Сидела, заломив руки, вся в блаженной истоме, вся счастливая безумно — будто помешанная. Покачивала головою и, не открывая блаженно грезящих глаз, говорила медленно, почти пела:
— Миленький мой! Пить с тобою будем. Плакать с тобою будем, — ох, как сладко плакать будем, миленький ты мой. За всю жизнь наплачуся! Остался со мною, не ушел. Как увидела тебя сегодня в зеркале, так сразу и метнулося: вот он, мой суженый, вот он, мой миленький. И не знаю я, кто ты, брат ли ты мой, или жених, а весь родной, весь близкий, весь желанненький…
Вспомнил и он эту черную, немую траурную пару в золотой раме зеркала и свое тогдашнее ощущение: как на похоронах, — и вдруг стало так невыносимо больно, таким диким кошмаром показалось все, что он, в тоске, даже скрипнул зубами. И, идя мыслью дальше, назад, вспомнил милый револьвер в кармане — двухдневную погоню — плоскую дверь без ручки, и как он искал звонка, и как вышел опухший лакей, еще не успевший натянуть фрака, в одной ситцевой грязной рубашке, и как он вошел с хозяйкой в белый зал и увидел этих трех чужих.
И все свободнее ему становилось — и наконец ясно стало, что он такой же, как и был, и совершенно свободен, совершенно свободен и может идти куда хочет.
Он строго обвел глазами незнакомую комнату и сурово, с убежденностью человека, который очнулся на миг от тяжелого хмеля и видит себя в чуждой обстановке, осудил все увиденное:
— Что это! Какая бессмыслица! Какой нелепый сон!
Но музыка играла. Но женщина сидела, заломив руки, смеялась, бессильная говорить, изнемогающая под бременем безумного, невиданного счастья. Но это не был сон.
— Что же это? Так это — правда?
— Правда, миленький! Неразлучные мы с тобою. Это — правда. Правда — вот эти плоские мятые юбки, висящие на стене в своем голом безобразии. Правда — вот эта кровать, на которой тысячи пьяных мужчин бились в корчах гнусного сладострастья. Правда — вот эта душистая, старая, влажная вонь, которая липнет к лицу и от которой противно жить. Правда — эта музыка и шпоры. Правда — она, эта женщина с бледным, измученным лицом и жалко-счастливою улыбкой.
Опять он положил на руки тяжелую голову, смотрел исподлобья взглядом волка, которого не то убивают, не то он сам хочет убить, и думал бессвязно: «Так вот она, правда… Это значит: и завтра и послезавтра не пойду, и все узнают, почему я не пошел, остался с девкою, запил, и назовут меня предателем, трусом, негодяем. Некоторые заступятся, будут догадываться… нет, лучше не надеяться на это, лучше так. Кончено так кончено. В темноту так в темноту. А что дальше? Не знаю, темно. Вероятно, ужас какой-нибудь, — ведь я еще не умею по-ихнему. Как странно: нужно учиться быть плохим. У кого же? У нее?.. Нет, она не годится, она сама ничего не знает, ну да я сумею. Плохим нужно быть по-настоящему, так, чтобы… Ох, что-то большое я разрушу!.. А потом? А потом, когда-нибудь, приду к ней, или в кабак, или на каторгу, и скажу: теперь мне не стыдно, теперь я ни в чем не виноват перед вами, теперь я сам такой же, как вы, грязный, падший, несчастный. Или выйду на площадь, падший, и скажу: смотрите, какой я! Все у меня было: и ум, и честь, и достоинство, и даже — страшно подумать — бессмертие; и все это я бросил под ноги проститутке, от всего отказался только потому, что она плохая… Что они скажут? Разинут рты, удивятся, скажут — „дурак“! Конечно, дурак. Разве я виноват, что я хороший? Пусть и она, пусть и все стараются быть хорошими… Раздай имение неимущим. Но ведь это имение и это Христос, в которого я не верю. Или еще: кто душу свою положит — не жизнь, а душу — вот как я хочу. Но разве сам Христос грешил с грешниками, прелюбодействовал, пьянствовал? Нет, Он только прощал их, любил даже. Ну, и я ее люблю, прощаю, жалею, — зачем же самому? Да, но ведь она в церковь не ходит. И я тоже. Это не Христос, это другое, это страшнее».
— Страшно, Люба!
— Страшно, миленький. Страшно человеку встретиться с правдой.
«Она опять о правде. Но отчего страшно? Чего я боюсь? Чего я могу бояться — когда я так хочу? Конечно, бояться нечего. Разве там на площади, перед этими разинутыми ртами, я не буду выше их всех? Голый, грязный, оборванный — у меня тогда будет ужасное лицо — сам отдавший все — разве я не буду грозным глашатаем вечной справедливости, которой должен подчиниться и сам Бог — иначе он не Бог!»
— Нет страшного, Люба!
— Нет, миленький, есть. Не боишься, и хорошо, но его не зови. Не надо.
«Так вот как я кончил. Не этого я ожидал. Не этого я ожидал для моей молодой, красивой жизни. Боже мой, но ведь это безумие, я с ума сошел! Еще не поздно! Еще не поздно. Еще можно уйти!»
— Миленький ты мой! — бормотала женщина, заломив руки.
Он хмуро взглянул на нее. В блаженно закрытых глазах ее, в блуждающей, счастливой, бессмысленной улыбке была неутолимая жажда, ненасытимый голод. Точно уже сожрала она что-то огромное и сожрет еще. Взглянул хмуро на тонкие, нежные руки, на темные впадины в подмышках и неторопливо встал. И с последним усилием спасти что-то драгоценное — жизнь или рассудок, или старую добрую правду — неторопливо и серьезно начал одеваться. Не может найти галстука.
— Послушай, ты не видала моего галстука?
— Ты куда? — оглянулась женщина. Руки ее упали с головы, и вся она потянулась вперед, к нему.
— Ухожу.
— Уходишь? — протяжно повторила она. — Уходишь? Куда?
Он усмехнулся угрюмо.
— Разве мне некуда идти. К товарищам иду.
— К хорошим? Ты обманул меня?
— Да, к хорошим, — опять усмехнулся.
Наконец он оделся; провел ладонями по бокам:
— Давай бумажник.
Подала.
— А часы?
Подала. Они лежали тут же, на столике.
— Прощай.
— Испугался?
Вопрос был спокойный, простой. Он взглянул: стояла высокая, стройная женщина, с тонкими, почти детскими руками, улыбалась бледно, побелевшими губами, и спрашивала:
— Испугался?
Как она менялась странно: то сильная, даже страшная, то вот как теперь, печальная, и больше на девушку похожа, чем на женщину. Но это ведь все равно. Сделал шаг к двери.
— А я думала, что ты останешься.
— Что?
— А я думала, что останешься. Со мною.
— Зачем?
— Ключ у тебя, в кармане. Да так: чтобы мне лучше было.
Уже щелкнул замок.
— Ну что же. Ступай. Ступай к своим хорошим, а я…
…И вот тогда, в эту последнюю минуту, когда оставалось открыть дверь и за нею вновь найти товарищей, прекрасную жизнь и героическую смерть, — он совершил дикий непонятный поступок, погубивший его жизнь. Было ли то безумие, которое овладевает иногда так внезапно самыми сильными и спокойными умами, или действительно — под визг пьяной скрипки, в стенах публичного дома, под дикими чарами подведенных глаз проститутки — он открыл какую-то последнюю ужасную правду жизни, свою правду, которой не могли и не могут понять другие люди. Но было ли безумием или здоровьем ума, было ли ложью или правдой новое понимание его, — он принял его твердо и бесповоротно, с тою безусловностью факта, которая всю прежнюю жизнь его вытянула в одну прямую огненную линию, оперила ее, как стрелу.
Провел медленно, очень медленно руками по щетинистому твердому черепу и, даже не закрыв двери, — просто пошел и сел на кровати. Широкоскулый, бледный, похожий с виду на иностранца, на англичанина.
— Что ты? Забыл что-нибудь? — удивилась женщина: так теперь не ожидала она того, что случилось.
— Нет.
— Что же ты? Почему ты не уходишь?
И спокойно, с выражением камня, на котором жизнь тяжелой рукою своею высекла новую страшную, последнюю заповедь, он сказал:
— Я не хочу быть хорошим.
Она ждала, не смея верить, — вдруг ужаснувшаяся тому, чего искала и жаждала так долго. Стала на колени. И, слегка улыбнувшись, уже по-новому, по-страшному возвышаясь над ней, он положил руку ей на голову и повторил:
— Я не хочу быть хорошим.
И радостно засуетилась женщина. Она раздевала его как ребенка, расшнуровывала ботинки, путаясь в узлах, гладила его по голове, по коленам, и не смеялась даже — так полно было ее сердце. Вдруг взглянула на его лицо и испугалась:
— Какой ты бледный! Пей, пей скорее. Тебе трудно, Петечка?
— Меня зовут Алексей.
— Все равно. Хочешь, я налью тебе в стакан? Только смотри, не обожгись, с непривычки трудно из стакана.
И, раскрыв рот, смотрела, пока он пил медленными, слегка неуверенными глотками. Закашлялся.
— Это ничего, ничего. Ты хорошо будешь пить, это сразу видно. Молодец же ты у меня! До чего же я рада!
Завизжав, она вспрыгнула на него и стала душить короткими, крепкими поцелуями, на которые он не успевал отвечать. Смешно: чужая, а так целует! Крепко сжал ее руками, вдруг лишив ее возможности двигаться, и некоторое время молча, сам не двигаясь, держал так, точно испытывал силу покоя, силу женщины — силу свою. И женщина покорно и радостно немела в его руках.
— Ну, ладно! — сказал он и вздохнул незаметно.
И вновь металась женщина, горя в дикой радости своей, как в огне. И так наполнила своими движениями комнатку, как будто не одна, а несколько таких полубезумных женщин говорило, двигалось, ходило, целовало. Поила его коньяком и пила сама. Вдруг спохватилась и даже всплеснула руками.
— А револьвер! А револьвер-то мы и забыли! Давай, давай скорее, нужно его отнести в контору.
— Зачем?
— Ну его, боюсь я этих вещей. А вдруг выстрелит?
Он усмехнулся и повторил:
— А вдруг выстрелит? Да. А вдруг выстрелит!
Вынул револьвер и несколько медленно, точно меряя рукою тяжесть спокойного, послушного оружия, передал его девушке. Достал и обоймы.
— Неси.
И когда остался один, без револьвера, который носил столько лет, с полуоткрытой дверью, в которую неслись издали чужие, незнакомые голоса и тихое позвякивание шпор, — почувствовал он всю громаду бремени, которое взвалил на плечи свои. Тихо прошелся по комнате и, обратясь лицом в сторону, где должны были находиться те, произнес:
— Ну?
И застыл, сложив руки на груди, обратив глаза в сторону, где должны были находиться те. И было в этом коротеньком слове много: и последнее прощание, и глухой вызов, и бесповоротная, злая решимость бороться со всеми, даже со своими, и немного, совсем немного тихой жалобы.
Все также стоял он, когда прибежала Люба и с порога взволнованно заговорила:
— Миленький, ты не рассердишься? Не сердись, я подруг сюда позвала. Так, некоторых. Ничего? Понимаешь: очень мне захотелось им тебя показать, суженого моего, миленького моего. Ничего? Они славные, их нынче никто не взял, и они одни там. А офицеры по комнатам разошлись. А один офицерик видел твой револьвер и похвалил: очень хороший, говорит. Ничего? Миленький, ничего? — душила его девушка короткими, быстрыми, крепкими поцелуями.
А те уже входили, повизгивая, жеманясь, и чинно садились рядом, одна возле другой. Их было пять или шесть самых некрасивых или старых, накрашенных, с подведенными глазами, с волосами, навесом начесанными на лоб.
Некоторые делали вид, что стыдятся, и хихикали, другие спокойно и просто ожидали коньяку и глядели на него серьезно, протягивали руку и здоровались, входя. По-видимому, они уже ложились спать, потому что все были в легких капотах, а одна, чрезвычайно толстая, ленивая и равнодушная, пришла даже в одной юбке, с голыми, невероятно толстыми руками и жирною, словно распухшею грудью. Эта толстая и еще одна со злым, птичьим, старым лицом, на котором белила лежали, как грязная штукатурка на стене, были совершенно пьяны, остальные же сильно навеселе. И все это полуголое, откровенное, хихикающее окружило его, и сразу нестерпимо запахло телом, портером, все теми же влажными, мыльными духами. Прибежал с коньяком и портером потный лакей в обтянутом кургузом фраке, и все девицы хором встретили его:
— Маркуша! Милай Маркуша! Маркуша!
По-видимому, это было в обычае — встречать его такими возгласами, потому что даже и толстая, пьяная, лениво прогудела:
— Маркуша!
И все это было необыкновенно. Пили, чокались, говорили все сразу и о чем-то своем. Злая, с птичьим лицом, раздраженно и крикливо рассказывала о госте, который брал ее на время и с которым у нее что-то вышло. Часто ввертывали уличные ругательства, но произносили их не равнодушно, как мужчины, а всегда с особенной едкостью, с некоторым вызовом; все вещи называли своими именами.
На него вначале обращали внимания мало, да и сам он упорно молчал и выглядывал. Счастливая Люба сидела очень тихо рядом с ним на постели, обнимая его рукою за шею, сама пила немного, но ему постоянно подливала. И часто в самое ухо шептала:
— Миленький!
Пил он много, но не хмелел, а что-то другое происходило в нем, что производит нередко в людях таинственный и сильный алкоголь. Будто — пока он пил и молчал — внутри его происходила огромная, разрушительная работа, быстрая и глухая. Как будто все, что он узнал в течение жизни, полюбил и передумал, разговоры с товарищами, книги, опасная и завлекательная работа — бесшумно сгорало, уничтожалось бесследно, но сам он от этого не разрушался, а как-то странно креп и твердел. Словно с каждой выпитой рюмкой он возвращался к какому-то первоначалу своему — к деду, к прадеду, к тем стихийным, первобытным бунтарям, для которых бунт был религией и религия — бунтом. Как линючая краска под горячей водой — смывалась и блекла книжная чуждая мудрость, а на место ее вставало свое собственное, дикое и темное, как голос самой черной земли. И диким простором, безграничностью дремучих лесов, безбрежностью полей веяло от этой последней темной мудрости его; в ней слышался смятенный крик колоколов, в ней виделось кровавое зарево пожаров, и звон железных кандалов, и исступленная молитва, и сатанинский хохот тысяч исполинских глоток — и черный купол неба над непокрытой головою.
Так сидел он, широкоскулый, бледный, вдруг такой родной, такой близкий всем этим несчастным, галдевшим вкруг него. И в опустошенной, выжженной душе и в разрушенном мире белым огнем расплавленной стали сверкала и светилась ярко одна его раскаленная воля. Еще слепая, еще бесцельная, она уже выгибалась жадно; и в чувстве безграничного могущества, способности все создать и все разрушить, спокойно железнело его тело.
Вдруг он стукнул кулаком по столу:
— Любка! Пей!
И когда она, светлая и улыбающаяся, покорно налила рюмки, он поднял свою и произнес:
— За нашу братию!
— Ты за тех? — шепнула Люба.
— Нет, за этих. За нашу братию! За подлецов, за мерзавцев, за трусов, за раздавленных жизнью. За тех, кто умирает от сифилиса…
Девицы рассмеялись, но толстая лениво попрекнула:
— Ну это, голубчик, уже слишком.
— Молчи! — сказала Люба, бледнея. — Он мой суженый!
— …За всех слепых от рождения. Зрячие! выколем себе глаза, ибо стыдно, — он стукнул кулаком по столику. — Ибо стыдно зрячим смотреть на слепых от рождения. Если нашими фонариками не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем в тьму. Если нет рая для всех, то и для меня его не надо, — это уже не рай, девицы, а просто-напросто свинство. Выпьем за то, девицы, чтобы все огни погасли. Пей, темнота!
Он слегка покачнулся и выпил. Говорил он несколько туго, но твердо, отчетливо, с паузами, выговаривая каждое слово. Никто не понял этой дикой речи, но всем он понравился — понравился он сам, бледный и как-то по-особенному злой. Вдруг быстро заговорила Люба, протягивая руки:
— Он мой суженый. Он останется со мною. Он был честный, у него есть товарищи, а теперь он останется со мною.
— Поступай к нам, на место Маркуши, — лениво сказала толстая.
— Молчи, Манька, я морду тебе побью! Он останется со мною. Он был честный.
— Мы все были честные, — сказала злая, старая.
И другие подхватили:
— Я до четырех лет была честная… Я и сейчас честная, ей-Богу!
Люба чуть не плакала.
— Молчите, дряни вы этакие. У вас честность отняли, а он сам отдал. Взял и отдал: на мою честность! Не хочу я честности! Вы все тут… а он еще невинненький…
Она всхлипнула — и все разразилось хохотом. Хохотали, как могут хохотать только пьяные, со всею безудержностью их чувств; хохотали, как можно только хохотать в маленькой комнатке, где воздух уже насытился звуками, уже не принимает их и гулко выбрасывает назад, оглушая. Плакали от смеха, валились друг на друга, стонали; тоненьким голоском кудахтала толстая и бессильно падала со стула; наконец, глядя на них, залился хохотом он сам. Точно весь сатанинский мир собрался сюда, чтобы хохотом проводить в могилу маленькую, невинненькую честность, — и хохотала тихо сама умершая честность. Не смеялась только Люба. Дрожа от возмущения, она ломала руки, кричала что-то и наконец бросилась бить кулаками толстую, и та еле-еле бессильно отводила ее голыми, круглыми, как бревна, руками.
— Будет, — кричал он, но они не слыхали. Наконец понемногу стихли.
— Будет! — еще раз крикнул он. — Стойте. Я вам еще штучку покажу.
— Оставь их! — говорила Люба, вытирая кулаком слезы. — Их всех надо выгнать!
— Испугалась? — повернул он лицо, еще дрожащее от хохота. — Честности захотелось? Глупая, — тебе все время только ее и хочется! Оставь меня!
И, не обращая больше на нее внимания, он обернулся к тем, встал, высоко поднял руки:
— Слушайте. Погодите. Я сейчас вам покажу. Смотрите сюда, на мои руки.
И, настроенные весело и любопытно, они смотрели на его руки и послушно, как дети, ждали, разинув рты. — Вот, — он потряс руками, — я держу в руках мою жизнь. Видите?
— Видим! Дальше!
— Она была прекрасна, моя жизнь. Она была чиста и прелестна, моя жизнь. Она была, знаете, как те красивые вазы из фарфора. И вот глядите: я бросаю ее!
Он опустил руки почти со стоном, и все глаза обратились на землю, как будто там действительно лежало что-то хрупкое и нежное, разбитое на куски — прекрасная человеческая жизнь.
— Топчите же ее, девки! Топчите, чтобы кусочка не осталось! — топнул он ногой.
И как дети, которые радуются новой шалости, они все с визгом и хохотом вскочили и начали топтать то место, где невидимо лежала разбитая нежная фарфоровая ваза — прекрасная человеческая жизнь. И постепенно овладела ими ярость. Смолк хохот и визг. Только тяжелое дыхание, густой сап и топот ног, яростный, беспощадный, неукротимый.
Как оскорбленная царица, через плечо, глядела на него Люба яростными глазами и вдруг, точно поняв, точно обезумев, — с радостным стоном бросилась в середину толкущихся женщин и быстро затопала ногами. Если бы не серьезность пьяных лиц, если бы не яростность потускневших глаз, не злоба искаженных, искривленных ртов, можно было бы подумать, что это новый особенный танец без музыки и без ритма.
И сцепив пальцами твердый, щетинистый череп — спокойно и угрюмо смотрел он.
Говорили в темноте два голоса.
Голос Любы, близкий, внимательный, чуткий, с легкими нотками особенного страха, каким бывает всегда голос женщины в темноте, — и его, твердый, спокойный, далекий. Слова он выговаривал слишком твердо, слишком отчетливо — и только в этом чувствовался еще не совсем прошедший хмель.
— У тебя глаза открыты? — спрашивала женщина.
— Открыты.
— Ты думаешь о чем-нибудь?
— Думаю.
Молчание и темнота, и снова внимательный, сторожкий женский голос:
— Расскажи мне еще о твоих товарищах. Ты можешь?
— Отчего же? Они были…
Он говорил «были», — как живые говорят о мертвых, или как мертвый мог бы говорить о живом. И рассказывал спокойно, почти равнодушно, с похоронными отзвуками меди в ровно текущем голосе, как старик, который рассказывает детям героическую сказку о давно минувших годах. И в темноте беспредельно раздвинувшей границы комнаты, вставала перед зачарованными глазами Любы крохотная горсточка людей, страшно молодых, лишенных матери и отца, безнадежно враждебных и тому миру, с которым борются, и тому — за который борются они. Ушедшие мечтою в далекое будущее, к людям-братьям, которые еще не родились, свою короткую жизнь они проходят бледными, окровавленными тенями, призраками, которыми люди пугают друг друга. И безумно коротка их жизнь: каждого из них ждет виселица, или каторга, или сумасшествие; больше нечего ждать, — каторга, виселица, сумасшествие. И есть среди них женщины…
Люба охнула и приподнялась на локтях:
— Женщины! Что ты говоришь, миленький!
— Молоденькие, нежные девушки, почти подростки, — мужественно и смело идут они по стопам мужчин и гибнут…
— Гибнут. Господи!
Люба всхлипнула и прижалась к его плечу.
— Что, растрогалась?
— Ничего, миленький, я так. Рассказывай! Рассказывай!
И он рассказывал дальше. И удивительное дело: лед превращался в огонь, в похоронных отзвуках его прощальной речи для девушки с открытыми горящими глазами вдруг зазвучал благовест новой, радостной, могучей жизни. Слезы быстро накипали на ее глазах и сохли, словно на огне; взволнованная мятежно, она жадно слушала, и каждое тяжелое слово, как молот по горячему железу, ковало в ней новую звонкую душу. Равномерно опускался молот, и все звончее становилась душа, — и вдруг в душном смраде комнаты громко прозвучал новый, незнакомый голос — голос человека:
— Милый! Ведь я тоже женщина!
— Чего же ты хочешь?
— Ведь я тоже могу пойти к ним!
Он молчал. И вдруг в молчании своем, в том, что он был их товарищем, жил вместе с ними — показался ей таким особенным и важным, что даже неловко стало лежать с ним, так просто, рядом и обнимать его. Отодвинулась немного и руку положила легко, так, чтобы прикосновение чувствовалось как можно меньше. И, забывая свою ненависть к хорошим, все слезы свои и проклятия, долгие годы ненарушимого одиночества в вертепе, покоренная красотою и самоотречением ихней жизни — взволновалась до краски в лице, почти до слез, от страшной мысли, что те могут ее не принять.
— Милый! А они примут меня? Господи, что это такое? Как ты думаешь, как ты думаешь, они примут меня, они не побрезгуют? Они не скажут: тебе нельзя, ты грязная, ты собою торговала? Ну, скажи!
Молчание и ответ, несущий радость:
— Примут. Очего же?
— Миленький ты мой! Какие же они…
— Хорошие, — добавил мужской голос, словно поставил тупую, круглую точку. И радостно, с трогательным доверием девушка повторила:
— Да. Хорошие.
И так светла была ее улыбка, что, казалось, улыбнулась сама темнота, и какие-то звездочки забегали — голубенькие, маленькие точечки. Приходила к женщине новая правда, но не страх, а радость несла с собою.
И робкий просящий голос:
— Так пойдем к ним, милый! Ты отведешь меня, не постыдишься, что привел такую? Ведь они поймут, как ты сюда попал. На самом деле — за человеком гонятся, куда ему деваться. Тут не только что, — тут в помойную яму полезешь. И я… и я… я уже постараюсь. Что же ты молчишь?
Угрюмое молчание, в котором слышно биение двух сердец — одно частое, торопливое, тревожное — и твердые, редкие, странно редкие удары другого.
— Тебе стыдно привести такую? Угрюмое, длительное молчание и ответ, от которого повеяло холодом и непреклонностью жесткого камня:
— Я не пойду. Я не хочу быть хорошим.
Молчание.
— Они господа, — как-то странно и одиноко прозвучал его голос.
— Кто? — глухо спросила девушка.
— Те, прежние.
И опять длительное молчание — точно откуда-то сверху сорвалась птица и падает, бесшумно крутясь в воздухе мягкими крыльями, и никак не может достичь земли, чтобы разбиться о нее и лечь спокойно. В темноте он почувствовал, как Люба молча и осторожно, стараясь как можно меньше касаться, перебралась через него и стала возиться с чем-то.
— Ты что?
— Я не хочу лежать так. Хочу одеться.
Должно быть, оделась и села, потому что легонько скрипнул стул. И стало так тихо, как будто в комнате не было никого. И долго было тихо; и спокойный, серьезный голос сказал:
— Там, Люба, на столе остался, кажется, еще коньяк. Выпей рюмочку и ложись.