В последнюю неделю января тысяча девятьсот четвертого года три дня кряду стояли такие трескучие морозы, что у Мартина Пиханды замерзло на чердаке смородиновое вино.
Заметил он это на третий день, когда мороз вконец истерзал его старое тело. В то утро по обыкновению он проснулся раньше всех в доме. Взглянул на часы — не было еще и пяти. Месяц светил ясно и вместе со снегом вызывал, казалось, преждевременный рассвет. И хотя солнце об эту пору выходило только после семи, было так светло, что старику не пришлось, как иной раз, зажигать керосиновую лампу или свечку.
Уже одеваясь, он почувствовал, что горница, хотя с вечера и была хорошо натоплена еловыми дровами, к утру выстудилась. Он тронул ладонью кафельную печь, и его затрясло. Печь была остылая, от нее несло холодом. Покуда он лежал под периной, где еще и теперь спит Ружена, было куда как хорошо!.. Он поспешил одеться.
Сперва снял ночное белье. Сбросил его с себя быстро, сердито, и все же на секунду-другую оказался голым посреди горницы. Тогда опять его затрясло, холод ощутимей всего впился в спину, потом в колени. Он не оглядывал, как обычно, свое состарившееся тело, которое теперь представлялось ему как бы набитым изнутри хрустящей соломой; какой-то трескучий звук исходил от суставов, местами — от кожи. Он быстро набросил на себя исподнее, а когда потянулся за брюками, опрокинул стул.
Старик захолонул на мгновение, потом передернулся и руку враз выкинул, словно хотел ухватить и зажать в ладони звук, который он произвел, да не тут-то было. Перина двинулась, приподнялась. Старая в чепце бросила взгляд в горницу, в сторону печи.
— Чего тебе неймется в такую рань? — пробормотала Ружена и опять улеглась.
— Лежи, лежи! — успокоил жену Мартин Пиханда. — Уже пять, я задам корму!..
Жена больше не отзывалась и, пока старик натягивал брюки, теплый кожушок и баранью шапку, похоже было, опять уснула.
Он вышел из горницы в сени и там помешкал: вспомнил о смородиновке. Он стоял в сенях, думал о вине и испытывал ощущение, будто делает что-то дурное. Будто согрешить собирался. Будто Ружена за дверью, а Само с женой и детьми за другой точно знали, о чем он сейчас помышляет и что располагает сделать. Но он лишь дернул плечом, махнул рукой и двинулся. Стынь, сотрясавшая старое тело, непреодолимо погоняла его.
Он и теперь не зажег лампы — шел по памяти. Ощупывать руками лестницу на чердак нужды не было — туда, хотя и тускло, проникал свет лунного сияния, усиленного белизной снега. На чердаке он чуть постоял, приглядываясь к темноте, потом двинулся уже уверенно.
Бутылки стояли под оконцем в щипце, и было их не менее десяти. Старый Пиханда остановился над ними, словно решая, которую почать. Взял крайнюю, откупорил. Поглядел бутылку на свет. Вино чернело в полутьме. Он обтер горло ладонью и хотел напиться. Приложил ко рту, опрокинул бутылку кверху дном, но из нее ни капли не вытекло. Старик дернулся, словно обжегся.
— Что за черт? — ахнул он.
Он снова поглядел на бутылку. Полная, холодная и в руке такая весомая. Опять попробовал отпить — пустое!
Потихоньку-помаленьку он просовывал в горло мизинец, пока не наткнулся на лед. И сразу полегчало: а то минуту назад ужаснулся, что старые законы на свете уже не действуют, и вино из бутылки не вытечет. А теперь опять все ладно! И старый Пиханда призадумался над мерзлой смородиновкой: согреть ее, что ли? Сперва все бутылки по очереди поднял и каждую откупорил. Но не из одной и капли не вытекло. Так что же, согреть ее? А согреешь, стекло лопнет. Помотав отрицательно головой, он поворотился к выходу. Шел по чердаку нога за ногу. Ой как недоставало ему вина — он ведь с таким нетерпением ждал и надеялся, что оно согреет его. Холод сразу словно рванул его к себе и загнал в самую лютую свою сердцевину. Он быстро просеменил вниз по чердачной лестнице, пробежал в кухню и остановился лишь на крыльце. Ему казалось, что он голый, словно на нем нет ни теплых бурок, ни брюк, ни тулупа, ни бараньей шапки — так стискивал холод все его тело. Он принялся подпрыгивать на месте, растирая руки. Минуту-другую еще думал о вине, но, чуть согревшись, сразу забыл о нем.
Занималось морозное утро, брезжило. Он перестал подпрыгивать, перестал трястись. Задышал ровнее. Пар, который он выдыхал, тотчас обращался в иней, твердел. Он с любопытством озирался кругом. Ночью снегу не убавилось, не прибавилось. Следы, что проложили на снегу обитатели дома, остались нетронутыми. Он сошел с крыльца и задробил, затопал бурками по скрипучему снегу, словно хотел выгнать из него холод. К нему подбежал пес Дунчо. Весело вертя хвостом, радостно заскулил и притулился к ногам. Старик улыбнулся. Наклонился, легонько потрепал пса по буйной шерсти. Снова улыбнувшись, почувствовал, что на морозе и усы застыли. Они показались ему каким-то инородным телом. И вроде даже мешали, хотя носил он их самое малое сорок лет. Он потрогал усы, словно хотел вновь свыкнуться с ними, но они и на ощупь были чужими. Ему показалось, что рука коснулась старого, влажного и стылого мха.
Он ногой отстранил от себя пса и пошел к двору. Отомкнул, собираясь войти. В этот момент его что-то остановило. Звук! Он удивился, прислушался. Пес рядом яростно взнялся. Пришлось пнуть его, чтоб утих. Но скулящего он тут же и погладил. И опять этот же звук, но еще пронзительнее. Эге, да это из коровника, из-под дверей. Вроде кто-то душит кого. Кура! Точно, кура это!..
Он кинулся к дверям коровника и отодвинул засов так резко, что даже колышек из руки выпал. Да бог с ним — он и не подумал нагнуться! Потихоньку, потихо-о-нечку открыл дверь и заглянул внутрь. За спиной заскулил пес. Куры кудахтали, квохтали, скотина всполошно топала. А под насестом из последних сил надрывалась белая курка. Перо взлетало кверху, последние звуки продирались из горла, а на куре топтался хорек, почти всю ее закрывая своим полуметровым телом. Старый Пиханда кинулся в коровник — и хвать хорька за хвост. Хорек, ловко извернувшись, впился зубами ему в запястье. Он выпустил хорька, схватил вилы и злобно проткнул его. Тогда уже и пес, осмелев, цапнул мечущегося зверька за горло. По коровнику сразу же разлился отвратительный запах. Пес отпустил хорька, и тот дернулся с такой силой, что сорвался с вил. Потом резво вскочил и метнулся под ноги коровам — они со страху затопали, запереступали копытами. Но старик не растерялся. Быстро закрыв за собой дверь, подождал, пока коровы выгнали хорька из-под корыта. Тогда старик опять торкнул вилами и угодил в зверя двумя зубьями. Попридержав вилы у земли, смотрел, как бешено мечется, дергается хорек. Медленно, очень медленно уходила из него жизнь. Старик зажал одной рукой ноздри и лишь сейчас заметил рану на запястье. Из нее сочилась кровь и скапывала на землю, на хорька. Но зверек уже не двигался. Старик отпустил вилы, поднял его. Хотелось закричать, но он улыбнулся. Отворив дверь, бросил хорька на навозню. К нему с оглядкой приблизился пес, обнюхал и удалился. Куры и коровы в коровнике успокаивались. Старик вытащил платок и ловко перевязал рану. Потом опять вошел в коровник. Засветил фонарь и стал искать дыру, через которую хорек проник внутрь. Нашел ее под корытом и тут же привалил поленцем, оказавшимся поблизости.
Старик притомился и застонал — разболелось запястье. Оперся о хлев, чтоб отдохнуть, но тут пронзительно замычала голодная корова. И другая голодно на него посмотрела. Два теленка забучали. Овцы замекали. Поросята захрюкали. Петух закукарекал. Старик глянул в ту сторону и увидел на земле окровавленную белую курку. Выбросил ее вон из коровника, а уж потом стал по очереди кормить скотину. Пес по обыкновению путался у него под погами.
Старик принес беремя пахучего сена и хотел было бросить овцам, промеж которых вставали на дыбы два барана, как вдруг наступил на что-то мягкое. Раздался писк. Он отпрянул и пытливо уставился в землю. Надо же, один из вылупившихся до времени цыплят выбежал из-под наседки и угодил прямо под его тяжелую ногу. Цыпленок на земле чуть подергался, но уже не издал ни звука. Последний его писк встревожил наседку. Она встала, цыплята из-под нее повылазили, а потом опять все притихли.
— Хорош хозяин — сам от себя убыток терплю! — сказал Мартин Пиханда громко, покачал головой, дивясь на самого себя, и пошел с сеном к овцам. Потом брезгливо двумя пальцами ухватил курчонка и бросил его на навозню, к хорьку и курице. Воротился к коровам, спокойно жевавшим свою сечку, и стал скрести их скребницей и чесалкой чесать. Минута, другая — и шерсть на их задах приметно залоснилась. В коровник вошел сын Само.
— Полежал бы, — сказал Само от дверей. — Я бы накормил их!
— Сам знаешь, сплю я мало, зачем будить тебя.
— Успелось бы!
— Да уж ладно! Вот напои их…
Старый Мартин поглядел на сына — хотел сказать про хорька, да смолчал. Отложил скребницу, чесалку и, закрутив фитиль в фонаре, поплелся вон из коровника. Само последовал за ним.
Остановились они на снегу перед двором. Старик оглянулся, но на навозне у противоположных ворот, в полутьме, не разглядеть было ни цыпленка, ни курки, ни хорька. Он прикрыл ворота и сунул руки в карманы.
— Холодно! — сказал, и его порядком затрясло. Он следил за тем, чтобы не видно было его обвязанного запястья, и потому не только больше натягивал рукав на левую руку, но и глубже засовывал ее в карман. Сын ничего не заметил.
— А вроде даже потеплело, — сказал Само.
Старик изумленно взглянул на сына и только сейчас осознал, что тот стоит на морозе в одной рубашке и лайблике[83]. Торчит здесь с непокрытой головой, и вообще не похоже, чтоб ему было холодно. И в руки снег берет, лепит снежки и с наслаждением метит в недалекую яблоньку.
— Попробуй-ка и ты!
— Мне, право, холодно! — повторил старый Пиханда.
Сын внимательно поглядел на него.
— Не простудился ли часом? Жара нет?
Старик пощупал ладонью лоб.
— Да нет вроде!
— Пойди обогрейся, женщины уже в кухне затопили!
— А ты? — спросил старый, поглядев на тоненькую рубашку сына.
— Дров нарублю.
Сын пошел к дровянику, а старик — к дому. Шагал он медленно, с оглядкой, словно боялся поскользнуться. Оглянувшись на сына, заметил, что тот из дровяника наблюдает за ним. Это неприятно задело его, но голова сына вскоре скрылась. Донесся стук топора. Старик передохнул с облегчением и стал тяжело подыматься по лестнице. Как-то слишком быстро нынче притомился. Неужто не сегодня-завтра хворь навалится? Грипп? Насморк? Кашель? Взявшись за холодную дверную ручку, он снова сильно затосковал по горячительному вину.
Во время передышки Само Пиханда услышал, как отец вошел в дом и затворил за собой двери. Он дорубил начатое поленце, всадил топор в колоду и привалился к топорищу спиной. Сразу же сдвинул его и расшатал. Он прислонился плечом к поленнице и застыл. Глазам Само Пиханды, почти тридцатипятилетнего, большого и сильного человека, крестьянина и мастера-каменщика, мужа проворной Марии, отца четырех сыновей и дочери, предстало старое лицо отца. Предстало таким, каким он увидел его, выглянув из дровяника и наблюдая за осторожными отцовскими движениями, за его медленными, робкими шагами к дому. Тогда-то и обернулся отец. Вернее, не обернулся, а лишь хотел обернуться, но так и не сделал этого. Не иначе как заметил голову Само, высовывающуюся из дровяника. И хотя Само видел отцово лицо только в профиль, от него не ускользнуло его особое выражение. Не грустное, не веселое. Не удивленное, не испуганное. Какое-то отрешенное, пустое, чужое. Живые глаза словно бы и не имели отношения к этому лицу, хотя и в них было что-то незнакомое. Будто смотрели и не видели. Что-то в отцовском лице, в глазах действительно было чужое и непривычное, иное, чем раньше.
Само стукнул себя в грудь — в ней аж загудело. Он протер глаза, выглянул из дровяника, а потом в сердцах схватил топор и вогнал его в колоду, словно бревну хотел отомстить за то, что минуту назад не постиг, не понял ни отцовского лица, ни его глаз. Всадил смело, но не точно: острием задел указательный палец на левой руке. Засипел, дернул рукой, кровь окрасила дерево.
— В бога душу! — ругнулся он и сунул окровавленный палец в рот. Высосал кровь, сплюнул ее в снег, оглядел рану. Не велика, улыбнулся он. Кость не затронута, лишь кожа рассечена. Похоже, будто порезался ножиком. Он успокоился. Нимало не заботясь, что из раны хлещет кровь, принялся рубить так торопливо, как, пожалуй, никогда прежде.
Старый Мартин Пиханда в сенях обметал березовым веником бурки от снега. Из кухни доходил разговор жены с невесткой и визготня внучат. Вдруг, когда бурки были уже очищены, ему сделалось так жалко себя, что он не в силах был даже отворить дверь и войти в кухню. Он жалел себя, что ему холодно, что саднит укушенная рука, горевал, что в бутылках замерзло смородиновое вино. Он стоял и почти плакал, а чтобы слезы и впрямь не потекли, весь подобрался, словно хотел уменьшиться в размерах. Дверь в кухню отворилась. Внучата, шумно озоруя, выбежали в сени, но заметив деда в таком непривычном положении, скорчившегося, сгорбленного и пугающе грустного, тут же смешались и утихли.
— Что такое, дети? — отозвалась их мать.
— Дедушка! — вырвалось у Петера.
— Я это, я! — очнувшись, сказал старик хрипучим голосом, который после двух-трех слов очистился. — Бурки вот обметал!
Он распрямился, улыбнулся детям. Те опять ожили и вбежали в кухню. Но дверь осталась открытой, и старик, не стирая холодного пота со лба, следил, как они возятся круг стола. Наконец бабка Ружена прикрикнула на них.
— А чтоб вас приподняло да прихлопнуло, — топнула она ногой и ударила кулаком по столу. — За стол и завтракать!
Дети, как ни странно, стихли. Старик подождал, пока они усядутся за большой стол, потом вошел.
— Доброе утро! — поздоровался.
— Доброе утро! — ответила ему невестка Мария.
— Есть будешь? — спросила жена.
— А что именно?
— Яйца всмятку, молоко.
— Неохота! Попозже…
— Как хочешь!
Обе женщины стали хлопотать вокруг пятерых детей. Старик стоял над ними и одного за другим оглядывал. Словно нарочно они уселись за стол сообразно возрасту. Во главе стола, на дедовом месте, сидел двенадцатилетний Ян, по правую руку от него — одиннадцатилетний Само, рядом десятилетний Петер, потом девятилетняя Эма и, наконец, восьмилетний Карол. Дети ели в охотку, ни один из них не произносил ни слова. Слышно было лишь чавканье, сопение, иной раз и тяжкий вздох. Казалось ему, что и еда — надсадная работа. Старик обошел стол и каждому из внучат положил на голову руку. Потом поглядел на жену, на невестку и направился к дверям кладовой.
— Ты куда? — спросила жена.
— На чердак! — бросил небрежно.
— На чердак? — заудивлялась жена. — А что там?!
— Черепица лопнула, — сбрехнул старый, — снегу малость надуло…
— Откуда знаешь?
— Утром был!
Он отворил дверь в чулан. Успел заметить и внимательный взгляд жены, которым провожала его, пока он не закрыл за собою дверь. Но сказать она ничего не сказала, и он, взойдя по лестнице на чердак, с натугой приподнял деревянный притвор. Он посмотрел в ту сторону, где под оконцем в щипце стояли бутылки со смородиновкой, и ему сразу полегчало. И боль в руке перестала терзать, и холода в теле как не бывало. Он слышал, как сын в дровянике рубит поленья в щепу, глухо донесся до него детский крик из кухни, но он ничего уже не примечал. Трясущейся рукой потянулся к бутылке. Схватил ее, а когда захотел откупорить, она выпала из рук. Удар был приглушенный, стекло треснуло тихо, и все же с перепугу он окаменел. Сперва он лишь стоял над разбитой бутылкой и изумленно глядел на нее. Вино не лилось, не растекалось, а торчало замерзшей горкой. Он опустился на колени, наклонился к мерзлой смородиновке, взял в руки. На ощупь она была сыпкая, крошилась и мельчилась промеж пальцев и быстро таяла на ладони. Он вложил кусок льда в рот и пососал. И сразу ощутил запах и вкус. Старик глотнул.
— Вино, вино! Ох, и согреюсь! — бормотал он под нос и, набрав полную пригоршню ледяной каши, до отказа набил рот.
Встал.
Он жевал, чавкал, сосал, грыз, сглатывал.
Облокотившись локтем на оконную раму, поднял глаза к меркнувшему месяцу. Большими стаями проносились под ним черные каркающие вороны. Они пролетали над домом словно черные лоскуты и исчезали где-то в заснеженных полях, лугах или в густых и темных подтатринских лесах. Старик мотал головой, пристально следя за вороньими стаями, и ему чудилось, что все они со своей высоты видят его в этом чердачном оконце. Вдруг вороны исчезли. Поля перед домом зазияли пустотой, месяц совсем померк. Старик осознал, что сын перестал рубить дрова — двор и дом удивительно затихли. Вино ударило в голову как-то сразу. На лице он нащупал капли и крошки ледяной каши, стекавшие от углов рта к подбородку. Губы были холодные, закоченевшие. Он сунул в рот пальцы и потер изнутри щеки. Чудно-то как: губы такие холодные, а всему телу тепло. Это, должно быть, вино! Ну конечно, вино! Он снова нагнулся, набрал полную пригоршню ледяной винной каши и запихнул ее в разинутый рот. Он уже не грыз, не жевал, а все глотал, сглатывал. И вдруг его вырвало. В резком выдохе ледяная каша хлынула изо рта, обрызгав оконное стекло и стену. Старик силился передохнуть, но что-то острое недвижно застряло в горле. Он открывал рот во всю ширь, словно хотел закричать, но из горла не вырвалось ни одного звука. Старик схватился за горло, потом за грудь — там еще сильно колотилось сердце. Все затуманилось перед глазами, он зашатался, стал падать, падать… Упал!
Куча щепы непрерывно увеличивалась, пока не сравнялась с колодой. Тогда Само перестал рубить и всадил топор в колоду. Нагнулся, набрал полную охапку щепы и пошел к дому. Дети уже доканчивали завтрак, а жена Мария собиралась мыть посуду. Он сбросил щепки в ящик у плиты и обернулся к детям. Двое из них, Эма и Карол, повиснув на руках, тянули его в разные стороны. Они смеялись и кричали.
— Тихо! — одернула их Мария. — Марш в горницу! Поиграйте там, пока я здесь приберусь!
Дети неохотно отправились в соседнюю горницу. Само сел за стол, потом опять встал.
— Ты что, есть не будешь? — подивилась жена.
— Буду, только руки вымою!
Он вымыл руки в тазу, вылил воду в ведро и опять сел.
— А где отец? — спросил он, беспокойно оглядевшись.
— На чердаке! — сказала Ружена, не подымая головы от работы: пришивала внучатам на одежку пуговицы.
— А что ему там делать? — не отставал Само.
— А я знаю! — дернула плечом мать. — Сказал, будто черепица лопнула.
Само поглядел на двери чулана, потом на потолок. Но тут жена отвлекла внимание, поставив перед ним завтрак: три яйца всмятку, ломоть хлеба и поллитра горячего, исходившего паром молока. От вкусных запахов аж слюнки потекли. Само взял мягонькое очищенное яйцо, легонько сдавил его, посолил и целиком отправил в рот. Прижав его зубами и деснами, он почувствовал, как яйцо лопается и из треснувшего белка растекается по рту липкий, чуть терпковатый желток. И жевать ни к чему — достаточно придавить яйцо языком, деснами или зубами, и оно уже легонько скользит в глотку. Само сглотнул, и яйца как не было.
Вдруг на чердаке что-то приглушенно бухнуло.
Потолок захрустел, казалось, вот-вот треснет.
Само, Мария и Ружена в удивлении переглянулись. Мать встала, отложила шитье. Будто ждала, что еще громыхнет. Но наверху было тихо, и старая взорвалась:
— Что он там только выкамаривает, гмырь чертов?!
Само встал, подошел к чуланным дверям и громко крикнул:
— Оте-е-ец!
Никто не отозвался.
— Никак оглох?! — кипятилась Ружена.
Само растерянно и вопрошающе поглядел на мать, потом на жену. Что за оказия! Само вмиг повернулся и во весь дух взбежал на чердак. Обе женщины втиснулись в чулан и ждали у лестницы.
— Святый боже! — вырвалось у Само, и женщины внизу оцепенели.
— Что там, Самко?! — всхлипнула жалобно мать.
— Сюда! Наверх! — надсаживался Само.
Мать, обычно спокойная, сразу затряслась. И уже с воем и плачем стала карабкаться вверх по ступеням.
— Не плачьте, мама! — утешала ее невестка, а сама рукой вытирала глаза.
Они поднялись наверх и окаменели. Старый Ппханда лежал навзничь, все лицо — красное.
— Муж мой! — закричала Ружена. Она рухнула на колени, коснулась лица умершего. — Кровь!
— Нет! — сказал Само. — Вино!
— Вино? — оторопела мать.
— Подавился, — сказал Само, — проглотил, должно быть, осколок стекла…
Обе женщины в голос разрыдались.
Пока они громко плакали, вздыхая и всхлипывая, Само молча стоял над ними и над мертвым отцом и незаметными движениями утирал слезы.
Спустя время женщины притихли — обе только хлюпали носом. И Само уже отпустила судорога, сжимавшая челюсти и горло. Мать взглянула на сына так, словно видела его в первый раз. Она и веками не повела, и слез на глазах уже не было, и стояла она на коленях далеко от него, но у Само было такое ощущение, будто он натолкнулся на ее лицо. Будто налетел на нее со всей силой и вдавил в мягкую белую стену. Мать глядела на него немо, словно ждала ответа, объяснения. И тут Само понял: испугалась, боится! Он подошел к ней и крепко обнял. Мать сперва дернулась, потом успокоилась. Она нагнулась и стала платком вытирать измазанное лицо мужа.
— Как же теперь быть с ним? — спросил Само тихо.
Мать минуту колебалась.
— Негоже тут его оставлять! — отозвалась она на удивление твердым голосом.
— Позвать на подмогу? — предложила невестка Мария.
— Нет! — резко оборвала ее старая. — Сами управимся!
И сразу же поднялась. Согнувшись — видать, схватило в пояснице, — обошла тело мужа и остановилась у него в ногах. Глянула на сына, на невестку — обоим кивнула. Нагнулась и обхватила мужнину левую ногу. Мария взглянула на Само — видно, не решалась, робела. Но Само сделал ей знак — и она, встав возле свекрови, обхватила правую ногу покойного. Сдвинулся с места и Само. Он подошел к отцовской голове, присел на корточки, просунул руки умершему под мышки и подтянул недвижное тело на себя. Потом потихоньку выпрямился, приподняв отца. Тут же поднатужились и женщины.
Все двинулись не спеша, осторожно.
Напрягаясь вовсю, едва дыша, доволокли они тело отца до чердачной лестницы. Само, широко разведя локти и сгибаясь под ношей, стал спускаться. Женщины собрались было последовать за ним, но обе сразу не уместились на узкой лестнице.
— Постой! — приказала мать сыну.
— В чем дело?
— Не умещаемся мы обе на лестнице!
Женщины отпустили покойника.
Беспомощное тело старика, нелепо прогнувшись в плечах и пояснице, теперь всем весом упиралось в Самову грудь. Женщины бестолково топтались на месте.
— Дайте, мама, я попробую! — предложила невестка.
— Справишься? — спросила свекровь.
— Поживее вы там! — подгонял их Само.
У него затекали руки и ноги в коленях, не за что было ни ухватиться, ни придержаться. Руки отвисали под тяжестью отцовского тела, но он стоял, упрямо расставив ноги на деревянных ступенях, и ждал. От отцовского лба на него ощутимо веяло холодом.
Наконец мать на чердаке решилась и стала передавать невестке мужнину левую ногу. В эту минуту Само выпростал одну руку из-под мышки отца — утереть вспотевший лоб. Но не успел: Мария не удержала ногу отца, тело переломилось в поясе и выскользнуло из Самовой руки. Падало оно коротко, упало тяжело. Жена на чердаке закричала, мать ахнула. Само, до смерти напуганный, сбежал к мертвому отцу, лежащему на спине. В одно мгновение спустились с чердака и женщины. Все трое в ужасе смотрели на покойника. Потом робко заглянули друг другу в глаза. Сглотнули слюну, покашляли. Шумно выдохнули. Поерзали на месте.
— Бедный мой старик! — отозвалась наконец мать. — Всю жизнь надсаживался, всякий день о куске хлеба радел и даже после смерти нет ему покоя!
Она опустилась на колени возле мужа и погладила по лицу. И следом резко вскинула глаза к сыну и невестке.
— О том, что стряслось, никому ни звука! — сказала она строгим голосом и в первый раз осенила себя крестом.
Поднялась с колен бледная, обессиленная, печальная. Пошла к дверям. Оперлась о стену, постояла и опять пошла. Оборотилась. Глаза ее блестели от слез.
— Перенесите его в горницу! — наказала. — Сама обмою!
В эту минуту на дворе неистово взлаял пес, но так же внезапно и утих. А уж потом пронзительно завыл.
Но длилось это недолго — когда они выбежали, пса уже не было. Посреди сада на белом снегу следы его кончались, и дальше — ни знака. Словно сквозь землю провалился, или испарился, или длинным прыжком скакнул в дальнюю даль. Одно несомненно: с того дня больше его не видели, а был то преданный пес. Долго еще вспоминали его голос, его последнее завывание. Мать Ружена верила, что он отошел в невозвратное искать своего хозяина.
Вдовица Кристина Срокова, воротившись домой, села в темной горнице на скамью у окна. Сквозь стекло глядела она на темнеющую снежную январскую белоту. Вдруг крепкое, красивое тело тридцатилетней женщины пронизал холод. И словно вместе с внезапным холодом ударила в голову мысль об отцовой смерти! Холод, пронизавший Кристину, столь же внезапно исчез, и теперь снова сжигал ее жар. Он вырывался из ее полуоткрытого рта стонами и короткими выкриками. Ей казалось, что она то и дело впадает в беспамятство и тут же снова приходит в себя. Она напрягла все силы, чтобы превозмочь свою слабость. Задумав еще раньше затопить печь, она подошла к ней, отворила дверцы, разворошила тлеющие угольки, собрала их кочергой в кучку и кинула на нее две щепки.
Печальная, вконец обессиленная, с разболевшейся головой, она беспомощно остановилась посреди горницы.
Да, редко в этом доме бывал отец! Но теперь, когда она осознала, что он умер, ей мучительно недоставало его. Ей казалось, что вместе с ним ушло из мира и что-то большее. Словно опустела не только горница, кухня, но и изба перестала быть избой, словно где-то позади нее исчезло и несколько холмов, словно поредел лес и убыло воды в ручьях и реках. Шаткой походкой прошла она в горницу и поглядела на столик под окном. Там в небольшой рамке тихо улыбался с фотографии покойный муж — Матей Срок. Она взяла фотографию в руки и порывисто прижала к груди.
— Ах, Матей, Матей, и зачем ты оставил меня одну?!
Она застонала, вздохнула, поцеловала карточку и вернула ее на прежнее место. Потом опустила руку за пазуху и осторожно достала обрамленную фотографию покойного отца. Как раз нынче она незаметно украла ее у матери. Она поглядела на отца, тронула пальцем его лоб, нос и рот и поставила фотографию возле карточки мужа. Не отрываясь глядела на оба эти лица. Отцовская фотография была старая, и отец, когда фотографировался, был в том же возрасте, что и муж ее, когда умер. Эти двое умерших, рядом, на какой-то миг показались ей родными братьями. Она глядела на них и вдруг снова неистово разрыдалась. Она подвигалась все ближе и ближе к постели, пока наконец не рухнула на нее с безудержным плачем.
В стылом полумраке горницы Кристина словно замерла. Она чувствовала, как холод окутывает ее всю, но ей невмочь было ни шевельнуться, ни натянуть покрывало, ни нырнуть под перину. Скоро она задремала. В полусне-полудреме явился ей в какой-то дымке отец: он то брал в руки пилу, то замахивался топором, то ворошил вилами сено; но все время она видела его сбоку или со спины, и ни разу, ни на секунду, не явилось ей отцовское лицо. Она вздыхала во сне, ерзала, вертелась на перине до тех пор, пока какая-то тяжесть не легла ей на грудь. Она вскрикнула, очнувшись ото сна, и широко раскрыла изумленные глаза.
— Это ты? — ахнула она.
— Разбудить тебя хотел, — прошептал Юло Митрон и снял с ее груди широкую ладонь.
— Больно мне сделал!
— Я хочу тебя, сейчас, сию минуту! — вскричал Юло Митрон, целуя ее.
— Нет! — сказала Кристина и, оттолкнув от себя Юло, тут же встала.
Митрон стремительно вскочил, протянул руку к женщине, но тут же одумался. Отрешенно склонил голову. Кристина из горницы перешла в кухню. Съежившись у печи, стала раздувать тлеющую золу и подкладывать на нее сперва щепки, поменьше и потоньше, а когда огонь забушевал, расшумелся, запылал — толстые, тяжелые и объемистые поленца. Юло Митрон, остановившись на пороге между кухней и горницей, наблюдал за ее скупыми, но спорыми движениями, от которых исходила дразнящая зазывность; потом присел на скамью у стола. Громыхнул тяжелой мебелью — Кристина обернулась. Улыбнувшись коротко, села на ящик со щепой у печи.
— Ты же знаешь: я не могу жить без тебя, — сказал Митрон, не спуская глаз с Кристины.
— Не говори так, у тебя жена есть, — отозвалась Кристина.
— Ну ее! Детей мне не народила!
— И дети будут!
— С этой-то? Ни в жисть!
— Любит она тебя!
— Не хочу! Не хочу ее! Я только тебя, Кристинка… Десять лет только о тебе думаю, по тебе тоскую… Когда на тебе женился Матей, я чуть не повесился…
— Ты ж ведь женатый был!
— То-то и оно! Когда ты в девках была, у меня еще оставалась надежда… Дело-то какое: женился я рано, потом служил в армии. А как воротился — только что не онемел! Тут-то я заметил, как ты выросла… Томился я по тебе каждый вечер! Уж было решил: содею что-нибудь, если не над собой, так хоть над женой, а тебя должен заполучить… А тут ты вдруг взяла да вышла за Матея Срока! Двоюродный брат мой, это правда, но я готов был убить его… Не серчай, но, когда в лесу деревом его придавило, что-то глубоко внутри меня взорвалось: поделом тебе, Матей Срок, поделом тебе, братец мой, нечего было у меня ее отбирать! И только когда он помер, слеза по нему скатилась.
На мгновение над ними нависла тишина.
— Ступай! — отозвалась Кристина.
— Я должен был тебе это сказать!
— Хорошо, а теперь ступай прочь!
— Так и знай: разведусь или сам жену выгоню, а ты моей будешь!
Юло Митрон резко отодвинул стол, отбросил его на полметра от себя и двумя длинными шагами очутился за дверьми кухни, которыми хлопнул так, что они чуть не соскочили с петель.
Кристина кинулась к дверям, словно хотела упредить удар, но так и не успела добежать: звук, который они издали при резком толчке, пригвоздил ее к полу. Она глядела на двери, за которыми исчез Митрон, словно хотела просверлить, пронизать их взглядом. Заметив, как сильно разгорелся огонь в печи, она вдруг жалобно расплакалась.
Прояснело еще до обеда. Солнечные лучи ворвались в просторную кухню и заплясали по нагому телу покойного Мартина Пиханды. Ружена обмывала его сама: мокрым льняным полотенцем слегка касалась холодной мужниной кожи, ничего не говорила и лишь покачивала головой, словно вдруг все поняла. Еще совсем недавно она, словно вихрь, отгоняла от усопшего внучат и невестку, но теперь успокоилась. Одному Само велела остаться. Он помогал ей переворачивать на длинном столе отца, но, когда собрался было заняться тем же, что и мать, она отстранила его, будто испытывала ревность. Он стоял поодаль, тупо глядел на недвижное и большое отцово тело и не чувствовал ни горя, ни даже грусти. Он был совершенно опустошен, не мог и слова выговорить. Словно гранит был в голове вместо мозга. К покойнику он испытывал отвращение, брезгливость и был в общем-то рад, когда мать оттолкнула его. К горлу вдруг подступила тошнота, но он и виду не подал. А матери было не до него. Обмыв мужа, она едва заметно махнула рукой, и Само достал новый костюм. Протянул его ей, помог одеть отца; тут уж она ему не мешала.
Побритого, умытого, одетого, обутого и причесанного Мартина Пиханду положили в гроб. Поместился он в нем с трудом — скорее всего потому, что новые ботинки были на больших каблуках. Но лежал он спокойно, и Само какое-то время казалось, что отец вполне смирился со своим теперешним состоянием, что ему хорошо и что он доволен, если, конечно, он мог еще смиряться, если ему могло быть хорошо или он мог быть доволен. Но спокойный вид отца подобным образом подействовал и на сына. Само лишь глубоко вздохнул и уже без отвращения коснулся отцовских сложенных рук. От холода, который ощутил, его не передернуло, так как он ожидал его. Он слегка сжал отцовский палец, потом еще два, но отец на пожатие не ответил. Только сейчас Само как бы осознал, что отец действительно умер, и его глаза налились слезами.
— Иди могилу копай! — сказала мать за его спиной.
— Я? — вздрогнул он, отпустив отцову руку, и обернулся к матери.
— Ты! — сказала строго мать.
— А что же могильщик Ленч?
— Захворал!
Он понял, кивнул. Вышел в сени, надел кожух, натянул рукавицы, на голову нахлобучил баранью шапку. Уж собрался было выйти на мороз, но тут из горницы выглянули жена и дети.
— Нам можно? — спросила жена. — Мы хотим его видеть.
Он лишь кивнул. Печаль мешала ему говорить, и потому он кивнул еще раз и вышел. В амбаре взял кирку, лопату и мотыгу. Вскоре он уже был на погосте. Чуть повыше самой свежей могилы откинул лопатой снег, очистил землю, взмахнул киркой. А всадив ее, понял, отчего как раз сейчас могильщик Ленч захворал. Земля была тверже камня, промерзнув, пожалуй, на целый метр. Кирка отскакивала от нее, лопата сгибалась. Но яма все равно становилась все глубже и глубже.
Матильда перестала скулить внезапно, будто усовестил ее собственный плач. Жалость к себе куда-то исчезла, слезы уже не наворачивались, и ей вдруг сделалось легко, почти весело. Кинув непроизвольный взгляд в зеркало и увидев свои заплаканные, красные глаза, она лишь удивленно улыбнулась. Вдруг все ей стало нипочем, все сделалось безразличным: случись сейчас в тысячу раз худшие вещи, она и то бы ничуть не встревожилась. Даже если бы у нее на глазах сгорел собственный дом или перед ней разверзлась земля, сгинула река или в саду вырос лес, она бы и тогда лишь равнодушно дернула плечом и сказала безо всякого интересу: «Ну и что? Подумаешь!»
Она долго сидела на одном месте, и постепенно в мысли снова стали вторгаться грустные воспоминания — она почувствовала, что ее снова захлестывает печаль.
Она встала, умыла глаза и лицо.
Намочила волосы и частым костяным гребнем расчесала их.
Скрипнуло в сенях.
«Неужто Юло воротился?!» — обдало ее внезапной радостью.
Все в ней захолонуло, потом закричало, завыло.
Но в кухонных дверях стояла мать. Не поздоровавшись даже, только огляделась вокруг и шмыг к столу. Села на краю лавки.
— Одна? — справилась мать.
— Одна! — вздохнула Матильда.
— Ну и дура безмозглая! — обрушилась на нее мать. Вскочила резко с места и торопливо, словно ее подгоняла злоба, выбежала на середину горницы. — Нешто не знаешь, где он бродит, где шатается?!
— Не знаю! — огрызнулась Матильда.
— Ишь ты, она не знает! — ломала руки мать.
— Вы, что ль, знаете?
— Все это знают, безголовая ты баба!
— В корчму за ним, что ли, полезу!
— Какое в корчму! — Мать возвела очи к потолку, а потом сурово бросила дочери: — К Кристине ходит!
Дочь на миг оцепенела. Но тут же равнодушно повела плечом.
— Да он ходил туда, когда Матей еще живой был!
— И чего ходил? — донимала ее мать.
— Так они же братья.
— Ну братья! — согласилась мать. — Да оттого ли ходил?
— А я почем знаю!
— Знаешь небось! Ну и дурища безмозглая! Вот как получается!..
Матильда расплакалась.
Плакала жалобно, душераздирающе, навзрыд.
Она не стыдилась матери, а та и не думала ее унимать, утешать, лишь злобно на нее косилась.
— Что же мне делать, что?! — простонала Матильда.
— Придумаешь что-нибудь! — сказала мать и пошла к дверям. — Но я бы это дело так не оставила! Пошла бы к ним да за вихры бы его от нее оттащила. Уж коли срам, так срам! Поглядим, кому будет срамнее!
Она поворотилась и вышла.
Матильда тут же утихла.
Снова умыла глаза и лицо, потом внимательно погляделась в зеркало. Накинула на себя вязаную кофту, на голову теплый шерстяной платок — закуталась в него по самый нос. Вышла из дому, притворила дверь.
Сперва она очень торопилась, даже бежала, но, приблизившись к Кристининой избе, замедлила шаг. Обошла избу, остановилась у дверей.
Потихоньку, исподволь набиралась духу.
Но нажав на дверную ручку и очутившись в темных сенях, она уже не колебалась.
Во всю ширь распахнула двери кухни, исходя злобой.
Хотелось кричать во все горло, хотелось драться, колошматить по чему попало, но, оказавшись лицом к лицу с одинокой Кристиной, она враз сникла.
— Где он? — едва хватило ее на тихий вопрос.
— Кто? — спросила Кристина.
— Мой муж!
— Твой муж?
— Он у тебя! Ты спрятала его! — завизжала, вдруг осмелев, Матильда.
— Ищи! — широким движением руки Кристина распахнула ближние двери.
Матильда оторопела, но в горницу заглянула.
Ее обдало сумеречным холодом.
Она воротилась в кухню и тяжело опустилась на лавку. Сокрушенно сложила руки, просительно сморщила лицо и стала униженно канючить:
— Отдай мне мужа, Кристина!
— Нечего мне отдавать, я у тебя ничего не брала! — отрубила Кристина.
Матильда сразу опамятовалась.
Она перестала канючить, перестала изводиться и унижаться перед этой разлучницей, вскочила, потом снова плюхнулась — так, что под ее тяжестью лавка затрещала.
Она ударила кулаком в стол и опять встала.
— А, вот ты как?! — бросила она Кристине в лицо.
— Как слышишь!
— Ах ты шлюха, ах ты паскудница! — завизжала она. — Помяни мое слово, ты у меня еще поплатишься!
— Да что ты мне сделаешь? — засмеялась вызывающе Кристина.
— Кислотой глаза выжгу, лицо испоганю!
— Что ж, попробуй!
— Волосы выдеру, уши отрежу, нос перебью, пасть щелочью залью, задушу тебя, задушу… — грозилась Матильда.
И, вдруг повернувшись, выбежала.
На Кристину уже сейчас навалились все эти обещанные страхи. Она стала пятиться от двери, пока спиной не коснулась печи. Печь пышела жаром, но она его не ощущала. Почуяла только, когда, тронув пальцем горячую конфорку, обожглась. Она быстро сунула палец в рот, послюнявила, потом стала дуть на него.
И вдруг переломилась в талии. Мужнина и отцова смерть, теперешние мучения вконец обессилили ее. Она рухнула на колени, застонала, привалилась к печи.
Очнулась она на руках у брата Само, который всячески старался привести ее в чувство.
— Уже лучше?
Она кивнула.
— Дать воды?
Она отказалась.
— А я заглянул по пути, — начал Само, — думал, может, дров нарубить, а ты вон чего! Могилу отцу выкопал.
Кристина горько улыбнулась брату и поудобнее села. Она уже окончательно пришла в себя, и краска снова окрасила ее щеки.
— И что это с тобой приключилось?
— Топлю много, сморило меня! — оправдывалась Кристина.
— Только ли поэтому?
— Поэтому!
— Я все знаю! — сказал серьезно Само. — Много берешь на себя, Кристина.
— Какое там много? — заудивлялась она. — Ничего-то я не беру! Одна я! Как перст одна. Что уж я могу? Нести свой крест, на это меня еще станет.
— Ты ей ближе к делу, а она про козу белу!
— Так говори прямо!
— Сама небось знаешь! Нечего изворачиваться!
— А может, не знаю!
— Ого, еще как знаешь!
— Говори, чего ты на меня наскакиваешь!
— Юло Митрона к себе допускаешь!
— Сам ходит!
— А ты гони его!
— Он же родня мне!
— Не строй из себя дуру! — озлился Само. — Ты что, надеешься, он разойдется с Матильдой и женится на тебе?! Да он ввек этого не сделает… Неужто откажется от двух третей поля, что за Матильдой получил? Поверь, он никогда на тебе не женится!
— А мне и не надо!
Оба тяжело вздохнули.
— Чаю выпьешь? — спросила спустя время Кристина.
— Давай!.
Она налила ему в кружку и подала без сахару. Он отхлебывал чай, задумчиво поглядывая на нее, да и Кристина, стоя у печи, не сводила с него глаз. Потом сказал тихо, но твердо:
— Выдам я тебя сызнова!
— Ты что мелешь? — вскинулась Кристина.
— Пойдешь за Францо Кулиша!
Она подскочила к нему, схватила за руку.
— Ты с ума сошел?! — умоляюще прошептала она.
— Как сказал, так и будет!
— Никогда! — запротестовала Кристина.
— Еще спасибо скажешь! — Само поднялся, собираясь домой.
— Я такое над собой сделаю!.. — вскрикнула она. — Тебе же стыдно будет!
— Э, бабьи фанаберии! — обронил он весело и вышел.
С погоста и от Кристины Само Пиханда воротился усталый и промерзший. Затопал бурками на ступеньках и опустил на бетонный настил инструменты. Они гулко загромыхали. Дверь дома отворилась, на лестницу выбежала Мария.
— Вырыл?
— Вырыл!
— Иди обогрейся!
Он благодарно поглядел на жену и только сейчас, когда она стояла над ним на лестнице в тугом фартуке, заметил, как она за последние месяцы раздобрела. Мария перехватила его взгляд и легонько погладила себя по тяжелому брюшку, где уже шевелилась жизнь. Робко улыбнулась. Не устояв перед ее хорошей улыбкой, улыбнулся и он. И вот что-то меж ними проблеснуло. Счастье коснулось их. Согрело и возрадовало. Он взбежал по лестнице, обнял нежно жену за плечи, тихо поцеловал. Она благодарно приникла к нему. Сердца заколотились в лад.
Чаю он выпил две чашки и, только допивая вторую, осознал, что дети притихли. Смерть деда встревожила их, напугала. Беспокойно посматривали они то на отца, то на мать. Заглядывали в переднюю горницу, где лежал в гробу старый, и долго потом о чем-то шептались. Никто ни разу даже не засмеялся, хотя обычно дом полнился их смешливой воркотней. Смерть вошла в их душонки нежданно и была слишком свежей загадкой.
Само допил чай и вышел из дому. Собрал инструменты и отнес их в амбар. И вдруг вспомнил: яму-то и засыпать придется. Он вошел с лопатой во двор, прислонил ее к воротам. А теперь что? И принялся кидать из коровника навоз, захватывая его полными навильниками. Заныл рассеченный палец. Он опустил вилы, взял деревянную лопату и подгреб из-под коров. Снова подхватил полный навильник навоза, поднял его и понес к навозне. Размахнулся широко, сбросил навоз — тут-то его и передернуло. От неожиданности он даже вскрикнул: перед ним, всего на расстоянии шага, лежали на навозне курица, хорек и цыпленок. Само пялился на все три трупика безмолвно, и, пока размышлял, как они там оказались, в нем закипала злость. Неужто это сделал отец? Или жена, а может, мать?! Но почему? И почему столько?! И тут в голове прояснилось. Он уже знал, отчего у отца на руке была рана: хорек укусил его! Он поглядел на хорька с отвращением, размахнулся и воткнул в него вилы. Они вошли в тело легко, но прежде, чем он воткнул их снова, тупой звук удара неприятно поразил его. Ему вдруг сделалось жаль хорька, а потом и курчонка с курицей. И в какой-то неловкости, будто устыдившись своей жестокости, он робко заозирался. Прислонил вилы к дверям, принес лопату и тихонько прикопал трупики. Они исчезли в навозе так естественно, точно спокон веку там и было их место.
На лестнице Само Пиханда наткнулся на чей-то чемоданчик. Нес его Яно Слабич, адвокат из Ружомберка, ровесник, пражский однокашник и теперешний коллега брата Валента. Мужчины остановились, поглядели друг на друга.
— Я пришел проститься с ним! — сказал Слабич.
— Останешься?
— Нет, я сейчас уезжаю в Ружомберок.
— Валенту скажи! Чтобы телеграмму не отсылать…
— Скажу! — кивнул Слабич и спустился по лестнице прямо к Само. — Прими искреннее соболезнование!
Мужчины обменялись суровым и крепким рукопожатием. Оба на миг опустили взоры. Яно Слабич обошел Само и зашагал к калитке. Отворив ее, он вдруг остановился, огляделся.
— Пса уже не держите? — спросил он.
— Пропал! — сказал Само.
Слабич недоуменно кивнул, затворил за собой калитку и, ни разу не обернувшись, зашагал по дороге. Само остался один и снова задумался: куда же подевалась собака? Он прошел до середины сада, где кончались собачьи следы, осмотрелся. Обошел следы широким кругом, постепенно расширяя его, но продолжения следов не обнаружил даже за оградой. Он, возможно, искал бы и дольше, но тут пришла Кристина.
— Ты что там делаешь? — спросила она.
Само ответил не сразу.
— Пес пропал! — сказал он, подойдя к сестре уже вплотную.
— Знаю! — ответила она. — Наверняка воротится, когда все кончится. Пес может себе это позволить…
— Ты уже очувствовалась?
— Все в порядке! — успокоила Кристина брата. — Пойдем поглядим на отца!
— Иди!
— Мне одной боязно!
В переднюю горницу они вошли вместе. Кристина подошла к гробу, и Само заметил, как она легко коснулась отца. Взглянула на брата — глаза были полны слез.
— Почему-то сейчас он кажется мне больше, чем при жизни, — прошептала Кристина и схватила брата за руку. — Он будто вырос в гробу!
Само промолчал, лишь рука его ответила на судорожное пожатие сестры.
Уже смеркалось, когда с покойным Мартином Пихандой пришли проститься двое его ровесников, шестидесятичетырехлетние Дула и Цыприх. Когда-то хаживали они вместе в школу и на гулянки. Наделы их лежали рядом, вот и хозяйствовали они вместе, каждый на своем не очень щедром клочке земли. Старики поздоровались с женой покойного, утешили ее добрым словом, а потом уж остались одни у гроба приятеля. Посидели малость, встали, принялись кружить вокруг Мартина да обглядывать.
— Нда-а, Марош, у тебя оно позади! — вздохнул Цыприх. — И возможно, не так тебе уж и худо!
— А, братец, брось! Все ж таки лучше кверху макушкой, нежели носом, — возразил Дула, — хотя Ружена и вырядила его лучше некуда.
— Ей-пра, вырядила! — согласился Цыприх. — Краше он и на свадьбе не был… Костюм новый, рубаха белая, глаженая, галстук, ботинки! Половину добра унесет с собой в могилу…
— Одно плохо: тесно ему как-то в гробу. Маловат купили! — сказал Дула и, нагнувшись, стал изучать покойника. — Слышь, братец, — вырвалось у него неожиданно, — а Мартинко-то наш вроде как вытянулся, удлинился, вырос, что ли…
— Ладно тебе пороть чепуху! — осадил его Цыпрпх.
— А ты глянь!
— Ну, длинен изрядно… Метра у тебя нет?
— Есть! — сказал Дула. — Да ты разве знаешь, сколько в нем было при жизни?
— Ровно, сколько во мне. Тютелька в тютельку!
Вместе в армии служили, стояли в одной шеренге. Сто восемьдесят пять сантиметров — что я, что он.
— Так измерь его!
Дула вытащил из кармана метр, подал его Цыприху, и тот давай покойника промеривать.
— Ботинки меня с толку сбивают!
— Ну и разуй его!
Цыприх колебался с минуту. Оглянулся к дверям, прислушался, но, не обнаружив ничего подозрительного, быстро снял с покойника ботинки и обмерял его босого. И тотчас обул снова.
— Верь не верь, а он на пять сантиметров длиньше!
— Выходит, все ж таки вырос!
— Но когда? Не после смерти же?!
— Не болтай! — сказал Дула.
— Я еще вчера видел его живого, — твердил Цыприх. — Мы разговаривали, стояли рядом, так он был вровень со мной. А может, даже чуть меньше, потому что начинал горбиться… А теперь вдруг на целых пять сантиметров длиньше…
— Может, который человек после смерти и растет, — пустился в рассуждения Дула. — Всю жизнь тело гнет его к земле, а как помрет, оно спокойно и выпрямляется… Вытягивается! Удлиняется! Вырастает!
— Ерунда! — возразил Цыприх. — Это все равно, как ты бы сказал, что не живи он совсем, то стал бы и вовсе длиннющим!..
Они сели, поглядели друг на друга. Но ни минуты не могли усидеть на месте. Заерзали на стульях, встали, снова сели.
— Может, подымим при товарище? — спросил Дула.
— А почему бы и нет! — согласился Цыприх.
Оба как по команде сунули руки в карманы, вытащили трубки, табак и не торопясь основательно их набили. Прикурили. Потягивали со смаком, и дым вился над покойником.
— Хороший был мужик! — сказал Дула.
— Хороший, хотя и незаконнорожденный! — согласился Цыприх.
— Как так, незаконнорожденный? — заудивлялся Дула.
— А ты не знаешь?! — улыбнулся Цыприх. — Отец об этом рассказывал… Они дружили с его отцом. На лошадях возили сюда в Градок и Микулаш соль из польской Велички. У старого Матея Пиханды не было детей, и вот, сказывают, однажды, когда он в очередной раз отправился в Величку за солью, приехал в Гибе Янко Краль[84], ну тот самый стихотворец. Он гостил у нашего Якуба Грайхманна, ну и навестил Матееву жену. Потом родился наш Мартинко!
— Злые языки, — недоверчиво качнул головой Дула,
— Тому уж шестьдесят четыре года, откуда тебе знать, было оно или не было!
— Было иль не было, теперь уж все одно! — сказал Дула. — Только вот поклянись тут при Мартинко, что никому не скажешь, что мы тут открыли, когда обмерили его. Клянись!
— Клянусь! — сказал Цыприх.
— Клянусь! — повторил Дула.
Они встали, отвесили поклон усопшему и вышли.
В сенях стояла сударушка Пиханды — Жела Матлохова. Стояла молча, неподвижно, хотя Ружена и задирала ее.
— Пришла, бесстыжие твои глаза!
— Пришла! — сказала Жела.
Из кухни выглянул Само. Поглядел на мать, на Желу Матлохову.
— Пусть войдет, раз пришла! — сказал он громко, повелительно.
Жела Матлохова благодарно взглянула на Само — тот махнул рукой в сторону передней горницы. Она кивнула, поняла. Медленно прошла к дверям, отворила их и еще раз обернулась. Само опять подбодрил ее движеньем руки. Она вошла, прикрыла за собой двери. Тут же привалилась к ним и долго стояла так… Она глядела на покойного Мартина Пиханду, то прищуривая глаза, то широко раскрывая их. Ее и тянуло подступить к гробу, да какая-то сила не пускала, приковывала к дверям. И так хотелось поговорить с покойным: она и рот уж открыла, но ни словечка выдавить из себя не смогла. Крепко сжала рукой горло. Невысказанные слова душили ее, не давали вздохнуть. Она протянула к покойному Мартину руки и потом потихоньку стала опускать их к своему обессилевшему телу — к лону женщины, где таятся истоки жизни. Она передернулась, затряслась. Боль и горе судорогой исказили ее лицо. Обеими ладонями она закрыла его. А потом, нащупав ручку, отворила двери и с плачем выбежала вон. Проскочила сени и, сбежав с лестницы, на дворе едва не налетела на Ружену. Не проронив ни слова, пронеслась мимо вдовы, как безумная выбежала на улицу и умчалась прочь.
Пораженная Ружена долго смотрела ей вслед. Не удержалась, выглянула из-за дома на улицу. В вечернем полумраке увидала, как Жела Матлохова, широко размахивая руками, уносится в проулок между домами на противоположной стороне. Когда она скрылась, Ружена повернулась, провела пальцами по удивленному лицу и вдруг обомлела от мысли: «Неужто Жела и впрямь его любила?!» Она вздохнула. Ей показалось, что в эту минуту она простила Желку.
Юло Митрон вышел из корчмы Герша.
Под звездным небом мороз вытягивал и гнул гвозди, крепко сидевшие в деревянных петлях строений. Юло Митрон аж заохал, когда мороз впился ему в лицо. Он быстро нахлобучил баранью шапку на голову, на потный лоб. Заколебавшись, остановился, будто хотел воротиться назад в корчму, но потом двинулся дальше. Из-за оград и промеж дальних домов долетал к нему надрывный лай собак. Когда он проходил мимо коровников, в ухо ударяло беспокойное топанье копыт о деревянный настил.
Он вышел на дорогу — один на все село. В окошках домов мерцал свет, желтый, как пергамент. На крепком морозе у него сильно разболелась голова. Он остановился и, набрав горсть рыхлого снега, приложил ко лбу и вискам. Острый холод сковал голову, но боль не отпустила. Он прошел еще несколько шагов, как вдруг над головой вспыхнул метеор.
Застыв на месте, Юло вперился взглядом — от резкого света сразу заболели глаза.
Вдруг вверху загромыхало, как летом в грозу, и пронзительно зашипело. Он невольно отступил на шаг, потом еще на один. Ослепительно горящий шар пронесся над головой, направляясь к Горке. А за шаром подпрыгивал — того и гляди оторвется — короткий хвостик. И едва только шар коснулся самых высоких елей Горки — раздался оглушительный грохот. В изумлении Юло Митрон остановился как вкопанный, с трудом переводя дух. Перед глазами мелькали круги от яркого света, в ушах все еще стоял гром и грохотанье, когда вдруг где-то справа он услышал шипенье. Менее чем в трех шагах от него снег завихрился, заклубился. Точно в полусне он пошел в ту сторону и, нагнувшись, поднял тяжелый железный осколок. Он был еще теплый. Не больше картофелины. Юло разглядывал его на ладони, гладил его морщинки, ямки. В одну из бесчисленных дырок сунул мизинец. Космическое тепло согрело ему палец. Он поднял голову и взглядом обнял мириады звезд. С минуту смотрел на них, не испытывая страха и не впадая в смирение. Злость сотрясла его. Бешеная злость словно с кровью разнеслась по всему телу. Он крепко зажал в кулаке метеорит и направился к дому. На придомье своего жилища появился Габор Матлей и с живостью обратился к Юло:
— А что, мне почудилось или взаправду что-то гремело?
— Ничего я не слыхал! — отрезал Юло Митрон и скрылся в ближней улочке.
Вот он и дома. Шмыгнул в дровяник, из него в маленькую мастерскую. Засветил лампу. Он оглядывал метеорит, а злость в нем непрестанно росла. Кинув метеорит на железную наковальню, схватил обеими руками тяжелый молот и стал бить. Ковал по горячему. Железо звенело, жалобно скулило, но формы не меняло. Он взял его и, отпыхиваясь, рассмотрел. Ни малейшей бороздки на нем не объявилось. Он снова положил его на наковальню и снова стал по нему колотить. Пронзительные звуки наполнили мастерскую, дровяник и разнеслись по широкой округе. А Юло молотил по метеориту, ударял, бил и ковал. Он потел, пыхтел, стонал, но молотил что есть мочи. Он скрежетал зубами, надсаживал мышцы, временами у него даже ноги в коленях подламывались. А когда он был готов уже зареветь от злости, в дверях возникла жена Матильда.
— Ты что тут делаешь? — визгливо спросила она.
Он враз перестал колотить, смешался, словно она поймала его на месте преступления. Отбросил молот, сплюнул в пыль. Задул лампу, и в мастерской настала тьма.
— Ты и впрямь свихнулся! — заверещала опять жена. — Еще и свет тушишь!
— Ступай! — приказал он жене и сунул в карман осколок из вселенной.
— Где ты был? — спросила Матильда, оставаясь стоять в дверях. На белом снеговом фоне четко вырисовывался ее силуэт.
— Ну был! — сказал Юло тихо.
— А где? Где ты пропадал?
— Тебе что до этого?
— Да я-то знаю, где ты торчал, чьи засовы отворял, чей порог переступал… Знаю, все знаю, да будет тебе ведомо!
— Чего ж тогда спрашивать? Знаешь, ну и знай!
— У, свинья! — выкрикнула жена. — Срамишь меня с этой потаскухой Кристиной… Но я тебя… Я тебя… Я тебя, клянусь богом, лучше отравлю, чем вот так-то маяться!.. Отравлю тебя, отравлю!
Он подступил к жене и резко схватил ее за руку. Стиснул. Почувствовал, услышал, увидел, как она от боли застонала, согнулась в коленях и на какое-то мгновение повисла на руке.
— Думай, что говоришь! — процедил он сквозь зубы, отпустил руку жены и отпихнул ее. Тогда Матильда кинулась к нему с плачем и мольбой.
— Прости меня, прости, — взвыла она. — Я это не подумав, я люблю тебя, Юлко мой, Юлик, не серчай, не серчай!..
— Пусти! — взревел Юло Митрон. — Пусти, не то…
Дернувшись, оттолкнул жену от себя.
Выйдя из мастерской, Юло прошел через сарай и остановился на заснеженном дворе. Глубоко вдыхал и выдыхал воздух. Еще и еще раз! Улыбнулся. Опустив руку в карман, нащупал метеорит. Сжал его крепко, до боли.
— Я выкую из него сердце!
На другой день заявились подгулявшие Ондрей Надер и Петер Гунар. Весело, будто входили не в обитель печали, постучались они в кухонную дверь и поздоровались. Только когда удивленно обернулись к ним скорбные лица, они опамятовались. Без слова протянули всем руки.
— Где он лежит? — спросил наконец бывший староста Ондрей Надер.
— В передней горнице! — сказала вдова.
Мужчины немедля отправились туда. Обступили покойного Мартина Пиханду и с минуту безмолвно на него глазели. Склонившись, оба подробно изучали его лицо, словно хотели удостовериться, помер ли он на самом деле или притворяется, разыгрывая одну из своих обычных шуток, на какие его веселый нрав всегда был горазд.
После короткого обследования усопшего они уверились, что все — без обману. Переглянулись, почти одновременно дернули плечами, а потом скорчили выразительные рожи, словно хотели поведать друг другу: «Что ж, раз так, ничего не попишешь!»
— Мартин Пиханда, — произнес над покойником Ондрей Надер, — ты не был плохим человеком, хотя очень уж скоро и негаданно отошел в вечность из этого бренного мира. — Он сглотнул слюну, затем посмотрел на лесного управителя, даже оборотился к нему — Ты небось хорошо помнишь, что за славный человек был наш Мартинко. Это он возвел и обустроил общинное стойло для быков.
— Да разве только в этом дело, — перебил старосту Петер Гунар. — Это был человек несказанно справедливый! Ты ведь наверняка помнишь, как мудро он покарал вора Ошкару за то, что тот у пани фарарши украл из-под задницы расшитую золотом подушку. Ошкаре пришлось не только возвернуть ей подушку, но Пиханда заставил его поцеловать пани фараршу в то место, которым она по обыкновению касалась подушки.
И они бы, верно, отдавались воспоминаниям до полуночи, но старосту вдруг разобрала икота, сильные позывы которой не было мочи сдержать. Пересиливал он себя вовсю, а там и побрел растерянно прочь. Лесной управитель послушно последовал за ним. Вдова Ружена и Само, выйдя проводить посетителей, решили, что староста стонет от расстройства. И должно быть, потому так неприязненно косились они на лесного управителя — он-то все суетился и, похоже было, нисколько не печалился из-за смерти товарища.
На третий день были похороны.
Пришел священник Крептух и в присутствии Само постоял над покойником, тихо творя молитву. Само не мог разобрать ни единого слова, ибо священник очень невнятно бубнил что-то под нос. Наконец он осенил покойного крестным знамением.
— Жаль, что меня тут не было в его последний час, — сказал пастор Крептух. — Легче было бы ему отойти…
— Отошел он легко, даже слишком легко, — проговорил Само.
— У многих в этот миг настает просветление. Кто знает, возможно, и у него оно настало бы, хотя в последние двадцать лет он не захаживал в храм божий, — сказал пастор с упреком. — И ты, по всему видать, на меня сердце держишь?!
— На вас — вовсе нет, — сказал Само.
— Так неужто на бога? — удивился пастор.
— С ним я не знаком.
— Безбожники! — вскричал священник и побежал к дверям. — Если бы не твоя мать, женщина богобоязненная, ноги бы моей в этом доме не было! И его бы не стал хоронить!
— Церковный налог он платил! — перебил его Само.
— Не богохульствуй! — замахал пастор Крептух руками, осенил себя крестом и поспешно вышел из комнаты. Спустя минуту он уже приглушенно разговаривал с матерью. Само не знал, надо ли ему выйти или остаться с отцом. Он решил было накрыть гроб крышкой, но в этот момент в кухне усилился шум голосов: к двум прежним присоединился третий. Двери скрипнули и отворились. В них стоял Валент.
— Я не смог приехать раньше, — сказал он. — Гермина больна, лежит в постели…
Само понимающе кивнул.
Братья взглянули друг на друга и обнялись. Валент подошел к гробу — взял отца за руку. Движение было столь стремительным, что дернулось все тело покойного. Даже гроб сдвинулся. Сын погладил отца но лицу, поцеловал его в лоб, а потом поднял глаза на Само:
— Какие были его последние слова?
— Не знаю! — отозвался Само. — Он умирал один…
— Один? — удивился Валент и вытер бледный вспотевший лоб белым платком. — Как же вы могли… Так внезапно!
Он обомлел, заметив, что Само улыбается.
— И фарар минуту назад упрекал его в том же! — сказал Само и подошел к гробу — в последний раз поглядеть на отца. Он видел, как отцово тело день ото дня разбухает и уже еле умещается в гробу. Не находя тому объяснения, он даже рад был, что отца вот-вот похоронят. Валент, тоже это заметивший, тихо хлюпал в платок.
И вдруг Само ужаснуло видение: погребенный отец растет под землей, тело его разбухает, раздается вширь, пока не покрывает собою весь земной шар. Отец и после смерти путешествует! Он побывает везде, объемлет всю Землю!
Неприятное чувство пронизало Само…
Двери горницы растворились настежь, и толпа провожающих в последний путь хлынула в помещение. Односельчане, друзья и родные попрощались с покойным. Само и Валент накрыли гроб крышкой. Мужчины подняли его, вынесли во двор и поставили на козлы. Тетушки вокруг склонили головы, точно черные вороны. Ружена и внучата заплакали, близких прошибла слеза.
Пробил звездный час фарара.
У многих мороз пробежал по спине от его спесивой и злобной речи.
После прощальной церемонии процессия медленно двинулась к кладбищу, сопровождаемая звоном четырех церковных колоколов. А на кладбище к нему присоединились детские голоса и трубы пожарников.
Наконец гроб опустили в могилу.
Барабанная дробь земли перебила плач и стенания погребального колокольчика.
Кликушество, обычное при похоронном обряде, к счастью, длится не долго.
Вдруг все смолкло, лишь глухо потрескивал гроб под тяжестью земли, которой полнилась могила — вот уж и комья скатываются с нее…
— Вишь, как оно бывает, — наклонился Дула к Цыприху, — потрезвонят десять минут по тебе, и все дела!
Иные люди поминки предпочитают свадьбам. Таков был и Ян Аноста, один из младших двоюродных братьев покойного. Сразу же после похорон он удобно устроился со своей женой Евой за столом, на котором постепенно появлялись скромные яства да палинка от Герша.
В начале поминок многим было не по себе, кое-кто наладился плакать. То на одном конце стола, то на другом потихоньку ронялись воспоминания о покойном.
Скорбящая вдова Ружена громко всхлипывала, Кристина утирала ей слезы. За едой и питьем вспоминали о разном: о добром сердце и веселом нраве покойного, о его старании и умелости на поле и в каменщичьем ремесле. Он-де в каталажку ни разу не угодил, никогда не гоняли его по мшистому лесу жандармы, а ежели и случалось драться, то он никого не убил, никому глаз не выколол, ни у кого ничего не украл и ни с кем в суде не тягался. Всю-то жизнь тщился вытянуть жалкие клочки поля, полученные в наследство. Кое-что и прикупил, ибо думал о детях своих и о том, что будет, когда он упокоится. А вот завещание написать не успел.
Еды на столе поубавилось, и наступил такой час, когда в ход шла одна только палинка. Тела и сердца разогрелись, и поминки, переломившись, повалили на свою вторую половину. Вдова Ружена больше не всхлипывала, и опечаленное ее лицо нет-нет да и освещалось еле приметной, хоть и горькой, улыбкой. Дети и внуки покойного тоже разговорились. Наступала та минута, из-за которой так обожал поминки Ян Аноста. Он поджидал ее уже с добрый час и, конечно, не позволил ей пролететь мимо. Он выпятил грудь, осушил рюмку, и как ни толкала его под столом жена Ева, — его понесло. Даже вставать не понадобилось — стоило ему раскрыть рот, и все за столом враз обратились в слух.
— А жаль, что покойный Мартин боялся поездов, — начал Ян Аноста, — нынче нам не пришлось бы его вспоминать вот так…
— Да разве он боялся? — оборвала его Ружена.
— Еще как! Своими глазами видел, до чего боялся!
— Да ведь он же сам ездил поездом не раз, — возразила вдова.
— Ездить-то ездил, а все же боялся, даром перечишь, — стоял на своем Ян Аноста. — Помнишь, тому лет пятнадцать, как вербовали мужиков на чугунку. В Гибах, в Выходной, в Важце и в Штрбе. Столковались мы тогда с ним. Айда, говорю ему, на чугунку, успеем и эти наши клочки обработать, да еще и заработаем малость, чего тут горе мыкать! Гнем хребтину, гнем, полные ладони мозолей, а кроме них, там и нет ничего…
— Так он же пошел тогда с тобой! — отозвалась опять вдова.
— Ну, пошел, а выдержал неделю, не доле, потому как, говорю же, поездов испугался…
— Он-то? Мартин? Такой тертый мужик?!
— А было это так! — продолжал Ян Аноста, опрокинув еще одну рюмку. — Сперва он в охотку работал и киркой и лопатой. Подбивали мы тут, за Вагом, чугунку. Кзбы выдержал, смог бы и каменщиком поработать. А он держался неделю, а потом совсем скис. Был у нас десятником Имро, свойский такой, но щуплый мадьяр. Горячий был как черт, а силенок маловато — вот и водил с собой на сворке овчарку. Мерзкая, громадная была псина — избави бог подступить к десятнику или дотронуться до него. Лопатой посильней дернешь, и то уж на тебя брешет, подлюга! Ну а в тот самый день, в конце недели, стоял Имро с псиной неподалеку от нас. Припекало солнышко, он загорал — ведь за нами двумя, как, впрочем, и ни за кем другим, особо не надо было приглядывать: вкалывали мы на всю железку. А тут вдруг— от Выходной поезд. Мы сошли с линии, а Имро — тот с псиной стоял, опершись о семафор. По сей день в толк не возьму, то ли дремал он, то ли просто нежился, но, когда мимо проходил паровоз, пес затявкал злобно и одним махом под колеса. Только что Имро не увлек за собой. А тот, опомнившись, давай изо всей мочи дергать псину из-под колес. Да что там! Пса — напополам, издох в одночасье… А бедняга Имро, словно кто из его родни помер, так убивался и вскорости перевелся на Дольняки[85]. Ну а Мартин тоже был не в себе. Слова из себя с трудом выдавливал. Тут же и сказал без промедления, что, поскольку и с ним такое ненароком может случиться, лучше ему с чугунки уйти… И ушел. Говорю же, поездов испугался…
Ян Аноста выпил и сразу опять налил себе. Пообвел взглядом примолкших гостей и поднял рюмку.
— Вечная ему память! Земля пухом!
Выпили все. Аноста подсел к Само.
— И ты чугунки боишься?
— Это, пожалуй, она меня боится, — засмеялся Само. — Небось знаешь, что то и дело меня увольняют. И не только меня.
— Попробуй опять! По весне каменщиком устроишься…
— Весной двинемся в другое место, всей артелью… Там видно будет! На чугунку уже не надеюсь!
— Нынче все по-иному. Будут увольнять, устроим забастовку!
— Ради меня? Не смеши! Да мне это и ни к чему.
Само поднялся. Аноста, взглянув на него, тоже поднялся. Встала и его жена. Все стали собираться. Само удивленно на них поглядел и спросил:
— Куда это вы?
— Домой! — сказала жена Аносты Ева. — Пора, ты ведь поднялся.
— Я только воды напиться! — проговорил Само. — Посидите еще, ешьте, пейте! Хоть немножко!..
Они послушались, но как бы нехотя. Само вышел в сени, где на лавке в двух бадьях стояла вода. Поднял одну — жадно стал пить. Вода стекала не только в рот, но и в рукава, за ворот, на пол. Он оторвался от бадьи, перевел дух и снова стал пить. Аж голова закружилась. На миг, потеряв равновесие, он резко дрыгнул ногой. Ударил по лавке и перевернул вместе с бадьей. Вода залила глиняный пол и тут же образовала лужу.
Само обомлел. Вполуха он прислушивался к говору в горнице и тщился отгадать, не встают ли гости снова. Вода под его ногами хлюпала, глина мягчела. Он нагнулся за тряпкой, поскользнулся на сыром, осклизлом полу и упал на одну из бадей. Раздался хруст — бадьи как не бывало. Обручи, стягивавшие клепки, и те погнулись. На грохот отворились двери, в сени выглянула Мария, а потом и ступила на осклизлую глину. И тотчас с визгом растянулась на полу. Гостей взяло любопытство. Все набились в скользкие сени, падали один за другим, вставали, снова падали и снова вставали. Поднялся гам, вскрики слились в общий смех, и вскоре он бушевал так, что, казалось, раздавал стены дома. А когда потом все повылезли па белый снег, смех еще покрепчал. Они тыкали пальцами друг в друга: воскресные костюмы были все в глине. И вдруг не стало ничего смешнее, чем глинистое пятно на выходном платье. Смеялся Само, Валент, смеялась Мария. Вдова Ружена и та утирала большущие слезы смеха. Кристина от смеха охала. Аносту смех душил.
Лишь Аностова жена Ева безучастно стояла поодаль. Лицо ее хмурилось, голова нервно подергивалась, а губы непрестанно повторяли одну-единую фразу:
— То-то будет опять стирки!
Наконец Ян Аноста, посерьезнев, а то и погрустнев, подошел к Само Пиханде:
— А не попробовать ли тебе снова к нам на чугунку? Я мало-помалу отхожу от дела, а ты бы мог заступить на мое место…
— Нет! — возразил Само. — Сам знаешь, меня не возьмут. Весной попытаю счастья в другом месте. Зиму как-нибудь перебедую, а потом отправимся с артелью в чужую сторонку. Здесь тесновато стало!
Они взглянули в глаза друг другу, обменялись рукопожатиями и разошлись.
Поначалу Кристина решила, что подожжет дом Францо Кулиша со всех сторон зараз, пусть сгорит дотла с двором и со всеми пристройками. Тогда уж Само, должно, не заставит ее идти замуж за обнищавшего вдовца. Но, заглянув незаметно в освещенное окошко Францевой кухни, она вдруг одумалась. Кто знает, может, потому, что увидела, как Францо посреди кухни неловко стирает рубашку. Вода из шайки выплескивалась на пол, один рукав рубахи волочился по грязи, на другом Францо стоял. Ей сразу сделалось его жалко, и вместо того, чтоб подпалить дом, она постучала и вошла.
У него глаза на лоб полезли.
Он едва не опрокинул шайку с водой — так поспешил к ней навстречу, волоча рубашку по полу.
— Ну здравствуй! Здравствуй! Здравствуй! — Францо не мог остановиться.
Не отвечая ему, она лишь ухмыльнулась, взяла у него из рук рубашку и молча ее выстирала.
Он стоял рядом с разинутым ртом и слова не мог вымолвить. А получив от Кристины выстиранную рубашку, в оторопи чуть было не уронил ее на пол.
Она рассмеялась и насмешливо над ним завздыхала.
— Ты был у нашего Само? — без лишних слов приступила она к делу.
— Я? — подивился Францо. — А для чего?!
— Слушай, Францко, ты что из меня дурочку делаешь? Ты вдовец, я вдова…
— Вот именно, вот именно, — прервал он ее обрадованно.
— Но это еще не значит, — крикнула она, — что мы должны пожениться и жить вместе.
— Да я ведь… я ничего!.. — смешался Францо.
— Знаю, что ты! — сказала она с презрением. — Дурак ты! И заруби себе на носу: никогда за тебя не пойду, хоть бы эта изба была золотая, а в саду у тебя росли марципаны!
Она повернулась и выбежала, оставив ошарашенного Францо посреди кухни.
У нее дома впотьмах сидел за столом Юло Митрон.
— Не зажигай! — приказал он ей.
Она вздрогнула с перепугу, но, узнав его голос, тотчас успокоилась.
— Присядь! — сказал он.
Она закрыла дверь на засов и села к столу.
— Где ты была? — спросил он ее ласково.
— У жениха! — засмеялась она.
— Не мели языком! — одернул он ее. — Моей будешь!
— А ты что, женишься никак на мне? — рассмеялась она опять.
— Да какое это имеет значение! — отрезал он зло.
Она тяжело вздохнула и примолкла. Потом сказала тихим, печальным голосом.
— Нехороший ты человек, Юло, раз только о себе думаешь!
— И о тебе!
— Сейчас! А потом что?!
— Когда потом? Потом, потом, что будет потом — меня не занимает… Я живу сейчас! И ты тоже!
Он помолчал, затем снова спросил.
— А что это за жених?
— Сватают мне вдовца! — сказала грустно Кристина.
— А ты? — испугался он.
— Не знаю! — ответила она равнодушно.
Он приник к ней, горячо схватил за руку и сжал так, что она едва не вскрикнула.
— Ты этого не сделаешь, Кристина! Никогда! — выдохнул он. — У меня одна ты… Были бы дети, может, я и оставил бы тебя в покое. Я хочу детей! Ты мне их дашь, Кристина! Ты будешь женой мне, любушкой моей.
Он отпустил ее руку, уронил голову на стол и заплакал. Он захлебывался, глотая рыдания, и дрожал как в ознобе. Успокоился, лишь когда Кристина дотронулась до него. Она гладила его волосы, лоб и лицо. Улыбалась ему.
Он остался у нее до утра.
После веселых поминок человек долго чувствует себя виноватым. Само выбежал утром из дому босой, в одних гатях[86] и увяз в глубоком снегу. Он набирал его пригоршнями, умывал лицо, грудь и руки. Снег был сыпкий, холодный, а тело горячее. Само чувствовал, как снег тает, если подержать его подольше у кожи. От холода пробирала дрожь. Снеговая вода ручейком струилась по лбу, затекая в глаза, рот и нос, — он смачно чихнул. Меж тем незаметно подошел брат.
Само вздрогнул, когда рядом раздался голос Валента:
— Заболеешь!
— Да ты что! — выпрямился Само. — Снег мне в радость. Я со вчерашнего какой-то смурной… Есть неохота!
— Мне тоже! Собаке вот несу!
Само увидел у брата в руке миску с демикатом[87], в котором крупными монетами перекатывались кусища хлеба. Демикатовый запах защекотал ноздри. Само даже сглотнул.
— Нет у нас собаки! — сказал он и, отбросив снег, вытер платком руки. — Ее уже не накормишь!
— Как так? — удивился Валент.
— Пропал наш пес! В тот самый день, когда отец дух испустил. Забыл сказать тебе.
Они подошли к собачьей конуре, из которой свисала на снег тонкая цепь с мелкими звеньями. Само поднял ее, позвякал ею и снова уронил в снег. Она свернулась как гадюка.
— Издох? — спросил Валент, опустив миску на снег к самому концу цепи, словно пес был там и по сию пору.
— Вовсе нет! — махнул рукой Само. — Словно бы испарился… Несколько дней не выпадало тут снегу, собачьи следы были ясно видны. Когда я в тот день пришел сюда, следы вились вокруг конуры, но пса нигде не было. Вроде бы никуда не убегал, и крыльев у него тоже не было…
— Брось! — нахмурился Валент. — Что-то ты выдумываешь!
— А к чему мне? — спросил серьезно Само. — В церковь не хожу, ни в какие чудеса не верую.
— Странно! — сказал Валент и задумался. — Собачьи следы, говоришь, были только вокруг конуры?
Само кивнул.
— Может, пес учуял покойника, сорвался, прыгнул аж на лестницу и дал деру…
— Не видывал я, чтоб собака без разгону прыгала на десять метров!
— Значит, украли его! — сказал Валент. — Вы все примолкли возле отца в доме, вор воспользовался случаем, огрел пса по голове, сунул его в мешок и исчез.
Говоря это, он так разошелся, что нечаянно наступил на миску с демикатом и перевернул ее. Демикат впитался в снег, а куски хлеба стыли на морозе. На белом снегу осталось большое пятно.
— Может, оно и так, — уступил Само, улыбнувшись. Вдруг ему стало жалко растерявшегося брата. Он поднял миску. — Ничего, — проговорил он мягко и указал на хлеб, — весной куры склюют…
Валент хотел еще что-то добавить. Как раз сейчас кое-что и пришло ему на мысль, но, увидев, что Само направляется к дому, молча пошел за ним. Сделав несколько шагов, обернулся. Конура стояла опустелая, и только рядом, посреди мерзлого собачьего помета, благоухал демикат.
Ясным, солнечным январским днем 1904 года — к тому времени Австро-Венгрия здравствовала уже немало столетий — в Верхней Венгрии, а иначе в Словакии, покатили на лыжах по глубокому снегу братья Само и Валент Пиханды. Сперва с натугой, еще не промявшись и не обретя второго дыхания, они поднялись над селом, взойдя неторопливо на Кралёву, потом недолго спускались по откосу и вскорости опять стали восходить по Ружьяковой ложбине. К мосткам над Вагом слетели в отвес. На мостки взбираться нужды не было — речку прочно сковало морозом. Казалось, прозрачный лед пророс до самого дна. Ан нет: подо льдом шевельнулась рыбка. Блеснула и замерла. Оба присели на корточки, с минуту разглядывали рыбку, а потом застучали по льду, чтоб вспугнуть ее, но она и не шелохнулась. Братья прыгали над ней, гомонили, горланили, пока потеху не прервали пронзительные звуки паровоза. Спустя минуту над ними вдоль откоса прогрохотал поезд. Они до изнеможения махали ему.
Само заметно погрустнел.
— Как завижу поезд, такая тоска меня разбирает, — сказал он тихо, — что враз бы шарахнул за ним и бежал, бежал на край света…
— Неужто даже в Америку, как другие? — улыбнулся Валент и резко стеганул палкой по снегу. — И тебе уже дома невмочь?
— Нет, я останусь тут! — сказал упрямо Само и рванул на лыжах так ходко, что брат поотстал на несколько метров. Но вскоре Само оборотился, улыбнулся, — А ты бы уехал?
— Я? — рассмеялся Валент. — Мне хватает того, что у меня есть, да и потом — родина превыше всего!
— Родина, родина, родина! — взорвался Само. — Что это за родина, когда с пятью детьми еле сводишь концы с концами, когда в школе дети не могут говорить, читать и писать на своем родном языке, когда у тебя нет права голоса… А потом еще удивляются, что словаки охотно ходят в церковь?! Да это же единственное общественное место, где хотя бы иногда говорят по-словацки. Да к чему сейчас скулить?! Мы же вышли с тобой поразмяться, так ведь?! Что зря душу травить…
И Само опять улыбнулся. Похлопал младшего брата по плечу, натянул рукавицы и снова двинулся. Валент слушал брата сперва удивленно, то возражая ему, то соглашаясь, но теперь тот был уже в добрых двадцати метрах от него. С невероятным усилием Валент догнал брата и, тяжело отпыхиваясь, прокричал ему:
— Ты что, социалист, Само?!
Брат, обернувшись, сперва лишь широко улыбнулся… А увидев удивление и даже испуг на лице Валента, от души рассмеялся. И смеясь взбирался по долине, заваленной снегом. Он опять оставил далеко позади себя нетренированного Валента, но тот поднатужился и все-таки догнал его.
— Слушай, Само, никак ты социалист? — кричал Валент в спину брату.
Само перестал смеяться, остановился и воткнул палки глубоко в снег; нагнулся, набрал в ладони сыпкого снега, слепил хрупкий снежок и прицелился в запыхавшегося Валента.
— Испугался, что однажды отберу твой пай на фабрике? — засмеялся он.
— Нет, этого я не боюсь! — решительно возразил Валент. — Капитал одолеет всех мечтателей и фантазеров. Капитал сам себе извечно будет защитой! И когда будет словацкий капитал, будут и словаки!
— Ну, Валент, ты заговорил как матерый капиталист! — сказал Само, уставившись на брата.
Валент развел руками:
— Что поделаешь?
Они вновь тронулись. Шагали и восходили медленно, не торопясь. Само впереди словно бы вдруг притомился, и потому расстояние между братьями не увеличивалось, не уменьшалось. Чем выше они поднимались, тем холодней становился воздух. Валенту порой казалось, что, сделай он ненароком более резкое движение, хрупкий воздух осыплется в кучу, словно стекло, придавит его, и он задохнется под его осколками. Он улыбнулся этой воображаемой картине и стал приглядываться к округе. Братья бодро прошагали Переднее взгорье, наискось перерезанное дорогой и заваленное лесом. Кверху на Среднее множились на снегу следы. Если заячьи и лисьи кончались где-то у Вага, то здесь, наверху, в глубокой чаще виднелись следы косуль да оленей. Доскользив до Заднего взгорья, где на обширной, в два гектара, поляне стояла кошара, они затосковали по огоньку. Само отворил кошару, заглянул.
— Добро! — сказал он и стал отстегивать лыжи. Прислонив их к кошаре, вошел внутрь. Бросил в очаг кусок бумаги, несколько щепок и сухих чурок. Вздул огонь быстро, еще до того, как вошел в кошару Валент. Само слышал, как снаружи он отряхивает лыжи, насвистывает. Когда брат наконец открыл дверь, Само поразило, почти ослепив, солнечное сияние; вместе с белым снегом оно словно гикало от радости, раздвигало поляну во всю ширь, сгребало в охапку весь мир разом.
— Красота-то какая! — ахнул Валент, ввалившись в кошару.
— Ясный день, и впрямь замечательный! — согласился Само.
Валент подсел к крепчавшему огоньку и стал согревать над ним руки; потирая ладони, он то и дело взглядывал на брата, потом вдруг взял да выпалил:
— Иной раз жалею, что не остался крестьянином или не стал каменщиком, как ты!
— Жалеть нечего! — улыбнулся Само. — Тогда и тебе пришлось бы стать социалистом… А этого ты боишься!
— Дорогой брат, все это одни фантазии! — вздохнул Валент. — Я пока не жалею о том, что делаю. А сейчас вот не нарадуюсь, что дома. Чувствую себя здесь куда безопаснее. Поверь мне! Воздух чистый, подтатранский! А в Праге одна копоть и дым, грязь да пыль. Губительный воздух. А сама жизнь! Сложная, неестественная, сплошное притворство. А тут такая красота! Чистехонький снег, благостный зимний воздух, синее небо… Жить бы здесь да жить… В радости и веселье!
— А выжил бы ты тут? — опять улыбнулся Само. — Сам видишь, ишачу в поле, да еще по свету брожу, каменщиком подряжаюсь… И не я один. Отстраиваем Дебрецен, в Будапеште на парламенте наши имена[88], в Темешваре[89], в Вене, в Братиславе обновляем старые дворцы и возводим новые… Полгода в семье и нехватке, полгода на кирпичной кладке… Нелегкая это жизнь! Дети растут без отца, тоска в чужом краю, а что наработаешь? Пятнадцать гульденов в неделю, ежели повезет, да горбатишь при этом по двенадцать часов в сутки… У тебя, брат, иной хлебушек, полегче будет!
— Тебе так кажется, — вздохнул снова Валент, — но это не совсем так. У меня свои заботы! И еще какие! Судья подчас вдвойне раб…
Братья умолкли… Огонь полыхал, но по краю уже чернели угольки. А когда молчанье слишком затянулось, они потушили огонь и вышли из кошары. Полуденное сияние было в самом разгаре. Они прищурились, но все равно на глазах выступили слезы. Они утерли их, пристегнули лыжи. Взглянули друг на дружку.
— Ну жми долиной вниз! — сказал Само брату. — Да держись хотя бы метрах в пятидесяти от меня, а то сшибемся.
Валент кивнул и уже лишь смотрел вслед летевшему с поляны на дорогу Само. Клубы снежной пыли вздымались за его спиной, и Валент на мгновение увидел снежную радугу. От восторга аж сердце подпрыгнуло, и он зычно, громовым голосом закричал самому себе: «Эй, эй-ей-ей, ай! ай-яй-яй!» И, словно внезапно набравшись сил, резко оттолкнулся палками и напружиненными ногами. Даже взлетел на полметра над снегом. Крутой склон принял его, стремительность спуска росла. А когда он снова захотел заорать во всю мочь — то вдруг упал. Сперва скользил на заду, потом на спине, и наконец скрутило его и подбросило. Ликующий выкрик захлебнулся где-то посреди горла. Но снегу было столько, что он ничуть не ушибся. Только лыжина отстегнулась да снежная пыль набилась под самую рубашку. Он встал, прикрепил лыжу, отряхнулся, нашел палки и рванул по лыжне вслед за братом еще неистовей прежнего.
Звонили обед, когда промерзшие братья подкатили к дому. Они стряхнули с себя снег, поели и сели к печи, где гулко трещали раскаленные сосновые дрова. Смоляной дух приятно дразнил чуткие ноздри, даря голове и телу истому и успокоение. Но Само не сиделось у печи. Он то и дело вставал и беспокойно сновал по горнице, потом снова подсаживался к печи и нежно касался ее теплых боков, словно оглаживая тоскующую по любви женщину. Он не обронил ни слова, лишь вздох иной раз соскальзывал с губ. Брат Валент приглядывался к нему, потом подошел, положил руку на плечо и подбадривающе сказал:
— Не тревожься, все в конце концов образуется.
Само аж подбросило.
— Иди ты к богу со своей хилой надеждой! — взревел он как ужаленный и грохнул кулаком в стол. — Когда оно образуется? Через сто лет? Через двести? Я хочу сейчас!
— Без терпенья нет спасенья! — сказал раздраженно Валент.
— К черту такую покорность! Она лишь питает зло, губит в человеке всякую надежду и сеет отчаянье. Пороть надо покорных!
— Я не покорный! — сказал Валент. — Я верю в прогресс. А это не покорность! Свет исподволь меняется, капитал меняет его. Вырастут новые фабрики, будет больше работы. Нужно только терпеливо ждать!
— Сколько же еще ждать, может, до смертного часа? — оборвал его Само и рассмеялся. — Или ты думаешь, со мной кто поделится? Глянь-ка, что мы едим всякий день. Малость молока, галушки с брынзой или капустой, вареную картошку с капустой, вареную капусту, капустное хлебово, горячую уксусную похлебку[90], кислую, как моча, и дай бог раза два в месяц копченое мясо с крупой… Хоть у нас и здоровые зубы и желудки, а тела по большей части слабые, отощалые, худые и хворые. Не будь, Валент, таким, как все эти святоши с тугими карманами! Утешаешь, призываешь к терпению, обещаешь, и ни черта больше! От этих речей и крупицей соли не разживешься!
— А каков твой совет? — посерьезнел Валент. — Уж не хочешь ли ты прикончить соседей, кто побогаче, и присвоить их достояние?
— Пускай поделятся с теми, у которых нет ничего или почти ничего. Нужно дать всем возможность жить!
— Тогда и ты поделись с первым же христарадником, что придет к тебе за подаянием!
— Я голь перекатная!
— Это говорят все, у кого что-то есть. И ты святоша, и ты лицемер!
Словно захмелев, Само вдруг дико завертелся, засмеялся. Он протягивал свои мозолистые ладони брату, поплевывал на них и знай вертелся, смеялся, распевая меж тем что ни попадя. Валент сновал вокруг брата, пытался ухватить его за вытянутые руки и прекратить эти подскоки и верчение, но Само все увиливал от него. Неожиданно он остановился сам — перестал смеяться, на мозоли поплевывать.
— Ты меня жутко напугал! — вскричал Валент. — Потешаешься надо мной или правда спятил?
— И то и другое! — сказал Само. — Мне и смешно стало, и жалко самого себя. Ты мой брат, а понятия не имеешь, что я делаю, как живу. Даже не веришь, когда про это рассказываю. Как же тогда поверит фабрикант, у которого я требую большого жалованья?! Разве он укоротит мне рабочий день? Высмеет, да и все! Или жандармов на меня нашлет… А мне работать все равно надо — не работай я, все помрем с голоду. В два ночи встаю. Завтракую куском пустого хлеба, запиваю глотком палинки. С полтретьего до пяти кошу свое жалкое поле. В шесть, едва повезло найти работу, заступаю каменщиком. Полдничаю в десять каким-нибудь хлебовом, а потом кладу кирпичи до двух дня. Обед! А каков он, обед? Обыкновенно — картошка с молоком, редко когда кусок мяса или сала, а уж колбаса того реже. В четыре дня кончаю смену и сразу же — опять в поле. Кошу, ворошу, а вечером задаю корм скотине. К восьми только дух перевожу, ужинаю чем бог послал и — на боковую. Некогда ни почитать, ни порисовать, ни повырезать, в два-то часа опять подыматься!..
— Ты так все изображаешь, брат, будто принял на себя все мирские печали! — засмеялся Валент.
— Смеяться нечего! А то поменяйся со мной хотя бы на полгода!
— Что ж! Выжили наши, не пропаду и я!
— Это ты сейчас так говоришь!
— Вырастил же нас отец?
— Сам знаешь как! Не мог сладить с нуждой, так на бога возроптал. Да ничего не изменилось: нищим был, им и остался, разве что сделался к нищете равнодушен, а я как раз этого и не хочу!
— Чего же ты, собственно, хочешь?
— Прежде всего — разнести этот мир! — стукнул Само тяжелым кулаком в стол.
— Мир разнести тебе захотелось?! — взъярился Валент. — Крушить захотелось? А почему? Лишь потому, что ты не богат? А кто же после тебя все восстановит? Гордишься, что ты член социал-демократической партии Венгрии. Но был бы ты последователен, так не стал бы ее членом, ибо не можешь согласиться полностью с ее программой. Отчего твоя хваленая партия не отстаивает и национальные права народов Венгрии? Ты же с этим н согласен! А разве ты заодно с этими мадьярскими «патриотами»? Они же готовы утопить в ложке воды всякого, кто ныне, в году тысяча девятьсот четвертом, не считает себя мадьяром!
— Я не согласен с ними, ясное дело!
— А будто твои мадьярские соратники по партии придерживаются иных национальных принципов!
— Ты только наполовину прав! — сказал Само серьезно. — Есть в партии и такие, о которых ты говоришь, — я не с ними. Но большинство мадьяр в партии не таковы. Большинство за то, чтобы всем народам Венгрии были предоставлены одинаковые национальные права. Именно потому в нашей партии, кроме мадьяр, есть и словаки, и румыны, и словенцы, и хорваты, и многие другие. Лишь объединившись, мы заставим венгерские власти признать всеобщее избирательное право. И воля народа должна стать законом! Избирательное право нужно народу уже сейчас, чтобы он мог выбрать таких депутатов и такое правительство, которое дало бы ему хлеб, национальные права, восьмичасовой рабочий день, повысило бы низкую заработную плату. А кто за все это последовательно борется? Одни мы, социал-демократы! Мы знаем: национальная идея неразрывно связана с идеей социализма, который по природе своей полностью исключает господство одного народа над другим. Более столетия священники и учителя боролись за наши национальные права[91], да так почти ничего и не добились. Одиночки! Пеклись о нации, о народе, но о нем-то как раз и забывали. Вот и остались одинокими! Все надо делать по-другому! Надо поднять народ!
Само замолчал и поглядел на зимний вечер за окном. Зажег керосиновую лампу, подложил дров в печь, закурил. Он спокойно дымил, глядел на брата и улыбался.
— А не найдется ли у тебя бланка заявления в твою партию? — пошутил Валент и приглушенно рассмеялся в ладонь.
— Кабы ты не изгалялся, — сказал серьезно Само, — возможно, я и нашел бы…
— Ты, ей-богу, Само, говорил словно апостол социал-демократии! Я почти поверил тебе! Ох, было бы все так просто, как ты тут расписывал! Но каждая твоя фраза, если превратить ее в дела, приведет к потокам крови, к гибели уймы людей. Все, о чем ты читаешь в «Словенском тыжденнике», в «Ставительском работнике», «Непсаве», «Фольксштимме»[92], — все это лишь распрекрасная теория. Красивые и мирные сказки. А жизнь — дело другое, на практике все иначе. Революция, братец мой, это великие жертвы, море крови, разруха и бедствия, а результаты ее весьма туманны. А я не охоч до всяких туманностей! Потому и не возьму у тебя бланка заявления в партию. Послушать можно, но не больше! Так-то вот!
— Трусишь?
— Ну, что ты! — усмехнулся Валент. — Просто не жажду быть революционером.
— Стало быть, всем доволен?
— Какое там! — ответил Валент. — Но я против того, чтобы лилась кровь и гибли люди. Верую, что всего можно добиться мирным путем. Всего, о чем ты говорил! Я таков и другим не буду, да и не хочу быть!
Поздним вечером Юло Митрон уединился в кузне брата. Раздул жар добела. Вытащил из кармана осколок метеорита и, подержав его на ладони, быстро сунул в раскаленный жар. И опять без устали раздувал, раздувал мехи, надсаживался и потел. Краем глаза следил за метеоритом в огне; заметив, что он раскалился, цепко ухватил кузнечными клещами. Вытащил, с минуту разглядывал, а потом принялся ковать. Мощно бил тяжелым молотом и опять обливался потом. Чуть погодя, когда железо остыло, он снова сунул его в жар, снова раздувал мехи и снова ковал. В оглушающем грохоте кто-то пальцем коснулся его спины. Он обомлел, мороз пробежал по коже. Бросил ковать, быстро оглянулся. В лицо ему склабился тесть, старый Павол Зроп.
— Эва ты где! — сказал он. — Ищу тебя…
— Горит разве?
— Матильда наказала!
— Чего ей?
— Опасается, не повредился ли ты умом…
— Я?
— Не я же! — ухмыльнулся старый Зроп. — И нынче куешь да куешь, а все без проку… Покажь!..
Старик вытянулся, пытаясь взглянуть на наковальню, но Юло загородил ее телом.
— Подите прочь! — с сердцем взревел он.
— И пойду! И скажу, что видел!
Повернувшись, тесть торопливо вышел.
— Целуйте меня все!.. — Юло прикусил губу, так и не договорив. С минуту стоял, пялился немо на дверь, за которой скрылся старик, а потом, строптиво дернув головой, снова начал ковать. С добрый час надсаживался — и выкованное опустил в воду. Вода зашипела, закипела. Спустя время Юло сунул руку в глубокое ведро, вытащил сжатый кулак и неторопливо разжал его — на ладони чернело маленькое железное сердце.
Юло Митрон спрятал сердце в карман, потушил лампу, унял огонь и покинул кузню. Тщательно запер ее. И зашагал по заснеженной тропе под месяцем и звездами с непокрытой головой. А в бараньей шапке нес железное метеоритовое сердце. В какую-то минуту ему показалось, что сердце это завыло, не то застонало. Но следом он как бы почувствовал его вселенский пульс. Он улыбнулся, смял папаху, прижал ее тесно к груди и зашагал бодрей и веселей.
Возле Кристининого дома у него у самого гулко забилось сердце. Он крепко сдавил то место, под которым оно гудело в груди. Подошел к светившемуся окошку: у стола за шитьем сутулилась Кристина. Он дважды обошел дом, пока собрался с духом. Затем, смело постучав, нажал дверную ручку. Дверь не поддалась. Задержав дыхание, он прислушался. Вскоре в сенях зашуршали легкие шаги и отозвался голос:
— Кто там?
— Я, Юло.
Надолго все как бы замерло. Вдруг звякнул засов, двери отворились.
— Можно? — спросил Юло Митрон.
Кристина не ответила, лишь схватила его за руку и потянула. Он сделал два шага. Она затворила за ним дверь и, пока он в сенях обметал бурки, подбежала к окну в занавесила его. Осталась стоять посреди горницы.
Юло подошел к ней с папахой в руке.
Улыбнулся и поклонился ей.
Улыбнувшись, поклонилась и она.
Юло запустил руку в папаху, а когда вытащил — на ладони чернело железное метеоритовое сердце.
— Это мне?! — охнула Кристина.
Он кивнул.
— Чем же я-то… тебя… — запнулась она.
Юло протянул ладонь еще ближе к ней, и сердце оказалось у самого лица женщины. Она подняла руки и потихоньку обвила пальцами железное сердечко. Рассмотрела его вблизи, понюхала, лизнула. Счастливо засмеялась и повисла всей тяжестью на шее у Юло.
— Дитя у нас будет, — шепнула ему в ухо.
Они расселись круг стола.
— Сядьте поближе! — сказал Само и выложил на стол ворох бумаг.
Слева от него примостилась мать, справа жена. Валент и Кристина сели напротив. Само зашуршал бумагами, но потом снова положил их перед собой. Откашлялся, встал и опять сел. Собрался вроде что-то сказать, но как-то копотливо и слишком робко отыскивал подходящие слова.
— Отец помер, надо с имуществом разобраться, — отозвался он наконец и обвел взглядом сидящих. — Если мать дозволяет и вы согласны, можем поделить немедля…
— Я ничего против не имею! — сказала Ружена.
— А вы двое? — обратился Само к брату и сестре.
— Не овдовей я так нежданно, — первой осмелилась Кристина, — все, может, было бы по-иному, и делиться не пришлось бы так скоро. Но что под силу одной женщине, да еще неимущей? Ясное дело, остался у меня после мужа домишко да клочок поля, да толку-то! Одну коровенку еле-еле на нем выпасаю… А поделимся, полегчает мне, глядишь, со временем и второй раз замуж выйду. Говорю, что думаю, без лукавства…
— Ан выбирай себе ровню! — вырвалось у матери. — А то ходят к тебе женатики!
— Ой, мама! — вскинулась Кристина. — Вы опять за свое?
— Да погодите вы! — прикрикнул на женщин Само.
За столом водворилась тишина, но тут вбежал в горницу мальчик Карол. Подскочил к матери, схватившись рукой за ее колено.
— Самко все врет, будто под кроватью дедушкин призрак бродит, — выпалил он одним духом.
— А ты поглядел? — спросил отец.
— Поглядел!
— Видел что?
— Одну темень!
— Ну вот, зачем же веришь, раз это неправда?
— А я и не верю!
— Вот так и брату скажи!
Мальчик несмело удалился, позабыв прикрыть за собой дверь. Само встал, подошел к дверям; а когда снова сел, Валент посмотрел ему прямо в глаза.
— Не стану скрывать, — начал он, — и мне бы в самую пору делиться… В Праге я привык кое-как сводить концы с концами, выдержал, хоть и не получал из дому каждый месяц увесистых посылок, как другие… С чего было вам посылать! Теперь факультет я окончил, стал работать, тут-то мне и пришлись бы кстати несколько грошей…
— Дело говоришь, все так! — подтвердил Самр. — Стало быть, ничего другого не остается, как делиться… Ежели вы согласны, то я возражать не стану. Самое справедливое — поделимся на четыре доли.
При этих словах Ружена встала и движением руки прервала сына. Все глядели, как она маленькими натруженными руками достала из потайного кармана юбки яичко и положила его на стол. Сильно крутанула. Яйцо несколько раз повернулось и стало — мать опять взяла его.
— Скорлупка на этом яйце, — заговорила она неторопливо и покатала яичко на ладони, — удерживает белок и желток вместе… Эта скорлупка, точно дом и двор, что объединяют семью воедино. Покамест жива буду, хотела бы, чтоб мы были дружные и чтоб в дружбе, любви и согласии было нам где встречаться. Потому оставляю за собой дом и двор. Остальное по порядку делите!
Она умолкла, и дети долго не произносили ни звука.
Само снова зашелестел на столе бумагами. Только минуту погодя они один за одним осмелились поднять голову, поглядеть друг на друга и на мать. Самова жена Мария лишь завздыхала.
— А что ты вздыхаешь, Марка? — спросила свекровь невестку.
— Я к тому только, — отозвалась невестка, — что дом-то намедни мы оправили: по два бревна под водостоком с каждой стороны сменили, дранок на кровлю купили две тыщи, да и за работу платили, вон аж задолжали… А ежели дом к вам отойдет, а значит, и вашим всем детям, надобно и этот долг разделить…
— Ты, Марьена, в это не вмешивайся! — оборвал Валент невестку.
— Как же это не вмешиваться — ведь долг-то нам выплачивать!
— Тебе и впрямь до этого дела нет, Марка, милая, — отозвалась и Кристина. — Вы в доме живете, не мы!
Она с вызовом взглянула на Валента — тот кивнул.
А Мария вдруг ни с чего расплакалась. Сперва начала потихоньку нюнить и утирать платком слезы.
Валента и Само женские слезы смутили, одна лишь Кристина будто их и не видела.
— Чтой-то ты такая жалостливая, душа моя, делимся-то мы или ты нас делить хочешь?!
— Не реви! — накинулся на жену и Само. — Кристина права, мы живем в доме, пусть и долг будет наш!
Когда Само взял сторону сестры, Мария еще пуще расплакалась. И теперь уже ревела в голос, даже тряслась вся — так ее душили рыдания. А тут еще вбежала в горницу дочка, девятилетняя Эма. Собиралась, видно, сказать что-то, уж и рот приоткрыла, и первое тихое словцо из него выпало, но, когда увидела свою мать плачущей, замялась. Сначала палец в рот сунула, потом и сама разрюмилась. И с криком — к матери: «Мамка, мамка!»
Мария встала и чуть успокоилась. Погладила девочку по волосам и к себе прижала.
— Ступай, Эмочка, — сказала она, — ступай, потому как нас тут и за людей не считают!
Она схватила дочку за руку и вышла.
— Да успокойся ты наконец, Судный день еще не настал! — крикнул Само жене вслед. Он поднялся со стула, чтоб пойти за ней, потом беспомощно махнул рукой и снова сел.
— Я ведь по-хорошему хотела! — проговорила тихо мать, резким движением схватила со стола яйцо и собралась уж было спрятать его назад в потайной карман, да неосторожно сжала в руке — яйцо и лопнуло. — А чтоб тебя! — вскрикнула она и досадливо, даже сердито затрясла пальцами, с которых скапывал на пол белок и желток и падали кусочки скорлупки.
Кристина бросилась к матери на подмогу. Она отворила дверь в сени, схватила тряпку и насухо вытерла руку старухе, а потом пол. Минуту спустя все было в порядке. Семья тихо сидела за столом. Мать хлопнула рукой Само.
— Твое слово, ты после меня старшой! Дели!
Само почему-то вдруг расхотелось. Он нахмурился, зевнул, поерзал на стуле и как-то через силу взял в руки карандаш и бумагу.
— Что ж, я — так я! — повел речь Само. — Особо-то и делить нечего, я вот тут переписал все… Четыре коровы, два теленка, два поросенка, двадцать кур, десять гусей, столько же уток, кроме того, два гектара поля и два лугов. Вот и все, давайте делиться!
— Что до меня, я бы вот что предложила, — вступила нетерпеливо Кристина. Видно было, над дележом она изрядно поразмыслила. — Одну корову мне, одну Валенту, а две себе оставьте — вы с мамой вдвоем, пускай у тебя упряжка будет. Да и детей куча — для них много молока надобно… Двух телят — тех тоже нам с Валентом отдай, а поросят себе оставь, тебе нужна убоинка, чтоб было сало, мясо и шкварки. Гуси и утки, о них не поминаю, пускай они у твоей жены будут, ей перо для перин требуется — приданое собирать… А землю, ее вы, мужики, сами поделите… Ну как, согласен, Валент? И ты, Само? А вы, мама?
Один за другим они согласно кивали, а под конец Само засмеялся:
— Лучше никто б из нас не рассудил!
— У меня, выходит, есть корова и теля? — спросил Валент.
— Как слышал, — ответила мать. — Да тебе еще кой чего причитается!
— Неделю тому мне и не снилось такое!
— Ну, в таком разе, родитель наш умер в самое время! — ухмыльнулся Само и заглянул в бумаги.
— Не богохульствуй, сынок! — одернула его мать. — Безбожников господь карает!
— Дак я не о боге, об отце вроде! — защищался Само.
— Знаю, что у тебя на уме! Псалтырь в руки не берешь, а Библию, ту, что когда-то купила, я нашла в пахте.
— Я ее туда не кидал!
— Буквы расплылись, читать неможно, — роптала мать. — Ты б хоть о детях подумал…
— Не заводитесь, мама! — сказал Само строго. — У нас сейчас другое на уме… Землю делить надо, и я знаю как!
Три куска поля в наличии. Я оставляю за собой новину за Похванкой, Кристине дадим землю на Яме, а Валенту — на Бугре. И с лугами тоже не мудрено управиться, потому как, если не возражаете, Валенту я определил пар под Углищем, Кристине — покос на Ракове, а я соглашаюсь на Гляники… Ну как, вас это устраивает?
— Добро! — сказала Кристина.
— А этот перелог у калитки? — спросил Валент.
— Ты что, не знаешь? — спросила в свой черед Кристина.
— А в чем дело?
— Он у нас был в аренде, и только.
— Ах да, забыл я, — сказал Валент, смутившись. — Тогда все в порядке!
Само встал и открыл шкаф. Покопался в его утробе, потом выпрямился — в руке оказалась бутылка палинки и четыре рюмки. Воротившись к столу, поставил на него рюмки, откупорил бутылку.
— Я не буду! — сказала мать.
— Да надо бы выпить за это! — Улыбнувшись брату и сестре, Само наполнил рюмки.
Валент с Кристиной оживленно кивнули.
— За родителей наших, за мать и отца! — поднял Само рюмку. — Низкий поклон им, что они сберегли все то, что нынче мы между собой поделили.
Пока дети пили, мать на стуле как-то странно заскулила, они обернулись и увидели, что она плачет. Тогда, переглянувшись, они молча подошли к ней, обняли, поцеловали в лоб, запрудив потоки слез своими телами, словно крепкой стеной.
Перед отъездом в Ружомберок Валент зашел к Само.
— Послушай, Само! — сказал он брату. — У тебя пятеро детей, ждешь шестого. Мои дела кое-как наладились, и, в общем-то, поле это, корова и телок сейчас мне без надобности. Поразмыслил я тут и решил, если ты, конечно, не против, это поле я мог бы отдать тебе в аренду, а коровенку с телком продать. Деньги все разом мне не потребуются. Как заработаешь и сможешь, вышлешь мне по частям. Буду рад, Само, если ты согласишься!
Само обнял Валента, в глазах у него заиграли слезы.
— Спасибо тебе, Валент! — прошептал он.
Спустя два дня мороз сдал. С утра светило солнышко, ветер утих, словно бы застрял или затерялся в какой-то отдаленной долине. Из-под стрех выпархивали стаи голодных, шумливых воробьев. Боязливо подкрадывались они к курьим корытцам и в мгновение ока ухватывали ячменное зернышко или хотя бы позабытую мяканку. Юло Митрон стоял на припеке и вот уже битый час дивился воробьиной сметке. Его жена Матильда ходила вокруг да около, сперва тихо, потом разъярилась. Словно фурия кинулась она ни с того ни с сего к курам, замахнулась на воробьев и с бранью шуганула их к соседним дворам.
— У, сволочь ненасытная, еще на вас хребтину ломать! — кричала она в ярости. Воробьи упорхнули, а ей все не было покою. В злобе хватала она рыхлый снег, скатывала из него хрупкие снежки и швыряла в изгородь. Потом, запыхавшись, сурово поглядела на равнодушно стоящего мужа. Юло Митрон рассеянно улыбался. Злость в Матильде вспыхнула с новой силой. Подскочив к мужу, она схватила его за полушубок и затрясла.
— Размечтался, голубок, размечтался?! — орала она ему в лицо. — О голубке своей вспомнил, по куропаточке затужил!!
Юло спокойно отстранил ее, перестал улыбаться и брезгливо сплюнул сквозь зубы.
— Э, да что ты понимаешь! — сказал он тихо. — Любить-то — уметь надо!
Он отошел на несколько шагов, а жена, словно окаменев, застыла на месте. Она хотела еще что-то сказать или крикнуть, но голос у нее осекся, захлебнулся и наружу вырвался только глубокий выдох. Она расплакалась. Юло с неприязнью оглянулся и недоуменно покачал головой.
— Все ревешь да ревешь, а потом сызнова лаешься! — плеснул он ей в лицо. — В этом ты вся!
Матильда взвизгнула, повернулась и в растерянности сбежала в подвал. Юло молча глядел ей вслед и видел, как она поскользнулась на лестнице и чуть не упала; как тужилась второпях отворить примерзшие двери; как всем телом налегла на них и вдруг разом влетела в подвал. Он понурил голову, зажмурился, а когда открыл глаза, в них стояла сплошная темень, и лишь постепенно они стали различать сияющую, мерцающую и солнцем напоенную белизну. Он зашатался, но совладал с собой. Побрел не спеша в дровяник и до обеда колол дрова. У колоды громоздилась куча белых духовитых щепок, пришлось не раз отгребать их, чтобы новые уместились рядом. Стали уже звонить к обеду, когда объявилась Матильда. Он поглядел на нее сбоку и увидел, что она тоже косит на него глазом. Больше не плакала. Похоже было, хотела заговорить с ним, но, чуть помедлив, опустилась на корточки к колоде и стала в охапку набирать щепу. Перестав колоть, он наблюдал за ней. В руке сжимал топор и острием возил по колоде. Обожгла вдруг мысль: а ну как топор ненароком из рук выскользнет и заденет женино тело? В глазах и на лице Матильды мелькнул страх. Когда она сомкнула веки, он размахнулся и всадил топор в колоду.
— Что стряпаешь? — спросил.
— Твое любимое!
Он повернулся и вышел из дровяника. За ним семенила жена с полной охапкой дров. Он отворил дверь дома, вошел в кухню, вымыл руки, снял полушубок. Жена ловко скинула щепки к печи и тут же стала собирать обед. Из духовки достала печеную картошку, из бочки — полную тарелку квашеной капусты, с полки — кружку, к ней поставила горшок кислого молока и соль. Взбила молоко веселкой, налила в кружку.
— Ешь на здоровье! — пожелала ему.
Он поел и встал. Все послеобеденное время мотался по двору, кормил, поил скотину в коровнике, а как завечерело, выбрался из дому. Пройдя метров пятьдесят, неожиданно обернулся — заметил, как Матильда отпрянула от окна. Не останавливаясь пошел дальше.
В кузне у деревенского кузнеца, Ондро Митрона, брата Юло, было жарко и едко от дыму. Ондро ковал подковы с таким пылом, что искры отлетали далеко вокруг. Повернув голову, он улыбнулся Юло.
— День добрый всей честной компании!
Двое мужчин, что убрались от кузнечных искр куда подальше, поворотили головы, осклабились и кивнули. Юло хотел было к одному из них подсесть, но, приглядевшись в темноте, узнал Само Пиханду. В трех шагах от него на лавке курил крестьянин Ян Древак. Он подвинулся, Юло сел… Изрядное время мужчины молчали, и Юло ерзал на скамейке, словно сидел на крапиве, да еще усыпанной муравьями. Он искоса разглядывал Само — приметил, что и Само глаз с него не спускает. В мастерской гремели лишь удары молота. Само потянулся к карману, достал кисет с табаком и бумагу. Предложил Древаку и Юло. Скрутив по цигарке, они задымили.
— Сторонишься меня! — сказал Само, взглянув на Юло.
— Я? — отозвался Юло тут же, будто с испугу.
— И почему — знаю!
— Ты всегда все знал, — улыбнулся Юло и сел поудобнее. Он выпустил дым и в первый раз смело взглянул Само в глаза.
— Потеплело, — вмешался Ян Древак. — Глядишь, завируха начнется… Снегом по шею засыплет!
— Не робей, каленого железа хватит, спасемся! — рассмеялся кузнец.
— Слыхал, буренку продаешь, — поворотился Древак к Юло.
— Пустое!
— Куплю, ежели надумаешь!
— А тебе зачем? — вмешался кузнец. — У тебя их две…
— Гм, детей прибавляется, — обронил Древак. — В год по штуке!
Юло Митрон резко встал — аж скамья скрипнула. Древак на другом конце перевесился и слетел на пол. Зачертыхался громко и подымаясь покосился на Юло.
— Я ненароком! — сказал Юло.
— Уступи коровенку по дешевке — поверю!
— Заткнись! — взревел Юло Митрон. — Тебе-то чего до моих коров? Корова мне самому нужна. И дети тоже будут!
Мужики вперились один в другого. Застыли от напряжения. Задышали порывисто. Кузнец перестал ковать и крикнул:
— Эй, Юло! Поди мехи раздуй, огонь ослаб!
Ян Древак сел.
Само Пиханда, поднявшись, удержал Юло за плечо.
— Пойдешь мимо, заглядывай!
Юло, склонив голову, двинулся к мехам, Пиханда — к двери. Он был в трех шагах от нее, когда в кузню весело ввалился крестьянин, торгаш и истовый словацкий мадьярон Пал Шоколик. Пьяный румянец заливал ему лицо. Из-под дорогого полушубка выглядывал штофовый пиджак, а под ним — расшитая цветная жилетка. В жилетке тикали на золотой цепочке швейцарские часы. Было как раз шесть.
— Pejló, péntek, pecsenye, pecsét![93],— забормотал хмельной Шоколик по-венгерски, а потом продолжал по-словацки — Ну как, Ондро, тыща подков готова?..
Кузнец Ондро Митрон улыбаясь пошел навстречу Шоколику и усадил его на стул у окна.
— Осталось еще тридцать, завтра кончу! — сказал кузнец.
— Хорошо, пришлю кучера!
Само Пиханда снова сел. Юло Митрон от мехов кинул на него удивленный взгляд. Само улыбался, разглаживая усики, и вдруг поддел Шоколика:
— А зачем тебе тыща подков, их ведь вовек не собьешь, хоть по две прибивай… И не токмо на ноги, но и на руки!
— Тысячелетнюю Венгрию решил подковать, — засмеялся Юло Митрон. — На каждый год по подкове, а то Венгрия стала прихрамывать.
Ян Древак, не выдержав, прыснул со смеху. Кузнец покосился на него, потом хмуро поглядел на брата и на своего друга Само. Словно все трое решили испортить ему обедню: оставить без заработка. Но Шоколик и не думал отказываться от подков. С минуту, правда, он обмозговывал на хмельную голову все эти подковырки, потом отрубил:
— Не бойтесь, останется по подкове и на ваши пасти!
— Да не нужна она мне, будь она хоть золотой! — рассмеялся Пиханда.
— А если от нее не отвертишься? — Шоколик встал, но тут же плюхнулся обратно.
— Ты меня принудишь, что ли? Никто и никогда! — притворно озлился Само, незаметно подмигнув товарищам.
— Никто?! — вскричал удивленно Пал и тут же яростно затявкал — Венгерский сейм тебя заставит, а то и сам император Франц Иосиф, пошли ему бог здоровья! Да и всех таких панславистов и социалистов, как ты, скоро возьмут в оборот! Скоро, ей-богу, разделаются с вами, с изменниками родины, с христопродавцами!
— Что ж это за родина, когда запрещают говорить на родном языке?! Начхать на такую родину, — сплюнул Само.
— Ах вот оно что, Австро-Венгрия тебе не по нутру! Может, ты бы с радостью запретил ее или распустил до утра?!
— Сама развалится, — сказал Юло Митрон.
— Никогда! — взвизгнул Шоколик. — Никогда! Такие, как я, спасут ее от погибели!
— Ты-то уж ничего не спасешь, братец! Мадьяры над тобой смеются, словаки тебя не уважают, а немцы и в грош не ставят. Тебе бы самому спастись, — сказал Пиханда.
— Не прекратите трепать языком, напущу на вас жандармов!
— Неужто донес бы? — спросил Юло Митрой.
— С него станется! — кивнул Древак.
— Ты заткнешь глотку?! — взревел Пал Шоколик. — Ох, запоешь ты у меня не ту песенку!
— Только попробуй! — сказал Юло Митрон.
Само и Юло коротко переглянулись.
— Ничего он не сделает, — рассудил Древак. — Мы ведь вместе гусей пасли!
Само Пиханда весело рассмеялся:
— Верно, гусей-то мы когда-то вместе пасли, но нынче его гуси по-чужому гогочут!
Смех Само наполнил кузницу. Он смеялся так, будто домовой озорно щекотал его под мышками. Один за другим подключились к его смеху Юло Митрон и Ян Древак. Только кузнец застыл у наковальни, стиснув зубы и кулаки. Пал Шоколик стоял как на иголках. Он вытащил часы, взглянул на них, снова сунул в карман и засеменил к выходу. Остановившись на пороге, он обернулся, погрозил кулаком трем гоготавшим и хлопнул за собой дверью. Мужчины кинулись к окну, не переставая смеяться. Перемигиваясь, они глядели, как у Пала заплетаются ноги, как он спотыкается и то и дело оглядывается. Но стоило Шоколику скрыться из виду — замер и смех. Все смолкли и поглядели на кузнеца, грустно стоявшего у наковальни.
— Не тревожься, — отозвался Юло Митрон, — подковы он купит! В Нижних землях[94] продаст их втридорога…
— А ну как он и вправду донесет на нас? — спросил кузнец.
— До утра проспится, и все выветрится, — отозвался Само.
— А если нет? — упорствовал кузнец. — Что тогда?
— Зарежем его! — тихо обронил Древак.
Мужики повернулись к нему. Никто не поддакнул, но и не возразил.
Стая детишек слетелась на Дудачов двор.
В теплых бурочках месят они снег, точно капусту в огромной бочке. Хватают его руками, лепят снежки и пронзительно верещат. Старый Дудач, выглянув в окно, улыбнулся и окликнул внучат. Тут же ввалилось в дом пятеро маленьких снеговиков.
Бабка Пиля Дудачова, сходя с чердака, вскрикнула, затрясла руками — чуть не выронила на лестнице миску с мукой.
— Ну и паршивцы, недотепы, погибели на вас нет! — ругмя ругалась Пилька. — Бурки-то отряхните от снегу, воды в доме не оберешься!
Она спустилась к баловливым внучатам и давай их отпихивать: не дай бог ввалятся такие заснеженные в кухню.
— Гляньте-ка, что вы тут набедокурили! — сердилась она. — Ворошитесь вот, замазули экие! Кулаками измолочу вас…
Старый Дудач, отворив кухонную дверь, стоял и спокойно улыбался.
— Да уж пусти их! — вступился он за детей.
— Убирать ты будешь?
— Малость чистого снега, велика беда!
— Баб, я есть хочу! — отозвался Петер.
— И я тоже! — воскликнула Эма. Тут же и остальные подали голос.
— Ну заходите, заходите, — зазывал их дед в кухню, отряхивая от снега. Младшенького он взял на руки и прижал холодное его личико к своему.
— Подсаживайтесь к печи! — распорядилась бабушка Пиля. — И ни шагу, пока не обсохнете!
Старый Дудач рассадил внучат у печи, помог им снять пальтишки, а Пиля тем временем выложила на стол хлеб, отрезала пять ломтей и намазала их маслом.
Мария Пихандова, жена Само и дочь Дудачей, отворила двери в кухню и остановилась на пороге, еле переводя дух. Поглядела на своих детей, уплетавших за обе щеки хлеб, и улыбнулась.
Вошла, поздоровалась.
— Не поспела за ними, — говорила отпыхиваясь, — убежали от меня.
— Вот и хорошо, что пришли! — сказал отец.
— Они только что поели, ни к чему им…
— Не болтай! — одернула ее мать. — Гвозди и то смолотили бы! Намажь и себе хлеба!
— Говорю же, мы только что ели, — повторила Мария и скинула с головы белую шаль, закрывавшую ее фигуру до пояса. Она сложила шаль возле себя, расстегнула тулупчик и положила руки на свой тяжелый живот. Отец и мать внимательно следили за ней. Мария оглаживала живот, словно ласкала и согревала в себе человечка.
— Холодно, — сказала она как бы в оправдание, заметив, что родители наблюдают за ней. — До костей пробирает!
— Что у вас нового? — спросила мать.
— Поделили имущество.
— Как?
— На три части. Старая поле не захотела. Дом себе оставила.
— Так я и знала! — вырвалось у Пильки. — Ох и дуреха ты… тебя нешто там не было?!
— А что я могла? — застыдилась дочь. — И так ладно!
— Надо было пополам все делить. Одну половину вам, ведь вы за старым до последнего часа ходили и старую тоже обихаживаете… А вторую половину поделить между Валентом и Кристиной…
— И так ладно! — поддержал отец дочь. — Передряг меньше будет.
— И это ты говоришь? — завизжала Пилька на мужа.
— Хватит им и того, что есть! Еще и от нас кой-чего получат, когда наш час пробьет…
— Дак у нас тоже три дочери…
— Вот видишь, сама-то хочешь по справедливости, а другому не позволяешь, — засмеялся Дудач.
— Старый долдон! Тут небось разница! Дочери-то наши замуж повыходили… Мы и сами себя до смертного часа обиходим…
— Кто может знать, какой конец грядет!..
И верно, пререкались бы они до морковкина заговенья, кабы Мария не встала и не подошла к матери. Взяла ее за руку, поцеловала в щёку, улыбнулась.
— Я довольна, мама, — сказала она тихо. — Я уже примирилась… Все на свете захватить — никому не под силу.
Мать обомлела и на миг потеряла дар речи. Словно и она вдруг покорилась. Но вскоре отозвалась, хотя слова звучали уже поспокойней:
— Ни о чем другом, кроме как о твоих детях, не думаю. Глянь-ка, сколько их у тебя! Пятеро у печи, шестого под сердцем носишь… А что дальше будет?!
— Справимся, мама, слава богу, у нас крепкие руки…
— Да будет ли что взять в эти руки?!
Старый Дудач налил в кружку молока и подал дочери.
— Выпей, Марка! Покамест у меня еще найдется что подать в эти руки!
Дочь приняла кружку, улыбнулась отцу, поблагодарила.
— Мать всегда старается быть лучше, чем надо, — сказал Дудач, — вот и получается, что она хуже, чем есть!
— И я пить хочу! — Маленькая Эма примчалась от печи и протянула руки.
Кружка скользнула к ней в пальцы.
А пока Эма пила молоко, самый старший Мариин сын, двенадцатилетний Ян, что до сих пор потихоньку ел, прислушиваясь к разговору, подошел и положил деду на плечо руку.
Дудач улыбнулся ему, кивнул головой, словно собираясь спросить его: «Ну, а ты чего бы хотел?»
— Дедушка, — стыдливо начал внук, — а сколько у вас гектаров поля и луга?
Теперь примолкли и женщины — словно потолок над ними вдруг зашатался. Они подошли к деду с внуком, стали по обе стороны. Дудач взглянул на жену, на дочь, погладил усы, потом дунул на ладонь, будто хотел сдуть с нее пушинки, и привлек внука к себе. Они разговаривали так тихо, что женщинам пришлось нагибаться, чтобы разобрать слова.
— От родителя мне досталось два гектара, — начал Дудач, — да за женой получил я еще два, стало быть, вместе у меня четыре…
— Четыре гектара и три дочери?
— Так! — подтвердил Дудач. — Твоя мать — одна из них.
— А когда вы помрете…
— Господи, да что ты плетешь! — оборвала его мать.
— Дай ему договорить! — остановил Дудач и подбодрил внука: — Ну говори, я слушаю!
— Когда вы умрете, — снова собрался с духом Ян, — каждая ваша дочь получит примерно один гектар и тридцать аров…
— Точно! — подтвердил Дудач.
— Тогда к нашему гектару и семидесяти арам прибавится то, что получит мама, и всего у нас будет три гектара…
— Ну ловок считать! — горделиво сказала бабушка и, наклонившись, погладила внука по светлым волосам.
Жестяная кружка, что подала ей Эма, с грохотом упала на пол. — Тьфу ты, эмаль потрескается! — заругалась она, подняла кружку и, словно забыв про сметливость внука, стала внимательно осматривать голубую эмаль. Мария подсела к отцу.
Дудач ободряюще улыбался внуку. Тот продолжал:
— Нас теперь пятеро детей. — Он опять смутился, посмотрел на мать и на ее выпуклый живот. — …скоро нас будет шестеро…
— Вот негодник, и во что только нос не сует! — подивилась мать, но тут же, улыбнувшись, взлохматила ему волосы.
— Ну договаривай, что хотел! — подзадорил внука Дудач.
— Я хотел только сказать… — покраснел мальчик, — что, когда нас будет шестеро, каждому достанется от этих гектаров по полгектара…
— А может, ты за женой что получишь! — перебила мать сына.
— А если не получит? — спросил Дудач.
— Дак не возьмет же он такую, у которой ни кола ни двора! — вскинулась с визгом старая Пилька.
— А ну как бедную полюбит? — донимал женщин Дудач.
— Батюшки светы! — не унималась Пилька. — Уж в этом деле человек волен себе приказать.
— А вдруг не прикажет?
— Я приказывать себе не стану, — осмелел Ян. — Женюсь на той, которую полюблю.
Он гордо поглядел на мать, на бабку и снова покраснел.
— А у тебя уж есть какая на примете? — пошутил Дудач.
— Не знаю! — сказал Янко и покраснел еще пуще.
— Успеет еще! — обронила Мария.
— Если возьмешь бедную, — Дудач притянул внука поближе, — будет у тебя только полгектара и будете вы оба голь перекатная…
— Бедность святое дело, — быстро перестроилась бабка Пиля.
— Если будет у тебя пятеро детей, — продолжал Дудач, — поделишь между ними полгектара… Каждый получит десять аров, а это выходит меньше, чем наш сад…
— А с чего будут мои дети жить? — спросил Ян.
Ребята у печи завизжали — всем сразу захотелось положить в печь одну и ту же плошку. Мария прикрыла живот шалью, а старая Пилька от удивления цокнула языком.
— С чего будут жить твои дети? — повторил вопрос Дудач, и тихий его голос едва выскользнул из-под усов, — этого уж я тебе не скажу. До этого самому придется додуматься… Горбом своим их прокормишь!
— Тогда я лучше не женюсь! — выпалил мальчик. Он повернулся, вышмыгнул из-под руки деда и бросился к дверям.
— Яно! — крикнула сыну вдогонку мать, но он не воротился. С большой натугой она встала на ноги и заторопилась к дверям. Остановившись на лестнице, увидела на снегу глубокие следы.
Она хотела снова закричать, но не издала ни звука. Потом расплакалась навзрыд, повторяя множество раз:
— Не хочу больше детей, не хочу!
И вдруг упала.
Он вошел в горницу тихо и в ту же секунду услыхал, как жена стенает в постели. Повитуха, сидя в изголовье, кивком велела ему подойти. Перина над женой то поднималась, то опускалась. Стоны раздавались через одинаковые промежутки.
Он остановился над Марией, поглядел в ее сведенное судорогой лицо, тронул лоб в испарине и взял за руку, сжимавшую перину.
— Марка, я здесь! — прошептал он.
Жена болезненно улыбнулась и открыла глаза.
— Все будет хорошо, Марка, не тревожься! — тихо сказал он.
Жена кивнула. Она чувствовала, как тело мало-помалу расслабляется, как с него спадает мучительное напряжение. Прерывистое дыхание становится глубже, грудь и перина над ней вздымаются ровнее. Она то открывала, то закрывала глаза и, наконец, уснула.
Повитуха коснулась плеча Само.
— Пойдем!
Он выпустил руку жены, встал и вышел за повитухой.
— Что случилось? — спросил он в сенях.
— Поскользнулась и упала.
— Выкинет до срока?
— Не-е! — ответила бабка. — Больше испугалась, чем ударилась. Выспится, и к вечеру все обойдется.
Из кухни выглянули дети и мать Рушена.
— Что с ней? — спросили все разом.
— Уснула! Уже лучше! — сказала повитуха, собираясь уходить.
— Куда же ты, погоди! — остановила ее Ружена за локоть. — Молока тебе приготовила.
И она силой втянула повитуху в кухню.
Неожиданно смерклось, время заторопилось к семи. Само Пиханда принес жене ужин в постель, похоже было, ей полегчало: она весело ему улыбнулась. Он спокойно воротился в кухню. Поусаживал ребятишек за стол, снял с полки высокий мягкий ржаной каравай, испеченный Руженой после обеда. (Он помог ей растопить пекарницу, а потом укладывал на посыпанную мукой лопату большущие колеса теста.) Взял нож и стал резать объемные краюхи, наполнившие ароматом всю кухню до потолка.
— Один хлеб? — сморщилась Эма.
Он остановился над ней, погладил ее по голове, улыбнулся.
— Хлеб, детка моя, одно из самых величайших и вкусных выдумок человечества, — ласково сказал он девочке.
Эма засмеялась. Другие дети — тоже.
— Масло есть, только что спахтала! — сказала бабка Ружена и выставила на стол желтую горку. Само намазал хлеб маслом, и ребятишки аппетитно стали есть. Жевали беззвучно и жадно глотали помасленные куски, легко проскальзывавшие в пустые желудки. Когда доели хлеб с маслом, бабушка налила им в кружки пахты, напилась и сама.
Керосиновая лампа, тускло мерцая, качалась над столом. Тени детских головок ворошились на стене, точно рассыпанные лесные орешки. В печи трещали смолистые сосновые дровишки, и тепло одурманивало едоков. Движения замедлялись. Самый младший, Карол, опустив голову на стол, задремал; остальные дети, осовело мигая веками, заметно попритихли.
— Спать, ребятки! — приказала бабушка.
Один за другим с трудом подымались усталые тельца со стульев. А став на ноги, шатались из стороны в сторону.
Бабушка вымыла детям руки, лица и уши и вместе с Само повела спать в приятно натопленную горницу. Там их обласкала мать. Дети подходили к ней — и она каждого целовала. Двое самых маленьких, Карол и Эма, успели ненадолго и прикорнуть возле матери.
Отец вынес из горницы лампу, и возня под перинами прекратилась. Ее сменило спокойное и все более глубокое дыхание. Само воротился в темную горницу, дотронулся до жены.
— Приду, как уснут! — прошептал он и собрался было выйти, но жена пожатием руки удержала его.
— Пройдусь вокруг дома, — сказал тихо Само, — поморозиться охота. — Рука жены расслабилась, пальцы разжались. Войдя в кухню, Само застал мать, собиравшуюся ко сну.
Он вышел в морозный вечер. Воздел глаза к небу, на котором мигали мириады звезд. Он даже ахнул, глядя на это ослепительное скопище точек, на эту сверкающую неоглядность, и резко втянул в себя стылый воздух. Захлебнул его одним вдохом столько, что в горле защемило. Он закашлялся, баранья шапка свалилась в снег. Он поднял ее и, отряхнув, нахлобучил на голову. Мороз пробрался под полушубок, и стынь сковала пальцы, ознобила ногти. Он сунул руки в карманы и зашагал. Обошел дом, двор и вдоль дощатой изгороди спустился на тихую, хрусткую, скрипучую дорогу: снег под бурками тихо поскрипывал. Потрескивало и в коленях, но, стоило ему сделать шаг-другой, как все прекратилось. Остановившись, он оглядел дома, в которых едва теплились маленькие оконца и бесшумно одно за другим угасали. Его охватила тоска. Она раздирала и грызла грудь в ненужной сейчас вечерней тишине — до того жадно хотелось веселья, песен, музыки. Хотелось так неодолимо, что он, не выдержав, задробил бурками по рыхлому снегу. Потом проскакал на одной ноге до соседской ограды, лягнул ее и заорал на всю улицу, загайкал громко на месяц, завыл, как пес, и замяукал, точно подбитый кот. Наконец из глотки его вырвался неестественно сильный, тягостный всхлип. Само недвижно стоял в морозной тишине и слушал затихание собственного всхлипа, что пролетел вдоль улицы, вознесся над домами, скользнул по снегу и, раздвинув ближние горы, запрудил весь окрестный мир. И когда он так стоял, онемелый, коченеющий, будто стыдясь своего следующего шага, от Кралёвой и от Вага донеслись до него надсадно сопящие звуки и гудки вечернего поезда. Его словно толкнуло в ту сторону. Он резко повернул лицо к этим звукам и побрел как лунатик. Ничего не видя вокруг, наскочил на изгородь — аж искры из глаз посыпались. Он повис на ней и затряс. Мечта, что влекла Само к поезду, обгоняла в воображении вагоны и неслась над лесами и горами туда, где на берегу чистого озерца видился ему хлеб, огромный, как город, а в этом хлебе — улицы шириной в две телеги. На улицах — нарядные люди со скрипками, цветами и лентами в волосах. И детишек — не перечесть. Когда дети хотели есть, они подходили к ближайшей стене и от этих хлебных улиц и домов отщипывали ломоть или корку. Когда хотели пить — шли к чистому озерцу, полному хорошо взболтанной простокваши, а в ней нарезанного лука-скороды…
Мороз толкнул его в ноги и спину. Он опамятовался и тут же горько засмеялся над своим видением. Повернул к дому. Впервые с тех пор, как исчез пес, Само почувствовал, что ему недостает его лая. Он подошел к пустой, снегом занесенной конуре, обошел ее и голыми руками очистил от снега крышу и вход. Он закоченел весь, холод ознобил пальцы, но он еще пытался сдвинуть конуру с места. Ощупав, налег на нее со всей силой. Дерево хрустнуло, но конура ни на йоту не сдвинулась — так крепко пристыла к земле. Улыбнувшись, он отказался от своей затеи. Обмел заснеженные по самые голенища бурки и вошел в тихий дом. Разулся в сенях и шмыгнул в горницу.
— Это ты? — отозвалась жена.
— Я!
— Долго-то как!
— Спи!
Он лег рядом, Мария, тут же приникнув к нему, впилась губами в плечо. Через минуту он ощутил на коже влагу.
— Плачешь? — спросил.
Жена не ответила, а сдавленно разрыдалась, дергаясь и напрягаясь всем телом. Он повернулся к ней и нежно погладил по голове, по лицу.
— Болит у тебя что, Мария? — встревожился он.
— Не-а! Дай руку!..
Он протянул руку — жена положила ее на свой вздутый живот. На миг перестала рыдать, замерла — под ладонью он ощутил тихое шевеление, едва уловимое постукивание.
— Жив! — сказал он и улыбнулся.
Жена опять расплакалась. Натянула на себя перину, вцепилась в нее зубами, приглушая всхлипы. Немалое время прошло, пока Само чуть успокоил ее. Он разговаривал с ней, гладил, целовал, но она затихала только на миг — и снова на нее накатывали приступы плача.
— Я нарочно упала! — вымолвила Мария сквозь рыдания. — Я убить его решила, не хотела, чтоб живой родился…
Она судорожно впилась ногтями в мужнину руку, потом пальцы внезапно расслабились. Она тяжело рухнула в перины и впала в беспамятство. Само вскочил с постели, выбежал в сени и воротился с кружкой воды. Он растирал ей лоб и виски до тех пор, пока она не пришла в себя и не открыла глаза.
Мария опять приникла судорожно к нему. Сердце у нее заходилось, тело пыхало жаром. И когда она снова расплакалась, тихо и горячо, он поцеловал ее и уложил в мягкие подушки.
— Не думай об этом, Мария! — вымолвил он, а сам изо всех сил сдерживал подкатывавшие рыдания. Он закусывал губы, напрягал мышцы, но слезы все равно катились по лицу.
— Совсем обеднели, — сказала тихо жена.
Склонившись, от уткнулся головой в женину грудь. Тяжкий стон вырвался из его нутра, но он тут же поднял голову и твердо сказал:
— Не тревожься, руки у меня еще сильные. А дети — дороже их нету богатства.
Старые стены приняли его слова и без отзвука поглотили их. В потолке треснуло, будто сквозь щелку в горницу хотели заглянуть звезды. Само допил из кружки остаток воды и поставил ее на столик. Улегшись снова рядом с женой, он широко распахнул глаза, словно решил никогда не закрывать их, словно хотел проникнуть сквозь густую тьму и разглядеть нутро далекой и неизвестной звезды.
Пал Шоколик прикатил к кузнецу Ондро Митрону на телеге. Пока нанятый крестьянин грузил подковы, Шоколик в кузнице раскурил толстую сигару. Он сладостно потягивал ее и, выпуская густой дым, следил, пока он рассеивался. Кузнец от наковальни искоса поглядывал на Шоколика, но тот, казалось, расплачиваться и не собирался. Наконец сунул руку в боковой карман, вытащил кошелек и отсчитал оговоренную сумму. Ондро еще раз пересчитал деньги и удовлетворенно кивнул.
— Со мной убытку не будет, — горделиво сказал Шоколик. — Захочешь, купишь теперь такое же курево, как у меня. А то, может, моего отведаешь?
— Не стану! — отказался кузнец.
— Эхе, ты просто не знаешь, до чего хорошо!
— Не по вкусу оно мне.
— Фуй, пан из тебя ни в жисть не получится, — досадливо сказал Шоколик и безнадежно махнул рукой. — Ты на меня погляди, каков я и как живу! Или чего мне не хватает? Не-е-т, все в наличии. А почему? Да потому как жить умею. А что вы? Хоть ты, хоть твой брат Юло или этот полоумный Пиханда с засранцем Древаком? Знай поносите государство, брюзжите да оскорбляете мадьяр, вроде меня…
— Какой же ты мадьяр? — подивился кузнец.
— Я мадьяр! Родился я в Венгрии и хочу быть мадьяром, — повысил голос Шоколик.
— Ну, это уж другое дело, — рассудил кузнец. — Тебе никто не запрещает…
— И не посмеет! — хлопнул Пал кулаком по столу. — Пусть только попробует! Подковы ты мне сработал на славу, но и тебя бы я не пощадил. Все толкуете, что вас тысячу лет угнетают? Чушь несусветная! А о турках забыли? Они двести лет угнетали мадьяр, а вы, словаки, в Верхней Венгрии тем часом брюхо отращивали? А татары до этого? Это вам шуточки?! Кто вас защитил от татар? Мадьяры! Вам бы всем давным-давно пришел карачун! Небось когда тут не было ни турок, ни татар, все народы Венгрии жили как одна семья. Никто никого не притеснял! А про латынь вы забыли? Не одно столетье высочайшие господа только по-латыни и изъяснялись, да и книги так же писали. А разве обыкновенный человек разумеет по-латыни? Черта лысого разумеет! Так чего ж вы, словаки, удивляетесь, что мы отбросили к дьяволу латынь и стали говорить понятно — по-мадьярски?!
— У нас свой язык, своя речь! — защищался кузнец.
— А на кой ляд нам в Венгрии столько языков? Только и жди кутерьмы да беспорядка. Уж куда лучше, кабы у нас у всех была одна речь и все друг дружку понимали. То-то бы торговля шла! Да вот вы противитесь такому разумному делу. В последние годы мадьяры покруче стали своё насаждать, и уж крику, боже ты мой, не оберешься! Э, да что зря толковать, ты такой же чурбан, как и все! Тупица, башка садовая! Эхе-хе!
Пал Шоколик досадливо повернулся и не прощаясь двинулся к двери.
Кузнец Ондро Митрон яростно бил по наковальне. Он ковал так неистово, что совсем доконал мотыгу. Вдруг остановился и заорал на Шоколика:
— Матушка твоя, должно, в гробу перевертывается, отступился от нее, боров эдакий!
Шоколик дернулся, остановился, обернулся. Стиснул челюсти. Окаменел весь. Потом сглотнул слюну, медленно отворотился от кузнеца и вылетел вон.
— Ни одной подковы больше от меня не получишь! — взревел кузнец и устало опустился на лавку. Он утер фартуком вспотевший лоб и тяжело вздохнул.
На третий день пожаловал вахмистр и с ним — двое жандармов. Они вышли из кареты и зашагали по селу малым строем: вахмистр впереди, жандармы плечом к плечу — да шаг от него. Новехонькие формы притягивали взоры. В мгновение ока детвора окружила их, мужики и бабы высыпали на придомья.
— За Кекером пришли! — сказал Цыприх.
— Точно за ним! — подтвердила Цыприхиха. Потом засомневалась: — А почему именно он им понадобился?
— Ему-то хорошо известно почему, — ответил Цыприх. — Надрался с какими-то мужиками из Кокавы у Герша и продал им трех бычков. Они-то думали, что покупают телят, и дали ему задаток в десять золотых. А когда собрались увести их, он возьми да укажи им бычок[95] под Брезом, бычок на Старом Пути да за Горкой.
Вахмистр остановился у сельской управы, вошел внутрь. Вскорости он показался вновь, а рядом угодливо мельтешил сельский служитель Крохак. Они дошли до центра села и остановились перед кузницей. Крохак, заглянув в нее, кивнул.
Ондро Митрон оторопело вытаращил глаза, увидев посреди кузни вахмистра с жандармами.
— Ондро Митрон? — спросил вахмистр.
— Я!
— У меня приказ взять вас под стражу и произвести домашний обыск. Сопротивление бесполезно, укажите-ка лучше сами, где вы скрываете все, что подрывает австро-венгерское государство. Оружие, русские панславистские листовки и книги, антигосударственную петицию! Все, что у вас имеется!
— Все уж так враз навряд ли смогу! — Кузнец почесал за ухом.
— Как так?! Ты гляди у меня, прощелыга!
— Легкое ли дело мышей враз созвать!
— Не дури, панславистская скотина! — вскричал один из жандармов и сильно двинул ружейным прикладом Ондрея в грудь.
Кузнец и звука не издал.
Жандармы обыскали дом, Ондро Митрона арестовали. Та же участь постигла его брата Юло Митрона, крестьянина Яна Древака и каменщика Само Пиханду. Однако ничего предосудительного у них не обнаружили, да и сами они никакого сопротивления не оказали. Под ружьями препровождали их жандармы в Градок. Вахмистр подремывал в карете. Перед жандармским участком в Градке повстречался им Пал Шоколик.
— Что, проворовались, голубчики? — спросил он, жалостливо заломив руки.
— Тебе лучше знать! — отбрил его Само и сплюнул. Слюна брызнула на кожаный сапог Пала.
— Погоди плеваться, Самко, слюни тебе авось пригодятся! — рассмеялся Шоколик и, шепнув что-то вахмистру, удалился.
В Градке держали их два дня, на третий повезли в Ружомберок. В поезде они запели, а потом им взгрустнулось. Растрогала их песенка, даром что жандарм подтягивал им.
Под вечер к ним в камеру пропустили Валента Пиханду и Яна Слабича.
— Не унывайте, ребята, выручим вас из беды, — сказал Валент. — Я уже выяснил, в чем вас обвиняют. Есть подозрение, что вы собираетесь у Ондро Митрона якобы с противогосударственными целями. Скрываете-де оружие, русскую, сербскую, чешскую и словацкую панславистскую литературу и листовки. Даже будто написали антигосударственную петицию. Но доказательств — никаких. И еще, дескать, вы оскорбили государя императора, Вену и Будапешт, сиречь все государство. А свидетель всему единственный: Пал Шоколик.
— Это он донес на нас! — выпалил Ян Древак. — Надо было нам его…
— Успеется! — со вздохом обронил Юло Митрон.
— Шоколика бояться вам нечего, если все будете держаться заодно, — отозвался Ян Слабич. — Схлестнулись, мол, из-за какой-то пустяковины, не то оскорбили его, вот он на вас и донес по злобе.
— За подковы не хотел заплатить! — сказал кузнец Митрон.
— Не хотел?
— Ни в какую!
— Именно так, Ондро! Не хотел заплатить за подковы, вот ты с ним и повздорил.
— Железо мое, работа моя, а подковы за полцены решил получить… Оно и правда — повздорили мы! И не раз! Как-то был у меня брат, да вот Само с Яном. Крепко мы тогда сцепились, в этом все дело!
— Вот этого и держитесь все вкупе, а прочее отрицайте, — наставлял их Валент Пиханда. — Ни в чем другом не признавайтесь, Шоколик единственный, больше никто против вас не свидетельствует. А ты, Само, — наклонился он к брату, — о социал-демократах ни-ни.
Само кивнул.
Оба адвоката ушли. Час спустя четырех арестованных разместили по отдельным камерам. А утром на другой день стали их поодиночке допрашивать. И в последующие два дня повторялось то же самое. Все, однако, дружно стояли на своем и ни в чем не признались. Следователи прибегали ко всяческим угрозам и никак не могли дождаться Пала Шоколика, которому надлежало изобличить их. И письменно его вызывали, и жандармов посылали, по Шоколика — как ветром сдуло. Искали его дома, расспрашивали о нем соседей: тому два дня, говорили они, хлестал он у Герша, а с той поры о нем ни слуху ни духу. Словно сквозь землю провалился. И только на четвертый день нашли его дети: утоп в собственном колодце. Через два дня арестованных выпустили, и Валент Пиханда с Яном Слабичем тут же затащили всех в корчму. Изумлению конца не было, когда Валент рассказал им, что приключилось с Шоколиком.
— Вот свинья! — помолчав, отозвался Само Пиханда. — Под завязку еще и хороший колодец испоганил, кто же будет теперь воду из него пить?!
Валент звал всех к себе в гости, но Само с Аностой рвались домой.
— Зайди хоть ты ко мне! — обратился он к Само.
— В другой раз, — отговаривался Само, — с ними хочу воротиться… А вот если бы ты помог мне с работой…
— С этим дело хуже!
— А в микулашских дубильнях? Ты же там пайщиком!
— И оттуда, людей увольняют, — погрустнел Валент. — Да и у меня там пока никакого веса…
Они горестно поглядели друг на друга, обнялись и расстались.
— Кланяйся матери, всем своим и Кристине! — кричал Валент, уже когда поезд тронулся. — Как-нибудь в воскресенье приедем в родное верховье вместе с женой!
Само Пиханда закрыл окно и подсел к Юло Митрону.
— Можно? — спросил он.
— Садись! Только без оскорблений!
— Боишься?
— Нет, не боюсь.
— Так вот что тебе скажу: сестру ты мне загубил, — сказал Само тихо, с упором. — Кристина еще могла бы выйти замуж!
— Могла, да не вышла! Я не заказывал ей!
— Перестал бы ходить к ней!
— Ну а не перестану?
— Вот я и говорю: ты ее совсем загубил! — еще раз сказал Само.
— Знаешь что, Само, — Митрон схватил его за руку. — Оставь нас в покое! Прошу тебя, оставь нас обоих в покое! Нам лучше знать, как нам быть!
Само посмотрел на Митрона, а потом отвел взгляд. Опустил голову, покорился. Только тогда расслабилась Митронова рука. Они продолжали сидеть рядом, но больше и словом не перекинулись.
Родные встретили их, словно они воротились с проигранной битвы. Дети повисли на Само, а Мария расплакалась у него в объятиях.
— Столько горя и мертвых уже в январе! — шептала она, положив голову ему на грудь. — Плохой год будет…
— Зачем так говорить, родная! — оборвал он ее с улыбкой. — Когда же умирать, как не зимой?
Он привлек к себе жену, детей, и они все вместе вошли в дом.