Здесь и далее речь идет о книге «Над схваткой».
«Так как учение о мировой душе было принято почти повсеместно (у древних), и каждая часть мироздания рассматривалась как живой орган, в котором присутствует эта душа, то, по-видимому, было дозволено почитать все без изъятия части мироздания… Вот откуда возник дух терпимости и кротости, царивший у язычников; людям и в голову не приходило преследовать и терзать друг друга; все религии, все богословские учения пользовались равным уважением; ересей, религиозных войн и споров еще не знали». Монтескье, «Рассуждение о политике римлян в области религии».
«Одно из самых обычных заблуждений состоит в том, чтобы считать людей добрыми, злыми, глупыми, умными. Человек течет, и в нем есть все возможности: был глуп, стал умен, был зол, стал добр, и наоборот. В этом величие человека. И от этого нельзя судить человека. Ты осудил, а он уже другой. Нельзя и сказать: не люблю. Ты сказал, а оно другое». Толстой, «Дневник», 1895–1899.
25 октября 1917 года, посетив Лувр во время увольнительной, я записал свои впечатления в блокнот (впоследствии эти строки будут напечатаны):
«Лувр. Я просто болен от такого скопления красоты. Меня лихорадит, я весь в поту и вдруг чувствую ледяной озноб: не было бы бронхита (так). Я так дрожу, что трясется витрина, к которой я прислоняюсь.
Нет, я ни за что не смогу постичь все в одно мгновение. Ни за что не смогу в одно мгновение охватить умом все возрасты людей, все наслаждения людей, все грани человеческой красоты.
Мучительное чувство обделенности. Мне всегда будет чего-то недоставать. Даже если бы я смог завладеть всеми произведениями искусства, какие вижу здесь, на свете есть еще и другие, и они никогда не будут моими. Болезненная потребность сплавить все воедино — переживать все заново. Я растерялся и чувствую себя несчастным.
Выйдя отсюда, я ощутил потребность в физическом удовольствии и выпил кружку пива, просто чтобы на секунду испытать удовлетворение…»
Ах, как это на меня похоже! Вплоть до кружки пива десятилетней давности, перекликающейся с лимонадом «затравленного скитальца». Лучшее лекарство — ощущение, причем самое доступное и простое. То cure the soul by the senses (Лечить душу ощущениями (англ.).). Сегодня я обращаю особое внимание на слова «постичь» и «завладеть»: они ясно показывают, что чувство обделенности было двойственным — я жаждал одновременно обладания интеллектуального и материального.
Через несколько дней, снова побывав в Лувре, я написал о богах-животных:
«Лувр. Я чувствую себя равным в компании этих чудовищных богов (ассирийских, финикийских и пр.). Они мне как приятели. Я для них свой. Даже чересчур свой, я чуть ли не пугаюсь самого себя».
Полагаю, никто не усмотрел здесь прообраза «Бестиариев».
Ответственность. — Написав это, я через некоторое время нашел в личном дневнике Рене Буалева(Буалев Рене (1867–1926) — французский прозаик и поэт, автор нескольких романов о провинциальной жизни, написанных в традиционной, классической манере) (за 1903 год) запись, посвященную «Воскресению»:
«Чувство ответственности, о котором в наши дни человек призван помнить постоянно, напрочь лишает нас инициативности и предприимчивости. Это нельзя считать проявлением моральной высоты или прогрессом в области морали: это просто моральное бессилие… Мне больше нравится дерзкая беспечность наших отцов, особенно в любви. Разве любовь нельзя назвать благом? А сделать девушке ребенка, несмотря на все неприятности, могущие от этого произойти, — разве это не похвально?.. Любовь — это стихийная сила. Она должна быть такой. Попытаться сдержать ее натиск — все равно что бороться против солнца».
Довольно-таки смело для академика, не правда ли? Однако если люди неправы, пытаясь сдержать натиск любви, то не потому, что любовь подобна солнцу: это несколько туманно. Люди неправы вот почему: когда натиск любви пытаются сдержать, она причиняет больше бед, чем если бы ей дали полную волю; я убежден в этом. Приходится слышать рассуждения о «свободной любви», но нам ведь известно, что «свободная любовь» — все же мещанское понятие, что в XX веке не существует свободной любви. Но ее время еще настанет.
В одном из монастырей Севильи я видел посмертную маску Мигеля де Маньяра, и меня поразило ее сходство с прекрасным лицом Буалева в последние годы жизни. Дон Жуан! Буалев говорил мне, что не может высказать сокровенное, потому что состоит во Французской Академии. Печально, если принадлежность к Академии мешает людям свободно выражать свои мысли: статус академика должен был бы прибавить им смелости и дать возможность наконец-то высказаться свободно. Подобные замечания (а я слышал их от Буалева не один раз) показывают, что личность его была масштабнее, чем творчество: он не позволял себе лишнего как до приема в Академию, чтобы не напугать ее, так и уже будучи принятым, чтобы не уронить ее авторитет. Словом, каждый раз он находил повод, чтобы затыкать себе рот.
В этой записи есть и еще одна любопытная деталь. Он говорит, что любовь нельзя сдержать, и что ее не следует сдерживать. Выходит, если бы у Буалева была дочь, и я сделал бы ее матерью, ее отец ничего не имел бы против? Как-то не очень верится. Что тут скажешь? Если человек робок в мыслях, он внушает мне большее уважение, нежели тот, кто дерзок в мыслях, но робок на деле. Однако хочется подчеркнуть, что мы вовсе не осуждаем Буалева. Мы ведь не знаем, как бы он себя повел.
Оставим все прочие соображения. Скажем только, что христианин не может разделить позицию Ромена Роллана.
«Атеней», глава XIII, перевод Тьерри Сандра, председателя Ассоциации писателей-ветеранов войны.
Например, осуждая самоубийство Перегрина, он спрашивает: «Хотите ли вы, чтобы ваши дети сделались последователями подобного человека?»
«Биографический словарь» Декюба, 1889 г. Лукиан, единственный писатель, ставший очевидцем смерти Перегрина, говорит только: «С этими словами («Духи матери и отца», и т. д.) он прыгнул в огонь, и пламя его охватило».
Эти строки были написаны на следующий день после смерти Барреса.
Филипп Додэ.
Когда Анри де Ренье спросил Барреса, зачем он сделался депутатом, Баррес ответил: «Что вы хотите, без этого было бы тоскливо жить».
Это сказала Нинон де Ланкло, увидев, как маршал Шуазель любуется своей новенькой орденской лентой. «Сотоварищами» она назвала тех, кто получил этот орден одновременно с маршалом. Эту фразу следовало бы написать огненными буквами. Она применима ко всему, и ко всему может внушить отвращение.
Впоследствии я уяснил себе, что цель тут была прямо противоположная: сделать так, чтобы я не оскорбил взор Их Королевских Величеств или Их Королевских Высочеств при случайной встрече. Когда Мария-Антуанетта в 17.. году проезжала через Франкфурт, то «калекам, уродам и людям противной наружности» было строго приказано не попадаться на ее пути. Думаю, я принадлежу к последней категории.
Литератор! В рецензиях стиль «Затравленных скитальцев» был назван «искусственным». Но ни одно произведение искусства не состоится как таковое, если в нем не будет хоть чуть-чуть искусственности, ведь «искусство» и «искусственность» — почти синонимы (а что тогда сказать о литературе? Ее пришлось бы назвать искусственной от начала до конца. Там, где постоянно надо подыскивать рифму, выдерживать размер и т. п., вряд ли можно избежать искусственности).
С другой стороны, нередко то, что можно принять за искусственность, оказывается самым искренним выражением чувства. Поэт, лежащий в тоске на своем ложе, вдруг думает: «Ужас, словно змея, кольцами извивается передо мной». Выспренняя фраза, скажет кто-то. Но эта фраза вырвалась из самого сердца поэта, она — вершина непосредственности.
Когда в свет вышла «Погребальная песнь», некоторые критики обозвали ее «велеречивой». Но Клодель, сам выдающийся поэт, написал мне в письме: «Это написано разговорным языком».
Быть может, с тех пор мне стало понятнее, что имел в виду Моран. Оказавшись в Пьемонте и чувствуя, что не вынесу более разлуки с особой, находившейся в Барселоне, я отправился за ней туда. Хотя с тем же успехом мог бы вызвать ее телеграммой. Но путешествие успокоило меня, я уже не страдал от бездействия, я двигался, перемещался в пространстве к предмету моего желания, и это помогало развеяться. Вообще говоря, чувство успокоенности, которое возникает у нас при перемещении, по-моему, объясняется тем, что мы воспринимаем перемещение как временный отказ от счастья. Понятно, что мы ничего не ждем от путешествия в поезде, а, следовательно, оно не может нас разочаровать. Но едва добравшись до места, мы принимаемся ждать чего-то, и это заставляет нас страдать. Выходит, счастливыми можно назвать только те дни нашей жизни, когда мы отказываемся от погони за счастьем.
Это время наступило. Меньше чем через неделю после отъезда из Туниса, где я промучился пять месяцев, мне показалось, что именно там мне будет наименее скверно. Грустно наблюдать, как предсказуемо и как нелепо срабатывают наши чувства. И, однако, потешаясь над собой, мы не перестаем исследовать себя и выворачивать наизнанку.