УЧИТЕЛЬНИЦА

— Людочка! Это я! — Не своим голосом кричит Панин, вытирая ноги о половик. — Это я, моя детка!

— Мяу! — слышится из комнаты. — Мяу!

Это ничего не значит, ничего. Так она может отвечать и когда в себе. Она у него кошатница-мяучница. Панин влезает в радостную улыбку, которая висит у него в прихожей на крючке. На этом крючке ничего другого не висит. «Здесь мое выражение лица для Людочки».

Панина не любят именно за такие вещи. За кандибоберы. Фокусы. Может поцеловать женщине руку, а какие у них руки? Чем они пахнут? От такого поцелуя целый день потом не находишь себе места, как если б тебя застали на корточках. Подумаешь, маркшейдер. Это только слово, и ничего больше. Теперь завелось много профессий. Все, кому не лень, имеют высшее без среднего, как у них говорят. Так вот как раз у Панина высшего нет, у него образование — техникум. Но строит из себя! Газет выписывает шесть штук, журналов… Ну что за дела, старый человек, жена парализованная, сумасшедшая, а лезет с поцелуями рук, прости Господи!

Панин это все знает. Так случилось, что ни в школе, ни на фронте, ни после войны в лагере, ни после лагеря в уже нормальной жизни его не любил окружающий его народ. Ну не нравился Панин народу, и все тут. В детстве он разглядывал себя в зеркале, искал в лице изъян там, не то строение. Нет, нос у Панина рос на месте, отведенном носу, и за пределы возможного не выходил. Ровный такой, без горбинки, но и без курносости. Простой, правильный, грамотный нос. И глаза у него не пучились, не сидели глубоко, тем более не косили и веком не дергались. Вполне доброкачественные глаза. У Панина можно было проинвентаризировать все, вплоть до стыдного. Все было в норме, не больше, но и не меньше, без кривизны там или отекаемости. Народ же… Народ не любил Панина, как если бы он как раз отекал. Хотя Панин встречал в своей жизни отечных, которые как раз и были любимцами народа.

Из этого всего Панин сделал вывод — нелюбовь в расчет не брать, как вещь иррациональную, а жить как бы в любви. Но для такой жизни как минимум нужен хотя бы один единомышленник, одна сродственная душа, которая все-таки будет немножко любить Панина, а он уже сообразит, как распространить эту маленькую любовь на большое пространство. Что ли, нет опыта по разгону крупинки сахару на пол-литровую оловянку? (Сравнить с подобными мыслями Сороки. А считают себя противоположностями.) Одним словом, вопрос женщины, любовью которой можно будет загородиться от всеобщей нелюбви, стал уже после лагеря для Панина краеугольным. Немолоденький был народный нелюбимец, тридцать пять уже стукнуло. Ни кола, ни двора, ни любви, ни-ко-го…

Инстинктивно он отверг неудачницу по жизни. Разведенку там или деву. Деву почему-то не хотелось особенно.

Но то, что случилось, было даже для неудачника Панина черсчур. Он женился на разведенной деве. Но это позже.

Сначала Панин взял участок для постройки дома. Хороший получил участок. Напротив работник райкома Сорока, слева горный инженер Шпеков, справа тоже уважаемый человек из ОКСа. Он помогал им всем с материалами. Конечно, одному строить дом, пусть и маленький, было трудно. И уже у Сороки стены стояли, и у Шпрехта, а он все колготился с фундаментом, хотя люди и говорили: «У маркшейдера не фундамент, а игрушечка. Такой тщательный, такой тщательный!»

Дом шел частями.

Когда уже появились комната и кухня, Панин посчитал, что можно приводить в дом хозяйку. В этот момент он и нарисовал образ. Пусть немолодая. Пусть вдовая. Пусть с ребенком. Пусть бедная.

Правда, Панин не хотел уступать в вопросах внешности. Абы какую он не хотел. Не такая, как у Сороки, лошадь, и не такая, как у Шпрехта, колобок.

Однажды он увидел женщину и сказал: «В таком роде…»

Она работала в школе учительницей географии и, по мнению Панина, не могла быть бесхозной. Оказалось, была. Ему рассказали, что географичка с мужем приехали в город после войны. Муж — контуженный физик — время от времени шел на уроках судорогой лица, и дети — что с них взять? — начинали смеяться, отчего судорога каменела, физик цеплялся за стол и ждал ее конца, а ученики вели себя как последние сволочи. Физика перебросили на тихую работу — в парткабинет, но и там это случалось — перекошенность и замирание — и часто в неподходящий момент, когда шел какой-нибудь важный семинар о борьбе за мир или апрельских тезисах Ленина, а лаборант кабинета на какое-то время становился уродливым экспонатом на фоне портретов и диаграмм.

Ему не могли найти места, где бы он не портил хорошеющий год от года пейзаж, а потом кто-то умный придумал отправить его глубоко в деревню, где добрые колхозники-пейзане, животный мир коров и свиней и природа-красавица-мать окажут правильный терапевтический эффект. И физика-лаборанта увезли явочным порядком. Жена его должна была закончить учебный год и ехать к мужу. Но она никуда не поехала.

Людмилу Васильевну народ не осуждал. Хотя замечено, что те, у кого рыльце в пушку, особенно любят искать другого виноватого тут же — нет… Получалось, что так ему, контуженному, и надо, что как бы противоречило слухам о высокой морали некоторых людей, но тогда людьми же была придумана история как причина: физик Людмилу Васильевну как бы бил. Соседи слышали, как она вскрикивала ночью, а потом, видимо, легонько, не до смерти, придушивалась подушкой. В каждом слухе есть доля…

Панин понял: он готов отступить от своего требования не брать разведенку. Потому как был идеальный вариант по внешности. Мужчине не должно быть все равно, какое лицо и тело просыпается с ним утром. Очень существенно, что увидеть, открыв глаза.

И Панин купил цветы гладиолусы у Зинаиды Сороки для красивой учительницы.

Людмила Васильевна была робка (на самом деле забита жизнью) до невозможности. Она и пряталась от Панина, и писала ему нервные записки на тему «нет, никогда!», и даже плакала, умоляя оставить ее в покое.

Но Панин, как говорят, залупился. По мере сопротивления материала (сопромата) в нем росло и брякло упрямство. И народ, который Панина не любил, в случае сопромата взял его сторону. И уже школа, улица, магазин, аптека, клуб, парткабинет, машбюро шахткома — все как один ощетинились на несчастную Людмилу Васильевну. Чего тебе надобно, дура? Вопрошал народ. Какого рожна? Дом в процессе увеличения, маркшейдер непьющ и вежлив (эти качества, конечно, подчеркивались несколько неуверенно — качества ли это вообще?), а годы, как птицы, летят. Сколько тебе уже лет, дорогая ты наша географичка? Не двадцать и не тридцать. Слазали куда надо, посмотрели. Тебе почти тридцать два, и ручек твоих нежных уже коснулась сухость возраста, и шейка твоя стала стекать в горловую ложбинку. Вроде еще незаметно, но, ежели хороший свет, то уже видно — неустойчива шейка, неустойчива.

Женщина сдалась народу. После регистрации под веселым взглядом соседки Вари и пристально изучающим Зины она прошла в строящийся дом, вечером, как человек, сбегала в уборную, потом погас у Паниных свет… И вот тут-то случилось у маркшейдера главное потрясение в жизни. Молодая немолодая, бывшая разведенка, оказалась-таки девой. У Панина на этой почве (потом выяснилось) случился даже микроинфаркт. От неожиданно-сти…

Когда же отошло сердце и вытекли у Людочки все слезы, Панина накрыло такое сопережевание и сочувствие к собственной жене, что он понял: его нелегкая жизнь на воле и в тюрьме ничто с тем, что пришлось пережить ей. Десять лет ведь — не хухры-мухры… Бегала от гинеколога, как от чумы, чтоб не узнали… Кричала ночью в подушки (что и слышали люди) и сама же утешала физика великими русскими словами «не это главное». Ему бы полечиться, но разве мужчина, учитель, партиец пойдет на такое признание? Из ночи в ночь… Десять лет… «Ах ты, Господи! — шептал Панин. — Надо же такому быть?»

Потом у них родился мальчишечка, и все было хорошо, замечательно до того, как стало плохо. Вначале Людочка просто заговаривалась. К примеру.

— Что-то у меня суп не получился… Картошка, что ли, водянистая? Я ракушек подбросила, а они все с червоточиной…

Панин к супу — нормальный. Ничего в нем лишнего. Какие ракушки?

Снял жену с работы, а потом перестал выпускать на улицу. Неловко получалось.

— Варя, Варя! — кричит Людмила Васильевна. — Что это у вас из окон птицы вылетают? Такими черными стаями… Надо вызвать из области орнитолога. Это же уникальное явление…

И уйдет себе, поет тихонько, и все нормально до следующего раза. Заговаривалась жена Панина, как правило, на тему природного мира, сказывались обширные знания по географии.

Очень переживал сын. Стеснялся матери, хотя и жалел ее по-своему. Потом, слава Богу, хорошо поступил в институт, закончил. Сейчас в областном центре главный архитектор города. Красиво все делает, с учетом рельефа, а про озеленение и говорить нечего. Из Европ к нему едут смотреть, какие у него на спуске к никакой, можно сказать, речке растут розы. Он эту малюпусенькую речонку так обыграл, будто она ни тьфу ручеек, а какая-нибудь Миссисипи. Людочке же это все мимо. Завела кошечек — это на здоровье, песни им поет. Временами такая умная, ясная, но уже ненадолго. А когда отнялись у нее ноги, то дело стало совсем плохо. Но Панин врачей не вызывает. Людочка здоровыми руками творит теперь всякое. Раздеться может… Горе, одним словом.

Вот сейчас она кричит «мяу!». Господи, помоги ей…


Людочка, видимо, начала раздеваться, но что-то ей помешало. Она сидела в кофте с полуспущенными рукавами, и лицо у нее было твердым, сосредоточенным.

— Не надо раздеваться, детка! — сказал Панин. — Простынешь… Не смотри, что лето… У нас климат континентальный.

— Коля! — тихо сказала Людочка. — Коля! Я хочу на улицу. У меня не ходят ноги? Да? А почему? Что со мной случилось, Коля?

— Ерунда! — ответил Панин, испугавшись и обрадовавшись сразу. Давно не было у нее мысленной здравости, он уже и забыл когда. — Пойдут твои ножки, пойдут! Хочешь я тебя вынесу на воздух?

— Да! Очень, — тихо сказала Людочка.

Он поставил на резное крыльцо вольтеровское кресло, которое давным-давно снял с чужой помойки. Сейчас на нем была перекладина, сделанная специально для Людочки. Он усадил ее, задвинул палку, закрепил. Положил на плечи жены платок, ноги обул в отрезанные валенки.

— Смотри, деточка! Звезды!

— Я вижу, — ответила Людочка. — Как тихо.

Панин присел у ее ног. Вот если есть Бог, думал он, то мне ничего не надо, ничего. Пусть она не ходит, пусть. Пусть у меня будет болеть и печенка, и селезенка, пусть сгрызет меня ревматизм… Но пусть ее не покинет разум. Панин мог отдать за это и жизнь, но он боялся, что эта замена может быть опасной для Людочки. Что тогда с ней станет? Конечно, сын у них хороший, но ведь и не настолько, чтоб носить мать на руках. Таких детей теперь, считай, и нет. Поэтому ему надо жить. И надо, чтоб у него были руки-ноги.

— Коля! — тихо сказала Людочка. — Коля! Какой же я тебе крест!

— Нет, — закричал Панин. — Нет. — И взбаламутил тишину.

Загавкал Джульбарс, ему ответили товарищи по роду и племени, хрюкнула где-то свинья, хлопнули у кого-то двери, там и сям зажглись окна. Панин зажал рот рукой. «Ах, я идиот, — думал он, — я сбил ее с ума!»

Но не сбил. Людочка жадно прислушивалась к забытым звукам. И лицо ее было под стать звездному небу — оно было умиротворенным и вечным. И Панин закричал снова, давя собственный крик кулаком. Он испугался вечности Людочкиного лица как знака ухода. Вот почему она «в себе», вот почему попросила себя вынести. Она уходит, уходит…

Панин обхватил ее ноги вместе с ножками кресла, а Людочка гладила его волосы…

— Раскричался, — говорила она. — Раскричался, как молодой. Ты, Коля, держи себя в руках… Держи, миленький…

Потом Панин отнес ее в кровать, а так как страх не проходил, он решил лечь рядом с кроватью на раскладушке.

Они заснули, держа друг друга за руку.

Слеза Панина затекла в ухо, а свою слезу Людочка слизнула.


Вечером они сошлись на улице снова. Сорока в шляпе, Шпрехт в галошах на босу ногу, Панин, как всегда, в диагоналевых штанах, которых в природе давно нет, но Панин носит вещи долго.

— Миняева ховают завтра, — сказал Сорока, — на старом кладбище.

Шпрехт вынул ногу из галоши и внимательно посмотрел на большой палец с янтарным ороговевшим ногтем. Странная реакция на сообщение Сороки, даже в чем-то неуважительная. Смерть и палец.

— Хам, — сказал Сорока Шпрехту, — хам, и другого слова на свете нет.

— Яволь, яволь, — ответил Шпрехт. — Ноготь — сволочь… Дает воспаление под собой… Парил, парил…

— Вы сходите в больницу, и пусть вам его срежут, — посоветовал Панин. — Чтоб не было общего заражения.

— Я пойду на кладбище, — сказал Сорока. — Она как раз у меня в это время спит… Миняев был нормальный мужик. При его должности много мог подлости сделать, а он зря не цеплялся…

— Не скажите. — Панин занервничал. — Не скажите…

— Ты, конечно, про себя… Но ты сообрази, откуда ты приехал? Сообразил? Миняев же на бдительность был поставлен. Это надо понимать… Думаешь, всех тогда правильно выпустили? Компанейщина была. Абы, абы…

— Тут я согласен, — сказал Шпрехт. — Хоть забирать, хоть отпускать — это у нас чохом. Лишь бы больше. Гросекомпания. Мы народ количественный. Мы без дробей считаем.

— Это надо договориться, что считать дробью, — ответил Сорока. — Если я или ты, то и нечего нас считать. Пропащий для страны материал. Я уже не помню, когда на партсобрание ходил. Хорош? Я и есть дробь.

— А я нет! — тонко прокричал Панин. — Я не дробь и не позволю так себя называть. И больная моя супруга не дробь…

— Это вы зря заноситесь… — Шпрехт ни с того ни с сего занервничал. — Личность — это голова. Копф. Деятельность мозга. У вашей уважаемой жены отказал мозг…

— Кто вам сказал эту глупость? — засмеялся Панин. — Кто? Личность — это душа. Это сердце. Мозг — это инструмент жизни. И у Людочки он присутствует.

— Личность — это прежде всего польза, — рявкнул Сорока, — а от нас всех пользы народу нету. Это ж кем надо быть, чтоб такое не понимать?

— Получается, по-вашему, мы лишние люди, — Шпрехт вылез из галош и зарыл ноги в пыль. Легчало сразу, мгновенно, ступне делалось радостно, и она даже как бы попискивала от удовольствия. Физическая приятность ослабляла мысль, и не хотелось больше спорить с Сорокой. Они сроду на разных платформах были и есть, но глупо выяснять это сейчас.

— У вас огурцы завязались или? — спросил Шпрехт сразу двоих, ввинчиваясь пятками поглубже в землю.

— Слабо, — ответил Сорока, — огудина большая, а завязи нет.

— А у меня пошло дело, — гордо сказал Панин. — Я же вам предлагал семена.

— Оно и лучше, если не уродит, — вздохнул Шпрехт. — Огурец — вода. Только для засолки, а у меня в эту зиму половину банок рвануло.

— Ты банки некачественно моешь, я видел. — Сорока снял шляпу и почесал голову.

— Напрасно вы ее носите, — сказал Панин. — Летом — это не полезно. Кожа головы должна дышать.

— Интересно, в каком костюме положат Миняева? — задумчиво сказал Сорока. — Коричневый мы с ним вместе шили. Это сразу, когда Хруща пуганули. Хорошая ткань, сколько лет — и ничего ей не делается. А в гробу блеск на жопе не будет виден. Но у него еще и синий есть. Румынский.

— Я вот про чужие костюмы не знаю, — гордо сказал Панин. — Не мое это дело.

— Ты как живешь в диагоналевых, так в них и ляжешь. У тебя, кроме них, ничего и нет, — засмеялся Сорока.

— У меня есть бостоновый костюм, — сказал Панин, но уверенности в голосе у него не было. Костюм висел, это да, весь в тряпочках с нафталином. Лет десять тому назад он попробовал надеть его на свадьбу сына, но не смог застегнуть ширинку. Пришлось купить брюки — дрэк-товар, он в них теперь уголь носит — а сверху сын дал ему свою куртку. Получилось молодцевато. Панин долго стоял перед зеркалом, пытаясь сообразить, какая мысль-идея торкнулась в голове, когда он увидел себя в куртке нараспашку? Да, была странная, не по возрасту радость от вида себя. Людочка тогда была в плохом состоянии, и с ней нельзя было обсудить эту тему: Панин и куртка.

А хотелось… Хотелось легко пройтись по улице, чтоб ничего в руках и в голове. Просто идти как счастливый человек, у которого есть куртка… Не в том смысле, что он шмоточник, нет! А в смысле… Вот этот самый чертов смысл Панин и хотел сообразить и, как человек неглупый, подозревал, что это ему — тьфу! Соединить в единую мысль себя, куртку и легкое движение по улице без умственной и физической тяжести. Но рождалось недостойное его, панинской, личности соображение, что человек должен прожить хорошо одетым и что это не противоречит главному предназначению. Не противоречит — вот ключевое слово, которое возникло тогда.

— Диоген был дурак, — ни с того ни с сего брякнул Панин уже сейчас. — Нет такой идеи, чтоб она была убедительнее из бочки. Большевики и есть диогены двадцатого века и засрали мир.

— Жаль, что уже нет Миняева, — скорбно сказал Сорока. — Он бы тебе показал твое место в мире.

— Я там был! Был! — закричал Панин. — Я всюду был и все видел. И еще живу. А Миняева Бог прибрал за ненадобностью. Кончилось его время! Кончилось! И он вместе с ним.

— Завтра магнитная буря, — сказал Шпрехт. — И ветер северо-западный. Чернобыльский. Вот если начнут завязываться помидоры, покушаем стронция.

— А я не боюсь, — засмеялся Сорока. — Мы тут такого надышались, что, может, он нам и полезен будет, твой стронций.

— У меня моча идет толчками, — сказал Шпрехт. — Долго стоять приходится.

— Но идет же! — философски сказал Сорока. — Вот когда закоротит, тогда караул и кричи. Ладно, черт с вами. Пойду.

Сорока покосолапил домой, а Панин и Шпрехт остались. Шпрехту не хотелось выбираться ногами из мягкой и ласковой пыли, а Панин хотел ему сказать, что со вчерашнего вечера Людочке как бы стало лучше. Этим очень хотелось поделиться, но трудно было решить, с кем…

Дело в том, что многие годы — это сколько же лет? Если считать со строительства домов? — уже, считай, тридцать… Так вот Сороки, Шпрехты и Панины все это время считались заклятыми врагами. А когда в одночасье, надевая платье шестидесятого размера, упала Зина, а до этого за два месяца перекосило Варю, Сорока и Шпрехт пришли к Панину, чтоб рассказал, как их тяжелых поворачивать, ведь у него, Панина, был опыт на этот счет. И Панин пришел. И показал на Зине. Пришел и показал на Варе. Дома, перенося свою легкую, мяукающую Людочку, Панин благословил судьбу, что у него такая ноша. Людочка, тоненькая и чистенькая, казалась птичкой, благоуханным цветком супротив неподъемных жен Сороки и Шпрехта.

И Панин им простил все. У Панина было инстинктивное чувство меры. Он брал в жменю ровно восемьдесят граммов фарша, и ошибки не было никогда. Он на глаз определял все — количества и любое соотношение.

Трагедия у соседей не вызвала у него сочувствия — он сам хлебал горе. Но не вызвала и злорадства. Он увидел чужую ношу беды и понял: отяжелять ее дурными мыслями грех. Он помог Сороке уложить Зину на щит, для чего посоветовал убрать ножные спинки кровати. А для Вари принес колокольчик, который когда-то спрятал от Людочки. Все-таки Варя была в разуме, а Людочка звонила бесконечно. Он научил Сороку и Шпрехта искусству подмывания при помощи клизмы и нескольким способам спасения от пролежней.

Народ улицы с интересом наблюдал сближение непримиримых врагов. Столько ведь лет не разговаривали! И хоть сейчас это уже не имело никакого значения и смысла, время от времени люди вспоминали, как полетел в сторону Сороки кусок кирпича, брошенный Вариной рукой, и как кричала на всю улицу Зина: «Падаль! Падаль! Ты падаль, Варвара!» Как, возвращаясь от очередной беседы с Миняевым, Панин остановился у штакетника Сороки и помочился прямо на цветущие анютины глазки, как злая и пенная струя сбивала с ног нежные цветы, и он прибивал их к земле и прибивал окончательно и бесповоротно: хватило накопленного в гневе.

Многое было. Отрезали у Панина и Шпрехта сотки, потому как именно в конце их участков хорошо завязался виноград «Лидия», а у Сороки виноград не хотел приниматься, хоть ты его режь. Ну и что ему стоило отстукать решение исполкома и прислать землемеров? И отрезали плодоносный конец. Сейчас там мусорная свалка уже горой встала и травой проросла. Совсем недавно, уже когда они все замирились, отдали свалку какому-то шахтеру. Третий год ковыряется мужик, добираясь до сладкого места, на котором когда-то рос виноград. Шпрехт и Панин в четыре руки возвели против «нижнего» соседа высокий забор — мало ли кто он и что? Сорока же за это время расширился влево, явочным порядком, ночью передвинув забор на целый метр. Благо с той стороны стоял государственный дом. Люди встали утром и увидели, что под окнами стало места меньше. Но ничья земля — она и есть ничья, а с Сорокой лучше не спорить. Он на свой забор там и сям навесил звезды, которые поснимал со старых предметов наглядной агитации. Забор со звездой сразу приобретал политический ранг, на него голой грудью не попрешь.

Варя считала Зину дурой, Зина Варю непорядочной, обе считали Людочку придурошной (с этим спорить было трудно), Людочка, в свою очередь, когда ее посещал разум, говорила Панину, что Варя — хитрая женщина, а Зина — подлая. Варя считала, что она самая красивая на их улице, а Зина — из лошадей лошадь. Зина, в свою очередь, удивлялась, как таких пузатых и коротконогих носит мир. Обе считали, что «эта Паниха» неизвестно что о себе думала, когда что-то соображала, а на самом деле — ничего же женского, ни грудей, ни, извиняюсь, зада. А что это за женщина, если у нее одно «место отправления» и никакого антуража, никакой округлости и мягкости?! Несчастный Панин! За что он держится? Людочка же в разуме просто из себя выходила от массы тел Вари и Зины. «Ладно, пусть много… Но должна же быть хоть какая-то линия в массе?»

Народ улицы имел на все свою точку зрения. Сороки такие, потому как напились людской крови, вот их и несет вширь. А Шпрехты — хитрованы, себе на уме. Дурачками прикидываются, но выгоду свою знают. А Панины — что? Вонючая интеллигенция. Солому жрем, а форсу не теряем. Задница светится, но в библиотеку запишусь. Нет в них простоты, нет. Сколько лет живут на улице, но стол Панин так ни разу и не накрыл… Правда, Сорока и Шпрехт не накрывали тоже, но Сорока всегда мог зайти к другому и выпить как человек, как свой. Шпрехт же пил только свое вино, правда, если зайти к нему, наливал в пластмассовый стаканчик, такой облапанный, что некоторые, горящие душой, но брезгливые, шли к нему со своей тарой, хотя Шпрехт все равно отмерял своим стаканчиком, а то ведь некоторые могли заявиться с пол-литровой кружкой. В этом деле мы народ неостановимый.


Итак, они остались вдвоем — Панин и Шпрехт.

— Ну, как Людмила Васильевна? — спросил Шпрехт.

— Вот же! Вот же! — захлебнулся словами Панин. — Что я и хочу вам сказать! В такой ясности, как никогда! Выносил ее вечером, посидела в кресле. Хорошо так говорила, жалела меня! — Панин всхлипнул. — Как будто это главное! Как будто мне не счастье ее на руках носить…

У Шпрехта защипало в носу. Как же ему понятно это было, как понятно! Но непонятно другое, как можно любить Людмилу Васильевну, разве ж ее можно сравнить с Варей, у которой и в руках все горело, и ум такой, что он, Шпрехт, всю жизнь ему удивляется, а о внешности и говорить нечего. За что ему такое счастье, за что?! А вот у бедняги Панина — бледная немочь Людмила Васильевна. Но пусть их! Пусть! Пусть живут!

— Может, погода действует? — сказал Шпрехт. — Я лично не люблю, когда дует из Африки. Нашему телу это вредно…

— Я же ничего не хочу от жизни, — скороговорит Панин. — Пусть не ходит ногами, пусть… Только чтоб мыслила… Чтоб поговорить с ней… Пусть бы пошумела, как ваша Варя…

— Да! Моя умеет, — радостно сказал Шпрехт, испытывая волну такого невыразимого счастья, что он даже как-то крутнулся на месте, как бы взлетая, вспархивая, во всяком случае пыль вокруг его босых ног клубнулась, взвихрилась и осыпалась в пустые галоши. Надо идти к ней, к Варе, что это он тут расстоялся, гребет землю, надо идти. — Надо идти! — сказал он строго. — А то мы вяжем языками, вяжем…

— Да! — сказал Панин. — Да! Я уходил, а Людочка попросила альбом. Я его как раз привел в порядок, купил уголочки для фотографий.

— Ну тогда пока, — сказал Шпрехт, хватая руками галоши. — Привет передавайте Людмиле Васильевне.

— Спасибо вам огромное! — кричал ему Панин. — Огромное!

Загрузка...