В Россию можно только верить.
4 августа 1864 года Елена Александровна скончалась на руках Тютчева. 7 августа он хоронил ее на Волковском кладбище в Петербурге.
На другой день после похорон он пишет в Москву Георгиевскому: «Пустота, страшная пустота… Даже вспомнить о ней — вызвать ее, живую, в памяти, как она была, глядела, двигалась, говорила, и этого не могу.
Страшно, невыносимо…»
Через несколько дней, 13 августа, он умоляет Георгиевского: «О, приезжайте, приезжайте, ради Бога, и чем скорее, тем лучше!.. Авось либо удастся вам, хоть на несколько минут, приподнять это страшное бремя… Самое невыносимое в моем теперешнем положении есть то, что я с всевозможным напряжением мысли, неотступно, неослабно, все думаю и думаю о ней и все-таки не могу уловить ее… Простое сумасшествие было отраднее…»
16 августа Георгиевский приехал и поселился в квартире Тютчева. «Для Федора Ивановича, — вспоминал он впоследствии, — было драгоценной находкой иметь такого собеседника, который так любил и так ценил его Лелю… так дорожил всеми подробностями ее характера, ее воззрений и всей богатой ее натуры».
Тютчев на протяжении долгого времени жадно стремился встречаться и с другими людьми, знавшими Елену Александровну; в разговорах с ними она хоть в воображении оживала для поэта. Он даже писал тогда: «Право, для меня существуют только те, кто ее знал и любил…»
Георгиевский далее рассказывает, как они три дня напролет говорили об усопшей Леле, как объездили все места в Петербурге, с ней связанные: «В этих беседах Федор Иванович по временам так увлекался, что как бы забывал, что ее уже нет в живых…» И все же это не могло облегчить его душу. Он собирался еще поехать в Москву, к сестре Елены Александровны Марии, но понял, очевидно, что и она не спасет его от отчаяния.
Еще до того, как он обратился к Георгиевскому с просьбой приехать в Петербург, поэт отправил письмо Эрнестине Федоровне, находившейся с мая в Германии. Письмо это не сохранилось; в нем, надо думать, намеками было сказано о совершившемся. В ответных письмах жена звала мужа к себе. Они договорились встретиться в Женеве.
Уже после его отъезда за границу, 31 августа, дочь поэта Екатерина писала своей тетке Дарье: «Бедный папа! Он должен чувствовать себя таким одиноким теперь, и было бы счастьем, если мама смогла бы скрасить его жизнь своей привязанностью». В следующем письме она говорит, что отец «опасается при этом свидании некоторых царапин… Я надеюсь и даже уверена, что мама будет чудесной с ним в этот тяжелый момент, прежде всего по доброте сердечной, а затем потому, что это как раз повод привязать его к себе сильнее и серьезнее, чем когда бы то ни было».
Через три недели после смерти Елены Александровны Тютчев приехал к своей старшей дочери Анне, находившейся в Германии, в Дармштадте. Она была потрясена его состоянием, несмотря на то, что едва ли не более всех осуждала его любовь:
«Папа только что провел у меня три дня — ив каком состоянии — сердце растапливается от жалости… — писала она сестре Екатерине. — Он постарел лет на пятнадцать, его бедное тело превратилось в скелет». В следующем письме Анна говорит, что отец «в состоянии, близком к помешательству…». В это время в Дармштадте пребывал царский двор, с которым и приехала туда Анна, и ей было «очень тяжело видеть, как папа проливает слезы и рыдает на глазах у всех».
Прошло еще три с половиной месяца, и 20 января 1865 года Анна сообщает, что отец «безудержно… предается своему горю, даже не пытаясь преодолеть его или скрыть, хотя бы перед посторонними». В марте — то есть через семь месяцев после своей потери — он встретится с Тургеневым, который вспоминал потом, как Тютчев «болезненным голосом говорил, и грудь его сорочки под конец рассказа оказалась промокшею от падавших на нее слез».
Все это подтверждает, что в письмах и стихотворениях поэта, говорящих о бездонности его горя, нет ни малейшего преувеличения. Он писал 8 декабря 1864 года поэту Полонскому — писал, не имея даже сил правильно выстроить фразу, — «что за этот бы день, прожитый с нею тогдашнею моею жизнью, я охотно бы купил, но ценою — ценою чего?.. Этой пытки, ежеминутной пытки — этого удела — чем стала теперь для меня жизнь… О друг мой Яков Петрович, тяжело, страшно тяжело».
Да, все, что мы знаем о жизни Тютчева в течение многих месяцев после смерти его возлюбленной, свидетельствует о безусловной жизненной (а не только художественной) правде его созданных тогда трагедийных стихотворений, вошедших в сокровищницу мировой лирики. Необходимо только сказать об одном мотиве, являющемся в этих стихотворениях.
Поэт и в стихах, и в письмах, и в разговорах беспощадно винил самого себя в гибели возлюбленной. Уже приводился рассказ Тютчева в письме к Георгиевскому (от 13 декабря 1864 года) о том, как он в свое время отказался исполнить просьбу Елены Александровны об издании книги его стихотворений с посвящением «Ей». Далее Тютчев писал: «За этим последовала одна из тех сцен, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас — ее до Волкова поля, а меня — до чего- то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке… О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие. Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы, — и так пошло, так подло на все ее вопли и стоны отвечал ей этою глупою фразой: «Ты хочешь невозможного…»
Георгиевский вспоминал, как поэт «жестоко укорял себя в том, что, в сущности, он все-таки сгубил ее и никак не мог сделать счастливой в том фальшивом положении, в какое он ее поставил. Сознание своей вины несомненно удесятеряло его горе и нередко выражалось в таких резких и преувеличенных себе укорах, что я чувствовал долг и потребность принимать на себя его защиту против него самого…».
Но необходимо осознать, что это беспощадное, «неумолимо-отчаянное» самообвинение — высокая правда души поэта, трагическая правда, которая принадлежит только ему одному.
…Еще не прошло и года с начала его любви, впереди было тринадцать с лишним лет счастья и муки, а он уже написал:
О, как убийственно мы любим…
Тогда же, в 1851 году он создает стихотворение, воплощающее ее голос:
…Он жизнь мою бесчеловечно губит,
Хоть, вижу, нож в руке его дрожит.
Ох, я дышу еще болезненно и трудно,
Могу дышать, но жить уж не могу.
Так поэт видел тот «поединок роковой», который был для него явлением всеобщей трагедийности мира — мира, в котором его возлюбленная совершила свой подвиг
Весь до конца в отчаянной борьбе, —
борьбе и с ним самим, ее возлюбленным.
Но не могут вызвать сочувствия те рассуждения о последней любви поэта, в которых ему более или менее ясно бросается обвинение в том, что он четырнадцать лет «убивал» свою Елену Александровну, ибо не женился на ней. Это перенесение трагедийной темы в чисто «бытовой» план закрывает от нас ее глубокую суть.
Тютчев прямо и открыто говорил, что он сгубил свою Лелю, что это «должно было неизбежно случиться». Но в мире, где это совершилось для него, его вина была подлинно трагической виной, которая реальна не в рамках бытовой мелодрамы (а к ней нередко и сводят любовь поэта), но в русле бытийственной трагедии. Именно в такой трагедии он был участником и виновником, и ее дух сквозил для него в самых частных и самых прозаических подробностях быта.
Из тютчевских писем и стихотворений достаточно ясно вырисовывается, что трагедия — даже и не в смерти как таковой. Трагедия была с самого начала, ибо
Любила ты, и так, как ты, любить —
Нет, никому еще не удавалось!
И в другом стихотворении — об ее подвиге, совершенном «до конца в отчаянной борьбе», о ней
Так пламенно, так горячо любившей
Наперекор и людям и судьбе…
Трагедийна сама эта любовь в своей беспредельности, в своей беззаветности, неизбежно ведущей к гибели. Но в человеке нет ничего выше этого подвига «смертных сердец»; ведь даже
…олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
И смерть в тютчевском мире предстает, в сущности, как окончание, как вытеснение трагедии; остается только «страшная пустота», —
…мир бездушный и бесстрастный,
Не знающий, не помнящий о ней.
И поэт молит о том, чтобы трагедия осталась:
О, Господи, дай жгучего страданья
И мертвенность души моей рассей:
Ты взял ее, но муку вспоминанья,
Живую муку мне оставь по ней, —
По ней, по ней, судьбы не одолевшей,
Но и себя не давшей победить,
По ней, по ней, так до конца умевшей
Страдать, молиться, верить и любить.
Не только стихи, но и многие тогдашние письма поэта, обращенные к целому ряду людей, исполнены такой предельной откровенности, такой обнаженности души, которая вообще-то не была ему свойственна. В свое время дочь Анна записала о нем в дневнике: «…Будучи натурой скрытной и ненавидящей все, что носит малейший оттенок сентиментальности, он очень редко говорит о том, что испытывает». Теперь же поэт готов, кажется, до конца излить душу перед многими людьми.
Более того, впервые за четверть века с лишним в нем пробуждается желание обратиться к церкви. Как уже говорилось, отношение Тютчева к религии и церкви было чрезвычайно сложным и противоречивым. Видя в христианстве почти двухтысячелетнюю духовно-историческую силу, сыгравшую громадную роль в судьбах России и мира, поэт в то же время пребывал на самой грани веры и безверия. Это решительно отличало его от Гоголя, Достоевского и даже Толстого, который, при всем своем бунте против церкви, все же был безусловно верующим человеком.
Еще в 30-х годах Тютчев написал стихотворение (опубликованное лишь после его смерти), в котором сказано:
Мужайся, сердце, до конца:
И нет в творении Творца!
И смысла нет в мольбе!
В 1851 году, в одном из значительнейших своих стихотворений «Наш век», он говорил, что современный человек (то есть конечно, и он сам, Тютчев) даже и Не скажет ввек, с молитвой и слезой, Как ни скорбит перед замкнутой дверью: «Впусти меня! — Я верю, Боже мой! Приди на помощь моему неверью!..»
В своей биографии поэта Иван Аксаков, последовательно религиозный и церковный человек, очень стремившийся, кстати, так или иначе связать, сблизить Тютчева со славянофилами, — все же не мог, в силу своей честности, не сказать, что в отношении к религии Тютчев был очень далек от него самого и его единомышленников.
Даже о присущем поэту духовном смирении Аксаков писал, что оно представало «не как христианская высшая добродетель, а, с одной стороны, как прирожденное личное и отчасти народное свойство… с другой стороны, как постоянное философское сознание ограниченности человеческого разума и постоянное же сознание своей личной нравственной немощи… Он возводил смирение на степень философско-нравственного исторического принципа. Поклонение человеческому я было вообще, по его мнению, тем лживым началом, которое легло в основание исторического развития современных народных обществ на Западе». (Ярчайшее выражение этого Тютчев, как уже говорилось, видел в явлении бонапартизма.)
К этому следует добавить, что и в истории христианства поэт ценил прежде всего ту нравственно-историческую стихию, которая всецело противостояла «обожествлению человеческого я»; потому он и отвергал католический «папизм» (но не — как мы еще увидим — католицизм вообще) и протестантство.
Аксаков недвусмысленно писал о поэте, что «его «пламень» не был в нем тем светлым «горением духа», к которому призывают людей учителя христианства». Что же касается тютчевского восприятия церкви в собственном смысле слова, Иван Аксаков сказал об этом с полной определенностью: поэт «был совершенно чужд в своем домашнем быту не только православно-церковных обычаев и привычек, но даже и прямых отношений к церковно-русской стихии».
Речь идет — это надо подчеркнуть — именно о личном, коренящемся в самых глубинах духовного бытия, отношении Тютчева к церкви. Поэт достаточно часто присутствовал на церковных службах и церемониях, но не в качестве их прямого участника, а как созерцатель воплощающейся в них духовно-исторической силы. Выше приводился тютчевский рассказ о том, как в 1843 году он по просьбе матери стоял с ней перед знаменитой иконой Иверской божьей матери (в часовне у Красной площади).
Очень характерен и его рассказ в письме к жене от 7 августа 1867 года: «Я в виде развлечения ездил к Троице присутствовать на юбилее митрополита Филарета Московского. Это действительно был прекрасный праздник, совсем особенного характера — очень торжественный и без всякой театральности… Маленький, хрупкий, изможденный до последней степени[99], однако со взором, полным жизни и ума, он господствовал над всем происходившим вокруг него, благодаря бесспорной нравственной силе… В виду всего этого прославления он был совершенно прост и естествен и, казалось, принимал все эти почести только для того, чтобы передать кому-то другому — кому-то, чей он был только случайный уполномоченный. Это было очень хорошо. Это действительно было торжество духа… Во всех… подробностях чувствовался отпечаток Восточной Церкви. Это было величественно — и вполне серьезно».
Совершенно ясно, что Тютчев говорит здесь прежде всего о тысячелетней нравственно-исторической силе. Между тем Аксаков, зная, конечно, о таком тютчевском восприятии церкви, толковал его едва ли правильно. Тот факт, что Тютчев не «жил» в церкви, а только созерцал ее, Аксаков весьма неубедительно выводил попросту из его «заграничной долгой жизни в местах, где не было ни одного русского храма».
Что же касается «недостатка веры» в Тютчеве, Иван Аксаков попытался объяснить этот недостаток некой безнадежной слабостью его духа… Он заявил, что поэт мучился «сознанием недосягаемой высоты христианского идеала и своей неспособности к напряжению и усилию». Тютчеву, не без жесткого критического пафоса писал Аксаков, «не суждено было… обрести и того мира, который… дается лишь действием веры… равномерным, соответственным развитием и деятельностью в человеке всех его нравственных сил… Пустота в человеке, если не христианских верований, то христианских убеждений, каким был несомненно Тютчев, могла быть наполнена лишь одним высшим содержанием — деятельностью, — деятельностью не одной мысли, но в других нравственных сторон духа. Ум Тютчева парил а даль и в высь, в самых отвлеченных областях мышления, — а сам он, будто свинцовыми гирями, прикован был, как любят выражаться поэты, долу: немощью воли, страстями, избалованностью — ненавистницей работы и усилия».
Здесь, собственно, сразу два в общем-то различных по своей сути обвинения: Аксаков усматривает в жизненном пути Тютчева и недостаток действия всей цельности нравственных сил, которое одно могло бы привести поэта к истинной вере, и, с другой стороны, недостаток деятельности вообще.
Что касается первого обвинения, Иван Аксаков, как ни странно, сам себе исчерпывающе ответил в следующей меткой характеристике жизни тютчевского духа: «Как обозначить край познаванию истины? Как удержать пытливость бдящего духа?.. Он не мог ни загасить, ни ослабить сжигавшего его пламени, ни смирить тревожных запросов мысли, — он не мог удовлетвориться дешевою сделкою между постигаемым и непостижимым…» Про таких людей, каким был сам Аксаков, можно бы сказать, что они обретали это «удовлетворение», но Тютчев действительно не мог его обрести…
Второе обвинение — в «недостатке деятельности вообще» — обусловлено тем, что Аксаков и Тютчев совершенно различно относились к самому понятию «деятельность», о чем еще будет речь.
Беззаветной и поистине сжигающей была вера Тютчева в Россию, так мощно и проникновенно воплотившаяся в его поэзии. Эта вера, вспыхнувшая еще в отроческой душе в 1812 году, расширялась и углублялась на протяжении всей жизни поэта. Ни в коей мере не закрывая глаз на темные и больные стороны современной ему действительности, он все более уверенно прозревал неиссякаемые нравственные первоосновы русского народного бытия и сознания.
Тютчев вовсе не склонен был идеализировать даже и самое «темную толпу непробужденного народа», о которой он писал в 1857 году в Овстуге:
…Но старые, гнилые раны,
Рубцы насилий и обид,
Растленье душ и пустота,
Что гложет ум и в сердце ноет…
И тем не менее именно в толще народа он чуял свет пепобедимого стремления к высшему нравственному идеалу. В том же 1857 году он говорил (в письме к жене от 13 мая) о своем видении народных толп, которые «тянутся… пешком со всех концов этого громадного государства. Да, если существует еще Россия, то она там — и только там».
В тютчевской несокрушимой вере в Россию — народную Россию — не было националистического возвеличивания своей страны, ибо поэт искал в русском народе те нравственные ценности, которые имеют заведомо всечеловеческое, всемирное значение.
Еще в своей статье 1844 года «Россия и Германия» поэт усматривал истинное и высшее проявление русской народной воли в том, что победа 1812 года принесла национальное освобождение не только русскому, но и германскому народу. Тютчев писал: «Только одно слепое невежество, умышленно отводящее свои взоры от света, может ныне отвергать эту великую истину», — ибо разве не Россия «восстановила целую народность, целый мир, готовый пасть? Не она ли призвала его к жизни самобытной, не она ли вернула ему его самостоятельность и организовала его?.. Она всегда сумеет воспрепятствовать тому, чтобы виновники политических опытов успевали отторгнуть или совратить целые народности от центра их установившегося единства и затем перекроить их по воле своих бесчисленных фантазий как предметы неодушевленные…
Позволительно утверждать с историей в руках, — продолжал Тютчев, — что в политических летописях вселенной трудно было бы указать на другой пример союза столь глубоко нравственного, как тот, который связует в продолжение тридцати лет Германию с Россией, и, благодаря именно этому великому началу нравственности, он был в силах продолжаться, разрешил многие затруднения, преодолел немало препятствий».
В этом размышлении поэта с полной ясностью обнаруживается его понимание русского нравственного идеала. «Великое начало нравственности» Тютчев видит не в том, чтобы хоть в каком-либо отношении возвышаться над другими народами и тем более пытаться «перекраивать» их судьбы, но в том, чтобы воспринимать их как существа «одушевленные» и способствовать расцвету их «самобытной жизни».
Именно в такое нравственное величие русского народа и верил поэт. Он говорил, что «нигде, кроме России, не встретишь такого непосредственного… такого самородного» воплощения нравственного идеала в человеческих характерах, и заключал: «Это подобно прекрасным голосам в Италии».
Вполне естественно, что поэту было чуждо и враждебно то «неверие» в Россию, та «нелюбовь» к ней, которые достаточно характерны для ряда его современников. 26 сентября 1867 года Тютчев писал дочери Анне: «Можно было бы дать анализ современного явления, приобретающего все более патологический характер. Это русофобия некоторых русских людей… Раньше (имеется в виду время Николая I. — В. К.) они говорили нам, и они действительно так считали, что в России им ненавистно бесправие, отсутствие свободы печати и т. д., и т. п., что именно бесспорным наличием в ней всего этого им и нравится Европа… А теперь что мы видим? По мере того как Россия, добиваясь большей свободы, все более самоутверждается, нелюбовь к ней этих господ только усиливается. Они никогда так сильно не ненавидели прежние установления, как ненавидят современные направления общественной мысли в России (имеются в виду направления мысли патриотического характера. — В. К.). Что же касается Европы, то, как мы видим, никакие нарушения в области правосудия, нравственности и даже цивилизации нисколько не уменьшили их расположения к ней… Словом, в явлении, о котором я говорю, о принципах как таковых не может быть и речи, действуют только инстинкты…»
Тютчевская вера и любовь к России с годами все возрастали. Он постоянно — особенно в последние годы жизни — вглядывался в лик родной земли во всем объеме этого понятия. В июне 1868 года он совершает плавание на пароходе по Волхову через Новгород и пишет дочери Анне (27 июня; отрывок из этого письма уже приводился): «Весь этот край, омываемый Волховом, — это начало РОССИИ… Среди этих беспредельных, бескрайних просторов… ощущаешь, что именно здесь — колыбель исполина».
На следующий год 66-летний поэт едет в древний Курск, откуда пишет жене (26 июля): «Ты, конечно, не ожидала получить от меня письмо, помеченное Курском?.. Я ничуть не сожалею о своей долгой остановке в Курске… Вот еще одно из тех мест, которое — не будь оно в России — давно бы уже служило предметом паломничества… Расположение его великолепно и смутно напоминает окрестности Флоренции…»
Из Курска Тютчев отправился в Киев, а затем — в свой Овстуг; 12 августа 1869 года он писал отсюда Майкову, что Киев «оказался принадлежащим к той редкой категории впечатлений, которые оправдывают чаемое. Да, замечательная местность, закрепленная великим прошедшим и, очевидно, предназначенная для еще более великого будущего. — Тут бьет ключом один из самых богатых родников истории».
Но возвратимся к немыслимо мучительной для поэта поре. А. И. Георгиевский вспоминал, как 16 августа 1864 года, через неделю после похорон Е. А. Денисьевой, он приехал к Тютчеву: «Я много думал о том, как бы мне размыкать его горе; дело это было очень нелегкое, тем более что Федор Иванович, глубоко понимая все значение религии в жизни отдельных людей и целых народов и всего человечества и высоко ценя и превознося нашу православную церковь, сам был человек далеко не религиозный и еще менее церковный: никакие изречения из Священного писания или из писаний Отцов Церкви, столь отрадные для верующего человека и столь способные поддержать и возвысить его дух, в данном случае не оказались бы действенными».
Покинув в 20-х числах августа Петербург, Тютчев приехал, как мы помним, в Дармштадт, к Анне. Здесь он — очевидно, не без энергичного воздействия дочери, — все же решился обратиться за утешением к церкви — исповедаться и причаститься. «Господь даровал мне великую милость, — писала Анна сестре Екатерине. — Он (отец. — В. К.) решился поехать в Висбаден[100] говеть, чего не делал вот уже 26 лет[101]… Ах, помолитесь хорошенько за папу, чтобы Господь вырвал эту душу из мрака отчаяния. Он так нежен, так кроток, так разбит, что Господь Бог должен послать ему эту милость, эту Веру, которая поднимает и утешает. Молитесь, молитесь за него». Однако на следующий же день Анна была вынуждена сообщить, что «папа не решился говеть, что он в состоянии, близком к помешательству, что он не знает, что делать».
5 сентября Тютчев приехал в Женеву, где его ждала Эрнестина Федоровна. По словам очевидицы, «они встретились с пылкой нежностью». Под воздействием этой встречи Тютчев на какое-то время не то чтобы успокоился, но словно бы примирился со своей страшной потерей. 15 сентября он в непривычном для него тоне пишет дочери Дарье, к которой он был наиболее близок душевно (о чем не раз сказал сам):
«Моя милая дочка, через несколько часов иду на исповедь, а затем буду причащаться. Помолись за меня! Попроси Бога ниспослать мне помилование, помилование, помилование. Освободить мою душу от этой страшной тоски, спасти меня от отчаяния, но иначе, чем забвением, — нет, не забвением… Или чтобы в Своем милосердии Он сократил испытание, превышающее мои силы… О, да вступится она сама за меня, она, которая должна чувствовать смятение моего духа, мое томление, мое отчаяние, — она, которая должна от этого страдать, она, так много молившаяся в своей бедной земной жизни, которую я переполнил горестями и скорбями и которая никогда, однако, не переставала быть молитвой, слезной молитвой перед Богом.
О, да дарует мне Господь милость, дозволив сказать через несколько часов с тем же чувством, с каким — я слышал, — она ясно произнесла эти слова накануне своей смерти: «Верую, Господи, и исповедую…»
Сегодня шесть недель, что ее нет…»
Дарья вместе с Екатериной приехала 28 сентября в Женеву, чтобы поддержать отца своим участием. На следующий день Екатерина писала тетке: «Он говел, чувствует всю привязанность Мамы к нему, глубоко заранее благодарен, но порой его душит невозможность делаться с ней воспоминаниями о столь недавнем прошлом…»
Однако это примирение с трагедией было недолгим Тютчев даже не смог сохранить его видимость перед Эрнестиной Федоровной. Она рассказывала много позднее, что видела тогда мужа плачущим так, как ей никого и никогда не доводилось видеть плачущим. Но высота ее души была поразительной. «Его скорбь, — говорила она, — для меня священна, какова бы ни была ее причина».
6 октября поэт пишет Георгиевскому: «Не живется, мой друг, не живется… Гноится рана, не заживает. Будь то малодушие, будь то бессилие, мне все равно… Только и было мне несколько отраднее, когда, как, например, здесь с Петровыми, которые так любили ее, я мог вдоволь об ней наговориться».
Речь идет о семье тогдашнего русского священника в Женеве, которому Тютчев как раз и исповедовался; может быть, поэт только потому и сумел это совершить, что «мел дело с человеком, хорошо знавшим и ценившим Елену Александровну.
Проходит еще два месяца с лишним, и поэт 8 декабря пишет Полонскому: «Друг мой, теперь все испробовано — ничто не помогло, ничто не утешило, — не живется — не живется — не живется… Одна только потребность еще чувствуется. Поскорее торопиться к вам, туда, где что-нибудь от нее осталось… Меня тянет в Петербург, хотя и знаю и предчувствую, что и там… но не будет по крайней мере того страшного раздвоения в душе, какое здесь… Здесь даже некуда и приютить своего горя. Мне бы почти хотелось, чтобы меня вытребовали в Петербург именем нашего комитета» (Комитета цензуры иностранной. — В. К.)
Миновало уже около полугода со дня смерти Елены Александровны, а дочь поэта Анна сообщает сестре Екатерине (20 января 1865 года), что он «безудержно… предается своему горю, даже не пытаясь преодолеть его или скрыть… обижен на всех нас, и на меня особенно, за отсутствие сочувствия… Но встать на его точку зрения я не могу».
Несколько позднее Анна писала об отце, что «его горе, все увеличиваясь, переходило в отчаянье, которое было ««доступно утешениям религией… Я не могла больше верить, что Бог придет на помощь его душе, жизнь которой была растрачена в земной и незаконной страсти». И Анна пришла к выводу, что теперь, после смерти Елены Александровны, поэту «самому недолго осталось жить».
Это было не только ее мнение. И во многих позднейших сочинениях о поэте годы, последовавшие за его страшной потерей, рассматриваются как неотвратимое умирание, чуть ли не как затянувшаяся агония, хотя дело идет ни много, ни мало о девяти годах. Внимательное и объективное изучение жизни Тютчева в эту последнюю пору убеждает, что такое представление ложно. Конечно, это был эпилог его жизненной драмы, но эпилог по-своему не менее содержательный, не менее значительный, чем предшествующая судьба поэта.
Как это ни удивительно, даже в первый год после кончины Елены Александровны Тютчев, при всем своем безграничном отчаянии, продолжал мыслить, творить, действовать.
И можно утверждать, что Тютчева спасла от отчаяния его вера в Россию, вера, побуждавшая его к деятельности.
В конце ноября — начале декабря 1864 года Тютчев написал в Ницце полные безнадежного отчаянья стихи:
…Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет — и не может…
Нет ни полета, ни размаху —
Висят поломанные крылья,
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…
Поэт посылает эти стихи Георгиевскому для опубликования в журнале «Русский вестник». А двумя днями ранее он пишет ему же: «Одно только присуще и неотступно, это чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты». Однако в том же самом письме, продолженном Тютчевым на следующий день, 12 декабря, он утверждает, что «одна только деятельность могла бы спасти меня — деятельность живая, серьезная, не произвольная…». И тут же со всей ясностью говорит, какую деятельность он имеет в виду. Тютчев пишет, что можно действовать лишь при условии, если слышишь, как «осязательно бьется пульс исторической жизни России».
Он утверждает — быть может, отчасти перенося на других людей то, что со всей остротой испытывает сам: «Странные явления встречаешь теперь между русскими за границею, как бы в смысле реакции противу общего стремления, — это сильнейшая, в небывалых размерах развивающаяся тоска по России при первом столкновении с нерусским миром». И далее говорится о сегодняшней России, — как она воспринимается издали: «То, чему доселе приписывали одну материальную силу, оказывается чем-то живым, органическим, мыслящею нравственною силою. Гора не только тронулась с места, но и пошла, и идет, как человек».
Тютчев дает здесь чрезвычайно верную оценку тогдашнего духовного движения в России; достаточно напомнить, что именно в тот момент, в середине 1860-х годов, начался высший расцвет творчества Толстого (в 1863 он приступил к созданию «Войны и мира») и Достоевского (в 1865-м начато «Преступление и наказание»). Разумеется, Тютчев не имел в виду эти творения как таковые, он писал о состоянии русской духовной культуры в целом; но явление «Войны и мира» и «Преступления и наказания» осязаемо подтвердило точность его видения современной России.
Через два года с небольшим, 16 февраля 1867 года, Эрнестина Федоровна напишет своему брату Карлу, который советовал ей уговорить Тютчева получить назначение яа дипломатический пост за границей: «Мой муж не может больше жить вне России; величайший интерес его ума и величайшая страсть его души — это следить день за днем, как развертывается духовная работа на его родине, и эта работа действительно такова, что может поглотить всецело…»
Лишь сознавая все это, мы сможем верно понять Тютчева, который в своих исполненных предельного отчаяния письмах конца 1864-го — начала 1865 года не перестает горячо обсуждать политическое положение России. Так, в письме Георгиевскому от 6 октября, утверждая, что «страшной пустоты… ничто не наполнит», что его «жизнь утрачивает способность возродиться, возобновиться», Тютчев тут же с обычной страстностью говорит о внешнеполитических статьях Георгиевского, о близящейся встрече Александра II с Наполеоном III, результаты которой чрезвычайно его заботят, и он, как обычно, стремится воздействовать на находившегося тогда поблизости, в Швейцарии, Горчакова и т. д.
Он пишет о своих надеждах на то, что в предстоящих переговорах «мы удержим за собою… всю нашу политическую самостоятельность». И уже написав это, Тютчев как бы спохватывается: «Но довольно. Мочи нет притворяться, скрепя сердце, говоря с участием о том, что утратило для меня всякое значение. Боже мой, Боже мой, все это было хорошо при ней…» — так заключает Тютчев, лишний раз свидетельствуя о причастности Елены Денисьевой к его политическим страстям.
В одном из следующих писем к Георгиевскому (от 11–12 декабря) поэт, высказав свое восхищение Россией, которая предстает «чем-то живым, органическим, мыслящею нравственною силою», опять-таки перебивает самого себя: «…Довольно, довольно гальванизировать мою мертвую душу. Воскресить ее невозможно».
Но душа поэта постоянно вбирала в себя эту живую и мыслящую нравственную силу родины. И уже 21 декабря Тютчев создает стихотворение о появившейся тогда энциклике (послании) римского папы Пия IX, осудившей как «заблуждение» свободу совести. В глазах поэта это было вопиющим антинравственным актом, и он сравнил папу (его называли, по ветхозаветной традиции, первосвященником) с иерусалимским первосвященником, который осудил на позорную казнь взывавшего к свободе совести Христа:
Был день, когда Господней правды молот
Громил, дробил ветхозаветный храм,
И, собственным мечом своим заколот,
В нем издыхал первосвященник сам.
Еще страшней, еще неумолимей
И в наши дни — дни Божьего суда С
вершится казнь в отступническом Риме
Над лженаместником Христа…
Через много лет Георгиевский, говоря о созданных поэтом в 1864 году стихах памяти Елены Денисьевой, не без глубокого удивления вспоминал тютчевские «быстрые переходы от личных чувств скорби и даже отчаяния к общим интересам политическим и литературным, и наоборот, и в поэтическом его творчестве почти одновременно с теми скорбными стихотворениями появлялись другие, проникнутые совсем иными настроениями… — стихи о папской энциклике».
Уехав, как мы помним, в конце августа 1864 года за границу, где он надеялся найти успокоение, Тютчев уже к началу декабря се всей остротой чувствует тоску по родине. Но в январе он тяжело заболел воспалением легких и только 26 марта 1865 года смог вернуться в Россию.
В Петербурге — что было естественно — его с новой силой пронзает память об ушедшей возлюбленной, и сразу же после приезда он создает одно из самых своих трагедийных стихотворений — «Есть и в моем страдальческом застое…».
Еще в декабре 1864 года Тютчев писал о владеющей им потребности «торопиться… туда, где еще что-нибудь от нее осталось, дети ее, друзья, весь ее бедный домашний быт, где было столько любви и столько горя, но все это таи живо, так полно ею».
Дочь Тютчева и Елены Александровны, Елена, которой было уже около четырнадцати лет, находилась в частном пансионе; четырехлетний Федя и десятимесячный Коля жили у своей двоюродной бабки, А. Д. Денисьевой. Народное поверье, согласно которому беда не приходит одна, сбылось, и вскоре после возвращения Тютчева у Елены открылась скоротечная чахотка. 2 мая 1865 года она скончалась. На следующий день от той же болезни умер Коля. Всего год назад Тютчев каждый вечер ездил гулять на острова между Большой и Малой Невками с Еленой, которую, по словам Георгиевского, он «особенно любил и даже баловал вопреки иногда требованиям педагогики…».
Похоронив детей рядом с Еленой Александровной, Тютчев выражает свое душевное состояние в стихах, внешне сдержанных, но в которых он, пожалуй, единственный раз как бы отрицает весь мировой строй, вопрошая о том, отчего
…от земли до крайних звезд
Все безответен и поныне
Глас вопиющего в пустыне,
Души отчаянной протест?
17 мая он пишет Георгиевскому, словно не имея сил прямо сказать о смерти детей. «Последние события переполнили меру и довели меня до совершенной бесчувственности. Я сам себя не сознаю, не понимаю…»
Тютчев упросил дочь Анну взять к себе единственного оставшегося ребенка, Федю. Позднее он писал Анне (13 октября 1870 года), что передает ей «15 200 рублей из капитала, который… предназначаю для Феди… доход с него (капитала. — В, К.), 5½ процентов, будет идти на содержание Феди в учебном заведении». Через неделю Тютчев пишет ей же об устройстве судьбы Феди[102]: «Я, покидая этот мир, буду ощущать одним уколом совести меньше».
В течение нескольких месяцев после смерти детей Тютчев был снова погружен на самое дно отчаяния. 29 июня 1865 года он писал сестре Елены Александровны; «…Не было ни одного дня, который я не начинал без некоторого изумления, как человек продолжает еще жить, хотя ему отрубили голову и вырвали сердце».
Ранее, 30 мая он написал ответ на посвященное ему стихотворение Полонского, опубликованное в некрасовском «Современнике»: Нет боле искр живых на голос твой приветный — Во мне глухая ночь, и нет для ней утра… И скоро улетит — во мраке незаметный — Последний, скудный дым с потухшего костра…
Можно думать, что возвращение Тютчева к жизни совершилось во время поездки в родной Овстуг, куда он отправился 24 июля. Во всяком случае, возвратившись в сентябре в Петербург, он с присущей ему беспощадностью к себе пишет сестре Елены Александровны о своем посещении тетки покойной, Анны Дмитриевны: «…Я пил у нее чай… как во время оно. Жалкое и подлое творенье человек с его способностью все пережить».
Поездка в Овстуг в 1865 году не могла не быть впечатляющим событием для поэта. Будучи погружен в захватывающую его политическую деятельность и, кроме того, не желая расставаться с Еленой Александровной, Тютчев не был на родине восемь лет, с 1857 года (как раз в этом году он стал ближайшим сподвижником Горчакова). И месяц в Овстуге, по-видимому, сыграл целительную роль.
Дорогой, 3 августа Тютчев создает одно из высших своих творений, названное им очень просто: «Накануне годовщины 4 августа 1864 г.»[103]. Утром он выехал из Москвы в Овстуг по Калужской дороге. По всей вероятности, вечером, пока на одной из станций перепрягала лошадей, он пошел вперед по дороге. Это было привычно для тогдашних путешественников (так часто поступал и Пушкин) — отправиться пешком после утомительных часов в коляске, которая потом догоняла путника.
Скорее всего так и было: Тютчев шел по дороге, и в такт шагам — что ясно чувствуется в ритмике стихотворения — сами собой слагались строки:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня…
Тяжело мне, замирают ноги…
Друг мой милый, видишь ли меня?
Все темней, темнее над землею —
Улетел последний отблеск дня…
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали.
Завтра память рокового дня…
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Подобно многим другим высшим созданиям поэта, перед нами не столько стихотворение о скорбном событии в жизни Тютчева — годовщине смерти Елены Денисьевой, — сколько само это событие. Стихи не рассказывают о том, что пережил Тютчев 3 августа в дороге между Москвой и Овстугом, но являют собой само это переживание как таковое. Они предстают в качестве естественной формы, органического воплощения этого переживания, а не как вторичное «отражение» чего-то, совершившегося в иной форме. И в этом тайна гениального обаяния и силы внешне «бесхитростного» стихотворения. Шаги поэта затерялись на дороге где-то между Москвой и Калугой, но событие, свершившееся там, нетленно.
В сравнении со стихами о смерти возлюбленной, созданными поэтом ранее, в ноябре 1864-го — июле 1865 года, — «О этот Юг, о, эта Ницца»…», «Весь день она лежала в забытьи…», «Есть и в моем страдальческом застое…», «Сегодня, друг, пятнадцать лет минуло…» и других, — в стихотворении «Накануне годовщины 4 августа 1864 г.» звучит мелодия скорбного примирения.
После месяца в Овстуге Тютчев вновь весь отдается тому, что он сам определил как служение России. Откликаясь стихами в следующем, 1866 году на столетие со дня рождения Карамзина, поэт сказал, что тот умел до конца быть «верноподданным России». Когда цензура запретила это выражение (оно имело, в сущности, вызывающий смысл, так как полагалось быть верноподданным царя, а не России), Тютчев заменил его словами о том, что Карамзин умел «до конца служить России». Эта строка не понравилась Аполлону Майкову, и он предложил вариант «сыном искренним России».
Тютчев решительно не согласился с этим: «Что такое искренний сын России? Все это не по-русски. Главное тут в слове служить, этом, по преимуществу, русском понятии — только кому служить?» — писал поэт, видя высшее назначение именно в том, чтобы служить России.
С осени 1865 года Тютчев снова всецело посвятил себя многообразной деятельности в сфере русской и мировой внешней политики. Он вновь постоянно стремится воздействовать на Горчакова и других государственных деятелей, не исключая самого царя, внушать свою позицию влиятельным органам печати, формировать общественное мнение по внешнеполитическим вопросам и т. п.
Но мы еще будем подробно говорить о внешнеполитической деятельности поэта в 1866–1873 годах. Теперь же следует коснуться той стороны тютчевского бытия последних лет, которая неразрывно связана с памятью о Елене Денисьевой. Уже шла речь о том, что через год после ее гибели поэт в какой-то мере преодолел свое отчаяние. Но все же чувство мучительной пустоты мира продолжало томить его. 23 ноября 1865 года Тютчев записывает стихи:
Нет дня, чтобы душа не ныла,
Не изнывала б о былом,
Искала слов, не находила,
И сохла, сохла с каждым днем…
Эту томящую пустоту так или иначе заполнила своего рода иллюзия любви к женщине, которая была близкой подругой Елены Денисьевой. Она носила то же имя, и ее судьба во многих отношениях совпадала с судьбой Елены Александровны.
Елена Богданова, урожденная баронесса Услар (1822–1900) училась вместе с Еленой Денисьевой в Смольном институте. При этом ее тетка, как и тетка Денисьевой, была инспектрисой института. Тютчев познакомился с Еленой Богдановой, по всей вероятности, тогда же, когда он узнал Елену Дедисьеву. И после смерти возлюбленной Тютчев, конечно, ценил возможность говорить о ней со столь давно и хорошо знавшей ее женщиной. И в конце 1865-го или начале 1866 года Тютчев стал постоянно встречаться с Еленой Богдановой.
Судьба ее была весьма драматической. В 1847 году она вышла замуж за немолодого (ровно на двадцать три года старше ее — как и Тютчев своей Елены) инженера, генерал-майора Фролова. Но через шесть лет он умер от холеры, оставив ей сына и дочь. Спустя несколько лет она вышла замуж снова, однако брак завершился совсем уж печально — запутавшись в коммерческих предприятиях, второй ее муж, Богданов, в 1863 году покончил жизнь самоубийством.
Елена Богданова была высокообразованной и даровитой женщиной. Среди ее друзей — Гончаров, Апухтин, видный литератор Никитенко и др. Ее родной брат Петр Услар, офицер генерального штаба, сыграл большую просветительскую роль на Кавказе; в Абхазии, например, его и сегодня высоко чтут как основоположника абхазской письменности. Тютчев не раз встречался с Усларом в доме его сестры.
Отношения Тютчева к Елене Богдановой выражались в своего рода поклонении, которое продолжалось до самого конца его жизни. Но в этом «культе» явно было нечто искусственное: привязанность поэта к этой уже далеко не молодой женщине воспринимается только как средство заполнить «пустоту». В сохранившихся письмах поэта к Елене Богдановой даже есть привкус пародийности, заставляющий прийти к выводу, что серьезного, сильного чувства здесь не было и все сводилось к стремлению создать видимость такого чувства.
Сокровенная жизнь души поэта по-прежнему принадлежала Елене Денисьевой. Через четыре года после ее смерти, когда душа Тютчева, казалось бы, была занята Богдановой, он сказал полные значения слова:
Опять стою я над Невой,
И снова, как в былые годы,
Смотрю и я, как бы живой,
На эти дремлющие воды.
Во сне ль все это снится мне,
Или гляжу я в самом деле,
На что при этой же луне
С тобой живые мы глядели?
Ты долго ль будешь за туманом
Скрываться, Русская звезда…
К середине 1860-х годов Тютчев занял очень весомое место во внешнеполитической жизни России; его роль на этой арене трудно переоценить. И дело было, конечно, не в том факте, что 30 августа 1865 года он был произведен в тайные советники, то есть достиг третьей, а фактически даже второй ступени в государственной иерархии (к первому чиновному классу принадлежал — да и то только с 1867 года — всего один человек — канцлер Горчаков); главная деятельность поэта развертывалась, так сказать, на неофициальных путях. Он сумел стать ближайшим и незаменимым личным (а не просто служебным) сподвижником Горчакова.
Еще 29 мая 1861 года дочь поэта Дарья писала Эрнестине Федоровне: «Мы каждый день ждем папу. Все спрашивают у меня, когда он приедет, особенно князь Горчаков, который поручил мне передать ему, чтобы папа к нему зашел тотчас по приезде». Позднейшие взаимоотношения поэта и министра ясно раскрываются в тютчевском письме к Эрнестине Федоровне от 14 июня 1867 года, рассказывающем о торжестве по случаю 50-летней годовщины дипломатической службы Горчакова. На церемонии была прочитана, сообщал поэт, «телеграмма государя, объявляющая юбиляру о даровании ему звания государственного канцлера… Я смотрел на доброе лицо этого бедного милого старика, достигшего вершины почестей и не могущего ожидать ничего более в этом роде, кроме великолепных похорон, подобающих канцлеру. Он с трудом удерживал слезы… Когда я подошел к нему с поздравлением, мы обнялись как два бедняка».
Как уже говорилось, политическая деятельность Горчакова не раз вызывала раздражение и даже возмущение поэта. 29 сентября 1868 года в письме к Ивану Аксакову Тютчев дал поистине замечательную характеристику слабостей Горчакова. Речь шла об отношениях с Римским папством, которое было, по убеждению поэта, непримиримым тысячелетним врагом России[104].
Нужно знать, что еще 10 января 1867 года Горчаков опубликовал дипломатический циркуляр, в котором решительно осуждалась антирусская деятельность Рима. Тютчев в тот же день отправил Горчакову письмо, приветствующее появление этого документа. «При чтении его, — писал поэт, — передо мной как бы более ясно предстало все значение вашей действительной исторической миссии. Вы, очевидно, были призваны внести новое начало в дела мира, новую и весьма значительную силу, духовную салу России. Вам будет принадлежать честь ее образования и обращения в политическую силу, а это — огромное событие».
Однако не прошло и двух лет, как Тютчев в разговоре с Горчаковым понял, что в канцлере возникает «поползновение к сближению с Римским двором». Поэт пишет Аксакову 29 сентября 1868 года: «Странно, невероятно, немыслимо, но оно так!» Он ставит следующий вопрос: «Отчего в наших правительственных людях, даже лучших из них, такая шаткость, такая податливость, такая неимоверная, страшная несостоятельность?» И дает предельно четкий ответ, утверждая, что все они «очень плохо учили историю, и потому нет ни одного вопроса, который бы они постигали в его историческом значении, с его исторически-непреложным характером».
Сам Тютчев, о чем уже не раз говорилось, был весь проникнут Историей. Он прекрасно звал, в частности, весь тысячелетний опыт отношений России и Рима, и современные события были для него звеньями десятивековой цепи. Он понимал, что «мир» с папским Римом невозможен.
Поэт нередко приходил в отчаяние от того отсутствия национально-исторического сознания, с которым ему приходилось постоянно сталкиваться в правительственных кругах. Но он непрерывно и неустанно стремился заполнить эту пустоту, внушить Горчакову и другим свое понимание задач и места России в мире. И это ему, как можно судить по результатам, нередко удавалось (в частности, Горчаков прекратил свои попытки вступить в сомнительный союз с папством).
Для осуществления своих целей Тютчев прибегал к самым разнообразным, подчас способным даже удивить путям и средствам. Он стремился использовать все — и деловые совещания, и салонное остроумие, и задушевные беседы. Он писал десятки писем, обращенных и к государственным деятелям, и к влиятельным придворным дамам, и к своим родственникам и друзьям, которые имели возможность воздействовать на печать или непосредственно на власть.
В этих своих усилиях Тютчев поистине ничем не пренебрегал. Выше шла речь об его крайне отрицательном отношении к министру внутренних дел Тимашеву. Рассказывая в письме к дочери Анне (4 сентября 1869 года) о встрече с этим министром, он заметил: «Мы старательно избегали говорить о делах, что является единственным, по-моему, для нас способом ладить друг с другом и т. д., и т. п.». Между тем другая, младшая дочь поэта, Мария, записала в дневнике 22 апреля 1868 года: «Сегодня папа продиктовал мне анонимное письмо Тимашеву, объясняющее, что вопрос свободы совести — один из важнейших вопросов будущего». По-видимому, эта, мягко говоря, необычная акция тайного советника Тютчева была бесполезной, и едва ли он сам не сознавал это. Тем не менее он не мог не совершить этой попытки воздействия на того, кого считал законченным «негодяем».
Мы уже видели, что даже в тяжелейшие месяцы после кончины Елены Денисьевой поэт продолжал свою политическую деятельность. Он не прекратил ее и на самом пороге собственной смерти…
Поскольку почти вся эта деятельность имела «неофициальный» характер, чрезвычайно трудно выявить ее реальные плоды. В работах, касающихся политической деятельности Тютчева, не раз высказывалось мнение, что плоды эти были не очень уж значительными. Однако показателен уже тот факт, что в большинстве новейших советских исследований, посвященных внешнеполитическим проблемам 1850—1870-х годов, так или иначе является имя Тютчева. При этом, правда, не говорится о его руководящей роли. Но, как уже отмечалось, Тютчев и не мог и не хотел хоть как-либо обнаруживать свою роль. Эрнестина Федоровна писала о муже еще в 1850 году (1 января): «…Честолюбие отнюдь ему не свойственно. Можно сказать даже, что он слишком мало присущ ему — этот недостаток, столь распространенный среди людей».
Чтобы раскрыть реальную роль Тютчева, необходимо всесторонне и тщательно изучить едва ли не все внешнеполитические перипетии 50-х — начала 70-х годов, для чего, естественно, понадобилась бы особая очень обширная книга. Здесь нам придется ограничиться лишь отдельными соображениями.
В обобщающей работе, написанной одним из ведущих современных специалистов в этой области — Н. С, Киняпиной, — «Внешняя политика России второй половины XIX века» (М., 1974), — показано, что в результат Крымской войны Россия «утратила руководящую роль в международных делах… «Верховенство в Европе перешло из Петербурга в Париж», — писал об этом времени К. Маркс (Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. X, с. 599)».
Далее Н. С. Киняпина констатирует, что «основным направлением внешней политики русского правительства во второй половине XIX века оставался восточный вопрос, содержание которого сводилось к борьбе за отмену ограничительных условий Парижского мира 1856 г.» (то есть за ликвидацию тяжких последствий поражения России в Крымской войне). Чтобы достичь этой цели (а она действительно была достигнута в 1870 году), пишет исследовательница, «Горчаков предлагал обратить внимание rm внутренние дела и отказаться от активных действие вовне… Через десять лет после окончания Крымской войны (то есть в 1865 году. — В. К.) в докладе Александру II Горчаков заявил: «При современном положении нашего государства и Европы вообще главное внимание России должно быть упорно направлено на осуществление дела нашего внутреннего развития и вся внешняя политика должна быть подчинена этой основной задаче».
Вместе с тем на собственно международной арене, пишет Н. С. Киняпина, «главной задачей внешней политики России 1856–1871 гг. была борьба за отмену ограничительных статей Парижского мира. Россия не могла мириться с положением, при котором ее черноморская граница оставалась незащищенной… Экономические и политические интересы страны… требовали отмены нейтрализации Черного моря… решить эту задачу… следовало не военным, а дипломатическим путем, используя противоречия европейских держав».
Так через столетие историк обрисовывает важнейшие задачи русской внешней политики конца 1850-х — начала 1870-х годов. Но многочисленные документы (часть и цитировалась выше) ясно свидетельствуют, что на протяжении этого времени Тютчев снова и снова настойчиво, подчас даже с крайней заостренностью выдвигает перед Горчаковым и другими именно эти задачи, то есть решение «восточного вопроса», сосредоточение сип на внутреннем развитии страны, использование противоречий европейских держав. Конечно, их достаточно четко формулировал и сам Горчаков. Но в силу присущей ему «шаткости», о которой не раз говорил поэт, министр то и дело сдавал позиции. И Тютчев опять и опять стремится возвратить его на истинный путь, обращаясь при этом нередко не лично к министру (постоянные тютчевские «поучения» могли бы в конце концов вызвать у него нежелательное раздражение), но к самым разным людям, способным так или иначе повлиять на Горчакова, других правительственных деятелей и, наконец, самого царя. Особенно характерно, что Тютчеву приходится вновь и вновь формулировать те же самые основные внешнеполитические принципы.
В письме к жене от 18 августа 1866 года поэт отнес Горчакова к тем людям, которым «не только недостает энергии желать, но они даже не знают, чего они бы должны были желать». И Тютчев постоянно стремится как бы вложить, вдохнуть в Горчакова и других руководителей страны конкретные политические «желания»…
Мы знаем, что с самого момента назначения Горчакова на пост министра иностранных дел — то есть с 15 апреля 1856 года — Тютчев стал его ближайшим сподвижником; уже 18 апреля поэт имел беседу с новым министром. В продолжение последующих семнадцати лет он постоянно, чуть ли не каждую неделю (за исключением времени отпусков), встречается с Горчаковым — и чаще всего в неофициальной обстановке. Само по себе это свидетельствует, что поэт так или иначе участвовал в выработке направления внешней политики. И на многих этапах исторического развития конца 50-х — начала 70-х годов Тютчев с глубоким удовлетворением, подчас даже восхищением оценивал дипломатические акции Горчакова, видя в них осуществление своей собственной политической программы. Об этом ясно говорят, в частности, пять стихотворений поэта, обращенных к Горчакову в 1865–1871 годах.
Но, как уже говорилось, министр нередко сдавал свои позиции, что вызывало в Тютчеве чувство горечи или даже прямого негодования. Так, 8 февраля 1867 года поэт в письме к Анне характеризует «положение бедного князя Горчакова. Вопреки его добрым побуждениям, антирусские силы… постоянно подталкивают его действовать в обратном направлении. А нейтрализуют действие этих сил только я да Катакази» (Речь идет об обрусевшем греке, видном дипломате; этот единомышленник Тютчева в 1869 году стал русским послом в США. — В. К.)
Утверждая, что «только я да Катакази» нейтрализуют действие антирусских сил, Тютчев имел в виду, несомненно, обстановку внутри министерства иностранных дел. Если же говорить о русском общество в целом, поэт сумел так или иначе сплотить вокруг себя немало сподвижников. Одним из наиболее деятельных был Иван Аксаков, издававший газеты «День», «Москва», «Москвич». Тютчев постоянно побуждал его к воздействию на Горчакова.
Так, в письме от 23 сентября 1867 года, сообщая Ивану Аксакову неофициальные сведения о новом дипломатическом шате Горчакова, Тютчев как бы дает прямое «указание»: «Я сообщаю вам эти подробности отнюдь не для того, чтобы они были переданы потомству… Вот что, я думаю, было бы возможно и даже полезно: в исчерпывающей статье о положении данного момента указать на шаг, подобный только что предпринятому, как на desideratum[105] подсказываемое достоинством и интересами России, и по этому поводу было бы только справедливо высказать сочувствие обычно национальным побуждениям политики Горчакова, стараясь при этом не слишком выдвигать его вперед в ущерб императору и т. д., и т. д., и т. д.».
Иван Аксаков тут же изложил все это в виде передовой статьи своей газеты «Москва». 2 октября Тютчев писал ему: «Ваша (по основному смыслу тютчевская![106] — В.К.) превосходная передовая статья от 30 сентября № 141 принята была здесь с большим сочувствием и признательностью… Еще раз я имел случай убедиться, какое значение приобрело у нас слово печати…»
Тютчев постоянно дает такого рода «инструкции» Ивану Аксакову, не забывая при этом и о своего рода дипломатии по отношению к нему самому. Дабы Аксаков не мог испытать уколов самолюбия в связи с тем, что он попросту пересказывает в своих внешнеполитических статьях мысли и даже стилистические обороты Тютчева, поэт не раз в письмах супруге Аксакова, то есть своей дочери Анне, как бы обосновывает свое право давать «указания»: «Я нахожусь в центре событий и вижу их с близкого расстояния» (17 марта 1867), или позднее: «Скажи своему мужу, что я прошу его серьезно отнестись к некому соображению, которое я недавно ему сообщил. Он может поверить мне на слово, мне, находящемуся в крепости (имеется в виду министерство иностранных дел. — В.Т.), когда я обращаю его внимание на слабое место обороны» (2 февраля 1868 года).
Выше шла речь об основных направлениях русской внешней политики в конце 50-х — начале 70-х годов. Нет сомнения, что Тютчев принял самое весомое участие в разработке этих направлений. Но не менее важны были его непрерывные и упорные усилия, призванные удержать внешнеполитический штурвал на том единственно верном курсе, от которого постоянно стремились отклонить русскую дипломатию враждебные или же неразумные силы.
Так, с конца 50-х годов в русской внешней политике была достаточно четко поставлена задача активно использовать противоречия западных держав (именно на этом пути и были в конце концов ликвидированы тяжкие последствия Крымской катастрофы). Но под давлением различных сил Горчаков подчас сходил с этого пути. И Тютчев стремился выправить положение. Помимо прямого воздействия на Горчакова, поэт обращается и к целому ряду людей, способных лично повлиять на министра, и к тем своим сподвижникам, которые могут выступить в печати или же настроить соответствующим образом общественное мнение.
Сам тот факт, что Горчаков не раз и, как говорится, без особых угрызений совести изменял единственно верной линии, дает все основания видеть в Тютчеве истинного творца главных внешнеполитических принципов, которые он на протяжении полутора десятилетий страстно отстаивает и все более решительно формулирует заново.
Так, 26 июня 1864 года Тютчев пишет: «Единственная естественная политика России по отношению к западным державам — это не союз с той или иной из этих держав, а разъединение, разделение их. Ибо они, только когда разъединены между собой, перестают быть нам враждебными — по бессилию… Эта суровая истина, быть может, покоробит чувствительные души, но в конце концов ведь это закон нашего бытия…».
Горчаков, как это явствует из конечных результатов его политической деятельности, так или иначе был согласен с Тютчевым. Но все же поэту приходилось прибегать к многообразным акциям, чтобы удерживать Горчакова на верном пути или же, точнее, снова и снова возвращать его на этот путь.
В середине 1866 года в придворных сферах возникла идея общеевропейского конгресса, который призван был примирить все державы — и прежде всего Пруссию и Австрию. Тютчев предпринимает напряженнейшие усилия, дабы предотвратить это чрезвычайно опасное в тот момент для России событие. 21 июля он пишет Эрнестине Федоровне: «Я только что провел три дня между Ораниенбаумом и Петергофом[107], ведя политические прения со всеми членами августейшей семьи, которые все разделены своими немецкими симпатиями и антипатиями… Единственное, что совершенно отсутствует, — это русская точка зрения на вопрос… Что же касается до моего милейшего приятеля князя, он положительно запутался, — и то же самое можно сказать, увы, о всех этих людях, в которых не находишь ни малейшего понимания… русской действительности, представителями коей они должны бы быть».
28 июля он снова пишет жене о задуманном конгрессе: «Милейший князь, столь кичащийся своей независимостью, не посмел бороться против этой выдумки, которая, в сущности, вызвана только нежной привязанностью к бедным немецким родственникам» (то есть родственникам царской семьи).
Отчаявшись вдохнуть смелость в Горчакова, поэт, нарушая всякую субординацию, пишет самому Александру II: «Воспрепятствуйте конгрессу, умоляю вас, если еще не поздно. Совершенно очевидно, что в настоящих условиях конгресс не может привести к иным результатам, как разве к тому, чтобы превратить Россию в козла отпущения всех европейских осложнений… Такой исход был бы еще большим несчастьем, чем последствия Крымской кампании, так как он привел бы к тому, чтобы увековечить их. Словом, это было бы отречением от всего нашего прошлого, от всего нашего будущего».
Очень трудно или даже невозможно решить, так сказать, с математической точностью вопрос о том, «соль велика была личная заслуга Тютчева в этой ситуации, но так или иначе конгресс не состоялся…
Противодействие Тютчева вредному в тот момент «миротворчеству» выразилось в целом ряде его акций. Так, еще 26 июня 1866 года поэт пишет Георгиевскому, обращаясь, по существу, к Каткову. Говоря о предельной остроте внешнеполитической ситуации, Тютчев истинно дипломатически «льстит» Каткову: «Пора, очень пора великому сыну Пелея[108] выйти из своего стана и явиться на стене. Трояне, т. е. события, сильно напирают». Далее поэт пишет о правящих кругах: «Здесь не ищите ни определенного направления, ни руководства. Здесь не имеется ни одной идеи в запасе. Мы здесь до сих пор с какою-то благодушною глупостью все хлопотали и продолжаем хлопотать о мире, но чем для нас будет этот мир, того мы понять не в состоянии… Наполеонова диктатура… необходимо должна разразиться коалицией) против России. Кто этого не понимает, тот уже ничего не понимает… Итак, вместо того, чтобы так глупо напирать на Пруссию, чтобы она пошла на мировую, мы должны от души желать, чтобы у Бисмарка стало довольно духу и решимости не подчиниться Наполеону… Это для нас гораздо менее опасно, чем сделка Бисмарка с Наполеоном, которая непременно обратится против нас…»
И поэт призывает «Московские ведомости» настойчиво выдвигать этот «взгляд», дабы «в настоящую минуту оказать самому правительству огромную услугу. Здесь… все шатко и неопределенно, хотя преобладающее чувство в главном деятеле (то есть Горчакове. — В. К.)… — враждебность к Наполеону, но при всем этом малодушие и неясность соображений. Выше (то есть в царе. — В.К.) гораздо больше решимости, и сюда-то, к этой-то высшей среде, должны быть преимущественно устремлены наши усилия.
Прочтите это письмо Михаилу Никифоровичу (Каткову. — В. К.). Он более, нежели когда-либо, сила, и сила признанная. От него многое зависит».
Усилия Тютчева дали свои плоды. Сообщая 2 июля 1866 года Эрнестине Федоровне о встрече царя с Катковым, он не без удовлетворения замечает: «По поводу Каткова: если ты желаешь знать мои воззрения на то, что теперь происходит, тебе стоит только прочесть в его газете статьи, относящиеся к внешним событиям и внушенные мною» (курсив мой. — В. К.).
Зная предельную личную скромность Тютчева, можно не сомневаться в том, что он нисколько не преувеличивает свою роль.
Однако опасность ложных внешнеполитических шагов не миновала и после статей, «внушенных» Тютчевым. В мае 1867 года Александр II принял приглашение Наполеона III посетить Парижскую всемирную выставку, что могло привести к крайне нежелательным в то время «миротворческим» переговорам.
Сообщая 18 апреля Ивану Аксакову, что «поездка государя в Париж пока дело решенное», Тютчев с гневом писал о «защитниках» этого решения: «Они говорят, что… можно надеяться при данных обстоятельствах настолько ослабить давление в смысле воинственного исхода, чтобы упрочить мир… Все это… есть не что иное, как мудрость юродствующих и прозорливость слепотствующих. Все это сверх того обличает, не говорю — непонимание, а совершенно превратное понимание судеб России и исторических законов ее развития. Грубейшее, например, непонимание этой простой фактической истины — то, что если бы нам и удалось в самом деле умиротворить Запад, то этот умиротворенный Запад, неминуемо и совершенно логично, опрокинется на нас же всем грузом европейской коалиции. Эта-то полнейшая бессознательность своих жизненных условий, это-то совершенное извращение прирожденных инстинктов в нашей правительственной сфере, вот в чем если не гибель наша, то наш страшный камень преткновения.
Но история все-таки возьмет свое, — заключает поэт, — устранит и этот камень. Война состоится, она неизбежна, она вызывается всею предыдущей историею западного развития. Франция не уступит без бою своего политического преобладания на Западе, а признание ею объединенной Германии законно и невозвратно совершившимся фактом было бы с ее стороны равносильно отречению ее от всего своего европейского положения. Борьба следственно неизбежна».
Нельзя не обратить восхищенного внимания на то, что Тютчев за три с лишним года до начала жестокой франко-прусской войны предсказывает ее с глубочайшей убежденностью. Один из биографов Горчакова писал: «Когда летом 1870 г. разыгралась прелюдия к кровавой борьбе, князь Горчаков… был не менее других поражен неожиданностью разрыва между Францией и Пруссией». Для Тютчева же здесь не было никакой неожиданности. Он умел, по его собственному приведенному выше точному определению, постигнуть каждый политический вопрос «в его историческом значении, с его исторически-непреложным характером».
Еще в 1855 году поэт сказал в письме к Эрнестине Федоровне (от 21 мая) о правителях России: «Если бы я мог одолжить им немного ума…». Как явствует из множества фактов, Тютчев действовал в соответствии с латинским выражением, восходящим к Овидию; капля камень точит — вот «страшный камень преткновения», о котором он говорит в только что цитированном письме к Аксакову. В 1867 году, когда Александр II все же отправляется в Париж, поэт так или иначе сумел внушить Горчакову верное понимание ситуации. Министр сопровождал царя в Париж, чтобы не допустить опасных переговоров с Наполеоном III.
21 апреля Тютчев писал Горчакову: «С величайшим удовольствием, князь, узнал я вчера, что мы счастливо избегли одного из исходов дилеммы, которую я выдвигал намедни, и что поездка в Париж может быть отнесена к разряду случайностей. Теперь есть даже основания рассчитывать на то, что благодаря вашему присутствию это сможет превратиться в счастливую случайность». И добавлял, раскрывая свое личное переживание ситуации: «Не могу выразить вам, князь, как болезненно занимала меня эта неизвестность при плачевном состоянии моих нервов…»
Замечательно, что уже и после того, как Горчаков занял верную позицию, поэт продолжает «точить камень». Через две недели после цитированного письма, 3 мая, он обращается к очень влиятельной при дворе княгине Трубецкой (в частности, близкой Горчакову), внушая ей представление о тщетности и вредности современного «миротворчества», к которому так склонны царь и его приближенные. «Наша мирная агитация, — пишет поэт, — заслужит нам в конце концов только свистки и шиканье. Высмеют — и вполне справедливо — труд, который мы на себя берем, отправляясь водворять согласие в державах, слишком естественно расположенных быть в согласии каждый раз, когда дело идет об опротестовании и отвоевании у России ее исторического права… Вот заслуженное проклятие, тяготеющее над страной, де высшие классы, та среда, в которой живет и питается правительство, давно уже перестали принадлежать ей…»
Вскоре, 15 мая, поэт пишет Юрию Самарину, призывая обратить проповедь «к тем, кто нами правят и являются официальными представителями России. Это их бы надо… научить, каковы истинные их отношения к ней, — смотрите, мол, что происходит. Смотрите, с какой безрассудной поспешностью мы хлопочем о примирении держав, которые могут прийти к соглашению лишь для того, чтобы обратиться против нас… Как же называют человека, который потерял сознание своей личности? Его называют кретином. Так вот сей кретин — это наша политика».
К глубокой радости Тютчева, Горчаков в Париже удержал царя от неверных шагов. После разговоров с вернувшимся в Петербург министром поэт удовлетворенно сообщал Анне 21 июня 1867 года: «Парижский визит, со всеми сопровождавшими его празднествами и происшествиями, остался, в конце концов, лишь исторической фантасмагорией, не имевшей решительно никакого влияния на современные события…»
А еще через несколько месяцев, 2 октября, Тютчев в письме к Ивану Аксакову дает четкую формулу: «Усобица на Западе — вот наш лучший политический союз». Тютчев оказался глубоко прав. Именно тогда, когда разразилась война между Францией и Германией, Россия смогла сбросить с себя вредоносные и унизительные путы, навязанные ей после поражения в Крымской войне. В марте 1871 года поэт, так естественно поминая Пушкина, писал в своем «политическом» стихотворении «Черное море»:
…И вот: свободная стихия, —
Сказал бы наш поэт родной, —
Шумишь ты, как во дни былые,
И катишь волны голубые,
И блещешь гордою красой!..
Пятнадцать лет тебя держало
Насилье в западном плену;
Ты не сдавалась и роптала,
Но час пробил — насилье пало:
Оно пошло как ключ ко дну…
Тютчев поздравлял и чествовал по случаю этой дипломатической победы князя Горчакова; но едва ли будет ошибкой сказать, что роль самого поэта была в этом смысле не менее, а, возможно, и более значительной, чем роль министра…
Во всяком случае, не подлежит никакому сомнению, что наиболее верные и четкие внешнеполитические решения, обеспечившие эту победу, принадлежали именно Тютчеву. Когда в конце 1866 года министр иностранных дел Австрии Бейст внес предложение о пересмотре Парижского трактата (то есть результатов Крымской войны), Тютчев решительно говорил в письме Ивану Аксакову от 5 января 1867 года об этой, по его слову, «выходке»: «Желательно очень, чтобы нашего достоинства ради, мы не придавали ей особенного значения. Мы не можем и не должны признавать за Европою права определять для России, какое место ей принадлежит на Востоке. По несчастию мы этого сами, в собственном нашем сознании, определить не умеем не только в правительственной среде, но даже и в печати».
Совершенно ясно, что поэт не раз внушал эту позицию Горчакову и что именно она явилась залогом той выдающейся дипломатической победы, которая была одержана в 1870–1871 годах.
Кстати сказать, Тютчев считал ошибочными даже те неопределенные и не имевшие серьезных последствий «миротворческие» жесты, которые царь допустил во время своей поездки в Париж в мае 1867 года. Так, он писал Аксакову 4 января следующего года: «Нам предстоят большие тревоги и опасности по Восточному вопросу. Мы навязали их себе нашим глупейшим бестолковым миро- творничаньем прошлою весною, как я тогда еще предсказывал князю Горчакову. Слишком, слишком поздно начинает приходить к самосознательности наша политика…»
Тютчевское воздействие на внешнюю политику России почти не находило, как уже говорилось, «официального» выражения. Тем более примечательно, что весомая политическая роль Тютчева не смогла остаться тайной для западноевропейской печати и самих правительств. Так, 31 августа 1867 года поэт сообщал Эрнестине Федоровне, что во французском политическом журнале «Ревю де Дё Монд» появилась статья, в которой «часто упоминается обо мне… В ней говорится о моих отношениях к князю Горчакову».
Позднее, летом 1870 года, поэт после долгого перерыва выехал за границу, в Австрию, — собственно, только по требованию врачей, прописавших ему карлсбадские карловарские) лечебные ванны. Тем не менее австрийские полицейские власти тут же завели «дело», сохранившееся до наших дней. Директор полиции в Праге доносил министру внутренних дел Австрии о прибытии Тютчева. В «деле» отражены все встречи поэта и даже посещения театра, общественных учреждений и т. п.
Но еще более примечательно то обстоятельство, что тайный советник Тютчев состоял под определенным «надзором» в самой России. Как хорошо известно, Тютчев стремился отправлять свои письма политического характера (например, к Ивану Аксакову и даже его жене — то есть своей дочери) с оказией, поскольку знал об их полицейской перлюстрации. Если же письма шли по почте, Тютчев в тех или иных случаях прибегал к разного рода намекам. Так, 2 февраля 1868 года он пишет Анне: «Скажи своему мужу, что я прошу его серьезно отнестись к некоему соображению, которое я недавно ему сообщил». Говоря о враждебных ему силах в правительстве, поэт часто не дает сколько-нибудь точных адресов, а пользуется выражениями «известная среда», «известные круги» — выражениями, которые были заранее выяснены в личных беседах с Аксаковым и другими сподвижниками.
Итак, в последние годы жизни Тютчев отдавал все свои силы многообразной деятельности, преследующей цель утвердить верное направление внешней политики России. Вполне понятно, что единственным возможным способом осуществления этой задачи было воздействие на правительство и в конечном счете на самого царя.
Да, необходимо ясно представить себе, что в отличие от тех или иных акций в сфере внутренней политики, которые возможно осуществить помимо правительства и подчас даже вопреки ему (так и поступали, скажем, многие общественные деятели в период реформ 60-х годов), — в области внешней политики, на международной, всемирной арене нельзя действовать иначе, чем «от имени» правительства страны. И у Тютчева не было иного пути, кроме «давления» на правительство.
Потому совершенно бессмысленно было бы «упрекать» поэта за то, что он стремился поддерживать «добрые» отношения со способными прислушиваться к его рекомендациям правительственными деятелями и с самим царем. Тютчев сумел обрести такие отношения. В письме к Эрнестине Федоровне от 29 июня 1867 года он рассказывает об одной из встреч с Александром II:
«Я провел два дня в Царском… Я там встретил множество народа, но вот какой у меня был случай с государем. Я встретил его между 8 и 9 часами утра в парке, совершающего свою обычную прогулку вокруг озера. По мере того, как он приближался, меня охватывало волнение, и когда он остановился и заговорил со мной, то волнение передалось и ему также, и мы расцеловались».
Тютчев, без сомнения, дорожил столь близкими отношениями с царем, которые открывали перед ним определенные политические возможности. Но в то же время было бы совершенно ошибочным полагать, что он идеализировал Александра II (о крайне резкой тютчевской оценке Николая I уже говорилось подробно выше) и возлагал на него серьезные надежды. Другое дело, что поэт стремился всеми доступными ему способами побудить Александра II следовать истинному внешнеполитическому курсу. При этом он прекрасно сознавал, насколько трудной, а подчас и безнадежной была эта задача.
В том самом письме, где рассказано о столь «задушевной» встрече с царем, поэт с глубокой горечью говорит: «…Трагична участь бедных кандиотов, которые будут раздавлены. Наше поведение (то есть в конечном счете внешнеполитическое поведение самого царя. — В. К.) в этом деле самое жалкое. Иногда преступно и всегда бесчестно быть настолько ниже своей задачи».
Речь шла о начавшемся еще весной 1866 года восстании греческого населения острова Крит (по-гречески — кандиотов) против турецкого владычества; Тютчев, кстати сказать, предрекает неизбежное подавление восстания почти за два года до того, как это действительно произошло. Победа этого восстания имела бы громадное значение не только для греков, но а для положения России на Востоке[109].
Западные державы всячески поддерживали Турцию, и русское правительство проявило, пользуясь тютчевскими определениями, бесчестную и даже преступную нерешительность и трусость. Тютчев еще в декабре 1866 года посвятил критскому восстанию одно из сильнейших своих политических стихотворений, опубликованное в 1868 году:
Ты долго ль будешь за туманом
Скрываться, Русская звезда,
Или оптическим обманом
Ты обличишься навсегда?
Ужель навстречу жадным взорам,
К тебе стремящимся в ночи,
Пустым и ложным метеором
Твои рассыплются лучи?
Все гуще мрак, все пуще горе,
Все неминуемей беда —
Взгляни, чей флаг там гибнет в море,
Проснись — теперь иль никогда…
Важно обратить внимание на то, что поэт со столь родственным чувством и столь трагически говорит о судьбе не славян, а греков; это лишнее свидетельство его непричастности к племенному, «панславистскому» мировоззрению. По-видимому, тогда же Тютчев пишет резкие стихи, обличающие политику западных держав, которые «щитом своим прикрывают» Турцию, отдавая на заклание греков:
Несется клич: «Распни, распни его!
Предай опять на рабство и на муки!»
О Русь, ужель не слышишь эти звуки
И, как Пилат, свои умоешь руки?
Ведь это кровь из сердца твоего!
Позднее, в 1897 году, стихи эти были включены в изданный в Москве сборник «Братская помощь пострадавшим в Турции армянам», составленный выдающимся армянским и одновременно русским общественным деятелем и историком Григорием Аветовичем Джаншиевым (1851–1900).
Тот факт, что тютчевские стихи, посвященные грекам, были как бы переадресованы армянам, вполне естествен. Как уже не раз говорилось выше, поэт с юных лет был тесно связан с целым рядом представителей армянской общественности и культуры в Москве и Петербурге. И именно в 1867 году, во время восстания на Крите, Тютчев сообщал жене (8 октября): «Вчера я навестил армянского патриарха-католикоса, который… выразил желание со мной познакомиться… Патриарх занимает квартиру Лазаревых» (близких друзей Тютчева). По-видимому, тогда же поэт передал кому-либо из армянских деятелей процитированные стихи, как бы подтверждая, что, создавая их, он думал о судьбе не только греков, но и армян. В пользу этого предположения говорит и тот факт, что текст стихов дошел до нас лишь в публикации Г. А. Джаншиева в упомянутом сборнике «Братская помощь пострадавшим в Турции армянам» (то есть стихи сохранились только лишь в армянских кругах).
Но вернемся к вопросу об отношениях Тютчева с властью. 21 мая 1855 года, через три с лишним месяца после вступления Александра II на престол, поэт писал Эрнестине Федоровне: «Меня потребовали завтра в час дня для принесения пресловутой присяги, которую я все откладывал до сих пор под разными предлогами. Ах, я готов приносить им всевозможные присяги, но если бы я мог одолжить им немного ума, это было бы гораздо для них полезнее…» В сентябре того же года поэт сказал в письме к Погодину, что «правительственная Россия» — «уже не орган, а просто нарост…».
Поэт, конечно, не мог не одобрять осуществленную при Александре II отмену крепостного права, но он ни в коей мере не идеализировал новое положение вещей. 28 сентября 1857 года, сразу же после принятия решения о предстоящей реформе, он писал о русском самодержавии, что «эта власть не признает и не допускает иного права, кроме своего, что это право… исходит… от материальной силы самой власти и что эта сила узаконена в ее глазах уверенностью в превосходстве своей весьма спорной просвещенности».
Власть, продолжал Тютчев, действует на основе «мнимого права, которое по большей части есть не что иное, как скрытый произвол». Поэтому, заключал поэт, «истинное значение задуманной реформы сведется к тому, что произвол, в действительности более деспотический, ибо он будет облечен во внешние формы законности, заменит собою произвол отвратительный, конечно, но гораздо более простодушный и, в конце концов, быть может, менее растлевающий…»
Убеждение, что русское самодержавие исходит из одной голой «материальной силы», Тютчев сохранит до конца жизни. 20 октября 1871 года он писал Ивану Аксакову: «Поверьте мне, самое даже благоприятное движение… в пользу России, но вытекающее из духовных начал, им крайне ненавистно. Дух какой бы то ни было, злой или добрый, но дух, вот их действительный противник». В том же письме он говорит о «политическом, народном, общечеловеческом» абсурде «этой полнейшей, глупейшей бессознательности, этого совершенного непонимания собственного, да и всякого принципа»,
Тютчева достаточно часто относят к монархистам, к сторонникам самодержавной власти. В связи с этим следует повторить то, о чем уже говорилось. Будучи весь захвачен внешнеполитическими проблемами, поэт не мог не основываться на наличной форме власти, на том, что есть в данный момент в России, ибо внешняя политика немыслима вне официального бытия государства. В его время эта власть держалась достаточно прочно. Однако еще в 1858 году, вскоре после того, как Некрасов опубликовал свою известную поэму «Тишина», Тютчев писал Эрнестине Федоровне (5 июня):
«Тишина, господствующая в стране, ничуть меня не успокаивает… она основана на очевидном недоразумении, на безграничном доверии народа к власти, на его вере в ее к нему доброжелательность и благонамеренность. Когда же приходится видеть то, что делается, или, вернее, не делается здесь, — всю эту слабость и непоследовательность, эту вопиющую недостаточность мер ввиду абсолютно реальных затруднений, — невозможно… не поддаться самым серьезным опасениям».
Тем более сильно и остро тревожила Тютчева несостоятельность власти в сфере внешней политики. Еще 21 апреля 1859 года он писал Горчакову, — писал, по сути дела, с неслыханной дерзостью: «Сам государь по вопросам политики не менее вас нуждается в более твердой точке опоры, в национальном сознании, в достаточно просвещенном национальном мнении…»
В то же время Тютчев ясно понимал — соответствующие его слова приводились, — что всякое подлинно духовное движение «крайне ненавистно» власти, ибо сама она лишена собственно духовного содержания, опирается на одну «материальную» силу.
Поэт совершенно недвусмысленно сказал (в письме к Аксакову от 15 июля 1872 года), что существующая в России власть может удержаться лишь при условии, если она «все более и более проникнется национальным духом», а «вне энергического и сознательного национального духа русское самодержавие — бессмыслица».
Он, в частности, был вполне убежден, что эта «бездуховная» власть беспомощна в борьбе против революционного духа. В 1871 году Тютчев, всегда стремившийся понять любое значительное явление политической жизни родины, присутствовал на всех заседаниях суда над группой заговорщика Нечаева. 17 июля он писал Анне: «Что может противопоставить этим заблуждающимся, но пылким убеждениям власть, лишенная всякого убеждения?», и вспоминал в этой связи гамлетовское: «Вот в чем вопрос…»
Поэт — этого нельзя отрицать — подчас отдавался иллюзорной надежде, полагая, что в самодержавную власть в самом деле можно вдохнуть подлинный народно-национальный дух. Он стремился отыскать в русской истории те черты и явления, которые подтверждали бы его чаяния.
Очень характерно в этом смысле его рассуждение в письме к Анне от 2 сентября 1871 года о непомерно высоких петербургских ценах на дрова: «…Для многих это стало жизненно-важным вопросом. В особенности для бедного люда, который будет очень страдать зимой, особенно, если она будет суровой… Продажа дров здесь стала настоящей монополией трех-четырех богатых купцов, они известны поименно; по заслуживающим доверие подсчетам они получают прибыль 2½ рубля за сажень.
Вот уж когда властям надо бы принять меры и вспомнить о традициях правительственного социализма, составляющих великую славу и основную силу власти в России. Я полагаю, до власти дойдет, в конце концов, эта историческая истина».
Конечно, можно оспаривать тютчевское понимание «великой славы и основной силы власти в России», — не говоря уже о его предположении, что эта «истина» дойдет в конце концов до властителей. Но нельзя не задуматься над вопросом, какой именно «дух» хотел бы вдохнуть поэт в государственную власть… При этом необходимо видеть и то, что Тютчев не раз выражал убеждение в полной тщетности своих надежд на это внутреннее преобразование власти.
Еще во время Крымской войны он писал Эрнестине Федоровне о людях, которые «управляют судьбами России» (письмо от 20 июня 1855 года): «…Нельзя не предощутить близкого и неминуемого конца этой ужасной бессмыслицы… невозможно не предощутить переворота, который, как метлой, сметет всю эту ветошь и все это бесчестие… Конечно, для этого потребуется не менее чем дыхание Бога, — дыхание бури».
Прошло двенадцать лет, и поэт пишет дочери Марии (в августе 1867 года — то есть за полвека до победы революции): «Разложение повсюду. Мы двигаемся к пропасти… В правительственных сферах бессознательность и отсутствие совести достигли таких размеров, что этого
нельзя постичь, не убедившись воочию… Вчера я узнал… подробность поистине ошеломляющую. Во время последнего путешествия императрицы ей предстояло проехать на лошадях триста пятьдесят верст… Ну так вот, знаешь ли, во что обошлось государству это расстояние?.. В сущую безделицу, полмиллиона рублей!..
Вот когда можно сказать вместе с Гамлетом: что-то прогнило в королевстве датском».
Наконец, еще через три года поэт пишет чрезвычайно резкое по смыслу послание Анне Аксаковой, которое между прочим начинается следующим разъяснением: «Я до сих пор откладывал ответ на твое письмо… за отсутствием оказии. По отношению к переписке мы находимся в положении, подобном положению парижан: добрый Батюшков, вот мой аэростат». Дело в том, что Париж был тогда блокирован прусской армией, и почта могла доставляться только аэростатами. Помпей Николаевич Батюшков — это приятель Тютчева, видный археолог и этнограф, младший брат поэта Константина Батюшкова; он не раз доставляет в Москву содержащие острые политические суждения тютчевские письма.
В этом, так сказать, нелегальном письме (от 1 декабря 1870 года) поэт говорит, что в России господствует «абсолютизм», который включает в себя «черту, самую отличительную из всех — презрительную и тупую ненависть ко всему русскому, инстинктивное, так сказать, непонимание всего национального».
Тютчев открыто говорит дочери, что он и его единомышленники находятся «в непримиримом антагонизме… в непрестанной борьбе» с этим абсолютизмом и что «борьба, о которой идет речь, могла бы прекратиться лишь в результате чуда, то есть нравственного переворота в сознании членов самой династии. Возможно ли такое чудо, есть ли на него надежда? Существуют ли в истории примеры того, чтобы власть, утратившая сама всякую веру в правоту своей цели, когда-либо сумела вновь обрести это сознание? А без этой веры как будут они существовать?..» Далее поэт дает заведомо пессимистический прогноз. Он утверждает, что большинство людей, причастных к власти, никогда не допустит такого «чуда».
Важно иметь в виду, что письмо это написано вскоре после того, как был опубликован — 19 октября 1870 года — циркуляр о расторжении Парижского трактата, устранявший последствия Крымской войны. Поэта прямо- таки поразила реакция петербургской знати на это событие. 22 ноября он сообщал той же Анне, как возмутило его «жалкое и даже омерзительное поведение петербургских салонов. Они превзошли мои ожидания, а это много значит… Я встречал бывших министров и теперешних государственных деятелей, которые на основании разглагольствований иностранной прессы краснели самым искренним образом за ужасный скандал, в коем мы провинились, одной своей собственной волей отбросив статью трактата, и они же заявляли, что впредь не решатся смотреть иностранцам в лицо… Буквально так…»
В письме же от 1 декабря Тютчев говорит о людях, окружающих трон: «Если случается, что по какому-либо вопросу в сознании самого монарха проявляются какие-то проблески национального чувства, эти люди совершенно теряются… Это-то и произошло с ними недавно по поводу знаменитого циркуляра, который именно благодаря известному вдохновляющему его национальному чувству, раздражил их…»
Тютчев находил у монарха именно и только «проблески». И он все более прочно убеждался в том, что существующая государственность неотвратимо идет к гибели, что «дух», который давал ей жизнь, скажем, во времена Петра Великого, бесповоротно отлетел от нее. 27 марта 1871 года поэт написал дочери Екатерине о своем восприятии церемоний в Зимнем дворце:
«Человек, старея, делается своей собственной карикатурой. То же происходит и с вещами самыми священными, с верованиями самыми светлыми: когда дух, животворящий их, отлетел, они становятся пародией на самих себя. Но, — заключал Тютчев, — современный мир вступил в такую фазу своего существования, когда живая жизнь в конце концов восторжествует над омертвевшими формами».
В целом ряде поздних высказываний поэт недвусмысленно предрекал победу революции в России. Так, в том же 1871 году (письмо Ивану Аксакову от 7 мая) он говорит, прибегая к привычной тогда фразеологии: «Блаженни нигилисты, тии бо наследят землю до поры, до времени».
В революции поэт видит своего рода высший суд над всем тем, что совершается в его время. «Любопытно было бы посмотреть, — пишет он дочери Екатерине 7 сентября 1871 года, — в каком мы окажемся положении, когда от нас в будущем, быть может, не таком уж далеком, потребуют отчет за все срывы и неудачи, в которых мы повинны».
Не занимая сколько-нибудь ответственных политических должностей, Тютчев все же никак не снимал с себя полноты ответственности за судьбу России. В 1867 году он писал, что «в наше время главная ответственность лежит на обществе, а не на правительстве». Поэт отнюдь не склонен был преувеличивать значение и роль своей политической деятельности. Он сказал (в письме к Анне от 3 апреля 1870 года): «Если то, что мы делаем, ненароком окажется историей, то уж, конечно, помимо нашей воли». Впрочем, он тут же глубоко осмыслил историческое творчество личности: «И, однако, это — история, только делается она тем же способом, каким на фабрике ткутся гобелены, и рабочий видит лишь изнанку ткани, над которой он трудится».
Нет сомнения, что Тютчев обладал способностью видеть подчас не только «изнанку», но и подлинные черты сегодняшнего исторического движения, хотя сам он заметил в том же письме, что иногда «это движение ощутимо не более, чем движение Земли».
Может показаться неожиданным, даже в каком-то смысле противоестественным, что гениальный поэт чуть ли не целиком отдает свои последние годы политической деятельности. Но дело все-таки обстояло именно так. Обретя к середине 60-х годов немалые возможности для действия на этом поприще, Тютчев все глубже и полнее уходит в политику. Еще в 1862 году (15 ноября) его дочь Мария писала: «Мы бываем перенасыщены политическими новостями за те часы, что папа проводит дома». Правда, через месяц, 15 декабря, Мария запишет: «Папа вернулся домой рано, и остальная часть вечера до часу пополуночи прошла в чтении стихов». Таким образом, Тютчев тогда еще делил себя между политикой и поэзией. Но позднее поэзия явно отходит на второй план.
Конечно, и в последние годы Тютчев создал десяток Q лишним стихотворений, принадлежащих к вершинам его лирики, но характерно уже то, что все они, кроме двух («Умом Россию не понять…» и «Я встретил вас — и все былое…»), были опубликованы лишь после его кончины. Не менее характерно, что Тютчев в эти годы постоянно писал и тут же публиковал чисто «политические» стихи: в 1865–1873 годах появилось — главным образом, в газетах — около сорока таких стихотворений.
Нельзя не сказать в связи с этим, что В последние годы жизни Тютчева поэзия, вызывавшая достаточно широкое внимание в конце 50-х — начале 60-х годов (когда русская литература переживала своего рода поэтическую эпоху), была оттеснена с литературной авансцены. Начинается долгое полное господство прозы и публицистики. Тютчев это видел со всей ясностью. Он писал в 1868 году: В наш век стихи живут два-три мгновенья, Родились утром, к вечеру умрут…
В этом самом году Иван Аксаков предпринял новое издание книги стихотворений Тютчева (всего лишь второй при его жизни!). Поэт, как он сам признал, «дал свое согласие из чувство лени и безразличия». Но он целиком и полностью устранился от подготовки издания. Иван Аксаков сетовал впоследствии: «Не было никакой возможности достать подлинников руки поэта для стихотворений еще не напечатанных, ни убедить его просмотреть эти пьесы в тех копиях, которые удалось добыть частью от разных членов его семейства, частью от посторонних».
После выхода книги в свет Тютчев отозвался о ней как о «весьма ненужном и весьма бесполезном издании». И в определенном смысле он был прав. Если первая книга поэта вызвала, как мы знаем, более двадцати печатных откликов (в том числе пространные статьи) и весьма широкий читательский резонанс, вторая удостоилась всего двух кратких рецензий и много лет оставалась нераспроданной.
Но Тютчева это нисколько не волновало. После выхода книги он так характеризовал заботы Аксакова об ее издании: «Столько возни по поводу такого совершенно ненужного пустяка, от которого так легко было воздержаться! Бедный, милый Аксаков! Вот вся благодарность, которую он получит от меня за все свои старания…»
Но в то же самое время Тютчев с небывалой интенсивностью пишет и тут же печатает стихи чисто политического характера, прямо и непосредственно сливающиеся с его тогдашней деятельностью. Эта «измена» поэзии ради политики может предстать в глазах многих как странное и даже негативное явление. Но не следует забывать о том, что и другие величайшие русские художники слова — Гоголь, Достоевский, Толстой — также не смогли удержать свою человеческую и творческую энергию в границах искусства. Даже и сам Пушкин в последние годы жизни, если и создает собственно поэтические творения, то скорее для самого себя (ибо почти не публикует их), а основные свои силы отдает публицистике, о чем подробно говорилось выше.
Вполне допустимо спорить о правоте или неправоте этого переступания грани искусства, но при всем том перед нами неопровержимая реальность исторических и биографических фактов, свидетельствующая, что Тютчев на своем пути служения России так или иначе шел в ногу с другими гениальными творцами отечественной литературы.
Поглощенность внешнеполитической деятельностью в 1865–1873 годах наглядно запечатлелась в тогдашнем стихотворчестве Тютчева. Большинство его стихотворений этих лет имеет, в сущности, «прикладной» характер. Он сам сказал об этом в письме к дочери Анне от 6 октября 1871 года. В современной идейно-политической ситуации, писал Тютчев, «лучше всего было бы пустить но рукам нечто вроде лозунга, и для этого очень может пригодиться рифма… Есть еще много простодушных людей, которые суеверно относятся к рифме, для кого рифма звучит особенно поучительно и убедительно. Вот почему было бы уместно опубликовать в какой-нибудь газете, например, в «Беседе», стихи, которые я вам недавно послал. Есть ли у тебя связи с «Беседой»?» (Речь шла о стихах «Ватиканская годовщина».)
Такие стихи «вроде лозунгов» Тютчев сочинял иногда и ранее, но в 20-х — первой половине 60-х годов (то есть за сорок пять лет) их было написано полтора десятка, к тому же они, за двумя-тремя исключениями, не доходили до печати. Между тем в 1865–1873 годах, то есть всего за восемь с лишним лет, поэт написал около пяти десятков таких стихов, и — что не менее важно — большинство из них тут же было обнародовано в газетах либо журналах. Среди этих стихотворений — «Хотя б она сошла с лица земного…», «Славянам» (два стихотворения с одинаковым заглавием), «Свершается заслуженная кара…», «Великий день Кирилловой кончины…», «Чехам от московских славян…», «Современное», «А. Ф. Гильфердингу», «Гус на костре», «Да, вы сдержали ваше слово…», «Ватиканская годовщина», «Наполеон III» и т. д.
Все это именно зарифмованные «лозунги» или краткие публицистические, статьи в стихах, и их собственно художественная ценность в сравнении с основными творениями поэта, прямо скажем, весьма невелика. Вместе с тем в отдельных стихах этого типа Тютчев — быть может, даже невольно — поднимался над «прикладной» целью и создавал по-своему очень сильные стихотворения; «Ты долго ль будешь за туманом…» (1866), «Напрасный труд — нет, их не вразумишь…» (1867), «Два единства» (1870) и др.
В большинстве же своем политические стихи Тютчева, по сути дела, и не претендовали на «художественность». Посылая одно из них Горчакову, поэт недвусмысленно писал: «Это приблизительно рифмованная аналогия большой намеднишней статьи в «Журналь де Петербург».
К. В. Пигарев, цитируя тютчевские стихи «Когда свершится искупленье…» (написаны 5 декабря 1867 года), сделал весьма существенное дополнение к данному признанию поэта: «Бывало и обратное — и передовую статью… той же газеты от 15 декабря 1867 г. можно было бы назвать «прозаической аналогией» только что приведенного стихотворения». То есть политические стихи Тютчева могли быть и пересказом важной газетной публикации, и, напротив, первоисточником чьей-либо будущей статьи.
Уже сами по себе стихи, о которых идет речь, ясно свидетельствуют о постоянном и активном участии Тютчева в политической жизни второй половины 60-х — начала 70-х годов. В частности, поэт был тесно связан с деятельностью так называемых Славянских комитетов, особенно широко развернувшейся именно во второй половине 60-х годов (эта связь, между прочим, очевидна уже из заглавий многих политических стихотворений поэта). Выше не раз говорилось, что Тютчев не был славянофилом в прямом, конкретном значении этого термина, чему вовсе не противоречит и факт его участия в деятельности Славянских комитетов. Дело в том, что эти комитеты, основанные славянофилами в конце 50-х годов, позднее, в особенности с 1867 года, когда в России состоялся Славянский съезд, приобрели гораздо более широкий и многосторонний характер[110].
Со второй половины 60-х годов, когда борьба славянских народов за освобождение от турецкого и германского господства стала интенсивно нарастать, вопрос о славянах глубоко затронул самые разные круги русского общества. Непосредственное участие в деятельности Славянских комитетов принимают теперь многие выдающиеся люди, подчас очень далекие от славянофилов, — такие, как мыслитель и писатель В. Ф. Одоевский, историк С. М. Соловьев, филолог Ф. И. Буслаев, востоковед В. В. Григорьев, византолог Ф. И. Успенский, музыкант Н. Г. Рубинштейн, адвокат Ф. Н. Плевако, математик Н. Б. Бугаев (отец поэта Андрея Белого) и другие.
Вместе с тем большую роль в этой деятельности (в частности, и в смысле ее финансирования) играют просвещенные промышленники и купцы — знаменитые братья Третьяковы и Морозовы, Кокорев, Вишняков, Солдатенков, Найденов и др.
Тютчев, как и многие другие, вошел в круг деятельности Славянских комитетов именно тогда, когда они превратились в широкое общественное движение. Многие его высказывания свидетельствуют, что в этом движении его увлекали не собственно славянофильские идеалы и интересы, но гораздо более масштабные цели. Он полагал, что «славянский вопрос» может послужить своего рода исходным пунктом для истинного решения важнейших проблем русской и мировой политики.
Так, в письме к дочери Анне от 21 июня 1867 года, вскоре после первого Славянского съезда в Москве, Тютчев, отмечая, что «более, чем когда-либо, злобой дня является славянский вопрос», утверждал: «Он, в своем бесконечном развитии, охватывает все другие, и на этой почве можно, не опасаясь наказания[111], свободно развернуться… Присутствие среди нас славян выявило многое».
Это откровенное заявление о вспомогательной, стимулирующей роли «славянского вопроса» особенно выразительно потому, что поэт обращает его к Анне, которая в то время уже была супругой тогдашнего вождя славянофилов Ивана Аксакова, склонного видеть в решении этого вопроса едва ли не конечную, высшую цель своей деятельности.
Разумеется, Тютчев, усматривая в славянском вопросе главным образом удобную «почву» для развертывания «всех других» вопросов, не мог не принимать активного участия и в, так сказать, чисто славянских делах, о чем свидетельствуют уже хотя бы многие его политические стихи. Он сумел вовлечь в эти дела Горчакова и ряд других влиятельнейших государственных и общественных деятелей России. Так, когда в 1868 году близ Белграда сторонниками Турции и Австрии был убит дружественный России князь Сербии Михаил, Тютчев сообщал жене (письмо от 5 июня 1868 г.) о панихиде по убитому: «Я приложил много стараний, чтобы убедить князя Горчакова также на ней присутствовать и даже прибег к посредничеству госпожи Акинфиевой» (речь идет о молодой красавице, в которую был влюблен семидесятилетний министр).
Это, конечно, всего лишь один мелкий эпизод из истории долгих и многообразных усилий поэта, преследовавших цель изменить, преобразовать само направление внешней политики России. Славянский вопрос был в его глазах своего рода рычагом, взявшись за который можно было решительно повернуть внешнеполитический руль.
Но, отдавая немало сил славянским делам, Тютчев оценивал их значение вполне трезво. Очень характерно в этом отношении письмо к Эрнестине Федоровне от 9 октября 1870 года, где Тютчев опровергает газетное сообщение, согласно которому он будто бы не присутствовал на славянском обеде из-за болезни: «Это было просто потому, что я в этот день обедал у знакомых, чтобы не подвергаться скуке слышать бесполезное и смешное пережевывание тех общих мест, которые тем более мне опротивели, что я сам этому содействовал».
Как ни жестока эта характеристика славянофильских речей, она выражает истинную позицию Тютчева. И вполне понятно, что настоящий славянофил никак не мог бы говорить и поступать подобным образом.
Как уже не раз отмечалось, Тютчев видел в славянах естественных союзников России в ее противостоянии враждебным ей силам на Западе. Но он отнюдь не считал, что Россия должна, так сказать, замкнуться в славянском мире. Те или иные тютчевские высказывания, могущие быть истолкованными в каноническом славянофильском духе, не выражают его подлинных убеждений. Они, эти высказывания, были порождены участием поэта в деятельности славянских комитетов.
Чтобы со всей ясностью показать это, достаточно обратиться к одному эпизоду политических усилий Тютчева — его отношениям с так называемым старокатолицизмом, возникшим в Германии в 1871 году, а затем распространившимся по всей Западной Европе. Это течение выступило против римского папства, в котором Тютчев видел многовекового врага России. И поэт отнесся к старокатоликам с величайшим энтузиазмом. 2 октября 1871 года он писал Ивану Аксакову:
«Теперь самым непредвиденным образом и при самых благоприятных обстоятельствах представляется для русской мысли, то есть для настоящего русского дела, возможность — и не по одному, а по всем вопросам — войти в мирное духовное общение с Германией. Тут зарождается такое поистине примирительное начало, до того преобладающее над всею племенною рознью и политическими соображениями, что оно одно вполне определяет настоящее призвание России».
Многие суждения Тютчева ясно свидетельствуют, что он отнюдь не преувеличивал значение старокатолицизма как такового. Еще 7 сентября 1871 года он писал дочери Екатерине, что движение старокатоликов само по себе «ни к чему не приведет». Но, по его мнению, на основе этого движения возникает «возможность… войти в мирное духовное общение» с Западом. А такую возможность он ценит исключительно, предельно высоко, видя в ней «настоящее призвание России». Уже хотя бы одна эта устремленность Тютчева раскрывает всю необоснованность представлений о нем как о «панслависте», стоящем на «племенных» позициях.
Нельзя не сказать о том, что Тютчев, приветствуя движение старокатоликов, вежливо, но достаточно твердо выступил против того отрицания католицизма вообще, которое было присуще Ивану Аксакову и его учителю Хомякову. Так, в письме к Анне от 22 октября 1871 года, обращаясь, конечно, и к ее супругу, Аксакову, он говорил о необходимости «различать католицизм и папизм».
Об этом важно сказать потому, что Тютчева нередко пытаются представить в роли чуть ли не фанатичного «антизападника». Поэт ни в коей мере не разделял мнения, что Россия и Запад враждебны в своих основных устоях и принципах. Он относился непримиримо лишь ко вполне определенным силам и тенденциям Запада, воплощавшимся и в том же римском папстве, и в прусском милитаризме, и в английских буржуазных политиках, и, разумеется, в фигуре Наполеона III. В своей политически-историософской концепции Тютчев определяет эти силы как многоликие выражения воинствующего индивидуализма, который являл в его глазах источник всяческого зла вообще.
19 июля 1870 года поэт писал Анне об «истинной сущности бонапартизма, этой силы неограниченного зла — насилия и лжи, влияющей таким страшным образом не только на Францию, но на всю Европу, лишь потому, что она является наиболее совершенным выражением худших инстинктов современной эпохи. В этой силе положительно не без Антихриста…».
Поэт испытывал чувство глубокой и острой враждебности вовсе не к Западу во всем объеме этого понятия, но именно к таким его силам, которые, правда, в значительной степени определяли тогдашнюю общеполитическую ситуацию.
Но Тютчев ясно видел — и это возбуждало в нем особенно тяжкую тревогу и жгучую ненависть, — что те же самые силы и тенденции все более нарастали и в самой пореформенной России. В 40—50-х годах поэту представлялось — и для этого были основания, — что русское бытие не очень уж подвластно зловещему господству индивидуализма. Однако в 60-х годах положение поистине стремительно изменяется.
19 октября 1870 года Тютчев пишет дочери Анне, что за последнее время в русских правящих сферах «главным предметом подражания был наполеоновский режим — идеал наших государственных людей». Зная, как поэт оценивал режим Наполеона III, нетрудно понять, сколь глубокое негодование вызывало в нем это «подражание». Еще в 1866 году он с горечью сообщал в письме к Эрнестине Федоровне (21 июля) о своем «длинном разговоре» с сестрой царя, великой княгиней Марией Николаевной: «Она совершенно на стороне Наполеона и не постигает, каким образом человек, столь ей нравящийся, может не быть лучшим союзником России…»
Позже, 20 апреля 1868 года, он писал в пространном письме к Анне о таких правителях страны, как только что занявший пост министр внутренних дел Тимашев и шеф жандармов, начальник Третьего отделения Шувалов, что в их глазах «так называемая русская народность есть не что иное, как вранье журналистов», и что Россия, по их мнению, может держаться как целое «только грубой силой, физическим подавлением… И подобные негодяи, — заключал Тютчев, — управляют Россией».
Далее он писал: «Сталкиваясь с подобным положением вещей, буквально чувствуешь, что не хватает дыхания, что разум угасает. Почему имеет место такая нелепость? Почему эти жалкие посредственности, самые худшие, самые отсталые» из всего класса ученики, эти выродки находятся и удерживаются во главе страны, и обстоятельства таковы, что нет у нас достаточно сил, чтобы их прогнать?»
Тютчев не раз ставил этот вопрос о корнях зла, особенно в письмах к Анне, которые предназначались, разумеется, и для ее мужа, Ивана Аксакова. Так, 21 ноября 1866 года он писал ей: «В России зло очень редко творится умышленно, гораздо чаще — по недоразумению и недомыслию». Он повторяет то же самое в письме к самому Аксакову от 5 января 1867 года: «У нас… все, еще идущее наперекор национальному стремлению, есть не что иное, как недоразумение, несознательность, просто отсталость…»
Однако всего лишь через год с небольшим — в уже цитированном письме от 20 апреля 1868 года — Тютчев решительно поправляет сам себя. Он говорит здесь о людях типа Тимашева и Шувалова:
«До сих пор это явление не было еще достаточно подробно исследовано. Это то, что паразитическое начало органически присуще Святой Руси… Это нечто в организме, живущее за его счет, но своей собственной жизнью, жизнью логической, последовательной и, так сказать, нормальной в своем пагубном разрушительном действии. И это происходит не только вследствие недоразумения, невежества, глупости, неправильного понимания или суждения. Корень этого явления глубже, и еще неизвестно, докуда он доходит».
Эта беспощадная характеристика лишний раз свидетельствует о резких расхождениях Тютчева со славянофилами, которые — при всех возможных оговорках — идеализировали «собственно русские» начала, полагая, что все заведомо, безусловно отрицательное в России так или иначе «заимствовано» с Запада либо, в более ранний исторический период, от татаро-монголов…
Для Тютчева борьба между добром и злом означала не борьбу между Россией и Западом, но единую всемирную борьбу. И высочайшей целью для него было, как мы видели, ради победы в этой борьбе «войти в мирное духовное общение» с Западом.
Многое из известного нам о Тютчеве волей-неволей ведет к представлению о том, что в зрелые годы он был лишен по-настоящему и всецело близких сподвижников. Деятели на арене внешней политики не понимали глубину и размах мысли и самой политической воли Тютчева. А те, кто вполне сознавал его духовную и творческую гениальность, — Достоевский, Толстой, Фет и другие, — были слишком далеки от внешнеполитической сферы в ее конкретном, практическом воплощении.
Тютчев и в поздние свои годы (не говоря уже о поре молодости, когда человек более склонен к чувству восхищения) высоко ценил многих встреченных им людей, среди которых были и писатели, и мыслители, и ученые, и общественные деятели. Здесь необходимо прежде всего назвать Толстого и Достоевского.
Тютчев был одним из очень немногих людей, которые сразу же после выхода в свет «Войны и мира» и «Преступления и наказания» осознали всемирное величие этих творений. Замечателен эпизод, который неоднократно вспоминал уже после смерти Тютчева Достоевский. Он писал, в частности: «Виктор Гюго, которого я высоко ценю как романиста (за что, представьте себе… Ф. Тютчев на меня даже раз рассердился, сказавши, что «Преступление и наказание» (мой роман) выше «Отверженных»)…» «Ф. Тютчев, наш великий поэт, — рассказывал Достоевский в другом письме, — находил, «что «Преступление и наказание» несравненно выше «Отверженных». Но я спорил… и доказывал всем, что «Отверженные» выше моей поэмы, и спорил искренне, от всего сердца».
Тютчев, конечно, был совершенно прав в этом «споре» между автором и читателем, и его роль высшего судьи была всецело закономерной.
Не менее знаменательно тютчевское восприятие «Войны и мира». Чуть ли не все представители старшего поколения, так или иначе бывшие очевидцами эпопеи 1812 года, не смогли принять ее толстовское воссоздание. Среди них оказались и близкие Тютчеву Вяземский, Погодин, Авраам Норов, выступившие в печати с достаточно резкой критикой «Войны и мира».
У поэта были свои несогласия с Толстым, но они, по всей вероятности, относились только к чисто «философским» главам «Войны и мира». Известно, что Тютчев принимал участие в обсуждении романа в доме известного критика Василия Боткина и, надо думать, разделял точку зрения, которая изложена Боткиным в письме к Фету от 26 марта 1868 года так: «Отрицание преобладающего влияния личности в событиях есть не более как мистическое хитроумие» (речь идет, без сомнения, об историософских отступлениях в «Войне и мире»),
Однако о критическом выступлении своего друга Вяземского против толстовской эпопеи Тютчев написал своей дочери Екатерине следующее (3 января 1869 года): «Это довольно любопытно с точки зрения воспоминаний и личных впечатлений и весьма неудовлетворительно со стороны литературной и философской оценки. Но натуры столь колючие, как Вяземский, являются по отношению к новым поколениям тем, чем для малоисследованной страны является враждебно настроенный и предубежденный посетитель-иностранец». Впоследствии Екатерина писала Ивану Аксакову: «По вечерам мы с тетушкой[112] перечитываем «Войну и мир», и я любуюсь Толстым и наслаждаюсь его гениальным романом… Ни на каком языке я не читала ничего подобного в этом роде, — да только русским могло оно быть написано…»
До нас не дошло прямых суждений Тютчева о «Войне и мире», но едва ли мы ошибемся, если скажем, что мнение его дочери не противоречило отцовскому. 22 августа 1871 года поэт, случайно встретив Толстого в поезде (на станции Чернь, по дороге из Овстуга) и проговорив с ним «четыре станции», по приезде в Москву тут же телеграфировал Эрнестине Федоровне: «Приятная встреча с автором «Войны и мира».
Толстой же через день писал Фету: «…Что ни час, вспоминаю этого величественного и простого и такого глубокого, настояще умного старика». А 13 сентября, рассказывая об этой встрече в письме к своему самому близкому и задушевному тогда собеседнику, Н. Н. Страхову, Толстой писал: «Из живых я не знаю никого, кроме вас и его, с кем бы я так одинаково чувствовал и мыслил».
Это звучит даже не вполне достоверно, ибо Толстой общался с Тютчевым весьма редко, да и встречи их были краткими. Но была между ними — величайшими творцами русского слова — та глубинная, корневая связь, которая значила гораздо больше, чем связи со многими постоянными их собеседниками.
Целиком относится это и к внутренней связи Тютчева с Достоевским, для которого одно уже стихотворение «Эти бедные селенья…» являло собой ни с чем не сравнимую духовную реальность, своего рода зерно всего мироощущения. Строки из этого стихотворения десятки раз вспыхивают в сочинениях и письмах Достоевского…
Тютчев и Достоевский вышли из совершенно различных общественных слоев и принадлежали к совсем разным поколениям. Но многие воззрения и даже, если угодно, чувствования Достоевского удивительно близки тютчевским, о чем не раз говорилось в литературоведческих исследованиях. Это может даже показаться странным, ибо нам известны лишь немногие встречи Тютчева с Достоевским. Но, как заметил впервые молодой исследователь Григорий Кремлев, их тесно связал один замечательный посредник — поэт Аполлон Майков.
Он писал: «…Знакомство с Ф. И. Тютчевым и его расположение ко мне, все скрепленное пятнадцатилетнею службою вместе (Майков служил под начальством Тютчева в Комитете цензуры иностранной. — В. К.) и частыми беседами и свиданиями, окончательно поставило меня на ноги, дало высокие точки зрения на жизнь и мир, Россию и ее судьбы в прошлом, настоящем и будущем».
С Достоевским же Майков был знаком еще с 1846 года и впоследствии едва ли не первым решился восстановить дружбу с сибирским изгнанником. В 1855 году он отправил ему письмо, в котором сразу же заговорил о незадолго до того вышедшей книге стихотворений Тютчева.
После возвращения Достоевского в Петербург Майков стал его ближайшим другом и постоянным собеседником. Их теснейшая связь ослабела лишь в 1870-х годах, когда Достоевский, надо думать, слишком уж «перерос» своего сотоварища. Но в течение более чем десяти лет Майков, без сомнения, пересказывал Достоевскому речи Тютчева, с которым он постоянно общался с 1858 года (когда Тютчев начал службу в Комитете цензуры иностранной).
Позднее Майков стал знакомить и Тютчева с мыслями и даже письмами Достоевского. 20 сентября 1867 года Тютчев писал дочери Анне: «Прилагаемый здесь отрывок из письма Достоевского Майкову… посылаю твоему мужу… Этот отрывок мог бы вдохновить Аксакова на статью, которая была бы сейчас очень кстати».
Незадолго до смерти поэта Майков написал стихотворение «Ф. И. Тютчеву»:
Народы, племена, их гений, их судьбы
Стоят перед тобой, своей идеи полны,
Как вдруг застывшие в разбеге бурном волны…
Ты видишь их насквозь, их тайну ты постиг,
И ясен для тебя и настоящий миг,
И тайные грядущего обеты…
Но грустно зрячему бродить между слепых,
«Поймите лишь, — твердит, — и будет вам прозренье!
Поймите лишь, каких носители вы сил, —
И путь осветится, и все падут сомненья,
И дастся вам само, что жребий вам судил!..»
Услышав эти стихи, Достоевский, вспоминал Майков, «воскликнул: «Да, да, поймите лишь! именно, именно, только бы поняли! Да нет, не поймут!..»
…И все же Тютчев явно не искал встреч ни с Достоевским, ни с Толстым. Он был весь погружен во внешнеполитическую жизнь России и мира, стремился реально воздействовать на нее и более всего общался с людьми, которые, как ему представлялось, способны помочь ему в этом деянии.
Кстати сказать, Тютчев в поздние свои годы был в высшей степени общительным человеком. Иван Аксаков, постоянно наблюдавший жизнь поэта в последние годы, свидетельствовал, что он «не пренебрегал… ничьей беседой, в каких бы общественных слоях она ни происходила», и ничто не могло «помешать ему явиться там, где представлялся ему какой-либо живой интерес для его мысли или для его души. Круг его знакомых не суживался с летами, а постоянно расширялся… С каждым годом Тютчев становился популярнее в Петербурге…».
При этом Аксаков особо подчеркивал, что «в отношениях Тютчева к молодым людям вовсе не было того умного и великодушного расчета, каким любят иногда щеголять «старцы»… это были отношения, самые свободные и простые… того полноправного умственного общения, при котором ни старший годами не отрицался своего опыта, а лишь поверял его на новых явлениях жизни, — ни младшему не вспадало на мысль чваниться молодостью и потому воображать себя более передовым, чем его немолодой собеседник. Никому нельзя было смотреть на Тютчева не только как на отсталого, но даже как на усиливающегося не отстать; напротив, он был постоянно и естественно современен, и даже упреждал мыслью время, отводя всем явлениям текущей действительности законное место в общем историческом строе, находя им всем историческое объяснение и оправдание»,
Именно потому, между прочим, Тютчев в отличие от множества своих сверстников смог вполне оценить «Войну и мир», созданную человеком, который — не будем этого забывать — был на двадцать пять лет (и каких лет в истории России!) моложе его.
Аксаков говорит, что поэту ничто не могло помешать явиться туда, где «представлялся ему какой-либо живой интерес», а в последние годы чуть ли не единственным «живым интересом» для поэта была современная политика, и с другой стороны, откристаллизовавшаяся в памяти человечества политическая жизнь прошедших времен — история.
Можно с полным правом сказать, что историки, особенно те из них, которые проявляли живое внимание к современной политике, интересовали Тютчева больше, нежели писатели. Поэт постоянно и увлеченно общался с такими видными историками разных поколений, как И. М. Снегирев (1793–1868), М. В. Юзефович (1802–1889), О. М. Бодянский (1808–1877), П. К. Щебальский (1810–1886), Е. П. Ковалевский (1811–1868), В. В. Григорьев (1816–1881), А. Н. Попов (1820–1877), М. О. Коялович (1828–1891), П. И. Бартенев (1829–1912), К. Н. Бестужев-Рюмин (1829–1897), В. И. Ламанский (1833–1914), Н. П. Барсуков (1838–1906) и другие.
Существует множество свидетельств о тесных взаимоотношениях поэта с этими людьми. 6 июня 1860 года его сестра Дарья сообщала своей племяннице Екатерине: «Сейчас 10 часов утра — еду с твоим отцом и Снегиревым смотреть дом Романовых и Оружейную палату». Мария Тютчева записывает 7 марта 1862 года в дневнике: «Поехала с папой на лекцию Кояловича — очень интересно». Сам Тютчев пишет 24 июля 1867 года жене, что собирается ехать в Троице-Сергиеву лавру вместе «с моим старинным приятелем Бодянским». 3 декабря 1868 года поэт говорит в письме к Бартеневу о его журнале «Русский архив»: «По-моему, ни одна из наших современных газет не способствует столько уразумению и правильной оценке настоящего, сколько ваше издание, но преимуществу посвященное прошлому». Из этих слов особенно очевидно, что «настоящее» всегда раскрывалось для Тютчева как новое звено Истории. В свете всего сказанного становится понятным тютчевское замечание в письме к жене от 5 сентября 1868 года о том, что он часто обедает «с профессорами и тому подобными людьми, общество которых, конечно, стоит всякого другого».
В своих беседах с историками поэт не только расширял и углублял представления о прошлом; есть все основания полагать, что его идеи оказывали свое воздействие на развитие исторической науки. Впрочем, это воздействие было еще менее явным и «официально» подтвержденным, чем участие поэта во внешнеполитической жизни России…
Многие факты свидетельствуют, что Тютчев жадно искал людей, которые могли бы действовать с ним заодно в области внешней политики. Какое-то время ему представлялось, что он нашел таких людей в лице Ивана Аксакова и Юрия Самарина. Но расхождения с ними были слишком велики, притом не только в понимании тех или иных проблем русской и мировой политики, но и в самом подходе к делу, в самом отношении к политической деятельности.
За четыре года до кончины Тютчеву показалось, что он впервые обрел человека, которого ему недоставало. В 1869 году начали публиковаться главы из трактата «почвенника» Николая Данилевского (1822–1885) «Россия и Европа». Поэт писал историку и общественному деятелю В. И. Ламанскому, что в этом человеке, «наконец, удалось мне встретить и приветствовать ревнителя в уровень с моими чаяниями и притязаниями».
Однако о последующих связях Тютчева с Данилевским ничего не известно. И есть основания полагать, что после первого, чрезмерно восхищенного приятия (которое объяснялось долгим и жадным ожиданием «ревнителя» в сфере мировой политики) Тютчев, так сказать, разочаровался. Вполне возможно, что это было обусловлено чисто «племенной» концепцией Данилевского, противопоставлявшей славян остальным народам Европы. Это еще не было до конца ясно из первых глав «России тт Европы», но не могло не обнаружиться в целом трактате.
Стоит обратить внимание на тот факт, что поэт, обращаясь к достаточно близкому ему человеку, В. И. Ламанскому, в сущности, говорит и об его собственном несоответствии «уровню», который отвечал бы тютчевским «чаяниям». При всей свойственной ему деликатности Тютчев в этом вопросе был нелицеприятен…
Наиболее драматически рассеивались «чаяния» Тютчева в его отношениях с Иваном Аксаковым. Это может показаться странным, ибо в последние годы жизни поэта это был один из самых, если не самый близкий ему общественный деятель. Достаточно тесные связи между ними установились в начале 60-х годов, а 12 января 1866 года состоялась свадьба Ивана Аксакова с Анной Тютчевой.
Поэт всегда очень высоко ценил Ивана Сергеевича, притом особенно восхищался теми его качествами, которыми сам не обладал, — несокрушимой душевной цельностью и безупречной нравственной твердостью. 25 февраля 1866 года он писал Анне — и писал, как явствует из многих фактов, с полной искренностью: «Твой мул; всегда принадлежал к числу моих лучших убеждений. Я так ему признателен за то, что он есть, а главное — за то, что он обладает характером, столь отличным, со всех точек зрения, от моего…» Рассказывая Эрнестине Федоровне (письмо от 2 июля 1867 года) о борьбе Аксакова за свои убеждения, Тютчев заметил: «Этот человек в самом деле настоящий атлет».
Даже тогда, когда Тютчев выражал прямое несогласие с Аксаковым, он не стремился навязать ему свою собственную линию поведения, признавая его право на совершенно самостоятельный путь. 20 апреля 1868 года он писал Анне, что к ее мужу «применяется известный стих:
Ты б лучше быть могла,
Но лучше так, как есть»[113].
8 ноября 1868 года поэт писал об Иване Аксакове своей дочери Екатерине: «Это натура до такой степени здоровая и цельная, что кажется в наше время отклонением от нормы. Древние, говоря о таких… натурах, придумали очень меткий образ, они сравнивали такого человека с дубом, в дупле которого улей с медом». Наконец, всего за три месяца до смерти Тютчев продиктовал письмо Анне, в котором говорится об Аксакове: «…Природа, подобная его природе, способна заставить усомниться в первородном грехе…»
Да, Тютчев ценил в Аксакове прежде всего то, чем не обладал в полной мере сам. Между тем Аксаков, напротив, не принимал в Тютчеве многие черты и качества, несвойственные ему самому. Это со всей остротой выразилось и в аксаковсккх письмах, и в принадлежащей ему биографии поэта.
Биография, написанная сразу же после смерти Тютчева (Аксаков закончил ее раньше, чем исполнилась годовщина этой смерти), в целом ряде отношений предстает не как объективное воссоздание образа поэта, но как продолжающийся диалог и даже спор с Тютчевым. Те или иные суждения Аксакова являются перед нами, по сути дела, в качестве подробностей самой жизни Тютчева последних лет, ибо Аксаков находился тогда в тесных взаимоотношениях с поэтом, и его общение с Тютчевым словно длится в биографии, создаваемой, как говорится, по горячим следам.
Аксаков решительно оспаривает самый характер деятельности Тютчева. Хотя он не раз оговаривает, что поэт не был по своей глубокой внутренней природе «светским человеком», он все же вполне определенно утверждает, что Тютчев «любил свет… любил его блеск и красивость; ему нравилась эта театральная, почти международная арена, воздвигнутая на общественных высотах, где… во имя единства цивилизации, условных форм и приличий, сходятся граждане всего образованного мира, как равноправная группа актеров».
До нас дошло между тем множество высказываний поэта, неопровержимо доказывающих, что в зрелые свои годы он с негодующим презрением относился именно к тем чертам «света», восхищение которыми усматривает в его поведении Аксаков («международная арена», «единство цивилизации», «условные формы», «группа актеров» и т. п.).
Так, столкнувшись на той самой «международной арене», о которой говорит Аксаков, с характерной ситуацией, когда иностранные дипломаты принимали взгляды аристократических салонов за выражение общественного мнения страны, Тютчев рассказывал (письмо к Анне от 22 ноября 1870 года): «Я в конце концов заявил некоторым господам из дипломатического корпуса, что они с таким же успехом могли бы справиться о настроениях народа у французской труппы Михайловского театра, как и в любом салоне или кружке изысканного петербургского общества, ибо и те и другие имеют одинаково мало общего с Россией». Одной этой фразы, пожалуй, достаточно, чтобы опровергнуть представление, согласно которому Тютчеву «нравилась эта театральная, почти международная арена» петербургского света.
Аксаков как бы не хотел понять, зачем Тютчев тратит столько времени на «светскую жизнь». Правда, он отметил в своей биографии, что «частые беседы Тютчева с главнейшими деятелями той эпохи, с которыми он был близок… были также, без сомнения, своего рода делом». Но из самой этой фразы очевидно, что Аксаков считал, скажем, издание славянофильских газет и журналов неизмеримо более важным делом, чем эти тютчевские «беседы». Он, как это ни странно, не заметил, что если не все, то главные внешнеполитические статьи, которые в 60-е годы появлялись в его, аксаковских, изданиях, были так или иначе внушены Тютчевым и включены им в единую систему с этими самыми «беседами» с «главнейшими деятелями», благодаря чему статьи эти только и обретали определенную действенность.
К тому же, оговорив, что светские «беседы» поэта были «своего рода делом», Аксаков в целом все-таки «осудил» его светскую жизнь. Он писал о Тютчеве: «Жить всею полнотой внешней[114] общественной жизни… было для него насущной потребностью… Только бы не было скучно, — только бы зрелище или беседа, чем бы они обставлены ни были, давали пищу его уму, возбуждали в нем участие, представляли сами по себе живой завлекающий интерес».
Голос Аксакова звучит, пожалуй, особенно осуждающе там, где он размышляет об отношении Тютчева к Овстугу: «Он даже в течение двух недель не в состоянии был переносить пребывание в русской деревенской глуши, например, в своем родовом поместье Брянского уезда, куда почти каждое лето переезжала на житье его супруга с детьми. Не получать каждое утро новых газет и новых книг, не иметь ежедневного общения с образованным кругом людей, не слышать около себя шумной общественной жизни — было для него невыносимо».
Как представляется, было бы уместно удивиться скорее тому, что Тютчев в эти годы все же каждое лето — до начала своей предсмертной болезни — приезжал хоть на несколько дней в Овстуг, хотя дорога в оба конца отнимала много времени и сил. Значит, что-то неотвратимо влекло его в родные места.
Аксаков, конечно, прав, утверждая, что поэт не мог сколько-нибудь продолжительное время находиться «в глуши», — там, где не был слышен пульс мировой политической жизни. Только едва ли уместно объяснять это давлением «скуки». Поэта неудержимо влекло в центры политической жизни глубокое и острое чувство тревоги — личной тревоги о состоянии мира в его целом. Уже незадолго до смерти он писал жене (14 сентября 1871 года): «Мне кажется, что я уже на три четверти ушел в небытие, и единственное, что еще от меня остается, — это чувство тревоги».
Притом в душе поэта так или иначе жило ощущение, что его собственная политическая воля реально участвует в делании истории, в той всемирной борьбе добра и зла, о которой он не раз говорил. И он не хотел даже на короткий срок выпустить из рук те нити политической жизни, которые в той или иной мере были ему подвластны.
Правда, книга Аксакова противоречива. В какой-то степени он сознавал историческую роль поэта. Так, он совершенно верно отметил, что Тютчев — «не деятель в общепринятом смысле этого слова… Его деятельность, почти непосредственная, сливается с самим его бытием». И в другом месте: «Он ни на минуту не переставал быть участником и общником текущего исторического дня».
Но в то же время Аксаков заведомо недооценил реальные плоды этой деятельности. Уже сказав об ее своеобразии, он все же стал мерить Тютчева привычной, в конечном счете шаблонной меркой: «При его необыкновенных талантах, он дал неисчислимо менее, чем, казалось, способен был произвести… ему недоставало труда, постоянного занятия». В Тютчеве-де жизнь не выработала «способности к настойчивому, последовательному труду, к строгому и самостоятельному мышлению, к духовной инициативе».
И это сказано о человеке, который как раз нес в себе ни с чем не сравнимую по глубине и мощи духовную инициативу, оказавшую не могущее быть переоцененным воздействие и на литературу, и на общественную мысль, и в конце концов на самую историю России!
Да, поэт не оставил двенадцати объемистых томов сочинений, какие оставил сам Иван Аксаков. Однако нельзя не заметить, что сам Аксаков из своих работ наиболее высоко ценил биографию Тютчева: «Из всех моих писаний биография есть самый серьезный, строгий труд». И действительно: «предмет» этого сочинения был настолько значителен, что автор, осваивая его, высоко поднялся над своими обычными возможностями…
Аксаков очень точно сказал о поэтическом творчестве Тютчева, что «оно… не могло быть в нем продолжительно, и вслед за мгновением творческого наслаждения он уже стоял выше своих произведений, он уже не мог довольствоваться этими неполными и потому не совсем верными, по его сознанию, отголосками его дум и ощущений; не мог признавать их за делание достаточно важное и ценное…».
Но ведь это целиком следует отнести и к тютчевскому творчеству в области мысли, и к его историческому творчеству. Кстати сказать, это вроде бы сознавал Аксаков, заметивший, что «как в устном слове, точно так и в поэзии, его творчество только в самую минуту творения, не долее, доставляло ему авторскую отраду».
Но все же, явно противореча себе, Аксаков упрекает Тютчева за недостаток «последовательного труда». Он сочувственно цитирует слова Карла Пфеффеля, который писал о поэте: «Этот человек, рожденный для размышления, для кабинетного труда… рассеял на ветер, в разговорах, сокровища своего ума и мудрости».
Однако Тютчев действительно сразу же оказывался «выше» любой своей мысли и вовсе не стремился основательно изложить ее в обширном трактате; точно так же он не имел горячего желания, да и, следует добавить, особых возможностей добиться, чтобы его имя было запечатлено на том или ином политическом акте, в осуществлении которого он сыграл важную либо даже решающую роль.
Как неоднократно говорит в своей книге Аксаков, Тютчев был настолько чужд стремлению к известности, широкому признанию, славе, что это прямо-таки поражало в нем: «Можно сказать, что в тщеславии у Тютчева был органический недостаток… Всякое самодовольство было ненавистно его существу… Этот человек… обладал умом необычайно строгим, прозорливым, не допускавшим никакого самообольщения… При этом его уму была в сильной степени присуща ирония, но не едкая ирония скептицизма и не злая насмешка отрицания, а как свойство, нередко встречаемое в умах особенно крепких, всесторонних и зорких, от которых не ускользают, рядом с важными и несомненными, комические и двусмысленные черты явлений… При таком свойстве ума не могли же иначе, как в ироническом свете, представляться ему и самолюбивые поползновения его собственной личности, если они только когда-нибудь возникали».
Но в наше время уже можно увидеть в этом как бы ни на что не претендовавшем человеке одну из главных духовно-исторических сил России… Это вполне отчетливо видно нам в его поэзии, но нет сомнения, что поэзия — только одно из выражений его личности. Аксаков свидетельствует, что ум поэта не допускал «никакого самообольщения». И если Тютчев целиком отдал свои последние годы политической деятельности, он наверняка чувствовал — и не без оснований, — что эта деятельность не бесплодна, что она имеет реальный исторический смысл и значение.
Аксаковское непонимание Тютчева очень ясно раскрывает то, что можно назвать драмой поэта. Ведь Аксаков был чрезвычайно близок к Тютчеву — и все же по существу отрицал его политическую деятельность. Он сумел предельно высоко и верно оценить политическую мысль поэта, утверждая, что до последних дней «его ум бодрствовал и светил неослабно; его суждения озаряли темную глубину современных мировых вопросов; на каждое важное явление истории, как за пределами, так и внутри России, отзывался он…». Далее раскрывается «замечательная способность Тютчева: усматривать в отдельном явлении, в данном внешнем событии его внутренний, сокровенный мировой смысл. Откидывая внешние частности, он в каждой заботе текущего дня обращается мыслью назад, к ее историческим основам, ищет и отыскивает в случайном и временном вопрос пребывающий — роковой, как он выражается».
Казалось бы, Аксаков должен был сделать вывод о том, что и действенное, практическое вмешательство Тютчева «в каждую заботу текущего дня» имеет свой глубокий смысл. Но он скорее склонен был видеть в тютчевских усилиях способ избавиться от «скуки»…
Не приходится уже говорить о многих других людях, которые были дальше от Тютчева, чем Аксаков, и уже никак не могли понять его деятельность. Что же касается тогдашних государственных деятелей, они, напротив, были не способны понять мысль Тютчева во всем ее объеме и исторической глубине…
Природа…
приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.
Уже шла речь о том, что Тютчев, как он сам не раз повторял, постоянно боролся с тиранией времени. Эта борьба была поистине победной. Всех, кто близко знал поэта в его последние годы, поражала его свобода от груза лет. Иван Аксаков писал об этом: «Кроме… внешних примет, Тютчев казался как бы непричастным условиям и действиям возраста: до такой степени не было ничего старческого ни в его уме, ни в духе… В разговорах с этим седовласым или почти безвласым, нередко хворым, чуть ли не семидесятилетним стариком, почти всегда зябнувшим и согревавшим спину пледом, не помнилось об его летах, и никто никогда не относился к нему как к старику… Возраст не оказывал на его мысль и на его душу ни малейшего действия, — ив этом отношении вполне справедливо то выражение о нем, которое нам удалось слышать еще при его жизни: cet homme n’a pas d’age» (у этого человека нет возраста. — фр.).
Эта свобода от возраста предстает с особенно высокой значительностью, если помнить, что Тютчев рано начал открытыми глазами смотреть в лицо смерти. Ему было тридцать пять лет, когда на его руках скончалась его первая жена, Элеонора. Он писал тогда Жуковскому (6 октября 1838 года): «Все пережить и все-таки жить… Есть слова, которые мы всю нашу жизнь употребляем, не понимая… и вдруг поймем… и в одном слове, как в провале, как в пропасти, все обрушится».
С тех пор поэт глубоко и драматически переживал едва ли не каждую смерть, постигавшую близкого либо просто знакомого ему человека. Кончина родственника всегда побуждала Тютчева прямо сопоставить ее с собственной жизнью. Когда в 1846 году умер его отец, он написал своей двоюродной сестре Пелагее Муравьевой: «Ощущаешь себя постаревшим на двадцать лет, ибо сознаешь, что на целое поколение приблизился к роковому пределу».
19 июля 1852 года он пишет Эрнестине Федоровне о том, что он — «человек, постоянно преследуемый мыслью о смерти», что он испытывает «ежеминутно с такою болезненной живостью и настойчивостью сознание хрупкости и непрочности всего в жизни…».
Событие смерти всякий раз потрясало поэта. В 1866 году умерла дочь Карамзина Софья, с которой он был дружен. «Я так помню ее на похоронах госпожи Карамзиной[115] — писал Тютчев Эрнестине Федоровне 10 июля, — низко склонившейся над зияющей могилой. И вот теперь ее черед! Можно сказать, что смерть — это единственное общее место, которое никогда не устареет. Первый, кто сообщил мне эту новость, был Вяземский, на которого она произвела гораздо меньшее впечатление, чем я ожидал… Впрочем, надо сказать, что немногие сохраняют до конца способность сильно чувствовать подобные события».
У Тютчева эта способность была исключительно развита. Притом он поистине смотрел прямо в лицо смерти; во многих письмах он говорит о ней с предельной обнаженностью. 22 октября 1852 года он писал Эрнестине Федоровне о смерти одного из своих знакомых: «Открылось кровотечение и… он не мог откашлять большого сгустка крови, остановившегося в горле и задушившего его»… А уже незадолго до собственной кончины, 14 сентября 1871 года, он рассказывал жене о смерти их общей приятельницы: «Последние двадцать четыре часа… были ужасны: она кричала, не переставая. Вскрытие тела показало, что все мускулы были поражены раком, так что одна рука держалась на ниточке… И вот, перед лицом подобного зрелища, спрашиваешь себя: что все это значит и каков смысл этой ужасающей загадки, — если, впрочем, есть какой-либо смысл?»
Об этом тютчевском восприятии смерти необходимо сказать потому, что иначе не будет понятно все его мужество и сила духа в тот момент, когда он сам оказался во власти смерти. Еще в 1856 году он сказал (в письме к Эрнестине Федоровне от 23 июля): «Я по крайней мере могу отдать себе печальную и горькую справедливость… несчастье не застигнет меня врасплох». А уже после постигшего его удара он писал Анне: «У меня нет ни малейшей веры в мое возрождение… Теперь главное в том, чтобы уметь мужественно этому покориться». И он сумел это сделать.
В последние годы жизнь Тютчева нераздельна с жизнью его семьи. Выше шла речь о его «одиночестве» в сфере политической деятельности. Но в Эрнестине Федоровне я наиболее близких ему детях поэт нередко находил глубокое понимание. Его письма к ним свидетельствуют об этом достаточно очевидно.
Однако смерть вторгается и в семью поэта. В 1870 году скончался его сын от второго брака Дмитрий, в 1872 году — дочь Мария. Вслед за сыном, в 1870-м, умер брат поэта Николай, бывший двумя годами старше его. Возвращаясь 11 декабря с похорон в поезде Москва— Петербург, Тютчев, по его слову, «в состоянии полусна» создал проникновенное стихотворение «Брат, столько лет сопутствовавший мне…», которое заканчивается строками, воспринимающимися как прощание с жизнью:
…Дни сочтены, утрат не перечесть,
Живая жизнь давно уж позади,
Передового нет, и я, как есть,
На роковой стою очереди.
Здесь и прямое предсказание:
…год-другой — и пусто будет там,
Где я теперь…
Следующим актом прощания явилась последняя поездка в Овстуг в августе 1871 года. Как мы помним, отношение поэта к родному гнезду было непростым и нелегким. Но в последние годы он будто снова целиком обрел тот мир, где «мыслил и чувствовал впервые».
8 октября 1867 года он пишет жене о том, что воображает, как осенний свет «заливает в настоящую минуту Овстуг, золотя увядшие листья на деревьях и блестящую грязь тропинок». В письме к ней же от 19 июля 1868 года он с горькой нежностью вспоминает «впечатление полной заброшенности и одиночества, которое неизменно вызывают эти серые избы и тропинки, теряющиеся в полях». Вскоре, в начале августа, он побывал в Овстуге и 30 августа писал туда из Москвы, где «третьего дня еще был совершенно летний день или, скорее, осенний, но ясный, великолепный, теплый и облитый каким-то прощальным сиянием… Я с грустью подумал о саде в Овстуге, который, конечно, золотили те же солнечные лучи и оттенки которого несколько изменились со времени моего отъезда».
В последний же свой приезд в Овстуг поэт создает стихотворение, навеянное поездкой к холмам древнего Вщижа. Словно завершая, замыкая круг своей жизни, начавшейся здесь, около этих холмов, Тютчев говорит о природе:
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.
Здесь поэт возвратился к тому поэтическому космизму, который присущ его стихотворениям 20—30-х годов (с конца 40-х — о чем подробно говорилось в своем месте — поэзия Тютчева обращена главным образом к собственно человеческому миру). Это возвращение намечается уже в стихотворениях «В небе тают облака…» (1868) н «Природа — сфинкс. И тем она верней…» (1869), созданных также в Овстуге. Но в стихах 1871 года поэт как бы всецело углубляется сквозь человеческую действительность к вечному бытию:
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы…
Через много лет, в 1935 году, П. А. Флоренский писал о космическом мироощущении Тютчева, о созданном им образе безначального «хаоса»:
«Хаос Тютчева залегает глубже человеческого — и вообще, и индивидуального — различения добра и зла. Но именно поэтому его нельзя понимать как зло. Он порождает индивидуальное бытие, и он же его уничтожает. Для индивидуума уничтожение есть страдание и зло. В общем же строе мира, то есть вне человеческой жизни, это ни добро, ни зло… Без уничтожения жизни не было бы, как не было бы ее и без рождения… И когда хаос не считается с понятиями человеческими, то это не потому, что он нарушает их «назло», что он борется с ними и противопоставляет им их отрицание, а потому, что он их, так сказать, не замечает. Тютчев не говорит и не думает, что хаос стремится поставить вместо человеческих норм и понятий о добре им обратные; он просто попирает и, подчиняя человека другому, высшему, хотя часто и болезненному для нас закону. Этот высший закон мы способны воспринимать как красоту мира, как «златотканый покров», и радость жизни, полнота жизни, оправдание жизни — в приобщении к этой красоте, постоянном восприятии и сознании ее… Достоевский, хотя не везде и не всегда, видит в хаосе не корень жизни, а извращение жизни, перестановку добра и зла, то есть человеческую же направленность… Сейчас неважно, прав Достоевский или нет. Важно лишь то, что он и Тютчев говорят о разном: в то время как Тютчев выходит за пределы человечности, в природу, Достоевский остается в пределах первой и говорит не об основе природы, а об основе человека. Когда же он возвышается до тютчевского мироощущения, основу природы называет Землею; «жизнь полюбить прежде ее смысла» — это уже довольно близко к Тютчеву».
В этой характеристике выразилось, строго говоря, одностороннее представление о тютчевском творчестве, ибо поэт в течение долгого времени пребывал «в пределах» человеческой действительности; надо думать, для полноты творческого свершения и Тютчеву, и Достоевскому были необходимы, так сказать, обе системы отсчета — и человеческое, и «внечеловеческое». Но в высшей степени естественно, что поэтическое прощание Тютчева с Овстугом было вместе с тем и возвратом к космическому мировосприятию: круг его творческого и человеческого бытия завершался здесь с глубокой истинностью.
Тютчев всецело смыкает индивидуальное и вселенское, космическое; ведь во «всепоглощающей и миротворной бездне» должно раствориться его личное бытие, он сам как есть. Это созданное на пороге смерти стихотворение убеждает, что космизм в поэзии Тютчева не являл собой «образно-стилистический прием», как это свойственно подавляющему большинству претендующих на космический размах стихов. Тот же П. А. Флоренский выразительно сказал о величии тютчевского космизма:
«Пусты обычные в подобных случаях интеллигентские разговоры об одушевлении природы как об «олицетворениях», как о поэтических персонификациях… Народная поэзия, поэзия древности пользовалась такими олицетворениями вовсе не как прикрасами или приправами стиля, но вполне просто и деловито говорила то самое, что хотела сказать… В поэзии новой эти олицетворения опираются на рудиментарные чувствования, живущие в полусознательной глубине духа, еще не растленной отвлеченным миропониманием; в минуты вдохновения поэта эти глубинные слои духовной жизни прорываются… и внятным языком поэт говорит нам о невнятной для нас жизни… Так у подлинного поэта. Конечно, наряду с этим возможна и риторика как механическое заимствование оборотов чужой речи, заслуживших себе признание. Но ведь такая риторика и расценивается нами как бездушная фальшивость: воровство возможно только потому, что есть собственность, подделка — под подлинник, компиляция — из оригинала. И мы различаем и то, и другое. Самая способность этого различения является реактивом на все еще живущую в каждом из нас. из читателей, жизнь со всей природой… Пора, наконец, понять, — заключает П. А. Флоренский, — что похвала Тютчеву не есть слово, ни к чему не обязывающее, а, будучи сказано искренне, оно подразумевает неисчислимые, мирового порядка, последствия».
И в самом деле: искреннее восхищение поэзией Тютчева должно пробудить в каждом из нас убежденность в том, что мое личное бытие имеет самое прямое, непосредственное отношение к вселенскому, космическому бытию, что я не имею права забывать об этом и призван мерить мою жизнь именно такой мерой…
Когда-то юный Тютчев именно в Овстуге впервые — и потому с недостижимой уже позднее силой и потрясенностью — увидел «небесный свод, горящий славой звездной», — как он сказал в пору первой своей творческой зрелости, около 1830 года. Тогда, в начале поэтической жизни, он представляет себе долгий путь, на котором
…мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
В конце же пути, через сорок с лишним лет, он скажет в Овстуге о «всепоглощающей и миротворной бездне» Вселенной.
Стихотворение это начинается воспоминанием о боевых схватках на крепостных стенах древнего Вщижа, бушевавших шесть и более веков назад:
От жизни той, что бушевала здесь,
От крови той, что здесь рекой лилась,
Что уцелело, что дошло до нас?
Два-три кургана, видимых поднесь…
Казалось бы, Тютчев перед ликом вселенской «бездны» видит тщету человеческой истории. Но проблема сложна и противоречива. Те почти два года, которые осталось жить поэту после создания стихотворения о Вщиже, он по-прежнему был весь погружен в историю своего времени, хотя жизненные силы с каждым месяцем покидали его.
Возвратившись в конце августа 1871 года из Овстуга — по дороге, как мы помним, он в последний раз виделся с Толстым, — Тютчев уже более не выезжал из Петербурга далее Царского Села. Ему стало трудно передвигаться, и это было для него очень тягостно, ибо Тютчев прямо-таки не представлял себе жизнь без долгих пеших путешествий. В 1865 году Иван Аксаков не без изумления рассказывал в письме к Анне Тютчевой (тогда его невесте), как он на московской улице встретил поэта, который «взял меня под руку, и мы с ним проходили с лишком полтора часа, разговаривая. Думаю, что сделали верст десять» (стоит напомнить, что поэту было уже шестьдесят два года). Ранее, в 1846 году, Тютчев рассказывал в письме к жене (14 августа), как он в взволнованном состоянии «бросился, чтобы не задохнуться, на Тверской бульвар, который пробежал несколько раз[116] прежде чем немного успокоился».
Для самых же последних лет жизни поэта характерна другая картина, воссозданная в воспоминаниях В. П. Мещерского: «Помню… его живописную позу на Невском проспекте; летом, в сильнейший зной, он сидит, развалившись на скамейке дворника у дома Армянской церкви, где он жил, на панели, и читает газеты».
Только поверхностному взгляду этот «портрет» поэта может показаться не очень уж содержательным. Между тем по-настоящему крупная и высокоразвитая личность ярко воплощается почти в каждом своем проявлении. И в этой незатейливой «зарисовке» — как бы весь Тютчев. Здесь и постоянно выражавшаяся в его стихах неодолимая тяга к теплу, солнцу, «Югу», и его органический «демократизм» (тайный советник сидит, развалившись, на дворницкой скамейке, как старик-крестьянин на завалинке), и неизбежные газеты в руках — хотя дело идет, казалось бы, о полудремотном отдыхе в летний зной.
4 января 1872 года он пишет Анне: «…По своему неисправимому легкомыслию я по-прежнему не могу не интересоваться всем, что происходит в мире, словно мне не предстоит вскоре его покинуть…» И он вовсе не только интересуется, он и в этот предпоследний год жизни так или иначе стремится воздействовать на ход политических дел. Он не отказывается от этого даже и тогда, когда его постиг удар (по-нынешнему — инсульт), парализовавший левую половину тела.
Первые признаки надвигающегося удара появились еще 4 декабря 1872 года. 11 декабря Эрнестина Федоровна писала брату: «Несколько дней назад его левая рука… перестала ему повиноваться настолько, что он, сам того не чувствуя, роняет взятые ею предметы. Затем ему вдруг стало трудно читать, так как буквы сливались в его глазах».
Как рассказывает Аксаков, доктора «советовали ему тишину, спокойствие, рекомендовали поменьше читать и думать… Но Тютчев… не уступал, упорно пытался жить, как жилось ему прежде и как не мог он иначе жить… Несмотря на несколько случаев подозрительной дурноты, испытанной им в гостях, у знакомых, несмотря на мучительные боли в голове, он не хотел признавать власти недуга над своим умом и дарованиями».
И все окружающие не сомневались, писал Аксаков, что «главной причиной удара были стихи по случаю кончины Наполеона, сочиненные им».
Французский диктатор умер в изгнании 28 декабря 1872 года. Получив известие об этой смерти, Тютчев тут же захотел выразить свои мысли в стихах. «Но, — свидетельствует Аксаков, — к его смущению и ужасу — стили не выходили, не повиновались ни звуки, ни рифмы. Страшно напряглись его силы; он одолел-таки добровольно заданную им себе работу…» Рука уже совсем плохо подчинялась поэту, и он 30 декабря продиктовал стихи жене, а на следующий день сам отнес их в редакцию еженедельного журнала «Гражданин»[117] (где, кстати сказать, как раз с декабря 1872 года сотрудничал Достоевский).
1 января 1873 года поэт, рассказывает Аксаков, «несмотря ни на какие предостережения, вышел из дому дтя обычпой прогулки, для посещения приятелей и знакомых… Его вскоре привезли назад разбитого параличом. Вся левая часть тела была поражена, и поражена безвозвратно».
Однако, когда всего через день, утром 3 января Аксаков приехал к Тютчеву, тот, «бегло сказав о себе: «Это начало конца…», сейчас же пустился говорить о политике, о Хиве, о Наполеоне… например, о Наполеоне III: «Какой огромный круг деятельности исторической и созидания понапрасну, по-пустому», старался припомнить свои стихи об нем, но не мог, среди усилий задремывал, потом опять силился сказать что-нибудь об общих вопросах».
Аксаков пробыл тогда рядом с Тютчевым около двух недель, а позднее, в июне, приехал к нему еще на две недели. И в подробных письмах того времени Иван Сергеевич, поражаясь мыслительной энергией поэта, вместе с тем как бы ведет постоянный спор с ним, не принимая его отношение к миру на грани смерти.
Этот спор — своего рода часть жизни самого Тютчева, существенное «обстоятельство» его жизни. Поэтому важно вглядеться в характер этого спора.
Аксаков явно считает, что думать и говорить о Наполеоне III в том состоянии, в каком находится поэт, — занятие неуместное и, так сказать, суетное. В ночь с 3 на 4 января он пишет о тютчевских речах, касающихся Наполеона, и попытках вспомнить стихи, трудная работа над которыми явилась непосредственной причиной удара: «Это происходит просто по привычке всего умственного аппарата. Зубцы, колеса, пружины — весь механизм по- прежнему в движении… Трудно совладать с собственным мыслительным механизмом, который между тем без умолку стучал и работал в его голове».
Через несколько дней, 8 января, Аксаков пишет о Тютчеве его дочери Екатерине: «…Ему положительно лучше, он даже весел, жаждет говорить о политике и общих вопросах… Человеку дано грозное предостережение… тень смерти прошла над ним, — и вместе с тем дана отсрочка… Дается время подготовиться, покаяться, освятиться. Молите Бога, чтобы он воспользовался этой отсрочкой. Мне кажется, впрочем, что Ф. И…. не ощутил и близости смерти, ее таинственного веяния около себя… Самое приобщение Святых Таин не сопровождалось тихою торжественностью, которою осеняется почти всегда при одре умирающего. Конечно, правда души человеческой — известна вполне только одному Богу, а для нас остается тайной. Но поскольку можно судить по непосредственным впечатлениям, — едва ли ваш отец познал «день посещения своего»…»
Между тем фигура Наполеона III[118] была для Тютчева как бы нагляднейшим воплощением мирового зла, и в постоянном размышлении об этом состоял не только интерес его ума, но и глубокая тревога его души — тревога, из которой он, впрочем, не делал тайны.
Не следует забывать, что Наполеон III был одним из главных организаторов Крымской войны. С момента его прихода к диктаторской власти в 1852 году Тютчев не мог не обращать внимания на каждый его шаг. В 1859 году поэт впервые лично видел в Париже Наполеона III и воспринял его именно как наиболее мощное и победное выражение мирового зла. 5 августа он писал об этом Эрнестине Федоровне: «Нельзя не испытывать некоторого волнения в присутствии особы, олицетворяющей собой, как он в данную минуту, наибольшую силу и энергию в нашем мире… Конечно, это заставляет предвидеть довольно печальное будущее как для Франции, так и вообще для Европы… Я вынес убеждение, что какая будущность ни предстоит настоящему строю, он в теперешний момент положительно популярен и пользуется гораздо большими симпатиями, чем всякий другой… Это власть, нравящаяся толпе».
И тем не менее Тютчев очень рано прозрел катастрофическую «будущность» Наполеона, его неизбежный и более или менее быстрый крах. Так, в 1863 году он пишет Эрнестине Федоровне (22 июля), что «этот жалкий авантюрист кончит так же, как он начал — самым смешным фиаско, которое он вряд ли переживет на этот раз. Но, увы, кому известно будущее…», — добавляет поэт, хотя оно в самом деле оказалось известным ему.
21 июля 1866 года Тютчев все в той же переписке с полной уверенностью говорит (за четыре года, когда никто и не думал об этом), что современная ситуация «предшествует великому побоищу, великой борьбе между наполеоновской Францией и немцами», борьбе, которой Франция «обязана политике Наполеона, столь прославленной за ее ловкость и целесообразность глупцами всего мира. Никогда еще не было видано подобной мистификации». Кстати сказать, в предыдущем письме (от 9 июля) поэт выражает уверенное предположение, что все совершающееся «приведет к революции во Франции», — то есть за пять лет до ее начала предсказывает Парижскую коммуну!
22 октября 1867 года Тютчев пишет: «Наполеон ставит последнее на карту, и я думаю, что он проиграет». Менее чем через три года это предсказание сбылось.
31 июля (по новому стилю — 12 августа) 1870 года Тютчев писал Анне Аксаковой о только что начавшейся войне Франции и Пруссии: «Война началась ровно восемь дней назад, и вот уже судьба Франции поставлена в зависимость от случайности одного сражения… В результате он (Наполеон III. — В. К.) явится восстановителем империи, но только не своей, а империи вражеской. Не пройдет и месяца, как все эти вопросы будут решены».
И в самом деле: уже 20 августа (2 сентября) французская армия потерпела сокрушительное поражение под Седаном и капитулировала, и на основе этой победы Пруссии была восстановлена единая Германская империя. Наполеон III оказался в плену, а затем поселился в Англии, где через два года его постигла бесславная смерть.
В глазах Тютчева крах Наполеона III был своего рода бесспорным доказательством неотвратимости краха зла, невзирая на все его долговременное могущество. Об этом и говорится в его стихотворении, с таким трудом написанном накануне удара:
Знай, торжествующий, кто б ныне ни был он,
Во всеоружии насилья и обмана,
Придет и твой черед, и поздно или рано
Ты ими ж будешь побежден!
Тютчев поистине не мог не написать этого стихотворения, ибо его политическая и историософская мысль в течение двадцати с лишним лет не упускала из виду фигуру французского диктатора. Поэтому едва ли был прав Иван Аксаков, который полагал, что при веянии смерти Тютчеву надлежало забыть о Наполеоне III — и о политических делах вообще.
Вспоминая позднее о январе 1873 года, Аксаков в уже более объективном тоне писал о Тютчеве: «Он требовал, чтобы ему сообщались все политические и литературные новости, — он по каждому поводу готов был пуститься в серьезные рассуждения, и напрасно усиливались врачи отстранить от него эту «вредную при его состоянии деятельность»… Доктора были правы в определении болезни… но они обманулись в своих научных расчетах относительно упругости мыслительных сил своего пациента».
Аксаков особо еще выделяет чисто тютчевскую черту: «Прикованный к постели, с ноющею и сверлящею болью в мозгу, не имея возможности ни приподняться, ни перевернуться без чужой помощи, голосом, едва внятным, он истинно дивил и врачей, и посетителей блеском своего остроумия».
5 января в доме Тютчевых стало известно, что царь, как бы доказывая тем самым, сколь значительную роль играл поэт в государственных делах, изъявил намерение навестить его. Но Тютчев заметил с сокрушительным юмором, что «это приводит его в большое смущение, так как будет крайне неделикатным, если он не умрет на другой же день после царского посещения». Вполне вероятно, что эта острота дошла до царя, так как уже объявленный визит не состоялся…
«По прошествии месяца… — вспоминал Аксаков, — мысль его и слово окрепли, он диктовал пространные письма самого серьезного содержания, был в состоянии иногда и сам начертить несколько строк».
В то же время телесные его силы были безнадежно подорваны. «Не раз… — свидетельствует Аксаков, — порывался он напрячь все свои силы и, стряхнув недуг, встать на ноги, вернуть себе свободу, выйти на вольный воздух, но, изнеможенный от напрасных усилий, падал в обмороке на постель…»
И все же поэт стремился продолжать свою обычную деятельность. В конце января он диктует письмо к Горчакову: «Дорогой князь, болезнь не только зло сама по себе, она и потому еще зло, что уничтожает все средства, способные ей противодействовать. Так, например, я отлично сознаю, что ничто не могло бы более оживить меня, чем пять минут, проведенные в вашем обществе, в чем я зачастую убеждался, приходя к вам по утрам… Буду терпеливо ждать той минуты, когда мне позволено будет совершить это паломничество». Далее Тютчев, как всегда, говорит о современных внешнеполитических задачах. До нас дошли и другие достаточно содержательные тогдашние письма поэта к Горчакову (от 9 февраля и 21 февраля); известно также, что канцлер посещал прикованного к постели Тютчева.
Почти не имея возможности действовать, Тютчев начинает чрезвычайно интенсивно писать стихи. «Папа беспрестанно занят стихотворчеством», — сообщает Эрнестина Федоровна Анне в письме от 30 января. За четыре с небольшим месяца Тютчев написал четырнадцать стихотворений (в основном политического характера) — столько же, сколько за предшествующие три года!
Ясно, что стихи представлялись ему единственной вполне доступной тогда формой деятельности. Однако это была иллюзия. Стихи не получались, хотя в это же самое время Тютчев диктовал удивительные письма, ничуть не уступающие по своей глубине и масштабности тем, которые были им написаны в пору жизненного расцвета.
Здесь перед нами ясное доказательство того, что поэтическое творчество (как и всякое искусство) с необходимостью требует предельного напряжения всех без исключения человеческих сил в их единстве, в том числе и собственно телесных сил. Один из наиболее выдающихся продолжателей тютчевской традиции, Николай Заболоцкий, впоследствии скажет: «Поэт работает всем своим существом одновременно: разумом, сердцем, душою, мускулами. Он работает всем организмом…»
Отсутствие телесных сил почти лишало поэта возможности творить; из четырнадцати предсмертных стихотворений только два — «Бессонница» («Ночной порой в пустыне городской…») и «Все отнял у меня казнящий Бог…» — сопоставимы с прежней поэзией Тютчева.
Но жизнь тютчевского духа словно не замечала тяжелейшей болезни тела. Еще за двадцать с лишним лет до этих последних своих месяцев поэт писал (19 июля 1852 года), что при постоянной мысли о смерти «существование, помимо цели духовного роста, является лишь бессмысленным кошмаром». Но, как это ни невероятно, мощный «духовный рост» продолжался в нем и на самой грани жизни и смерти. В феврале и марте 1873 года он продиктовал письма, которые предстают ныне как поражающие своей истинностью предвидения.
Поводом для одного из этих писем явилась вышедшая в 1869 году книга немецкого философа Эдуарда Гартмана (1842–1906) «Философия бессознательного». Книга была одним из ранних манифестов того умонастроения, которое со всей ясностью и силой выявилось в конце XIX — начале XX века в разнообразных течениях декадентской и авангардистской философии и эстетики. В 70-е годы все это только зарождалось, и почти никто еще не предвидел грядущего размаха новых веяний.
Между тем Тютчев с глубокой убежденностью писал Анне: «Меня удивляет одно в людях мыслящих: то, что они не довольно вообще поражены апокалипсическими признаками приближающихся времен… В Германии теперь в большом ходу книга, которой заглавие — «Философия непознаваемого». Это… квинтэссенция нигилизма… Это доктрина разрушения — чистого и голого, разрушения всеобщего, для всего, для всякого бытия как недостойного быть… Да уж и нашло зато себе это сочинение огромнейший отголосок по всей Германии, — и я не сомневаюсь, что такой же найдет оно себе и у нас». Поэт предвидит широкое и — на время — победоносное наступление тенденций, названных им «судорогою бешенства, которой роковой исход — только разрушение. Это последнее слово Иуды, который, предавши Христа, очень основательно рассудил, что ему остается лишь одно: удавиться».
Предвидение поэта было абсолютно верным: в начале XX века в России нашлось немало идеологов и писателей, которые превозносили фигуру Иуды (ему даже собирались поставить памятник как величайшему «бунтарю»), Но Тютчев не остановился на сказанном; он заключает так:
«Вот кризис, через который общество должно пройти, прежде чем доберется до кризиса возрождения».
Другое тютчевское письмо, продиктованное тогда (к Карлу Пфеффелю), заглядывало еще дальше в будущее. Об этом письме уже говорилось выше; исходя из того «варварства, которым запечатлены приемы последней войны» — франко-прусской войны 1870–1871 годов, — поэт предрекал, что эти пока не нашедшие «разумной оценки» явления способны «повести Европу к состоянию варварства, не имеющему ничего себе подобного в истории мира и в котором найдут себе оправдание всяческие иные угнетения». Это было сказано как раз тогда, когда европейские идеологи видели впереди лишь все большее торжество гуманности и цивилизованности…
В апреле Тютчев говорил в одном из писем к Анне: «С моей стороны очень глупо интересоваться тем, что больше не имеет со мной никакой живой связи. Мне надлежало бы смотреть на себя, как на зрителя, которому, после того, как занавес опущен, остается лишь собрать свои пожитки и двигаться к выходу». Однако поэт до самого конца сохранил самую живую связь со всем тем, что с молодых лет глубоко захватывало его в мире.
Чтобы по достоинству оценить все это, надо знать, насколько тяжким было его состояние. Эрнестина Федоровна писала 23 января: «Зрение если не совсем потухшее, то настолько смутное, что ни о чтении, ни о том, чтобы что-либо различать, и речи нет… Нет слов, чтобы выразить ужас положения»; 15 марта: «Его мученическое состояние на пределе… Это несчастное существо, которое уже месяца два даже одеть невозможно».
Эрнестина Федоровна почти не отходила от мужа все 195 дней, которые он прожил после 1 января. Тютчева, несомненно, мучило сознание неизгладимой вины перед ней. Аксаков писал 6 января: «Вчера он приобщился… Не знали, как приступить, но… дело обошлось гораздо проще. При первом намеке, брошенном Эрнестиной Федоровной вчера утром, он охотно согласился; послали за Янышевым[119]». Затем он, «позвав жену, при всех сказал: вот у кого я должен просить прощения, — и нежно ее обнял несколько раз». В феврале — по-видимому, в сорокалетнюю годовщину их первой встречи (состоявшейся в 1833 году) — поэт написал:
Все отнял у меня казнящий Бог:
Здоровье, силу, волю, воздух, сон,
Одну тебя при мне оставил Он,
Чтоб я Ему еще молиться мог[120].
16 февраля Эрнестина Федоровна, сообщая Анне, что ежедневно читает мужу газеты, вместе с тем выражала свою заветную надежду: «Болезнь будет иметь ту положительную сторону, что вернула его на религиозную стезю, оставленную им со времен молодости… Он с жадностью слушает те несколько евангельских глав, которые я ему ежедневно прочитываю, а сиделка… говорит, что у них по ночам бывают очень серьезные религиозные разговоры».
1 апреля в Москве родился первый внук поэта, названный в честь деда Федором (в семье сына Тютчева и Эрнестины Федоровны — Ивана). 2 апреля Тютчев продиктовал телеграмму: «Спасибо… за внука… Я уже более не предпоследний, от всей души принимаю на себя восприемство новорожденного». К середине апреля Тютчеву стало несколько лучше. 21 апреля его впервые после удара вывозят на прогулку. Аксаков сообщает об этом времени, что Тютчев «не хотел отказываться и не отказывался ни от какого живого человеческого интереса… Его участие к делам мира сего, к политике и литературе, усиливалось с каждым днем».
19 мая Тютчевы переехали в Царское Село, которое поэт так любил. Его возят здесь в кресле по дорогим ему местам. Но 13 июня Тютчева постиг новый удар. Аксаков, который с 9 июня находился в Царском Селе, писал: «Все полагали, что он умер или умирает; но недвижимый, почти бездыханный, он сохранял сознание. И когда чрез несколько часов оцепенение миновало — первый вопрос его, произнесенный чуть слышным голосом, был: «Какие последние политические новости». Тем не менее с этого дня положение Тютчева резко изменилось… большую часть времени лежал он как бы в забытьи или полусне: но то был не сон и не забытье. «Er horcht, er denkt»[121], — замечал, к изумлению своему, доктор-немец, уловив его взгляд или всмотревшись в черты его лица».
Через неделю последовал еще один, третий удар, после которого, рассказывал Аксаков, «нем и недвижим лежал он как мертвец… Священник прочел ему отходную и напутствовал к смерти. Кругом стояли домашние — плакали, прощались. Так продолжалось часа четыре; наконец… он ожил. В эту минуту приехал из Петербурга вызванный по телеграфу его духовник… и когда он подошел к Тютчеву, чтобы со своей стороны напутствовать его к смерти, то Тютчев предварил его вопросом: какие подробности о взятии Хивы? Потом сказал ему: меня сегодня уже похоронили».
Эрнестина Федоровна писала тогда же: «У него по- прежнему страшные головные боли… пытка тем ужаснее, что голова его ясна… Это сам Бог в милосердии Своем посылает ему все эти страдания, чтобы очистить его душу от нечистот жизни, но мне кажется, что если бы даже он совершил страшнейшие злодеяния, они все уже были искуплены переживаемыми муками…»
После третьего удара, вспоминал Аксаков, «несмотря на все уверения докторов, что Тютчеву остается жить день-два, он прожил еще недели три…[122] Все постепенно изнемогало в нем, никло и умирало — не омрачилось только сознание и не умирала мысль…
Дней за шесть до смерти он хотел передать какое-то соображение, пробовал его высказать и, видя неудачу, промолвил с тоской: «Ах, какая мука, когда не можешь найти слова, чтобы передать мысль». Тогда же Тютчев воскликнул: «Я исчезаю, исчезаю!»
В ночь с 12 на 13 июля, рассказывал Аксаков в письме к Юрию Самарину от 18 июля, «лицо его… видимо, озарилось приближением смертного часа… Он лежал безмолвен, недвижим, с глазами, открыто глядевшими, вперенными напряженно куда-то, за края всего окружающего с выражением ужаса и в то же время необычайной торжественности на челе. «Никогда чело его не было прекраснее, озареннее и торжественнее…» — говорит его жена… Священник также свидетельствовал мне, что Тютчев хранил полное сознание до смерти, хотя уже не делился этим сознанием с живыми. Вся деятельность этого сознания, вся жизнь мысли в эти два дня выражалась и светилась на этом, тебе знакомом, высоком челе…»
Ранним утром в воскресенье, 15 июля 1873 года Федор Иванович Тютчев скончался в Царском Селе. 18 июля его похоронили на Новодевичьем кладбище в Петербурге.
Широко известны слова Тургенева, написанные еще в 1854 году, почти за двадцать лет до смерти поэта: «…Тютчев может сказать себе, что он… создал речи, которым не суждено умереть; а для истинного художника выше подобного сознания награды нет». Конечно, тютчевская поэзия — наиболее очевидное и неоспоримое воплощение его гения. И все же ныне едва ли возможно ограничиться этим признанием. Тютчев во всей своей цельности есть духовно-историческое явление такой глубины и размаха, что его живое значение будет только возрастать с течением времени.
Да, личность Тютчева и ныне, и в грядущие времена (может быть, особенно в грядущие) способна не менее сильно воздействовать на становление людей. Во вступлении к этой книге говорилось, что и сам Тютчев, и окружавшие его современники оставили слишком мало свидетельств — мало, если сравнивать с другими творцами русской литературы. И все же дошедшие до нас проявления личности Тютчева достаточно весомы, чтобы мы могли сделать личность Тютчева достоянием нашего духовного мира.
Те или иные характернейшие черты Тютчева предстают с первого взгляда как резко противоречащие друг другу, несовместимые, взаимоисключающие. Он обладал исключительно, уникально развитой индивидуальностью душевного строя — и вместе с тем был непримиримым противником индивидуализма, в котором видел пустую и бесплодную претензию — «О, нашей мысли обольщенье, ты, человеческое Я» — и опаснейший, губительный для мира «принцип личности, доведенный до какого-то болезненного неистовства». Он обращался к вселенскому бытию во всей безграничности пространства и времени — и не мог и дня прожить без газет. Он постоянно испытывал чувство трагедийного одиночества — и в то же время непрерывно общался с сотнями людей. («Мне не с кем поговорить… — писал Тютчев — мне, говорящему со всеми…»). Он мог долго пребывать в полном бездействии, не имея воли даже для того, чтобы набросать короткое письмо, — и он же мог, будучи уже далеко не молодым и невзирая на болезнь и личное горе, целиком отдаться энергичной и целенаправленной деятельности.
Можно бы продолжать и продолжать ряд подобных противоречий, которые подчас выступали совершенно очевидно в самом облике и поведении поэта. Так, Аксаков писал: «…Не было, по-видимому, человека приятнее и любезнее. Его присутствием оживлялась всякая беседа… Он пленял и утешал все внемлющее ему общество. Но вот внезапно, неожиданно скрывшись, он — на обратном пути домой; или вот он, с накинутым на спину пледом, бродит долгие часы по улицам Петербурга, не замечая и удивляя прохожих… Тот ли он самый?»
Но то, что при поверхностном восприятии может показаться в Тютчеве двойственным, излишне противоречивым или даже странным — так сказать, отходящим от нормы, — на самом деле было выражением высшего развития личности. Его, казалось бы, сугубо индивидуальные переживания — во всем их неповторимом богатстве, сложности, утонченности — были всегда соотнесены с всеобщим состоянием современного мира, с человеческой Историей в целом (как прошедшей, так и грядущей) и, наконец, с Вселенским, космическим бытием.
Вот он в письме к Эрнестине Федоровне от 9 сентября 1855 года рассказывает о своем, в сущности, глубоко сокровенном переживании, похожем на сон: «Вчера, 8-го, в то время, когда во всех соборах совершалась обедня, я поднялся на первую площадку Ивана Великого, покрытую народом… И тут меня вдруг… охватило чувство сна. Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более… И тогда вся эта сцена в Кремле… показалась мне видением прошлого и весьма далекого прошлого, а люди, двигавшиеся вокруг меня, давно исчезнувшими из этого мира… Я вдруг почувствовал себя современником их правнуков».
Это было характернейшим для поэта состоянием духа. Двенадцатью годами ранее, 26 августа 1843 года, Тютчев писал той же Эрнестине Федоровне о своем восприятии древнего церковного обряда: «Есть во всем этом для человека, снабженного чутьем для подобных явлений, величие поэзии необычайное… Ибо к ощущению прошлого — и такого уж старого прошлого, — присоединяется невольно, как бы предопределением судьбы, предчувствие неизмеримого будущего…»
Такого рода переживания постоянно овладевают душой поэта, особенно в зрелые годы. Они воплотились во множестве его стихотворений, начиная с юношеских («А. Н. Муравьеву», «Олегов щит»), и тем более в стихотворениях конца 40—60-х годов («Русская география», «Наполеон», «Венеция», «Пророчество», «Неман», «Encyclica», «Славянам», «Над русской Вильной стародавной…» и многие другие), а также в письмах, статьях, устных суждениях, записанных мемуаристами и т. п.
Эта способность «охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии», присущая Тютчеву, может быть понята как основа, как коренное свойство его личности, которое связывало воедино все ее стороны и проявления. Как ясно уже из приведенных только что высказываний поэта, это была вовсе не чисто «умственная» способность; в ней органически сливались мысль и чувство, ум и сердце, устремленность к истине и нравственный пафос.
Незадолго до смерти, в апреле 1873 года, Тютчев писал: «Никогда еще борьба между добром и злом, составляющая основу жизни мира, не была ни более острой, ни более драматичной». Зрелище движущейся Истории поэт всегда воспринимал не столько как объект беспристрастного познания, сколько именно как острую и драматичную борьбу добра и зла — борьбу, которая составляла и подлинную основу его собственной жизни. Ибо, как мы знаем, он отнюдь не ограничивался созерцанием этой борьбы, но стремился — особенно в последние годы — принимать деятельное участие в ней.
Из его уже приводившегося высказывания о том, что историю делают так, как ткутся гобелены, — ткач «видит лишь изнанку ткани», — ясна скромная опенка своего собственного вклада в историческое творчество. Но едва ли что-либо может сравниться с самим чувством личной причастности этому творчеству!
И нет ничего удивительного в том, что в свои последние годы, когда он обрел возможности для воздействия на внешнюю политику России, Тютчев забывал о поэзии ради причастности этому творчеству, которое для него само было исполнено истинно поэтическим величием…
В этой сердцевине тютчевского духа и души естественно и нераздельно сопрягались многообразные и даже вроде бы несовместимые стороны и черты. Предельно развитая жизнь его индивидуальности вливалась в громаду общенародного и всечеловеческого исторического творчества. И никак не могла обратиться в индивидуализм. Собственно говоря, личность Тютчева, органически связав себя с движением русской и всемирной истории, тем самым переросла индивидуализм; она была несравненно богаче и мощнее какого бы то ни было индивидуалистического духа.
Поскольку каждое, даже само по себе частное событие своего времени являлось перед Тютчевым как определенное звено во всемирной истории, нет ничего парадоксального в том, что потрясенное видение Космоса сочеталось в его душе со страстным интересом к сегодняшней газете.
Столь же понятны в этом свете и переходы Тютчева от почти «обломовского» бездействия к напряженной деятельности, захватывающей его тогда, когда он верил, что его усилия так или иначе вливаются в русское и всемирно-историческое творчество, в мировую борьбу добра и зла.
Тютчева часто представляют себе только в двух ипостасях — сугубо личной и «космической». Но прямое, непосредственное соотнесение своей личности в ее самодовлеющем значении и Космоса в его внечеловеческой всеобщности неизбежно устремляется либо к безличности, либо к индивидуализму, — между тем как и то, и другое было совершенно чуждо Тютчеву.
Конечно, в тютчевской поэзии 20—30-х годов немало стихотворений, которые выступают как всецело «космические»: несколько таких стихотворений он создал и в самые последние годы. При этом в ранних стихах господствует мотив упоенного приобщения к Космосу и даже растворения в нем: Как жадно мир души ночной Внимает повести любимой! Из смертной рвется он груди, Он с беспредельным жаждет слиться! Дай вкусить уничтоженья, С миром дремлющим смешай! — а в самых поздних — ясное сознание смерти.
Но своего рода пик, апогей творческого пути Тютчева — это рассмотренные в своем месте «Два голоса» (1850)[123] где личное и космическое опосредованы подвигом во всечеловеческой борьбе, вырывающей из рук богов победный венец.
Словом, тютчевское видение Истории и само его участие в ней предстает именно как сердцевина его личности, соединяющая индивидуальное и всеобщее богатой и плодотворной связью.
Рассказ о жизни Тютчева с необходимостью вынужден обращаться к разным ее сторонам в их отдельности. Но, разумеется, в реальной жизни поэта все было нераздельно и едино. В это единство естественно вливалась и его политическая деятельность как таковая, которая может казаться сама по себе недостаточно возвышенной, чересчур привязанной к сегодняшней ситуации, слишком «практицистской». При таком представлении возникает стремление искусственно отделить и отстранить политическое в Тютчеве от его поэзии и даже самой его личности.
Между тем крупнейший поэт следующей эпохи Александр Блок, не раз, кстати сказать, говоривший о верховной роли Тютчева в русской культуре, дал мощный отпор этого рода попыткам.
28 марта 1919 года он записал в дневнике:
«Быть вне политики (Левинсон[124])? — С какой же это стати? Это значит — бояться политики, прятаться от нее, замыкаться в эстетизм и индивидуализм… Будем носить шоры и стараться не смотреть в эту сторону. Вряд ли при таких условиях мы окажемся способными оценить кого бы то ни было из великих писателей XIX века… Нет, мы не можем быть «вне политики», потому что мы предадим этим музыку, которую можно услышать только тогда, когда мы перестанем прятаться от чего бы то ни было. В частности, секрет некоторой антимузыкальности, неполнозвучности Тургенева, например, лежит в его политической вялости».
Отстранение от политики ведет к «антимузыкальности» — таково убеждение Блока, и оно совершенно неоспоримо подтверждается тезисом о «неполнозвучности». Тютчев в высшей мере полнозвучен, ибо в его человеческую и творческую личность естественно вошло и политическое содержание.
Все помнят тютчевские строки, написанные им за два года до смерти:
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется…
Судьба тютчевской поэзии целиком подтверждает правоту этих строк. Не только сам Тютчев, но и никто из его современников не мог предугадать, что через столетие после кончины поэта его наследие найдет широчайшее, поистине народное признание. Даже Достоевский, знавший истинную цену Тютчеву, писал в 1878 году в своем некрологе о Некрасове: «Был, например, в свое время поэт Тютчев, поэт обширнее его и художественнее, и, одпако, Тютчев никогда не займет такого видного и памятного места в литературе нашей, какое, бесспорно, останется за Некрасовым».
Да, никто, скажем, не мог бы предугадать, что в 1980 году тютчевские «Сочинения в двух томах» выйдут в свет тиражом в 600 тысяч экземпляров, но это как бы даже нисколько не удовлетворит потребности нынешних ценителей поэта. Едва ли решило бы проблему и десятикратное увеличение тиража. Могут возразить, что далеко не все люди, стремящиеся приобрести сочинения Тютчева, способны действительно освоить их. Но нельзя недооценить очевидного факта: эти люди сознают, кто есть Тютчев. И если не они, то их дети или внуки сделают своим достоянием и творчество, и личность Тютчева.
Столь же выразительна сегодняшняя судьба родного гнезда поэта — Овстуга. По инициативе учителя Владимира Даниловича Гамолина, выросшего в этом селе, здесь был создан в 1957 году музей Тютчева, а впоследствии восстановлен самый дом поэта, от которого уцелели только остатки фундамента. Ежегодно в Овстуге проходят праздники поэзии, собирающие тысячи людей.
3 декабря 1983 года, накануне 180-летней годовщины со дня рождения Тютчева, молодой председатель колхоза «Овстуг» Борис Копырнов выступил на страницах брянской газеты:
«Не поправят меня мои земляки, если я скажу, что все мы чувствуем особый свет, пролитый на нашу жизнь великим предком… Он — наш современник, ибо то, что он выносил в себе… это непреходящее, это обращено к вечности… В мою жизнь, в жизнь многих моих сверстников и людей постарше Тютчев входил по мере взросления… Важно не то, когда Тютчев вошел в мою, в нашу жизнь. Важно то, что вошел. Не мог не войти».
Конечно, не только овстужане, но и каждый в России — земляк Тютчева. И Тютчев не может не стать подлинно народным поэтом.
1978–1983