Олег Велесов У Миткова поля на Ведроши

От беды по краю

От Инютиных Мхов до Бабьего Омута двенадцать вёрст, крепкой лошадке в самый раз добежать засветло, не забывай только в тулуп кутаться да на мороз кряхтеть. Вдоль по обочинам плывут сугробы высотою в пояс и вереницы почивших в покое сосен. Кругом тихо, лишь снег скрипит под полозьями, а солнца свет так и блещет, и, кажется, нет ничего краше, чем жёлтые искры на белом покрове…

Но это когда на душе просто и не давит ничто, а когда с места беда сдвинула, то и тишина в тягость, и солнца много не надобно.

— Так и есть, — вздохнул Осмол.

— Чего баешь? — обернулся Матвейка и кивнул, соглашаясь. — Вот и я об том же. А ежели не в Новый Ольгов, а в саму Рязань податься, то и вдвое против выручишь. Вот только не ждут нас в Рязани, там своих людишек хватает. Один только Тимофей Григорьев четыре лавки держит. И ладно бы он, а то ещё Самохваловы братья, да Маслов Адриан, да Мин Минич Шея, — и щёлкнул вожжами. — Но, короста, шевелись!

Одноухий мерин всхрапнул недовольно, но шаг прибавил.

— Я летось сунулся было, — продолжал Матвейка, — да мне харю быстро умыли. На разу и кулак показали, и кукиш. Во как! Так что я боле туды не ходок, пущай иные влазют. Мне теперича и в Ольгове торгу хватает.

Матвейка спрыгнул с саней и пошёл сбоку, держа вожжи обеими руками.

— Разомнусь малость, — сказал он словно оправдываясь. — А ты за весь день и не присел ни разу. Хотя что тебе, бобылю, сделается, — и снова щёлкнул вожжами. — Но, короста!

Матвейка украдкой посмотрел на Осмола — не обиделся ли? — нет, не обиделся. И то верно, чего обижаться? Бобыль он и есть бобыль, никуда не денешься. Был бы человек семейный, при хорошем хозяйстве, а так… Все пожитки, вон, в заплечной суме поместились. Это у него, у Матвейки, жена да дочка малолетняя, да полные сани добра. Какое ни есть, но богатство.

— Богатство, — вздохнул вслух. — Какое, к бесу, богатство.

Ноне всё, что годами нажито, что родителями особлено — всё на поток пущено. Разорение! Раньше степняк глухими местами шёл, брал наживу с наскоку и обратно в степь. Боялись, грабёжники, великокняжьего гнева, сторожились. А этот год ничего не боятся, всё подчистую выгребают, будто век голодали. Сказывают, великий князь сына своего к степнякам послал, чтоб укоротить их норов суровый, да видно княжье слово им не указ. Все украинные сёла пожгли, вот и пришлось бежать — не добро, так живот свой спасти. Эх, жаль-то как, жаль-то как всего. И двор ведь не старый, и банька, и хлев. И овин к Покрову перекрыл. Вот же напасть… А всего жальче поля под озимь сеяные…

Матвейка встряхнулся. Чего сокрушаться до времени? Юрий Игоревич князь сильный, окоротит чужеземцев. К весне, Бог даст, вернёмся, и что пожжено, то заново отстроим — топором махать привычно. И хлеб под осень уберём.

Осмол вдруг остановился и указал вперёд.

— Глянь-ко Матвей Евсеич, никак идёт кто.

Матвейка натянул вожжи, вгляделся. В самом деле: встречь шли люди, немного, семь или восемь. Шли чередой, шибко, будто запоздать боялись. Первый нёс на плече тяжёлое охотничье копьё — рогатину. Но на охотников встречники не походили: не место здесь для охоты, да и собраны по-иному.

И сразу заныло в грудине — не разбойные ли? Сейчас самое время лиходейничать, вон сколь находников по дорогам бродит, ленивый не ограбит. Супротив большого обоза побоятся ещё, мало ли чего, а на двоих мужиков да на бабу выйти не страшно.

Но встречники прошли мимо, лишь поумерили шаг, обходя сани краем. Матвейка взял одноухого под уздцы, чтоб не брыкнул на чужаков, и спросил осторожно:

— Отколь будете, люди добрые?

Ответил седой бородач с запалёнными глазами. Кузнец видно. Он бросил на Матвейку короткий взгляд и пробурчал:

— С Порубок.

— Ааа… Не бывал там. А куды идёте?

— На Ложву, в ополченье.

— Вона как… Ну ступайте. Ступайте. Бог вам в помощь.

Дождался когда пройдёт последний и кивнул в спину:

— Выходит, тяжко князю, одною дружиною не обойтись. Ну да ничего, нам денёчек ещё. К ночи до Бабьего Омута доберёмся, а там прямая дорожка на Муром. И никто уже нас не догонит.

— Спешат, — будто не слыша его, сказал Осмол.

— Знамо дело, — согласился Матвейка. — Так всегда: от беды бегут, а к беде поспешают. Но, короста!

Мерин напрягся, с трудом срывая сани с места. Матвейка поморщился: совсем заморил лошадёнку. Остановиться бы, передохнуть. И овса нет. Чем кормить? На одном сене далеко не уедешь, да и сена чуть осталось. Вот ить жисть, хоть сам в сани впрягайся…

Из-под накинутой поверх узлов овчины выпросталась ручонка.

— Тятенька…

Матвейка склонился к саням.

— Что ты, Дарёнушка?

— Хлебца бы.

— Потерпи, заинька, на ночь встанем — повечерим. Недолго осталось.

Нагнулся ниже, погладил дочь по ладошке, накрыл овчиной с головой.

— Ты вздремни покудова, всё ж быстрее…

И вздохнул: зимний день как сон короток — не успеешь глаза протереть, а уж снова ночь. Казалось, вот только солнце светило, на чистом небушке жёлтым играло, но, глядь, темь под вздых сбирается. Хорошо ещё от снега свечает, а то и шагу лишнего не сделать. Поторапливаться надо, поторапливаться. Неровен час, не разбойные так волки нагрянут. Эти ещё хуже будут, от разбойных откупиться можно, от волков не откупишься.

— Но, короста…

Поёжился. Зима давила крепко: студила лицо, норовила забраться в душу, висла на бороде ледышками — и смеялась хриплым смехом из-под полозьев, будто радовалась людской беде. Что ж к ночи будет, если сейчас так заворачивает?

— Чтоб тебя… — негромко выругался Матвейка.

Оглянулся на Осмола, хотел спросить: каков ему торг в Ольгове — передумал. И без того в груди тяжко, а от пустых разговоров тяжко вдвойне. Огня бы развести, согреться, отвара горячего выпить. От долгого пути совсем замучился. Все замучились. Денька бы два передохнуть…

В глубине наступающих сумерек блеснул огонёк. Дальше ещё один, и ещё. Морозный воздух отозвался лаем — звонким, переливчатым, а за ним грудной, отрывистый, будто кашель. И голоса людские. Матвейка снял шапку, перекрестился: слава Богу, дошли.

Слева поднялись широкие тени. Матвейка пригляделся: часовня и изба на два просветца. Тиун Гришка сказывал, что Бабий Омут — сельцо на окском берегу, где исстари промышляли перевозом на другую сторону реки. Но для села уж больно пусто. Село — это когда церковь и приход на десяток дворов. А здесь? Часовня не церковь, да и избушка так себе, на охотничью заимку боле походит. Ни забора тебе крепкого, ни хозяйских построек. Напутал, видать, тиун чего-то.

Но людей было много. Будто вся земля разом поднялась и сошлась в одном месте. Развели костры, жмутся к огню, греются. И скотина подле. От ближнего костра отлетела шавка, кинулась под ноги Осмолу, оскалилась.

— Цыц, Клочка! — прикрикнули на псицу. — А вы, люди, откуда пожаловали?

— С Лобачей, — отозвался Матвейка, — с Лесного Воронежу. Слышали о таком? Седмицу идём.

— Далече однако… Ну ладно, ступайте к нам. Потеснимся.

Люди сидели на брёвнах в полукруг от костра — вперемежку дети и взрослые. С краешку на угольях бурлила в горшках снедь. По запаху вроде рыбья похлёбка. Огрызнувшаяся на Осмола псица забыла о находниках, и тянулась к горшкам носом — но осторожно, с оглядкой на хозяина, верно, уже получала за своевольство по хребтине.

С бревна поднялся белёсый старик в глухой свите.

— Сани подле ставьте, чтоб на виду были. А лошадь в табун ведите. Да пусть кто-то за дровами сходит, ночь длинная.

— Я схожу, — вызвался Осмол. — А вы устраивайтесь.

Матвейка поднял дочь на руки, передал жене. Дарёнка отозвалась на прикосновение сонным бормотанием. Потом распряг одноухого, отвёл к табуну — голов тридцать таких же малорослых лошадок коих по нужде и в соху, и в сани впрягают. Вернулся, взял охапку сена, отнёс мерину. Жуй, набирайся сил, завтре понадобятся. Пегой кобыле, потянувшейся к сену, хлестнул варегой по морде — не лезь к чужому.

— Эй, дядечка, — из темноты вышел мальчонка. — Ты с утреца репы принеси али капуски. Не за просто так по морозу хожу.

— Табунщик что ли?

— Ну.

— Принесу, — пообещал Матвейка.

Где-то рядом затянули песню, негромко, жалостливо. Слова показались знакомыми, вроде бы слышал когда-то. Когда? Не мать ли пела сидя за прялкой? Или это из дедовых былин, кои любил слушать затаив дыхание… Нет, не вспомнить сейчас.

Матвейка постоял, дождался, когда мерин подберёт со снега последний клок сена и пошёл обратно.

У костра вечеряли. Дарёнка, увидев отца, махнула ручонкой:

— Скорей уже, тятенька. А то иначе голодный совсем останешься.

А жена сказала, будто винясь:

— Я хлеба коровай на общину дала.

Добро, кивнул Матвейка, а между тем подумалось: надо будет с Осмола стребовать, чтоб свой кусок добавил, не всё ему на чужих харчах жировать. Осмол сидел тут же. Быстро, однако, обернулся.

Матвейка повертел в пальцах ложку. Зачерпнул варева в очередь, поднёс к губам, подул. Есть не хотелось. С устатку, наверное, хотя за весь день только снегом перекусывал. Но заставил себя, сунул ложку в рот, облизнул, снова потянулся. Рябой мужичонка рядом сыто рыгнул, ткнул в бок:

— Бражки бы.

Кто-то усмехнулся, закивал, а старик в свите сказал серьёзно:

— Не ко времени бражничать.

Матвейка согласился: верно говорит старик, не ко времени. Бражка к празднику хороша, а ныне какой праздник? Слёзы… Матвейка так понял, что новые соседи сродники меж собой или из одной деревни, а старик этот за урядника. Даром что ли всем распоряжается? Рябой вон, едва его услышал, сразу голову в плечи втянул, перечить не осмелился.

Горшки опустели быстро. Когда столь народу вместе сидит, управляться ложкой надо споро. Матвейка глянул на дочь. Дарёнка улыбалась, сияла глазёнками. Сытая. Даже рыбий хвостик приберегла от вечери, скормила псице. Думала незаметно… Матвейка погрозил пальцем: нельзя, сейчас каждый кусок беречь надо. Дитё неразумное. Зато псица так и ластится, так и жмётся мордой к детским коленям.

Жена обтёрла горшок, набила снегом, снова поставила на уголья. Развязала котомку с припасом, вынула пучок пахучей душицы. Матвейка кивнул: отвар в самый раз будет, мёду бы ещё. Может соседи расщедрятся? Соседи не расщедрились. Увидев душицу, тоже закивали, но котомки развязывать не спешили. Ладно…

Вода закипела быстро. Матвейка дождался, когда жена подаст чашу с отваром, вдохнул с отрадою густой травяной дух; на миг показалось — лето вернулось. Встали перед глазами луга на Воронеже, покосы. Косари впереди, плечи ходят мерно, трава ложится. Вдоль по кромке леса речка бежит, дышит свежестью. На мелководье дети плещутся. Жарко…

Мотнул головой, опамятовал. Ныне вспоминания как и брага — не ко времени.

— А вы недалече отсель будете? — спросил Матвейка, глядя, как жена наливает в чашу старику горячего отвара.

— Недалече, да, — ответил тот, и кивнул благодарно. — Спаси тя Бог, милая… Вёрст пять. С утреца сегодня встали. Находники идут и идут — беда, стало быть. Вот и мы пошли.

Поднёс чашу к губам, глотнул, пробурчал: горячо — и поставил на снег остужаться.

— Мне сказывали, — заговорил Матвейка, — что здесь сельцо стоит. Мы и шли-то сюда, думали, запасом на дорогу разжиться. Овсом там, или сеном. А тут и деревеньки не получается.

Старик поведал охотно:

— Ране тут вовсе пусто было, одна лишь избёнка рыбачья стояла: соберётся кто на ловы, в ней и останавливался. С бредешком пройтись или сети закинуть — милое дело. Подходцы с берега удобные, вот и приноровились люди. Сказывали, сам Глеб Ростиславич сюды хаживал, нравилось ему, — старик пошевелил палкой угли. — Но в тот год, когда окаянный князь владимирский Рязань сжёг, а народишко на Москву угнал, спрятались здесь две бабы. Сакмогоны владимирские сыскали их, решили примучить, да бабы не дались. Прыгнули в реку и утопли. Опосля люди часовенку поставили, а само место Бабьим Омутом окрестили, чтоб память о тех бабёнках жива осталась. Рыбу ловить боле не стали, но уж больно удобен перевоз через Оку, кто с полудня идёт, тот зараз сюды попадает. Да и зимой по льду дорога хорошая: хошь вниз на Муром, хошь вверх на Коломну. Вы сами-то куды хотите?

— На Муром, — ответил Матвейка. — Сговоримся с соседями, миром-то сподручней. Нужда заставит, так и от лихих людей, и от зверья сообча отбиться легше.

— То верно, — согласился старик, — миром всегда легше, — и прибавил со вздохом. — А мы вот на Рязань идти надумали, отсидимся за её стенами. А там посмотрим.

Со стороны леса донёсся топот. Свет костров лёг на закутанных в плащи вершников. Клочка ощерилась, зашлась в утробном хрипе, но кидаться, как на Осмола, не посмела.

— Опять воеводу Корноуха нелёгкая принесла, — покривился рябой. — Вот же сыть волчья, не угомонится никак.

— Знакомец твой? — спросил Матвейка.

— Бес ему знакомец.

А старик вздохнул:

— Все дороги заставами перекрыли, лиходеи, народ в дружину скликают. Да нешто кто смерть свою прежде времени поторопит? Кукиш вам.

Вершники остановились подле часовни, спешились. Постояли, поговорили о своём, потом двое остались с лошадьми, трое других подошли к костру. Тот, что впереди, приложил ладонь к груди и поклонился, блюдя вежливость:

— Поздорову вам, люди.

Как-то в Новом Ольгове Матвейка видел княжьего воеводу: тот шёл прямо, ногу ставил уверенно, на плечах лежал чёрный мятль, а весь вид показывал — не на последнем месте у Юрия Игоревича сидит сей муж. Этот же и смотрит проще, и укрывается потёртой вотулой, и вообще… Нет, не похож на воеводу. Разве что обут в сапоги, а не в лапти, но то понятно — лапоть в стремя не сунешь.

— И тебе не хворать, — угрюмо отозвался рябой, а старик и вовсе промолчал.

Воевода шагнул ближе, протянул руки к огню, потёр ладони друг о друга.

— Холодно нынче, — сказал.

— Так Варварин день, куды ж без мороза, — откликнулся Осмол. — Трещит Варюха — береги нос да ухо.

— По-иному и не бывает, — улыбнулся воевода. — Заварварили морозы, теперича держись.

Но улыбка сошла с лица быстро. Выпрямился, уткнул кулаки в пояс.

— Вот что, люди, ходить околицей не буду, скажу прямо: пришёл на подмогу звать. Большое воинство со степи идёт, одною дружиною не остановим. Отправили мы слов своих до Чернигова и до Владимира, но пока там соберутся, пока обдумают — времени пройдёт много, так что выручайте.

Он помолчал, ждал, что ответят, не дождался. Только Дарёнка вдруг поднялась с мести и вошла в права хозяйки:

— Дядечка, а ты и есть воевода Корноух, да? Да ты садись на брёвнышко, хочешь отвару? Только у нас мёду нет.

— Отвару? — опешил воевода, но тут же оправился. — Спасибо, хозяюшка. Рад бы за гостя тебе быть, да не ко времени, — сунул руку под плащ, вынул морковину и присел на корточки. — Вот гостинец тебе за приветливость. Она сладенькая. Съешь, и станешь такой же краснощёкой красавицей.

— Благодарствуйте, — Дарёнка схватила морковь и крепко сжала её в кулачке.

Корноух встал, повернулся к рябому.

— Не надумали?

— Ступай, воевода, с Богом.

— Что ж… А надумаете, так идите прямиком на Ложву. Там полки собираем.

И пошёл к соседнему костру.

— Ишь ты, сподобился, гость нежданный, — в спину ему пробурчал старик. — О прошлый год со своими дармоедами наехал в село, едва не всех кур перебили. Да ещё похвалялись, дескать, теперича любого татя от Рязани отвадим. Вот и отваживай!

— Ладно те ругаться, — услышал Матвейка хриплый голос. — Чай, не на соседский усад грядки полоть зовут.

Говоривший сидел по ту сторону костра, и рассмотреть его мочи не было, но по голосу человек был явно поживший.

— А тебе-то, Плешка, и помолчать кстати, — лениво отмахнулся старик. — А уж коли хоробр так, то и шёл бы в ихно ополченье. Там этаких дурней в самый раз ждут.

— И пошёл бы, кабы вмоготу было. За землю любезную грех не постоять.

Старик усмехнулся.

— За землю, придумал же. То княжьи слова да боярски. Им терять есть что, вот и бают про землю. А нам всё одно кому бор давать — этим али иным. Пахарь всем нужен.

— Что ж ты побёг тоды с печки-то, пахарь? Никто б тя не тронул, коли нужный такой. Да исшо людей за собой потянул.

Последние слова старик воспринял с обидой.

— А ну тебя… Ишь ты, сказал как… побёг я… И не побёг вовсе. Лихолетье таки переждать надо, поначалу-то кто разберёт, пахарь ты али не пахарь. Время пройти должно. А ты сразу — побёг…

В спор никто не встревал, только рябой скривил губы, мол, опять за своё принялись, видно часто двое эти меж собой цеплялись. Матвейка тоже молчал, хотя сказать было что. Оно, конечно, правда, землю свою от татя хранить надобно. Несправедливо, когда чужаки на двор твой входят и что по нраву хватать начинают. Тут хошь не хошь, а вилы сами в руки просятся. Гнать таких со двора…

— А пусть даже не землю, пусть иное что, — глухо ворчал, не унимался Плешка. — Опять же жёнок своих оборонить, деток. Могилки отчие. Их-то на кого покинуть?

— Ты исшо дядьёв помяни да тёток. Да лешего с русалками.

— А и помяну.

— А и помяни! Думашь, плешивая твоя голова, у меня аль у иных в грудине не тянет? Исшо как тянет. Да токмо от беды краем идти надобно! Не напрямки лезть, аки дурак на рожны, а боком обойти. Тоды и помирать не надо, и жёнок с детишками сберегчи можно. Стены-то вкруг городов пошто возводили?

— А сраму не боишьси? Люди всё упомнют: и кто на рожны шёл, и кто боком ходил. И такоже дале поминать станут.

Старик взял со снега чашу, поднёс к губам.

— Пусть помнют, — хлебнул. — Нам тоды уж не жить.

Сзади подобралась Дарёнка, потянула за рукав. Матвейка поднял дочь, усадил на колени.

— Озябла?

— Не, — мотнула головёнкой, и зашептала в ухо. — Тятечка, а истину тот дядя баял, что я теперича красавицей буду? Я ту морковинку съела.

— Истину, как же иначе. Вырасти токмо.

— Вырасту, — пообещала Дарёнка.

— Тоды спать ложись. Давай-ка с мамкой в сани, я вас овчиной укрою.

— А ты тоже ляжешь? Нам с матушкой без тебя боязно.

— И я тож.

Матвейка отнёс дочь к саням, положил жене под бок, сам лёг рядом, натянул овчину на голову. Спорщики у костра утихомирились, только Плешка ещё бубнил что-то под нос, но потом и он замолчал.

Стан замирал, отходил ко сну: кто в сани забрался, кто возле костра устроился. Разговоры стихли — тишина — лишь скотина вздыхала тревожно да собаки брехали исподволь на отзывчивую темноту.

Матвейка прислушался к дыханию дочери: чистое. Прошлой ночью показалось — хрипит; студёно на воле, не подхватила бы лихоманку. Но нет, обошлось. Слава Богу. А старик… старик может и прав. Пахарь всем нужен, и земля тут не причём. Князь-то на что? Обещался беречь — береги, а коли не можешь, так ступай прочь. А то шлют воевод всяких, дескать, выручайте. Выручай, ишь. Нам до ваших бед дела нету, со своими бы справиться. А будут силой напирать да забижать зря, так мы на подъём легки. Не впервой. Леса за Окою великие, никто не сыщет… спрячемся…

…от беды, от лихоманки, от беса с помелом, от лешего. Вот они… Кони седые глазастые с возом хлопьев снежных. Ударили копытами по небу, рассыпали хлопья, и запела метель как некогда бабушка: «С гуся вода, с Матвеюшки худоба. Отколь гуси пришли — туды и подте…». Чистым по белому, блистающим до небес… Рано…

— Подымайся уже.

Жена легонько трясла за плечо.

— Что?

— Заспался ты нонче.

Матвейка выпростал ноги из-под овчины, сел. Ночь ещё висла над головой потолочной сажею, но чувствовалось — светает скоро. И вправду заспался. С полуночной стороны тёмной полосой надвигались тучи; под их нажимом Петров крест нехотя сползал на мокрый угол. Хозяйка зима поумерила ледяную прыть, не трещала боле морозом, значит, недаром кони снились. Ну, Бог даст, потеплеет малость.

Матвейка нагнулся, зачерпнул ладонью снег, растёр лицо. Хорошо! Выпрямился, кивнул жене:

— Достань-ко тройку репин… Да помельче ищи, чтоб в горсть убрались, — вздохнул. — Мерина пойду вызволять, заодно гляну, может, кто попутно идёт. Да сготовь чего на заутрок, потом сразу и тронемся.

На дороге с края причитали бабы — негромко, будто скулили. Мужики скупо успокаивали их. Одна бабёнка не вытерпела, завыла в голос, и сразу завыли остальные. Следом взвились в лае собаки, принялись гонять по стану утреннюю тишину.

— От же отродье, — не понятно на кого выругался старик.

Проснулась Дарёнка, захныкала с испугу. Матвейка погладил дочь по голове, успокоил.

— Ничё, то не страшно, — отыскал глазами старика, спросил, кивая на баб. — Чего это они?

— Да… — отмахнулся тот. — Мужики, вон, соблазнились сказками воеводскими, на Ложву собрались. Вот бабы и воют. Отпевают, стало быть.

К саням подошёл Осмол, глянул виновато.

— Прощевай, значица, Матвей Евсеич. Дале без меня.

Матвейка промолчал, а старик оскалился.

— И ты что ль туды? Дурень, ох дурень… Тебе-то какого рожна нать? Ни жены, ни детей, ни надела. Чего оборонять будешь?

Осмол потупился в снег, сказал негромко:

— Обидно мне.

Скинул с плеча суму, положил в сани. Дарёнка потянулась к тесьме — развязать, но тут же одёрнулась: можно ли? Осмол кивнул.

— Здесь шкурки беличьи да холста кусок. На приданое себе возьми, — и повернул к дороге.

— Эй, воронежской, — от костра поднялся рябой. — Дожидайся. С тобою пойду.

— Ещё один, — скрипнул старик. — Давайте, давайте, бегите. Ишь, гордые, обидно им… А мы вот не гордые, не гордые мы! К бесу… куды хотите… мы уж без вас как-нито…

Матвейка спустился с саней, натянул на голову шапку. Поискал рукавицы, не нашёл, махнул рукою, вздохнул. От Бабьего Омута до Инютиных Мхов двенадцать вёрст. Пешему полдня пути. А потом ещё полдня на Болотино. Можно, конечно, на Воинов, а дале Парой, но Пара уж слишком петляет… А так… Если поспешить, то к послезавтрему в самый раз на Ложву выйти можно. Успеют. Непременно успеют, вона как в шаге прибавили…

Матвейка долго смотрел в спины уходящим, благо утро поспело вовремя, и видно было хорошо, потом повернулся к жене и прошипел со злостью:

— Ну, чё застыла? Репины-то давай.

Многие князи местные, и воеводы крепкие, и воинство все равно умерли и единую смертную чашу испили. Ни один из них не возвратился вспять: все вместе мёртвые лежали… И стал Батый воевать землю Рязанскую, и град Пронск, и град Бел, и Ижеславец разорил до основания и всех людей побил без милости. И текла кровь христианская аки река сильная…

(Повесть о разорении Рязани Батыем).

Загрузка...