Еще несколько лет тому назад, в начале осени, местные цыгане, прежде чем разойтись на зимние квартиры, обычно приходили в Михайловское и разбивали свой табор неподалеку от озера Маленец. Здесь они жили у своих костров, отсюда по утрам расходились на свой цыганский промысел: кто погадать, кто поменяться лошадьми…
Как-то в течение почти целого месяца я наблюдал со своей околицы картину, которая неизменно вызывала в моей памяти образы пушкинских «Цыган»:
Крик, шум, цыганские припевы,
Медведя рев, его цепей
Нетерпеливое бряцанье,
Лохмотьев ярких пестрота,
Детей и старцев нагота,
Собак и лай и завыванье,
Волынки говор, скрып телег,
Всё скудно дико, всё нестройно,
Но всё так живо-неспокойно…
Когда наступали сумерки, я любил приходить к табору, здоровался со старшим, подсаживался к костру и вместе с другими смотрел на огонь. В огне всегда можно увидеть лицо какого-то человека и мысленно поговорить с ним.
— Ты не думай, — говорил мне старший, — мы здесь ничего плохого никому не сделаем, и дерева не тронем, ничего не тронем… Мы знаем, Михайловское — для всех святое место. Это и наше святое место… Здесь цыгане осенью испокон веков табором стоят… Старики рассказывали, что сам Александр Сергеевич позволил нам здесь стоять и шатры ставить и даже, говорят, бумагу дал, чтобы никто нас не обидел. Только эта бумага во время войны затерялась, когда немцы почти половину здешних цыган перерезали… Он всегда ходил к нам. Наши бабы ему ворожили… Любил он песни цыганские. И мы пели ему.
Я попросил, чтобы и мне спели какую-нибудь старую, самую старую, «пушкинскую» песню.
— Ваня, — крикнул цыган, — позови Глашку с дочкой, пусть идут сюда!
Подошли две цыганки — одна совсем старая, другая помоложе. Они о чем-то между собой поговорили — по-цыгански, шумно. Подсели к костру. Притихли и запели:
В первый раз тебя увидел,
Чистоту твою предвидел,
Да, я предвидел,
Моя, моя дорогая.
Уж как я тебя искал,
Кликал, плакал и вздыхал,
Да ты не слышала,
Ох, да ты не слышала.
Уж как я тебя найду,
Всю цветами уберу,
Да расцелую.
Ох, да ох, да расцелую.
Расцелую, размилую,
Жизнёнком назову я,
Эх, да ты жизнёнок мой,
Моя, моя дорогая!
Песня мягко стелилась по озеру, медленно уходя в туман, и там тонула где-то в спящей Сороти.
— Хорошо тебе? — спросила старая цыганка.
— Хорошо, — сказал я, стараясь не глядеть на нее, потому что в глазах моих стояли слезы.
В это мгновение в огне костра я ясно увидел улыбающееся лицо Пушкина, который вместе со мной слушал эту старинную цыганскую песню.