ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1803–1822

ГЛАВА ПЕРВАЯ ОВСТУГ

…Где мыслил я и чувствовал впервые…

Овстуг, 1849

Федор Иванович Тютчев родился 23 ноября (по новому стилю — 5 декабря) 1803 года в селе Овстуг, расположенном у реки Десны, сорока верстами выше города Брянска, входившего тогда в Орловскую губернию. Здесь прошли его детство, отрочество и первые годы юности. Правда, почти каждый год Тютчевы проводили несколько месяцев (обычно зимних) в Москве, которая также сыграла неоценимую роль в становлении поэта, о чем пойдет речь в следующей главе книги. Но все-таки настоящей родиной Тютчева были Овстуг и его окрестности; здесь, сказал позднее поэт, «мыслил я и чувствовал впервые…».

Старший современник Тютчева, исключительно высоко им ценимый Иоганн Вольфганг Гёте оставил нам знаменитый афоризм: «Тот, кто хочет понять поэта, должен идти в страну поэта». Слово «страна» (немецкое «Land») означает в высказывании Гёте ту «землю», «край», «почву», которая играет решающую роль в человеческом и творческом становлении поэта. И прежде всего нам надо попытаться более или менее ясно представить себе «страну» Тютчева.

Овстуг расположен в той части, или, вернее, частице России, которая обычно зовется среднерусской полосой. Возьмем карту европейской России и изберем на ней какую-либо точку в трехстах пятидесяти километрах к югу от Москвы. Ну, скажем, селение Богодухово на реке Неручь — притоке Зуши, впадающей, в свою очередь, в Оку. Если взять это селение в качестве центра некоего круга с радиусом сто пятьдесят — двести километров, окажется, что заключенная в таком круге совсем малая часть России (всего каких-нибудь три процента площади ее европейской территории) породила поистине великую плеяду художников слова, имена которых Тютчев, Кольцов, А. К. Толстой, Тургенев, Полонский, Фет, Никитин, Лев Толстой, Лесков, Бунин, Пришвин, Есенин…

Всех их часто называют «певцами русской природы». Но это только лишь одна сторона их творчества. Можно утверждать, что каждый из перечисленных художников слова стремился прямо и непосредственно воплотить эстетически положительные качества русского бытия и в конечном счете ставил перед собой цель сотворить национальный образ прекрасного. Красота русской природы для этих художников — только необходимое начало, исток, основа национальной красоты в ее целостном содержании, и природное прекрасное предстает в их искусстве в органическом единстве с человеческой красотой и, далее, покоряющей красотой самого художественного слова.

Необходимо оговорить, что «красота» и «прекрасное» в эстетике имеют мало общего с чисто бытовым употреблением этих слов, подразумевающим радующие глаз своей гармоничной формой явления, лица, предметы. Прекрасное в эстетике — и особенно в русской эстетике — немыслимо без напряженного духовного порыва, драматизма или даже трагедийности, что с такой яркостью выразилось в поэзии Тютчева; можно сказать, что его красота — это главным образом трагическая красота.

Но вернемся к тютчевской «стране». Двенадцать названных выше имен слишком, можно даже сказать, чрезмерно весомы, чтобы их происхождение из одной и той же столь малой части русской земли, части, которую и на лошадях-то можно было пересечь за день-два, являло собой только лишь случайное совпадение.

Эта в буквальном смысле срединная часть русской земли (Богодухово лежит примерно в тысяче верст и от Белого и от Черного моря) срединна и в чисто природном отношении. Это лесостепь, которая дает почуять степную ширь и в то же время еще сохраняет — местами даже и до сего дня — могучие боры, дубравы и рощи. И, кроме того, в этом краю особенно рельефно выражена Среднерусская возвышенность. И с крутых холмов (князь Игорь, между прочим, двигался в Половецкую степь именно через этот край, через эти шеломы, последний из которых горестно упомянут в «Слове»: «О руская земле! Уже за шеломянем еси!») открываются захватывающие дух просторы.

Впрочем, нет смысла говорить об этом крае «вообще». Перенесемся прямо в Овстуг, помня, что всего в пятидесяти верстах к югу в родственной местности лежит Красный Рог А. К. Толстого, в ста верстах к юго- востоку — лесковское Панино, еще в ста верстах за ним — пришвинское Хрущово, а если на рассвете отправиться на добрых лошадях к северо-востоку, к концу дня доберешься в фетовские Новоселки или тургеневское Спасское-Лутовиново, а к следующему утру — и в Ясную Поляну.

В нескольких километрах к западу от Овстуга над Десной вздымаются высокие холмы, один из которых, согласно географической мерке, должен даже зваться горой: его высота над уровнем моря — 228 метров. С этих холмов можно увидеть облик края во всем его размахе. К северу, за широкой поймой Десны, несколькими ярусами поднимается вековой лес, а на юге развертывается неограниченное пространство полей, уже за горизонтом которого — дубравы Красного Рога. Десна петляет в своем вольном русле, и ее извивы видны на много верст вдаль.

В этих местах словно сошлись лицом к лицу русский Север и русский Юг, здесь обитают и глухарь, и орел-беркут. Можно недоумевать над написанным в Овстуге стихотворением Тютчева «Смотри, как роща зеленеет…», которое кончается строками:

И лишь порою крик орлиный

До нас доходит с вышины… —

пока не увидишь на зоогеографической карте изданного в 1979 году «Атласа Брянской области» фигурку орла, нанесенную покамест еще, как и фигурка глухаря, тревожно-красным цветом (обозначающим «редких животных»), а не безнадежным коричневым («исчезающих» — как, например, стрепет). В тютчевские времена «крик орлиный» могли услышать все побывавшие в Овстуге. Алексей Толстой писал тогда в полусотне верст к югу от Овстуга:

Край ты мой, родимый край!

Конский бег на воле!

В небе крик орлиных стай!

Волчий голос в поле!

Гой ты, родина моя!

Гой ты, бор дремучий!

Свист полночный соловья!

Ветер, степь да тучи!

Бор и степь, орел и соловей — это не просто романтический набор (хотя знатоки поправляют автора, утверждая, что орлы не собираются в стаи), но точная зооботаническая характеристика родимого края Тютчева.

Этот край не только сердцевина всей русской природы, но и сердцевина русского народа. Нелегко разглядеть национальное единство архангельских поморов и кубанских казаков, отделенных друг от друга двухтысячеверстным пространством. Но русские люди, живущие вокруг Богодухова, как бы соединяют в себе черты тех и других — и в образе жизни, и в душевном складе, и в слове. И чтобы убедиться в этом, нет необходимости изучать бытие всего населения срединной Руси. Вполне достаточно вглядеться в творчество художников, выросших из этой почвы и выразивших ее сокровенную суть. В лирике Тютчева, в песнях Кольцова, в балладах Алексея Толстого, в очерках и романах Тургенева, в эпосе Льва Толстого, в сказах Лескова, в новеллах Бунина воплощен образ общенародной, общенациональной красоты.

И самый тот факт, что все эти художники слова произошли из одной и той же частицы русской земли, чрезвычайно многозначителен. Он со всей убедительностью подтверждает решающую роль срединной Руси в творческом становлении Тютчева и Кольцова, Тургенева и Лескова, Пришвина и Есенина. Именно здесь, где (если попытаться наметить броские контуры многообразнейшего целого) как бы сведены лицом к лицу и угрюмый бор с его глухарями, и раздольная степь с ее орлами, именно здесь, где в человеческих обликах и душах могут объединиться и примириться суровость помора, плывущего в Ледовитый океан, и лихость казака, скачущего к Кавказскому хребту, — именно здесь могло и должно было зародиться в душевной глубине будущих великих художников то зерно, то ядро, из которого развился затем общенациональный образ красоты.

Мы знаем, что на семнадцатом году жизни Тютчев на долгие годы — на четверть века! — расстался со своими родными местами. Но мы знаем также об удивительно ранней духовной зрелости поэта. Его первый биограф Иван Аксаков дивился «его преждевременному развитию, что, впрочем, можно подметить почти во всем детском поколении той эпохи» (Аксаков тут же небезосновательно объясняет это стремительное созревание поколения могучим воздействием эпопеи 1812 года). Домашний учитель Тютчева — Семен Егорович Раич вспоминал, что уже лет с тринадцати Федор был «не учеником, а товарищем моим».

Тютчевское неколебимое осознание верховного смысла и ценности родины и народа сложились уже в самой ранней юности. Об этом со всей ясностью свидетельствует, например, одно из его писем 1845 года к дочери Анне. Дочь родилась и выросла в Германии, где с 1822 года служил Тютчев. Теперь, в 1845 году, шестнадцатилетняя Анна должна была впервые увидеть Россию, куда незадолго до того возвратился наконец сам Тютчев. И вот отец пишет ей о России, с которой сам был разлучен (не считая четырех кратких отпусков) двадцать с лишним лет… Пишет, выражая то понимание и переживание родины, которое в основе своей могло сложиться у него только в юности, до его отъезда в Германию:

«…ты найдешь в России больше любви, нежели где бы то ни было в другом месте. До сих пор ты знала страну, к которой принадлежишь, лишь по отзывам иностранцев. Впоследствии ты поймешь, почему их отзывы, особливо в наши дни, заслуживают малого доверия. И когда потом ты сама будешь в состоянии постичь все величие этой страны и все доброе в ее народе, ты будешь горда и счастлива, что родилась русской».

Обо всем этом важно, даже необходимо сказать в самом начале книги о поэте, ибо слишком широко распространены совершенно беспочвенные и даже попросту нелепые представления, из-за которых Тютчев является в глазах множества людей, — в том числе даже и его ревностных почитателей, — чуть ли не в облике некоего «иностранца», далекого от коренной русской жизни. Мы еще не раз вернемся к этой теме.

А теперь вглядимся в тютчевский Овстуг. Даже по очень скудным дошедшим до нас сведениям можно представить себе нарастающее с годами богатство впечатлений, формировавших здесь, в Овстуге, душу и разум поэта.

Вначале, в первые годы, это малый, скромный, но все же по-своему неисчерпаемый мир самой усадьбы. «Старинный садик, — вспоминал позднее Тютчев, — 4 больших липы, хорошо известных в округе, довольно хилая аллея шагов во сто длиною и казавшаяся мне неизмеримой, весь прекрасный мир моего детства, столь населенный и столь многообразный, — все это помещается на участке в несколько квадратных сажен…»

Постепенно этот мир расширялся за ограду усадьбы. Через много лет Тютчев провел дочь Дарью как бы по второму кругу (уже за оградой) своего детского мира, и она рассказала об этом в письме к сестре: «Мы отправились вместе, папа и я, сперва на могилу дедушки, затем в рощи, с которыми связано… столько детских вспоминаний; он рассказал мне, что однажды, когда он со своим наставником гулял в роще рядом с кладбищем, они нашли мертвую горлицу в траве и похоронили ее, а папа написал эпитафию в стихах… Папа приходил после заката солнца собирать душистый чудоцвет в тишине и темноте ночи, и это вызывало в нем неопределенное ощущение таинственности и благоговения… Эти перелески, этот сад, эти аллеи были целым миром… — и миром полным; тут пробудился ум, и детское воображение в этой реальности видело свой идеал».

Тютчевы владели только частью большого села Овстуг. Рядом с домом — скромная церковь и колокольня. Со всех сторон дом окружал сад с вековыми липами и густой сиренью, которую не раз радостно поминал Тютчев, не забывая и овстугских соловьев. Перед домом — цветочные клумбы и ряд тоже памятных, выросших при нем тополей.

Тютчев особенно дорожил видом с овстугского балкона, видом, как он позднее писал, — «на эту воронку из зелени… на деревья, церковь, крыши, наконец, весь горизонт». Дом стоял на возвышенном месте, и горизонт был довольно широк, хотя Тютчев и сожалел об его «ограниченности».

Но с балкона все же открывались усадебные окрестности — одно из полных неповторимого обаяния воплощений среднерусского ландшафта. Само село Овстуг широко раскинулось на восьми холмах, местами покрытых березовыми рощами. Между холмами течет впадающая в Десну небольшая, но поразительно быстрая речка Овстуженка; скорость ее течения столь велика, что она замерзает лишь при температуре двадцать градусов ниже нуля. Дом Тютчевых стоял всего в нескольких десятках метров от речки. У ее берегов и сейчас возвышается поистине уникальный могучий тополь, знакомый поэту; ствол этого исполина могут обхватить только шесть человек. Рядом с тополем — старинный колодезь, из которого брали воду Тютчевы.

Селение как бы несколькими ступенями спускается к северу, к замечательной по своей живописности долине Десны. А на запад, юг и восток от Овстуга — просторы полей, в которые вкраплены кое-где густые рощи и овражки. Вокруг Овстуга — многочисленные села, деревни, хутора. В трех километрах к востоку — Речица, также принадлежавшая Тютчевым; здесь жил дед поэта, выделивший сыну усадьбу в Овстуге. Селения Дорогинь, Молотино, Песочное, Суздальцево, Дятьковичи, Гостиловка, Летошникп, Умысличи, Вщиж — это ближайшие окрестности Овстуга; их названия подчас стоят под стихотворениями в автографах поэта, упоминаются в его письмах…

В Овстуге перед поэтом предстала, конечно, не только родная земля, но и живущий на пей и ею народ. Тютчевы принадлежали к тем дворянским семьям, которые постоянно стремились сохранять и укреплять патриархальные связи с крестьянами. Так, до нас дошли многочисленные документы, свидетельствующие о том, что все члены семьи Тютчевых крестили многих детей своих крестьян, то есть становились их крестными отцами и матерями, исполнявшими так или иначе родственные обязанности. Немало таких крестных детей было и у самого поэта. Архивист Г. В. Чагин разыскал недавно еще одну церковную запись о том, что Федя Тютчев вместе с дворовой девицей Катюшей Кругликовой (выступавшей в качестве крестной матери) крестил сына одного из крепостных.

Дочь поэта Дарья рассказывала в письме к сестре Анне о народном праздновании заветного яблочного Спаса в Овстуге. Рассказ этот относится к 1850-м годам, но не может быть никаких сомнений, что в таких же, или, вернее, еще более патриархальных сценах народных праздников Тютчев участвовал с самого раннего детства.

«Расскажу тебе этот великий день, — писала родившаяся и выросшая в Германии Дарья, впервые тогда увидевшая народный праздник в Овстуге, — крестьянки были счастливы как дети. Вечером они все пришли танцевать и петь… Они импровизировали песни, сопровождавшие пляски и славившие папу и маму, да еще и в стихах! Вот образец, который я, быть может, плохо передаю, но именно так его запомнила:

На дубе сидят два голубка,

Целуются, милуются.

Один — Федор Иванович,

Другой — Эрнестина Федоровна».

Через несколько лет Тютчев снова участвует в праздновании яблочного Спаса в Овстуге, и Дарья вновь повествует об этом в письме к Анне: «Крестьяне, все более или менее пьяные, кидались на шею папы и рассказывали ему о своих жалобах».

Такие подробности — пусть сами по себе не очень значительные — важны потому, что опровергают достаточно широко распространенные, но ложные представления, согласно которым Тютчев, сказавший высочайшие слова о русском народе, в реальной жизни будто бы чуть ли не чурался «мужиков». Та же Дарья сообщала, что во время Крымской войны Тютчев пригласил в свой кабинет крепостного ратника, собиравшегося в Севастополь, и сердечно беседовал с ним — братом овстугского повара.

Ясно, что такие отношения складывались с детских и отроческих лет поэта, когда — это легко предположить — отец Тютчева в присутствии сына беседовал с крестьянами, участвовавшими в Отечественной войне 1812 года…

Представление о Тютчеве как о человеке, далеком от народа, возникло давно, при его жизни. Многим казалось, что поэт, который прожил долгие годы за границей, а в Петербурге бывал главным образом в великосветских салонах (о глубоких причинах этого еще пойдет речь), не знает и уж, конечно, не ценит «простонародную», крестьянскую жизнь. Но вот поистине замечательный — изумленный — рассказ Льва Толстого о первой встрече с поэтом: «…меня поразило, как он, всю жизнь вращавшийся в придворных сферах, говоривший и писавший по-французски свободнее, чем по-русски, выражая мне свое одобрение по поводу моих севастопольских рассказов, особенно оценил какое-то выражение солдат; и эта чуткость к русскому языку меня в нем удивила чрезвычайно».

Подобное изумление испытал при встрече с Тютчевым не один Толстой. Поэт Аполлон Майков писал о нем: «Поди ведь, кажется, европеец был, всю юность скитался за границей в секретарях посольства, а как чуял русский дух и владел до тонкости русским языком!..»

Естественное и глубокое владение языком народа со всей силой воплотилось в самом поэтическом творчестве Тютчева; за последние годы появилось несколько исследований, так или иначе доказывающих это. Однако и до сих пор многие читатели — даже из тех, кто старается пристально и серьезно вглядываться в облик Тютчева, — видят его все же именно таким, каким при первой встрече, подчиняясь расхожему мнению, представлял его себе Лев Толстой. Следует оговорить, что это касается именно и только первой встречи. Толстой, по собственному его свидетельству, встречался с Тютчевым многократно и, кроме того, постоянно и очень напряженно вживался в творения поэта. И о последней своей встрече с Тютчевым в 1871 году Толстой рассказывал так: «…что ни час, вспоминаю этого величественного и простого и такого глубокого, настояще умного старика». Здесь уже нет и намека на «придворность» и французское красноречие Тютчева… Речь идет о поздних годах жизни поэта. Но едва ли можно спорить с тем, что основы личности закладываются на ранних этапах ее формирования и не возникают позднее заново на пустом месте, а как бы воскресают в каждом возрасте человека.

Толстой в другом письме сказал об этой же последней встрече с поэтом: «Мы 4 часа проговорили. Я больше слушал… Это гениальный, величавый и дитя старик». Ясно, что детские черты в облике старика способны вызвать восхищение лишь в том случае, если в них воскресает подлинно человечное детство. Между прочим, можно с полным правом сказать, что поэзия Тютчева на самых ранних этапах развития словно совмещала в себе непосредственность детского воображения и исполненную последней, высшей мудрости зрелость, — совмещала гармонически и плодотворно. Но это, конечно, должно было быть присуще и самой личности поэта.

И то, что восхищало Толстого и других в зрелом и старческом облике Тютчева, не могло не закладываться в детские и отроческие годы. Да, поэт провел большую часть своей взрослой жизни в придворных салонах и на дипломатических раутах, что имело свои очень серьезные причины. Но при всей скудности документальных сведений, которыми мы располагаем, невозможно сомневаться в том, что у Тютчева была и другая, достаточно богатая жизнь. Когда он написал по пути в Овстуг «Эти бедные селенья…», в его словах выражался не мимолетный взгляд путешественника, торопящегося из одной столицы в другую (а именно таким многие представляют себе Тютчева), но глубокий, выстраданный опыт целой жизни — жизни, начавшейся в Овстуге, в постоянном живом общении с брянскими крестьянами.

С одним из этих крестьян, отпущенным своим владельцем на волю и поступившим на службу к Тютчевым в качестве традиционного «дядьки», Федор буквально не расставался с четырех до двадцати двух годов. Его звали Николай Афанасьевич Хлопов. Уже в самом конце жизни, через сорок с лишним лет после смерти Н. А. Хлопова, Тютчев засвидетельствовал в письме к своему брату Николаю, что по-прежнему живет в душе «память о моих страстных отношениях во время оно к давно минувшему Николаю Афанасьевичу».

Незадолго до своей кончины Н. А. Хлопов (1770–1826) завещал своему воспитаннику икону, которую Тютчев хранил до последних дней жизни. На иконе есть надпись: «В память моей искренней любви и усердия к моему другу Федору Ивановичу Тютчеву. Сей образ по смерти моей принадлежит ему. Подписано 1826 Марта 5-го Николай Хлопов».

Иван Аксаков сказал, ото эта надпись «характеризует и самого Тютчева, которого слуга, бывший крепостной, ого дядька и повар, называет своим другом, и ту эпоху, когда типы, подобные Хлопову, были нередки. Благодаря им, этим высоким нравственным личностям, возникавшим среди и вопреки безнравственности исторического социального строя, — даже в чудовищную область крепостных отношений проступали… лучи все облагораживающей, все возвышающей любви (уже приводились слова из письма Тютчева к дочери Анне: «Ты найдешь в России больше любви, нежели где бы то ни было в другом месте». — В. К.). …Николай Афанасьевич вполне напоминает знаменитую няню Пушкина, воспетую и самим поэтом, и Дельвигом, и Языковым. Этим няням и дядькам должно быть отведено почетное место в истории Русской словесности. В их нравственном воздействии на своих питомцев следует, по крайней мере отчасти, искать объяснение: каким образом, в конце прошлого и в первой половине нынешнего (то есть XIX. — В. К.) столетия, в наше оторванное от народа общество… пробирались иногда, неслышно и незаметно, струи чистейшего народного духа?»

Нельзя не задуматься и над тем, что поистине задушевные взаимоотношения Тютчева с Николаем Афанасьевичем не могли не влиять на его отношение и к народу вообще, и к любому представителю народа. Трудно, скажем, переоценить тот факт, что первым другом своей юности Тютчев избрал студента Московского университета Михаила Погодина, который всего за десяток с небольшим лет до того был крепостным (отец Погодина в 1806 году выкупил себя и сына на волю). Эта дружба потомка древнего боярского рода не с кем-нибудь, а с недавним крепостным (продолжавшим к тому же занимать зависимое положение домашнего учителя у князей Трубецких) говорит о многом.

В 1855 году Тютчев создал в окрестностях Овстуга свое знаменитое стихотворение о «крае русского народа»:

…Не поймет и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной…

Нет сомнения, что Тютчев заметил и понял это «тайное свечение» еще в самые юные годы и именно в Овстуге.


Здесь же, в Овстуге, перед юным Тютчевым — вместе с родной природой и народом — глубоко раскрылась и реальность родной истории, которая значила для поэта необычайно, исключительно много.

Всего в четырех верстах к западу от Овстуга, на высоком холме над Десной, сохранились следы древнерусского города Вщижа. Город этот, существовавший уже в IX столетии, в середине XI века становится столицей самостоятельного Вщижского княжества. В летописях сохранились сведения о долгих междоусобных битвах за этот город во второй половине XII века, о пирах и свадьбах в его детинце, окруженном внушительными крепостными валами. Весной 1238 года Вщиж был до основания разрушен и сожжен полчищами Батыя, охваченными яростью после только что закончившейся страшной для них осады Козельска (расположенного в 150 верстах к северо-востоку от Вщижа). Он уже не восстанавливался в качестве города. Но небольшое селение Вщиж существует и поныне.

Тютчевы состояли в добрых отношениях с владельцем Вщижа М. Н. Зиновьевым, а позднее — с его дочерью В. М. Фоминой. Поэт бывал во Вщиже с детства, а в последний его приезд на родину в 1871 году посещение Вщижа отозвалось одним из самых сильных тютчевских стихотворений (в первой публикации оно названо «По дороге во Вщиж»):

От жизни той, что бушевала здесь,

От крови той, что здесь рекой лилась,

Что уцелело, что дошло до нас?

Два-три кургана, видимых поднесь…

Словом, Вщиж как бы прошел сквозь всю жизнь поэта. И Тютчев не мог не знать по-своему замечательного историографического эпизода, связанного со Вщижем. В 1816 году вышли в свет первые тома вызвавшей всеобщий страстный интерес «Истории государства Российского» Карамзина, где рассказывалось и о Вщиже, рассказывалось по летописным источникам, как об одном из древнейших русских городов, чье местонахождение ныне неизвестно. М. Н. Зиновьев отправил Карамзину письмо, в котором сообщал: «В здешней стороне есть предание, что село Вщиж было городом особенного удельного княжения. Еще доныне в окрестности видны следы земляных укреплений и находятся большие гранитные кресты (на курганах), весьма не худо выделанные… На полях много курганов: один из них в самом селе и наполнен старинными кирпичами: сказывают, что тут была церковь. Выкапывают также немало медных крестов, икон, железной конской сбруи и прочее».

Вскоре появилось новое издание «Истории» Карамзина, и в примечаниях было приведено письмо Зиновьева, давшее историку возможность установить местонахождение Вщижа и самого Вщижского княжества. Нельзя сомневаться в том, что юный Тютчев знал все подробности этого, быть может, небольшого, но очень многозначительного — особенно для жителей вщижской округи — историографического события. Такие события позволяют с особенной остротой и жизненностью воспринять Историю. По-иному виделись теперь сами следы давних времен близ родного Овстуга.

Через много лет Тютчев скажет: «Нет ничего более человечного в человеке, чем… потребность связывать прошлое с настоящим». Эта мысль очередной раз вспыхнет в нем во время краткого пребывания около Новгорода, в Старой Руссе. «Весь этот край, омываемый Волховом, — пишет он отсюда дочери Анне, — это начало России… Среди этих беспредельных, бескрайних, величавых просторов, среди обилия широко разливающихся вод, охватывающих и соединяющих весь этот необъятный край, ощущаешь, что именно здесь — колыбель исполина». Такого рода «ощущения» созревают в человеке с юных лет, и Тютчев, несомненно, приобщался к ним еще в Овстуге.

Присущее Тютчеву глубокое и острое чувство Истории пробудилось в ранние годы еще и потому, что чувство это находило мощную живую опору в родовом, семейном предании. Прямым предком поэта был один из самых выдающихся героев Куликовской битвы — Захарий Тютчев.

«…Князь же великий Дмитрий Иванович избранного своего юношу, доволна суща разумом и смыслом, имянем Захарию Тютьшова… посылает… к нечестивому царю Мамаю». Захарий Тютчев сыграл роль, как бы сказали теперь, тонкого дипломата и смелого разведчика. Он узнал и сообщил Дмитрию Ивановичу о готовящемся союзе Мамая с Рязанью и Литвой. Поведение Тютчева в ходе исполнения его посольской миссии призвано было внушить Мамаю, что русские убеждены в своей победе, и тем самым подорвать уверенность врага. Значение тютчевского посольства было оценено современниками и ближайшими потомками столь высоко, что подробное повествование об этом посольстве не только вошло в письменное «Сказание о Мамаевом побоище», но и стало основой устного, фольклорного предания «Про Мамая безбожного» (оно было записано в середине XIX века в Архангельской губернии).

Рассказ о подвиге Захария Тютчева передавался из поколения в поколение в самом роду Тютчевых. Но, конечно, особенно сильное впечатление должны были произвести на юного Федора страницы, посвященные его предку в «Истории государства Российского» Карамзина (когда вышли в свет первые тома «Истории», Федору было тринадцать лет). Не могла не волновать его и сама Куликовская битва, свершившаяся за полтора десятка человеческих поколений (именно столько поколений отделяло Федора Тютчева от Захария) в таких же среднерусских местах восточнее Овстуга.

Развалины древнего Вщижа и память о предке — герое Куликовской битвы сразу создавали осязаемую глубь Истории. Жизнь Вщижского княжества была оборвана монгольским нашествием, а началась она, эта жизнь, примерно за полтыеячелетия до Куликовской битвы, еще во времена борьбы с хазарами, о которых повествовал в первом томе своей «Истории» Карамзин. А время, протекшее после Куликовской битвы, также близилось уже к полутысячелетию (которое торжественно отмечалось вскоре после кончины Тютчева). И это чувство тысячелетней глуби родной Истории — чувство, безмерно обогащенное в зрелые годы поэта проникновенным историческим самосознанием, включавшим в себя осмысление пути развития всего человечества, — чувство это пробудилось в Тютчеве, несомненно, еще в его овстугские годы.

Обращение к родословной Тютчева необходимо — даже если бы среди предков поэта и не числилось столь выдающегося человека, как Захарий Тютчев. Родовые и семейные связи и предания имели в тютчевские времена громадное значение; сейчас нам даже нелегко представить себе всю их роль в тогдашней судьбе людей. Именно через эти связи и предания человек вплеталея в историческую жизнь своей родины: сами понятия «род» и «родина» еще всецело сохраняли свое единство.

Память о герое Куликовской битвы Захарии свято хранили в роду Тютчевых; само его имя, не столь уж распространенное в дворянской среде, повторялось в поколениях рода. Так, Захарием Тютчевым звали двоюродного деда поэта.

Потомки Захария не стяжали столь же громкой славы. Известно, правда, что внук его, Борис Матвеевич, был воеводой при Иване III и играл важную роль в нескольких походах. Отмечен на страницах истории и прапрадед поэта Даниил Васильевич, отличившийся в Крымском походе 1687 года (именно он, насколько нам известно, стал владельцем имения в Овстуге). Но гораздо более значительны родственники поэта по материнской линии, о которых еще пойдет речь.

Что же касается представителей отцовской линии, их судьбы могут многое сказать нам о поражающем воображение, почти фантастическом развитии русских людей в конце XVIII — начале XIX века. Прадед поэта, Андрей Данилович, родившийся в 1668 году, был петровским офицером и вышел в отставку сразу после смерти Петра I, в 1726 году, в чине капитана; о нем нам известно немногое. Больше сведений сохранилось о его сыне, деде поэта, Николае Андреевиче (точная дата его рождения неизвестна; по-видимому, он родился в конце 1720-х годов). Это был поистине неукротимый, «неистовый» человек. Таких людей в послепетровской России было множество, и они в точном смысле слова типичны для середины XVIII века. Их черты ярко запечатлены в фонвизинских «Недоросле» и «Бригадире», а позднее нашли наиболее полное и пластическое воплощение в образах «Семейной хроники» Сергея Аксакова — особенно в образе Михайлы Куролесова; сама эта фамилия в соответствии с литературной традицией XVIII столетия призвана высказать-главное в характере.

И, как ни кажется странным, дед утонченнейшею поэта и мыслителя Федора Ивановича Тютчева, скончавшийся всего лишь за шесть лет до рождения внука, был настоящим «Куролесовым». Само широкое распространение подобных характеров в русском дворянстве середины XVIII века объяснялось прежде всего тем, что складывавшийся веками древнерусский образ жизни, традиционные каноны поведения и сознания были за время петровских реформ во многом разрушены, а новая культура человеческих отношений и понятий только еще формировалась.

Иван Аксаков писал, что «в половине XVIII века… помещики Тютчевы славились лишь разгулом и произволом, доходившим до неистовства». Начать с того, что Николай Андреевич Тютчев в молодости был в любовной связи с Дарьей Салтыковой — чудовищной изуверкой, вошедшей в предание под именем Салтычихи. Они были дальними родственниками (мать Салтычихи — урожденная Тютчева), и их подмосковные имения соседствовали.

Очевидно, Салтычиха оказалась неприемлемой даже для неистового Николая Андреевича. Он порвал отношения с ней и в 1762 году женился на брянской дворянке Пелагее Денисьевне Панютиной. Известно, что Салтычиха и после женитьбы Тютчева продолжала жестоко «мстить» ему за «измену», так что он был вынужден «бежать» из Подмосковья в Овстуг. Но в 1768 году известия о неслыханных истязаниях, которым Салтычиха подвергала своих крепостных — главным образом женщин и девушек, — дошли до правительства, и она была предана суду, приговорившему ее к смертной казни. Либеральная Екатерина II, гордившаяся тем, что в России в ее царствование нет казней (исключение, впрочем, было все-таки позднее сделано для Пугачева и пяти его соратников), повелела подвергнуть Салтычиху пожизненному заключению в монастырской тюрьме. Палачиха провела в подземной камере Ивановского монастыря (кстати сказать, в двух шагах от московского дома Тютчевых) тридцать три года. Ее конфискованное имение Троицкое по Калужской дороге (ныне — в километре за Московской кольцевой дорогой) в конце концов было куплено Николаем Тютчевым.

Конечно, не следует хоть в какой-то мере сближать Николая Андреевича Тютчева с садисткой Салтычихой. Но самая связь его с этой фурией едва ли случайна… Среди овстугских крестьян сохранилось предание о том, что дед Тютчева, уже будучи женат, позволял себе дикие выходки. Он рядился в атамана разбойников и с ватагой своих также ряженых дворовых грабил купцов на проходившей близ Овстуга большой торговой дороге, которая соединяла Смоленск с Орлом…

Своего рода «оправданием» тютчевских неистовств может быть лишь то, что, как говорилось, подобный «разгул» был прямо-таки типичен для того времени. Пушкин рассказывает о своем деде — Льве Александровиче Пушкине: «Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урожденная Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он весьма феодально повесил на черном дворе…» и т. д. Исследователи оспаривают достоверность некоторых сообщаемых Пушкиным фактов, но здесь важна, так сказать, сама атмосфера.

Стоит отметить, что неистовый дед Тютчева Николай Андреевич не только был исправным офицером, но и, выйдя в отставку в чине полковника, избирался предводителем брянского дворянства…

У Николая Андреевича была большая семья; нам известны четверо его сыновей и четверо дочерей. Облик старшей его дочери Анастасии сохранил для нас портрет работы славного живописца Рокотова; младшая дочь, Надежда, на склоне лет была ближайшим другом Гоголя. А старший сын Иван, родившийся в 1768 году, стал отцом одного из величайших творцов мировой поэзии…

Поразительный контраст в судьбах деда и внука побуждает задуматься о почти невероятных, таинственных путях развития русских людей на рубеже XVIII–XIX веков. Может быть, нам удастся в дальнейшем повествовании понять, что дедовское «неистовство» жило и во внуке, но чудесно преобразилось в творческую волю (не только в Поэзии, но и в самой жизни).

Отец поэта, Иван Николаевич, уже очень мало походил на деда (как, кстати, и отец Пушкина на своего отца). По желаний) Николая Андреевича он поступил в новое, только что основанное Екатериной II в Петербурге военное учебное заведение — Греческий корпус. Это был совершенно особенный, можно сказать, политический корпус. Его питомцы призваны были способствовать осуществлению идеи возрождения греко-православного мира, — идеи, возникшей на почве победоносных войн с Турцией, но, разумеется, утопической. Речь шла об освобождении захваченного триста с лишним лет назад турками Константинополя и воссоздания (в единстве с Россией) православной греческой государственности; достаточно вспомнить, что старший внук Екатерины II был по ее настоянию назван Константином; он был как бы призван воскресить древнюю столицу Византии.

Через много лет Федор Тютчев писал о Константинополе:

…То, что орел Екатерины

Уж прикрывал своим крылом…

«Константинопольскую утопию» Федор, несомненно, воспринял еще в отроческие годы от отца, воспитанника Греческого корпуса.

Иван Николаевич Тютчев, словно по контрасту со своим «неистовым» отцом, «отличался, — как свидетельствуют семейные предания, — необыкновенным благодушием, мягкостью, редкою чистотою нравов и пользовался всеобщим уважением». Хотя все его ближайшие предки были военными, Иван Николаевич, дослужившись в гвардейском полку всего лишь до чина поручика (примерно соответствует нынешнему старшему лейтенанту), сразу после смерти Николая Андреевича перешел на гражданскую службу. Здесь его «карьера» была успешнее; за короткое время он дослужился до чина надворного советника. В последние годы своей службы он стал смотрителем «Экспедиции Кремлевского строения», что, надо думать, подразумевало достаточно широкую образованность.

Сохранилось немало свидетельств глубокого уважения и любви поэта к отцу. Самое раннее из них — отроческое стихотворение, написанное десятилетним Федором ко дню рождения Ивана Николаевича:

…Вот что сердце мне сказало:

В объятьях счастливой семьи

Нежнейший муж, отец-благотворитель,

Друг истинный добра и бедных покровитель,

Да в мире протекут драгие дни твои!

Безмерно одаренный мальчик явно сумел обрисовать здесь истинный характер своего отца — мирного, доброго, «тихого» человека. Ровно через тридцать лет Тютчев в письме к жене восхищенно отзовется об отце — «лучше которого, право, нет человека на свете…».

Давно сложилось мнение, что решающее значение в становления поэта имел не отец, а мать, которую Иван Аксаков описал как «женщину замечательного ума, сухощавого, нервного сложения, с наклонностью к ипохондрии, с фантазией, развитою до болезненности». Но едва ли следует недооценивать сложную внутреннюю закономерность человеческого развития, проступающую в фигуре отца поэта — как своего рода звена между дедом и внуком. Неистовству деда, в жизни которого разрушенные формы старорусского бытия еще не возместил новый строй поведения и сознания, как бы противопоставилось уравновешенное, мирное существование отца (та же закономерность — в истории семей Пушкина 9 Аксакова) — чтобы внук смог плодотворно воплотить свой жизненный порыв, страсть и волю.

В сравнении с дедом отец Тютчева ушел не только «вперед», к новым, связанным с «европеизацией» России формам быта, культуры и сознания, но и в известном смысле вернулся «назад», как бы восстановив — разумеется, лишь в той или иной мере — традиционный, патриархальный порядок в отношениях с супругой, домочадцами и крестьянами. Это явствует из многих свидетельств. М. П. Погодин, хорошо знавший семью поэта, записал: в своем дневнике в 1820 году: «Смотря на Тютчевых, думал о семейственном счастии. Если бы все жили так просто, как они».

Семейные предания свидетельствуют, что в доме Тютчевых «господство французской речи не исключало… приверженности к русским обычаям и удивительным образом уживалось рядом с церковнославянским чтением псалтырей, часословов, молитвенников… и вообще со всеми особенностями русского православного быта…»

Выше говорилось об очень раннем и органическом приобщении поэта к родной природе, народу, истории; нет сомнения, что семья сыграла свою необходимую и первостепенную роль в этом приобщении. Семья Тютчевых принадлежала к тем многим тысячам русских семей, в среде которых на рубеже XVIII–XIX веков формировался особенный социальный слой «среднего дворянства». Еще Белинский обрисовал характерные черты этого слоя. «Екатерина II, — писал он в 1844 году, — жалованною грамотою, определила в 1785 году права и обязанности дворянства. Вследствие нравственного движения, сообщенного грамотою 1785 года, за вельможеством начал возникать класс среднего дворянства… В царствование Александра Благословенного значение этого, во всех отношениях лучшего, сословия все увеличивалось и увеличивалось, потому что образование все более и более проникало во все углы огромной провинции, усеянной помещичьими владениями. Таким образом формировалось общество, для которого благородные наслаждения бытия становились уже потребностию, как признак возникающей духовной жизни».

Так рождались очаги культурного бытия, которые впоследствии, по тургеневскому слову, назвались — «дворянскими гнездами». Одним из ранних таких гнезд был тютчевский Овстуг.

Иван Аксаков утверждал, что «дом Тютчевых — открытый, гостеприимный, охотно посещаемый многочисленной роднею… — был совершенно чужд интересам литературным, и в особенности Русской литературы». Последнее суждение едва ли верно. У нас есть, например, документальное свидетельство того же Погодина: «25 августа 1820 года. Разговаривал с Тютчевым и его родителями о литературе, о Карамзине, о Гёте, о Жуковском (с которым, как нагл известно, отец Тютчева был в близких отношениях. — В. К.), об университете».

Однако суть дела даже не в этом. «Литературные интересы» в конце концов дело наживное. Гораздо более важное значение имел целостный нравственно-духовный строй самой жизни семьи Тютчевых. Из всего, что мы знаем об этой семье и ее овстугском быте, вырисовываются лучшие черты русского среднего дворянства начала XIX века, столь хорошо знакомые всем по «Войне и миру». Жизнь в овстугской усадьбе естественно, сама собой раскрывала перед мальчиком и юношей Тютчевым заветные глубины бытия русской природы, народа, истории, создавая тем самым незыблемую основу личности поэта.

Несомненно, очень большую роль в становлении Тютчева сыграла страстная и утонченная патура его матери Екатерины Львовны, урожденной Толстой.

Ее отец, Лев Васильевич, принадлежал к «боковой» линии знаменитого рода графов Толстых. Прямой предок Льва Васильевича — Иван Толстой был воеводой при Иване Грозном; сын его, Василий, стал уже выдающимся государственным деятелем при царях Федоре Ивановиче и Михаиле Федоровиче. Прославился как славный полководец и следующий представитель рода — Андрей Васильевич (умер в 1690 году). Что же касается его сына, Петра Андреевича Толстого (1645–1729), он стал ближайшим сподвижником Петра Великого и был им возведен в графское достоинство. Петр Андреевич — прапрапрадед Льва Николаевича Толстого. А родной брат Петра Андреевича, Иван, тесно связанный с ним, но не занявший столь высокого положения, — прапрапрадед Тютчева. Таким образом, Тютчев был шестиюродным братом Льва Толстого.

Подобные факты родства выдающихся людей нередко вызывают ныне удивление или даже своего рода «недовольство» — не слишком ли тесен круг, из которого вышли все «великие»? Но этого рода эмоции объясняются попросту незнанием проблем генеалогии. По некоторым подсчетам все вообще французы начала XX века находились между собой не далее чем в седьмой степени родства (то есть являлись, по крайней мере, семиюродными братьями и сестрами). Для России, занимающей гораздо более обширное пространство и имеющей гораздо более сложную историю, чем Франция, эта степень, без сомнения, намного выше. Но внутри относительно замкнутой среды русского дворянства предельная степень родства была, по-видимому, не так уж велика. Стоит упомянуть для примера, что Лев Толстой, будучи шестиюродным братом Тютчева, в то же время был четвероюродным племянником Пушкина…

Обо всем этом важно говорить потому, что самая тема родства значила в начале XIX века неизмеримо больше, чем ныне. Тютчев, конечно же, с детства знал, что по материнской линии он состоит в родстве с Петром Андреевичем Толстым, одной из главных фигур внешней политики Петровской эпохи, и это порождало совершенно особенное, сугубо личное отношение к самой этой эпохе. Одно из писем к жене Тютчев начал словами: «Сегодня годовщина Полтавской битвы», — и, как бы спохватившись, что он просто выговорил звучащие в этот день в глубине души слова, продолжал так: «но не в том дело… Мое здоровье лучше, — ноги начинают опять ходить». Столь личное переживание истории, надо думать, могло сложиться только в том случае, если оно прививалось с детских лет.

По материнской линии Тютчев был теснейшим образом связан и с другим выдающимся дипломатом Петровской эпохи — графом Андреем Ивановичем Остерманом (1686–1747). Родной брат деда Екатерины Львовны, Матвей Андреевич Толстой, женился на дочери А. И. Остермана Анне Андреевне. А впоследствии, еще теснее скрепляя родственную связь, сестра отца Екатерины Львовны — Анна Васильевна вышла замуж за сына того же Остермана, Федора Андреевича. Брак этот был бездетным, а мать Екатерины Львовны скончалась безвременно, оставив сиротами одиннадцать своих детей. И в результате Екатерина Львовна жила и воспитывалась в доме своей бездетной тетки, Анны Васильевны Остерман. В этом же доме постоянно гостил и двоюродный племянник хозяйки, то есть троюродный брат Екатерины Львовны, Александр Иванович Остерман-Толстой[2] — впоследствии один из славнейших полководцев Отечественной войны 1812 года, герой Бородина и Кульма. Он сыграл большую роль в судьбе Тютчева, о чем еще пойдет речь в своем месте.

Родственные связи с выдающимися деятелями отечественной истории органически вплетались в жизнь «дворянских гнезд» и как бы открывали настежь двери в эту историю, делали ее неотъемлемой частью, звеном, стороной семейного бытия.


Федор Тютчев был вторым ребенком в семье. Брат его Николай родился двумя годами раньше, а в 1806 году родилась сестра поэта Дарья. У Тютчевых было еще трое сыновей — Сергей, Дмитрий и Василий, но они умерли в самом раннем возрасте. Высокая детская смертность была в то время обычным, неизбежным явлением. В одном из тютчевских стихотворений упомянут

…брат меньшой, умерший в пеленах…

Речь идет, по-видимому, о Васе, родившемся в 1811 году и умершем, как сказали бы теперь, в трудных условиях эвакуации, в Ярославле 1812 года.

Но в течение определенного времени в семье Тютчевых было шестеро детей, так что Федор вырастал в обычном для того времени семейном многолюдье. Кроме того, у Тютчевых жили родственные или дружественные семьи со своими многочисленными детьми. Словом, будущий поэт начинал жизненный путь в условиях семейной детской общины. И это создавало особенную атмосферу детства и отрочества, определявшую цельность восприятия жизни.

Глубоко неверно было бы думать, что окрестности Овстуга во времена детства и юности Тютчева являли собой некое темное захолустье. Становление того «среднего дворянства», о котором с таким уважением писал Белинский, быстрыми шагами шло и в этих местах. Уже говорилось о владельце Вщижа М. Н. Зиновьеве, вступившем в переписку с Карамзиным, и его дочери B. М. Фоминой, с детства знакомых Тютчеву. Другой овстугский сосед Тютчевых, владелец села Суздальцева C. Ф. Яковлев, написал трактат о проблемах политической экономии, изданный в Москве в 1853 году. Наконец, живший в тридцати верстах от Овстуга, в селе Дятьково, С. И. Мальцов был одним из самых выдающихся русских людей своего времени.

В Большой Советской Энциклопедии можно прочитать краткую информацию: «Сергей Иванович Мальцов (4801–1893) превратил заводской округ в центр машиностроения. Здесь были изготовлены первые в России рельсы, паровозы, пароходы, винтовые движители и пр.».

Представитель одной из виднейших купеческих (позднее возведенных в дворянство) семей, подобной семьям Строгановых или Демидовых, С. И. Мальцов начал свой жизненный путь блестящим гвардейским офицером. Но затем он круто изменил жизнь и, поселившись в своем брянском имении, занялся созданием высокоразвитой отечественной промышленности.

Современный исследователь брянского края Г. В. Метельский говорит о Мальцове: «Это был странный, одержимый человек… Его называли маньяком, деспотом, самодуром, социалистом. О нем писали, что он, как простой мужик, забился в деревню, живет с рабочими и кормится с ними из одного котла, что он сам клал шпалы, рельсы, рубил и свозил лес для своей, Мальцовской, железной дороги, тянувшейся через вотчину… двести четыре версты… У Мальцева была своя густая телефонно-телеграфная сеть, свои шлюзы, сделавшие судоходной обмелевшую Болву на расстоянии ста с лишним верст, свои бумажные деньги, свои пароходы, бегавшие не только по Болве, но и по всем водным путям России… свои школы, богадельни и церкви…

Ни один из его заводов не зависел от заграницы. Тут все было свое, русское… Инженеру, приехавшему из Англии посмотреть на «мальцовское чудо», дали английский напильник и мальцовскую сталь; напильник стерся, а сталь осталась целой».

Да, в «мальцовской вотчине», на двадцати двух ее заводах, осуществлялся весь промышленный цикл — от добычи сырья до создания точных приборов. Здесь же был произведен первый русский цемент. Квалифицированных мастеров готовили пятилетние мальцовские училища. Для трудных работ был установлен — впервые в истории мировой промышленности — восьмичасовой рабочий день. Рабочие жили в каменных домиках городского типа с усадебной землей для сада и огорода. Впрочем, о Сергее Ивановиче Мальцове можно и нужно писать отдельную книгу.

Тютчев был знаком с Мальцевыми еще с детских лет. В университетские годы он сблизился с двоюродным братом Сергея Ивановича, И. С. Мальцевым, одним из «любомудров», впоследствии, как и Тютчев, ставшим дипломатом. Не раз Тютчев бывал у С. И. Мальцова в Дятькове, встречался с ним в Петербурге и за границей, обменивался письмами. И, конечно, Мальцов был для него одним из замечательнейших земляков.

О той высокой ценности, которой обладал Овстуг в глазах Тютчева, ярко свидетельствует одно его размышление зрелых лет. Поэт был в тесных дружеских отношениях с выдающимся географом, историком, писателем, общественным деятелем Егором Петровичем Ковалевским и его братом Евграфом Петровичем — горным инженером, в 1820-х годах положившим начало освоению Донбасса, а позднее, в конце 50-х — начале 60-х годов, в качестве министра проводившим реформу народного просвещения. И вот как рассказывал Тютчев в письме к жене о своей встрече с Ковалевскими в 1858 году:

«…Прошлое воскресенье я мог себе вообразить, что нахожусь в близком соседстве Овстуга, у нашего приятеля Яковлева или у Веры Михайловны Фоминой, а я был всего в двадцати верстах от Петербурга у министра Ковадевского — в имении, доме и семье точно таких, какие встречаются в глухой русской провинции. Славные люди!.. Ты бы это оценила…»

Трудно представить себе более лестную характеристику — пусть косвенную — той жизни и тех людей, которые с детства окружали Федора Тютчева в Овстуге. Ведь из слов поэта следует, что овстугское бытие является для него своего рода мерилом человеческих ценностей.

Все очерченные выше стороны овстугского бытия обусловили огромное, поистине неоценимое значение «малой родины» в духовной и душевной жизни Тютчева. Судьба поэта сложилась таким образом, что в юности он расстался с Овстугом на четверть века, и, вернувшись в родную усадьбу лишь в 1846 году, совершенно зрелым человеком, поначалу воспринял родные места даже с какой-то отчужденностью. Поселился Тютчев в Петербурге, и самые разные личные и общественные, житейские и служебные обстоятельства постоянно препятствовали его поездкам в родные места. Нельзя не сказать и о трудности пути: до прокладки железных дорог путешествие из Петербурга в Овстуг и обратно занимало полмесяца. Тем не менее Тютчев хотя бы ненадолго — подчас всего лишь на десяток дней — выбирался в Овстуг через каждые полтора-два года. Он вынужден был прекратить эти регулярные поездки в Овстуг лишь с 1858 года, когда занял ответственный пост председателя Комитета цензуры иностранной.

В Овстуге и его окрестностях Тютчев создал более двух десятков прекраснейших своих творений (здесь следует напомнить о том, что поэтическое наследие Тютчева — особенно если не считать так называемых «стихотворений на случай» — количественно очень невелико). В 1854 году поэт писал жене:

«…Когда ты говоришь об Овстуге, прелестном, благоуханном, цветущем, безмятежном и лучезарном, — ах, какие приступы тоски по родине овладевают мною, до какой степени я чувствую себя виновным по отношению к самому себе, по отношению к своему собственному счастью… Но, увы, у меня в данную минуту в кармане нет ни копейки…»

Можно бы привести немало таких тютчевских высказываний. Через десяток лет, в 1863 году, Тютчев пишет о том же: «Когда ты говоришь об Овстуге, о благе, которое мне принесли бы покой и свежесть, ожидающие меня там, — я совершенно разделяю твое мнение. Но, увы, как добраться до этого рая?.. Овстуг — непризнанный и столь мною пренебрегаемый. Ах, какое жалкое существо человек, — подобный мне человек!..

…видел Полонского… Он в восторге от Овстуга и от своего пребывания у вас и жалеет только, что оно не продлилось недели и месяцы. Слушая его рассказы, я испытывал некоторую, даже большую зависть. В самом деле, я чувствую каждый день как бы тоску по родине, думая об этих местах, которыми я так долго пренебрегал…»

Только в конце жизни Тютчев обрел возможность постоянно навещать Овстуг, и с 1868 года он, вплоть до начала своей предсмертной болезни, приезжал на родину каждое лето.

Быть может, с наибольшей ясностью все значение Овстуга для Тютчева выразилось в том факте, что Овстуг как бы умер вместе с поэтом. Наследники Тютчева вывезли из усадьбы все, что представляло в их глазах ценность (вплоть до паркета, сделанного из ценных пород дерева; он настелен в усадьбе Мураново), и бросили свое родовое гнездо на произвол судьбы. Дом поэта пришел в запустение и к началу первой мировой войны был разобран…

ГЛАВА ВТОРАЯ МОСКВА

Весенний первый день лазурно-золотой

Так и пылал над праздничной Москвой…

Петербург, 1873

С самых ранних лет — не позднее чем с 1807 года — Федя Тютчев гостил и жил в Москве. Как уже говорилось, его мать выросла в доме бездетной сестры своего отца Анны Васильевны, жены графа Ф. А. Остермана. В этом доме, расположенном у Покровских ворот, в Малом Трехсвятительском переулке (ныне М. Вузовский, дом 8, во дворе), и останавливались Тютчевы, приезжая из Овстуга в Москву. В 1809 году А. В. Остерман скончалась и завещала свой дом племяннице. Но дом был, по-видимому, тесен для разросшейся семьи, Тютчевы его продали и в конце 1810 года купили другой дом поблизости, в Армянском переулке, между Маросейкой и Мясницкой (ныне — улицы Б. Хмельницкого и Кирова). Этот дом (сейчас № 11) стал вторым — после овстугского — родным домом поэта. Подрастая, Федор Тютчев все чаще проводил зимние месяцы в Москве.

Следует обратить особое внимание на местоположение дома, в котором поселились Тютчевы. Эта часть города (составлявшая всего лишь одну сотую его тогдашней площади) была подлинным культурным центром Москвы, да и в значительной мере России в целом (позднее, в 1820—1840-х годах, вторым таким центром стал район Арбата).

В этом уголке Москвы, в своего рода ромбе, сторонами которого являются Маросейка и Покровка (ныне ул. Чернышевского), Мясницкая, Старая (ныне ул. К. Маркса) и Новая Басманные, начиная с 1780-х годов селились крупнейшие деятели русской культуры конца XVIII — начала XIX века: Карамзин, Николай Новиков, Иван Дмитриев, поэт и директор Московского университета Херасков, его преемник на этом посту Иван Петрович Тургенев со своими впоследствии знаменитыми сыновьями Александром и Николаем, дипломат и писатель Иван Муравьев-Апостол, отец двух выдающихся декабристов, и многие другие. У этих людей постоянно бывали или даже жили не имевшие собственных домов в Москве молодые Жуковский, Батюшков и Мерзляков.

Сеть переулков вокруг расположенных в этой местности Чистых прудов, около Красных ворот (ныне — Лермонтовская площадь) и в Басманной слободе была как бы вся пронизана культурными токами. Именно здесь находились и дома, вернее, дворцы виднейших собирателей ценностей культуры: здесь жили сподвижник Ломоносова граф Иван Шувалов, князь Николай Юсулов, создавший знаменитую усадьбу Архангельское, граф Алексей Мусин-Пушкин, который открыл рукописи Лаврентьевской летописи и «Слова о полку Игореве», граф Дмитрий Бутурлин, собравший библиотеку мирового значения (которая, к несчастью, как и собрание Мусина-Пушкина, сгорела в 1812 году), граф Николай Румянцев, чьи сокровища стал? позднее основой Библиотеки, носящей ныне имя В. И. Ленина, и Музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина и т. д.

Поистине закономерно, что не где-нибудь, а именно в этом московском районе прошли детство и первые отроческие годы Пушкина. В одно время с Тютчевыми вокруг Чистых прудов и Красных ворот жили Веневитиновы и Киреевские (их дом, «привольная республика у Красных ворот», в течение ряда лет был едва ли не главным средоточием московской культурной жизни), Владимир Одоевский и Николай Языков, Грибоедов и Чаадаев, Федор Глинка и Иван Козлов. В 1814 году у самых Красных ворот родился Лермонтов.

Да и хозяин дома, который купили Тютчевы, князь Иван Гагарин, был высокообразованным человеком, постоянно общавшимся с Карамзиным, Дмитриевым, И. П. Тургеневым. Сын Ивана Гагарина, Григорий, учившийся вместе с Жуковским, стал почетным членом знаменитого литературного общества «Арзамас» (наряду с Карамзиным и Дмитриевым), а впоследствии — видным дипломатом. В 1833 году он был назначен русским посланником в Баварии, где служил тогда Тютчев. Поэт высоко ценил этого — к сожалению, недолгого (Г. И. Гагарин скончался в 1837 году) — своего начальника.

Внук Ивана Гагарина, названный также — в честь деда — Иваном, станет в 1830-х годах близким другом Тютчева и передаст его стихи для публикации в пушкинский журнал «Современник». Не чужды были Тютчеву и два других внука Гагарина — Григорий, известный художник, иллюстрировавший, в частности, сочинения Пушкина и Лермонтова, в 1860-х годах — вице-президент Академии художеств, и Сергей, впоследствии — директор московских театров.

Но все это в будущем; сейчас нам важно увидеть только, как в самом доме Тютчевых завязываются важные узлы грядущей судьбы поэта.

Дом Гагарина, построенный в 1780-е годы по проекту Казакова, достался Тютчевым потому, что в 1810 году старый князь Иван скончался; сыновья его жили в Петербурге, а для оставшихся в Москве дочерей дом был, вероятно, слишком обширен. В семье же Тютчевых к тому времени родилось пятеро детей и уже ожидали шестого. Позднее Тютчевы поселили в своем большом доме родственные семьи и даже сдавали внаем часть помещений.

Гагаринский дом, которым Тютчевы владели двадцать с лишним лет, к счастью, сохранился; в настоящее время завершается его основательная реставрация, благодаря которой он в значительной мере примет вид, присущий ему в тютчевское время. Как обитель отрочества и юности Тютчева и как звено в той культурной цепи, которая проходила в 1780—1820-х годах через городское пространство между Маросейкой и Мясницкой, дом этот является ценнейшим московским памятником.

С полной достоверностью известно, что в доме Тютчевых бывали Жуковский, Мерзляков, братья Тургеневы. Но также нет сомнения, что семья Тютчевых, подобно семье Пушкиных, была тесно вплетена в ту цепь московских семей, внутри которой в очень значительной степени сложилась великая культура 20—30-х годов XIX века. И Тютчев еще мальчиком и тем более юношей постоянно соприкасался с сосредоточенными в этом уголке Москвы людьми, зданиями, книгами, произведениями искусства, так или иначе воплощавшими в себе творчество новой русской культуры.

Но Москва была ценна и необходима для будущего поэта не только как средоточие современного культурного творчества. Мы еще со всей ясностью увидим, сколь громадное значение имела в духовной судьбе Тютчева история России, которую он позднее, в зрелые годы, понял как одно из главных, основных русел всемирной истории. И нет сомнения, что изначальная — и потому незыблемая — почва глубочайшего и безгранично широкого исторического сознания, присущего поэту, закладывалась и на знакомых еще с детских лет московских улицах и переулках, до предела насыщенных исторической памятью.

Дом Тютчева был буквально со всех сторон окружен выдающимися памятниками истории, овеянными преданиями и легендами, — памятниками, большинство из которых, увы, ныне уже не существуют.

Прямо напротив тютчевского дома, на углу Армянского и Малого Златоустинского (ныне Малый Комсомольский) переулков, находилась усыпальница боярина Артамона Матвеева, одного из крупнейших деятелей XVII века, начальника Посольского приказа. За ней, в глубине переулка, — Златоустинский монастырь, основанный Иваном III в честь своего святого — Иоанна Златоуста. Дальше проходила стена Китай-города. И если шли влево вдоль стены, выходили к церкви Всех святых на Кулишках, воздвигнутой на том месте, где войско Дмитрия Донского, в рядах которого был и Захарий Тютчев, прощалось с Москвой, уходя на Куликово поле. Если же отправлялись вдоль стены вправо — оказывались на углу Лубянки (ныне ул. Дзержинского) и Кузнецкого моста, у Введенской церкви, на паперти которой в 1611 году был ранен в бою с полчищами Лжедмитрия II князь Пожарский.

Но прогулки совершались и в другую сторону от дома — к Чистым прудам. В каких-нибудь двухстах метрах от тютчевского дома высился один из прекраснейших московских храмов — Успенья в Котельниках (на углу нынешней ул. Чернышевского и Потаповского переулка)[3]. Тютчев увидел этот храм еще ребенком. Недалеко от него возвышается Меншикова башня, построенная знаменитейшим сподвижником Петра. Подале, за прудами, находился легендарный охотничий дворец Ивана Грозного, а еще дальше, за Садовой, — церковь Никиты Мученика, при которой обитал опасный собеседник грозного царя — Василий Блаженный (на месте древнего храма в 1751 году Ухтомский воздвиг ныне существующий).

И это только несколько из овеянных еще живыми тогда преданиями исторических памятников, окружавших дом Тютчевых, — памятников, которые поэт не мог не узнать еще в раннем отрочестве. Нельзя не упомянуть и о том, что самый дом Тютчевых в Армянском переулке состоит — как это неопровержимо выяснилось в ходе его реставрации — из архитектурных напластований трех столетий! Казаков в 1780-х годах воздвигал классицистическое здание, по сути дела, как надстройку на белокаменных палатах XVI века и кирпичных галереях XVII века. Так что и внутри тютчевского дома все дышало историей. И трудно сомневаться в том, что мощное и предельно обостренное чувство Истории, определяющее и сознание, и всю деятельность зрелого Тютчева, в немалой степени зависело от прочитанных в отроческие годы страниц каменной книги Москвы.

Наконец, — о чем уже говорилось — отец Тютчева в годы отрочества и юности поэта служил смотрителем «Экспедиции Кремлевского строения», он постоянно брал сына с собой в Кремль и, конечно же, рассказывал ему о великих памятниках отечественной истории, находящихся здесь.

Из многих писем Тютчева известно, что и в зрелые годы, и даже в старости, приезжая в Москву, он каждый раз заново с удивительной силой и остротой воспринимал ее проникнутый Историей лик. В 1843 году он пишет жене из Москвы: «Больше всего мне хотелось бы показать тебе самый город в его огромном разнообразии… Как бы ты почуяла наитием то, что древние называли духом места; он реет над этим величественным нагромождением, таким разнообразным, таким живописным. Нечто мощное и невозмутимое разлито над этим городом».

Сквозь предметы, лица и события современной ему Москвы Тютчев всегда прозревал прошлое. В 1856 году он присутствовал на торжествах по случаю коронации Александра II, когда, по его словам, собралось «в залах Кремлевского дворца не то пятнадцать, не то двадцать тысяч душ», и так рассказывал о своих впечатлениях: «…должен признаться, что все это движение, весь этот блеск, все это величественное зрелище и символическая пышность… все это представляется мне сном… Вот, например, старуха Разумовская и старуха Тизенгаузен (я называю их, потому что они последние, с кем я говорил)… а в двухстах шагах от этих залитых светом зал, переполненных столь современной толпой, там, под сводами — гробницы Ивана III и Ивана IV. Если можно было бы предположить, что шум и отблеск того, что происходит в Кремле, достиг до них…»

Конечно же, такое переживание Москвы зарождалось в Тютчеве еще в самые ранние годы (в восприятии Тютчева, заключенном в этих письмах, явно сохраняется атмосфера юной непосредственности). И оно, это переживание, безмерно усилилось тем, что История во всем ее грозном величии вторглась в Москву через полтора года после того, как Тютчевы поселились в своем доме в Армянском переулке.

1812 год. Иван Аксаков писал, что Отечественная война не могла не оказать «сильного непосредственного действия на восприимчивую душу девятилетнего мальчика. Напротив, она-то, вероятно, и способствовала, по крайней мере в немалой степени, его преждевременному развитию, — что, впрочем, можно подметить почти во всем детском поколении той эпохи. Не эти ли впечатления детства как в Тютчеве, так и во всех его сверстниках-поэтах (имеются в виду, очевидно, такие ровесники Тютчева, как Языков, Хомяков, Шевырев. — В. К.) зажгли ту упорную, пламенную любовь к России, которая дышит в их поэзии и которую потом уже никакие житейские обстоятельства не были властны угасить?»

Мы не знаем подробностей жизни Тютчева в грозную годину. Иван Аксаков, много лет постоянно общавшийся с поэтом, не без горечи замечает: «Нам никогда не случалось слышать от Тютчева никаких воспоминаний об этой године…» Известно только, что при приближении наполеоновской армии к Москве Тютчевы выехали в Ярославль — туда же, куда Лев Толстой отправит своих Ростовых. И, по всей вероятности, Тютчевы испытали все то, что с присущим ему безупречным художественным чутьем воссоздал в своей эпопее Толстой.

Кстати сказать, Тютчев не сообщал «никаких воспоминаний» о своей частной, личной судьбе в 1812 году, по-видимому, не придавая своим отроческим переживаниям всеобщего значения. Но о судьбе России в Двенадцатом году он поведал со всей глубиной и мощью и в стихах, и в своей политико-философской прозе. И написанное им об Отечественной войне ясно свидетельствует, что великое испытание, выпавшее его Родине, было пережито им так цельно, так глубоко лично, как это бывает только при прямом, непосредственном восприятии исторических событий.

13 июня 1843 года, на другой день после того, как исполнился 31 год с момента вторжения наполеоновских войск в Россию, Тютчев написал своей жене Эрнестине Федоровне, предлагая ей прочитать книгу с описанием Москвы (где она еще не бывала), «чтобы, — как он говорит, — составить себе верное представление о городе, который тридцать один год назад был свидетелем похождений Наполеона и моих». Эта внешне шутливая фраза все же достаточно убедительно свидетельствует о том, что Тютчев навсегда сохранил в памяти свои «похождения» в Москве 1812 года…

В замечательном тютчевском стихотворении «Неман» (1853), воссоздающем само вторжение Наполеона в Россию, как бы воскресает изначальное, отрочески-потрясенное переживание события 12 июня:

…Победно шли его полки,

Знамена весело шумели,

На солнце искрились штыки,

Мосты под пушками гремели —

И с высоты, как некий бог,

Казалось, он парил над ними

И двигал все и все стерег

Очами чудными своими…

Лишь одного он не видал…

Не видел он, воитель дивный,

Что там, на стороне противной,

Стоял Другой — стоял и ждал…

И мимо проходила рать —

Все грозно-боевые лица,

И неизбежная Десница

Клала на них свою печать…

И так победно шли полки,

Знамена гордо развевались,

Струились молнией штыки,

И барабаны заливались…

Несметно было их число —

И в этом бесконечном строе

Едва ль десятое чело

Клеймо минуло роковое…[4]

Своего рода мифотворческое видение всемирно-исторической схватки наполеоновской армии и России завязалось, надо думать, еще в отроческом сознании, за сорок лет до создания стихотворения «Неман». Ибо вообще условием подлинно великого искусства является способность собрать воедино в творческом порыве всю полноту человеческого бытия — от детской, ничем не ограниченной свободы воображения до спокойной, уже как бы отрешенной умудренности старика.

В тридцать лет Тютчев уже смог написать:

Как грустно полусонной тенью

С изнеможением в кости,

Навстречу солнцу и движению

За новым племенем брести!..

Но он же писал, приблизившись к семидесяти годам:

Впросонках слышу я — и не могу

Вообразить такое сочетанье,

А слышу свист полозьев на снегу

И ласточки весенней щебетанье, —

воплощая поистине младенческую цельность и вольность восприятия жизни.

И всматриваясь в те слова, которые зрелый Тютчев сказал о Двенадцатом годе, можно с полным правом думать о потрясенном отроческом восприятии «роковой годины», отозвавшемся и в приведенных стихах 1853 года.

Очень характерно, что, посылая жене стихи о переходе Наполеона через Неман, Тютчев советовал, дабы «их уразуметь… вспомнить картинки, так часто попадающиеся на постоялых дворах и изображающие это событие». Ясно, что лубочное воссоздание этого события как раз и соответствовало отроческому восприятию…


…Пожар, полыхавший без малого неделю, с 3 по 8 сентября 1812 года, уничтожил 7632 из 9151 московских домов. Основная часть города, в пределах Садового кольца, сгорела почти целиком. Но тютчевский дом уцелел. И это не было случайностью. Говоря об уголке Москвы, где поселились Тютчевы, мы пока не коснулись одной его очень существенной особенности. Район между Маросейкой и Мясницкой издавна был пристанищем и иноземных посольств, и русских дипломатов. Еще в XVI веке в самом начале Мясницкой стоял Английский двор, в котором жили и торговали купцы из Лондона. Как уже было упомянуто, прямо напротив тютчевского дома находился дом начальника Посольского приказа (то есть, по-нынешнему, министра иностранных дел) при Алексее Михайловиче, Артамона Матвеева. В двух шагах на Маросейке доныне стоит усадьба Николая Румянцева, министра иностранных дел в 1807–1814 годах. По другую сторону Маросейки, в Колпачном переулке — дом Емельяна Украинцева, начальника Посольского приказа в первые годы царствования Петра Великого; в тютчевские времена в этом доме помещался знаменитый Архив коллегии иностранных дел, где поэт наверняка бывал (здесь, кстати сказать, служили многие его соученики по Московскому университету).

Словом, есть нечто символическое в том, что Тютчев, будущий дипломат, вырос в «посольском» районе Москвы. Но, помимо того, в Армянском переулке завязалась еще одна линия судьбы Тютчева, прошедшая через всю его жизнь. Именно между Маросейкой и Мясницкой с давних времен размещались представительства целого ряда народов, которые впоследствии вошли в состав России. Здесь находилось Малороссийское (Украинское) подворье, как раз и давшее название улице Маросейке (первоначально — Малоросейка); роблизости стоит и поныне дом украинского гетмана Мазепы, перебежавшего накануне Полтавской битвы к Карлу XII. В начале Мясницкой улицы в XVIII веке жил грузинский царь Вахтанг VI, вынужденный покинуть родину из-за персидских и турецких нашествий.

А в ближайшем соседстве с тютчевским домом находилось своего рода представительство армянского народа. В XVII веке Армянский переулок назывался Арта- моновским (по имени жившего здесь начальника Посольского приказа Артамона Матвеева), в XVIII веке его называли Никольским или Столповым — по стоявшей напротив тютчевского дома церкви Николы в Столпах; в самом конце XVIII — начале XIX века переулок стал зваться Армянским. Еще в середине XVIII века здесь поселился знаменитый армянский купец и общественный деятель, родоначальник прославленной семьи Л. Н. Лазарев (Лазарян). Семья Лазаревых вместе с другими, переехавшими из захваченной персами и турками родины в Россию, армянскими родами (Абамелеки, Бебутовы, Ахшарумовы, Меликовы, Аргутинские, Деляновы и др.) сыграла громадную роль в присоединении Армении к России, совершившемся в 1828 году. Но и до этого три поколения семьи Лазаревых дали России выдающихся граждан, деятелей промышленности и культуры.

Владения Лазаревых занимали большую часть нынешнего Армянского переулка; еще в 1779 году они построили здесь григорианскую церковь. Тютчевы были не просто ближайшие соседи Лазаревых, но и обрели с ними самую тесную дружбу. Через много лет, в 1854 году, Тютчев писал жене о Христофоре Лазареве, что он «давнишний друг нашей семьи… и… совершенно особенным образом расположен к нам».

Христофор Лазарев (1789–1871) — как и его братья Артемий, геройски павший в «Битве народов» под Лейпцигом, Иван, Лазарь и зять (муж сестры) Давид Абамелек — сражался с наполеоновскими захватчиками в Отечественной войне 1812 года.

Тютчев знал Христофора Лазарева с детства, а впоследствии прожил около двадцати лет в его петербургском доме на Невском проспекте. Он был также особенно дружен с племянницей (дочерью сестры) Лазарева, Анной Абамелек, известной в свое время поэтессой я переводчицей, которой посвятили восторженные стихи Пушкин, Лермонтов, Вяземский, Иван Козлов; Анна Давидовна перевела на английский язык несколько стихотворений Тютчева. В 1835 году она вышла замуж за брата Евгения Боратынского Ираклия. Шила она и после замужества у своего дяди Христофора, в одном доме с Тютчевыми. Словом, дружеские отношения с Лазаревыми и родственной им армянской семьей Абамелек Тютчев действительно пронес сквозь всю жизнь.

В том самом 1810 году, когда Тютчевы поселились в Армянском переулке, семья Лазаревых начала подготовку к строительству знаменитого впоследствии Лазаревского института восточных языков, надолго ставшего основным средоточием всей армянской культуры и внесшего большой вклад в русскую культуру (особенно в русское востоковедение). Здание института и поныне красуется в Армянском переулке (дом 2) наискосок от тютчевского дома.

Тютчев с ранних лет, без сомнения, не раз бывал и в институте, и в доме Лазаревых, и, надо думать, уже тогда зарождалось в поэте то глубокое внимание к Востоку, особенно к православному Востоку, которое так сильно выразилось позднее в его стихах и размышлениях.

Весь армянский район Москвы, о чем уже упоминалось, сохранился во время страшного пожара 1812 года. В «Материалах для истории Лазаревского института» об этом сказано: «…приближенный императора Наполеона, некто из армян, любимый мамелюк Рустан, испросил у Наполеона повеление, чтобы весь квартал, от Покровки до Мясницкой улицы, и все то, что принадлежит армянской церкви, было сохранено… для чего были повеления и военные французские караулы…»

Едва ли Наполеоном руководила особенная любовь к своему мамелюку; не следует забывать, что император намеревался, покорив Россию, идти на восток, в Индию, и ему не к чему было заранее восстанавливать против себя один из народов Закавказья. Кроме того, в тех же «Материалах» отмечено, что «усердие и бдительность некоторых пребывающих в Москве тогда армян и еще соседей (по-видимому, и тютчевских людей, остававшихся в доме. — В. К.) отвратили бедствия пожара, и тем единственно спасена была эта часть древней столицы».

И тут, вероятно, главная разгадка. Как уже говорилось, четверо Лазаревых в это самое время сражались с французами в русской армии, но «некоторые пребывающие в Москве армяне» имели возможность предстать перед оккупантами в качестве иноземцев, оберегающих свое особенное достояние.

Так или иначе дом Тютчевых — один из немногих в центральной части Москвы — уцелел, и хозяева возвратились в него из Ярославля. Кстати сказать, подмосковная усадьба Тютчевых, Троицкое, расположенная в двух шагах от Калужской дороги, по которой наполеоновские войска уходили из Москвы, была ими жестоко разорена.

Отечественная война 1812 года, во всем многообразии ее проявлений, оказала на Тютчева громадное, не могущее быть переоцененным воздействие. Она во многом определила основы его миросозерцания, его восприятия и понимания России и Европы, истории и народа, а в известном смысле даже и миропорядка в целом. П. А. Флоренский справедливо говорил о формировании тютчевского мировоззрения: «Крушение наполеоновской системы — отсюда сознание тщеты и мимолетности человеческих индивидуальных усилий и мощи неизменной природы».

Могут возразить, что Тютчев был слишком мал, чтобы по-настоящему воспринять трагедию и героику Отечественной войны; как уже говорилось, он никогда но рассказывал о своих переживаниях этого времени. Но сохранились воспоминания (изданные единственный раз за границей сто лет назад, в 1884 году) человека одного поколения с Тютчевым, А. И. Кошелева, видного впоследствии общественного деятеля. Кошелев был к тому же в начале 1820-х годов участником тех же самых юношеских кружков, что и Тютчев, и знал его лично.

Кошелев передал воспоминания своего детства так: «…в день вступления Наполеона в Москву мы выехали из подмосковной и направились на г. Коломну… Большая дорога от Бронниц до Коломны была загружена экипажами, подводами, пешими, которые медленно тянулись из белокаменной. Грусть была на всех лицах; разговоров почти не было слышно; мертвое безмолвье сопровождало это грустное передвижение… Воспоминание об этом — не скажу путешествии — о странном, грустном передвижении живо сохранилось в моей памяти и оставило во мне тяжелое впечатление.

В Коломне мы не могли оставаться, как потому что негде было жить, так и потому, что мародеры французские показывались уже между Бронницами и Коломною. По получении известий о московских пожарах, отец мой решился ехать в Тамбов, где… жил родной его брат. Из Коломны опять почти все разом тронулись, и на перевозе через Оку была страшная давка, толкотня и ужасный безпорядок. Во все время нашего переезда до Тамбова слухам, россказням не было конца; казалось, что Наполеон идет по нашим пятам. В Тамбове мы, наконец, поселились как должно; и тут матушка и сестра мои выучили меня читать и писать по-русски. Помню, мне было ужасно досадно, что меня не пускали в армию, и я постоянно спрашивал у матери: скоро ли мне можно будет идти на Бонапарта?

Из пребывания нашего в Тамбове осталась у меня в памяти вначале общая грусть, причиненная успехами Наполеона, а впоследствии — общая радость при получении известия об отступлении, а потом о поражении и бегстве врага. В декабре, мы возвратились в нашу подмосковную, где в доме, подвалах, сараях и пр. нашли все разграбленным…

Весною отец и мать поехали в Москву и меня взяли с собою. Обгорелые стены каменных домов; одинокие трубы, стоявшие на местах, где были деревянные строения; пустыри и люди, бродящие по ним, — все это меня так поразило, что доселе сохраняю об этом живое воспоминание».

Нет сомнения, что Тютчев, который был двумя с половиной годами старше Кошелева, пережил все это еще более сильно и глубоко.

Стоит вспомнить, что дорога из Москвы в Ярославль, по которой в 1812 году двигалась семья Тютчевых, проходит через Троице-Сергиеву лавру, где в 1380 году Дмитрий Донской принял благословение Сергия Радонежского на Куликовскую битву, через Переяславль-Залесский — родину Александра Невского, через Ростов Великий… В грозовом свете Отечественной войны, без сомнения, с особенной силой засияла перед отроком Тютчевым историческая память, воплощенная в башнях и соборах этих городов. Той же дорогой Тютчевы возвращались в Москву, что было, вероятнее всего, в конце ноября 1812 года, после получения известий о сокрушительном разгроме наполеоновской армии при Березине (16 ноября). 28 ноября были именины Феди, названного в честь умершего в этот день в 1394 году выдающегося исторического деятеля эпохи Куликовской битвы, ставшего одним из героев «Сказания о Мамаевом побоище», — Феодора Ростовского — племянника и воспитанника Сергия Радонежского. Феодор основал Симонов монастырь в Москве, накануне Куликовской битвы стал духовником Дмитрия Донского, а с 1387 года — архиепископом Ростовским. Быть может, именно в Ростове, по дороге в Москву, встретил Федя Тютчев свои именины, и в родительских рассказах о Феодоре Ростовском предстала и слилась с сегодняшним великим испытанием полутысячелетняя даль родной истории…

Но, конечно, реальные плоды тютчевского переживания и осмысления эпопеи 1812 года созрели позже, в 1830—1840-х годах. Поэтому речь о них должна идти в соответствующих главах книги. Будем только постоянно помнить о том, что на пороге сознательной жизни Тютчев пережил великое, даже величайшее действо Истории, определившее и очень быстрое созревание, и серьезность уже в первоначальных, отроческих чувствах и стремлениях.

Вскоре после возвращения в Москву началась, так сказать, новая эпоха в жизни Феди Тютчева — годы учения. Конечно, уже и до этого времени он с помощью родителей и своего «дядьки» Хлопова приобщился к русской грамоте, начаткам западных языков, первым сведениям по истории и географии, основам христианского учения и т. д. Но теперь в дом Тютчевых на шесть лет вошел поистине замечательный наставник — Семен Егорович Раич, без которого нельзя представить себе первоначальное становление Тютчева как человека и поэта.

Впрочем, прежде чем говорить о Раиче и его роли, необходимо со всей определенностью заметить, что едва ли мог бы вырасти подлинный поэт из мальчика, который с десятилетнего возраста был без остатка погружен в книги, тетради и лекции. Годы учения Тютчева являли собой живое и полнокровное отрочество и юность, прошедшие в обширном кругу сверстников из родственных и знакомых семей, а также крестьянских детей.

До нас дошли крайне скупые сведения об этом периоде жизни будущего поэта, но все же имеется письмо, где Тютчев через тридцать лет с трогательным чувством вспоминал о детских балах, устраивавшихся в московском доме, балах, для которых его сестра Дашенька «тщательно составляла пригласительные списки». Упоминание об этом опять-таки невольно обращает нас к «Войне и миру», где воссоздан, в частности, детский бал в Москве начала XIX века. Бывали юные Тютчевы и на детских балах в доме князей Трубецких вблизи Армянского переулка, у Покровских ворот, доме в стиле пышного барокко (и сегодня украшающем Москву), получившем прозвание «комод»; на этих балах бывал и мальчик Пушкин.

Сохранились свидетельства о том, что Тютчевы жили в Москве по присущим ей бытовым канонам — жили открыто, широко, хлебосольно. Семья целиком предавалась ритуалам праздников, крестин, свадеб, именин. Тем более что в просторном тютчевском доме всегда обитало, как уже говорилось, множество родственников, гостей, жильцов.

Вошедший в дом Тютчевых С. Е. Раич (до этого он, кстати сказать, два года был домашним учителем в семьях сестер отца поэта — А. Н. Надоржинской и Н. Н. Шереметевой) ни в коей мере не стеснял отроческой свободы своего воспитанника; он был человеком живого и открытого характера, чуждого какого-либо педантизма. Вообще можно с большими основаниями утверждать, что Семен Егорович оказался своего рода идеальным наставником будущего поэта. Особенно существенным моментом явилось то, что Раич, будучи всего на одиннадцать лет старше своего воспитанника, развивался и обретал зрелость вместе, заодно с ним.

Семен Егорович родился в 1792 году в селе Рай-Высокое недалеко от Орла, в семье местного иерея Е. Н. Амфитеатрова. Его ждал традиционный путь сына священника. К восемнадцати годам он окончил Орловскую духовную семинарию (в городе Севске), где, согласно обычаю, взял себе новую фамилию — явно по названию родного села — Раич. Стоит отметить, что старший брат Семена Егоровича, триумфально пройдя по тому же пути, достиг сана митрополита (Киевского). Но Раич, отчасти в силу рано зародившейся страсти к поэзии (он уже в семинарии постоянно сочинял стихи), отчасти по причине слабого здоровья, которое было несовместимо с напряжением повседневных церковных служб, после окончания Орловской семинарии стал канцеляристом в суде подмосковного города Рузы, а вскоре решил избрать поприще домашнего учителя и одновременно готовиться к поступлению в Московский университет.

Даровитый выпускник одной из лучших тогдашних семинарий, Раич в совершенстве изучил древнегреческий и латинский языки и превосходно знал классическую поэзию античности. На основе латыни он глубоко освоил итальянский язык и стал одним из лучших в России того времени знатоков поэзии Данте, Петрарки, Ариосто, Тассо.

С другой стороны, Раич свободно владел церковнославянским языком — то есть, в частности, литературным языком Древней Руси — и был восторженным поклонником русской поэзии XVIII века во главе с Державиным.

Свое знание фундаментальных основ европейской и русской литературы Раич сполна передал ученику. Через много лет Раич рассказывал о начале своих отношений с Федей Тютчевым: «Необыкновенные дарования и страсть к просвещению милого воспитанника изумляли и утешали меня: года через три (то есть к 1816 году. — В. К.) он уже был не учеником, а товарищем моим, — так быстро развивался его любознательный и восприимчивый ум!»

Нельзя не сказать, что Раич избирал для своего еще очень юного воспитанника плодотворнейшие «методы» преподавания. Он сам с удовольствием вспоминал «о тех сладостных часах, когда, бывало, весною и летом, живя в подмосковной (уже упомянутое село Троицкое по Калужской дороге. — В. К.), мы вдвоем с Ф. И. выходили из дому, запасались Горацием, Вергилием или кем-нибудь из отечественных писателей и, усевшись в роще, на холмике, углублялись в чтение…» Федя, как свидетельствует Раич, «по тринадцатому году переводил уже оды Горация с замечательным успехом».

И главное, пожалуй, состояло именно в том, что учились в равной мере оба — и десятилетний воспитанник, и двадцатилетний наставник. В 1815 году Раич поступил вольнослушателем в Московский университет и через год-полтора стал брать с собой Федора на лекции Мерзлякова и других профессоров. Окончив последовательно два отделения университета — этико-политическое и словесное (последнее он окончил на полгода позднее своего ученика Тютчева), Раич занялся многогранной деятельностью: преподавал словесность в Университетском благородном пансионе (где одним из его учеников оказался Лермонтов), издавал литературный журнал «Галатея» и альманах «Северная лира», много переводил (главным образом, древнеримских и итальянских поэтов), публиковал стихотворения и поэмы, наконец, состоял членом декабристского «Союза благоденствия».

Семен Раич не был выдающимся писателем (хотя его стихи, переводы, издания вошли в качестве неотъемлемой части в русскую литературу 1820—1830-х годов). Но столь же несомненно, что Раич сыграл выдающуюся роль как литературный деятель, как своего рода инициатор, родоначальник целого периода в развитии русской литературы и шире — культуры. Те черты его характера и его отношения к искусству и культуре, которые оказали плодотворнейшее воздействие на юного Тютчева, ярко проявились и в его взаимосвязях со множеством молодых писателей, ученых, мыслителей, начавших свой путь на рубеже 1810—1820-х годов.

Тютчев высоко ценил своего наставника-друга. Он посвятил ему два из своих немногих юношеских стихотворений. Первое из них, написанное в шестнадцать лет, приветствует завершение долгого и поистине творческого труда Раича, переводившего поэму Вергилия «Георгики». Стихотворение построено юным стихотворцем согласно общепринятым тогда условным канонам поэтического «послания», но сквозь них слышна непосредственность и сила чувств:

…ты рассек с отважностью и славой

Моря обширные своим рулем, —

И днесь, о друг, спокойно, величаво

Влетаешь в пристань с верным торжеством.

Скорей на брег — и дружеству на лоно

Склони, певец, склони главу свою —

Да ветвию от древа Аполлона

Его питомца я увью!..

Поводом для второго стихотворения, написанного Тютчевым через три года, послужила защита Раичем магистерской диссертации. Здесь Тютчев как бы делает смотр стремлениям и делам Раича, говоря в том числе и об его участии в деятельности «Союза благоденствия»:

Как скоро — Музы под крылом

Его созрели годы —

Поэт, избытком чувств влеком,

Предстал во храм Свободы…

Стихи завершает многозначительная строфа:

Ум скор и сметлив, верен глаз,

Воображенье — быстро…

А спорил в жизни только раз —

На диспуте магистра.

Раич, очевидно, очень дорожил этим посланием; через пять лет, когда Тютчев уже служил за границей, оно было опубликовано в журнале «Атеней», который издавал близкий Раичу профессор Московского университета М. Г. Павлов. Трудно сомневаться в том, что стихи передал в журнал сам Раич; кстати сказать, он был чужд какой-либо нескромности, и стихотворение появилось в журнале с заголовком «К N», а не «К Раичу».

В последней строфе девятнадцатилетний Тютчев говорит о том, чем он, надо думать, особенно дорожил: «Ум скор и сметлив, верен глаз, воображенье — быстро».

Иван Аксаков передавал воспоминания знавших юного Тютчева людей: «Все свойства и проявления его детской природы были окрашены какою-то особенно тонкою, изящною духовностью. Благодаря своим удивительным способностям учился он необыкновенно успешно… уже и тогда нельзя было не заметить, что учение не было для него трудом, а как бы удовлетворением естественной потребности знания».

В том, что Тютчев с самых ранних лет, как сообщает Иван Аксаков, «постоянно расширял кругозор своей мысли и свои познания, которым так дивились потом и русские, и иностранцы», не было и тени какого-либо искусственного напряжения: «…оп только свободно подчинялся влечениям своей, в высшей степени интеллектуальной, природы. Он только утолял свой врожденный, всегда томивший его, умственный голод».

Так, в частности, «Тютчев обладал способностью читать с поразительной быстротою, удерживая прочитанное в памяти до малейших подробностей, а потому и начитанность его была изумительна… Эту привычку к чтению Тютчев… сохранил до самой своей предсмертной болезни, читая ежедневно… все вновь выходящие сколько-нибудь замечательные книги русской и иностранной литератур, большею частью исторического и политического содержания».

Человек, который был близким другом Тютчева позднее, в пору его тридцатилетия, притом человек, сам обладавший страстью к знанию, — речь идет о князе И. С. Гагарине — все же не мог обойти в своих кратких воспоминаниях эту черту поэта: «Тютчев много читал, и он умел читать, то есть умел выбирать, что читать, и извлекать из чтения пользу».

Когда Тютчеву не было еще и семнадцати лет, М. П. Погодин (ему тогда было уже около двадцати) записал в своем дневнике: «Ходил в деревню (Троицкое под Москвой. — В. К.) к Ф. И. Тютчеву, разговаривал с ним о немецкой, русской, французской литературе, о религии, о Моисее, о божественности Иисуса Христа, об авторах, писавших об этом: Виланде, Лессинге, Шиллере, Аддисоне, Паскале, Руссо». К этому необходимо добавить, что позднее Погодин, движимый уязвленным нравственным чувством, каялся в том же дневнике: «Тютчев дал мне недели две тому назад воспоминания Шатобриана и спросил, прочел ли я. Я, не принимавшись за нее (книгу. — В. К.), но совестясь, что она лежит у меня долго, отвечал «да», что она мне понравилась и пр… Еще он сказал, что ему не нравится смерть Элоизы у Руссо, я, не читав ее, сказал «да»…»

Из этого естественно сделать вывод, что и во время первой описанной Погодиным беседы о многочисленных книгах, по существу, говорил больше Тютчев, а Погодин в той или иной мере лишь «поддакивал».

Чрезвычайно рано сложились у Тютчева и навыки литературного труда. Как говорилось, Раич свидетельствовал, что «по тринадцатому году он переводил уже оды Горация с замечательным успехом». Ранние тютчевские переводы не сохранились, но до нас дошло написанное именно «по тринадцатому году» стихотворение «На новый 1816 год», в котором о завершившемся годе сказано:

Как капля в океан, он в вечность погрузился…

О Время! Вечности подвижное зерцало! —

Все рушится, падет под дланию твоей!..

Сокрыт предел твой и начало

От слабых смертного очей!..

Пустынный ветр свистит в руинах Вавилона!

Стадятся звери там, где процветал Мемфис!

И вкруг развалин Илиона

Колючи терны обвились!..

Конечно, стихи эти пронизаны отзвуками поэзии Ломоносова, Державина, молодого Карамзина. И все же нет сомнения, что для двенадцатилетнего автора начала XIX века такие стихи были редкостным достижением. Естественно предположить, что в самом ближайшем будущем автор этого стихотворения должен был стать настоящим поэтом. Однако развитие Тютчева оказалось значительно более сложным. Он действительно стал поэтом через полтора десятилетия. До конца 1820-х годов он сочинил всего несколько стихотворений (не считая переводов), которые к тому же в большинстве своем представляли собой так называемые «стихи на случай» (то есть являлись стихотворными откликами на какое-либо событие или явление).

Тютчев явно не торопился стать поэтом, несмотря на то, что первые же его опыты встретили самый благоприятный прием. Именно стихи «На новый 1816 год», по- видимому, попали в руки поэта (создателя славной песни «Среди долины ровныя…») и университетского профессора Мерзлякова, и он прочитал их в Обществе любителей российской словесности при Московском университете. Юный стихотворец был сразу же избран сотрудником общества. Позднее, в начале 1819 года, в печатных «Трудах» общества появилось тютчевское вольное переложение «Послания Горация к Меценату»; Тютчеву в то время исполнилось всего лишь пятнадцать лет. Предание донесло до нас, что «это было великим торжеством для семейства Тютчевых и для самого юного поэта». Вслед за тем в университетских изданиях были напечатаны еще три переводных и одно оригинальное стихотворение Тютчева.

Казалось бы, столь поощряемый юноша должен был целиком отдаться стихотворчеству. Но этого не произошло. Тютчев действительно стал поэтом, когда ему уже было за двадцать пять лет, и сразу выступил как совершенно зрелый и самобытный поэт, более того — как великий поэт…

Надо думать, Тютчев просто не хотел писать недостаточно зрелые стихи. И к тому же он в эти годы весь был отдан другому — всестороннему и глубокому освоению мировой культуры. Из одной уже цитированной погодинской записи о беседе с Тютчевым хорошо видна широта его интересов. Он не расставался с книгами. Вот характернейший рассказ того же Погодина о том, каким он помнит Тютчева в юности: «Молоденький мальчик с румянцем во всю щеку (именно таким Федор предстает на портрете начала двадцатых годов. — В. К.), в зелененьком сюртучке, лежит он, облокотясь, на диване и читает книгу. Что это у вас? Виландов Агатодемон».

Выше приводились стихи девятнадцатилетнего. Тютчева, где сказано, что Раич «спорил в жизни — только раз на диспуте магистра». Здесь проходит резкая грань между наставником и учеником. Тютчев вроде бы восхищается предельной доброжелательностью и кротостью Раича, который вступил в спор лишь в той ситуации, когда было, как говорится, положено спорить. Но сам Тютчев с юных лет и до смертного одра вел непреклонные споры с бесчисленными оппонентами.

В погодинском дневнике есть запись о восемнадцатилетнем Федоре: «Тютчев имеет редкие, блестящие дарования, но много иногда берет на себя и судит до крайности неосновательно и пристрастно».

Оставим выражение «неосновательно» на совести хроникера; из той же погодинской хроники явствует, что Тютчев уже в юности обладал чрезвычайно основательными знаниями и понятиями. Что же касается выражений «много берет на себя» и «судит до крайности… пристрастно», они могут обозначать совершенно разные, противоположные свойства: чрезмерные претензии и чувство подлинной ответственности, капризный субъективизм и глубоко обоснованную убежденность. Жизнь Тютчева доказывает, что он имел право «много брать на себя» и «судить до крайности пристрастно».

В конечном счете именно в том, что Тютчев с самых юных лет «много брал на себя», залегает непереходимый рубеж между ним и его наставником Раичем. Уже шла речь о замечательных чертах Раича. До какого-то пункта он и Тютчев шли рука об руку. Ярче всего это выразилось в том, что Раич начал писать стихи «тютчевского» духа и склада раньше, чем… сам Тютчев. Как мы еще увидим, «тютчевское» направление, «тютчевская» школа поэзии была широкой и многолюдной. Во второй половине 1820-х и в 1830-х годах подавляющее большинство молодых поэтов двигалось в русле тех же общих идей и того же стиля, что и Тютчев, подчас, кстати сказать, вообще не зная его творчества. И одним из первых, или даже самым первым, вступил на этот путь не кто иной, как Раич. В 1823 году он писал вполне «по-тютчевски»:

На море легкий лег туман,

Повеяло прохладой с брега —

Очарованье южных стран, —

И дышит сладострастно нега.

Подумаешь: там каждый раз,

Как Геспер в небе засияет,

Киприда из шелковых влас

Жемчужну пену выжимает.

И, улыбаяся, она

Любовью огненною пышет,

И вся окрестная страна

Божественною негой дышит.

Тот, кто хорошо знает и помнит поэзию Тютчева, ясно увидит здесь близкие ей настроенность, черты образности и стиля и даже интонационно-синтаксические формы. Между тем сам Тютчев создал первые стихи, всецело выдержанные в этом духе и стиле, лишь в 1825 году; речь идет о «Проблеске», в центре которого образ «воздушной» — эоловой — арфы. Толстой в 1880-х годах сделал к этому стихотворению пометку «Т.!!!» — то есть мысли и форма, свойственные одному только Тютчеву:

Дыханье каждое Зефира

Взрывает скорбь в ее струнах…

Ты скажешь: ангельская лира

Грустят, в пыли, по небесах!

Разумеется, стихи Раича в сравнении с тютчевскими, несоизмеримо менее содержательны; они сглаженны, плоскостны и по смыслу и по стилю. Но «школа» все-таки одна: Толстой, кстати сказать, вообще не знал основательно забытой к 80-м годам поэзии тютчевского крута (в том числе поэзии Раича). Поэтому он и считал «свойственными одному Тютчеву» черты целой поэтической школы.


Ранняя молодость Тютчева — с семнадцати до восемнадцати с половиной лет — целиком прошла в Москве и ее окрестностях; в Овстуге он в это время не бывал. Еще в 1818 году Тютчев пережил в Москве событие, которое горячо и свято хранил в памяти до самой своей кончины.

В этом событии участвовал тогдашний первый поэт России — Василий Жуковский (Державин к тому времени уже умер, а Пушкин был еще пока только учеником Жуковского). И прежде всего необходимо рассказать об отношении Тютчева к Жуковскому. Он близко узнал его очень рано, тому есть документальное свидетельство.

28 октября 1817 года Жуковский записал в дневнике!

«Обедал у Тютчева. Вечер дома. Счастие не цель жизни…»

Не будет натяжкой предположить, что именно эту тему о счастье развивал Жуковский днем в доме Тютчевых перед отцом и юным сыном — потому и написал о ней вечером в дневнике.

Через двадцать с лишним лет, в Италии, Тютчев, вскоре после тяжелейшей потери — смерти жены, обращается с письмом к Жуковскому, только что приехавшему в Италию, прося его о встрече:

«Вы недаром для меня перешли Альпы… Вы принесли с собою то, что после нее (погибшей жены. — В. К.) я более всего любил в мире: отечество и поэзию… Не вы ли сказали где-то: в жизни много прекрасного и кроме счастия. В этом слове есть целая религия, целое откровение…»

Мотив этот присутствует в ряде произведений Жуковского, но, возможно, Тютчеву запало в душу то, что Жуковский сказал в 1817 году в доме в Армянском переулке, глубоко поразив юношеское сознание («счастие не цель жизни»).

Но еще более важна была другая встреча юного Тютчева с Жуковским, состоявшаяся через полгода, 17 апреля 1818 года, в Московском Кремле. Отец в этот день рано утром привел сына к Жуковскому, жившему в кремлевском Чудовом монастыре, основанном в 1365 году митрополитом Алексеем — воспитателем и ближайшим сподвижником Дмитрия Донского.

Это утро стало, очевидно, одним из самых значительных, основополагающих событий в жизни Тютчева. Даже через пятьдесят пять (!) лет он благоговейно помнил его во всех подробностях, несмотря на то, что находился тогда в преддверии смерти, наполовину парализованный…

Да, 17 апреля 1873 года Тютчев уже плохо подчинявшейся ему рукой записал стихи, названные «17 апреля 1818 года». Собственно, не стоит воспринимать этот текст как стихи; перед нами кое-как зарифмованное воспоминание:

На первой дней моих заре,

То было рано поутру в Кремле,

То было в Чудовом монастыре,

Я в келье был и тихой и смиренной,

Там жил тогда Жуковский незабвенный.

Я ждал его, и в ожиданье

Кремлевских колоколов я слушал завыванье.

Следил за медной бурей,

Поднявшейся в безоблачном лазуре…

………………………………………………………..

Хоругвыо светозарно-голубой

Весенний первый день лазурно-золотой

Так и пылал над праздничной Москвой…

……………………………………………………….

С тех пор воспоминанье это

В душе моей согрето

Так благодатно и так мило —

В теченье стольких лет не изменяло,

Меня всю жизнь так верно провожало…

В цитированном выше письме Тютчев говорил, что Жуковский принес ему с собою в Италию «отечество и поэзию». В событии 17 апреля 1818 года как бы слились Москва — это сердце России — и поэзия в лице первого тогда русского поэта. И, конечно, так и пылавший над Москвой «хоругвью светозарно-голубой весенний первый день лазурно-золотой».

Можно бы предположить, что именно в это утро, как бы в скрещении лучей, исходящих от Московского Кремля, поэзии и первого весеннего дня, родился поэт и мыслитель Тютчев. Разумеется, реальные плоды этого события созрели только через десятилетие с лишним — ведь Федору в то утро не было и пятнадцати лет. Но именно тогда завязалось в озаренной душе семя, из которого выросло древо тютчевской поэзии и мысли. Именно потому и помнил он это утро до последней вспышки сознания.

Нельзя не сказать хотя бы кратко о роли, которую сыграл в становлении Тютчева Василий Жуковский. Его творчество — неотъемлемая своеобразная часть русской поэтической культуры. Но, пожалуй, еще более ярко и весомо значение Жуковского как своего рода необходимого предшественника и Пушкина, и Тютчева (стоит напомнить, что Жуковский оказал прямое, непосредственное воздействие и на явившихся позже поэтов — Лермонтова, Фета, Некрасова и даже Александра Блока). Жуковский — истинный зачинатель новой русской поэзии-, он, в частности, впервые ввел ее как всепонимающую сестру в семью мировой поэзии.

Выше приведена запись из дневника Жуковского, отметившая его посещение дома Тютчевых 28 октября 1817 года. Замечательно, что в этом самом дневнике, который Жуковский вел во время своей поездки в Москву (в те годы он уже жил в Петербурге), под датой 4 октября записано: «Выезд из Петербурга. Обед в Сарском[5] селе. Пушкин».

Таким образом, Жуковский, простившись под Петербургом с еще совсем молодым Пушкиным (через три года он подарит ему свой портрет с надписью «Победителю-ученику от побежденного учителя»), встречается в Москве с четырнадцатилетним Тютчевым, как бы соединяя двух будущих гениальных поэтов России невидимой, но нерасторжимой связью…

В 1818 году были изданы «Стихотворения Василия Жуковского» в трех частях. И до нас дошли многозначительные записки Тютчева к Погодину, в которых он сообщал, что возвращает первые две части этих «Стихотворений» и просит прислать третью; однако, изучив третью часть, Тютчев пишет: «Редко можно быть так кругом виноватым… Книги держу так долго — и вместо того, что скорее прислать вам их, прошу вас ссудить меня еще раз первою частию — и второю, если такое баловство покажется вам не выходящим из пределов…» Уже из этого видно, что Тютчев, как и Пушкин, может называться учеником Жуковского. Но столь же ясно, что для Тютчева самыми важными были иные стороны личности и творчества Жуковского, нежели для Пушкина.


Его стихов пленительная сладость

Пройдет веков завистливую даль… —


говорил Пушкин в надписи «К портрету Жуковского» и как бы пояснял ее в позднейшем письме (в 1825 году): «Я… точно ученик его… Никто не имел и не будет иметь слога, равного в могуществе и разнообразии слогу его. В бореньях с трудностью силач необычайный». Конечно же, Пушкин здесь предельно скромен; к 1825 году он уже далеко превзошел своего учителя «в могуществе и разнообразии слога». Но в данном случае важно другое: Пушкин видит в Жуковском прежде всего художника, создателя высокого искусства слова.

Очень характерно, что одновременно с только что цитированными суждениями Пушкин написал о Державине: «Он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии — ни даже о правилах стихосложения. Вот почему он и должен бесить всякое разборчивое ухо… читая его, кажется, читаешь дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника».

Эта критика Державина, без сомнения, не вполне исторична; однако Пушкин, окончательно создавший классический «слог» русской поэзии, имел право на такую критику (собственно говоря, он один только имел это право). К тому же он ясно видел сквозь несовершенство державинского слога «чудесный подлинник!), чудо державинской поэтической стихии. Но именно на фоне «дурного вольного перевода» Пушкин так исключительно высоко ценил «слог» Жуковского.

Иное выдвигает на первый план Тютчев. В стихотворении, созданном вскоре после кончины Жуковского, он писал:

Поистине, как голубь, чист и цел

Он духом был; хоть мудрости змииной

Не презирал, понять ее умел,

Но веял в нем дух чисто голубиный.

И этою духовной чистотою

Он возмужал, окреп и просветлел.

Душа его возвысилась до строю:

Он стройно жил, он стройно пел…

Для Тютчева главное заключено во внутренней, духовной жизни поэта; внешнее — «стройно пел» — только естественное, так сказать, неизбежное порожденье «строя» души Жуковского. И это не просто личное своеобразие тютчевского восприятия; перед нами другая, новая стадия развития поэзии. Ведь Тютчев стал поэтом в конце 1820-х годов, когда Пушкин, опираясь на сделанное Жуковским, уже завершил сотворение классического «слога», гармонического «строя» русской поэзии. Это свершение, имевшее поистине грандиозный смысл (ведь именно и только благодаря ему поэтическое самосознание, поэтическая душа России обрела действительное воплощение, стала непреложной реальностью), уже не представало перед Тютчевым как неотвратимая и всепоглощающая задача. Тютчев мог и должен был идти дальше.

Закономерно, что, говоря о Жуковском (а также и о Пушкине), Тютчев чаще всего как бы вообще не принимает во внимание его стихотворства; он судит только о жизненном творчестве. Так, он писал после смерти Жуковского: «Я не знаю человека, чьи деяния заставляли бы менее ощущать ужас перед бренностью бытия… Столь поистине достойной была его жизнь».

И совершенно ясно, что в то утро 17 апреля 1818 года в Кремле Тютчев увидел в Жуковском не столько автора стихов, сколько личность, несущую в себе самый дух поэзии. Кстати сказать, цитированная выше записка Тютчева, в которой он так настоятельно просит прислать ему снова книги Жуковского, относится к более позднему времени (года через два после кремлевской встречи). И есть основания полагать, что Тютчева властно влекли не стихи Жуковского как таковые, но его поэтическая личность, его «душевный строй», который он стремился еще раз пережить, пристально вглядываясь в стихи. Ведь в конце концов едва ли было особенно трудно приобрести книги Жуковского, чтобы стихи всегда были под рукой, но Тютчев удовлетворился внимательным прочтением чужих книг.

Однако не возникает ли перед нами некое противоречие? Ведь встреча Тютчева с Жуковским (встреча в самом богатом и высоком смысле слова) произошла еще в конце 1810-х годов, а окончательное сотворение классического слога русской поэзии, осуществленное Пушкиным, относится к середине 1820-х годов. И вместе с тем речь идет о том, что Тютчева властно влекли не стихи Жуковского, но дух его поэзии. Выходит, что Тютчев, так сказать, слишком забегал вперед: вместо того чтобы сосредоточиться на сотворении поэтического «слога» (что так волновало Пушкина), он уже весь обращен к духу поэзии, и именно эта сторона захватывает его в стихах и самой личности Жуковского. Не значит ли это, что юный Тютчев смотрел и видел дальше, чем сам Пушкин, еще погруженный в заботы о «могуществе и разнообразии слога»?

Здесь мы сталкиваемся с очень существенной закономерностью личной и — в равной мере — исторической судьбы человека. Тютчев действительно был, так сказать, с самого начала сознательной жизни весь нацелен, устремлен к собственно духовным исканиям. В нем назревала новая стадия развития русской поэзии. И в то же время, если бы не свершил свой творческий подвиг Пушкин, эта стадия попросту не осуществилась бы, не стала реальностью. Тютчев оказался бы преждевременной, не могущей развернуться завязью. Таким образом, дело не в том, что Тютчев «обогнал» Пушкина, но в том, что именно такой человек, как Тютчев, мог и должен был стать поэтом следующей, послепушкинской стадии развития. Среди сверстников Тютчева было немало людей, которые шли шаг в шаг следом за Пушкиным. Но не они, а другие люди составили ядро нового поколения русской поэзии и культуры. И Тютчев уже к семнадцати годам соприкоснулся с этими людьми, вошел в духовную атмосферу нового поколения.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ ПОКОЛЕНИЕ ЛЮБОМУДРОВ

Дух силы, жизни и свободы

Возносит, обвевает нас!..

И радость в душу пролилась

Как отзыв торжества природы…

Москва, 1821

Как уже говорилось, на рубеже 1816–1817 годов Тютчев вместе с Раичем начал посещать лекции университетских профессоров — прежде всего А. Ф. Мерзлякова, который был и достаточно значительным поэтом начала XIX века, чьи лучшие песни живы до сих пор. Вскоре эти посещения сделались регулярными; Тютчев стал, как это тогда называлось, вольнослушателем Московского университета, а осенью 1819 года держал экзамены по истории, географии и языкам (латинскому, немецкому, французскому) и был зачислен в состав «своекоштных студентов» словесного факультета.

Между прочим, именно к этому времени завершилась реставрация и обновление здания университета на Моховой улице (ныне проспект Маркса), воздвигнутого в свое время великим Казаковым и сильно пострадавшего в 1812 году. Новый, полный особого обаяния облик в духе московского ампира придал университету один из лучших мастеров этой эпохи Дементий Жилярди. На втором этаже центральной части здания размещались аудитории словесного факультета, в которых Тютчев постоянно бывал в течение пяти лет (с 1817 по 1821 год).

Как вспоминал позднее Погодин, «всего важнее для образования в университете было общество, где студенты взаимною беседою образовывались». В это «общество» входили и молодые люди, которые формально не принадлежали к студенчеству, — скажем, воспитанники Благородного пансиона при Московском университете (в тютчевские времена пансион этот соединял в себе черты среднего и высшего учебного заведения). Пансион помещался вблизи университета на углу Тверской и Газетного переулка (нынешние улицы Горького и Огарева, теперь на его месте стоит здание Московского телеграфа); здесь, между прочим, проходили тогда собрания Общества любителей российской словесности, членом которого, как мы знаем, с 1818 года был Тютчев.

Невдалеке, по другую сторону от Тверской, на Большой Дмитровке (ныне Пушкинская улица, на месте дома № 11) помещалось созданное в 1815 году Московское учебное заведение для колонновожатых, на основе которого позднее сложилась российская Академия Генерального штаба. Это было наиболее культурное военное учебное заведение, воспитанники которого, в частности, постоянно участвовали в общественной и литературной жизни университетских кругов. Здесь учился старший брат Тютчева Николай — впоследствии полковник Генерального штаба.

С университетом были тесно связаны и многие юноши, которые в студенческие годы Тютчева получали домашнее образование под руководством университетских преподавателей, И именно в московской университетской среде сложилось ядро целого поколения деятелей отечественной мысли, литературы, культуры в целом — поколения, выступившего на авансцену культурной жизни во второй половине 1820-х годов, после поражения декабристов.

В этом нет ничего удивительного: Московский университет и ранее и позже не раз являл собой настоящее горнило культурного и идеологического творчества России, горнило, в котором выплавлялись многие важнейшие движения русской мысли и общественной деятельности, начиная с Николая Новикова и его круга.

Наиболее, пожалуй, выразителен тот факт, что в значительной мере именно в Московском университете сформировалось ж поколение, непосредственно предшествующее тютчевскому, — поколение декабристов. Это может показаться неожиданным: более популярно представление, что декабристы явились прежде всего из среды нетербургоких гвардейских офицеров, прошедших через Отечественную войну. Но одно не противоречит другому: многие воспитанники Московского университета или пансиона в 1812 году стали офицерами, а позднее образовали идейное ядро декабристских организаций.

Так, среди учредителей раннедекабристского Союза спасения решающую идейную роль играли питомцы Московского университета, во время Отечественной войны ставшие офицерами: Александр Муравьев (основатель и председатель Союза) и его братья Михаил и Николай, Иван Якушкин, Сергей Трубецкой, Никита Муравьев, Николай Тургенев, Михаил Фонвизин и др. Иногда ошибочно полагают, что своего рода колыбелью декабристской идеологии был будто бы Царскосельский — Пушкинский — лицей. В действительности же лицеисты Пущин, Кюхельбекер, Вольховский, будучи на несколько лет моложе основоположников декабризма, присоединились к уже сложившемуся движению. Это касается и самого Пушкина (не являясь членом декабристских организаций, он все же принадлежал именно к декабристскому поколению).

Воспитанниками Московского университета были также Чаадаев, Грибоедов, Александр Тургенев, не принимавшие практического участия в деятельности декабристов, но сыгравшие громадную роль в духовном развитии этого поколения.

Названные люди находились в Московском университете всего за пять-семь лет до того, как туда пришел Тютчев. А в самый момент его появления в здании на Моховой улице завершали свое образование наиболее молодые участники декабристского бунта — Михаил Бестужев-Рюмин, Петр Каховский, Николай и Павел Бобрище- вы-Пушкины, Федор Вадковский. Хотя Отечественная война уже закончилась, все они после университета стали офицерами: такова была общая судьба поколения. В тесной связи с этими студентами университета развивались и ставшие декабристами (опять-таки самыми молодыми из них) воспитанники Московского учебного заведения для колонновожатых — Александр Корнилович, Николай Басаргин, Петр Муханов, Николай Заикин и др.

Короче говоря, едва ли не каждый пятый из числа декабристов вырастал в московской университетской среде; но еще характернее тот факт, что именно из этой среды вышло большинство идейных основоположников движения — Александр и Никита Муравьевы, Иван Якушквн, Сергей Трубецкой, Николай Тургенев и др. Именно эти люди создавали первые декабристские организации — Союз спасения и Союз благоденствия. Если же мы обратимся к истории позднейшего Северного общества декабристов, созданного в 1821 году, выяснится, что из пяти его основателей трое — Никита Муравьев, Николай Тургенев, Сергей Трубецкой — питомцы Московского университета.

Когда Тютчев пришел в Московский университет, самые молодые из декабристов как раз оканчивали его курс, готовясь стать просвещенными офицерами. Университетская среда еще была во власти декабристских веяний.

К этому нельзя не добавить, что и семейное окружение Тютчева было пронизано теми же веяниями. Видными декабристами стали племянники матери поэта — Василий Ивашев (в Сибири он обручился с приехавшей туда полюбившей его гувернанткой — француженкой Лe Дантю; об этой романтической истории не раз поминал позднее Тютчев) и Дмитрий Завалишин, между прочим, передавший в 1825 году Тютчеву список еще не опубликованного грибоедовского «Горя от ума».

Трое участников декабристских организаций оказалось в семье любимой сестры отца Тютчева, Надежды Николаевны: ее сын (то есть двоюродный брат поэта) Алексей Шереметев, муж ее старшей дочери Михаил Муравьев и муж младшей — один из главных деятелей декабризма — Иван Якушкин. Все они постоянно бывали или даже жили в доме Тютчевых в Армянском переулке, а Иван Якушкин именно в этом доме был арестован после 14 декабря…

Но это еще не все. Тютчев был теснейшим образом связан с едва ли не главным центром декабристских устремлений в Москве — домом Муравьевых на Большой Дмитровке. Когда в 1819 году Тютчев стал студентом университета, его наставник Раич перешел в дом генерал-майора Н. Н. Муравьева, чтобы воспитывать его младшего сына Андрея. Тютчев не только сохранил самые близкие отношения с Раичем, но и подружился с Андреем Муравьевым, и постоянно бывал в его доме.

А старшие сыновья Н. Н. Муравьева — Александр, Николай и Михаил, окончившие Московский университет накануне 1812 года, прошедшие через Отечественную войну и участвовавшие в заграничных походах, стали, как уже говорилось, основателями первых декабристских организаций среди гвардейских офицеров Петербурга. С осени же 1817 года основная часть гвардии находилась в Москве, и старая столица надолго стала средоточием декабристского движения. Здесь под руководством Александра Муравьева был создан насчитывавший более двухсот членов Союз благоденствия, в который, как уже упоминалось, приняли и Семена Раича, жившего в доме Муравьевых.

Тайные совещания руководителей Союза благоденствия проходили в казенной квартире полковника Александра Муравьева в Хамовнических казармах (на нынешнем Комсомольском проспекте), но, конечно же, атмосфера декабризма царила и в родном доме Муравьева на Большой Дмитровке.

В этом обширном доме размещалось, помимо муравь- евской семьи, то самое Учебное заведение для колонновожатых, о котором шла речь выше. Оно было создано высокообразованным военным деятелем — генерал-майором Н. Н. Муравьевым (1768–1840), отцом трех братьев — участников декабристского движения. Здесь Тютчев навещал Раича и его воспитанника — младшего, четвертого, Муравьева; он, без сомнеиия, общался здесь с остальными братьями Муравьевыми и со многими ставшими декабристами питомцами Учебного заведения для колонновожатых (то есть будущими офицерами Генерального штаба), в котором учился его старший брат Николай.

После 14 декабря более десяти родственников и близких знакомых Тютчевых отправились на каторгу и в ссылку. Это произвело столь сильное воздействие на мать поэта, что все последующие сорок лет, которые она прожила (скончалась в 1866 году), Екатерина Львовна испытывала неослабевающую тревогу о судьбе сына. Мать несколько успокаивалась лишь тогда, когда он был рядом с ней. 2 июля 1864 года Тютчев писал о матери: «Она ждет только моего отъезда, чтобы вернуться к своей постоянной мысли о ссылке меня в Сибирь».

Но Екатерина Львовна ошибалась: Тютчев не мог бы стать декабристом. Он очень рано вступил на иной путь, который избрало вместе с ним и подавляющее большинство его сверстников, выраставших в той же университетской среде. Как бы невидимая грань разделила в начале 1820-х годов родившихся в 1790-х годах и тех, совсем еще юных, которые явились на свет одновременно или же двумя-тремя годами позже Тютчева.

В одни годы с Тютчевым, либо немного позднее, в Московском университете или же дома под руководством университетских профессоров, в Благородном пансионе и Учебном заведении для колонновожатых учились, помимо уже не раз упомянутого Михаила Погодина, писатель, мыслитель и музыкальный деятель Владимир Одоевский (1803–1869), историк, естествоиспытатель и филолог Михаил Максимович (1804–1873), публицист и общественный деятель Александр Кошелев (1806–1883), поэт философского склада Дмитрий Веневитинов (1805–1827), литературный критик и философ Иван Киреевский (1806–1856) и его брат, знаменитый фольклорист Петр Киреевский (1808–1856), теоретик искусства и переводчик Николай Рожалин (1805–1834), критик, литературовед и поэт Степан Шевырев (1806–1864), литератор, в будущем председатель Общества любителей российской словесности Николай Путята (1802–1877), философ и поэт Алексей Хомяков (1804–1860), писатель и дипломат Владимир Титов (1807–1891), дипломат и литератор Иван Мальцов (1807–1880), поэт и публицист Андрей Муравьев (1806–1874), экономист Василий Андросов (1803–1841); поэт и переводчик Дмитрий Ознобишин (1804–1877); к этому кругу людей присоединились получившие образование в Петербургском благородном пансионе влиятельный литературный и музыкальный деятель Николай Мельгунов (1804–1867) и литератор, знаменитый библиофил Сергей Соболевский (1803–1870). Эти два десятка юношей, большинство из которых обычно называют «любомудрами» (русский эквивалент слова «философ»; о смысле этого слова еще пойдет речь), стали своего рода ядром нового поколения, пришедшего на смену декабристской генерации.

Они обладали различной степенью одаренности и трудоспособности (некоторые из них вообще не сумели воплотить себя в значительных произведениях литературы или мысли), однако чрезвычайно важным для судеб отечественной культуры было их совместное воздействие на развитие литературы, искусства, культуры в целом.

Нельзя не сказать сразу же о том, что в дальнейшем эти юноши имели разные судьбы. Так, например, Степан Шевырев стал в 1840-х и особенно в 1850-х годах крайним консерватором, непримиримым противником Белинского и Герцена, а Николай Мельгунов, напротив, сотрудничал с Герценом и был в 1856–1858 годах наиболее активным поставщиком материалов из России для «Колокола» и других герценовских изданий.

Тот факт, что пути людей, в юности выступающих как единая когорта, постепенно расходятся — и подчас очень далеко расходятся, — закономерен и типичен. Так, например, членами ранних декабристских организаций были Леонтий Дубельт, ставший впоследствии управляющим 3-м отделением (а ведь Дубельт даже попал под следствие после 14 декабря и был занесен в «Алфавит» декабристов!), и Михаил Муравьев, будущий «усмиритель» польского восстания 1863 года…

Словом, при разговоре о поколении Тютчева, о «любомудрах» необходимо иметь в виду, что речь идет пока только о первых шагах этого поколения, о его мировосприятии и его деятельности в 1820—1830-х годах. Так, скажем, некоторые из названных ровесников Тютчева в 1840—1850-х годах стали ведущими представителями славянофильства — Хомяков, братья Киреевские, Кошелев. Но нельзя забывать, что славянофильство действительно сложилось лишь в 1840-х годах; в 30-х годах Киреевский еще издавал журнал под выразительным названием «Европеец», и даже Погодин и Шевырев были достаточно далеки от всесторонней идеализации России и решительного отрицания Запада. В 30-е годы тот же Шевырев более всего гордился полученным им доброжелательным письмом Гёте…

Особенно показателен тот факт, что до 40-х годов сам Белинский относился к Погодину и Шевыреву, не говоря уже об Иване Киреевском, достаточно уважительно, а подчас даже восхищенно. Так, в 1834 году Белинский писал о Степане Шевыреве следующее: «Один из молодых замечательнейших литераторов наших, г. Шевырев, с ранних лет своей жизни предавшийся науке и искусству, с ранних лет выступивший на благородное поприще действования в пользу общую… Одаренный поэтическим талантом… обогащенный познаниями, коротко знакомый со всеобщею историею литератур, что доказывается многими его критическими трудами и особенно отлично исполняемою им должностию профессора при Московском университете» и т. д.

Тогда же Белинский говорил о Михаиле Погодине: «Народному направлению много способствовал г. Погодин. В 1826 году появилась его маленькая повесть «Нищий», а в 1829 — «Черная немочь». Обе они замечательны по верному изображению русских простонародных нравов, по теплоте чувства, по мастерскому рассказу, а последняя и по прекрасной, поэтической идее, лежащей в основании».

Итак, говоря о поколении любомудров, мы берем его на той ранней стадии развития (20—30-е годы), когда оно еще представляло собой нечто более или менее цельное, когда в нем еще не развились те «крайние» тенденции, которые, скажем, вызвали в 40-х годах ожесточенные нападки Белинского на Погодина и Шевырева.


Жизнь и деятельность Тютчева невозможно действительно осмыслить без достаточно широкого знания и понимания пути его поколения. Между тем до сих пор Тютчева нередко воспринимают как совершенно «одинокую», словно бы выпадающую из современной ему России фигуру. Это обусловлено в значительной мере тем, что само тютчевское поколение знают мало и чаще всего поверхностно, что, в свою очередь, имеет вполне определенную причину.

Мы очень ясно представляем себе предшествующее поколение — декабристское — и, с другой стороны, последующее поколение, как обычно говорят, людей 40-х годов, к которому принадлежат Белинский, Станкевич, Герцен, Иван Тургенев, Михаил Бакунин, Грановский, Огарев и другие. И это вполне понятно. Декабристы и — двадцатью годами позднее — люди 40-х годов воплотили себя гораздо более решительно, определенно, осязаемо, нежели тютчевское поколение — поколение 30-х. Если попытаться предельно кратко выразить суть проблемы, следует сказать, что люди 30-х годов, выступившие на общественную и литературную сцену сразу после трагического поражения декабристов, целиком ушли в мыслительную, духовную работу. Они как бы не действовали, а только размышляли. И в результате самый облик и характер поколения не запечатлелся в истории с той рельефностью и остротой, которые присущи декабристам и позднее людям 40-х годов.

Сам период между поражением декабристов и 40-ми годами кажется неким «промежутком», «безвременьем», в течение которого вроде бы не свершилось что-либо подлинно значительное. Но такое представление совершенно не соответствует действительности. Тридцатые годы — ото поистине величайшая, ни с чем не сравнимая эпоха истории отечественной культуры: ведь именно в 30-е годы создал свои высшие творения Пушкин; в эти же годы вместилось все творчество Лермонтова, погибшего 15 июля 1841 года, и почти вся художническая деятельность Гоголя (в 1840 году он сообщал: «Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том «Мертвых душ»). В это же время создал отмеченные несравненной глубиной и широтой мысли «Философические письма» Петр Чаадаев. Далее, в это время творил свои основные произведения Михаил Глинка, а великий живописец Александр Иванов уже работал над «Явлением Христа народу» (работа затянулась, подобно тому, как медленно подвигался труд Гоголя над продолжением «Мертвых душ»; такое медленное и напряженное творчество вообще характерно для этого поколения). Наконец, именно в 30-е годы создал половину своих творений Тютчев и достигла своих вершин близкая к нему поэзия Боратынского.

Надо прямо сказать, что последующие полтора десятилетия развития русского искусства не дали таких высших творческих свершений. И лишь в I860—1870-х годах, в эпоху расцвета творчества Толстого, Достоевского, Лескова литература вновь поднялась на уровень, сопоставимый с уровнем Пушкина и Гоголя…

В сущности, достаточно только перечислить основные творения русского искусства и культуры, явившиеся в 30-е годы, дабы отчетливо увидеть, что перед нами — эпоха высшего творческого взлета. Менее внятно другое — тот факт, что перечисленные выше представители тютчевского поколения сыграли громадную и многообразную роль в этом взлете. Они, как уже говорилось, были погружены в чисто духовную деятельность, они мыслили, а не действовали в прямом смысле слова. Но в данный момент насущно необходима была именно такая деятельность.

Любомудры оказали не могущее быть переоцененным воздействие на творчество своих ровесников — художников, выступивших на рубеже 1820—1830-х годов, — Гоголя (ближайшими его сподвижниками стали Максимович, Одоевский, Погодин, Шевырев и другие любомудры), Михаила Глинки (в его судьбе первостепенное значение имели Мельгунов, Одоевский, Сергей Соболевский, Шевырев), Александра Иванова (главным его вдохновителем был Николай Рожалин; позднее он творил в нераздельной связи с Гоголем и его кругом).

Но очень большую роль сыграли любомудры и в развитии Пушкина (о чем мы еще будем говорить подробно в связи со сложной темой «Пушкин и Тютчев»), Лермонтова (для его становления многое сделали известный нам Раич, Погодин, Максимович, Владимир Одоевский, Андрей Муравьев), Боратынского (во второй половине 1820-х годов он тесно сблизился с кругом любомудров, прежде всего с Иваном Киреевским).

Наконец, совершенно очевидно огромное воздействие любомудров на формирование следующего поколения — людей 40-х годов. Чтобы убедиться в этом, достаточно познакомиться с перепиской одного из главных ранних деятелей этого поколения, как бы его родоначальника — Николая Станкевича (1813–1840). В своих юношеских письмах он постоянно и подчас восторженно говорит о тех «уроках», которые получены им в общении с Владимиром Одоевским, братьями Киреевскими, Мельгуновым, Максимовичем, Шевыревым, Погодиным (хотя позднее Станкевич, как истинный человек нового поколения, начинает относиться к любомудрам все более критически).

Но обратимся, так сказать, к истории любомудров. В самом начале 1820-х годов в университетской среде формируется это ядро поколения. У нас нет точных сведений о том, насколько близко был связан со всеми перечисленными выше юношами Тютчев; единственное весомое документальное свидетельство — дневник Михаила Погодина, из которого ясно, что Тютчев состоял с ним в прочных и постоянных отношениях. Они встречались и в университете, и в Обществе любителей российской словесности, и в московском и подмосковном тютчевских домах, и в доме Трубецких, где служил домашним учителем (будучи одновременно студентом) Погодин. Они широко и горячо обсуждали проблемы истории, литературы, философии, в меньшей степени — политики, университетские дела и т. д.

Имеются скудные сведения о том, что юный Тютчев общался также с Максимовичем, Дмитрием Веневитиновым, Кошелевым, Андреем Муравьевым, Владимиром Одоевским, Путятой, Рожалиным, Ознобишиным. Но косвенные данные позволяют основательно предполагать, что Тютчев лично знал подавляющее большинство любомудров. Так, скажем, известно, что Хомяков с 1817 года брал уроки у профессоров университета, а в 1821 году опубликовал перевод из Тацита на страницах «Трудов Общества любителей российской словесности при Московском университете», где с 1819 года печатался и Тютчев. Трудно представить, чтобы в столь тесном соседстве двух юношей не состоялось их личное знакомство (не забудем, что и сам круг людей университетской среды был весьма малочисленным).

Весной 1821 года семнадцатилетний Тютчев написал стихотворение под названием «Весеннее приветствие стихотворцам». Весь смысл этих стихов соответствует идеям любомудров, и нельзя сомневаться в том, что они обращены к таким юным стихотворцам, какими были тогда Шевырев, Хомяков, Ознобишин, Веневитинов, Андрей Муравьев, Владимир Титов, — если даже и не ко всем перечисленным, то, во всяком случае, к части из них:

Дух силы, жизни и свободы,

Возносит, обвевает нас!..

И радость в сердце пролилась,

Как отзыв торжества природы,

Как Бога животворный глас!

………………………………………………..

Природы храм отверст, певцы, пред вами!

Вам ключ к нему поэзией вручен!

В парении своем высоком

Не изменяйтесь никогда!..

И вечная природы красота

Не будет вам ни тайной, ни упреком!..

Эти стихи — как бы прямой, непосредственный вклад Тютчева в деятельность любомудров.

Между прочим, через два десятилетия, в 1843 году Тютчев сообщал из Москвы жене: «Я встретил… несколько университетских товарищей, среди которых иные составили себе имя в литературе и стали действительно выдающимися людьми». Кого здесь имел в виду Тютчев, кроме Погодина? В Москве в это время из своих «выдающихся» сверстников он встретил Ивана Киреевского, Хомякова, Шевырева (Одоевский жил тогда в Петербурге, Максимович — в Киеве). Но эти трое формально не были «университетскими товарищами», то есть студентами; Тютчев, очевидно, имеет в виду товарищей своей ученической поры и, таким образом, свидетельствует, что он был в достаточно близких отношениях с этими любомудрами в начале 1820-х годов.

В московской университетской среде в конце 10-х — начале 20-х годов возникало много различных кружков и объединений молодежи. Широко известен кружок Раича, собиравшийся с 1819 года в уже не раз упомянутом доме Муравьевых на Большой Дмитровке. В него входили вместе с Тютчевым Одоевский, Погодин, Андрей Муравьев, Максимович, Шевырев, Путята, Кошелев, Ознобишин, Владимир Титов и др. Вокруг профессора Мерзлякова еще с 1817 года объединялись его многочисленные ученики, в том числе Тютчев; Мерзляков шутливо назвал это объединение «моей маленькой академией». Естественно предположить, что в «академию» входили Хомяков, Веневитинов, Киреевские, Кошелев и другие приватные ученики профессора.

Уже после того, как Тютчев окончил университет и уехал за границу, сложилось особенно значительное объединение — тайное «Общество любомудрия» (1823–1825), в которое вошли всего пять человек — Владимир Одоевский (председатель), Дмитрий Веневитинов (секретарь), Иван Киреевский, Рожалин и Кошелев. Общество собиралось в квартире Одоевского в Газетном переулке вплоть до 14 декабря 1825 года, когда оно было в целях предосторожности распущено, а его устав и протоколы сожжены.

Собственно, от названия этого общества и происходит понятие «любомудры». Но нет никаких оснований относить к истинным любомудрам только лишь пятерых членов тайного общества. Достаточно заметить, что в «Обществе любомудрия» не состояли брат Дмитрия Веневитинова Алексей и брат Ивана Киреевского Петр, между тем как и тот и другой были ближайшими единомышленниками Дмитрия и Ивана. Тайное общество призвано было, очевидно, играть роль руководящего центра, но настоящими любомудрами являлись и многие молодые люди, не входившие в этот центр. Александр Кошелев, оставивший наиболее подробные воспоминания о любомудрах, включает в число своих задушевных соратников вместе с Тютчевым почти всех перечисленных выше юношей. Все они были в 20-х годах связаны нерасторжимыми узами.

Когда в 1827 году безвременно скончался Дмитрий Веневитинов, Погодин записал в дневнике: «19 марта. Приходит Рожалин и подает письмо… Неужели так? Ревел без памяти. Кого мы лишились? Нам нет полного счастья теперь!.. Какое кольцо вырвано… 20 марта. Соболевский был у меня. Повестил ему горесть. Он зарыдал».

Друзья каждый год 15 марта собирались почтить память Веневитинова — в течение целых сорока лет… Здесь ясно обнаруживается единство поколения, напоминающее дружбу, столь характерную для предшествующей генерации. И это единство дало свои весомые плоды.

С середины 1820-х годов любомудры очень широко и весомо выступают иа авансцене литературы, мысли, культуры в целом. В самом конце 1825 года Погодин издал первый самостоятельный альманах любомудров «Урания», в котором было опубликовано первое подлинно «тютчевское» стихотворение «Проблеск» рядом со стихами Веневитинова, Шевырева, Ознобишина, прозой Владимира Одоевского и Погодина. Здесь же выступали наставники любомудров — Раич и Мерзляков. С другой стороны, Погодин и его друзья добились участия в их альманахе Пушкина, Вяземского и Боратынского.

В конце 1826 года Раич и Ознобишин издали альманах «Северная лира», в котором, помимо издателей, участвовали Тютчев, Веневитинов, Одоевский, Шевырев, Андрей Муравьев, Погодин, Андросов и др., а с 1827 года начал выходить в свет двухнедельный журнал любомудров — «Московский вестник». И это было только началом деятельности любомудров.

Нельзя не сказать о том, что до 14 декабря 1825 года любомудры подчас соединялись в своей литературной деятельности с декабристами. Так, в 1824–1825 годах Одоевский вместе с Кюхельбекером издает четыре части альманаха «Мнемозина». В подготовленном Александром Бестужевым и Рылеевым накануне 14 декабря 1825 года и «арестованном» альманахе «Звездочка» участвовали любомудры Хомяков и Ознобишин. Примеры такого сотрудничества двух поколений могут быть умножены.

Но новое поколение все же самым решительным образом отличалось от поколения декабристов — притом отличалось с самых истоков. Это отличие особенно впечатляет потому, что любомудры формировались в обществе, которое было все пронизано духом декабризма. Уже говорилось о том, сколь многогранны и тесны были связи с декабристами юного Тютчева. Но это можно сказать и о большинстве любомудров — особенно о Веневитинове, Кошелеве, Андрее Муравьеве, Одоевском, Путяте, Хомякове.

Некоторые формы деятельности любомудров сложились под явным воздействием декабристов, — например, создание тайного «Общества любомудрия» — пусть в нем и состояло только пятеро. Однако, как свидетельствовал Александр Кошелев, в этом тайном обществе «господствовала немецкая философия, то есть Кант, Фихте, Шеллинг… мы иногда читали наши философские сочинения… Начала, на которых должны быть основаны всякие человеческие знания, составляли преимущественный предмет наших бесед…»

Правда, в самый год декабристского восстания любомудры были волей-неволей захвачены общим порывом. Тот же Кошелев рассказывал, как в начале 1825 года он присутствовал на вечере в доме на Пречистенском бульваре (ныне Гоголевский бул. 10) у своего троюродного брата Михаила Нарышкина, видного декабриста (он был восемью годами старше Кошелева). «На этом вечере были, — свидетельствует Кошелев, — Рылеев, кн. Оболенский, Пущин и некоторые другие, впоследствии сосланные в Сибирь. Рылеев читал свои патриотические думы; а все свободно говорили о необходимости — d’en finir avec се gouvernement[6]. Этот вечер произвел на меня самое сильное впечатление; и я, на другой же день утром, сообщил все слышанное Ив. Киреевскому, и с ним вместе мы отправились к Дм. Веневитинову, у которого жил тогда Рожалин… Много мы в этот день толковали о политике и о том, что необходимо произвести в России перемену в образе правления… на время немецкая философия сошла у нас с первого плана…

Никогда не забуду, — продолжает Кошелев, — того потрясающего действия, которое произвели на нас первые известия о 14 Декабре… мы часто, почти ежедневно, собирались у М. М. Нарышкина… казалось, что для России уже наступал великий 1789 год…

Известия из Петербурга получались самые странные и одно другому противоречущие. То говорили, что там все спокойно и дела пошли обычным порядком, то рассказывали, что открыт огромный заговор, что 2-я армия… идет на Москву и тут хочет провозгласить конституцию. К этому прибавляли, что Ермолов с своими войсками идет с Кавказа на Москву… мы, немецкие философы, забыли Шеллинга и комп., ездили всякий день в манеж и фехтовальную залу учиться верховой езде и фехтованию и таким образом готовились к деятельности, которую мы себе предназначали».

Все это необходимо ясно представлять себе, ибо Тютчев, в середине 1822 года отправившийся за границу, после трехлетней службы как раз в 1825 году приехал в отпуск и жил несколько месяцев в Москве, без сомнения, постоянно общаясь с любомудрами. В июне 1825 года Погодин в дневниковой записи о встрече с Тютчевым привел его высказывание: «В России канцелярии и казармы. Все движется около кнута и чина».

За месяц до восстания ив Петербурга в Москву приехал двоюродный брат Тютчева, морской офицер Дмитрий Завалишин — один из активных декабристов, приговоренный к двадцатилетней каторге. Впоследствии он вспоминал о том, что «поселился в доме Тютчевых в Армянском переулке… Я занимал там почти весь верхний этаж, и ко мне был особый ход, так что члены общества (декабристского. — В. К.) могли беспрепятственно посещать меня».

Завалишин, в частности, привез в Москву точный список грибоедовского «Горя от ума», сделанный им по рукописи, переданной самим Грибоедовым декабристу Александру Одоевскому, собиравшему у себя многих сотоварищей для размножения текстов комедии («Горе от ума», как известно, было для декабристов своего рода орудием пропаганды). «Привезенным мною экземпляром «Горя от ума», — вспоминал позднее Завалишин, — немедленно овладели… Федор Иванович… и Николай Иванович, офицер гвардейского генерального штаба… Как скоро убедились, что списанный мною экземпляр есть самый лучший из известных тогда в Москве, из которых многие… представляли… значительные пропуски, то его стали читать публично в разных местах и прочли, между прочим, у княгини Зинаиды Волконской».

Салон Волконской на Тверской улице (ныне ул. Горького, 14) был с 1824 года одним из центров культурной жизни Москвы, и любомудры — Веневитинов, Киреевские, Одоевский, Максимович, Шевырев, Погодин, Андрей Муравьев и др. — уже играли здесь главную роль, хотя в этом салоне были достаточно сильны и декабристские веяния; вспомним, что именно у Зинаиды Волконской Пушкин 26 декабря 1826 года прощался с уезжавшей к мужу в Сибирь Марией Раевской. Тютчев бывал здесь за год с лишним до того, перед 14 декабря. Его речи и участие в спорах уже тогда производили неизгладимое впечатление. Об этом лаконично, но многозначительно сказано в записи погодинского дневника от 26 июня 1825 года: «Тютчев своими триумфами поселил во мне недовольство, что ли?»

Нет сомнения, что любомудры в то время были настроены в декабристском духе, как об этом подробно и рассказывал Александр Кошелев. Нельзя не обратить внимание и на тот факт, что в самом конце 1825 — начале 1826 года, когда шли аресты всех подозреваемых в принадлежности к тайным организациям, любомудры испытывали острое чувство близости к декабристам. Об этом выразительно свидетельствует тот же Кошелев. Рассказывая об арестах своих троюродных братьев Михаила Нарышкина и Василия Норова (которого арестовали в тот момент, когда Кошелев был у него в гостях), он говорит:

«Мы, молодежь, менее страдали, чем волновались, и даже почти желали быть взятыми и тем стяжать и известность и мученический венец. Эти события нас… чрезвычайно сблизили и, быть может, укрепили ту дружбу, которая связывала Веневитиновых, Одоевского, Киреевского, Рожалина, Титова, Шевырева и меня».

В то время, которое описывает Кошелев, Тютчева уже не было в Москве. Самый выдающийся его родственник, герой 1812 года граф Остерман-Толстой в создавшейся ситуации «велел» двадцатидвухлетнему племяннику «скорее убираться к своему месту в Мюнхен».

Дело было так. Остерман-Толстой опекал своих двух племянников, живших в это время в Армянском переулке, — Завалишина и Тютчева (именно Остерман-Толстой за три года до того отвез Тютчева в Мюнхен). В какой- то момент, по-видимому, незадолго до 14 декабря, когда атмосфера уже накалилась, Остерман-Толстой заставил намеревавшегося возвратиться в Петербург Завалишина уехать в Казань (он собирался туда, чтобы посетить местных сторонников декабристов, но ввиду надвигающихся событий надумал вернуться в Петербург).

«В Петербург отпущу я одного Федора, он не опасен», — говорил Остерман-Толстой, добавив, впрочем, что и Тютчеву велено, не задерживаясь в столице, «убираться» в Германию (собственно, другого пути в Германию, кроме как через Петербург, тогда не было). Уместно будет сказать, что Остерман-Толстой проницательно усмотрел глубокое различие между любомудром Тютчевым и декабристом Завалишиным. Хотя Завалишин был на полгода моложе Тютчева, он целиком отдался идеям и настроениям старшего поколения.

Тютчев, очевидно, выехал из Москвы вскоре после своих именин (28 ноября). 14 декабря 1825 года он, должно быть, находился в Петербурге. Основание для этого вывода дает недавно разысканная в архиве тогдашнего баварского короля Людвига I записка (составленная в феврале 1826 года) о восстании декабристов, в которой содержится ссылка на рассказ Тютчева об этом событии. Кстати сказать, тютчевское стихотворение «14-ое декабря 1825», о котором речь впереди, звучит как созданное прямым зрителем «минут роковых» русской истории.

Одновременно с Тютчевым или же вскоре после него в Петербург приехал Михаил Погодин. Он был в том же душевном состоянии, что и другие любомудры, чуть ли не каждый час ожидая ареста.

Только что, 26 ноября 1825 года, дружественный цензор — профессор Мерзляков — разрешил издание подготовленного Погодиным альманаха «Урания», где впервые единым строем явились вместе в печати Тютчев, Веневитинов, Владимир Одоевский, Шевырев, Ознобишин. В «Урании» была опубликована и повесть самого Погодина «Нищий», в которой вчерашний крепостной достаточно резко изображал крепостнические порядки.

Встречаясь с Тютчевым в Петербурге в 20-х числах декабря 1825 года, Погодин выражал понятное опасение, что правительство обнаружит в его повести «согласие с образом мыслей заговорщиков» и «притянет» его к делу декабристов. Тютчев старался успокоить сотоварища. Вскоре он уехал в Мюнхен.

Никто из любомудров не привлекался по делу декабристов — даже Владимир Одоевский, издававший «Мнемозину» совместно с Кюхельбекером и состоявший в тесной дружбе со своим двоюродным братом (который был всего на год его старше), видным декабристом Александром Одоевским. И это не было случайностью.

Мы видели, что любомудров захватило общее настроение накануне 14 декабря. Но это все же представляло собой скорее подчинение мощному порыву внешнего мира, нежели глубокое внутреннее устремление. Характерно, что тот же Владимир Одоевский писал еще в 1821 году о своем брате: «Александр был эпохою в моей жизни». Именно — «был», а теперь для Владимира уже настала новая эпоха — «эпоха любомудрия». Известно, что каждый из братьев в годы, предшествующие 14 декабря, пытался обратить другого в свою веру, но эти усилия остались тщетными.

Любомудры относились к декабристам с подлинным уважением и сочувствием. Александр Кошелев вспоминал о «потрясающем действии», произведенном на него самого и его друзей казнью пятерых декабристов: «Описать или словами передать ужас и уныние, которые овладели всеми, — нет возможности, словно каждый лишался своего отца или брата». Владимир Одоевский впоследствии сочувственно записал слова Герцена о декабристском движении: «В нем участвовали представители всего талантливого, образованного, знатного, благородного, блестящего в России…»

И все же любомудры избрали совсем иной путь. Уже в 1824 году в «Мнемозине» Владимир Одоевский с совершенной ясностью высказал отношение любомудров к «практической» французской философии XVIII века, которой восторгалось предшествующее поколение: «До сих пор философа не могут представить иначе, как в образе французского говоруна XVIII века, — много ли таких, которые могли бы измерить, сколь велико расстояние между истинною, небесною философией и философией Вольтеров и Гельвециев». К этому суждению Одоевский дал многозначительное примечание: «По сему-то мы для отличия и называем истинных философов — «любомудрами».

Несколько позже, в 1826 году, Дмитрий Веневитинов писал: «Самопознание — вот идея, одна только могущая одушевить вселенную; вот цель и венец человека… История убеждает нас, что сия цель человека есть цель всего человечества; а любомудрие ясно открывает в ней закон всей природы.

С сей точки зрения должны мы взирать на каждый народ, как на лицо отдельное, которое к самопознанию направляет все свои нравственные усилия, ознаменованные печатью особенного характера. Развитие сих усилий составляет просвещение; цель просвещения или самопознания народа есть та степень, на которой он отдает себе отчет в своих делах и определяет сферу своего действия…

С этой мыслию обратимся к России и спросим: какими силами подвигается она к цели просвещения? Какой степени достигла она… на сем поприще, общем для всех? Вопросы, на которые едва ли можно ожидать ответа… ибо беспечная толпа нищих литераторов, кажется, не подозревает их необходимости. У всех народов самостоятельных просвещение развивалось из начала, так сказать, отечественного… Россия все получила извне… оттуда (в смысле — отсюда. — В. К.) совершенное отсутствие всякой свободы и истинной деятельности…

Началом и причиной медленности наших успехов в просвещении была та самая быстрота, с которою Россия приняла наружную форму образованности и воздвигла мнимое здание литературы без всякого основания, без всякого напряжения внутренней силы. Уму человеческому сродно действовать, и если б он у нас следовал естественному ходу, то характер народа развился бы собственной своей силою и принял бы направление самобытное, ему свойственное».

Нетрудно заметить здесь предвосхищение ряда основных идей «Философических писем» Чаадаева, созданных несколькими годами позднее. Далее Веневитинов усматривает выход из положения в том, что «легче действовать на ум, когда он пристрастился к заблуждению, нежели когда он равнодушен к истине… Мы видим тому ясный пример в самой России. Давно ли сбивчивые суждения французов о философии и искусствах почитались в ней законами? И где же следы их? Они в прошедшем…» Нет сомнения, что это мог бы сказать и Тютчев. Еще 13 октября 1820 года Погодин сделал в дневнике запись о своем разговоре с Тютчевым «о немецкой словесности, о преимуществе ее пред французскою…».

Правда, Веневитинов не очень уж обольщался всем этим: «Такое освобождение России от… невежественной самоуверенности французов было бы торжеством ее, если бы оно было делом свободного рассудка; но… мы отбросили французские правила не от того, чтобы могли их опровергнуть какою-либо положительною системою».

И Веневитинов ставит следующую задачу: «Опираясь на твердые начала новейшей философии, представить ей (России. — В. К.) полную картину развития ума человеческого, картину, в которой бы она видела свое собственное предназначение…

Вот подвиг, ожидающий тех, которые возгорят благородным желанием в пользу России и, следственно, человечества осуществить силу врожденной деятельности и воздвигнуть торжественный памятник любомудрию если не в летописях целого народа, то по крайней мере в нескольких благородных сердцах, в коих пробудится свобода мысли…»

Итак, насущнейшая цель русского народа — «отдать себе отчет в своих делах и определить сферу своего действия». Только тогда будет возможна «истинная деятельность». Веневитинов писал это после поражения декабристов. Но основные устремления, выразившиеся здесь со всей определенностью, наметились уже в самом начале формирования любомудров — на рубеже 1810—1820-х годов.

Большое влияние оказало на любомудров знакомство с немецкой философией, хотя совершенно несостоятельно мнение, согласно которому они вообще, так сказать, вышли из этой философии. Сразу встает вопрос: почему именно в России и именно в этот исторический момент вспыхнул страстный интерес к немецкой философии? Кстати сказать, близкое знакомство с этой философией в России началось задолго до любомудров — еще в конце XVIII — начале XIX века и выразилось, например, в деятельности профессоров Д. М. Велланского, И. И. Давыдова и А. И. Галича, преподававшего, между прочим, в Царскосельском лицее. Однако лишь в 1820-х годах германская философия вышла на первый план интересов мыслящих молодых людей.

Ясно, что решительный поворот любомудров к германской философии и культуре в целом имел свои глубокие корни в русском духовном развитии.

Тютчев уже в семнадцать лет весь был обращен к германской культуре. Об этом свидетельствуют многие дневниковые записи Погодина о разговорах с Тютчевым:

«26 ноября 1820. Говорил с Тютчевым о Шиллере, Гёте, вообще о немецкой словесности, о богатстве ее и проч.

2 декабря 1820. Был у Тютчева, говорил с ним о просвещении в Германии, о будущем просвещении у нас… У немцев какая всеобъемлемость!..»

Именно эта немецкая «всеобъемлемость» прежде всего и вдохновляла любомудров. Они ставили перед собой иные цели, чем декабристы. Из этого не следует делать вывод, что они, еще будучи зелеными юношами (ведь Тютчеву 23 ноября 1820 года исполнилось всего лишь семнадцать лет), «перегнали» декабристов. Суть дела в том, что именно из таких юношей должно было составиться поколение, которое не опустило руки после поражения декабристов, но со всей энергией отдалось «самопознанию».

Уже говорилось, что в какой-то момент любомудры были очень близки к декабристам, грань, отделявшая два поколения, представлялась несущественной и зыбкой. Но если смотреть из исторической перспективы, становится ясно, что на самом деле отличия между поколениями были глубоки и многосторонни.

Поколение декабристов немыслимо без реального опыта Отечественной войны, включая заграничные походы. Этот опыт дал, помимо прочего, уверенность в том, что можно энергичным волевым усилием преобразовать мир, как преобразовали его русские полки, разрушившие Наполеоновскую империю. Почти все основоположники декабристских организаций были участниками или, вернее, героями великой войны. Правда, позднее к ним присоединились и несколько десятков более молодых офицеров, не успевших побывать в боях, но и они как бы прониклись практической волей, которая жила в старших их сотоварищах.

Одним из младших в этом поколении был Пушкин, который в 1826 году писал об осужденных декабристах: «120 друзей, братьев, товарищей». Пушкин родился всего на четыре с половиной года раньше Тютчога Но эти немногие годы очень много значили тогда. Достаточно сказать, что ровесник Пушкина — декабрист Павел Колешин (1799–1854) в 1813 году уже был прикомандирован к армии, участвовал в осаде Дрездена, Магдебурга и даже удостоился ордена.

Пушкин впоследствии писал о себе и других лицеистах, прощавшихся с идущими через Царское Село войсками:

…И в сень наук с досадой возвращались,

Завидуя тому, кто умирать Шел мимо нас…

Между тем любомудрам в 1812 году было всего лишь по пять-девять лет, и переживание войны было уже совершенно иным, не имеющим действенной, волевой направленности.

Нельзя не сказать и о другом очевидном различии поколений. Среди основателей декабристских организаций очень весомое место занимали представители высшей родовой аристократии. Так, в числе десятка основателей первой такой организации, Союза спасения, было пятеро князей (из них трое — Рюриковичи) — Сергей Трубецкой (в 1825 году был избран «диктатором» восстания), Евгений Оболенский (начальник штаба восставших), Илья Долгоруков, Федор Шаховской, Павел Лопухин. Правда, впоследствии в ряды декабристов вошло много не столь родовитых дворян, но все же среди осужденных по делу декабристов каждый восьмой принадлежал к титулованному дворянству.

Лев Толстой в набросках предисловия к «Войне и миру» дал прекрасное — и, между прочим, далеко не сразу им найденное — объяснение тому факту, что главные герои его эпопеи — князья и графы: «…я буду писать историю людей, более свободных, чем государственные люди, историю людей, живших в… самых выгодных условиях жизни» (Далее следуют глубокие слова, хотя Толстой и зачеркнул их: «…для борьбы и выбора между добром и злом, людей, изведавших все стороны человеческих мыслей, чувств и желаний… могших выбирать между рабством и свободой, между образованием и невежеством, между славой и неизвестностью, между властью и ничтожеством, между любовью и ненавистью…») «людей, свободных от боязни, бедности, от предрассудков… невежества и независимых и имевших право считать себя равными всякому».

Именно такие люди сыграли основополагающую роль в декабристском движении, и Толстой прямо показывает это в эпилоге «Войны и мира», изображая взаимоотношения проникшегося декабристскими настроениями графа Пьера Безухова с «князем Федором» (возможно, имеется в виду Шаховской) и «князем Сергием» (Трубецким?).

Любомудры целиком вышли уже из другого круга — прежде всего из «среднего дворянства», о котором шла речь выше. Правда, среди них оказался один князь — Владимир Одоевский, но его мать — и это очень характерно — была крепостной крестьянкой. Выдающуюся роль играл в движении любомудров (он даже входил в пятерку руководителей) Николай Рожалин — безродный сын служащего Мариинской больницы для бедных (той самой, где в 1821 году у лекаря М. А. Достоевского появился на свет сын Федор). О Погодине, родившемся крепостным, уже говорилось. Из купеческого рода происходил принадлежавший к кругу любомудров Иван Мальцов.

Далее, любомудров решительно отличали от предшествующего поколения сами избираемые ими жизненные дороги. Если подавляющее большинство декабристов — в том числе даже тех, которые начинали свой путь после Отечественной войны, во второй половине 1810-х — начале 1820-х годов — были военными, офицерами, то почти все любомудры оказались на своего рода пересечении ученой и дипломатической деятельности. Каждый второй из тех юношей-любомудров, чьи имена были перечислены выше, после завершения образования поступил на службу в московский архив Коллегии иностранных дел: Веневитинов, братья Киреевские, Кошелев, Мальцов, Мельгунов, Соболевский, Титов, Шевырев. В результате любомудры получили прозвище «архивные юноши», которое отозвалось в «Евгении Онегине»:

Архивны юноши толпою

На Таню чопорно глядят…

Правда, двое из любомудров, Хомяков и Путята, служили офицерами, но довольно скоро вышли в отставку. Максимович и Погодин стали профессорами университета, а несколько позднее к ним присоединился Шевырев. Любомудры Кошелев, Андрей Муравьев, Иван Мальцов, Титов, как и Тютчев, побывали на непосредственно дипломатической службе (Мальцов, между прочим, служил первым секретарем русского посольства в Персии, возглавлявшегося Грибоедовым, и был единственным, кто уцелел в тегеранской трагедии 1829 года). Изменились не только занятия; в новом поколении Резкие изменения претерпел самый стиль поведения. Об этом выразительно рассказал в своих воспоминаниях племянник ближайшего друга Пушкина, Антона Дельвига. Он поведал о том, как. в 1830 году «вздумалось Пушкину, Дельвигу, Яковлеву (еще один из лицеистов. — В. К.) и нескольким другим их сверстникам по летам показать младшему поколению, то есть мне, семнадцатилетнему, и брату моему Александру, двадцатилетнему, как они вели себя в наши годы и до какой степени молодость сделалась вялою относительно прежней» — то есть молодости декабристского поколения.

«Мы все зашли в трактир на Крестовском острове… На террасе трактира сидел какой-то господин… Вдруг Дельвигу вздумалось, что это сидит шпион и что его надо прогнать. Когда на это требование не поддались ни брат, ни я, Дельвиг сам пошел заглядывать на тихо сидевшего господина то с правой, то с левой стороны… Брат и я всячески упрашивали Дельвига перестать этот маневр… Но наши благоразумные уговоры ни к чему не привели… Дельвиг довел сидевшего на террасе господина своим приставаньем до того, что последний ушел… Пушкин и Дельвиг нам рассказывали о прогулках, которые они по выпуске из Лицея совершали по петербургским улицам, и об их разных при этом проказах и глумились над нами, юношами, не только ни к кому не придирающимися, но даже останавливающими других, которые десятью и более годами нас старее… захотелось им встряхнуться старинкою и показать ее нам, молодому поколению, как бы в укор нашему более серьезному и обдуманному поведению. Я упомянул об этой прогулке, собственно, для того, чтобы дать понятие о перемене, обнаружившейся в молодых людях в истекшие десять лет».

Перемена в самом деле была разительной. В свете приведенного рассказа становится вполне понятным смысл пушкинских строк о «чопорных» архивных юношах. Нередко эту «перемену» целиком объясняют тяжким ударом, нанесенным новому поколению трагедией 14 декабря. Но действительный характер поколения достаточно очевидно проявился уже в первой половине 1820-х годов; начало службы любомудров в архиве (что было бы дико, нелепо для молодых декабристов) относится к 1823 году, а не ко времени после восстания.

Разрыв между поколениями поистине бросался в глаза. Так, сын еще одного друга Пушкина, Вяземского счел нужным сказать в своих мемуарах о том же самом, что и племянник Дельвига: «Для нашего поколения… выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время Наполеоновских войн, под влиянием героического разгула представителей этой эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя».

Не менее характерна относящаяся к 1827 году дневниковая запись А. Н. Вульфа, приятеля Пушкина, но бывшего моложе его на шесть лет (и, следовательно, ровесника любомудров). Он писал, что представители старшего поколения, «как, например, Пушкин… хотят в молодости находить буйность. Но… нониче ужо время буйства молодежи прошло… Даже и гусары (название, прежде однозначащее с буяном) не пьянствуют и не бушуют».

В рассказе племянника Дельвига есть по-своему замечательная деталь: оказывается, что его двадцатилетний брат Александр действительно мог рассердиться, вспылить, поссориться в том случае, если его спутники вели себя на улице недостаточно «серьезно и обдуманно». В момент, когда происходила описанная сцена (то есть в 1830 году), большинство любомудров было на несколько лет старше этого двадцатилетнего Александра; но такой стиль поведения установили именно они еще в самом начале 1820-х годов. И, быть может, особенно интересен и многозначителен тот факт, что этот стиль наиболее типичен именно для молодости любомудров — и среди них Тютчева. Мы еще увидим, что как раз в зрелом и даже пожилом возрасте Тютчев был нередко склонен и к резким, и даже, если угодно, к озорным высказываниям и поступкам, — во всяком случае, в гораздо большей степени, чем в молодые годы.

Это же можно сказать и о других любомудрах. Так, в 1857 году пятидесятилетний академик (!) Шевырев закатил пощечину издевавшемуся над Россией космополитически настроенному графу Бобринскому — сыну горячей покровительницы Дантеса графини Софьи Бобринской. За этот поступок Шевырев был уволен из Московского университета, где он был одним из ведущих профессоров, и выслан из Москвы (стоит добавить, что Бобринский был очень крепкого сложения и почти на двадцать лет моложе Шевырева и, вступив с ним в драку, едва не убил его). Хорошо известно, что от молодого Шевырева, от Шевырева-любомудра как раз нельзя было ожидать подобного поступка.

Небывалая юношеская серьезность и сдержанность любомудров объясняется тем, что они видели истинное призвание и высшую ценность человеческого бытия в напряженной духовной жизни, в глубоком движении мысли. Все, что могло нарушить йто состояние, представало в их глазах как нечто недостойное и мелкое. Этот стиль поведения был присущ именно и только поколению любомудров: их преемники в литературе и мысли, люди 40-х годов, вели себя уже совсем по-иному; достаточно вспомнить о неистовости Белинского в- повседневных спорах или, с другой стороны, о Константине Аксакове, готовом, как казалось Герцену, даже пустить в ход свои крепкие кулаки…

Это страстное поколение явно повлияло на старших — любомудров, которые в 1840—1850-х годах становятся значительно менее «сдержанными» в своих внешних проявлениях, что отчетливо выступает, скажем, в поздней деятельности Хомякова, Мельгунова и самого Тютчева. Но, конечно, общий стиль поколения так или иначе сохраняется. Очень характерно замечание Герцена о том, что ему приходилось «спорить… и сердиться на Хомякова, который никогда ни на что не сердился» (чего никак нельзя было бы сказать о таком человеке герценовского поколения, как Константин Аксаков).

Не так давно один известный журналист между прочим написал: «Тютчев. Странный, удивительный человек… Он всегда был служащим, но как нелепо звучит: «чиновник Тютчев»!.. Философ. Природой любовался, но и размышлял над ней. И это строгое лицо, запавшие щеки, тонкие очки, которые еще больше сушат весь облик. Он непохож на поэта». Это рассуждение стоило привести потому, что журналист выразил представления, характерные для многих людей. Первое, что необходимо здесь опровергнуть, — слова «странный, удивительный человек», очевидно подразумевающие «непохожесть» Тютчева, его решительное отличие от современников — тем более современных ему поэтов. Но в действительности Тютчев был вполне характерным представителем, типичным сыном своего поколения. Он явно непохож на людей предшествующего, декабристского и последующего (40-х годов) поколения. Но он вовсе не «странен» рядом с Киреевским, Одоевским, Максимовичем и другими, или, если говорить о поэтах, Веневитиновым, Шевыревым, Андреем Муравьевым. Все они в течение того или иного времени были «чиновниками» (а не, скажем, офицерами), все они главным образом «размышляли», у всех у них были «строгие» и даже, если смотреть со стороны, в чем-то «сухие» лица. В портретах Тютчева нетрудно заметить много общего с портретами Веневитинова и Ивана Киреевского, Хомякова и Владимира Одоевского.


В. О. Ключевский писал о декабристах: «В них мы замечаем удивительное обилие чувства, перевес его над мыслью». Про любомудров вполне можно было бы сказать обратное: мысль перевешивает чувство. В том, что Тютчев был поэт-мыслитель, поэт-философ, усматривают нередко его личное, индивидуальное своеобразие. Но это совершенно неправильно; философская направленность Тютчева являет собой как раз общее, типическое свойство всего его поколения.

С этой точки зрения, тютчевское поколение решительно отличалось от поколения декабристов, которые были, так сказать, людьми чувства и действия. Уже говорилось, что любомудры на какое-то время накануне 14 декабря были захвачены порывом старших своих братьев. Но и до этого момента, и после него они твердо шли по иному пути. Декабристы действовали, а любомудры стремились стать орудием «самопознания народа», достичь, по выражению Веневитинова, той «степени» развития, «на которой он (народ. — В. К.) отдает себе отчет в своих делах и определяет сферу своего действия». В этом отношении любомудры сделали неоценимо много. Они преобразили самый характер развития русской культуры.

Веневитинов со всей резкостью писал в 1826 году: «…у нас чувство некоторым образом освобождает от обязанности мыслить… При сем нравственном положении России одно только средство представляется тому, кто пользу ее изберет целию своих действий. Надобно бы совершенно остановить нынешний ход ее словесности и заставить ее более думать, нежели производить…»

Конечно, это по-своему слишком радикальная и односторонняя программа. Нельзя не видеть также, что без героического деяния декабристов невозможно было бы и дальнейшее движение отечественной мысли; это остается непреложным, если даже посчитать, что декабристы потерпели полное поражение. Но нельзя не видеть и другое: духовная работа любомудров имела столь же необходимое значение, как и героическое деяние их предшественников. И любомудры были естественной и закономерной сменой на авансцене идеологии и культуры. Дело здесь не в том, что они обладали большей основательностью, чем декабристы. Дело в том, что именно они могли и должны были на совершенно, казалось бы, иной дороге продолжить русское историческое творчество.

Любомудры, как уже говорилось, вступили на эту самую дорогу задолго до 14 декабря — уже на грани 1810— 1820-х годов. Из этого вроде бы надо сделать вывод, что они были гораздо дальновиднее декабристов, были своего рода пророками. Но такое представление означало бы грубое упрощение проблемы. Ибо каждая стадия развития имеет свое собственное, как бы даже самоценное значение. Достаточно сказать, что без декабристов, без всей их деятельности не было бы Пушкина, хотя впоследствии Пушкин глубоко воспринял и вклад любомудров в русскую культуру.

В 1823 году совершается замечательное по наглядности расхождение путей двух поколений: декабристы готовятся выйти на площадь, чтобы делать историю, а любомудры идут в архив Коллегии иностранных дел, чтобы понять историю…

Кто же из них был более прав? Сама такая постановка вопроса безнадежно упрощает суть дела. Из исторической перспективы можно ясно увидеть, что и то, и другое было необходимо. Ведь именно любомудры «не растерялись» после поражения декабристов и достаточно широко и активно осуществляли свои цели.

К сожалению, в книгах о той эпохе часто господствует, так сказать, абсолютная «идеализация» декабристов и, соответственно, принижение или даже отрицание деятелей, шедших иным путем. В газете «Правда» от 27 февраля 1983 года справедливо говорилось о подобной трактовке декабристов: «…если вспомнить известные ленинские слова о первых революционерах из дворян: «Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа», — то необходимо будет признать, что очень часто наши авторы ограничивали свои творческие задачи показом именно «узкого круга», а народ представал в их произведениях лишь как объект размышлений «лучших людей из дворян». Если быть до конца историчным… то ведь надо показывать реалистически беспощадно и удаленность от народа этих действительно лучших представителей русского дворянства».

Это по-своему понимали любомудры. Один яз них, Хомяков, в 1823–1825 годах был гвардейским офицером в Петербурге и постоянно общался с декабристами, особенно с Рылеевым и Александром Одоевским, печатался в декабристском альманахе «Полярная звезда» и т. п. Есть все основания полагать, что если бы Хомяков не взял летом 1825 года долгосрочный отпуск и не уехал за границу, он так или иначе оказался бы под следствием по делу декабристов.

Но хорошо известно из рассказов современников, что Хомяков еще в 1824 году решительно оспаривал идею военного переворота, уже овладевшую тогда декабристами. «Вы хотите военной революции, — говорил он. — Но что такое войско? Это собрание людей, которых народ вооружил на свой счет и которым он поручил защищать себя. Какая же тут будет правда, если эти люди, в противность своему назначению, станут распоряжаться народом по произволу и сделаются выше его?» После этих слов «рассерженный Рылеев убежал с вечера домой». Хомяков же сказал князю Александру Одоевскому, что тот-де «вовсе не либерал и только хочет заменить единодержавие тиранством вооруженного меньшинства».

Очевидно, что критика Хомякова основывалась на отвлеченных, абстрактных нравственно-философских принципах, которые, в сущности, неприменимы, когда речь идет о реальной политической борьбе. Кстати сказать, дочь Хомякова записала такое его общее суждение о декабристах: «Всякий военный бунт сам по себе безнравственен». Здесь отвлеченность постановки вопроса выступает со всей очевидностью. И все же в глубине, в подтексте хомяковских высказываний есть своя несомненная правота. Ведь Хомяков подразумевает, что декабристы собираются действовать целиком и полностью без народа, помимо народа. Владимир Одоевский позднее, в связи с одной из статей Герцена, писал о декабристах: «Они говорили народу, но не с народом». И в высказывании В. И. Ленина «Страшно далеки они от народа[7]», не очень «научное» слово «страшно» чрезвычайно уместно.

Военный переворот, который совершается заведомо без всякого участия народа, чрезвычайно легко, даже естественно может вылиться в военную диктатуру…

И есть своя правота в народной песне о декабристах, записанной выдающимся советским фольклористом Н. Е. Ончуковым[8]:

Придумали, братцы, бояришка думу крепкую:

«Кому, братцы, из нас да государём быть?

Государём быть, да акитантом слыть?

Государём-то быть князю Вильянскому[9],

Акитантом слыть князю Волхонскому[10]»…

Рассадили их по темным кибиточкам,

Развозили-то их да по темным тюрьмам.

Только учитывая все это, можно верно понять созданное в 1826 году стихотворение Тютчева «14-ое декабря 1825», где он выразил то понимание и ту оценку события, которые характерны для любомудров в целом.

Вас развратило Самовластье,

И меч его вас поразил, —

так начинает Тютчев. Известный исследователь жизни и творчества поэта Г. И. Чулков писал: «…невозможно истолковать первые два стиха в том смысле, что декабристы были развращены собственным своеволием… Нет, поэт сказал то, что хотел сказать: «Самодержавие развратило декабристов, и оно же казнило их».

Это действительно так; декабристы, действуя без народа, в сущности, могли только заменить самовластье царя своим самовластьем — таков, надо думать, смысл тютчевских строк. И далее поэт говорит:

Народ, чуждаясь вероломства[11],

Поносит ваши имена…

Г. И. Чулков заметил, что «поэт, по-видимому, не вполне отождествляет свою мысль с …народным приговором». Но это слишком осторожное предположение; из дальнейших строф тютчевского стихотворения как раз вполне очевидно, что поэт ни в коей мере не склонен «поносить» имена декабристов. Тютчев только верно отражает ту самую объективную историческую ситуацию — «страшно далеки они от народа». Но, ясно сознавая истинные намерения своих старших братьев, он говорит:

О жертвы мысли безрассудной,

Вы уповали, может быть,

Что станет вашей крови скудной,

Чтоб вечный полюс растопить!

Едва, дымясь, она сверкнула

На вековой громаде льдов,

Зима железная дохнула —

И не осталось и следов.

Единственный упрек — если только это можно назвать упреком — в «безрассудности» мысли, что совершенно закономерно для человека поколения любомудров. Да, Тютчев полагал — и для этого, несомненно, были серьезные основания, — что декабристы никак не могли одержать победу. Это, кстати сказать, совпадало с чисто жертвенным самосознанием некоторых декабристов. Сам Рылеев не раз высказывал убеждение в неотвратимости гибели, — в частности, в своих знаменитых стихах: Известно мне: погибель ждет Того, кто первый восстает…

Александр Одоевский восклицал накануне 14 декабря: «Умрем, ах, как славно мы умрем!..»

Об этом, собственно, и говорит Тютчев, создавая жестокий, но глубоко поэтический образ «скудной крови», которая, «дымясь, сверкнула на вековой громаде льдов». Можно сказать, что Тютчев преувеличил мощь империи, изображая ее как «вечный полюс», который почти невозможно «растопить», как «вековую громаду льдов», дышащую «зимой железной». Но в 1826 году неимоверно трудно было думать по-иному. В то же время в стихах нет. конечно же, никакого «поношения» декабристов (хотя иные авторы работ о Тютчеве и пытались это вычитать в данном стихотворении). Сам образ сверкнувшей «на вековой громаде льдов», как ослепительная искра, крови исключает такое истолкование.

Тютчев оказался неправ только в одном — в утверждении, что «не осталось и следов». Достаточно вспомнить о явившихся через десятилетие на общественную арену Герцене и Огареве, чтобы убедиться в неуничтожимости этих следов…

Но сразу же следует сказать, что Герцен, вдохновлявшийся героическим примером декабристов, продолжал их дело уже на совсем другом уровне — на уровне гораздо более высокой культуры мысли и с гораздо более глубоким историческим сознанием. И в этом отношении он, как и его сверстник Станкевич, опирался на духовное творчество любомудров.

В 1832 году двадцатилетний Герцен рекомендует своему другу (рано умершему) Николаю Астракову диссертацию любомудра Максимовича «О системах растительного царства» (1827), советуя «прочесть это изящнейшее творение по сей части мира, философское направление и высокое понятие о науке — и науках естественных».

В 1835 году Герцен пишет Николаю Кетчеру о вышедшем тогда в свет произведении Владимира Одоевского: «Читал ли ты в «Московском наблюдателе» статью «Себастиан Бах»? Что за прелесть. Она сильно подействовала на меня».

Как уже говорилось, на рубеже 1830—1840-х годов несколько выдающихся любомудров стали основоположниками славянофильства. Герцен в течение 40-х годов все более решительно борется с славянофильскими концепциями. Но, во-первых, он не изменяет своей самой высокой оценки деятельности любомудров в дославянофильский период. Так, 21 декабря 1843 года, когда борьба «двух станов» (по герценовскому определению) уже разгорелась вовсю, он записывает в дневнике: «На днях пробежал я 1 № «Европейца» (журнал, который в 1832 году издавал Иван Киреевский. — В. К.). Статьи Ив. Киреевского удивительны; они предупредили современное направление в самой Европе, — какая здоровая, сильная голова, какой талант, слог…» Стоит заметить, что характеристика — «предупредили современное направление в самой Европе» — была для того времени в устах Герцена высочайшей, ни с чем не сравнимой похвалой (лишь много позднее он стал относиться к европейской мысли значительно более критически), и что очень трудно назвать какие-либо другие явления тогдашней русской культуры, о которых Герцен мог бы сказать нечто подобное.

Непримиримо споря с бывшими любомудрами, Герцен не переставал ценить их глубоко разработанную философскую культуру. 21 декабря 1842 года он записал: «Вчера продолжительный спор у меня с Хомяковым о современной философии. Удивительный дар, быстрота соображения, память чрезвычайная, объем пониманья широк, верен себе… Необыкновенная способность. Я рад был этому спору, я мог некоторым образом изведать силы свои, с таким бойцом помериться стоит всякого ученья… Консеквентность (последовательность. — В. К.) его во многом выше формалистов гегельянских… Опровергая Гегеля, Хомяков не держится в всеобщих замечаниях, в результатах — нет… он идет в самую глубь, в самое сердце, то есть в развитие логической идеи».

Оценки Герцена поистине более чем беспристрастны, — ведь речь идет о заведомых его противниках. При всей остроте полемики он не может не воскликнуть (1843 год): «Что за прекрасная, сильная личность Ивана Киреевского!»

Значительно позднее, в 1861 году, Герцен писал об уже покойных братьях Киреевских и Хомякове: «…закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать… они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей.

С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии».

Еще позднее, в 1867 году, Герцен написал: «Середь ночи, следовавшей за 14 декабрем… первые, закричавшие «земля», были московские славянофилы».

Собственно, тогда они не были еще славянофилами — Герцен называет их так, по сути дела, «задним числом». Еще в 1826 году Дмитрий Веневитинов как бы сформулировал цель своего поколения: «…философия и применение оной ко всем эпохам наук и искусств — вот предметы, заслуживающие особенное наше внимание, предметы, тем более необходимые для России, что она еще нуждается в твердом основании изящных наук и найдет сие основание, сей залог своей самобытности и, следственно, своей нравственной свободы… в одной философии, которая заставит ее развить свои силы и образовать систему мышления».

То, что стремились создать — и во многом действительно создали — любомудры, только в самом общем смысле может быть названо «философией». Дело шло о сотворении национального и личностного самосознания, — притом не об его, так сказать, предметном и дифференцированном содержании, но о целостном организме, о живой реальности самосознания.

Эту цель и осуществляли любомудры, справедливо полагая, что без своей самобытной «философии» (в самом широком смысле этого слова) невозможна и подлинная нравственная свобода, о чем и говорил Веневитинов. Уже в 1830-х годах созданная реальность русского самосознания начала наливаться конкретным смыслом, вернее, многосмысленностью; затем она расчленилась на два борющихся течения — славянофильство и западничество и т. д.

Тютчев был одним из тех, кто внес неоценимый вклад в осуществление исторической задачи поколения. Уже одним тем фактом, что он явился великим, даже величайшим поэтом-мыслителем России, доказывается вершинная роль Тютчева в его поколении — поколении любомудров.

Человеческое и творческое становление Тютчева неотделимо от становления любомудров в целом. С 1817 по 1822 год он постоянно встречался с юношами этого круга — ив университете, и в Обществе любителей российской словесности, и в кружке Раича, собиравшемся на Большой Дмитровке, и просто в своем доме в Армянском переулке. Нам известно, что в тот же круг вошли в 1816–1820 годах — кто раньше, кто позже — юные Владимир Одоевский, Хомяков, Максимович, Кошелев, Погодин, Ознобишин, Шевырев, Андрей Муравьев, Владимир Титов, Путята и другие любомудры. Если даже Тютчев кого-либо из них не узнал тогда лично, он не мог не знать их через друзей и знакомых. Возможно, что с некоторыми из любомудров он сблизился позднее, в 1825 году, когда на полгода приехал в отпуск из Германии. Во всяком случае, когда в конце 20-х — начале 30-х годов братья Киреевские, Рожалин, Титов, Мельгунов приезжали в Мюнхен, Тютчев встречался с ними как с хорошо известными ему людьми.

Если же говорить о круге любомудров в целом (а не о каждом из них в отдельности), Тютчев, без сомнения, вошел в него еще на рубеже 10—20-х годов. Есть свидетельства, что юный Тютчев живо интересовался всей литературной и общественной жизнью тогдашней Москвы. Так, Погодин записал 27 мая 1822 года: «Ушел было из общества (имеется в виду Общество любителей российской словесности. — В. К.), торопясь уехать в Знаменское (подмосковная Трубецких, у которых он служил. — В. К.), но попался Тютчев и воротил меня».

Выше уже приводились записи из погодинского дневника о затрагивающих самые широкие проблемы беседах и горячих спорах с Тютчевым. Но нет сомнения в том, что полные смысла разговоры и жаркие диспуты Тютчев вел и с другими любомудрами. Это запечатлелось даже в тогдашнем его стихотворении «А. Н. М.» — то есть «Андрею Николаевичу Муравьеву», написанном 13 декабря 1821 года.

Андрей Муравьев — младший брат основателя Союза спасения, Александра Муравьева, не принадлежит к наиболее выдающимся представителям поколения любомудров. Но он, безусловно, внес свою лепту в общее дело. Когда в 1827 году его стихи появились в альманахе «Северная лира», изданном Раичем и Ознобишиным, сам Пушкин написал: «Между другими поэтами в первый раз увидели мы г-на Муравьева и встретили его с надеждой и радостию». Позже, в предисловии к своему «Путешествию в Арзрум во время похода 1829 года» (1835), Пушкин отметил муравьевское «Путешествие ко святым местам в 1830 году» (1832) как сочинение, «произведшее столь сильное впечатление». Стоит отметить, что Андрей Муравьев принял самое деятельное участие в приобретении древнеегипетских сфинксов, которые в 1834 году были установлены над Невой в Петербурге.

Стихотворение Тютчева, обращенное к Муравьеву, острополемично. Поэт выступает против рационалистической философии французского типа, которую, очевидно, еще исповедовал в то время — согласно семейной традиции — Андрей Муравьев. Кстати сказать, ему тогда не было и шестнадцати лет… Но не будем забывать об исключительно раннем созревании этого поколения. Восемнадцатилетний Тютчев создает своего рода полемический стихотворный манифест любомудров:

Нет веры к вымыслам чудесным,

Рассудок все опустошил

И, покорив законам тесным

И воздух, и моря, и сушу,

Как пленников — их обнажил;

Ту жизнь до дна он иссушил,

Что в дерево вливала душу,

Давала тело бестелесным!..

………………………………………..

О раб ученой суеты

И скованный своей наукой!

Напрасно, критик, гонишь ты

Их златокрылые мечты;

Поверь — сам опыт в том порукой, —

Чертог волшебный добрых фей

И в сновиденье — веселей,

Чем наяву — томиться скукой

В убогой хижине твоей!..

Многие созданные позже стихотворения Андрея Муравьева ясно свидетельствуют, что Тютчев, так сказать, победил его в этом споре. Знаменательно и то, что цитированное стихотворение Тютчева было впервые приведено в статье любомудра Дмитрия Ознобишина, опубликованной в том самом альманахе «Северная лира», где впервые увидели свет стихи Муравьева. Это с очевидностью означало, что Муравьев принял урок Тютчева…


В октябре 1821 года Тютчев держал выпускные экзамены в университете — на год раньше положенного трехгодичного срока учения. Для этого потребовалось разрешение министра народного просвещения, который написал попечителю Московского учебного округа князю Оболенскому: «По уважении отличного засвидетельствования вашего сиятельства о способностях и успехах в науках своекоштного студента Московского университета Тютчева я согласен на допущение его к испытанию… так как недостающий к числу лет обучения его в студенческом звании год можно заменить тремя годами бытности его вольным слушателем». В декабре Тютчев был выпущен из университета со степенью кандидата, которую получали только наиболее достойные.

На семейном совете было решено, что Федор поступит на дипломатическую службу. 5 февраля 1822 года восемнадцатилетний кандидат приехал вместе со своим отцом в Петербург, а 21 февраля был зачислен на службу в Государственную коллегию иностранных дел с чином губернского секретаря (12-й класс, соответствует воинскому званию подпоручика).

Тютчев поселился в доме своего родственника, троюродного брата его матери, графа Александра Ивановича Остермана-Толстого на Английской набережной (теперь наб. Красного флота, 10). После Овстуга и Москвы перед ним впервые предстал иной город, иная жизнь. Совсем рядом с домом находилась пристань, от которой начинался морской путь в Европу. Граф Остерман-Толстой, самым родственным образом опекавший Тютчева, был живой легендой. Правнук одного из ближайших сподвижников Петра I, в двадцать лет — участник суворовского штурма Измаила (1790), выдающийся военачальник едва ли не во всех сражениях с Наполеоном, начиная с 1805 года, он командовал корпусом в Бородинской битве, был в числе десяти на совете в Филях, а в сражении при Кульме в 1813 году потерял левую руку, Человек, пришедший из прошлого века, этот генерал от инфантерии впоследствии не смог ужиться в русском обществе эпохи Николая I и в 1837 году уехал в Швейцарию, в Женеву, где большей частью и жил. Когда в 1846 году там произошло вооруженное восстание демократов, восьмидесятилетний генерал Остерман-Толстой давал военные советы его вождю, Жану Фази, о чем рассказал познакомившийся с Остерманом-Толстым в Женеве Герцен. Кстати сказать, Тютчев хорошо знал об этом эпилоге жизни своего легендарного родственника. В 1860 году он писал из Женевы: «На днях я присутствовал на народном собрании под председательством господина Фази… которое произвело на меня сильное впечатление… Я еще не познакомился с господином Фази, но познакомлюсь, так как случайно нашел связывающую нас нить. Это его отношения в былое время к графу Остерману».

Но вернемся в 1822 год. Приглядевшись к Федору Тютчеву, Остерман-Толстой рекомендовал его на должность сверхштатного чиновника русского посольства в Баварии и, поскольку сам собирался за границу, решил отвезти Федора в Мюнхен в своей карете.

Более трех месяцев Тютчев прожил в Петербурге, и это как бы подвело итог его юношескому познанию России (по дороге из Москвы и обратно он еще, конечно, осмотрел Тверь и Новгород). Получив 13 мая назначение в Мюнхен, Тютчев тут же выехал в Москву, где должен был дождаться Остермана-Толстого.

11 июня 1822 года графская карета отправилась из Москвы в Германию. Через много лет Тютчев написал родителям из Мюнхена: «Странная вещь — судьба человеческая. Надобно же было моей судьбе вооружиться уцелевшею Остермановою рукою, чтобы закинуть меня так далеко от вас!»…

Загрузка...