься, христарадничаешь? Не к лицу тебе это. У нас в отделении сейчас две вакансии, поступай на постоянную работу?
— Я же в цирке…
— Ерунда, по совместительству!
— Да если можно…
— Во, что и требовалось доказать!
Сложный человек Онькин, разный бывает, однако нет у него никаких прозвищ, все к нему одинаково относятся. А Виолетте, сравнив ее с цветком белладонны, вон сколько разных качеств и свойств приписали, почему это? Поначалу ведь, пока все видели за ее прекрасной внешностью одни лишь скрытые, подразумевающиеся добродетели, воспринимали ее как девушку наивную, чистую, скромную. Но стоило лишь чуть раскрыться каким-то ее силам, едва посмела она в чем-то свое суждение иметь, твердость характера проявить, так на тебе — сонная одурь, и волчья ягода, и песья вишня.
В субботу среди прочих рядовых скачек была одна и барьерная — для лошадей старшего возраста. Вполне справедливо было бы уточнить, что не просто старшего, но почти пенсионного возраста: все записанные в ней лошади ни чем себя не проявили за несколько лет испытаний и теперь предназначались для продажи в спортивные общества или колхозные конюшни. Пристально следить за ней могли разве что одни игроки тотализатора: компания лошадей подобралась дешевая, однако и темная, когда поле для всякого рода случайностей и путаницы открыто шире, нежели при участии безусловно классных бойцов.
И было тем более странно наблюдать предстартовое волнение Амирова и его жокея Николаева. Амиров самолично, что случалось крайне редко, подсадил Олега в седло шестилетнего жеребца Грума — лошади совершенно бросовой: этим летом Грум пять раз выходил на дорожку и пять раз трепался где-то сзади и уж забыл, что это такое — платное место.
Волнения других участников можно было понять — ехали два мальчика Бочкалова, один конкурист из ДСО «Урожай», два жокея, выступавшие доселе лишь в гладких скачках. Правда, участвовало еще три мастера спорта, двое из которых были в составе сборной страны на последних Олимпийских играх, но и они все же — любители, «джентльмены», как выражались в старину, а не профессионалы. Но, конечно, скачка все же барьерная, с невысокими и не намертво закрепленными препятствиями, однако и таящими определенные опасности для лошадей и всадников.
Кто-то в эти предстартовые минуты пытается предугадать, как сложится борьба на дистанции, перебирает в уме возможные варианты; кто-то просто предается либо радости по случаю близкой победы, либо унынию от сознания невозможности выиграть.
Олег умел сосредоточиться лишь на самом необходимом. Важно собраться, хорошо принять старт — вырвать его или занять с первых же метров выгодную позицию. Получится или нет — тогда будет новая ситуация, новые задачи, которые и решать надо на месте. Так рассуждал Олег, но ему ли, стиплеру международного класса, беспокоиться о скачке, которая для него более чем прогулка? Все считали, что он согласился ехать исключительно в интересах своей тренировочной работы.
— Не давай себя толкать и береги лошадь для броска! — советовал Амиров.
— Хорошо, я договорюсь с жокеями.
— Твои шуточки, Олег, сейчас неуместны — Строг, как всегда, Амиров, но отнюдь не как всегда, обеспокоен.
Олег смахнул невидимую соринку с белоснежных бриджей, переложил хлыст, — Грум на эти движения никак не отозвался, он только что не спал на ходу. А другие лошади в это время приплясывали на месте, мотали головами. Но поведение лошади еще ничего не предопределяет. Нередко можно видеть скакунов, которые перед стартом ведут себя в паддоке так, будто собрались бежать все три километра без роздыху, а пройдут полдистанции — словно бы в задумчивость погрузятся и вспоминают, что это такое они позабыли в конюшне.
Часто зазвонили в колокол — приглашают на показной галоп перед трибунами. Грум свернул голову и словно бы подмигнул Амирову и Олегу: дескать, покажу я сейчас класс! Сон с него будто рукой сняло, он начал переступать ногами, в косом взгляде его были нетерпение и жажда борьбы.
— Выезжай!
Цепочкой пошли в ворота, жокеи подпрыгивают в рыси.
— Помни, Олег, что я сказал, — напутствовал, шагая рядом, Амиров.
Перед трибунами Грум тряс головой так, что Олег еле удерживал в руках повод.
Саша Милашевский, затесавшийся в ряды зрителей, внимательно наблюдал за всем происходившим в паддоке и перед трибунами. Не ускользнуло от его взгляда, что один амировский конюх помчался сломя голову к дальнему правому повороту — зачем, что там делать? Может быть, конечно, Амиров велел ему какой-нибудь совет Олегу выкрикнуть, может быть, хотя…
— В этой скачке сольют! — раздался сзади знакомый голос. Саша, не оглядываясь, понял, что это говорит Свояк. Так звали известного всем тотошника, связанного с конюшней. Играя по заданию кого-то (это было тайной, кого именно), Свояк делал провокационные ставки — вносил два-три рубля на заведомо проигрышные комбинации: многие знали о его связи с конюшней, доверчиво клевали даже и не на огрызок червяка, а прямо на голый крючок — Свояк-де все знает точно! Так вносились большие деньги, а Свояк и кто-нибудь еще, находящийся в сговоре, в самый последний момент брали уж выигрышные билеты. Саша знал эту хитрость, но не подавал виду и сейчас доверчиво спросил:
— Почему вы так думаете?
— Где-то же должны слить, а больше негде.
— Есть где, — возразил Саша, — впереди еще шесть скачек, половина из них темные.
Свояк задумался, чуть склонился к Саше, сказал тоном большой доверительности:
— Дождичек сбрызнул, дорожка поразмякла, скачка будет тихой. Значит, любая калека может выиграть, это и надо, чтобы судьи фальшпейса не углядели, усек?
— Нет, дорожка отличная, — вызывающе, глядя в глаза Свояку, снова возразил Саша.
Свояк ухмыльнулся и подмигнул со значением, желая сказать этим, что он посвящен в некую тайну, но выдать ее не имеет права, и заторопился к кассе.
Саша пристроился следом, чуть поотстав. Свояк встал к окошку, не спешил подавать деньги: явно поджидал простофиль. Саша подошел, уткнулся в программку: так и есть — Свояк диктует несколько комбинаций и ни в одной из них не участвует Грум! Все ясно: если только Грум будет первым — Амиров с Олегом играют в тотализаторе. Но это надо доказать.
Саша нырнул в толпу. Свояк подошел к другой кассе и взял пятьдесят билетов на Грума.
Саша выбежал на улицу и припустил вдоль рельс электрички к дальнему концу ипподрома. Там он знал секретный лаз в каменной стене и выбрался прямо к конюшне Онькина. На счастье, старшой дядя Гриша был на месте.
— Не удивляйся и ни о чем не спрашивай, — опередил он вопросы старшого. — Все потом, опосля, как ты любишь говорить, идем со мной, скорей, скорей, — и Саша поволок старшого за руку в высокие кусты акации, что росли стеной вдоль обочины послефинишного поворота.
Они успели вовремя: скачка уже заканчивалась. Первым, как и предполагал Саша, шел Грум. После финиша стало ясно, что хоть и уверенно он ее выиграл, но не легко: галоп его был тяжел, силы на исходе. И странное напряжение на строгом лице Олега — на скулах выступили желваки, глаза сузились, беспокойно рыскают из стороны в сторону: он явно кого-то ищет. Вся компания завернула назад, к паддоку, один Олег все будто бы не может остановить разгоряченного коня.
— Да, профессионально затемнил Амиров жеребца, никто уж в него не верил! — отдал должное дядя Гриша.
— Не знаю, верил ли и сам-то Амиров, — загадочно сказал Саша.
В это время Олег свернул наконец голову Груму на сторону. Взбитое лошадьми на финишной прямой пыльное облако пришло сюда, так что за ним не видно стало ни трибун, ни участников закончившейся скачки. Амировский конюх, таившийся за стожком сена, выскочил на дорожку. Заслонившись от судейской будки корпусом лошади, он совал Олегу в карман бриджей какой-то увесистый сверток. Это был, конечно, завернутый в носовой платок свинец. Дядя Гриша сразу все понял, вышел из засады и поманил к себе:
— Иди-ка, я помогу запихнуть!
Олег попытался было спастись высокомерной насмешкой:
— Уж вас не главным ли судьей назначили? Поздравляю: из грязи в князи!
Дядя Гриша только ухмыльнулся в бороду и решительно отобрал сверток со свинцом.
Олег заметил Сашу Милашевского, к нему обратился обнадеженно и просительно, хотя и попытался выглядеть достойно:
— Сашок, скажи ты ему! Я ведь не лезу в ваш компот, и вы не мешайте варить мне мой сладкий компот.
Саша весело рассмеялся:
— Насчет компота не знаю, но кашу заварим хорошую!
Дядя Гриша между тем взял сам под уздцы Грума, отстранив амировского конюха, который семенил рядом, перепуганный и не соображающий, что предпринять ему. Саша заметил его растерянность, решил воспользоваться этим, спросил строго:
— Свинец принести сам велел или этот стиплер?
— Этот, стиплер… — Конюх охотно предал Николаева и был удивлен, что Милашевский остался недоволен.
Когда Саша прежним путем возвратился на трибуны ипподрома, там уже вовсю кипели страсти: объявили, что Грум лишается первого места из-за недостачи веса у жокея.
Когда Свояк донес, что Саша вообще не участвовал в игре, Амиров заволновался. И уж совсем ему стало неспокойно, когда Олег признался, что видел Сашу вместе с дядей Гришей в кустах акации возле конюшен. Он понял, под какое страшное подозрение попадает он из-за Олега — поди докажи теперь, что не имеешь никакого отношения к проделкам этого жокея!
Амиров видел в Саше по-прежнему только лишь игрока, а дело-то уж обстояло иначе, принимало серьезный оборот.
Не дожидаясь окончания скачек, Амиров прошел на трибуны. Он знал, где всегда располагалась Анна Павловна, и не удивился, найдя ее на обычном месте. Рядом с ней, польщенный вниманием и любезностью новоприобретенной знакомой, возвышался Анвар Захарович.
— Артиста к артисту тянет, так, что ли? — Он намекал на съемки Анвара в «Смелых людях», зная, что это наилучший способ снискать его расположение.
— А я и не знала, — изумилась Анна Павловна. — Ах, это любопытно. Вы мне непременно расскажите потом. — Она изображала беспечность светской дамы, а сама видела, что Амиров неспроста явился. Олег с проклятым Грумом уже достаточно вывел ее из себя. Видно, совсем плохо! Она повертелась, обмахиваясь программкой. — Печет как!
— Лимонад? Мороженое? — ворохнулся с готовностью Анвар Захарович.
— Лучше и то и другое. — Анна Павловна кокетливо засмеялась.
— Завалился ваш Николаев. Доигрались! И меня под удар ставите. — Амиров смотрел в упор. Он наклонился к уху Анны Павловны, торопливо пошептал ей что-то, отчего лицо и даже шея пошли у нее пятнами. Однако она нашла в себе силы улыбнуться, сказала вполне непринужденно:
— Ну, Николай Амирович, вы-то ведь, как жена Цезаря, вне подозрения…
Амиров исчез, не дожидаясь возвращения галантного Анвара Захаровича.
В воскресенье, рано утром, сразу после кормления лошадей, Амиров в выходной тройке и при галстуке-бабочке отправился в Кисловодский цирк.
Цирк был пуст, но не бездеятелен — как и ипподром на рассвете. Лают собаки, орет осел. Кто-то из оркестрантов монотонно и заунывно дудит в трубу, под куполом звякают лонжами гимнасты, электрики проверяют звонок, одна уборщица громыхает ведрами, вторая на верхних рядах амфитеатра хлопает сиденьями. Все звуки подавляет разноголосый лай: на манеже Анна Павловна и Виолетта с собачками.
— Проси, проси! — наставляет Анна Павловна беленького глупого песика, тот стоит на задних лапках, а передние тянет к дрессировщице. — Сальто, Мальчик, сальто! Браво! Молодец! На место, а ну, на место! На место, на место! На место!.. Уголек, Уголек, ах ты, мой хорошенький! Сейчас играть будем. Оф, оф!.. Сидеть, сидеть! Сидеть-сидеть-сидеть! Сидеть-сидеть! Сидеть!
Амиров устроился в первом ряду, как зритель. Анна Павловна, проходя мимо, обронила:
— Плохо, Николай Амирович, плохо, очень плохо! — Заметив, как дрогнуло тяжелое полотно форганга, бдительно сменила тему: — Как видите, я работаю без плетки, никакого битья. Собаку нельзя заставить делать что-то насильно, она должна понять свою задачу. Вот почему мои отношения с животными основаны на этическом чувстве. Действую исключительно на вкусовых приманочках — кусочек печенья, вареного мяса, и у меня собаки идут не как на работу, а как на игру, это ведь разное дело, не так ли? — Говоря это, Анна Павловна не отводила напряженного взгляда от занавеса, и когда из-за него выбралась наконец полная пожилая женщина, успокоилась: — Извините, Николай Амирович, я только несколько секунд. — И уже к вошедшей: — Ну что, будут униформисты?
— Униформы нету, на представления не хватает, не то что на репетиции, — объяснила вошедшая служащая цирка. — Доложила об этом директору…
— А он что?
— Он у нас насчет этого с большой хладнокровностью. «Нету», говорит, и, говорит, «негде взять».
— Хорошо… В смысле плохо. Идите, а то собачки нервничают.
Когда сотрудница скрылась за форгангом, Анна Павловна продолжала для Амирова:
— Плохо. Боюсь, вбил Милашевский себе в голову идею: вывести на чистую воду всю тотошку, всю — представляете? Это и меня, значит?
Больших усилий воли стоило Амирову не разразиться привычной бранью, но он сумел сдержать себя, сказал с непринужденной и даже высокомерной усмешкой:
— Шутник-покойник — умер во вторник, а в среду встал и лошадь украл. Мда-а, так что же у него в дурной голове?
— Многого узнать не удалось, только кое-что. Я боялась особенно-то Анвара расспрашивать.
— Короче: что именно?
— Ну, как-то Саша сказал: «Смотрю я на братьев Бочкаловых — такие добрые, простодушные ребята. И неужели же они вырастут плутами и негодяями, вроде Зяблика, Какикавы?» Извините, Николай Амирович, он, чудак, тут же и ваше имя почему-то приплел… Правда, уважительно. — Разговаривая с Амировым, Анна Павловна не переставала помогать Виолетте руководить собачками: — Алле, алле… Оф… Вальс… Браво, Шустрик! Оф, оф алле!.. И лошадей, говорит, жалко: игра в тотализаторе, он считает, мешает выявлению истинных талантов среди лошадей и жокеев. Проедусь, говорит, по колесам тотошников, будут меня помнить, «Проехаться по колесам» — это ваше специфическое выражение, да?
— Да, да, но меня интересует, что он думает конкретно предпринять, что уже предпринял?
— Завел, Анвар говорит, специальные досье на каждого, причастного к тотошке… Молодец, Уголек, ай умница! Ко мне! Теперь домой! Браво, браво, ребятки! Домой!
— Все мне ясно! — Амиров величественным жестом руки отпустил Анну Павловну и с прежней невозмутимостью стал наблюдать за возней собачек. Ему действительно все стало ясно (это как он сам считал). Он решил, что Саша Милашевский — обыкновенный дешевый шантажист: собрал досье и теперь, по-видимому, попросит в обмен на него продать ему лошадь в какой-нибудь выгодной для его игры скачке.
Амиров снова подозвал к себе Анну Павловну:
— Мне бы Виолетту на минутку… А что касается подозрений сопляка Милашевского, запомните: Амиров и тотошка взаимоисключены. Во время войны, когда мне шестнадцать лет было, мне доверили табун ахалтекинцев и чистокровных голов тридцать семь. Такой огромадный табунище!.. Шугани попробуй его — не остановишь. Мне… личную благодарность… да… тоже… благодарность мне за победы на барьерных скачках… потом, в году… каком это… Впрочем, не важно! А важно то, что меня весь конно-спортивный мир знает!
Он был вне себя, но удалился не спеша, с видом даже и амбициозным.
Виолетта догнала его, вместе вышли к вагончикам, в которых располагались артистические уборные.
— Какой вы сегодня, Николай Амирович!..
— Какой?
— Как тенор.
— Понравиться хочу.
— Кому, маме?
— А может быть, и не только ей…
При этих словах легкая тень неудовольствия проскользнула по лицу Виолетты.
— Кстати, о Касьянове, — совершенно даже и не пытаясь объяснить, почему это «кстати», наигранно весело говорил Амиров. — Я узнал, что после того, как ты с Олегом в Домбай путешествовала, в гостинице жила там с ним, кофточку шикарную в подарок за все получила, после всего этого ты его побоку, а сама в Касьянова мертвой хваткой…
— Да, это главная цель моей жизни — обоих увлечь на путь порока, — с подчеркнутым сарказмом сказала Виолетта, а сама внутренне сжалась: она почувствовала, что этот мрачный человек приготовил для нее какую-то отравленную стрелу.
Он хотел казаться добродушным и невозмутимым. Достал из кармана блестящую металлическую пуговицу, показал ее Виолетте, для чего даже остановился и повернулся к ней лицом.
— Вот посмотри: узнаешь?
— Узнаю. Нефертити.
— Точно. Пуговица — «фирма», от джинсов Нарса отскочила в конюшне, а-а?
— Ну и что?
— Чтобы царица, красавица, и — у Нарса на штанах, подумай-ка? А в кабинете директора ипподрома — алюминиевая пепельница — тоже Нефертити: все о ее нос пепел сбивают.
— Красота беззащитна. — Эти слова Виолетты почему-то вывели Амирова из равновесия, он с большой запальчивостью возразил:
— Она — продажна, ею торговать можно. Смотря в чьи руки она достанется, дельцы ею торгуют. — Амиров и скрывать не стал своего настроения, объявил напрямую: — Вот что, я не люблю апельсинничать, ты знаешь, но с тобой мне хотелось бы быть галантерейным, потому что уж больно ты красивая девка. Вертопрашная, правда, но пригожая, что да, то да.
— Я рада, что галантерейно, а не бакалейно, но я не понимаю ваших намеков.
Он хотел бросить в ответ «дуру», но вспомнил про свое обещание насчет «галантерейности»:
— Не понимать можно в двух случаях: или сказано непонятно, или понималка плохо варит. Я говорю понятно, выходит, виноваты твои предки. — Редкостно многоречив стал Амиров в раздражении.
Виолетта натянуто улыбнулась:
— А может, лучше не «апельсинничать»?
Амиров подобрался, построжал:
— Ладно. Я знаю, зачем ты к ипподрому прилепилась: жениха выгодного подцепить. Молодец — и Касьянов, и Николаев с перспективами, не промахнешься в любом случае. За кого же пойдешь?
Виолетта не сразу нашлась с ответом.
— А они, что же, оба исповедовались перед вами, намерения свои высказывали?
— Я спрашивал, не входит ли в их намерения женитьба на тебе.
— И они?
— Они оба почти «да» ответили.
— «Почти» — это еще не «да». Однако почему вы не заставили их сказать определенно и внятно, они бы, наверное, не стали от вас скрывать?
— Не знаю, может быть, и не стали бы, будь я поласковее, а я излишне строг был. Но своего я добился, я ведь и не хотел, чтобы они до конца выговаривались, потому что люблю, когда люди мне врут.
— Странно…
— Ничего странного. Они врут и видят, что я им не верю, но молчу, значит, я — человек благородный, это во-первых, а во-вторых, совравший уже обязан мне чем-то.
— Вы — паук.
— Ты боишься пауков?
— Боюсь.
— Должно быть, это очень страшно — бояться пауков… Какой, наверное, ужас испытывает человек, всерьез, непритворно боящийся членистоногих!
— Это очень тонкое замечание, нельзя не оценить его, однако, мне кажется, вы уже все сказали?
— Да, остальное дополнит Николаев, да и другие твои хахали не отмолчатся, я думаю.
Расстались они почти открыто враждебно.
Амиров вернулся на конюшню, отыскал в своем кованом сундуке тот злополучный авиационный билет, который так неосторожно бросил Касьянов, вложил его в конверт.
— Олег, — позвал он Николаева. — Я пакет не запечатываю, не положено у благородных людей, а то выйдет, что я тебе как бы не доверяю, да… Передашь при встрече лично в руки Саше Милашевскому, скажи что, мол, от Амирова подарочек.
Стрела снялась с тетивы.
Разумеется, Олег не удержался и заглянул в конверт и, разумеется, узнал Виолеттин почерк: стрела, еще не долетев до мишени, уже задела отравленным жалом и другую цель. Вне себя он кинулся в цирк к Виолетте.
На манеже было пусто. Олег заглянул в артистические уборные, потом зашел на конюшню (конюшнями в цирке называют все помещения для животных, в том числе и для львов, для собак) — там никого не было. Из расписания репетиций, которое было прикноплено к фонарному столбу, Олег узнал, что «мать и дочь Вольди» закончили занятия час назад.
Рассудив, что в Железноводск съездить до начала скачек не успеет, а если даже и успеет, так разминется с ней в пути — наверняка Виолетта придет на конюшню загодя, она сегодня на приз Элиты едет. Олег рванулся было к Сане Касьянову, который жил в Пятигорске недалеко от ипподрома. На полпути остановился: при чем здесь Касьянов?
Олег вернулся на конюшню.
— Где пропадал-то? — спросил Амиров. — Записку, что ли, относил?
Олег мотнул головой.
— Жаль, а то я уж было отдумал.
— Как «отдумали»?
— Так и отдумал, как отдумывают. Ну да ладно. Я ветеринара вызвал, выводи Грума, которого ты поставил с зарубленной ногой.
— Когда?
— Вчера. Зачем ты вчера на переходе разворачивался? Ведь знаешь, что именно там, где люди пересекают круг, лошади калечатся.
— Так меня же там конюх со свинцом ждал, сами, чай, знаете!
— Вот что, Николаев, запомни: никто тебя ни с каким свинцом не ждал. И вообще все эти тотошные штучки рекомендую бросить, — лошадей калечим и души людские тоже, — куда дело пошло, даже детей развращаем, Бочкаловых впутываем. Стыдно!
— Да вы знаете, Николай Амирович, я же истинный спортсмен, я в жизни и рубля своего в игру на себя не ставил. Это из-за Анны Павловны…
— Повторяю: твои делишки меня не интересуют. Сказать кому угодно о шансах моих лошадей — мое право, но это и все, что я могу себе позволить. Амиров и тотошка взаимоисключены.
Справедливости ради надо сказать, что слова Амирова не были просто позой: он действительно был ярым врагом тотализатора. Когда Саша Милашевский обнаружит свои истинные намерения и передаст следователю собранные им факты о тотошниках, он убедится в этом. А Олегу Амиров тогда сказал в назидание:
— Если хоть раз сыграешь сам на себя — все, пропадешь как жокей, поверь, знаю по себе.
Подъехал на качалке, запряженной орловским рысаком, ветеринар. Осмотрел Грума, сказал:
— Вот камфарное масло. Но не втирайте в ногу, а то вспухнет, просто помажьте. Сделайте повязку и следите, чтобы не сорвал зубами. — Все вроде бы наказал, но уезжать не торопился, раздумчиво смотрел на Грума, на Амирова, на Олега. Выдавил на прощание неопределенно: — Да-а-а…
Едва отъехал ветеринар, как подошел явно расстроенный Зяблик:
— Сон мне приснился, а-а? Дурацкий сон… Беру будто я балетку свою, чемоданчик, чтобы на ипподром ехать, а там пусто — ни картуза, ни камзола, ни сапог!
— Украли? — вяло поинтересовался Олег.
— Хуже: пропил вроде. И пришлось мне будто бы скакать голым, в одних плавках, а-а? — Зяблик смотрел вопросительно.
— Неважный сон, — сказал Олег, чтобы хоть что-то сказать.
Но сон оказался в руку.
Онькин предложил Виолетте сесть на Игрока не из одной лишь той корысти, чтобы покрепче Саню к себе привязать, но и просто по необходимости: действительно, некому больше ехать (Сергей Бочкалов, когда просился, не знал еще, что Милашевский запишет в скачку своего Одоленя).
Еще как-то летом, наблюдая за проездкой, Иван Иванович сказал между прочим:
— Из Виолетты вполне мог бы получиться жокей.
Лошадь, на которой тогда Виолетта делала по его заданию размашку, неожиданно или нечаянно стала в курбет. Понятно, что если во время галопа лошадь вдруг махнет козлом, даже и многоопытный всадник может перелететь через голову лошади. Но Виолетта, не теряя присутствия духа, опустила свободно повод и, подавшись вперед, схватилась правой рукой за гриву. Затем резко дала хлыста, после чего лошадь сразу перешла на ровный ход.
Нынче перед стартом Онькин придерживался того же соображения, что и в понедельник:
— Пусть хромает по себе, каким-никаким пусть финиширует, не допрашивай его.
Когда Виолетта накидывала на Игрока узду, а потом подседлывала, он относился к ней вполне благосклонно, поскольку не подозревал еще в ней своего седока. А встала она на стремена, Игрок возмутился: еще чего не хватало, чтобы какая-то девчонка ему губы трензелем рвала! Виолетта растерялась, когда Игрок вдруг решил пошагать на задних ногах.
— Ты палкой его! — посоветовал Онькин.
— Какая палка, когда я в гриве запуталась, — почти со слезами отвечала она сверху (Игрок и так-то высокий, сто семьдесят в холке, а тут еще и взвился).
Онькин и дядя Гриша с двух сторон подхватили Игрока под уздцы, еще и Саня на Саге подъехал, — уломали-таки Игрока, согласился он все же выйти под седлом Виолетты.
— В руках веди его, по себе! — еще раз напутствовал Иван Иванович.
Когда выезжали под звуки марша на дорожку, Саня на своей Саге подравнялся с Виолеттой, приблизился так, что коснулся своим стременем ее ноги, и, склонившись в ее сторону, прокричал:
— «Оп-оп!» не забудь приказать ему!.. На выходе с горки, на последнем выходе… Слышишь, не забудь!
Виолетта кивнула головой, ослабила повод и стиснула бока лошади шенкелями — послала Игрока с рыси в легкий галоп.
Началась скачка на приз Элиты нормально, без фальстартов, хотя главный судья и предсказывал их, намекая, что недоволен участием в ответственном призе малоопытной девчонки. Пошли все кучно, только Виолетта одна после всех с небольшим просветом. Вырвавшийся на полкорпуса вперед Зяблик в центре дорожки бешено заметался взглядом по сторонам, карауля сразу всех, готовый и к бровке прижаться, и в поле свернуть, если его попытаются обгонять. Только делать этого никто не хотел, все, видно, были довольны занятой позицией. Однако после первой пятисотки некоторое волнение все же произошло в группе: у кого-то не выдержали нервы. Поехал жокей в красном. Кто именно, Виолетте из-за пыли было трудно понять: Бочкалов был во всем красном одеянии; Наркисов в красном с синими рукавами. Байрамов — наоборот, в синем камзоле с красными рукавами. Еще двое за ним потянулись; затеяли борьбу — умно ли? Какой тут ум — чистое безумие, ведь впереди еще больше двух километров! Каждая из этих классных лошадей способна только на один рывок, но откуда этот рывок начать — с полукилометровой отметки, с тысячи метров, на горке или на последней прямой вылететь пулей? «Думай, Виолетта, у тебя впереди еще целых полторы минуты, — сказала она и погордилась собой: — Не только за отрезками пути, но и за временем слежу, скорость скачки рассчитываю, ищу единственно верное решение!»
Игрок шел свободно, легко, Виолетта не слышала даже его дыхания. Она зорко всматривалась: что же происходит впереди. Итак, значит, с этими троими, возглавляющими сейчас скачку, все ясно, они уже нигде не будут. А розовый камзол — Зяблик — хитрит, расчетливо занял позицию — прямо в спину трем безумцам. И Олег с Саней рядом с ним, когда они решат ехать? Так: розовый камзол пошел вперед, Олег с Саней за ним. Что же делать: может, и ей пора, Игрок явно просит повод? Виолетта перехватила в потных ладонях мягкий ремень, отпустила его, дала Игроку свободу — как он обрадовался, как помчался! Но и вся компания идет с высокой скоростью, даже более высокой, чем Игрок. Может, пора уж «оп-оп!» крикнуть или хлыст пустить в дело? Нет, надо подождать чуть-чуть. Справа пронесся черно-белый столб с табличкой «1000 м» — еще рано. Саня говорил, что с последнего поворота. Еще немного, значит. Но они уходят, уходят, все уходят — все до одного, даже Сергей Бочкалов на Одолене на что-то надеется. Сейчас, наверное, на трибунах болельщики, верившие в Игрока, говорят: «Девка едет, а с девки какой спрос».
Горка кончилась, вираж.
— Оп-оп! — хрипло крикнула она прямо на ухо Игроку и хлыстик так поставила, что он стал маячить перед правым глазом лошади.
Одолень обезножел и начал останавливаться.
— Сережа, пропусти!
Бочкалов покорно уступил бровку.
Да, но и другие почему-то все очень вежливыми стали?.. Глуше и глуше сзади перебои галопа — все отстают, не выдержав темпа скачки. Или это так мчится Игрок, что обходит всех, как стоящих? Впрочем, не всех: впереди розовый камзол, далеко впереди, недосягаем он. Виолетта видела, как мастерски работает Зяблик хлыстом, позавидовала, что так не смогла бы, но подумала при этом, что не может лошадь долго идти в таком посыле. И только подумала, как сразу же и подравнялась с розовым камзолом. Зяблик затравленно оглянулся, лицо его было искажено усталостью и досадой, молотил он хлыстом так, что можно было удивляться, как он руку свою не вывернет. Но лошадь его была уже умаена окончательно.
Что он делает? Да что он делает! Эх, и мастер на пакости… Резкое, предательски скрытое от судей и зрителей движение корпусом и левой рукой, чтобы вытолкнуть ее из седла в кусты карагача на вираже перед самой финишной прямой. Виолетта обошла его, пронеслась так стремительно, что Зяблик не успел. Со зла лишь грязно выругался и ожег ее хлыстом по спине. Боли она не успела ощутить, только почувствовала: влажный рубец вспух наискось через лопатку.
Виолетта всю дистанцию была очень спокойна, словно бы о ком-то другом, не о себе думала, а как увидела, что впереди нет никого, чистая дорожка да рев трибун — обмерла от страха. Финиш кажется еще таким далеким, хоть бы полосатый столб поскорее увидеть. А его все нет и нет… А ведь всего-то несколько считанных секунд надо на всю прямую. Бесконечно долгие десять секунд!.. И вдруг — слева черно-белый столб, справа — Саня на Саге! Откуда он взялся?
Виолетта слова не в силах была вымолвить, а когда наконец заворотила Игрока почти у противоположной прямой, то все уже в паддок собрались, один Саня придерживал Сагу, ждал Виолетту. Когда подравнялись, она наконец разомкнула спекшиеся губы:
— Ты обогнал перед столбом? Или…
Саня то ли сказал что-то отрицательное, то ли жестом это выразил, — Виолетта не может припомнить, ясно поняла только: он обогнал ее не перед столбом, а уже после финиша… Она выиграла!
Онькин завопил, как помешанный:
— Живо на весы, живо!
Боже мой, что творилось на ипподроме!
Многие, очевидно, делали ставку на Зяблика и сейчас не верили, что лошадь его побита в честной борьбе. Когда подходил он к призовому столбу плохим третьим, с трибун несся дружный рев:
— Жулик!
Анна Павловна, уже не работавшая в тотализаторе, поставила просто так, из родственных чувств, на Виолетту один билетик и отхватила крупный выигрыш. Об этом, конечно, болельщики-неудачники не знали, однако все равно многие на трибунах утверждали, что Виолетту жокеи выпустили — и сами через подставных лиц на нее сыграли. Это, понятное дело, гнусная ложь, подлая инсинуация завистников. Кое-кто заявил, что Игрок сам привез… В Пятигорской курортной газете корреспондент написал: «Виолетта Волкова выиграла приз благодаря своей талантливой езде», — это, конечно, тоже через край, но и что «сам привез» — несправедливо.
Удивительнее всего, пожалуй, была реакция Амирова, сказавшего совершенно серьезно:
— Все верно. Игрок в большом порядке, а Белладонна — прирожденная спортсменка. Смотрите, какие у нее руки. — И не обошелся без насмешки, добавил, посмотрев на Саню Касьянова: — Золотые руки, целовать надо такие ручки.
Многим казалось не совсем логичной и уместной бурная Санина радость. И за кого он радовался — за Виолетту ли, за Игрока ли своего, эту великодушную и мужественную лошадь?
Поговаривали, что неспроста уступил Саня своего Игрока Виолетте, кто-то сказал даже, что Касьянов мог бы достать на Саге Игрока, да не захотел… Но что бы ни говорили об этом событии, как ни важно оно само по себе, последствия, которые оно вызвало, куда как серьезнее и важнее.
У Зяблика был прекрасный, редкостный стек. Олег Николаев привез его в прошлом году с крупных международных соревнований и подарил Зяблику в свой звездный час — был бездумно щедр после победы в тяжелом стипль-чезе. Выточенный из китового уса, отделанный кусочками разноцветной тисненой кожи, легкий и гибкий, стек был предметом зависти всех жокеев и ездоков, каждый норовил подольше подержать его в руках, и ни у кого не поворачивался язык назвать его привычно-обиходно палкой или даже хлыстом — одно слово: стек!
Так вот, когда участники скачки на приз Элиты спешились и конюхи увели лошадей из паддока, Виолетта не стала ни жаловаться, ни объяснять, ни спрашивать ни о чем, а сразу же направилась к Зяблику, вырвала его изумительный стек и, ни слова не говоря, наотмашь хлестнула им Зяблика. Происшествие было невиданное и неслыханное. Не удивительно поэтому, что поднялось такое волнение и в паддоке среди ипподромных людей, и за вольером среди зрителей. Много было восклицаний — громких, возмущенных и удивленных, осуждающих, справедливых и вздорных. И в первый момент почему-то не было никого из тренеров, это просто удивительно — уж не сбежали ли они от греха подальше? Ведь будь они на месте, безобразного скандала могло бы и не произойти.
Избавившись от шока после удара, Зяблик изготовился для драки, вовсе не учитывая того, что перед ним хрупкая и не сумеющая оказать ему никакого сопротивления девчонка. Он, конечно же, справился бы с ней в два счета, но ему не дали: между ними сразу образовалась стена. В центре ее был решительный Нарс Наркисов, склонный всегда к практическим действиям.
— За что ты его? — спросил он довольно сурово, видимо вполне допуская, что Виолетта зачинщица и виновница. И она несколько даже струсила от его суровости, оправдалась:
— Он меня по спине, после горки…
— А-а, — понял сразу привычный к таким штучкам Нарс. — Понятно. Тогда все правильно, все законно.
— Это ты так считаешь, — не согласился Саня Касьянов, — а я думаю, надо в этом хорошо разобраться.
— Моим стеком! — ужаснулся Олег Николаев, словно это было сейчас самое главное. — Его из Венесуэлы привезли… Верни стек сейчас же мне, ты недостоин его, Зяблик.
— Пойдем в судейскую коллегию, во всем разберемся! — настаивал Саня Касьянов, и, наверное, с ним бы согласились, не появись вдруг новое и неожиданное для всех действующее лицо — Саша Милашевский.
Он прорвался сквозь толпу зрителей, наблюдавших за развитием конфликта с живейшим любопытством, ухватился за верхнюю перекладину металлического заграждения.
— Куда? Куда? — завопил от калитки бдительный дежурный, но, узнав Сашу Милашевского, остолбенел.
— Я все видел! — прерывисто дыша, выкрикнул Саша и тут же бросился на Зяблика. Тот плюхнулся задом на ископыченную, пыльную землю, потом, суетливо поднявшись, зачастил:
— Саша, Саша, ты послушай! Эта дура-баба своей ездой по стольнику у нас из пасти вырвала… По целому стольнику… Знаешь…
Больше он ничего не успел сказать…
Ипподромные динамики объявили:
— «Скорая помощь», вас просят подъехать к помещению ветеринарной аптеки!
На трибунах никто объявлению не удивился — не диковинка на скачках несчастный случай, потому и карета «скорой помощи» постоянно по кругу раскатывает. На этот раз санитары погрузили в машину Зяблика, а Саша Милашевский ушел с ипподрома в сопровождении младшего сержанта милиции — поделом, конечно: хоть и правый суд он вершил, но драка есть драка, она — не лучшее решение вопроса.
Позже всех, когда уж и пыль улеглась, явился в паддок Амиров.
— Неужели в каталажку угодил? — удивился он. — Впрочем, все логично, теперь прямой путь на скамью подсудимых.
С заплаканными глазами, закусив до боли губы, Виолетта вошла в жокейскую, смотрела требовательно, словно ждала чего-то.
— Пойдем? — Саня робко коснулся ее руки.
Они шли через поле. Густая трава мягко пружинила под ногами.
— Что же ты меня не уничтожаешь? — Вспомнила Виолетта фразу Саши Милашевского.
— Тебя? За что?
— За драку.
— Да ты, оказывается, драчунья, — улыбнулся Саня. — Но вообще-то молодец. Я рад за Игрока. Так верил в него!
— Почему ты никогда не возмущаешься? — взорвалась Виолетта. — Все молчишь, молчишь, всем прощаешь!
— Да. У тебя волосы дыбом стоят, — поглядел он сбоку.
— Пусть.
— Ну да, конечно, пускай, это сейчас не самое главное… Но ты отвлекись, что ты такая взвинченная?
— Я вообще думаю: есть ли у тебя характер?
— А тебе нравится мучить… — неожиданно сказал Саня.
Она даже остановилась. Санины зеленоватые глаза смотрели независимо, но миролюбиво. Только уголок рта предательски дернулся.
— Когда я пришла на ипподром, я даже не представляла себе, сколько переживу здесь.
— Да, тут горячо, — согласился Саня по-прежнему спокойно. — Посмотри, Бочкаловы, ненасытные, все сидят, ждут еще чего-то.
Братцы грудились стайкой в беседке, выстроенной на поляне близ стипль-чезной трассы.
— Чего не уходите-то, ведь завтра в школу? — Саня тоже примостился на перилах.
Профиль его четко вырисовывался на закатном зеленоватом небе.
В противоположной стороне скромно синели две очень аккуратненькие, будто бы рукой великана выровненные и причесанные горы — Юца и Джуца. Более высокая и широкобедренная Джуца с седловиной — двумя макушками, так что иные приезжие принимают ее за Эльбрус. Но самого хозяина гор, так же как и льдистую цепь Главного хребта, разглядеть отсюда можно очень редко, только в особенные часы. В пасмурный день их накрывает дождевая хмарь, в солнечный зашторивает сплетение поднимающихся от земли знойных струй. Лишь в утреннем промытом воздухе бывает выписана каждая щербинка хребта и видна надтреснутая сахарная голова Эльбруса. Да еще иногда по вечерам, вот как сейчас, закатные лучи неожиданно высветляют их, проявляют в остывающем мареве. И как только белые вершины Эльбруса проступили на горизонте, Джуца и Юца съежились, сникли и будто стали меньше ростом.
— Ну, чего в молчанку-то играть? — сказал один из Бочкаловых. — Рассказали бы что-нибудь.
— Поучительное, — добавил другой.
— Я расскажу вам сказку, — сказал Саня.
Бочкаловы готовы были слушать что угодно, только бы подольше проторчать на ипподроме. Они завозились, как воробьи, устраивающиеся на ночлег.
Виолетта вспомнила, что она растрепана, пригладила рукой волосы, заплела две короткие косички и почему-то стала похожей на сестренку Бочкаловых. Дети притихли.
Саня умышленно не торопился и, рассказывая, постоянно улыбался — и тому радовался, что уже сообщил, и тому, что еще обдумывал и готовился сообщить. И на Виолетту он смотрел теперь с доверием, открыто и без смущения, словно бы сама его сказка давала ему возможность ответить на все те немые вопросы, что вставали перед ними обоими в последнее время, а особенно сегодня.
…Это произошло двести пятьдесят лет тому назад. Тунисский бей прислал в подарок королю Франции Людовику XV восемь арабских жеребцов.
Следы семи жеребцов затерялись, но судьба восьмого прослежена до самой его смерти. И это не простая случайность: каждая лошадь своей известностью обязана какому-нибудь человеку. Таким человеком для жеребца Шама стал немой араб конюх Агба, который не уехал на родину, как это сделали его товарищи, а стал следовать безотлучно за любимой с детства лошадью.
История Шама и Агбы показалась любопытной герцогине Мальборо и лорду Годольфину, страстному любителю лошадей, имевшему свой конезавод в поместье Гог-Магог. По прихоти герцогини и лорда бывшая водовозная кляча получила отличный денник, а конюх Агба — комнатку для жилья и возможность проводить сколько хочешь времени в обществе обожаемой лошади.
В Гог-Магоге в самом лучшем мраморном деннике находился жеребец-великан Хобгоблин — гордость конюшни. Он был могуч и красив, но Черный Принц Шам сразу же затмил его. Он вскружил головы всем красоткам конезавода. Этого, конечно, не мог снести гордый, не знавший себе соперников в амурных делах Хобгоблин, и когда он увидел, что первая красавица конюшни золотисто-рыжая Роксана безумно влюблена в какого-то низкорослого пришлого африканца, обезумел от ревности и ярости, кинулся в драку. Конюхи в страхе поразбежались, и начался бой не на жизнь, а на смерть. Шам безжалостно умертвил копытами и резцами гиганта Хобгоблина и, словно бы понимая, какое возмездие ему за это может быть, разбил ворота и вместе с преданной ему Роксаной умчался в лес.
Просто представить себе, как разгневан был владелец погибшего Хобгоблина лорд Годольфин, но восхищение истинным рыцарством Черного Принца побороло в нем чувства недобрые, и он решил посмотреть, что же из этого получится. И не раскаялся: первый же сын Шама и Роксаны был на скачках непобедимым!
Этот случай может показаться чересчур красивым и неправдоподобным, но как и во всяком чересчур красивом и неправдоподобном случае, в нем виновата одна только подлинная жизнь…
Внезапно у дверей конюшни раздался всхрап испуганной лошади, топот копыт и ржание. Саня бросился на шум, вынуждена была пойти следом и Виолетта.
Оказалось, что два жеребца начали сводить личные счеты. В прошлой скачке один из них — Полюс — сделал кроссинг, пересек дорожку и хватанул зубами соперника своего Сноба. Полюсу победу не засчитали, но Сноб-то этого не знал! Он помнил только, что его неправедным путем обошли у самого столба. И вот сейчас, возвращаясь с проездки, он шел в поводу будто бы послушно и только глаза на своего врага подкашивал. Улучив момент, вцепился крепкими, кремовыми зубами Полюсу в холку. А тот будто ждал, наготове был, оскалил морду и ожесточенно кусанул Сноба за шею. Затем в ход пошли копыта, лошади оседали на задние ноги и вскидывали передние, злобствовали и бесновались так, что и четыре пришедших на помощь конюхам тренера еле смогли растащить их по сторонам.
На шум явился, медленно поспешая, Амиров. Остановился, чуть сгорбившись и как бы пригорюнившись — с физиономией постной и праведнической.
— Николай Амирович, вы так смотрите на меня… Я в чем-нибудь провинилась перед вами? — Взгляд у Виолетты был твердый и требовательный.
Амиров словно ждал этого вопроса, ответил без раздумья и с полной серьезностью:
— Тем, что дезорганизовала всю нашу работу, заморочила головы способным жокеям, хотя, как теперь я вижу, ты вполне благородная девица. Но…
Виолетта понимала, что ни уточнить, ни опровергнуть сейчас ничего невозможно она мучительно искала выхода:
— Что «но», почему вы замолчали? Что я, по-вашему, должна сделать?
И опять он ответил сразу же, как давно обдуманное:
— Не появляться здесь, не мешать нам работать. Больше ничего не надо, так мало. Ипподром — это тебе не цирк: конь тут проскочит, а лошадь увязнет.
Наступила продолжительная пауза.
Неподалеку, возле беседки сидел спокойно на корточках Нарс. Он держал в коленях беспородного щенка и сосредоточенно гладил его толстое розовое брюшко. Щенок блаженно жмурился, развалив на стороны маленькие лапки.
— Смотри, любит, чтобы ему под мышками чесали, — приговаривал Нарс. — Ох, лю-бит. Надо же, аристократ какой, чеши ему, вишь ли, под мышками!
За все время нервного разговора Виолетты с Амировым, которого он не мог не слышать, Нарс головы не поднял: он-то тут-де при чем?
Чуть в сторонке конюх чистил лошадь, напевая:
По чисту орешничку
Тут ходил-гулял вороной конь,
Трое суток непоеный был.
Неделюшку, не кормя, стоял…
— Я вот тебе дам «непоеный», — вдруг заорал Амиров и побежал к нему, — «не кормя»! Забудь дурацкую песню эту!
— Нарс? — почти с мольбой обратилась Виолетта. — А ты-то что же? Ты разве больше не друг?
— Ну, не больше, однако… — Наркисов сбросил на землю щенка, поднял с земли пучочек мелких голубовато-фиолетовых цветов, распрямился.
— О-о, да ты с цветами, уж не мне ли ты их приготовил в честь победы? — Она нашла в себе силы пошутить и улыбнуться. Но Нарс остался невозмутим, небрежно встряхнул невзрачным букетиком:
— Нет, это я приготовил одной двухлетней дочке Анилина на прощание. Это не цветы, это люцерна. У нее ножка клюнулась.
— Клюнулась?
— Ну да, так говорится.
— Охромела, значит?
— Да, жалуется слегка.
— Какой ты внимательный, не забыл, что ей плохо.
Нарс стоял, скрестив руки и задумавшись, твердо очерченное круглое лицо его было серьезно и значительно.
В прошлом году, когда Зяблик, связавшись с тотошкой, испортил скачку, жокеи пустили в ход кулаки. А Нарс больше всех расходился, в такой азарт вошел, что его еле успокоить удалось, да и то смог это сделать только сам Амиров, который грозно сказал:
— Ты не в горах.
Два года назад Амиров привез его из гор и строго предупредил, что отправит сразу же назад, если Нарс чем-либо ему не угодит — ну, такого слова, разумеется, употреблено не было, но оно подразумевалось.
Нарс родился в маленьком селении на высокогорном покрытом альпийской растительностью плато Лаго-Наки. В десять лет он прославился на все плоскогорье как замечательный наездник, и ему доверяли колхозные табуны. Он мог пробраться по самым узким тропам, таким узким, что одно стремя царапало скалу, а второе — висело над обрывом. В четырнадцать лет Нарс стал самым великим в колхозе искусником по заездке молодых дикарей-неуков. Ни «козлы», ни «свечки» самых артачливых полуторников не могли его выбить из седла. Случайно увидев, как крепко, будто приклеенный, сидит на строптивом молодом жеребце Нарс, Амиров и пригласил его работать на свою конюшню.
Олег Николаев и Саня Касьянов были ребятами городскими и много лет уж занимались в конноспортивной школе, Саша Милашевский с малых лет скакал у отца на конезаводе — понятно, что с ними тягаться колхозному пастушку было трудно, однако Наркисов раньше всех получил звание жокея второй категории, всего за один год!
Но он не переоценивал собственные силы: понимал, что это повезло ему — попал к лучшему тренеру, работает с лучшими лошадьми, а его личная доблесть лишь в том, что он может крепко прижаться к шее скакуна и мчаться что есть духу, не заботясь нимало о хитростях своих соперников.
Страстно любя скачки и рассчитывая свою жизнь связать с ними, Нарс с самого начала своего жокейского пути понял, что должен трудом и старанием взращивать то, пусть хоть бы малое, что дано ему от природы. Беспрерывный, неустанный труд, послушание и исполнительность отличали его все эти полтора года, которые он скакал на Пятигорском ипподроме. Он не мог себе позволить заносчивости и самоудовлетворения и потому-то без трагедии принял временную отставку от Дерби.
И после Дерби готов он был без обиды исполнять на конюшне Амирова вторую, а то даже и третью роль, но судьба распорядилась по-другому.
После того как Олег, испортив ради Анны Павловны две скачки подряд, сильно разгневал Амирова, а Касьянов отказался от предложенной Амировым чести, Нарс оказался единственным жокеем при лучшей конюшне.
— После Алма-Аты поедешь сразу же в Европу, — объявил ему Амиров. — Если в Кёльне хорошо проскачешь, полетишь за океан.
— А что с Олегом произошло?
— То, что происходит со всеми, кто задирает нос.
Иные на ипподроме, видя Нарса скачущим на лошади в непривычную сторону — по часовой стрелке, изумлялись: чего-де он дурака валяет? Нарс охотно просвещал невежд:
— За кордоном скачки ведутся справа налево, а наши лошади приучены слева направо. Как подойдут к повороту — начинают с левой ноги, а надо с правой, теперь вот и маюсь: голову ей сворачиваю на сторону, а ее все равно заносит! Ну и палку надо уметь в левой руке держать, а это не раз плюнуть — переучиваться!
— Мда-а, — только и говорили в ответ озадаченные конюхи, никогда не бывавшие за границей и не видевшие скачек по не нашим правилам.
В этих исключительно благоприятных обстоятельствах Нарс Наркисов и решил, что не вправе рисковать, чтобы не навлечь гнев всесильного Амирова.
Все ли он достаточно хорошо продумал? Да, все. Он был готов в свое время всячески помогать Виолетте, но теперь-то чем ей поможешь?
— Ты девчонка — огонь! — счел возможным он одобрить Виолетту. — Можешь постоять за себя. Только настоящая девушка должна быть скромной. У нее должен быть защитник.
— Ага. Должен. Он и появился. Через забор прыгнул.
Нарс поморщился:
— Это Сашка-то? Да-а… Слышала, что рассказывали про то, как он через забор прыгнул? Прыгнул, взвесил Зяблику раза, милицию переполошил, устроил такую кутерьму, что на ипподроме старт очередной скачки с опозданием дали, а на улице движение машин приостановилось. Из парикмахерской, что на углу, один намыленный клиент выскочил, видно, Сашкин болельщик… Бывший, конечно, потому что Сашка и жокей-то бывший. Совсем дикий стал человек Милашевский. Держать себя не может.
Виолетта, стараясь не выказать раздражения, однако же и не без вызова, сказала:
— А ты, Нарсик, молодец, ты держать себя можешь!
Наркисов принял вызов:
— Мне больше всех надо, что ли? — и уставился, не мигая, темными и твердыми, как галька, глазами.
И Виолетта не выдержала взгляда, только-то и нашлась что спросить:
— Почему же ты Милашевского в бывшие записал?
— Потому что он дело нынче имеет с чернушниками да синяками.
— С кем, не понимаю?
— С чернушниками — темнилами, значит, мастерами лошадей темнить и потом на них ставки делать.
— А синяки при чем?
— Синяки — это пьянчужки. У них одно в жизни — после выигрыша — кабак или хаза, ночной балдеж с выпивкой под поп-музыку с кайфовыми девочками.
— Ты оговариваешь Сашу, я тебе не верю!
Нарс опять досадливо поморщился и неторопливо пошел прочь, поигрывая букетиком люцерны. Остановился вдруг, помешкал, размышляя, сказать ли, решился:
— Какой из Сашки защитник для тебя! Он для Ленки-конмальчика защитник. Если он благородный, а не дикий человек, он должен жениться на ней.
— Почему же? — Виолетта требовательно посмотрела в блескучие глаза горца, который всегда был столь почтителен с ней, а сейчас говорил с вызовом, чуть ли не с презрением.
— Потому же, почему и Олег Николаев должен на тебе жениться. Или не Олег, а Амиров?
— Да Амиров-то тут при чем?
— Ага, значит, Николаев — «при чем»? Ты хоть и циркачка, но хватит глотать шпаги: весь ипподром знает…
— Нет, я говорю так потому, что Амирова приплетать и вовсе глупо. — Сама не заметив как, Виолетта перешла на оправдание, повернулась к Сане Касьянову, рассчитывая получить от него поддержку:
— Саня, скажи мне что-нибудь!
Тот, словно не слыша ее, выдернул клок травы из медленно проезжавшей рядом высоко груженной свежим сеном конной фуры.
— Смотри-ка, июльское, с ягодкой…
Виолетта резко повернулась и, не прощаясь, пошла домой.
Первым, кого она встретила сразу на выходе в воротах ипподрома, был Байрамов. На узком дощатом мостике он уступил ей дорогу, чуть посторонившись, и посмотрел на нее в упор — насмешливо и высокомерно, как ей показалось. Встречались в темном скверике, у крылечка ресторана «Спортивный» и у главного подъезда и другие ипподромные люди, минуя их, она отводила взгляд: боялась наткнуться на наглость и оскорбление, а они, очевидно, делали свои выводы на этот счет. Правда, увидев Ивана Ивановича, она с надеждой вскинула на него глаза. Онькин посмотрел спокойно, внимательно, но и только — по этому взгляду еще нельзя было понять, другом или врагом он будет.
До боли знакомы были и эти с потрескавшейся голубой краской створки двери, и почтовый ящик с пятью круглыми дырками внизу, и белая пуговка электрического звонка — сколько раз непроизвольно тянулась к нему рука и столько же раз он отдергивал ее и уходил торопливо, не оглядываясь, словно пристыженный. Сладко-мучительна была мечта, как независимо и спокойно подойдет он к дому, станет около двери, тихонечко и коротко позвонит. Дверь откроется, и он скажет как тогда:
— Виолетта, мне надо сказать тебе что-то очень важное.
Она обрадуется, быстро накинет на себя кофточку или плащ, если на улице будет дождливо, и они пойдут вдвоем по Железноводску куда-нибудь!
И вот сбылось: он позвонил. Произошло это через день после розыгрыша приза Элиты, стало быть, во вторник 2 сентября. Дверь открыла Анна Павловна. Не удивилась и вроде бы обрадовалась:
— А-а, Саша, проходи. — И добавила стой предупредительной вежливостью, с которой деликатные люди пытаются ободрить неудачника, не подозревая вовсе, что обижают тем еще больше: — Молодец, что зашел, давно бы надо…
Саша миновал прихожую, заглянул в кухню — Виолетты не было. Обернулся назад — Анна Павловна взглядом предложила ему пройти дальше. Саша пересек проходную комнату, увидел Виолетту.
Она стояла спиной. По ее плечам, по какой-то непривычно безвольной фигурке Саша понял, как она несчастна. Он желал, чтобы она поскорее обернулась, и боялся этого — казалось, она как только взглянет, так сразу все прочтет в его глазах, узнает про все его сомнения. А пуще того он боялся, что она раздосадуется, решит, что он пришел опять докучать ей мольбами, вопросами да сетованиями, ей же неизвестно, что у него действительно важный разговор.
Он знал очень хорошо, зачем пришел, знал, о чем хочет говорить, но ни вчера, ни сегодня, сколько ни бился, не мог найти самой первой фразы. И сейчас вспомнил об этом, пожалел, что не подумал еще как следует — ведь так важно правильно начать разговор! На глаза попалась стоявшая на телевизоре статуэтка лошади — работа каслинских мастеров, и он, не поздоровавшись, сказал, сам удивляясь собственной бойкости:
— Говорят, в мире сейчас бронзовых и чугунных лошадей больше, чем живых…
Она не вздрогнула от неожиданности, не удивилась, но повернулась резко, вскинула на Сашу взгляд бегучий, переменчивый — радость, приветливость, сомнение и, наконец, разочарование и досаду прочитал он в ее глазах.
Ну что же, он готов был и к этому. Пусть презирает она его, пусть смеется в глаза — он все вынесет.
— Виолетта, мне надо сказать тебе что-то очень важное.
Она улыбнулась в ответ печально и знающе:
— И ты тоже. — Она умолкла, остальное досказала ее болезненно-искривленная улыбка. Опустила глаза надолго, так что Саша сумел рассмотреть, как от ресниц ее на щеки маленькими гребеночками легла тень.
— Виолетта, что — «тоже»?
— Не притворяйся, Саша. — Она подняла наконец взгляд, улыбнулась явно деланно, откинула волосы назад и сказала почти развязно: — Давненько ли с Николаевым да с Амировым виделся?
Саша совсем не собирался говорить про то самое «тоже», но сейчас понял, что без этого не обойтись.
— Знаешь, приходилось мне несколько раз в жизни участвовать в таких скачках, что было стыдно выигрывать — стыдно побеждать, когда не та компания. Ну и это не та компания — Николаев да Амиров… Так стыдно за них, ведь как бессильны, ничтожны, а главное, какими бессильными и ничтожными они сами себя сейчас осознают и как чиста и недосягаема для них ты.
— Да-а?.. — только и могла выдохнуть Виолетта.
Она подошла к окошку, распахнула наотлет обе створки рамы.
— Так хорошо на улице… И мне ведь правда надо сказать тебе что-то очень важное.
— Сашенька, разве может быть что-то важнее того, что ты уже сказал! Не надо больше никаких слов.
— К сожалению, надо, Виолетта. — Голос у Саши был одновременно строгим и виноватым.
Она стала торопливо собираться, то и дело вскидывая на Сашу взгляд, желая сказать — я сейчас, я быстро. А он, обретая некогда навечно, казалось, утраченные надежды, видел в ее глазах не просто доверчивость, но, некую покорность и надежду на его покровительство. И подумал с ликованием, что все прежние неудачи с лихвой искупаются счастьем одного сегодняшнего дня.
А Виолетта узнавала и не узнавала в нем прежнего Сашу. Это какие же у нее были тогда глаза? Или так глупа была она, ничего не поняла. Важно, какие у него руки, глаза, волосы, но еще важнее — как ты на них смотришь. Не могла она тогда знать, что придет время и она будет с восхищением смотреть на Сашины руки — крупные в кистях, мускулистые, красивые мужские руки, а лицо его увидит не болезненно истонченным, но волевым, способным все снести и одолеть.
Разговор предстоял не просто важный, разговор был трудный, и снова Саша не знал, как его начинать. Не будь у них с Виолеттой с первых минут согласия, возникни в разговоре вздорность, неудовольствие, раздражение, было бы легче, как ему думалось, высказать все напрямоту и начистоту. А сейчас — вдруг она обидится, вдруг разрушится вся эта нежданно-негаданная радость, вдруг все исчезнет, как сон!..
Сыпался мелкий, привычный дождичек. На гладкие розовые дорожки падали, кружась, кленовые листья. Каменные стены бюветов минеральной воды, заборы в парке оклеены афишами: «Скачки. Закрытие сезона. Осенние призы».
— Виолетта, мне необходимо посоветоваться по одному очень непростому делу, и я знаю человека, который сумеет понять меня.
— Что же это за человек?
— Он идет сейчас со мной рядом.
— Смотри не ошибись: этот человек очень вспыльчив и капризен. Может, не следует говорить?
— Если бы так! Но до утра надо все обдумать.
— До утра? У нас так много времени? Саша, давай думать всю ночь! Сначала поднимемся на гору Машук…
— Фуникулером?
— Пешком.
Далеко убредал в своих мечтах Саша, он верил, что окажутся они когда-нибудь вот так, вдвоем, но что будет столь счастливо, он и предполагать не смел.
Поднимаясь в гору, они отыскивали знакомые тропинки. Минуя опушенные травой асфальтовые полоски терренкура, шли только вверх, по самым крутым склонам, продирались сквозь кусты боярышника — черные, без листвы, кусты усыпаны пурпурными ягодами. Они не слышали, как сердито кричала сойка, прятавшая в дупло спелые желуди, как воровато таился поползень, готовивший впрок на зиму орехи, — они шли вверх и вверх, лишь изредка взглядывая друг на друга.
— Меня больше всего мучает то письмо, какое оставил тебе, — сказал он прерывающимся голосом.
— Не говори об этом. Забудь. Я так благодарна тебе, так благодарна, ты даже не представляешь. — Виолетта смотрела в землю и смеялась.
— За что? За что? — Саша был растроган, но и в самом деле не понимал, за что она может быть ему благодарной.
— Если бы с тобой что-то случилось, как бы я жила? Мне не под силу нести такое… — Она стала серьезней. — Я б не смогла.
Они сели на теплый плоский камень. Влажное облачко ползло мимо них, цепляясь за кустарник.
— Все хорошо, — сказала Виолетта, глубоко вздыхая, как после плача. — Я часто думала: где ты и как ты один? Ведь никому ничего нельзя рассказать. Кто поймет, как все это произошло?
— Ты знаешь, оказывается, доброты гораздо больше, чем я думал. И в людях, и вообще во всем… — Саша повел рукой. — Мне помогали многие и ничего не спрашивали. И даже не думали, что спасают. Просто любили, и я понял, что люблю их.
— Кто тебя спасал? — прошептала она чуть слышно.
— В ту ночь — мама. Она нашла меня и пробыла всю ночь со мной. Потом утром — синицы.
— Синицы?
— Да, они пели, и зарянка глядела на меня, и лес… Как будто бы весь мир смотрел, и я понял, что глуп, слаб, тщеславен. А я только то знал, что мне нехорошо, что я вот — страдаю… Страдалец!.. Я понял, чего добивался: чтоб все вместе со мной стонали! А потом Дато со своими ящиками и кастрюлями, а главное, конечно, Анвар. Они мне ничего не внушали, не поучали, но я понял их доброту без всяких слов. Мне далеко до них. Дато даже рассмешил меня. Ты веришь, я тогда даже смеялся…
Он обнял ее и продолжал говорить, дыша в ее детский пушистый затылок:
— И, конечно, ты… Ты сама. Понимаешь, я мог бы тогда умереть, чего проще. Как подумаешь, что ты сюда, на Землю, лишь на какое-то мгновение пришел, вовсе и не жалко: зачем тянуть, какая разница — днем раньше, днем позже? Но вот какой фокус: не станет меня, но ты-то останешься здесь! И будешь совсем отдельно! А как можно!..
…Они больше ни о чем не спрашивали себя и друг друга. Светлое спокойствие жило в них. Не сговариваясь, они стремились в те места, где бывали беззаботно счастливы раньше.
Озеро — малахитовая чаша в окружении наивно-круглых, в зеленой шерсти холмов, было по-прежнему безмятежным. Эту безмятежность не могли нарушить ни ленивые лодки, ни плеск купающихся.
На берегу под сенью притихших развесистых ветел расположился Дато со своими шампурами, фанеркой гоняя невидимый струящийся жар, который исходил от сыто краснеющих углей.
И все это теперь заливало солнце, умиротворенно пронизывая золотистым светом медовый воздух.
Саша старательно избегал наткнуться взглядом на тот маристый кусок прибрежья, где по-прежнему протягивалась к воде узкая дощатая вымостка, на которой сидели сейчас тихие удильщики.
— Привет, Дато, дорогой! Ты вечен, как деталь этого пейзажа!
Забыв о шампурах, Дато глядел на Виолетту.
— Горит! — подсказал Саша.
— Да, — сказал Дато, продолжая глядеть на Виолетту в упор, бессмысленно.
Наконец Виолетта принялась хохотать так, что слезы брызнули у нее из глаз.
— Ошибка была, Дато!
— Да? — вопросительно нахмурился Дато.
— Ты знаешь, — сказала Виолетта, обращаясь к Саше, — он однажды отказался нас кормить. Мы пришли с Касьяновым — глядит мимо. «Отойди, пожалуйста, тебя не обслуживаю!»
Дато тоже начал смеяться. Саша растроганно обнял его.
— А что? — Дато достал бутылку сухого вина. — Мой друг уехал, девушка не ждет. Почему кормить должен? Закрывается заведение! — махнул он ожидавшей курортной публике. — Огня нет. Один дым идет. Выпьем, Сандро, — он понизил голос, — еще не согрелась бутылка.
— Нет, Дато. К сожалению, нет.
— Режим? Опять скакать будешь? Понимаю. Не буду расстраиваться.
Запах тлеющих можжевеловых веток был горьковато ароматен.
Мир покачивался, плыл куда-то, мир сочный, набухающий солнцем, мир с его поездами, цветами, облаками и птицами, прошитый нитками ветров, пронизанный шептанием дождей. Они шли с отрешенными, счастливыми лицами. По бесконечно длинной улице брели вдоль трамвайных рельсов к Сашиному дому.
На усадьбе Зинченко шла обычная кропотливая жизнь. Дом успел одеться голубыми и розовыми вьюнками — они сейчас сморенно смежили глазки, прощаясь с солнышком.
Дед Михаил по одному заносил в дом валенки, которые выставлял сушить на день.
— Серый я отнес в пару, — рассуждал он сам с собой. — Сейчас черный отнесу, а потом за вторым вернусь. Перегружаться не буду.
В корзине, фиолетово просвечивая сквозь бархатистую дымку пыли, теснились гроздья винограда. Тетя Тоня, деловитая, в чистеньком фартуке в клеточку: ничто не выдавало в ней воспоминаний о бурях, пронесшихся здесь, над их мирным домом.
— Соседи вже срезають, ось принесли, давите, говорят, хучь на сок, хучь на вино. Протведай, сонечко, оботри только. Помоешь — не так вкусно будет.
Майор что-то усовершенствовал на чердаке, заявляя о себе стуком молотка.
И только запавшие глаза Сашиной мамы, как после болезни: будто вымыты долгими слезами.
— Я только зашел сказать, мам, что я здесь, дома.
Она слабо улыбнулась, а пальцы машинально обрывали виноградины и рассеянно роняли.
— Ну, все, мам? Все? — Он старался заглянуть в родные измученные глаза… Я пошел, да?
Она слегка шлепнула его, как ребенка. Не нашлась, что сказать.
Уходя, Саша взглянул на засохший васильковый цветок, который он сорвал тогда в Железноводском парке и который мать сохранила почему-то: видно, как вернулась в то утро домой, положила поверх стоящих на этажерке книг да и забыла. А может, и не забыла…
И прошел вечер, и ночь была близка. Небо плотно закрыли облака, на нем не было сейчас ни звезд, ни луны. Не было и прохлады — в горном лесу еще держалось дневное тепло. Виолетта близко склонила голову. Распущенные волосы от резкого ее движения коснулись Сашиного лица, одну прядку он поймал губами — у волос был привкус осеннего лесного дождя.
— Знаешь, Виолетта, вот говорят, что цветы тоже умеют чувствовать, будто живые существа…
— Ну да, я тоже слышала, что они могут простудиться, заболеть, чувствуют температуру, свет. Открывают и закрывают глаза — на солнце. Головами могут крутить, как, например, подсолнух: куда солнце по небу движется, туда он и шляпу свою разворачивает.
— Да вот, понимаешь ли, вроде бы и не только это… Вот будто бы умер один человек, и все цветы в его комнате завяли… Веришь в это?
— Не-е знаю… Нет. Но что цветы могут любить или не любить друг друга — это точно. Маме иногда после выступлений много цветов дарили. Она поставит их в вазу с водой, и что же: одни чувствуют себя превосходно, а другие тут же никнут — они только в компании своих подруг жить могут, и верно, словно живые существа. Ты несогласен?
Саша не отозвался.
— Почему ты молчишь?
— Ты сказала, что Анна Павловна цветы приносила… — Саша осекся голосом, опять надолго умолк.
— Ну и что, при чем тут моя мама?
— Ладно, сейчас… Знаешь, я никак все не мог решиться, Виолетта… Все думал: может быть, потом?.. Понял, нет: сейчас, это очень важно. В общем, Виолетта, так. Пусть говорят — Милашевский дурачок, Милашевский драчун, Милашевский выскочка, пусть думают, что я от злобности да неудачливости иду на это, — пусть, я готов ко всему, но завтра утром я передам следователю свои материалы по здешней тотошке. Пусть думают обо мне самое плохое…
— Я буду думать только самое хорошее.
— Вот бы! Но ты не знаешь главного: среди тех, кто пойдет под суд, может оказаться и Анна Павловна… Как быть?
Виолетта молчала, потрясенная. Саша снова спросил:
— Как мне быть? Я поступлю так, как ты скажешь.
Наконец Виолетта сумела сказать:
— Отступись, она же мне мать!
— Да-а?.. Ну, хорошо. Раз ты велишь…
— А потом ты будешь ненавидеть меня?
— Да ты что!..
Они медленно разбредались по сторонам, сходились и опять удалялись друг от друга — по мокрой траве, по нагромождению острых камней, по сыпучим косогорам. Виолетта прервала затянувшееся молчание:
— Да, конечно же, ты возненавидишь меня, если поступишь против совести, это точно. И не сможешь ты так поступить! А-а, Саша? — Она не решилась добавить, что, если только он поступит, как она велела, — он докажет, что любит ее, но это будет вместе с тем означать, что она его любить не сможет… Вместо этого она вдруг сказала: — Знаешь, это люди похожи на цветы: вот мне рядом с тобой так хорошо, и только с тобой… А еще знаешь, Саша, я вспомнила, что когда умерла моя бабушка, то и все ее цветы засохли. Но это, наверное, оттого, что за ними некому было ухаживать. Им тоже ведь нужно постоянное внимание, они тоже доброту и заботу любят…
Они шли до Елизаветинского источника, спустились к подножию Машука, пересекли Пятигорск, а потом снова по бесконечно длинной Февральской улице брели к ипподрому. Когда пересекли калитку служебного входа, было уже утро.
С огородов ветерок заносил запах помидорной и картофельной ботвы, но перебивал все кузнечный дух — железа и мокрого угля. Ковали, как видно, уже приступили к работе: возле входа в кузницу стояла оседланная лошадь, а изнутри доносился веселый перезвон.
— Это дядя Гриша, старшой Онькина, — сказал Саша. — Сам все делает, не доверяет чужим.
— Как это ты узнал? — удивилась Виолетта.
— Слушай: не просто бьет молотком, но мотив «Камаринской» вызванивает!
Зашли в кузню, верно: дядя Гриша, помогший Саше разоблачить Олега в его нечестной скачке на Груме, стоял в кожаном переднике возле наковальни, держа в одной руке молот, а в другой щипцы с зажатой в них подковой. Увидев Сашу и Виолетту, не удивился, ухмыльнулся в бороду:
— Надо вот двухлеточку в новые босоножки обуть, завтра Лена на ней на призы пойдет.
Тут только они заметили, что дядя Гриша не один — возле пылавших жаром кузнечных мехов стояла Лена-«конмальчик».
Когда вечером Саша рассказывал, кто спасал его, вспоминал и свою маму, и Анвара Захаровича, и шашлычника Дато, и веселую синичку, Виолетте хотелось спросить: «А Лена тебя не спасала?» — но сердце подсказывало ей, что вопрос этот будет и бестактным и ненужным. Она уверена была, что Олег и Нарс злоречили, напраслину возводили, однако сейчас Виолетта бросила на Лену-«конмальчика» тот особенный, характерный взгляд — летучий будто бы и равнодушный, но откровенно заинтересованный и оценивающий — тот взгляд, которым могут окинуть свою предполагаемую соперницу лишь влюбленные женщины и по которому сразу же все ясно им обеим. И Саша перехватил взгляд, но был раздосадован им лишь мгновение — затем охватила его радость: он, и верно, любим Виолеттой!
Саша пришел на работу самым первым, около четырех часов. Конюшня на запоре, и он стал грохать в обитую жестью дверь. Уже лошади поднялись — фыркают, переступают ногами, а дежурный все никак не очнется ото сна. Подходят и остальные четверо конюхов, вместе они будят дежурного, а тут и старшой Влас шествует, молчаливый и скучный. Говорит, что просквозило его, а чтобы вылечиться поскорее, хочет вымыться водой, которую не допьет лошадь — лучше всякого пенициллина, уверяет. Конюхи молчат — носят воду лошадям, вооружаются метлами. Льют ему в пригоршни воду из ведра, из которого пил Одолень, и после Декханки — выздоравливай, дорогой Влас!
Гимн Советского Союза из репродуктора доносится — стало быть, шесть часов.
— Дядя Влас, что-то Одолень потный стоит, шерсть всклочена, — сказал Саша, намекая, что не прочь бы поводить лошадь.
— Ерунда! Валялся на подстилке, — ответил Влас и велел Саше орудовать особо точным инструментом — лопатой. Вот ведь какой дед! Знает очень хорошо, как хочется Саше после долгого перерыва верхом сесть… Видно, не решается, Милашевского-старшего ждет. Точно: только появился отец, Влас его в сторону отзывает. Шепчутся о чем-то. После этого Влас подходит с ухмылкой к Саше:
— Хватит с лопатой тютюшкаться — того и гляди, черен треснет, делом надо заняться, — и сам подсаживает Сашу на Одоленя.
И как только взял Саша сыромятный повод в руки — исчезла давившая уши утренняя тишина, вялости и лени словно не было. Он треплет гриву, гладит лоснящуюся шею, посылает лошадь в галоп и чувствует, как в нем воскрешаются и наполняются смыслом, жизнью дорогие и изначальные слова — ветер, птица, дорога, вера…
Накануне Дерби отец на этом же месте, где сейчас стоит и наблюдает за разминкой, долго занимался с Одоленем, у которого вдруг начала греться правая передняя нога. Тогда Саша, занятый исключительно собой, не обратил на это особого внимания, а сейчас сердце защемило, едва припомнил он, как одиноко и обреченно стоял тогда отец в вечерних сумерках на опустевшем уже ипподроме, терпеливо, хотя, наверное, почти не веря в успех, лил и лил из шланга холодную воду на ножку Одоленю. Саше и в голову тогда не пришло, что отец был готов снять Одоленя со скачки и не сделал этого лишь из-за своего Сашки, лишь желая вызволить его из беды, которую чувствовал своим родительским сердцем. Милый отец! Саша, сколько помнит себя, всегда относился к нему с благоговением, безоговорочно и безусловно, как раз навсегда данное признавая его превосходство. А если отца обижали или если ему очень не везло, то Саша сердился на обидчика или огорчался, но отец все равно оставался идеалом — он не мог вызывать жалости, не мог быть виноватым или наказанным справедливо. И, может быть, из-за этого Саша привык связывать все свои надежды на жизненный успех с одним только отцом, до семнадцати лет вел себя словно желторотый птенец с постоянно раскрытым клювом, а надо было, очевидно, не ждать, пока тебе в клюв новую порцию положат, а самому действовать, помогать отцу и, может быть, то сделать, что отец не умел. Милый и бедный отец! Как несправедлив был к нему Саша, считая, что расплачивается за его грехи и ошибки. Не бессмысленна ли жизнь человека, если она не связана невидимыми нитями и с прошлым, и с будущим? Если ты вправе пользоваться благами, которые дали тебе отец и мать, то ты также в ответе и за то, что они не смогли сделать и что обязан сделать ты — это не только справедливо, но и придает смысл твоему существованию.
Саша проскакал на Одолене двухкилометровый круг, возле кузницы придержал коня.
Вот именно здесь, через служебную калитку, вчера вошли они с Виолеттой рано утром, примерно в это же время, после ночной прогулки на Машук. И кто видел их вчера, тот, думалось Саше, вовсе и не удивился, что они вместе: это же так естественно, это определено давным-давно, это неотвратимо, и если бы не произошло сейчас, то когда-нибудь да соединила бы их судьба. Так думалось Саше.
После проездки он сам покормил Одоленя, завел его в денник.
Закончились работы и на других конюшнях, но никто не расходился, тренеры, жокеи и конюхи собрались в паддоке. Директор ипподрома разрешил провести сенокос — все лето круг берегли, не стравливали, теперь решено было пустить его на корм.
Руководил работами суровый дядя Гриша.
— Можно, я стану в первый ряд? — попросился Саша.
Дядя Гриша насупился:
— В окосиво.
— Что?
— Не в ряд, а в свое окосиво.
— А-а, ясненько, — согласился Саша.
Где ему помнить это ставшее архаизмом слово. Отец-то его и то небось не знал, хотя, будучи мальчишкой, а потом подростком, выходил на деревенские покосы. Осталось от тех времен: все — старики, женщины и дети — одеты чисто и нарядно, хотя идет война; пахнет земляникой, таволгой и подмаренником; стучат молотки по бабкам, свистят косы по росной траве… Ну и обязательно — нестерпимая боль в пояснице: пройдешь свое окосиво и ни сесть, ни лечь сил нет.
Саша ничего этого не знал, но, видно, передалось ему это от отца. Крепко стал, косу взял умело, взмах сделал враз со всеми. «Раззудись, плечо, размахнись, рука!» — в лад да в масть сказано, знал человек вкус и толк в работе.
Загон был небольшим, дядя Гриша, Саша и Аполлон Фомич пересекли круг поперек — туда и обратно, передали косы другим жаждущим.
В промытом утреннем небе четко проступил далекий Эльбрус. Белизна его вершин была удивительно свежа — словно на них не вечные снега, а только что напорошенные.
Визгливо гудела за каменным забором электричка, тарахтел по скаковой дорожке трактор, а над пожухло-зеленым лугом ипподрома беспечно зависали на хрустальных нитях жаворонки — существа, больше всего на свете любящие простор: городские шумы их не пугали — видно, потому, что рядом много лошадей, этих прекрасных животных, так надежно связывающих человека с природой вот уже пять тысяч лет.
1978–1982