Становление культуры святости. Древнее монашество в истории и литературных памятниках

Этапы исторического развития древнего иночества (IV–V вв.)

Монашество не вдруг и не сразу появилось на сцене всемирной истории, оно не было deus ex machina, ибо на протяжении более двух столетий зрело в лоне Церкви в виде того, что условно можно назвать «древнехристианским аскетизмом»[16]. По словам П. С. Казанского, «быстрое распространение иночества в то время, когда вера христианская сделалась господствующею в Римской империи, и прекратились гонения за веру, показывает, что благочестивая ревность христиан к сей жизни только стеснялась в своем обнаружении временами гонений, и получив свободу, стремится обнаружиться во всей силе. Иночество, родившееся из глубокого понимания Евангельского учения о высшем совершенстве, удовлетворяло существеннейшим потребностям духа человеческого. Но как жизнь общественная своими условиями привязывает к земле, и особенно опасною для спасения души являлась жизнь общественная в Римской империи, полной воспоминаний и обычаев язычества; потому ревнители христианского совершенства удалялись в пустыни, и там основывали новое общество, совершенно христианское. Отсюда, как лучи нового животворного света, разливались по Римской империи высшие понятия о христианской нравственности. Подкрепляемые примером, они не могли остаться без сильного благотворного действия на современный мир. Как во времена гонений подвиги мучеников и исповедников укрепляли и распространяли веру в Господа Иисуса, так во времена последующие, когда христианская вера становилась господствующею, подвиги отшельников–иноков служили к утверждению и углублению в сердцах нравственного учения христианского. Ибо монашество есть непрестанное, в течение целой жизни, исповедание имени Иисуса, и беспрерывное мученичество веры и самоотвержения»[17].

Основателем монашества по праву считается преп. Антоний Великий (ок. 251/253–356 Гг.). Начав свои иноческие подвиги примерно с 20 лет под руководством одного опытного старца, он затем уединяется в заброшенной гробнице, где проводит 15 лёт, после чего удаляется в Фиваидскую пустыню[18]. Прожив здесь в одиночестве еще 20 лет и пройдя все круги искушений, преп. Антоний, как подлинный ученик и подражатель Господа, начинает свое общественное служение[19]. Оно состояло прежде всего в духовном окормлении и утешении страждущих, а также в убеждении «многих избрать отшельническую жизнь», вследствие чего вскоре «пустыня превратилась в город монахов»[20]. Успех этого великого дела отца монашества объясняется в первую очередь тем, что в своем лице он как бы зримо воплотил евангельский идеал святой жизни, а поэтому и все изначальное иночество явилось своего рода органичным продолжением апостольского века истории Церкви[21]. Преп. Антоний основывает монастырь Писпер и ряд других иноческих поселений, которые продолжают существовать и после его блаженной кончины.

Другой центр древнеегипетского иночества образовался приблизительно в 65–100 км на юге от Александрии, где создалось триединое монашеское поселение: Нитрия–Келлии–Скит (иногда просто обозначаемое как «Скит»)[22]. Отдельные отшельники здесь появились сравнительно рано (возможно на рубеже III–IV вв.), но подлинным основателем Нитрийской обители был преп. Аммоний Нитрийский, проживший с женой целомудренной жизнью на протяжении 18 лет, а затем вместе с ней принявший «ангельский образ» и удалившийся в пустыню. По словам Сократа, «египетские скиты получили свое начало, вероятно, во времена отдаленные, но умножены и распространены одним боголюбивым мужем, по имени Аммон». Ибо святой жизни его «начали подражать очень многие, — и гора Нитрийская и Скитская мало–помалу населилась множеством монахов»[23]. Если преп. Аммон начал подвизаться в Нитрии не позднее 330 г. (скорее раньше: в 315–320 гг.), то к концу IV в. эта гора была уже густо населена иноками, ибо Палладий насчитывает их ок. 5 ООО [24]. Недалеко от Нитрии были Келлии, где среди подвижников особенно славился преп. Макарий Александрийский («Городской»)[25], а глубже в пустыню находился Скит. По выражению одного исследователя, если Нитрия была «воротами» в египетскую пустыню, то Скит был «цитаделью» ее[26]. Руфин описывает его так: «Он лежит среди обширнейшей пустыни на расстоянии суточного пути от Нитрий–ских обителей. Не ведет туда никакая тропинка, и нет никаких знаков, которые бы указывали путь. Туда доходят по указанию течения звезд… Воды там мало, да и находимая вода — отвратительного запаха, пахнет как бы смолою, но не вредна для питья. Там живут только мужи, уже усовершенствовавшиеся в духовной жизни. Кто же иначе может жить в таком страшном месте, кроме людей, обладающих бесповоротной решимостью и совершенным воздержанием? Но живут все между собою во взаимной любви, и с сердечным радушием принимают, кто бы к ним, не пришел»[27]. Основанный ок. 330 г. преп. Макарием Египетским, Скит во второй половине IV в. стал одцим из главных средоточий духовной жизни православного мира. Здесь подвизались великие старцы: Исидор, Пафнутий, Моисей, Пимен, Арсений Великий и др.[28] В первой половине V в. Скит несколько раз подвергался опустошительным набегам варваров и захирел, ибо большинство монахов покинуло его; позднее он возродился, но не достиг прежнего своего величия[29]. В период же своего расцвета триединое иноческое поселение прославилось не только подвижническими трудами своих насельников, но и их любовью к изучению Священного Писания и Богомыслием [30]. Не случайно именно сюда был отправлен дядей (архиепископом Феофилом) для окончания образования молодой св. Кирилл Александрийский. И жизнь на протяжении пяти лет здесь дала ему «все благоприятные условия для завершения его богословского образования. Всеобщая в Скиту любовь к изучению Св. Писания зажгла в св. Кирилле ту ревность в изучении Св. Писания, которая заставляла его… целые ночи просиживать над Словом Божиим»[31]. Такая «Скитская школа» определила сущностные черты личности и миросозерцания этого выдающегося отца Церкви[32].

Наконец, возникновение третьего центра иноческой жизни в Египте связано с именем преп. Пахомия Великого[33]. После своего обращения и опыта отшельнической жизни под руководством старца Паламона он ок. 323–324 гг. основывает знаменитую киновию в Тавенниси[34], имея образцом для нее первохристианскую общину в Иерусалиме[35]. Своеобразной и сущностной чертой общежительного типа монашества, которому он положил основание, было то, что «от всякого инока, какую бы должность он ни проходил в монастыре, требовалось полное подчинение начальнику и безусловное, точное исполнение устава. Это было главным отличием жизни киновии от жизни отшельнической в тесном смысле этого слова. В полном послушании был и залог духовного совершенствования киновитов. В послушании было великое нравственное преимущество киновии. Нарушение распоряжений начальника или предписаний устава хотя бы по ревности о подвижничестве всегда могло вести к ропоту со стороны других и быть причиною всяких беспорядков в общежитии. Поэтому Пахомий строго наказывал нарушителей долга, чем бы они не оправдывали себя»[36]. Число иноков у преподобного быстро умножалось и начали возводиться новые обители: когда преп. Пахомий отошел ко Господу, таких обителей насчитывалось 11 (из них 2 были женскими). Но и после своей кончины преподобный отец, как свидетельствуют его «Жития», продолжал направлять жизнь своих чад, будучи для них «аввой авв»[37]. Традиции своего учителя и духовника поддерживали и преемники преподобного: Петроний (он, правда, через несколько месяцев после преподобного также скончался), авва Орсисий и преп. Феодор Освященный, хотя при них начались и искушения, связанные с ростом материального благосостояния отдельных монастырей и стремлением–их настоятелей к полной независимости[38]. Но благодаря духовной мудрости учеников преп. Пахомия, особенно преп. Феодора[39], эти искушения были быстро преодолены, и киновии по–прежнему продолжали сиять святостью жизни своих насельников. Преп. Пахомий был и родоначальником женских общежительных монастырей. Он «устроил для сестры своей монастырь на месте Мин или Мен, недалеко от мужского монастыря, на другой стороне Нила, где она была настоятельницей. Женские монастыри в Египте не уступали мужским ни по количеству населявших их инокинь, ни по строгости подвижнической жизни последних. Кроме монастырей Тавеннисийских много еще было воздвигнуто женских обителей в верхней и нижней Фиваиде. В городе Оксиринхе числилось 20 ООО инокинь, в г. Антиное было 12 женских обителей. В одном из женских монастырей в Фиваиде подвизалось более 100 инокинь, которые не ели даже плодов, не употребляли ни вина, ни масла, а питались только травами и бобами без всякой приправы» [40]. Следует отметить еще, что ок. середины IV в. два отшельника (Пжоль и Псхаи) основали недалеко от пахомиев–ских монастырей две независимых обители: «Красный монастырь» и «Белый монастырь». Племянник Пжоля — Шенуте — сначала подвизался под руководством дяди, а после его кончины (383–385. гг.) стал его преемником по настоятельству в «Белом монастыре»[41]. Этот монастырь, не упоминаемый в греческих источниках, ко времени кончины Шенуте (466 г.) стал одним из самых известных и многолюдных в Египте: в нем насчитывалось более 2000 насельников (рядом была и женская обитель с 1800 инокинями). Монастырь отличался еще более жесткой дисциплиной (здесь практиковались и телесные наказания), чем пахомиевские обители [42]. Он был целиком коптским по этническому составу и во многом определил последующее развитие коптского монашества.

Впрочем, названными тремя центрами «монашеская география» Египта отнюдь не ограничивалась, ибо всю эту страну в IV–V вв. покрыла густая сеть обителей и отшельнических келлий. Находки папирусов подтверждают это, хотя количество данных источников для IV в. значительно меньше, чем для V–VIII вв. [43]Тем не менее, и среди папирусов IV в. есть интереснейшие документы, показывающие сколь глубоко проникло монашество во все слои тогдашнего египетского общества, освобождая их от греховной грязи и от сальных наслоений язычества. Например, папирусы сохранили семь писем к некоему старцу Пафнутию (середина IV в.) от его духовных чад, где они благодарят его за молитвы, испрашивают его благословения на те или иные свои дела, высказывают свое горячее стремление лицезреть его и т. д.[44] Благодаря этим письмам феномен старчества, стоявший у самых истоков монашества и определивший все последующее развитие его, обретает новые смысловые нюансы, ибо письма показывают, что духовное окормление простиралось и на обыденную жизнь мирян, направляя ее основное русло. Еще большее внимание привлекает корреспонденция св. Исидора Пелусиота. Образованнейший человек, глубокий знаток и толкователь Священного Писания, мудрый пастырь и истинный монах[45], он притягивал к себе сердца многих людей самых различных сословий и состояний: богатых и бедных, влиятельных сановников и скромных горожан, язычников и христиан, архиереев и мирян[46]. Его обширная переписка (более 2000 писем) показывает, что св. Исидор был одним из наиболее ярких «властителей дум» не только в Египте, но и во всем христианском мире первой половины V века.[47] Среди его посланий значительный удельный вес составляют письма к монахам (ок. 170 писем к 64 лицам или группам иноков), которые позволяют достаточно полно представить многие аспекты иноческого жития, духовного мира и миросозерцания монахов той эпохи[48]. Кроме того, «преподобный Исидор, будучи сам настоятелем Пелусийского монастыря был поистине воспитателем лиц иночествующих, наставником и руководителем их личной жизни, сознававшим на себе ответственность за спасение каждого инока–брата. Необыкновенная его духовная опытность и глубокое знание человеческой души, соединенная с его пламенною пастырскою любовью, давали ему полную возможность влиять своими наставлениями и, на иночествующих лиц»[49].

Говоря о триумфальном шествии монашества в Египте, нельзя обойти молчанием роль св. Афанасия Великого. Обычно личность этого выдающегося святителя привлекает внимание в связи с его значением в деле победы Православия над арианством, а поэтому он и рассматривается–преимущественно как догматист и полемист [50]. Это, безусловно, верно, но следует подчеркнуть, что в многогранной личности и миросозерцании святителя подвижник и представитель древнецерковного аскетического богословия органично сочетались с догматистом и полемистом[51]. Поэтому не случайно между ним и недавно зародившимся монашеством существовала самая теснейшая связь, а точнее — глубинное духовное сродство. Именно этим внутренним сродством, а не какими–либо чисто земными интересами «церковного политика», озабоченного лишь стремлением сохранить свою власть, объясняется тот факт, что св. Афанасий во всей своей деятельности постоянно искал (и находил) опору в иночестве[52]. Но одновременно он был покровителем и организатором монашеской жизни, на пер — первых порах содержащей в себе (что вполне понятно) некоторые «хаотические элементы»[53]. Не случайно, св. Григорий Богослов, повествуя в «Похвальном Слове Афанасию Великому» о том, как тот скрывался среди монахов от преследований ариан, пишет: «С ними беседуя, великий Афанасий, как и для всех других был он посредником и примирителем, подражая Умиротворившему кровию Своею то, что было весьма разлучено (Кол. 1, 20), так примиряет и пустынножительство с общежитием, показав, что и священство совместно с любомудрием (т. е. с подвижнической жизнью. — А. С.), и любомудрие имеет нужду в тайноводстве; ибо в такой мере согласил между собою то и другое, и соединил в одно как безмолвное делание, так и деятельное безмолвие, что убедил поставлять монашество более в благонравии, нежели в телесном удалении от мира»[54]. Также не случайно, творения этого Александрийского святителя (включая шесть посланий, посвященных монахам и монашеской жизни) активно читались иноками, видевшими в св. Афанасии своего духовного руководителя[55]. Опору среди подвижников и подвижниц находил святитель и в самой Александрии (где феномен «городского монашества» был уже значительным фактором церковной жизни с самого начала IV в.)[56]. На монахов он опирался не только в борьбе за Православие, но и в своем руководстве миссионерской деятельностью, простирающейся до самых пограничных форпостов верхнего Египта[57]. Наконец, постоянные усилия св. Афанасия, направленные на то, чтобы включать иноков в клир и, особенно, епископат[58], еще раз подтверждают внутреннее единство монашества и церковной иерархии, характерное для той эпохи и явленное в лице этого святителя с наглядной очевидностью. Поэтому точка зрения некоторых западных ученых, встречавшаяся и встречающаяся в их трудах, на монашество, как на изначально «антиклерикальное движение»[59], не имеет под собой никакой основы. Наконец, нельзя не отметить важного значения св. Афанасия в распространении идей восточного монашества на Западе: он, например, во многом определил духовный путь известной римской подвижницы Марцеллы и епископа–аскета Евсевия Верчилльского, не говоря уже о множестве других западных христиан[60].

В прямой связи с египетским иночеством стоит становление палестинского монашества, хотя впоследствии оно стало обретать все более и более своеобразные черты[61]. По словам его историка, «когда Иларион Великий и Харитон Исповедник начали дело правильного устройства монашеской жизни в Палестине, на Востоке еще не было письменных монашеских правил; руководители лиц монашествующих являлись для них обычно живым законом, идеалом, подражать которому было главною целью истинного подвижника. Иларион Великий, как ближайший ученик св. Антония, сохранил в своем сердце его заветы, и по ним старался устроить не только собственную жизнь, но и жизнь подчинявшейся его духовному руководству братии. Можно с уверенностью предположить, что наставления св. Антония, касательно жизни отшельнической, положившие начало уставу египетских пустынножителей, были известны и членам первой палестинской монашеской обители. Нет ничего удивительного посему, что образ жизни первых палестинских монахов, благодаря преп. Илариону, принял тот же характер, что и в Египте. Большую самостоятельность проявил в устройстве жизни палестинского иночества Харитон Исповедник. Биограф св. Харитона не дает никаких оснований предполагать в нем близкое знакомство с образом жизни египетских подвижников. Лавра св. Харитона не была простым подражанием египетским обителям; ее основатель стремился главным образом к тому, чтобы она удовлетворяла местным палестинским условиям жизни. Таким положением св. Харитона в истории палестинского монашества и может быть объяснено то обстоятельство, что к нему именно относят начало иерусалимского устава, в нем видят родоначальника палестинского иночества»[62]. Правда, третий столп палестинского иночества — св. Евфимий Великий — вдохновлялся образом жизни египетских старцев (особенно, преп. Арсения Великого) и поддерживал тесные связи с ними. Тем самым палестинское монашество явилось синтезом местных аскетических традиций с духов — "ным опытом, накопленным ранее возникшим египетским иночеством.

Особое место и значение в истории палестинского монашества имел Иерусалим. Паломничества в Свя–тый Град начались издавна[63], но в IV в. оно становится массовым. Некоторые из паломников остава-. лись в Граде и принимали иноческий подвиг; селились здесь и странники из монахов. В результате, в Иерусалиме образовалась довольно значительная «монашеская колония»[64]. В дневнике. паломницы конца IV в. Эгерии на сей счет имеется интересное сообщение[65].

Повествуя о богослужении во Святом Граде, она говорит: «Каждый день, еще до пения петухов, все двери храма Воскресения открываются, и не только все монахи и парфены (девственницы), как их здесь называют (omnes monazontes et parthene, ut his dicunt), приходят в храм, но и миряне, желающие встать рано. С этого часа и до рассвета поются гимны и псалмы, а также и антифоны; после каждого гимна произносится молитва. Ежедневно вместе с монашествующими приходят по очереди по два или по три пресвитера, а также и диакона, и после каждого гимна и антифона они произносят молитву»[66]. Это свидетельство ясно показывает, что иерусалимские монахи и монахини были тесно связаны с литургической жизнью местной церкви. Принадлежали они, как и все древние иноки, к различным сословиям, но среди них было немало лиц, занимавших в прошлом очень высокое положение[67]. Разнородным был и этнический состав иерусалимских монахов; в конце IV–начале V вв. здесь видную роль играли выходцы с латинского Запада. Главными центрами притяжения их стали мужская и женская обители, основанные на Елеонской горе Руфи–ном Аквилейским и св. Меланией Старшей, а также аналогичные обители в Вифлееме, возглавляемые блаж. Иеронимом и блаж. Павлой[68]. Св. Мелания, принадлежа по происхождению к избраннейшей политической «элите» Римской империи, тратила свое огромное состояние на украшение храмов и обителей Святого–Трада, блаж. Павла старалась не отставать от нее в этом. Обе они, как Руфин и блаж. Иероним, обладали разносторонними и теснейшими связями в высших слоях империи, принадлежа также к «сливкам». изысканно–утонченной интеллигенции ее[69]. В кружок св. Мелании и Руфина входили, например, такие известные аскетические писатели, как Евагрий Понтийский и Палладий Еленополь–ский, с ним был тесно связан и Павлин Ноланский (вероятно, родственник св. Мелании); самые тесные отношения поддерживал этот кружок* со многими славными египетскими подвижниками ('особенно, скитскими)[70]. Благодаря этому названные обители стали и местом святых молитв и колыбелями «ученого монашества». Правда, все возраставшее напряжение, переросшее в открытый конфликт, между св. Меланией и Руфином, с одной стороны, блаж. Павлой и блаж. Иеронимом, с другой, не мало повредили делу преуспеяния иночества, но, к сожалению, история Церкви знает множество таких печальных искушений — лукавый никогда не дремлет и неутомим в своих усилиях побороть Церковь. И тем не менее, врата адовы не одолели и никогда не одолеют ее. Поэтому, преодолев это очередное искушение, палестинское иночество продолжало процветать, зарождая в лоне своем множество святых мужей.

В соседней с Палестиной Сирии монашество также процветало в IV–V вв.[71] В грекоязычной части ее центром зародившегося иночества была Анти–охия и ее окрестности. По описанию св. Иоанна Златоуста, «здесь обитал целый сонм подвижников, дивных по своей жизни. В полночь они уже поднимались на молитву и псалмопение; после краткого отдыха пред рассветом, они с восходом солнца опять вставали и пели утреню, а затем каждый занимался в своей келье чтением Священного Писания или списыванием священных книг. В течение дня они четыре раза собирались на общую молитву и псалмопение. Это служение называлось часом третьим, шестым и девятым и вечернею. Между часами они занимались ручными работами: плели корзины и власяницы, возделывали свои сады и огороды, рубили дрова, носили воду, готовили кушанье, умывали ноги посетителей и вообще служили им со всем усердием, не разбирая, богаты ли они или бедны. Одежды их были из козьей или верблюжьей шерсти, а у иных из грубо выделанных кож; обуви совсем не было, и они ходили босыми. По обету полной нестяжательности, все у них было общее и им неизвестны были слова — мое и твое. Пищу они принимали раз в день, а состояла она в хлебе и воде и только для слабых дозволялись масло, зелень и овощи. Спали они на соломе, голой земле, часто и вне кельи. С послушанием общему настоятелю и духовным старцам соединялась у них мир и любовь между братиями, а плодом сего была духовная радость. Предметами бесед их были Бог, Творец, Царь Небесный и Спаситель, жизнь будущая, дела и слава святых, борьба с искушениями и с кознями диавола и т. п. Память о кончине и Страшном Суде служила у них обычным средством к поддержанию христианской бдительности над собою. Но их услаждала также надежда на Божие милосердие и радость о благодати Божией, ощущаемой в сердце»[72]. Примечательной чертой сирийского иночества является то, что оно из своей среды не выдвинуло ярких организаторов и устроителей монашеского жития (подобных преп. Антонию, преп. Пахомию, св. Василию и др.), а поэтому в плане «структурности» — и «институализации» оно долгое время оставалось fie оформленным. С другой стороны, такие выдающиеся церковные писатели и богословы, как Диодор Тарсс–кий, св. Иоанн Златоуст и блаж. Феодорит Кирский были взращены и напитаны духовным млеком этогЬ иночества. Это еще раз свидетельствует о том, что подлинно церковная культура немыслима вне аскетического делания и молитвенного подвига. Наконец, нельзя не отметить, что именно в Сирии возникает такой редкий вид христианского подвижничества, как столпничество, в котором многие черты этого подвижничества обрели свои предельно четкие и рельефные черты[73]. Кроме того, необходимо подчеркнуть, что, как и в других областях Римской империи и сопредельных государств, «христианское население Сирии и Месопотамии имело в монашестве вовсе не врагов общества, а носителей высокой духовной культуры, своих духовных вождей и руководителей, приходивших к нему на помощь в трудные моменты его жизни» [74].

Что же касается сироязычной части Сирии и Месопотамии, то здесь в христианских общинах издавна сложился обычай (известный и в других церквах, но не так распространенный), что перед оглашенными как бы ставился выбор: либо принять крещение и избрать целомудренную и аскетическую жизнь, либо склониться к жизни супружеской, но отказаться от немедленного крещения, отложив его на поздний срок (часто — перед кончиной)[75].

В результате при христианских общинах образовывалась, как правило, группа христиан обоего пола, избравших первый путь и давших обет девства; они назывались «чадами Завета»[76]. Эти подвижники жили в святости и полном воздержании, обитая либо при храмах, либо в своих домах, несли различные церковные послушания под руководством священников и из них формировалась значительная часть клира. Таких сирийских подвижников и подвижниц исследователи иногда обозначают понятием «протомона–шества». Но и собственно монашество (возможно, образовавшееся из числа тех же «чад Завета») в начале IV в. появляется в восточной Сирии и Месопотамии[77]. В течение IV в. количество сирийских монахов значительно приумножается, и «История боголюбцев» блаж. Феодорита является величавым памятником их славных подвигов[78]. Созомен также свидетельствует, что среди сирийцев и персов, «со–ревнуя любомудрователям египетским, иноки весьма размножились… Правила жительства у всех их были, так сказать, общими: сколько можно пещись о душе; посредством молитв, постов и священных песнопений приучать себя к готовности оставить здешние блага и в этом проводить большую часть жизни; а деньгами, занятием житейскими делами, негой тела и попечением о нем пренебрегать совершенно»[79]. Из среды этого сирийского иночества вышли такие выдающиеся церковные писатели, как Афраат Персидский Мудрец, св. Ефрем Сирин и Иоанн Апамейский. Дух древнесирийского монашества запечатлелся в их творениях, как и в «Истории боголюбцев» блаж. Феодорита; особенно характерны в этом плане творения св. Ефрема, для которого иноческое житие означает умирание для жизни греховной: полностью следуя за Господом своим, монах должен принять на себя и страсти Христовы, всегда будучи готовым положить душу за Бога и ближних, окончив земное бытие свое на кресте. Этой главной целью и определялся смысл иночества, а средства достижения ее могли быть различными: монах мог удалиться в пустыню для всецелого молитвенного подвига и телесной аскезы, но мог целиком посвятить себя и пастырской (и архипастырской) деятельности; главное было в самоотверженном служении Богу и Церкви Христовой[80]. Поэтому естественно, что и в древнесирийском христианстве не было и не могло быть никакой принципиальной коллизии между монашеством и церковной иерархией. Возникшая в сироязычном ареале ересь мессалиан («евхитов»), которой были присущи «антиклерикальные тенденции», являлось лжемонашеским движением, принявшим лишь личину иночества, под которой скрывалась антимонашеская суть его.

Подобно сирийскому, малоазийское монашество также возросло на «автохтонной» основе[81]. Глубинные истоки аскетического течения в Малой Азии остаются скрытыми от нас; обнаруживается оно лишь в 30–х годах IV в. и обозначается иногда, как «омиусианский аскетизм»[82], поскольку главные представители его принадлежали именно к этой догматической «партии» эпохи арианских споров[83]. Душой данного движения был Евстафий Севастийский, а «теоретиком» — Василий Анкир–ский, который в своем трактате «О девстве» изложил основные принципы «омиусианской аскети–ки», практически ничем не отличающиеся от аске–тики православной. Правда, можно предполагать, что в «омиусианском аскетизме» существовало "крайнее течение, получившее название «евстафиан». Это течение и осудил Гангрский Собор (середина IV в.) в своем 21 каноне[84]; данные каноны получили признание вселенской Церкви[85]. Однако исторические обстоятельства данного Собора вызывают, по нашему мнению, ряд вопросов. Прежде всего, неясно, когда он состоялся[86] и при каких конкретных обстоятельствах. Если признать традиционную дату (40–е годы IV в.), то некоторые недоумения связаны с председательствующем на этом Соборе неким епископом Евсевием. Высказывается предположение, что он тождественен Евсевию Никомидий–скому — известному защитнику Ария и главе т. н. «арианствующей партии»[87]. Если данное предположение верно, то тогда каноны указанного Собора могут носить следы церковно–догматической борьбы той эпохи. Например, каноны гласят, что «евстафи–ане» считали супружество несовместимым с истинно христианской жизнью, а потому расторгали семейные союзы. Далее, говорится, что «евстафиане» чуждались общих богослужений, устраивая свои собственные; презирали женатых священников; носили особые одежды (περιβολαΐα — одеяние философов и монахов; pallium), чтобы подчеркнуть свою исключительность; женщины у них одевались в мужские одежды, а рабы считали, что они могут уходить от своих господ[88]. Таким образом каноны справедливо осуждают крайности «сектантского аскетизма» и его антицерковный характер. Однако, в конкретно–исторической ситуации под подобное осуждение могли попасть и здоровые тенденции «омиусианского аскетизма». Можно предположить, что подвижники и подвижницы, вероятно, являлись серьезнейшей опорой омиусиан и прещения Собора могли быть направлены на то, чтобы лишить этой опоры оппонентов ариан. В таком случае понятна оппозиция «евстафиан» клиру, ибо то был, по их мнению, клир еретический; соответственно, они старались избегать и богослужебных собраний еретиков. Расторжение, брачных союзов ради принятия «ангельского чина» могло осуществляться по взаимному согласию — примеров такого рода предостаточно в истории православного монашества. Презрение к женатым священникам можно объяснить их неправомысленными взглядами или низким нравственным и духовным уровнем[89]. Ношение особой одежды монахами той эпохи было уже довольно обычным явлением («паллий» философов, в, который облачались «евстафиане» символизировал, что именно монашество и есть подлинное любомудрие); инокини здесь мало чем отличались от иноков[90], вследствие чего им инкриминировалось облачение в мужскую одежду. Наконец, следует отметить, что. именно христианство принесло с собой неслыханное для языческого мира учение о равенстве раба со свободным человеком. И данное учение активно осуществлялось в жизни Церкви[91]. «Евстафиане» могли лишь (возможно, несколько более резко и преждевременно) акцентировать данное осуществление христианской идеи равенства. Следовательно, с канонами Гангрского Собора не все так ясно, как это представляется на первый взгляд.

Важно то, что св. Василий Великий, высоко ценил Евстафия Севастийского (под обаянием личности которого находилась вся его семья), как выдающегося подвижника своего времени и видел в нем достойный пример для подражания[92]. Несомненно, что аскетические взгляды этого умудренного богатым духовным опытом епископа–подвижника оказали сильное влияние на молодйго Василия (хотя он всегда и во всем был достаточно самостоятельным). И можно предполагать, что в период своей зрелости, став уже пресвитером, а затем епископом, он серьезнейшим образом преобразил «омиусианский аскетизм», но лишь в плане развития его, а не в плане коренного разрыва с ним. Даже когда между св. Василием и Евстафием произошел разрыв на догматической почве (по вопросу о Святом Духе), каппадокийский святитель не подвергал критике аскетическое богословие Евстафия, видимо, не надо–дя здесь серьезных оснований для укоризн[93]. Не случайно большинство «евстафиан», не разделяющих догматических заблуждений Евстафия, примкнуло к св. Василию и поддержало его преобразования[94]. Основные усилия святителя направлены были на то, чтобы придать этому аскетическому движению четкие формы церковного института. С присущей ему энергией устраивая киновии и давая им руко–водственные начала организации, св. Василий исходил, во–первых, из того, что человек есть «животное социальное»[95], а, во–вторых, из того, что именно общежитие является наиболее удобным средством для исполнения двух основных заповедей Господа: любви к Богу и любви к ближним. А исполнение их немыслимо вне единства, причем церковного единства[96]. В этом и состоял главный пафос деятельности св. Василия Великого, одного из великих вдохновителей монашества[97]. Его идеи и принципы устроения иноческого жития, запечатленные в его творениях (прежде всего, в т. н. «Правилах»)[98], оказали сильное воздействие на все последующее развитие монашества, как западного, так и восточного (преп. Феодор Студит, Афон), в частности — древнерусского[99].

С «омиусианским аскетизмом» связано и начало константинопольского монашества[100]. Одним из виднейших деятелей омиусианства являлся Македоний, бывший влиятельным клириком при Александре Константинопольском (ум. 337), а потом и столичным предстоятелем (341–360); он находился в близких отношениях с Евстафием Севастийским, который во время архиепископства Македония долго проживал в Константинополе. Созомен (кстати, относившйй–ся к омиусианам отрицательно, считая их еретиками), характеризует их так: «Жизнь их, на которую ' народ больше всего обращает внимание, была безукоризненна, походка — степенна, правила препровождения времени — сходны с монашескими, речь — проста, нрав — привлекателен». Далее он повествует об известной среди столичных омиусиан личности Марафония, который, «в должности государственного счетчика при областных войсках нажив большое богатство, оставил военную службу и сначала сделался смотрителем общины больных и бедных, а потом, по убеждению севастийского епископа Евстафия, начал вести подвижническую жизнь и основал в Константинополе общину монахов, которая с того времени преемственно сохраняется доныне»[101]. Сократ также сообщает, что Марафоний, возведенный Македонием в сан диакона (и, вероятно, по его благословению), «ревностно занимался устроением мужских и женских монастырей»[102]. Так было положено начало столичному иночеству.

Во второй половине IV–начале V вв. оно значительно приумножилось, особенно в правление благочестивого императора Феодосия Великого. Монахи стали обладать значительным влиянием в церковной жизни Константинополя, что отнюдь не всегда способствовало стяжанию ими подлинно иноческих добродетелей. Это проявилось тогда, когда на столичную кафедру был избран св. Иоанн Златоуст. Сам истинный монах, он хорошо видел и осознавал ту серьезную опасность, которая угрожала монашеству уже его времени, когда иноческое облачение порой служило лишь личиной, прикрывающей и скрывающей земные страсти: гордыню, властолюбие, тщеславие, леность и пр. [103] Ставя знак равенства между монашеством и подлинным христианством, Златоустый отец, обладая архиерейской властью, старался пресечь эти «иноческие болезни» [104]. Это, разумеется, не могло прийтись по нраву некоторым столичным инокам, томимым «зудом элитаризма» и вкусившим сладость земных привилегий. Многие из них, судя по всему, в прошлом были отшельники, но, прожив некоторое время в столице, отнюдь не стремились возвратиться в суровую пустыню. Главой этих, видимо довольно многочисленных и влиятельных «псевдомонашествующих», как называет их Палладий[105], был Исаакий, родом сириец. И по словам Созомена, св. Иоанн оказался «в разногласии со многими из монахов, а особенно с Исаакием; ибо людей, избиравших такой образ любомудрия, если они уединенно пребывали в своих монастырях, он весьма хвалил и усиленно заботился, чтобы они не терпели притеснений и имели необходимое: но когда пустынники выходили вон и являлись в. городе, то он порицал и исправлял их, как оскорбителей, любомудрия»[106]. Такое «разногласие» и послужило одной из причин падения и ссылки св. Иоанна Златоуста, ибо именно Исаакий был одним из обвинителей святителя на печально знаменитом «Соборе при Дубе»,[107]. Это было столкновение лжемонашества с монашеством истинным, ибо Златоустый отец в своей архипастырской деятельности опирался преимущественно на монахов, в том числе и на египет-. ских подвижников — «оригенистов», изгнанных Фео–филом Александрийским[108]. И несмотря на видимую победу «псевдомонашествующих», не они определили суть иноческого служения в Константинополе, а такие, как преп. Ипатий Руфинианский с братией, которые поддерживали св. Иоанна Златоуста[109]. Новую струю в жизнь столичного монашества, весьма многочисленного (в середине V в. число монахов в Константинополе было ок. 10–15 тысяч), внес преп. Александр, основатель обители «Неусыпающих». По происхождению сириец, строгий подвижник и ревностный миссионер, он со своей проповедью покаяния и возвышенных евангельских идеалов прошел всю Сирию и Малую Азию, всюду встречая сочувствие простого христианского люда, но довольно часто — недовольство (а порой и вражду) высших сословий, привыкших к комфорту богатой жизни, и непонимание некоторых представителей церковной иерархии, видевших в нем беспокойного смутьяна. Когда преп. Александр с 24 соподвижни–ками прибыл в Константинополь (ок. 425 г.), то ту же самую двойственную реакцию он встретил и здесь. Его даже изгнали из столицы, обвинив в мес–салианстве (428 г.), но заступничество преп. Ипа–тия, сразу распознавшего ложность этих обвинений и чистоту аскетических воззрений преп. Александра, привело к тому, что обитель «Неусыпающих» твердо обосновалась на берегах Боспора, дав новый толчок развитию столичного монашества[110].

Если на христианском Востоке монашество в IV–V вв. стало важнейшим фактором церковной жизни и церковной культуры, то христианский Запад несколько отстал в этом отношении[111]. Впрочем, западные христиане довольно быстро наверстали упущенное. Широкое распространение на Западе аскетических идеалов (особенно, идеала девства)[112] во II–III вв. подготовили благодатную почву для семян иноческого любомудрия, занесенных сюда с Востока. Эти семена заносились различными путями, из которых можно выделить два основных (причем, они часто скрещивались и соединялись): устный, через непосредственных свидетелей, и письменный, через самостоятельные литературные труды и переводы[113]. — Связь этих двух путей прослеживается довольно часто. Например, св. Афанасий Великий, будучи в–ссылке на Западе (Трире и Риме в 335–337 и 339–346 гг.), свидетельствовал здесь о чуде рождения нового дара Божия — иночества, а несколько позднее его «Житие преп. Антония», переведенное ок. 374 г. Евагрием Антиохийским на латинский язык (еще раньше был сделан другой, анонимный перевод), с упоением читалось при императорском дворе в Трире, в христианских кругах Милана, Рима и прочих западных городов. То же можно сказать о блаж. Иерониме и Руфине Аквилейском, устно и письменно распространявших на Западе идеи восточного монашества. Важную роль в распространении этих идей играло и паломничество; в частности, уже упоминаемый «Дневник Эгерии» начерты–вал перед западным читателем красочную картину жизни восточных иноков[114], а впечатления паломника Постумиана составили основу «Диалогов» Сульпи–ция Севера* горячего ревнителя аскетических идеалов. Важнейшую роль в этом сыграл, наряду с прочими, преп. Иоанн Кассиан Римлянин и его творения. Пройдя серьезную школу подвижничества в Палестине и Египте, преп. Иоанн, как мыслитель, был воспитан в традициях греческого богословия, прежде всего — Оригена и Евагрия Понтийского[115], святых каппадокийских отцов и пр.; знаком он был и с сочинениями блаж. Иеронима, называя его «учителем кафоликов» (magister catholicorum)[116], а возможно — и с произведениями других латинских христианских писателей. Эта глубокая и разносторонняя христианская культура, возведенная на незыблемом фундаменте духовного опыта, обретенного под руководством египетских старцев, позволила ему явить в своем лице тот образец «ученого монаха», который в жизни и мировоззрении органично соединял «мысль» (cogitatio) и «дело» (opus), научая этому и других[117]. Поэтому деятельность преп. Иоанна на Западе по устроению галльских монастырей была столь плодотворна.

Впрочем, к моменту прибытия преп. Иоанна в Галлию (начало V в.) монашество здесь уже процветало[118]. У самых истоков галльского монашества, как и иночества в других частях христианского мира, стояло явление «женского аскетизма» (опережающего часто «мужской аскетизм»), который обрел более или менее четкую форму церковного института «дев, посвященных Богу» (virgines Deo dedicatae)[119]. О них упоминает Сульпиций Север и, несомненно, «парфены», как их называли на греческом Востоке, играли значительную роль в церковной жизни Галлии IV в. (а, возможно, и раньше). Они входили в достаточно многочисленную группу христиан, как клириков, так и мирян, которые не порывая коренным образом с миром и живя в нем (т. е. будучи saecularis, а не religiosi), вели строго подвижническую и целомудренную жизнь; таких христиан звали «святыми» (sancti) или «обращенными» (conversi). Яркими примерами их могут служить Павлин Но–ланский — богатый аристократ и «интеллектуал» (состоявший в переписке с блаж. Иеронимом, Руфином и блаж. Августином), проделавший путь от conversus к monachus и епископу, а также его друг Сульпиций Север — опять же аристократ и талантливый писатель. Это галльское «протомонашество» подготовило почву для деятельности св. Мартина Турского и само как бы «эволюционным путем» спокойно и плавно переросло в собственно монашество.

Тот факт, что св. Мартин окормлялся у св. Илария Пиктавийского, будучи его духовным чадом, и сам впоследствии стал епископом, являет подлинно церковный характер изначального галльского монашества. Не менее примечательно и то, что своего жизнеописателя Турский святой обрел в лице Суль–пиция Севера; синтез «святости» и «учености» здесь предельно очевиден. «Ученость» устремилась к «святости», найдя в ней осуществление цели истинного любомудрия. Цель же эта, по словам Сульпиция Севера, заключалась в том, что «человеку следует искать более вечной жизни, чем вечной [земной. — А. С.] памяти, и не через писательство, войну или философствование, а через святое благочестие и религиозный образ жизни»[120]. Подобным образом закладывались на Западе основы новой христианской культуры (ставшей преимущественно «монашеской культурой»), которая кардинальным образом отличалась от культуры античной[121].

Одним из главных центров этой новой культуры в Галлии (и на всем Западе) стал Леринский монастырь[122]. О нем Евхерий Лионский, один из выдающихся древнегалльских подвижников, писал так: «Лерин принимает в свое милосердное лоно всех, кто спасся от крушения житейских бурь. Он принимает с любовью их, еще взволнованных грозами мира, чтобы они перевели дыхание под тихою сенью Бога»[123].

Примечательно, что данный монастырь, основанный в самом начале V в. св. Гоноратом[124] на диком и полном змей острове (недалеко от современных Канн), сразу же стал убежищем для северогалльской аристократии, вынужденной, в связи с нашествиями варваров, покинуть родные места: сам св. Гонорат и многие его сподвижники принадлежали к ней[125]. Такой «аристократический характер» этой киновии, предполагающий высокий уровень образования у ее насельников, имел следствием тот факт, что в Ле–рине стало необычайно пышно процветать литературное творчество[126]. Кроме того, данная киновия стала еще и «школой–монастырем» (Schola Liri–nensis), где настоятели часто бывали учителями, а монахи — учениками[127]. По характеристике одного русского ученого, «члены Леринской монашескрй общины не только предавались аскетическо–созер–цательной жизни, но и принимали участие в церковных делах и в тех богословских спорах, которые тогда волновали Церковь». Здесь была и «своя библиотека, в которой наряду с собственным латинским переводом Библии можно было найти сочинения известных отцов Церкви, как, например, Киприана, Минуция Феликса, Амвросия, Павлина Ноланского, Оригена, Василия Великого, Григория Назинзина, Августина, Кассиана и проч., а также лучших языческих писателей. Таким образом, Леринский монастырь давал не только морально–практическое воспитание, но и богословско–теоретическое образование; он был в одно и то же время школой и христианского знания, и истинно христианской жизни»[128]. Естественно, что эта школа в значительной степени определила многие аспекты западной христианской культуры в период ее активного формирования.

Становление галльского иночества является в определенной степени парадигмой развития всего первоначального западного монашества. Разнообразясь в различных странах и приспосабливаясь к специфичным местным условиям, оно всегда являло одну общую черту: слияние преданий восточного иночества с автохтонными традициями западного христианства; пропорции соотношения их варьировались, но эти два основных компонента обычно присутствовали. Это можно наблюдать, в частности, у блаж. Августина, которого порой называют «отцом североафриканского монашества»[129], хотя в этой области Римской империи (в частности — в самом Карфагене) монашество имело и другие источники своего бытия[130]. Впрочем, значения блаж. Августина в становлении западного иночества этот факт отнюдь не умаляет. Опираясь на аскетическую традицию, восходящую к Тертуллиану и св. Киприану Карфагенскому, он создает в этой части Римской империи около 19 мужских и женских обителей общежительного типа, руководствуясь идеалом совершеннейшей христианской любви, которым и определялась три главных закона общежития: бедность, послушание и братское отношение друг к другу[131]. В Риме же древняя форма «семейного аскетизма», органично развившись, привела к образованию т. н. «городских монастырей», создаваемых преимущественно в домах и дворцах аристократов (Марцеллы, Паммахия, Проба)[132]. Практика основания таких монастырей прослеживается еще и в VI в.: подобный монастырь (обитель св. Андрея) образовал в своем городском доме св. Григорий Двоеслов[133].

Весьма своеобразную форму обрело монашество на такой окраине древнего мира, как Ирландия, куда греко–римская культура до P. X. практически не простирала своего влияния. Она пришла сюда лишь как христианская культура, вместе с просветителем Ирландии св. Патриком, пробывшем ок. восьми лет в Галлии и духовно возмужавшим в здешних обителях, в том числе — ив Леринском монастыре[134], ритм жизни и общий духовный настрой в котором образовался под достаточно сильным воздействием египетского монашества[135]. Миссия св. Патрика в Ирландии была одновременно и проповедью иноческих идеалов; а потому, как говорит он сам, «сыны скоттов и дочери вождей — теперь монахи и девы Христовы»[136]. Вследствие чего св. Патрик задал и как бы «иноческий уклад» всему ирландскому христианству[137]. Первый бурный расцвет монашества в этой стране приходится на VI в., причем здесь в равной степени процветало и отшельническая, и общежительная формы иноческого жития. В киновиях дисциплина была строгая, и даже жесткая: подобно монастырю Шенуте, здесь применялись и телесные наказания (например, за нарушение молчания во время трапезы полагалось шесть ударов бичом и т. д.), но идеалом ирландских монахов был образ инока как непреклонного и бесстрашного воина Христова, который не дрогнет ни перед какой опасностью, а от такого воина требовалось прежде всего самое беспрекословное послушание… Но, вместе с тем, ирландские монастыри прославились в раннее средневековье как центры духовного просвещения и культуры, а монастырские школы здесь были одни из лучших в Европе[138]. Не случайно, что именно в Ирландии появился в IX в. такой высокоодаренный мыслитель–инок, как Иоанн Скот Эриугена, представляющий из себя уникальное явление в ту эпоху[139]. В основе этого удивительного «феномена Эриугены» лежит глубинное сродство древнеирландского и греко–восточного монашества. То же самое сродство наблюдается и в самом раннем слое английского христианства[140]: «феномен Беды Досточтимого», не менее яркий, чем «феномен Эриугены», несомненно свидетельствует об этом. Глубокий знаток Священного Писания[141], начитанный и в святоотеческих творениях (как западных, так и восточных), он был святым по жизни человеком, неразрывно сочетая, подобно восточным подвижникам, в своей личности, «теорию» и «практику», созерцание и духовное делание. В этом ученом монахе, воспитавшем множество достойных учеников, как бы оживают лучшие образы древнецерковных «дидаскалов». Его церковное служение можно суммировать одной краткой фразой: «изучать, учить, писать»[142]. Последние дни жизни Беды, описанные одним из его учеников, неложно запечатлевают это: «Ежедневно он посвящал время занятиям с нами, своими учениками, и остаток дня проводил, сколько мог, в пении Псалтири. Он с радостью стремился бодрствовать всю ночь в молитвах и благодарениях Богу, прерываясь только для недолгого сна; [просыпаясь], он тотчас начинал повторять привычные напевы Писания и, простирая [вверх] руки, не забывал благодарить Господа»[143].

Примеров такой истинной святости древнее западное монашество явило столь же много, сколь и восточное. Помимо всем известных светочей и ду–хоносцев (св. Мартина, преп. Венедикта и др.), обильное множество малоизвестных миру угодников Божиих славили имя Господне своей жизнью в различных частях западно–христианской «ойкумены». Например, немалый сонм их подвизался на противоположной от Ирландии окраине Римской империи — в дунайских провинциях. Епископ Никита Ремесианский[144] свидетельствует, что в Дакии (нынешней Сербии) в начале V в. гористые и дикие места его епархии, где раньше обитали одни разбойники, заселило множество подвижников, проводящих ангельскую жизнь[145]. В близкой к Дакии провинции Норик также в V в. просиял св. Северин, который, по словам его жизнеописателя, принял от Бога, помимо прочих даров «исключительный дар воздержания, обуздывая плоть свою многочисленными постами и доказывая, что тело, взращенное на обильной пище, несет скорую погибель душе»[146]. Его примеру последовали многие, и св. Севрин стал устроителем монашества в этой придунайской провинции. Иноков «слуга Божий постоянно призывал следовать примеру блаженных отцов. К этому он добавил наставление в святом образе жизни и в качестве приложения оставил труд, в котором говорил не только о том, что тот, кто оставил родителей и мир, не должен оглядываться на покинутые соблазны светского великолепия, которых он, в свое время, сам избежал, но и присовокупил к словам своим ужасный рассказ о жене Лота. Напоминал он также и о том, что порывы страсти следует смирять страхом Божиим и таким же образом должно одолевать пожар телесных искушений, если по милости Господа он не был затушен обильными слезами»[147]. Жизнь и поучения св. Северина еще раз свидетельствуют, что древнее иночество, разнясь по внешним проявлениям своим, было едино по глубинной сути своей.

Таким образом, монашество, зародившееся в конце III — начале IV вв., на протяжении буквально од–ного–двух столетий быстро завоевало всю христианскую «ойкумену». Иночество утруждалось в постах и молитвах, непрестанно трудилось, вело беспрерывную духовную брань с «духами злобы поднебесной» (Еф. 6, 12). Для каждого из представителей древнего монашества само собою разумелось, что «вступающий в иноческую жизнь должен отдаться всецело воле и водительству Божиим, благовременно приготовиться к терпению всех скорбей, какие благо–угодно будет Промыслу Всевышнего попустить рабу Своему во время его земного странствования»[148]. Поэтому, всецело предавшись воле Божией, древнее иночество стало светом миру: оно утешало скорбящих, поддерживало изнемогающих и укрепляло слабеющих; с молитвой оно миссионерствовало и противостояло еретикам. Кроме того, на протяжении многих веков, особенно в смутные периоды средневековья, монастыри играли огромную роль центров духовного просвещения. «Здесь в них, среди всеобщей суматохи, люди теоретических наклонностей находили тишину и спокойствие, необходимые для мирных занятий наукою. Здесь сходилось общество высоких личностей, недовольных окружающей действительностью, и в своей мысли, в занятиях священной и частью светской ученостью находивших отраду от тяжелых давяищх впечатлений: при этом общении обменивались знаниями и суждениями, и от того здесь произрастали вопросы высшего знания, над которыми за оградой монастыря некогда было думать, здесь хранилось, развивалось и утверждалось воззрение религиозно–богословское, переходившее от одного поколения к другому. Здесь скорее всего можно было найти книжные сокровища, которые в то время были так дороги и редки, и которые нередко расхищали и уничтожали при беспокойстве и тревогах того времени»[149]. А поэтому иночество также воспаряло на самые высоты тайнозрительного богословия, постоянно размышляло над Священным Писанием и творило шедевры мировой литературы. И почти все самое лучшее, что было создано христианской культурой, вышло из недр монашества и обязано ему.

Основные черты и характерные особенности древнемонашеской письменности

Бурное и стремительное развитие и распространение монашества в IV в. породили и особый вид древнецерковной литературы, который с некоторой долей условности можно назвать «монашеской письменностью». Условность здесь состоит в том, что, хотя сочинения, относящиеся к этому виду церковной литературы, писались преимущественно иноками и для иноков, они стали наиболее читаемыми произведениями (вместе с житиями) в христианском (особенно, православном) мире в Средние века. Родиной этой монашеской письменности, как и родиной самого монашества, может считаться Египет. Причем, несмотря на тот факт, что здесь, как и в других областях Римской империи, уже давно существовал в христианских общинах феномен «городского аскетизма», основной стимул к появлению данного вида древнецерковной литературы дало пустынножительство[150]. Наиболее примечательной и характернейшей особенностью этой монашеской письменности является то, что она как бы «выросла» из Священного Писания, будучи ответвлением от мощного древа его[151]. Вся монашеская культура зиждилась на священных глаголах: ими монахи напитывались и во время богослужений, и пребывая уединенно в своих келлиях, когда либо произносили на память, либо читали их, постоянно пребывая в благодатной атмосфере богооткровенных словес[152]. Такое постоянное занятие Словом Божиим вело к непрестанному духовному обновлению и преображению древних иноков, позволяя йм восходить от силы в силу[153]. Данная сущностная черта была свойственна не только монашеству восточному, на всех этапах его становления[154], но и западному, о чем ярко свидетельствует ранняя бенедиктинская традиция, где чтение Священного Писания (вкупе с творениями святых отцов) и размышление над ними являлось непременным условием иноческого жития[155]. Писание в обоих своих частях (Ветхом и Новом Заветах) являлось основой и руководителем всей жизни древних монахов[156]. Естественно, что ветхозаветные и новозаветные святые служили для них образцом (блаж. Иероним даже говорит о «монахах Ветхого Завета»); особенно это относилось к пророку Илие и его ученику Елисею, которые, начиная с «Жития преподобного Антония», рассматривались в качестве одного из высших примеров подвижнической жизни[157]. По общему мнению творцов древнецерковной (и древнемонашеской, естественно) письменности, Илия, будучи «прообразом Христа» (typum Christi), вместе с другими ветхозаветными святыми (Авраамом, Моисеем, Давидом и др.) как бы «предуказывал» на высший образец всякой святости — Господа и Его Апостолов. Поэтому вполне закономерно, что древние иноки стремились целиком и полностью жить по–евангельски, черпая вдохновение для своих подвигов и трудов в Священном Писании[158]; кстати сказать, русское иночество в этом отношении, как и во множестве других, следовало славным образцам древних отцов–подвижников[159]. Наконец, можно констатировать, что церковное Предание[160], прежде всего «Предание старцев», мыслилось в неразрывном единстве со Священным Писанием, вследствие чего в монашеской культуре письменная и устная традиции сплелись воедино, часто сливаясь почти до неразличимости[161].

Органичной частью этой единой и как бы «уст–но–письменной традиции» являлось толкование Священного Писания, которое обычно носило характер преимущественно «жизненно–практической экзегезы», имея своей главной целью духовную пользу на–зидаемых; впрочем, такой «практический характер» этой экзегезы не препятствовал использованию иносказаний и определенной утонченности толкований у древних иноков [162]. Причем, отцы–пустынники постоянно подчеркивали необходимость благоговейно–осторожного подхода к священным глаголам: лучше смолчать и не высказывать своего мнения относительно них, чем с дерзновенной опрометчивостью безблагодатных глупцов пытаться «глубокомысленно интерпретировать» Писание, впадая в тяжкий грех «отсебятины»[163]. Примечательно в этом плане одно повествование о преп. Антонии: «Пришли однажды старцы к Авве Антонию и с ними был Авва Иосиф.

Старец, желая испытать их, предложил им изречение из Писания и стал спрашивать каждого, начиная с младшего, что значит это изречение? Каждый говорил по своим силам; но старец каждому отвечал: нет, не узнал. После всех он говорит Авве Иосифу: ты что скажешь об этом изречении? Не знаю, отвечал Иосиф. Авва Антоний говорит: Авва Иосиф попал на путь, когда сказал: не знаю»[164]. Такое «экзегетическое смиренномудрие» рождалось опытом подвижничества; данный же опыт, а также «равнодушное отношение ко всему земному и ревность к славе небесной, стремление построить всю жизнь на началах, указанных Самим Словом Божиим, давало подвижнику высшее, так сказать* разумение истин Писания и проникновение в его дух» [165]. Это благоговейное проникновение в дух Священного Писания и хранение его, постоянное смиренномудренное размышление над ним и живое церковное Предание, струящееся вместе с Писанием в едином русле великой реки Православия определили духовный мир и древнемонашеской культуры вообще, и монашеской письменности, в частности.

Указанное двуединство «устно–письменного» начал в традиции древнемонашеской письменности отнюдь не было новшеством, ибо оно частично прослеживается и в античной (а также в древневосточной), и в раннехристианской литературе. Устное слово часто лежало в основе письменного произведения: развитое искусство «тахиграфии» (стенографии) позволяло «надиктовывать» сочинения (яркий пример тому — Ориген). Кроме того, сами книги обычно читались вслух, воспринимаясь поэтому как живое слово. Наконец, нередко письменные произведения стилизовались под устную речь, примером чему может служить широко распространенный жанр «Диалогов». Эта связь устного и письменного рельефней и четче, чем где–либо, выступает в древнемо–нашеской литературе, обретая здесь часто весьма своеобразный смысл и звучание. Например, «фиктивная устность» используется в «Диалогах» Сульпиция Севера не для обсуждения философских вопросов (как в «Диалогах» Платона), а для духовного назидания и как бы для «начертания лика» почившего святого (Мартина Турского); преп. Иоанн Кассиан Римлянин, также широко пользующийся в своих творениях подобной стилизацией под устную речь, с ее помощью подчеркивает тот факт, что в основе всей монашеской письменности лежит духовный опыт (experientia magistrante)[166]. К этому следует присовокупить, что многие читатели (точнее, «слушатели»), а также некоторые создатели произведений древнемонашеской литературы были людьми «некнижными» и принадлежали к числу восточных народов, традиционно обладающих исключительной памятью[167]. Поэтому некоторые из этих произведений (яркий пример — «Апофтегмы») создавались, так сказать, устно, хранились в памяти и передавались первоначально устно, лишь позднее запечатлевшись в письменах. Это наложило своеобразный отпечаток на древнемонашескую литературу и вообще на всю культуру древнего иночества, как часть древне–церковной культуры. Значительный удельный вес «устного элемента» в этой культуре объяснялся еще и редкостью книг, что/ впрочем, нисколько не препятствовало расцвету духовной жизни, являющейся стержнем ее, как всякой подлинно христианской культуры [168].

Содержание древнемонашеской письменности определялось, в основном, ответами на главный вопрос христианского жития: «Как спастись?» Вокруг этой центральной сотериологической оси сосредотачивались антропологические, нравственно–аске–тические и эсхатологические проблемы, диапазон которых был очень широк, а регистры звучания поражают богатством оттенков. Поскольку вообще христианское вероучение обладает органичной взаимосвязью всех своих частей, то данная взаимосвязь нашла, естественно, отражение и в монашеской письменности, где, например, учение о Святой Троице или христология также не оставались в небрежении, пребывая, тем не менее, все–таки на втором плане. Хотя древние иноки принимали самое живое участие в догматических спорах своей эпохи, но, так сказать, понятийно–философский аспект этих споров мало привлекал их внимание. Они духовными очами прозревали глубинную сотериологи–ческую суть этих споров, а потому и становились, как правило, решительными борцами за Православие. Однако боролись они за него преимущественно молитвой и деланием, а не пером, чем и объясняется тот факт, что из среды древнеегипетского иночества IV в. практически не выходили, за редким исключением, полемические трактаты, направленные против ариан (правда, ситуация коренным образом изменилась в позднейшую эпоху христологических споров — можно указать примеры преп. Максима Исповедника, преп. Анастасия Синаита и др.). В соборном созвучии церковной письменности монашество разрабатывало иные пласты — преимущественно пласты духовной жизни[169]. Само собою разумеется, что разрабатывались они по–разному, в зависимости от личных свойств, интеллектуальных и душевных способностей каждого подвижника, и даже его национальности. Иногда это приводило к диссонансам в созвучии «монашеского хора», ярким примером которых служат печально знаменитые «оригенистские споры»[170]. Однако, в целом эти диссонансы были явлением случайным, а потому древнее иночество и способно было создать удивительную симфонию культуры святости, одной из граней которых была монашеская письменность.

Для выражения своего богатого содержания данная письменность и использовала различные жанровые формы, которые имелись уже в наличии (послания, «слова» и т. д.), и создавала новые (например, «патерики», «главы» и пр.); однако сами по себе эти формы играли второстепенную роль в ее развитии, ибо благородное вино не изменяет своего аромата от того, наливается ли оно в простой стакан, или в хрустальный бокал. Поэтому творцы монашеской литературы, как правило, мало заботились об изяществе и отточенности стиля и формы своих произведений (хотя среди них встречаются и подлинные шедевры в этом плане); четкое разграничение жанровых особенностей здесь также наблюдается не очень часто, вследствие чего, например, под формой «послания» нередко можно обнаружить нравственно–богослов–ский трактат, а под формой «беседы» — почти поэтическое произведение. Особо хотелось бы подчеркнуть тот факт, что практически невозможно выделить из общей массы монашеской письменности агиографию, ибо она органично входит в единый контекст этой письменности и составляет с ней единое целое. Трудно, например, представить монашескую литературу без «Жития преподобного Антония», написанного св. Афанасием, или без серии «Житий» палестинских святых, созданных монахом — «интеллектуалом» Кириллом Скифопольским[171]. Поэтому формальные критерии, предполагающие иногда, в частности, разграничение патрологии и агиологии, здесь совсем не применимы. Это еще раз свидетельствует о том, что вся древнецерковная письменность определялась в своем развитии преимущественно мировоззренческим содержанием; «искусство ради искусства» ей было чуждо, как никакой другой литературе[172].

Главные вехи начального периода истории древнемонашеской литературы (IV–V вв.)

Если само монашество как бы естественным об-., разом выросло из древнехристианского аскетизма, то монашеская письменность является, в свою очередь, естественным продолжением древнехристианской аскетической литературы, обретя, само собою разумеется, совершенно новое качество по сравнению с последней. А древнехристианский аскетизм нашел свое наиболее полное литературное выражение в произведениях, которые можно (с определенной долей условности) объединить под общим названием «О девстве». Если исключить всякие еретические отклонения от главного течения древнехристианского подвижничества типа энкратитов[173], то можно сказать, что данное течение, оставив свои четкие следы в сочинении Псевдо–Климента Римского, произведениях Тертуллиана, св. Киприана Карфагенского, Оригена и пр., обрело классическую форму в диалоге св. Мефодия Олимпийского «Пир десяти дев»[174], который был своего рода учебником древнехристианского нравственного богословия[175]. Традиция таких сочинений «О девстве» была продолжена и в IV веке. Автором одного из них был уже упоминавшийся Василий Анкирский, произведение которого дошло среди неподлинных творений (spuria) св. Василия Великого[176]. Написанное ок. середины IV в., данное сочинение отличается образным и метафорическим языком. Автора акцентирует прежде всего чистоту сердечную у избравших подвижническую жизнь, доказывая, что чисто физическая девственность без такой душевной чистоты тождественна лицемерию[177]. Также под именем св. Василия Великого сохранилось и еще одно аналогичное сочинение, называющееся «Проповедь о девстве»[178]. Она написана, скорее всего, в первой половине IV в. неизвестным автором, принадлежащим, по всей видимости, к клиру (может быть, и епископом); но авторство св. Василия полностью исключается. Вся гомилия, с точки зрения содержания ее, является развитием идей св. Апостола Павла (особенно, высказанных в 1 Кор. 7). Аноним признает значимость христианского брака, но несравненно выше его поставляет девство (исходя из слов: «выдающий замуж свою девицу поступает хорошо; а не выдающий поступает лучше»; 1 Кор. 7, 38). Сочными красками описывает он скорби и тяготы супружеской жизни, противопоставляя им духовную радость тех, кто постоянно блюдет целомудрие. Проповедь обращена к отцам христианских семейств и содержит много советов, касающихся воспитания детей в страхе Божием. Как считают издатели этого сочинения, оно отражает этап домонащеского «семейного аскетизма»; создатель его, по их мнению, явно склонялся к «гипераскетизму» и даже некоторым энкратитским воззрениям. Однако, по нашему мнению, проповедь не производит подобного впечатления, ибо идеи ее автора не выходят за пределы обычных рамок древнецерковного аскетизма. Примерно то же самое можно сказать и о двух произведениях схожего характера, принадлежащих перу Евсевия Емесского. Родившись в Эдессе ок. 300 г., он принадлежал к той двуязычной (сирийско–гре–ческой) культуре, которая вообще была характерна для этого города[179]. Получив здесь начальное образование, Евсевий для продолжения его перебрался в Палестину, где сблизился с представителями будущей т. н. «антиникейской партии» (Евсевием Кеса–рийским, Акакием Кесарийским, Георгием Лаоди–кийским и др.). Впрочем, догматические вопросы, столь горячо взбудоражившие многих его современников, мало интересовали Евсевия, пребывая на периферии его миросозерцания, ибо основная сфера интересов лежала в области экзегетики и (с тех пор, как он стал Емесским епископом) пастырского богословия[180]. Однако, если экзегетические сочинения Евсевия сохранились плохо (преимущественно, во фрагментах), то в латинском переводе полностью дошли 24 проповеди его, из которых две привлекают особое внимание в плане аскетического богословия этого писателя[181]. Они называются: «О мученика» и «О девах»; в обеих проповедях собственно аскетические воззрения органично включены в общий контекст христианского учения о нравственности. Описывая печальное состояние человечества после грехопадения, конец которому положило Воплощение Бога Слова, Евсевий особо подчеркивает необходимость для каждого христианина следовать примеру Христа. Это предполагает прежде всего подавление в себе греховной природы: отречение от земных стяжаний, строгое соблюдение постов и постоянное стремление вести целомудренную жизнь. Естественно, что в центре всех рассуждений Евсевия в указанных проповедях оказывается идеал девства. В целом же, эти проповеди тесно соприкасаются по своему содержанию с упомянутой выше анонимной гомилией «О девстве», подобно ей запечатлевая характерные черты «семейного аскетизма», весьма распространенного в Церкви IV в., как и в предшествующую доникейскую эпоху ее истории [182].

Несколько иную ситуацию отражает «Слово о спасении к девственнице» (или «О девстве»), приписываемое св. Афанасию Великому[183]. Проблема авторства «Слова» являлась и является дискуссионной в патрологической науке, но есть серьезные основания сомневаться в принадлежности его александрийскому святителю[184], хотя имеется также и малая вероятность того, что оно относится к самому раннему периоду его творчества. Обращено сочинение к общине девственниц, живущих еще в своих семьях, но часто собирающихся вместе; «парфены», о которых речь идет в данном произведении, еще не удалялись полностью от мира. Общины таких дев являют собой ближайший прообраз собственно женского монашества. Содержание «Слова» определяется традиционными темами древнецерковной аске–тики: всецелой преданностью избравших целомудренную жизнь Христу, презрением к миру и его соблазнам, смирением, постом, молитвой и пр. Но шедевром рассматриваемого жанра древнецерковной письменности можно считать трактат «О девстве» св. Григория Нисского, где он, опираясь на уже вполне устоявшуюся традицию христианского аскетизма (в первую очередь — на творения Ори–гена, св. Мефодия Олимпийского, св. Василия Великого и Василия Анкирского), осмысливает идеал целомудрия в общем контексте тайнозрительного богословия, сотериологии, антропологии и учения о нравственности[185]. Несколько позднее было написано аналогичное сочинение св. Иоанна Златоуста «Книга о девстве» (или просто «О девстве»)[186], входящее в общий корпус его аскетических творений. В данном сочинении, много тем, созвучных трактату св. Григория Нисского (не исключено, что Златоустый отец был знаком с этим произведением Нисского святителя), хотя философский и несколько абстрактный характер трактата, несомненно, не нашел отклика у св. Иоанна Златоуста, более склонного к жизненно–практическим размышлениям[187]. На христианском Западе тот же жанр представлен шестью сочинениями св. Амвросия Медиоланского[188], в творчестве которого вообще элемент нравственного назидания и «аскетического увещевания» занимал значительное место[189]. Следовательно, в IV в., на который приходится первый расцвет монашеской письменности, наряду с ней продолжала существовать и живая традиция древнехристианского аскетизма, нашедшая свое выражение в довольно большом количестве произведений, посвященных вопросу о девстве и целомудрии.

Единство этой древней традиции с преданием недавно появившегося на свет монашества отражено в литературном наследии св. Афанасия Великого. Если «Слово о спасении к девственнице» вызывает серьезные сомнения в подлинности, то несколько других сочинений аналогичного содержания признаются несомненно принадлежащими перу святителя[190]. Так, в двух коптских произведениях («Послании к девам» и «О любви и воздержании»)[191] св. Афанасий подчеркивает, что девство превосходит естество человеческое, делая того, кто добровольно избрал его, подобным Ангелу. Этот дар Божий был в полной мере уделен лишь христианам, и св. Афанасий показывает кардинальное отличие христианского целомудрия (образцом которого представляется Присно–дева Мария) от добродетелей ветхозаветных и языческих. Высоко поставляя девство, он, тем не менее, не оценивает негативно законного супружества, вступая в данном случае в полемику с еретическим лжеаскетизмом, представленным в Египте IV в. неким Гиераксом (считавшим, что супружество есть зло). В том же духе выдержаны и два аналогичных произведения св. Афанасия («Слово о девстве» и «Послание к девам»), дошедших в сирийском переводе[192], где подчеркивается, что избравшие девственную жизнь должны постоянно стремиться к тому, чтобы исполнять волю Господа — их Небесного Супруга. Немалый интерес с точки зрения аскетического богословия св. Афанасия представляют и два фрагмента из его сочинения «О болезни и здравии»[193], где христианское учение о подвижничестве тесно увязывается с антропологией; столь же интересны в плане аскетики и «Пасхальные гомилии» (сохранившиеся главным образом в коптском и сирийском переводах). Но, конечно, центральное положение среди аскетических сочинений св. Афанасия занимает «Житие преподобного Антония», которое один исследователь назвал «программой монашеской жизни»[194]. Начиная с Реформации, некоторыми западными учеными (преимущественно — протестантского толка) предпринимались и предпринимаются попытки поставить под сомнение авторство св. Афанасия[195], однако все они разбиваются о несокрушимое единодушие древних свидетельств [196]. Эти мощные внешние свидетельства весьма ощутимо подкрепляются свидетельствами внутренними: «Житие» по своим богословским воззрениям и терминологии полностью созвучно с прочими подлинными творениями александрийского святителя[197]. Поэтому более значимая проблема в настоящее время состоит в несколько другом: насколько св. Афанасий, как автор «Жития», точно изобразил «духовный лик» преп. Антония и адекватно передал характерные черты его миросозерцания[198]. Впрочем, тот факт, что святитель создавал это свое произведение вскоре после смерти преподобного (скорее всего, оно датируется 365 г.), когда живы были многие духовные чада м ученики «отца монашества», подсказывает самое простое и верное решение данной проблемы: искажать «лик» преподобного или освещать его в искаженной перспективе святитель никак не мог, иначе он был бы сразу уличен в этом. Поэтому его сочинение в целом верно передает факты жизни преп. Антония, содержа также и достаточно большие выдержки из подлинных поучений его (например, из «Слова к монахам» в главах 16–43). Естественно, что авторское видение самого св. Афанасия запечатлелось в данном произведении, а потому «Житие» можно рассматривать как своего рода групповую икону обоих святых, тем более, что фундаментальные богословские интуиции их в существенных моментах своих являли полную гармонию. В общем же, «Житие преподобного Антония» стало тем образцом, на который ориентировалась вся последующая монашеская письменность и агиография.

Что же касается непосредственно монашеской литературы, то возникновение ее опять связано с преп. Антонием. Ему приписывается много творений, однако подлинными среди них признаются далеко не все. Это прежде всего касается сочинений, вошедших в греческое «Добротолюбие», а, соответственно, и в русский перевод его, осуществленный свт. Феофаном[199]. Уже С. Лобачевский по поводу их высказывал такое суждение: «Перу самого Антония они, несомненно, принадлежать не могут; следовательно, в отношении к этим сочинениям вопрос состоит не в том, какие из них принадлежат Антонию, а в том, какие из писаний, известных с именем Антония, в большей или меньшей мере заключают в себе изречения и мысли этого подвижника, и какие по своему содержанию не имеют близкого отношения к Антонию» [200]. Из пяти сочинений, вошедших в «Добротолюбие», первое («О жизни во Христе») — явно позднейшая компиляция; то же самое можно сказать и о четвертом («Изречения св. Антония»); однако, оба эти произведения, судя по всему, хранят в себе отдельные элементы подлинных наставлений великого аввы, отделить которые, впрочем, от позднейших напластований не представляется возможным. Пятое произведение, как показывает само его название («Объяснение некоторых изречений св. Антония»), является самостоятельным сочинением, будучи «комментарием на Антония»; что касается «Устава», то он также, вне сомнения, более позднего происхождения (ибо идея строгой регламентации иноческой жизни была глубоко чужда «отцу монашества»), хотя в основе его могут лежать советы благодатного старца. Наконец, «О доброй нравственности» (170 глав) или «Наставления», по мнению того же С. Лобачевского, «не только не выражают высокого нравствен–но–подвижнического Антония, но даже стоят иногда в прямом противоречии с ним»[201]. Высказывается даже предположение, что это сочинение, есть «слегка христианизированный» стоический трактат; во всяком случае, преп. Антоний вряд ли имел к нему прямое отношение. На более твердую почву мы вступаем, обращаясь к собранию «апофтегм» преподобного (высказываний его и сказаний о нем), дошедших в различных редакциях «Древних Патериков»: они, в основной своей массе, восходят к достоверным преданиям о преп. Антонии.

Самую же значительную группу творений преподобного представляют, безусловно, его послания. Они существуют в двух основных редакциях: краткой (7 писем) и пространной (20 писем). Первая редакция известна была уже блаж. Иерониму[202];, от коптской версии (скорее всего, оригинальной) этой редакции сохранилась лишь небольшая средняя часть, а полностью она дошла в арабском, латинском и грузинском переводах (первое послание — еще и в сирийском)[203]. Принадлежность их преп. Антонию признается большинством исследователей[204], иногда, правда, с определенной осторожностью[205]. В исключительных случаях подлинность этих писем отрицается, но на очень слабых, по нашему мнению, основаниях[206]. Что касается пространной редакции, то из 20 посланий ее первые 7 совпадают с краткой редакцией; остальные 13 полностью сохранились лишь в арабском переводе, а также в сирийском (11 писем с сокращениями), греческом (6 писем) и грузинском (10 писем)[207]. Первостепенное значение имеет, без сомнения, арабская версия, ибо, хотя этот перевод и был осуществлен сравнительно поздно (в 1270 г.), но он создавался тогда, когда коптский язык был еще живым и разговорным языком среди христианского населения Египта, а поэтому анонимный переводчик (или переводчики) мог довольно точно перелагать сврй оригинал. Из 13 посланий пространной редакции, не вошедших в краткую редакцию, 10 (в сирийской версии 11) принадлежат, по общему мнению ученых, св. Аммону — ученику преп. Антония (о нем см. ниже), а 3 письма — скорее всего, также написаны каким–либо из духовных чад «отца монашества», имя которого осталось пока неизвестным.

Если обратиться к 7 посланиям, принадлежащим, по всей вероятности, преп. Антонию, то прежде всего обращает внимание насыщенность их идеями, присущими александрийскому богословию доникей–ского периода, отраженного главным образом в сочинениях Климента и Оригена. Это — учение о «гно–сисе», согласно которому человек должен в первую очередь познать самого себя в своей «умной (духовной) сущности», а затем и перейти к Боговедению; предполагается, что данная «умная сущность» — едина для всех людей, а потому является основой любви к ближнему. Развивается в посланиях и идея, что человек создан «по образу Образа», т. е. Христа, Который есть Ум Отца; намечаются также и ясные контуры учения о бесстрастии и т. д. Данные идеи заставили некоторых исследователей говорить об «оригенизме» миросозерцания преп. Антония, причем подчеркивается, что оно является таким «ориге–нистским богословием», в котором «платоническая структура» служит «самоочевидным обрамлением» для «христианского гносиса» [208]. Других исследователей те же самые идеи подводят к отрицанию авторства преп. Антония, ибо, как считают они, если признать это авторство, «то его традиционный образ «не учившегося грамоте» копта должен быть пересмотрен, и мы должны видеть в нем одного из тех философски образованных египтян, в кругу которых сочинения, подобные тем, что составили библиотеку из Наг Хаммади, переводились с греческого, человека, который сам в силу своего образования был в состоянии писать философизирующие трактаты»[209]. Что «научно–традиционный» образ преп. Антония несомненно должен быть пересмотрен, это очевидно; более того, он действительно пересматривается в современной патрологической науке. Но следует подчеркнуть, что сам данный образ созидался западными исследователями на ложных постулатах: во–первых, на том, что богословская культура может быть воспринята лишь книжным и письменным путем [210]] во–вторых, предполагается, что преп. Антоний был ординарным человеком, а не великим старцем, обретшим, по благодати Божией и подвигом аскетического трудничества, высочайшие харизмы. Другими словамй, в лице его мы имеем истиннейшего богослова, для которого «философическая премудрость» являлась лишь маленьким и незначительным «украшением», которое он мог и использовать для того, чтобы рельефно оттенить подлинное Богомудрие, но мог легко и «снять», нисколько не нанеся ущерба этому Богомудрию[211]. Названные идеи в общем контексте миросозерцания преподобного были моментами периферийными и акцидентальными, а не центральными и субстанциальными, а путать акцидентальное с субстанциальным и перемещать периферийное в центр является грубейшей методической ошибкой для всякого историка культуры, тем более — культуры православной. Кроме того, можно с большой долей вероятности предположить, что указанные идеи были своего рода «койне», т. е. тем богословским языком, на котором преп. Антонию порой приходилось общаться[212]. Во всяком случае, называть эти идеи «оригенизмом» вряд ли корректно, ибо они, как представляется, если и восходили к знаменитому александрийскому «дидаскалу», то очень кружным и окольным путем. Следует констатировать также, что аналогичные представления прослеживаются (хотя и более слабо) и в «Житии преподобного Антония», что частично можно отнести за счет автора его (св. Афанасия), но частично считать за некий «отблеск» подлинных воззрений самого преподобного [213]. Вообще можно отметить, что идеи «популярного александрийского богословия» получили довольно широкое распространение в коптском монашестве. Недавно опубликованные Т. Орланди сочинения коптского подвижника Павла Тамского (середина IV в.) ясно свидетельствуют об этом [214].

Ученик преп. Антония и преемник его по настоятельству в Писпере — св. Аммон, также подвизался не только в пустыне, но и на литературном поприще[215], оставив после себя достаточно большое количество сочинений: посланий (из числа упоминаемой пространной редакции писем преп. Антония), «Наставлений», «Поучений» и т. д. [216] Естественно, что все эти творения, как и подавляющее большинство памятников древнемонашеской письменности, носят ярко выраженный нравственно–аскетический характер. Стяжание благодати Святого Духа — лейтмотив произведений св. Аммона. Впрочем, тема стяжания благодати здесь обогащается множеством других тем, обычных в древнецерковной аскетической письменности: темой отсечения воли своего греховного «я» (но не отсечения воли, как существенной части образа Божия в человеке), памяти смертной, сокрушения сердечного и пр. Пожалуй, наиболее примечательной чертой аскетического учения св. Аммона является учение об «исихии», тесно сопряженное с идеей «гносиса». Если принимать во внимание эту идею, то можно предположить, что и на творчество св. Аммона александрийское «классическое» богословие также наложило свой некий отпечаток, хотя и более слабый, чем на творчество его великого учителя и духовного отца. С преп. Антонием был тесно связан и еще один видный церковный писатель IV в. — св. Серапион Тмуитский [217]. Человек ιιϊη–роко образованный (блаж. Иероним именует его «Схоластиком»)[218] и монах (а позднее настоятель одной обители близ Тмуиса; затем — епископ этого города), св. Серапион был верным защитником «ни–кейской веры», во всем поддерживая св. Афанасия. Из довольно большого количества его творений сохранились, к сожалению, очень немногие [219], но и они (особенно главное — «Против манихеев») ясно отражают навыки хорошей риторической школы, которую прошел св. Серапион: композиция их стройна, стиль упруг и изящен, развитие мыслей строгое и логичное[220]. Для истории монашеской письменности интерес представляют два послания св. Сера–пиона: первое, называющееся «Послание о кончине преподобного Антония», сохранилось в сирийском и армянском переводах; оно очень краткое, представляя собой излияние скорби по поводу от–шествия из мира благодатного старца и увещание духовным чадам соблюдать заветы его[221]; второе («Послание к монашествующим»), значительно более обширное, — является, по сути дела похвалой («энкомием») монашеской жизни, где св. Серапион высказывает свое мнение о смысле и значении иноческого служения[222].

Таким образом, первый центр монашеской жизни, образовавшийся вокруг преп. Антония, стал и тем лоном, в котором зародилась монашеская письменность. Поэтому, если иночество, сияя святостью жизни своих первых подвижников, озаряло этим благодатным светом пребывающих в миру и в немощах сущих, постоянно побуждая их вступать на тернистую стезю духовного преуспеяния, то не менее важным и значительным было его воздействие и на преуспеяние и созревание православной культуры. И можно вполне согласиться с суждением Н>Барсова, что «более всего… развитие монашества должно было воздействовать на развитие христианской литературы и церковного учительства: отсутствие во внешнем быту монашества мирских сует и треволнений, забот об особенных удобствах и комфорте материального быта открывало большой простор созерцательной деятельности духа, Богомыс–лию и богословствованию, что и составляло самую природу или сущность монашеской жизни. Отсюда одною из главных забот монашествующих было — образование, по меньшей мере — грамотность, а затем — дело книжное» [223]. Наглядной иллюстрацией этого являлись и пахомиевские обители, уставом которых вменялось в обязанность обучение грамоте всех, не обладающих ею; здесь практиковалась и переписка книг, как одно из обязательных послушаний иноков; наконец, настоятелям обителей предписывалось трижды в неделю предлагать братии поучения, а тем самым учительство в монастырях развилось «до степени ординарной принадлежности обыденной монашеской жизни»[224].

В результате пахомиевские монастыри также стали одним из средоточий древнемонашеской письменности[225]. В первую очередь следует отметить богатую традицию «Житий преп. Пахомия», отраженную в многообразных версиях на различных языках (коптском, греческом, латинском, арабском и пр.)[226]. Из общей массы этого агиографического материала особо выделяется первая греческая редакция «Жития» основателя пахомиевского иночества, которая, по характеристике одного русского ученого, «носит отпечаток строгой историчности. Чувствуется, что она не обманет ни простого доверчивого читателя, ни ученого историка; первый найдет в ней интересное чтение и здравое назидание, а второй — неиспорченный, крепкий исторический материал, на который вполне безопасно можно положиться»[227]. К названной житийной традиции тесно примыкает и «Послание епископа Аммона об образе жития и отчасти о жизни Пахомия и Феодора»[228]. Написано оно на греческом языке бывшим язычником, который в молодости принял святое крещение и, вдохновившись одной из проповедей св. Афанасия Великого, посвященной подвижничеству, отправился в пахомиевский монастырь Bay (или Певоу), где провел три года (в 50–х гг. IV в.), окормляясь у преп. Феодора Освященного. Позднее Аммон, по благословению этого аввы, стал нитрийским иноком, а впоследствии — и епископом (хотя какого города, остается неизвестным). В конце IV в. он, уже убеленный сединами старец, запечатлел свои юношеские впечатления от пребывания в пахомиевской обители по просьбе Феофила Александрийского в особом сочинении. Хотя оно и именуется «посланием», но, по сути дела, является (в плане жанра) чем–то средним между житием, похвалой («энкоми–ем») и «монашеской историей», сближаясь во многом с «Житием преподобного Антония» (с ним Аммон, скорее всего, был знаком) и «Лавсаиком». Как писатель, Аммон, будучи несомненно высокообразованным человеком, обладал и ярко выраженным литературным талантом [229]. Поэтому его сочинение можно признать одним из шедевров древнемонашеской письменности.

Сам преп. Пахомий также оставил после себя литературное наследие [230]. В первую очередь следует назвать его «Послания»; сборник их (11 писем) был переведен на латинский язык в начале V в. блаж. Иеронимом, а в новое время открыты еще коптский оригинал этих посланий и перевод их на греческий язык (и тот, и другой сохранились в неполном виде)[231]. Однако использование особой тайнописи в данных письмах[232], расшифровать которую в настоящее время не сумел ни один исследователь, очень затрудняет понимание их. Если исходить из доступной для понимания части этих сочинений, то они создают впечатление и пастырских увещаний, и чисто деловых писем, посвященных конкретным вопросам иноческого жития. Кроме того, от преп. Пахомия дошло еще два «Наставления» на коптском языке[233] и несколько–фрагментов. Наконец, ему же приписываются и известные «Правила», которые блаж. Иероним в 404 г.

перевел на латинский язык. Данный перевод представляет наиболее полный текст этого памятника, хотя в новейшее время обнаружены фрагменты коптского оригинала и греческого перевода его. Дошедший до нас вариант «Правил» является скорее всего поздней компиляцией[234], хотя и восходящей в основе своей к самому преподобному — но выделить в ней изначальный субстрат не. представляется возможным[235]. Ближайшие ученики и сподвижники тавеннисийского аввы — преп. Орсисий и преп. Феодор Освященный — также оставили после себя достаточно большое количество творений. Выдающимся произведением первого можно считать «Книгу отца нашего Орсисия, которую он, умирая, передал братиям как завещание»[236]. Сохранилась «Книга» опять же в латинском переводе блаж. Иеронима, и подлинность ее стоит вне всякого срмнения[237]. Значение этого выдающегося памятника состоит в том, что в нем запечатлелся сам живой дух и дыхание пахомиевского иночества, и прежде всего — глубинная укорененность его в Священном Писании. Кроме того, от преп. Орсисия дошли еще на коптском языке семь «Наставлений» (последнее не признается исследователями подлинным), четыре «Послания» и два небольших фрагмента[238].

Все эти сочинения являют простоту и чистоту личности и миросозерцания святого аввы. Из письменного наследия преп. Феодора Освященного сохранились (на коптском языке) во фрагментарном виде три «Наставления», два «Послания» и две выдержки из неизвестных произведений[239]. Следовательно, и пахомиевское иночество, подобно преп. Антонию и его ученикам, заявило себя не только как духонос–ная сила Православия, преображающая ветхого человека в нового по образу Господа нашего Иисуса Христа, но и как сила новой церковной культуры, несущей эту духоносность в «ветхий деньми» мир книжности и литературы, чтобы, вместе с другими творениями отцов Церкви и древнецерковных писателей, заново воссоздать его.

Но, конечно, наиболее весомый вклад в этот процесс воцерковления культуры внес третий центр древнеегипетского монашества: триединая обитель Нитрии–Келлий–Скита, ибо представители этой «скитской школы» (так, с большой долей условности, можно назвать ее) весьма активно подвизались в области богословского творчества и духовного назидания. Перу одного из основателей этой триединой обители — преп. Макария Египетского, особенно прославившегося своими «Духовными Беседами», приписывается большое количество творений, составляющих т. н. «Макарьевский корпус»[240]. В связи с данным корпусом творений в современной патро–логической науке возник ряд вопросов, связанных главным образом с проблемой авторства его (некоторыми учеными оно активно отрицается) и наличием в нем воззрений, присущих ереси мессалиан. Однако анализ самих творений преп. Макария показывает, что вопрос о близости его богословских посылок к еретическим воззрениям мессалиан вряд ли имеет под собой серьезные основания[241]. Что же касается авторства «Макарьевского корпуса», то совсем не исключается возможность, что перед нами «псевдоавтограф», т. е. сочинения, написанные неким неизвестным православным подвижником. Однако, все попытки решить данную проблему не привели к убедительным результатам и достойной альтернативы авторству преп. Макария пока исследователями не было найдено (и она вряд ли найдется[242]). Во всяком случае, в творениях преп. Макария обретается один из самых зрелых плодов «золотого века святоотеческой письменности» и запечатлевается глубинный духовный опыт подлинно православного тайнозри–тельного богословия, традиция которого была продолжена позднее преп. Симеоном Новым Богословом, св. Григорием Паламой и другими отцами Церкви.

Учеником преп. Макария Егцпетского (а также преп. Макария Александрийского и свв. каппадокий–ских отцов) был другой выдающийся подвижник и яркий церковный писатель — авва Евагрий Понтийский[243].

Критическое издание его многочисленных сочинений, сохранившихся не только в греческом оригинале, ήο и в переводе на различные языки (сирийский, армянский, латинский и пр.), еще не закончено. Все эти сочинения, достаточно разнообразные по своему содержанию (богословские, аскетические, экзегетические) и написанные, как правило, в изящно отточенном стиле небольших сентенций («глав»), являют нам образ святого мужа и мыслителя глубокого и весьма самобытного, органично сочетающего в своей личности строгое соблюдение законов подвижнической жизни и изысканную культуру мысли[244]. Не случайно анонимный автор «Истории египетских монахов», вместе с другими паломниками посетивший многих выдающихся подвижников, отзывается о нем так: «Мы видели и Евагрйя, мужа ученого и красноречивого, который стяжал дар распознавания помыслов [των λογυσμών… διάιρισιν], опытным путем приобретя этот дар. Он часто приезжал в Александрию и заставлял умолкнуть эллинских философов» [245]. Один из первых «теоретиков умной молитвы» и систематизаторов духовного опыта египетского иночества IV в., Евагрий, подобно своему учителю преп. Макарию Египетскому, оказал мощное воздействие на все последующее развитие православной аскетики, и не случайно многие из его творений вошли в состав «Доброто–любия» — сокровищницы святоотеческого аскетического богословия[246]. Причем, значительная часть этих творений сохранилась и под именем преп. Нила Синайского, которому ошибочно приписали многие сочинения Евагрия [247]. Во всяком случае, и личность, и жизнь, и творения Евагрия всегда вызывали искреннее уважение и почитание, как его современников, так и позднейших поколений православных. Поэтому странным и удивительным парадоксом и камнем преткновения для всякого, православного ученого представляется тот факт, что имя Евагрия, вместе с именем Оригена и Дидима Слепца, было предано соборной анафеме [248]. Безусловно, самым простым и удовлетворительным объяснением данного парадокса было бы наличие «двух Евагриев»: одного —еретика, а другого — православного церковного писателя.

Однако цока исторические источники, имеющиеся в нашем распоряжении, не дают ни малейшей «зацепки» для подобного простого объяснения. Других удовлетворительных решений в научной православной литературе также не представлено[249].

Как нам кажется, первым шагом к обретению подобного решения является выяснение подлинного смысла понятия «анафемы», которое иногда неточно отождествляется с «проклятием». Следует отметить, что в истории древней Церкви оно обладало богатым и разнообразным спектром оттенков [250]. В VI в. оно, претерпев значительную эволюцию, в конкретном и интересующем нас смысле предполагало, что «ана–фематствование V Вселенским собором людей давно умерших относилось не столько к самим лицам, давшим повод к возбуждению прискорбного суда о них, — сколько к идеям, связанных действительно или мнимо с именами этих лиц; т. е. более к тому, что, например, называли оригенизмом, чем к самому Оригену, к учению Феодора Мопсуестийского или к идеям, приписываемым ему, чем лично к самому Феодору. По крайней мере, в отношении к одному из осужденных после смерти, Оригену, существует именно такое мнение, возникающее в виду того,, что сам Ориген во всех своих мнениях желал быть изыскателем, а не реформатором христианской догматики: думают, что будет не совсем невероятным комментарием анафематизм V Вселенского Собора, если сказать, что подвергнута анафеме скорее система Оригена, чем его личность, тем более, что уже в эпоху осуждения Оригена для осуждающих было бы чрезвычайно трудно выделить, что именно принадлежит лично Оригену, что оригенистам»[251]. Если подобное понимание конкретных «анафем» V Вселенского Собора, относящихся к лицам, умершим в мире с Церковью, верно (а оно имеет под собой довольно твердую почву в святоотеческих творениях, прежде всего — у св. Иоанна Златоуста) [252], то оно целиком применимо и к Евагрию. Тогда в задачу православных патрологов входит только установление конкретных связей идей, высказанных Евагрием, с теми идеями, которые были осуждены на V Вселенском Соборе. Сохранившиеся греческие оригиналы творений Евагрйя практически не дают никаких оснований для утверждения наличия этих связей.

Если же обратиться к переводам сочинений Евагрйя на древние языки, то они также, в основной своей массе, не подтверждают существование указанных связей. В частности, это касается и традиции сирийских переводов,, благодаря которой сохранилось множества произведений Евагрйя, и в том числе такое замечательное, как «Антирретик»[253], в котором автор суммировал практику «прекосло–вий», т. е. чтения определенных мест из Священного Писания в различных Перипетиях духовной брани, характерную для выдающихся египетских отцов–пустынников IV века[254]. И практически только в одной сирийской редакции «Гностических глав» мы встречаем неправомысленные взгляды (в другой сирийской редакции, а также в армянском переводе, дошедших в большем количестве рукописей и более ранних, эти взгляды отсутствуют). Естественно напрашивается предположение, что эта сирийская редакция являет искаженный текст данного произведения[255], тем более, что практика подобных фальсификаций — явление довольно обычное в истории древнецерковной письменности[256]. В таком случае искаженный текст (скорее всего, искажение коснулось одной из рукописей греческого оригинала) «Гностических глав», подписанный именем Евагрия, и навлек на него, в конечном итоге, соборное осуждение. Правда, не исключается и другая возможность (однако, значительно менее вероятная): на каком–то этапе своего духовного и творческого развития Евагрий, быть может, склонился к некоторым еретическим мнениям. При верности подобного предположения, следует констатировать, что Церковь, осудив эти мнения, отсекла их, сохранив в то же время все лучшее в творческом наследии Евагрия. Можно еще отметить, что уже в V в. церковная мысль в лице Дионисия Ареопагита начала корректировать и как бы «фильтровать» некоторые идеи, нашедшие отражение в «Гностических главах»[257]. Процесс этот был продолжен преп. Максимом Исповедником и некоторыми другими отцами Церкви. В целом же, следует выразить надежду на то, что будущие исследования творчества Евагрия, возможно, прольют свет на эту парадоксальную проблему.

К «скитской школе» относится и единственное послание преп. Арсения Великого, сохранившееся только в грузинском переводе[258]. В нем этот один из последних представителей могучего поколения скитских старцев (умер преп. Арсений в 449 г. в возрасте 95 лет)[259] намечает основные контуры своего аскетического богословия, вполне совпадающие с главными «траекториями» всей святоотеческой аскетики. Иноческая жизнь здесь представляется «равноангель–ским житием», особое внимание уделяется стяжанию «исихии» и строгому соблюдению поста, «возделывающему землю сердца» для произрастания в нем плодов добродетелей и т. п. В своем послании преп. Арсений — некогда высокообразованный аристократ и воспитатель двух наследников престола, оставивший все блага здешнего мира ради стяжания Царства Небесного, — как бы суммирует многие важнейшие черты той духовной науки, которую он изучил под руководством простых и «необразованных» египетских старцев, освоив не только «азбуку», но и самую возвышенную и утонченную «словесность» ее[260].

Также к «скитской школе» можно было бы отнести и творения преп. Исаии Отшельника, если бы проблемы, связанные с рукописной традицией их, не были куда более сложными и запутанными, чем, например, проблемы «Макарьевского корпуса». Дело в том, что эти творения долгое время были известны только в латинском переводе[261]. В 1911 году монах Августин опубликовал греческий текст их, но основывался при этом лишь на одной поздней и очень неполной и некачественной рукописи. После Второй Мировой войны последовали находки других греческих рукописей и папирусов, содержащих более полный и корректный текст сочинений преп. Исаии, а также — фрагментов коптского перевода и, наконец, нескольких редакций их сирийского перевода. Последний имеет особо важное значение, ибо только одна основная редакция «Исаиевского корпуса» (обозначаемая как S) фиксируется в 44 манускриптах, самый древний из которых. датируется 604 годом[262]. Наличие различного количества «Слов» в отдельных редакциях и версиях, неясность их соотношений, множество разночтений и пр. создают впечатление некоего хаоса, разобраться в котором и уловить его структуру представляется довольно затруднительным[263].

Главное же состоит в том, что, начиная с, конца XIX в., среди некоторых исследователей стало складываться мнение, что вся эта аморфная масса произведений принадлежит не преп. Исайе, а монофи–зитствующему подвижнику Исайе Газскому и его ученику Петру Иверу. Р. Драге, пытаясь разобраться в этом хаосе рукописной традиции, выделил в «Исаиевском корпусе» два главных редакционных слоя: первый (ранний), как считает ученый, принадлежит преп. Исайе, творившему на рубеже IV–V вв., а второй, поздний, происхождения неизвестного, но Исайя Газский, умерший в конце V в., к нему не имеет никакого отношения[264]. Основным оппонентом Р. Драге выступил Д. Читти, отстаивающий авторство (хотя и частичное) Исаии Газского; впрочем, этот английский исследователь подчеркивает, что никаких специфичных черт монофизитской христо–логии в «Исаиевском корпусе» обнаружить нельзя[265]. Наконец, довольно энергично отстаивается и традиционная точка зрения: единым автором «Исаиев–ского корпуса» был преп. Исайя Скитский [266]. Последняя точка зрения представляется нам более убедительной, однако до выхода в свет планирующегося в Гёттингене критического издания творений преп. Исаии, выводы еще делать рано.

К «скитской школе» имеет непосредственное отношение и возникновение того мощного пласта церковной письменности, который с некоторой долей условности обозначается понятием «патерики» («отечники»). Ибо «именем «патериков» в греческой литературе назывались сборники отеческих изречений и сказаний самого разнообразного состава, употреблявшиеся, главным образом, в монастырях, как ду–ховно–назидательное чтение»[267]. Возникнув вскоре после появления монашества, этот жанр, разветвляясь на свои многочисленные отрасли, существует вплоть до настоящего времени, являя силу и жизненность духовной традиции Православия, которую он запечатлевает (естественно, далеко не полностью) в письменной форме. В древнейшем периоде церковной литературы намечаются две основные разновидности названного жанра: «геронтики» («апофтегмы») и «монашеские повествования»; хотя и отличаясь друг от друга рядом особенностей, они, тем не менее, представляются тесно взаимосвязанными. Первая разновидность представлена двумя основными сборниками изречений отцов–подвижников и сказаний о них: алфавитно–анонимном и систематическом[268]. Оба сборника являют собой письменную фиксацию устного предания древних (преимущественно, египетских) старцев, сложный и неоднозначный процесс которой проходил на протяжении IV и V вв., закончившись приблизительно к исходу V века[269]. Первыми создавались сборники алфавитного и анонимного типа: наиболее ранние примеры их представлены в сочинениях Евагрия Понтийского и прёп. Иоанна Кассиана Римлянина; затем уже возникли сборники систематического типа[270]. В целом, «Апофтегмы» формировались преимущественно в Скиту[271], и некоторыми исследователями высказывается мнение, что окончательный этап становления этих сборников произошел в Палестине ок. середины V в., куда вынуждены были перебраться ряд скитских монахов в связи с разорением их обители варварами[272]. Иногда констатируется, что «самосознание» данной монашеской общины нашло отражение в этих изумительных памятниках древнецёрковной духовности, исходным пунктом которых послужили вопросы новоначальных иноков к своим духовникам и ответы на них умудренных благодатью Божией старцев[273]; хранясь первоначально в памяти и передаваясь из уст в уста, они впоследствии были записаны, составив многочисленные сборники на различных языках [274].

Изыскания исследователей XX в. все время обогащают новыми находками наше представление об «Апофтегмах»[275], а напряженная текстологическая работа ученых увенчивается критическим изданием этого памятника: систематическая версия его начала издаваться, а алфавитно–анонимная находится в процессе подготовки к изданию[276].

Вторая разновидность «патериков» — «монашеские повествования» — несколько отличается от первой по своей внешней форме, хотя тесно соприкасается с ней по духу: если «Апофтегмы» представляют собой сочетания отдельных небольших рассказов и изречений, часто не связанный друг с другом одной идеей, то «повествования» являются достаточно едиными, по авторскому замыслу и исполнению, сказаниями, жанр которых в какой–то степени восходит к античным «заметкам путешественников» или различного рода «одиссеям» [277]. В конце IV–начале V вв. возникли три произведения, представляющие эту разновидность «патериков»: анонимная «История египетских монахов» на греческом языке, «История монахов или о жизни святых отцов» Руфина, написанная на латинском языке, и известный «Лавсаик» Палладия Елёнопольского[278]. Все три сочинения тесно взаимосвязаны, и не случайно в позднейшей рукописной традиции греческий текст «Истории монахов» был частично включен в «Лавсаик», вследствие чего возникла пространная редакция, отличающаяся от краткой (как считается, подлинной) редакции[279]. Автор «Лавсаика», известный еще своим «Диалогом о жизни св. Иоанна Златоуста»[280], принадлежал, как указывалось, к кружку св. Мелании Старшей и Руфина. Через них Палладий познакомился с Евагрием, стал его учеником и во многом именно под его руководством прошел хорошую школу подвижничества. Естественно, что и миросозерцание Евагрия в значительной степени определило аскетические воззрения Палладия: ряд тем, присущих аскетическому богословию Евагрия (особенно, «практической» части его) находят отзвук в «Лавсаике»[281]. Впрочем, не менее (если не более) мощное воздействие на миросозерцание Палладия оказала и благодатная личность св. Иоанна Златоуста, верным духовным чадом которого он стал, когда перебрался в Константинополь[282]. Эту верность святителю Палладий сохранил на всю свою жизнь. Сплавив воедино две различные по форме, но глубоко созвучные по духу, аскетические традиции, Еле–нопольский епископ явил себя вполне самостоятельным мыслителем и ярким церковным писателем.

Что же касается своеобразных черт «Лавсаика», то это сочинение, по характеристике И. Троицкого, «вовсе — не путевые записки, а почти бессистемный (иногда, впрочем, но только в частных случаях… есть и система) — сборник разнообразных нравственно–назидательных сказаний о мужах и женах, — сказаний, заимствованных из нескольких источников: устных и письменных источников и, личных впечатлений автора. Или: это исторические мемуары, записки о прошлом, но они имеют своей целью — не сфотографировать только действительные фадты и явления и их историческую обстановку, а желают тем самым дать еще и назидательную картину, научить. Впрочем, допустим даже, что автор фотографирует, но — необходимо заметить — с весьма большим разбором, направляя свое внимание только на некоторые стороны жизни известного лица, давая доступ в свой труд только тому, что запечатлено характером поучительности»[283]. Эта поучительность данного памятника имеет особый оттенок, поскольку он научает высшему любомудрию. Если история, по словам Дионисия Галикарнасского, есть. подлинная философия, преподаваемая посредством примеров, то «Ладсаик» Палладия является трактатом по аскетическому богословию, которое преподается посредством повествований о святых подвижниках[284]. Значение «Лавсаика» для понимания истории и самого духа древнего иночества, бесспорно, очень великб: автор его «имел весьма широкое знакомство с ревнителями аскетизма в разных странах, и Лавсайк заслуживает внимания прежде всего даже с этой чисто–внешней стороны,>как исторический документ, имеющий не местное только, а большое общее значение, — свидетельствующий о чрезвычайно быстром внешнем росте и, так сказать, географических успехах аскетизма: последний — как оказывается — к этому времени, широко раскинувшись, весьма процветал в Египте, у себя на родине — куда, как и естественно, Палладий обращает свое главное внимание, — успел уже захватить в сферу своего влияния и несколько областей Азии, а затем проник и в Европу — в Рим, всюду быстро укореняясь и делая большие завоевания. Как оказывается, эфиопы и копты, греки, иудеи, сирийцы, римляне, испанцы, — одним словом, люди различных национальностей, государственные сановники, купцы и земледельцы, богачи и нищие, т. е. люди различных социальных положений, люди всех слоев общества, мирные граждане и разбойники, мужчины и женщины, — все, кому не хотелось жить только так, как живется, у кого сердце томилось желанием лучйего, все внесли свою долю в это новое дело. И довольно тщательная и беспристрастная регистрация этого движения в его целом составляет несомненную заслугу Палладия»[285].

Если же обратиться к двум другим «монашеским повествованиям», то можно констатировать, что у исследователей не возникает никаких сомнений относительно значимости их, однако чисто литературные и текстологические проблемы, связанные с этими памятниками, породили довольно оживленную дискуссию. Она преимущественно разгорелась вокруг вопроса относительно взаимоотношения двух версий (греческой и латинской) «Истории монахов». Еще до публикации греческого текста «Истории египетских монахов» не раз высказывалось предположение, что Руфин был не автором «Истории монахов», а лишь переводчиком какого–то греческого сочинения[286]. Но когда Э. Пройшен в 1897 г. впервые издал греческий текст[287], то он очень решительно высказался в пользу того предположения, что Ру–фин был создателем «Истории монахов»[288], а греческая версия является только переводом и переработкой латинского оригинала[289], причем эта переработка касалась как формы, так и содержания изначального текста[290]. Анонимный автор (или переводчик) греческой версии, по мнению ученого, тождественен тому диакону Марку, о котором писал Прокопий Газский, и создана данная версия в первой трети V в.; сочинение же Руфина датируется приблизительно 402–404 гг.[291] Однако данная гипотеза Э. Пройшена встретила достаточно серьезный и аргументированный отпор со стороны такого крупного знатока истории древнего иночества, как К. Батлера[292]. Он однозначно полагает, что греческая версия «Истории монахов» является изначальной, а латинская — вторичной[293].

Выводы английского ученого поддержали и другие исследователи, среди которых был И. Троицкий, считавший, что «гипотеза авторства Руфина в отношении Hm. («Истории монахов». — А. С.) должна быть отвергнута»[294]. В определенной степени черту под названной дискуссией подвел А. Фестюжьер[295], издавший и критический текст «Истории египетских монахов»[296]. После его работ первичность греческой версии, описывающей путешествие палестинских монахов по Египту в 394–395 гг., представляется уже почти несомненным фактом[297]. Окончательную точку в научном обсуждении проблемы взаимоотношения текстов двух рассматриваемых памятников поставило вышедшее недавно, критическое издание «Истории монахов» Руфина. В предисловии Е. Шульц–Флюгель, подготовившей данное издание, констатируется, что греческая версия, написанная в жанре «дневника путешествия», представляет собой компиляцию, опирающуюся на достаточно разнообразный материал предшествующих источников, как письменных, так и устных (из этого материала черпал сведения и Созомен для своей «Церковной истории»), среди которых, действительно, имелся и вариант неких «путевых заметок» палестинских иноков, посетивших Египет. Эта компиляция (причем, отмечается наличие еще одной ветви рукописной традиции ее, не учтенной А. Фестюжьером) послужила основой для многих переводов на различные языки (сирийский, коптский, древнеславянский и пр.), в том числе, и для анонимного латинского перевода, который был переработан и литературно оформлен Руфином. Таким образом, его «История монахов», имеющая своей целью распространение идеалов восточного иночества на латинском Западе, является одним из этапов длительной литературной эволюции памятника[298].

Что же касается содержания «Истории монахов», то почти все исследователи отмечают простоту и беспретенциозность его. Таю И. Троицкий, сравнивая этот памятник с «Лавсаиком», говорит: «В самих повествованиях о различных подвижниках личности самого автора совершенно не видно из–за описываемых событий: он скрывается от нас, пря–чется>ρ толпу; «видели мы» такого–то подвижника, видели и другого удивительного, мужа с таким–то именем, пришли туда–то. И это постоянное однообразное безлично–собирательное «видели мы» продолжается через всю книгу от начала до, конца, являясь как бы спасительными ширмами для смиренно–боязливого. автора. Он всецело и неизменно стоит на строго–исторической почве объективности и безличия. Он держится как будто в стороне от описываемого и только издали наблюдает и прислушивается. Сам лично он как будто бы и не говорил ни с кем из подвижников, которых он посетил вместе с другими, а только присутствовал при разговоре других. Итак, он не оставил здесь своих следов; и история совершенно не знает его, или забыла его»[299]. Вместе с тем, именно подобное смирение, и даже самоуничижение, автора (а, точнее, компилятора) позволяет ему точно отобразить жизнь и внутренний настрой древних иноков, что делает «Историю монахов» ценнейшим памятником, освещающим начальный этап развития монашества и становления православной духовности. Однако вряд ли следует отождествлять подобное авторское смирение с безликостью, ибо личность создателя сочинения проявляется в подборе материала, компоновке его и в ясно выраженной мировоззренческой тенденции, определяющей данную подборку и компоновку. Эта тенденция находит свое концентрированное выражение в цели, имея в виду которую и создавалось произведение: назидательности, что опять роднит «Историю монахов» с «Лавсаиком». По характеристике того же И. Троицкого, в анонимном сочинении «должно видеть только ряд нравственно–назидатель–ных повестей, а не какое–либо чисто–историческое произведение и даже не ряд биографий некоторых особо известных тогда лиц. Указанные нравствен–но–учительные стремления автора заставляли его идти совершенно самостоятельной дорогой — что называется — не уклоняясь ни надесно, ни налево в упомянутом смысле; т. е. как из жизни како–го–либо подвижника автор выбирает только то, что могло доставить какое–нибудь, назидание, или достоподражательный пример, так и история, не составляя для него предмета специальных забот, является в его произведении только в качестве неизбежной обстановки, внешней формы, или некоторой рамки, в которую вставлены и смотрят на нас портреты и аскетические фигуры подвижников Египта»[300]. Но именно. такое постоянное попечение о духовной пользе читателей, вкупе с безыскусственностью изложения, сделало на протяжении веков «Историю монахов» любимым чтивом для многих и многих тысяч христиан самых разнообразных национальностей и самого различного социального положения.

Безусловно, названными выше авторами и их сочинениями отнюдь не ограничивается вся древнемо–нашеская письменность периода своего первого расцвета. Большой интерес, например, представляют два произведения (Стефана Фиваидского и Ипере–хия), которые можно отнести, с некоторой долей условности, к жанру древнецерковных «учительных книг»[301]. Не менее интересным памятником является и «Житие святой Синклитикии»[302]; хотя это «Житие» иногда приписывается св, Афанасию Великому, оно вряд ли принадлежит ему: против такой атрибуции, помимо внутренних свидетельств сочинения (стиля, терминологии и пр.), говорит то, что манускрипты надписываются и другими именами (Поликарпа й некоего Арсения Пегада). Датируется оно либо концом IV—началом V вв., либо серединой V в., и напи сано, несомненно, в Египте[303]. Примечательной чертой данного произведения является то, что оно представляет собой не столько «Житие» в узком смысле этого слова, сколько аскетический трактат (вероучитель–ная часть его занимает 81 главу из общего количества 113 глав), причем терминология этого трактата обладает несомненным сродством с терминологией Евагрия Понтийского[304]. Влияние «Жития» на православную аскетику прослеживается вплоть до наших дней[305]. К более позднему времени следует отнести литературную деятельность блаж. Диадоха Фотикий–ского (ок. 400–486 гг.)[306]. Возможно, участник Халки–донского Собора и полемист против монофизитов (также, впрочем, как и против мессалиан), он запечатлел в своих творениях (особенно, в «Гностических главах») сущностные черты древнецерковного аскетического богословия[307]. Опыт египетской пустыни, в которой, предположительно, блаж. Диадох некоторое время подвизался, и ее великих старцев оказал определяющее влияние на его миросозерцание: в своих сочинениях–он органично соединил многие лучшие черты богословского наследия преп. Мака–рия Египетского и Евагрия Понтийского [308]. Во многом близок блаж. Диадоху и преп. Марк Подвижник, который, по выражению одного русского ученого, «имеет преимущественное значение, как автор суждений о телеологии аскетизма, раскрывающий понятие о духовном субботствовании подвижничества»[309]. Личность и обстоятельства жизни этого церковного писателя покрыты густым туманом неизвестности, а потому иногда говорят о «загадке Марка»[310]. Впрочем, его активная полемика с мессалианством и нестори–анством предполагает, что он жил и творил в V в.;. скорее всего в первой половине этого века[311]. Не лишено вероятности и предположение, что этот святой отец был тесно связан с преданием и аскетическим богословием египетских старцев IV в., возможно подвизаясь определенное время на родине монашества[312]. Во всяком случае, сильный акцент на значении таинств крещения и покаяния в духовной жизни сообщает аскетике преп. Марка ярко выраженный «экклесиологический колорит»[313], что роднит его творения с лучшими произведениями древнеегипетских отцов–подвижников. Впрочем, не исключается возможность, что основным географическим ареалом жизни и подвигов преп. Марка была Малая Азия[314]. Но какую бы из этих гипотез не принять, несомненным является тот факт, что творения данного подвижника входят в «золотой фонд» святоотеческой аскетики.

Несомненную важность представляет и становление монашеской письменности на латинском Западе, которое требует особого и тщательного исследования. Предварительно можно только отметить, что если сочинения св. Амвросия, посвященные девству[315], целиком и полностью относятся еще к эпохе древнехристианского аскетизма, то ряд произведений блаж. Иеронима можно отнести уже к собственно монашеской литературе. Это касается прежде всего его «Житий» (свв. Павла Фивейского, Илариона, монаха Малха), но также и некоторых посланий[316]. Можно отметить, что, как и все миросозерцание, так и аскетическое богословие блаж. Иеронима развивалось под значительным влиянием Оригена[317], хотя сравнительно рано он стал дистанцироваться от некоторых идей александрийского «дидаскала» (например, от его учения об «апокатастасисе»)[318]. Если же обратиться к блаж. Августину, то можно констатировать, что значительную часть его творений следует причислить к аскетической и монашеской письменности[319]. Причем, лишь немногие произведения этого западного отца Церкви посвящены «богословию монашеской жизни»[320]; значительно большее количество аскетических творений его касаются проблемы целомудрия, и они, по суждению одного русского патролога, суть «самые важные в древне–отеческой письменности труды по обстоятельности, широте, глубине и систематичности решения вопроса о браке и девстве»[321]. Например, одно из этих творений, под названием «О благе супружества», четко расставляет нужные акценты в решении данного вопроса: считая и супружество, и воздержание благом, блаж. Августин подчеркивает, что последнее есть благо большее[322]. В других сочинениях аналогичного жанра он также стремится соблюсти таковые должные акценты и идти в решении этой деликатной проблемы «средним царским путем».

К становлению монашеской письменности на латинском Западе имеют непосредственное отношение и еще две выдающиеся личности, связанные узами дружбы: уже упоминавшийся Сульпи–ций Север и Павлин Ноланский. Первый, вдохновленный примером своего друга Павлина и получив благословение св. Мартина, покинул суету мира и в своем поместье Примулак основал монастырь, имея образцом для него обитель Мармутье[323]. Став монахом, Сульпиций остался и «книжником», и писателем. Особо выдающуюся роль в становлении западной монашеской письменности он сыграл не только своим знаменитым «Житием святого Мартина» (к которому следует присовокупить и два послания, запечатлевших дополнительные штрихи образа галльского святого), но и «Диалогами», где ясно намечается типологическая и историческая связь между египетским и галльским иночеством [324]. Кстати сказать, Сульпиций Север, будучи другом 'как блаж. Иеро–нима, так и Руфина Аквилейского, весьма скорбел об их разрыве во время «оригенистских споров». Сам неплохо зная сочинения Оригена* Сульпиций Север Я споре занял среднюю позицию: проводя различие между понятиями «заблуждение» и «ересь», он считал, что Ориген иногда склонялся к заблуждению, но никогда не впадал в ересь; хотя в его произведениях порой встречаются неправомысленные взгляды, но преобладают в них все же прекрасные мысли[325].

Что же касается Павлина Ноланского, то этот богатый и сановный аристократ (возможно, как указывалось, родственник св. Мелании Старшей), сделавший блестящую светскую карьеру, стал, под влиянием свв. Амвросия Медиоланского, Мартина Турского и других святых мужей, горячим сторонником аскетических идеалов, подобно своему другу Сульпицию Северу[326]. Его сочинения (послания и поэмы) не только отражают духовный путь самого Павлина, ставшего из женатого мирянина епископом, но и представляют красочную панораму монашеской жизни его эпохи[327].

Конечно, одним из главных центров рождающейся монашеской письменности на Западе стал Лерин, определивший многие сущностные черты раннесред–невековой западной духовности[328]. Здесь, в частности, созрел как аскетический писатель и мыслитель, выдающийся представитель этой духовности — Евхерий Лионский, которого иногда причисляют к «основателям Средних Веков»[329]. Южногалльский аристократ (родился ок. 380 г.), он в зрелом возрасте вместе с женой и детьми удалился на остров Jlepo (близ Лерина; оба острова разделяет узкий пролив), где все они стали проводить строго подвижническую жизнь; впоследствии (ок. 435 г.) Евхерий принял на себя архипастырское служение в Лионе и отошел ко Господу ок. 450 г. (два его сына были также известными в свое время архиереями)[330]. Обладая глубокой и широкой образованностью, он в своих сравнительно немногочисленных сочинениях являет весьма незаурядный талант и тонкий литературный, вкус их, между прочим, высоко оценил такой глубокий знаток классической словесности как Эразм Роттердамский. Литературная одаренность Евхерия полностью проявилась и в двух его сочинениях, которые целиком можно отнести к собственно монашеской литературе: «О похвале пустыне» и «О презрении к миру ц. мирской философии»[331]. Три основные темы пронизывают все творчество Евхерия: отвержение мира (естественно, мира, который «во зле лежит», т. е. мира греха, а не мира, как творения Божия), непрерывное созерцание Бога и постоянное размышление над Священным Писанием (Евхерию, кстати, принадлежат и два экзегетических трактата, где он выступает как теоретик и практик христианской герменевтики). Тесно был связан с Лери–ном и еще один незаурядный церковный писатель V в. — Сальвиан Марсельский, который с женой и дочерью прожил на этом острове около обители приблизительно 10 лет, подвизаясь в посте, молитве и любомудренных размышлениях, а позднее стал пресвитером в Марселе, являясь здесь продолжателем того духовного предания, основы которого заложил преп. Иоанн Кассиан Римлянин. Хотя ни одно из его произведений (они включают: сборник посланий, «Книги Тимофея к Церкви» и «Об управлении Божием») нельзя причислить к монашеской литературе, все они насыщены аскетическим видением мира, которое, согласно Сальвиану, и составляет существо всего христианского миросозерцания[332]. «Это видно уже из сопоставления требований ветхозаветного и евангельского законов, «Тогда, говорит он, было больше послабления и больше произвола. Тогда проведывалось употребление в пищу мяс, теперь — воздержание; тогда в течение всей жизни было весьма немного дней поста, теперь вся жизнь — как один пост; тогда требовалось мщение за оскорбления, теперь — терпение; тогда для гневающихся закон был служителем, ныне — противник; тогда на виновного закон простирал меч, теперь — любовь; тогда закон делал послабление даже плотской прелести, теперь Евангелие не оказывает снисхождения даже взору; тогда закон распространял брачное ложе одного мужа до взятия многих жен, теперь принуждает святостью непорочного чувства к исключению даже одной». Такое понимание христианской морали представляется Сальвиану истинной мудростью, религиозной философией. Эта аскетическая тенденция составляет средоточный пункт всего религиозного созерцания Сальвиана; ора определяет и его отношение к окружающему миру»[333]. Наконец, леринским монахом был (до того, как стать епископом) и Фауст (Фавст) Риезский — один из наиболее светлых богословских умов V в. и принципиальный оппонент учения о благодати, развитого блаж. Августином[334]. По всей видимости именно Фаусту и принадлежат десять «Проповедей к монахам», вошедшие в гоми–литический сборник некоего Евсевия «Галликана»[335]. Их, несомненно, можно отнести к уже вполне созревшей монашеской письменности.

Таким образом, следует констатировать, что к концу V в. как на греческом Востоке, так и на латинском Западе завершается процесс становления монашеской литературы[336]. Дальнейшее развитие ее выходит за рамки данной работы. Можно только отметить, что в лице такого выдающегося православного мыслителя, как преп. Максим Исповедник, иночество еще раз явило миру удивительный синтез святости жизни и самых высоких умозрений[337]. Суровая и благодатная школа иноческого жития определила все его миросозерцание и творчество, ибо в тиши монашеских обителей и создавались его лучшие произведения[338]. Осиянный лучами горнего Света, преп. Максим в своем творчестве слил воедино многие мировоззренческие традиции; не только церковного богословия (свв. каппадокийских отцов, Дионисия Ареопагита и пр.), но и лучших представителей античной философии (преобразив, естественно, и воцерковив их). Однако, главной, и определяющей из всех этих традиций было предание монашеской письменности: творений преп. Макария Египетского, Евагрия Понтийского, блаж. Диадоха, преп. Марка Подвижника и др.[339] Не случайно отец Георгий Флоровский охарактеризовал его богословие следующим образом: «Для Максима характерно, что строит он не столько систему догматики, сколько систему аскетики. Ритм духовной жизни, а не логическая связь идей определяет архитектонику его мировоззрения»[340]. А ритм этот был задан традицией монашества, которое и являлось животворной средой, напитавшей и взрастившей его великий талант. Пример преп. Максима, как и тысячи других примеров, ясно показывает, что вне монашеского любомудрия и причастности ему нет и не может быть подлинно православного Богомыслия.

Загрузка...