ПЕРЕД ЛИЦОМ КУЛЬТУРЫ

Предуведомление

Все чаще приходится слышать: «Жизнь сейчас интереснее литературы». Очень может быть, но почему мы беремся сравнивать несравнимое? Почему опытный читатель Игорь Виноградов на страницах «Московских новостей» спорит с опытным автором романа «Год великого-перелома» Василием Беловым («Новый мир», 1989, № 5) — о масонах, евреях, Сталине, но не о — сюжете, стиле, перекличках с предшественниками? И никого это не смущает, в том числе и писателя-оппонента (возмущает — допускаю, но то совсем другое чувство). А талантливый прозаик Петр Краснов разражается в «Литературной России» обличительной статьей не по адресу романа Василия Гроссмана «Все течет» («Октябрь», 1989, № 6), а по поводу «русофобии» оного? Разражается, зная (сам ведь прозу пишет!), что есть точка зрения героя и точка зрения автора, есть конфликтное напряжение между декларируемой идеей и ее сюжетным испытанием… И опять же, если на П. Краснова и сердятся, то совсем не за это. Самый метод прочтения книги сквозь призму реальной жизни — метод, неотторжимо связанный в нашей литературной истории с добролюбовщиной, вряд ли П. Краснову близкой, — никого, никого не смущает! Я мог бы привести и другие примеры, — но лучше поставим все в контекст процесса, явленного нам прозой 1989 года — на мой взгляд, «года великого перелома», — и многое прояснится.

Так вот, почти все значительные прозаические публикации этого года читать так, как читают Белова и Гроссмана И. Виноградов и П. Краснов, — можно. Потому что почти все они написаны так, как «по правилам» писать не положено. Почти все они апеллируют к жизни и к истории напрямую, отказываясь от посреднической помощи культуры, от перекличек с нею, от ее двойного отражения. Почти все они написаны так, будто до них в литературе ничего не было — ни аналогичных сюжетов, ни схожих тем. Действие выведено за пределы условного литературного пространства — в пространство реальное. В этом разрушении традиционной «литературы вымысла» едины как прозаики-натуралисты (им-то на роду написано ее разрушать, и не случайно натурализм крепчает!) — А. Авдеенко («Знамя» № 1–2), С. Каледин («Новый мир», № 4) — так и молодой рассказчик Олег Ермаков («Знамя», № 10), и стилизующий придуманную историю о придуманной автономной республике под реальность С. Липкин («Дружба народов», № 5–6), и Л. Чуковская в перепечатанных «Московским рабочим» с западного оригинала «Воспоминаниях детства», и Л. Гинзбург в «Записках блокадного человека» и других прозаических вещах, собранных в ее «совписовскую» книгу 1989 года… Тому, кто скажет мне, что все это писалось в разные времена и лишь случайно сошлось на журнальных и книжных страницах, отвечу: процесс размывания границ между литературой и жизнью, точнее, между вымышленным и реальным пространством, начался давно, очень давно, трудно представить себе, как давно. Даже памятный провал распутинского «Пожара» (провал, с точки зрения историко-литературной — благотворный, ибо четко обозначивший рубеж) или очевидные сбои замечательного астафьевского «Печального детектива» или гранинского «Зубра», заведомо предопределенные резкой сменой писательской установки с «литературы» на «жизнь», — далеко не первые его проявления. И спорадически возникавшие дискуссии о нарастании «документализма», «публицистичности» тоже имеют давнишнюю предысторию, — ей посвящена открывающая этот раздел глава «В тоске по контексту». Но до 1989 года были отдельные толчки (один из самых ощутимых — катастрофа с романом Айтматова «Плаха», упакованным в литературу и задохнувшимся в ней). В 1989-м «литература вымысла» словно рухнула под собственной тяжестью и в прежнем виде уже не возродится (понятно, что и век «жизненной прозы» — явления промежуточного и заместительного — тоже короток). Недаром взяли тайм-аут такие крупные прозаики, как В. Макании Н. А. Битов; кажется, А. Немзеру принадлежит догадка, что они просто не знают, как сейчас писать. И недаром у талантливого писателя А. Кима вторая подряд неудача — хотя и меньшая, чем с романом «Белка», — роман «Отец-лес» («Новый мир», 2–3). Ким опять уводит нас в мифологию, но в мифологию выдуманную, литературно-условную, какую-то кинематографическую, — и я не стал бы одной только ленью и нелюбопытством читающей публики объяснять всеобщее равнодушие к «Отцу-лесу».

Повторяю, все не сегодня начиналось. И даже не вчера. Не так давно я — прочел две книги, вышедшие в одной серии — «Судьбы книг». Одна — сборник «Столетья не сотрут». Другая — В. Сажин. «Книги трудной судьбы». Так вот, первая — действительно о книгах, о нашей классике от «Бедной Лизы» до «Войны и мира». О том, как литература отражалась в литературе и из литературы возникала — влияя на жизнь, но будучи от нее автономной. Вторая — о том, как жили люди в России времен Слепцова и Решетникова (и о том, как до сих пор живут). И дело здесь не в разных замыслах разных литературоведов, а в том, что Карамзин, Пушкин, Достоевский жили в литературном контексте. Слепцов же и Решетников жили в контексте жизни — и только. Она была для них единственной реальностью, им по праву принадлежащей, и можно себе представить, что вышло бы из-под их пера, вздумай они по-пушкински или по-достоевски насытить свои повести сложными сюжетными, философскими или мифологическими подтекстами… — «Отец-лес».

Но если Слепцов и Решетников были для русской классики, хотя бы и второго ряда, скорее исключением, то сейчас их опыт стал — правилом. Потому что мы выпали в осадок, выброшены из океана культуры и лежим, задыхаясь, на берегу. И писатель, который хочет иметь реального адресата, вынужден обращаться к нам, вот таким, какие мы есть, адаптировать для нас свой внутренний мир — отсюда шаг навстречу «жизни» в мемуарной прозе таких людей «культуры», как Л. Чуковская и Л. Гинзбург. (Есть, впрочем, и другой путь — вообще наплевать на адресата, заняться «игрой в бисер»: не отсюда ли всплеск авангардной прозы, остро нуждающейся в конфликте с ничего не понимающим обывателем? Так что — либо крайний авангард, либо близость к натурализму.) Насмешливый Андрей Битов, давно уже чувствовавший приближение этого момента, свой «литературный» роман «Пушкинский дом» построил на игре с классикой школьного «среднеобразовательного» ряда: «Что делать», «Герой нашего времени», «Медный Всадник». С горьким смехом расстался он с традицией высокой литературной болезни, и литература в свою очередь ответила Битову усмешкой на усмешку, именно ему поручив ввести в оборот самое беспомощное и самое яркое произведение 1989 года — роман Леонида Габышева «Одлян, или Воздух свободы», напечатанный в летних номерах 1989 года в «Новом мире». Никакому Ахто Леви с его потугами на сюжетное повествование с моралью в конце не снилась такая литературная наивность и такая сочность рассказа о зеках. Беспомощность потому и стала генератором успеха, что разрушила все преграду и вплотную, лицом к лицу приблизила читателя книги — к жизни. «Устами младенца…» Габышеву невольно удалось реализовать тенденцию всей новейшей литературы с той степенью полноты, на какую и не способен ни один профессионал, сколь угодно чуткий к веяниям времени, да просто ни один образованный человек. На своем, низовом уровне Габышев решил ту же задачу, что и А. Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГе», — на уровне вершинном. Жанровой закваской и тут, и там стал не роман, а роман. Жанр, напрямую связанный с жизнью, рожденный из „ее недр, своего рода жизненные враки. (Мне сейчас опять скажут, что и «Архипелаг…», и «Одлян…» написаны не сегодня, — но все объяснения уже даны. Кстати, можно как угодно относиться к форме «послегулаговской» прозы Солженицына, но нельзя не видеть, что ее структурная установка более чем актуальна и основана на ясном понимании, что так писать, как раньше, уже невозможно).

Но вот интересно — литература, вплотную приблизившаяся к жизни, разбившая систему опосредующих зеркал культуры, внезапно открывает для себя, что наша опустошенная жизнь без культурного континуума обойтись не может. Что чем дальше она от него, тем активнее начинают действовать компенсирующие механизмы, пусть наивно, пусть суррогатно, но заполняющие эту пустоту. Один из самых пронзительных эпизодов «Одляна» — когда герой читает в тюремной камере стихи Есенина, блатные вирши, собственного приготовления лирику — и мы видим, что и смещенные за край ойкумены люди не могут без этого жить. Как не могут жить без своих семинаров солженицынские зеки-интеллигенты и не могут жить без их лекций и романов уголовники. Сразу вспоминаются аналогичные сюжетные ходы у Варлама Шаламова, по-прежнему широко распечатываемого ныне; вспоминается и давняя повесть А. Никольской «Передай дальше» — о театре в зоне… Точно так же эта «жизненная» литература, предельно далекая от эстетизма, в самой жизни открывает потребность и способность мифотворчества — достаточно перечитать те страницы у Габышева, где описана «вымышленная» любовь его героя, создающего в воображении свою Прекрасную Даму, свою Незнакомку. И выходит, что проза с установкой на мифологичность (так у Кима) проигрывает этой демифологизированной, «голой» прозе жизни — в мифологичности.

Впрочем, Ким — это Ким, у него и неудача по-кимовски значительна. Но вот все в том же «Новом мире» — лучшем, талантливейшем журнале нашей советской эпохи — в 1989-м появляется повесть В. Алфеевой «Джвари» (№ 6). Повесть, тема которой — паломничество нашей новообращенной современницы в мужской грузинский монастырь в поисках вечной истины — давала огромные возможности как для насыщения текста общекультурным религиозно-философским контекстом, так и для предельного расширения зоны контакта литературы с жизнью. Но сюжет здесь загнан в такие искусственные литературно-профессиональные рамки, что повесть по своей беспомощности может поспорить с романом Габышева. Однако если Габышев ведет себя как мытарь, стоит в углу и восклицает: не умею я писать, зато жизнь знаю хорошо, дай мне написать роман (и — пишет), то Алфеева, кокетничающая и своим религиозным смирением, и своими писательскими умениями, как бы говорит всем строем повести: хорошо, что дан мне талант и образование, я умею ставить слова и флософствовать не как этот мытарь Габышев. И в результате ее «умение» удушает замысел, профанирует идею.

Вот так, на мой взгляд, складывается литературная ситуация. Но тот, кто решит, будто она радует меня, — ошибается; я был бы счастлив, если бы впереди, пусть как угодно далеко, разверзалась перспектива рождения нового Толстого или нового Чехова с их повествовательной пластикой, озонной насыщенностью культурным контекстом, прихотливой игрою смыслами.

Я воспитан на такой литературе, и никакое историко-литературное трезвомыслие не заставит меня получать равное удовольствие от «голой» «жизненной» прозы, даже в вершинных ее проявлениях — уровня Лидии Гинзбург. Но удовольствие — это одно, а суд правды — совсем, совсем другое. Быть может, мы и впрямь присутствуем при тектоническом сдвиге культуры, когда на смену одной установке приходит другая и когда неизбежно возникает революционная ситуация: читатель не хочет читать по-старому, писатель не может по-старому писать.

Самое лучшее в такой ситуации — оглянуться назад и сравнить день нынешний и день минувший; развить тему, начатую в главе «Наследие и наследники», — о том, на каких условиях возможен действительный контакт современной культуры с культурой традиционной, посмотреть, как в «годы безвременщины», не только социальной, но и культурной, строил свою жизнь и «моделировали» свое творчество писатели, внутренне принадлежавшие тому, «контекстному» ее этапу… И, может быть, попытаться заглянуть в завтрашний день.

Обо всем этом и пойдет речь во второй части книги.

В тоске по контексту (От Гаврилы Державина до Тимура Кибирова)

…Ну а перстень — никому!

О. Э. Мандельштам

В 1921 году, подводя черту под своей жизнью и вместе с нею — под важнейшим этапом русской истории и русской культуры, завершителем которого он себя ощущал, Александр Блок обратился к «веселому имени» Пушкина со стихртворным посвящением «Пушкинскому Дому»:

Имя Пушкинского Дома

В Академии Наук!

Звук понятный и знакомый,

Не пустой для сердца звук!

Это — звоны ледохода

На торжественной реке,

Перекличка парохода

С пароходом вдалеке.

Это — древний Сфинкс, глядящий

Вслед медлительной волне,

Всадник бронзовый, летящий

На недвижном скакуне (…)

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!..

Вот зачем такой знакомый

И родной для сердца звук —

Имя Пушкинского Дома

В Академии Наук.

Вот зачем в часы заката

Уходя в ночную тьму,

С белой площади Сената

Тихо кланяюсь ему[68].

Нет ни одного серьезного комментария к блоковской лирике, где не была бы отмечена явная, подчеркнутая соотнесенность этого стихотворения с художественным опытом пушкинского «Пира Петра Первого» (1835):

Что пирует царь великий

В Питербурге-городке?

Отчего пальба и клики

И эскадра на реке?

Озарен ли честью новой

Русской штык иль русской флаг?

Побежден ли швед суровый?

Мира ль просит грозный враг?

Иль в отъятый край у шведа

Прибыл Брантов утлый бот,

И пошел навстречу деда

Всей семьей наш юный флот,

И воинственные внуки

Стали в строй пред стариком,

И раздался в честь Науки

Песен хор и пушек гром?

Годовщину ли Полтавы

Торжествует государь,

День, как жизнь своей державы

Спас от Карла русский царь?

Родила ль Екатерина?

Именинница ль она,

Чудотворца-исполина

Чернобровая жена?

Нет! Он с подданным мирится;

Виноватому вину

Отпуская, веселится;

Кружку пенит с ним одну;

И в чело его цалует,

Светел сердцем и лицом;

И прощенье торжествует,

Как победу над врагом.

Оттого-то шум и клики

В Питербурге-городке,

И пальба и гром музыки

И эскадра на реке;

Оттого-то в час веселый

Чаша царская полна,

И Нева пальбой тяжелой

Далеко потрясена.

Но дальше самоочевидной параллели почти никто не идет. Между тем перед нами — лишь два, пусть наиболее значимых, звена сквозной цепочки связанных между собою стихотворений самых разных русских поэтов, от «серьезных» лириков до авторов опереточных куплетов. Цепочки, берущей начало в XVIII веке и въяве демонстрирующей сущностное единство всей иерархической протяженности культурного пространства России на печелейном отрезке ее исторического бытия. Восстановить пропущенные звенья — значит не только реконструировать полноту смысла блоковской «отсылки» к Пушкину, но и — прежде всего — постичь некий важный механизм взаимодействия, взаимопереплетения всех сфер этого пространства.

* * *

Любое национальное культурное пространство живо лишь за счет разомкнутости границ образующих его текстов в ближайшие для них контексты: литературный, религиозный, политический, философский, биографический, бытовой. Можно даже сказать, что поле тяготения этого пространства образовано умножением смысла отдельного текста на бесконечное множество — значений сопредельных ему контекстов.

И все же — одно дело обычное «вживление» произведения в плоть культурной традиции, соотнесение его с исторической реальностью, включение в диалог с историей или политикой, и несколько иное — сознательное наложение его контуров на конкретный фон других произведений, как бы совмещение двух, трех, десяти… +n изображений в одно, объемное и беспрестанно углубляющееся. Отдельная реминисценция, раскавыченная цитата заслуживает быть отмеченной в затекстовом комментарии — и только; сама поэтика культурного контекста требует серьезных размышлений.

В этом отношении лучшей точки отсчёта, чем пушкинский «Пир…», не найти. Пушкин — гений контекста, заставлявший работать на себя все пласты входившей в его кругозор литературы и все уровни доступной его созерцанию и умозрению реальности, а стихотворение, о котором пойдет речь, сознательно соотносится с историческими и литературными прецедентами.

«Пиром…» (без подписи) открывался первый том «Современника» (1836). «Контекстная» природа стихотворения, его связь с политической жизнью России эпохи Николая I, была сразу осознана современниками «Современника». Л. И. Голенищев-Кутузов, как известно, записал в своем дневнике: «Пир в Петербурге повествует в гармоничнейших стихах о пире, устроенном Петром Великим не в честь победы и торжества, (…) но в честь прощения, оказанного им виноватым, которых он обнимает(…) сама идея стихотворения прекрасна, это урок, преподанный им нашему дорогому и августейшему владыке (…)»[69]. Заметим: из самого текста «Пира…» невозможно вывести, что это — урок; «имманентное» прочтение если и навело бы на мысль о декабристах, то подсказало бы другое слово: призыв, — Пушкин призывает царя вернуть сосланных в Сибирь.

Нет! Он с подданным мирится!

Виноватому вину

Отпуская, веселится;

Кружку пенит с ним одну;

И в чело его целует,

Светел сердцем и лицом;

И прощенье торжествует.

Как победу над врагом.

Но Л. И. Голенищев-Кутузов, в полном соответствии с пушкинским замыслом, читает стихотворение на фоне Указа от 14 декабря 1835 года, косметически смягчавшего участь осужденных, и потому воспринимает его исторический сюжет не как указание на прецедент, не как аналогию, а как энтитезу.

Но это — лишь самый первый слой полемического подтекста, реализуемого через контекст. Был и более глубокий, внятный лишь ближайшему окружению поэта и — с долей вероятности — «адресату», Николаю I. В самом начале николаевского царствования Пушкин на себе испытал духоподъемное воздействие державной милости. Настроения поэта, его надежды и иллюзии после знаменитой аудиенции во дворце 1826 года полно освещены в литературе; я же обращу внимание лишь на одно обстоятельство. В день въезда «прощенного» поэта в Петербург «Московские ведомости» рассказывали о купеческом празднике в древней Москве, где государь пил «за здравие города и 240 музыкантов играли «Боже, царя храни»(…) в этот день москвичи (…) узнали «Высочайший Указ об уничтожении Особой канцелярии Министерства внутренних дел и преобразовании ее под начальством Генерал-адъютанта Бенкендорфа в III Отделение Собственной Его Императорского Величества Канцелярии с подчинением прямо Его Императорскому Величеству»[70]. Как не сопоставить эту ситуацию (пития «за здравие города» и резких политических послаблений) с тем, что сказано спустя 10 лет в «Пире…»; что звучит как горькое — чем радостнее тональность, тем горше смысл — напоминание о невыполненном предназначении, и вместе — как однозначное предпочтение «очеловеченной» воли государя самой государственной системе принятия решений?

Однако был и третий, неотделимый, от первых двух, но занимающий нас куда более, слой подтекста.

Внешне стихотворение выглядело политически благопристойным и вписывалось в традицию поэтических восторгов по адресу Петра, «вечного работника на троне», чей опыт в системе официально одобряемых аллюзий служил как бы идеальным прообразом николаевского царствования. Более того, стилизуя свой текст под речение простосердечного рассказчика, для которого в сочетании «Питербург-городок» нет тавтологии, а само название северной столицы восходит к немецкому «Петер» не прямо, а через опосредующую русификацию — «Питер», — Пушкин словно бы делал еще одну уступку вкусам царя, подчеркнуто предпочитавшего «простонародное» — «интеллектуальному». Но этот официозный фон лишь резче оттенял неофициальное содержание. Вряд ли Николай I не заметил этого, ибо он должен был помнить (также стилизованное под «народную песню») стихотворное прославление своей особы, — «Многолетие», созданное всего годом раньше «Пира…» и принадлежащее перу В. А. Жуковского, автора еще одной «народной песни» — «Боже, царя храни».

Многи лета, многи лета,

Православный русский царь!

Дружно, громко песня эта

Пелась прадедами встарь.

(…)С ней по целому полсвету

Имя царское гремит.

Ей повсюду отвечая,

Мчится русское ура —

От Кавказа до Алтая,

От Амура до Днепра.

С ней во дни Петровы шведу

Русский путь загородил,

И за Невскую победу

Днем Полтавы отплатил.

С ней во дни Екатерины

Славен стал наш русский штык(…)

Прогреми ж до граней света,

И по всем сердцам ударь,

Наша песня (…)

Связь стихотворений «побежденного учителя» и «победителя-ученика» в особых доказательствах не нуждается: переходящие эпитеты (песня пелась «дружно, громко» — «Звучно с лодок раздаются /Песни дружные гребцов»), переходящие темы («шведу/ Русский путь загородил»; «русский штык» — «Иль в отъятый край у шведа…», «Русский штык иль русский флаг»), переходящие имена («во дни Екатерины» — «Родила ль Екатерина…»), не говоря уж о близости ритмического рисунка четырехстопного хорея, пронизанности русскими мотивами и пафосом сердечности («по всем сердцам ударь» — «светел сердцем»). Также не нуждается в доказательствах и контрастность «творческих намерений».

Единство и противоположность, родство и контраст, осуществляемые друг через друга — вот самоочевидный смысл пушкинской «реминисценции», работающей на раскрытие подтекста через контекст наравне с иными средствами, о которых речь шла выше. Но реминисценцией этой все отнюдь не ограничивается. Как смысл «Пира…» не сводится к сиюминутной полемике (она лишь «заземляет» его), так не исчерпываются и поэтические параллели антиномической парой «Многолетие» Жуковского — «Пир…» Пушкина. То, о чем пойдет речь ниже, — многократное отражение друг в друге целого ряда стихотворений, — само собою наводит на сравнение с системой зеркал в лабиринте, незаметно передающих по цепочке дневной свет и внезапно конденсирующих его в самой удаленной от источника освещения «точке».

* * *

За три года до стихотворения Жуковского в альманахе «Северные Цветы» за 1832 год появилась вариация на тему идиллии, «Пастуший рог в Петербурге», автор которой — также участник первого тома «Современника» (где помещена его статья «О рифме») барон Е. Ф. Розен впоследствии (в 1833-м) писал С. П. Шевыреву: «Сказать правду, я сам не дорожил этой пиесой(…) Но покойный Гнедич и Пушкин надоумили меня, что она выше обыкновенного». Видимо, «надоумливая», последний не был вполне бескорыстен. В «Роге пастушьем…» как бы происходит эманация пушкинского стиля: а это значит, что, подражая Пушкину, Розен невольно давал ему повод относиться к этому тексту как к не вполне чужому, как к отдаленному черновику собственных будущих творений. И Пушкин предоставленной ему возможностью воспользовался. Стихотворение Розена, также выдержанное в открытом хореическом четырехстопнике, говорит о свежем голосе пастушьего рога, который вольно ворвался в чинную глушь «столицы пышной скуки» и пробудил человеческое начало в сердцах, лишенных теплоты.

(…) Будто старые мы други,

В детстве слившие сердца.

Оппозиция «частное, сердечное» — «государственное, жестокое» переведена, у Пушкина в иной план («государственное» как «сердечное» и «сердечное» как «государственное»), но наметки будущего лирического сюжета здесь ужё налицо. Дальше они усиливаются: «Милый отзыв деревенский,/ Звук сердечной простоты», «Ты любви волшебный клик» (ср. у Пушкина: «Отчего пальба и клики…»). Наконец, пройдя через систему вопросительно-отрицательных перечислений, полностью совпадающих с пушкинской синтаксической структурой (хотя, как увидим, не обязательно напрямую с нею связанных):

Рог пастуший, рог пастуший!

Молви: внемлют ли тебе

Эти суетные души —

Недруг каждая себе?

Нет! растленные развратом (…) —

«пиеса» Розена впрямую выходит к смысловому итогу, предельно близкому пушкинской поэтической идее:

Некий тайный глас, быть может,

Укоризной прозвуча,

Совесть спящую встревожит

В бедном сердце богача,—

И природы клик утешный

Иногда раздастся там,

Как в столице многогрешной

Рог пастуший по утрам.

Итак, уже два стихотворения, созданные в пушкинском поэтическом кругу, должны мысленно проецироваться нами в пространство «Пира…», вплетаться в его многоголосье, оркеструя его живой музыкой культурной традиции и своей смысловой разноречивостью (при одинаковой установке на простоту и сердечность) раздвигая его содержательные границы. Прочитанный сквозь призму сопряженных с ним произведений, «Пир…» раскрывается одновременно навстречу и актуальной политической реплике, и общегуманистическому, дружескому высказыванию, и одическому началу, и — вариации на тему идиллии, умножая одно на другое и получая в результате нечто третье, гораздо более глубокое.

Значит, суть отличия «обычных» средств монтажа текста и контекста от принципиального, нераздельного «обручения» разных стихотворений разных авторов, — в этом? В большей глубине, большей гибкости?

Нет, не только. И обращение к следующей «параллели» несколько приближает нас к ответу.

Еще один автор «Современника» — правда, не первого тома — Лукьян Федорович Якубович, начинавший свой путь в литературе с пушкинского благословения, принимавший участие в «Литературной газете», напечатавший в «Северных Цветах» на 1832 год шесть стихотворений (возможно, отобранных Пушкиным), в № 4 «Библиотеки для чтения» за 1835 год поместил стихотворное описание «Старого русского замка». На связь с пушкинским стихотворением в — «Старом русском замке» косвенно указывают лишь близкие стилистические формулы, схожая топика (Нарова — Нева; «пощадили старика» — «Стали в строй пред стариком»; «Шведских ядер на стенах» — «Иль в отъятый край у шведа…»).

Но зато многое, очень многое указывает на связь с думой К. Ф. Рылеева «Петр Великой в Острогожске» (1823) — одной из немногих, получивших пушкинское одобрение. Сравним:

…Где волной сребряно-шумной

Бьет Нарова о гранит(…)

На горе есть замок древний.

Меч и времени рука,

Истребив окрест деревни,

Пощадили старика.

Старец, что ты мрачен ныне?

Вкруг тебя кипит народ,

И, как прежде, по ложбине

Речка светлая течет (…)

Это — Якубович.

А это — Рылеев:

Где герою вождь свирепой

Клясться в искренности смел?

Там, где волны Острогощи

В Сосну тихую влились, (…)

Где плененный славы звуком.

Поседевший в битвах дед

Завещал кипящим внукам

Жажду волн и побед; (…)

Где, в стране благословенной,

Потонул в глуши садов

Городок уединенный

Острогожских казаков.

Перечитаем также еще раз финал розеновского «Рога пастушьего…», сравним его с финалом думы — и убедимся, что имеем дело не с абстрактной памятью жанра или условной памятью стиля, но с вполне конкретной памятью текста, доказывающей что «Петр Великий в Острогожске» в 30-е годы был на слуху, и, следовательно, пушкинский круг легко мог дешифровать стилевую отсылку к заключительным строфам думы (а именно их Пушкин считал «чрезвычайно оригинальными»), содержащуюся в «Пире…». Не говоря уже о тематическом и ритмическом единстве, сами события, воссозданные в двух стихотворениях, «преподносятся» зачастую с помощью одних и тех же слов (у Рылеева: «Где плененный славы звуком, /Поседевший в битвах дед/Завещал кипящим внукам /Жажду воли и побед…»). Да и само слово «городок» могло достаться Пушкину по наследству от Рылеева[71].

Тут с необходимостью следует возвращение к параллелям с Жуковским. Перекрестно соединяя в «Пире…» (с посреднической помощью отсылки к стихам поэтов своего круга) придворный текст с произведением казненного поэта, обнаруживая их невольное родство и парадоксальную совместимость (при абсолютной чуждости и несоединимости), Пушкин одновременно и углублял полемический смысл своего высказывания[72], и снимал полемическое напряжение, гасил в «дружеском» литературном контексте взрывоопасное столкновение тем, разработанных его товарищами и оппонентами — Жуковским и Рылеевым. При этом он решил сразу несколько дополнительных задач: вывел свою позицию из-под перекрестного огня и «официальной», и «революционной» идеологии, не представ ни «соглашателем», ни «либералом», ни «бунтовщиком» и обеспечив себе равноудаленное, но не равное по окраске (к Рылееву — сочувственное, к Николаю — подначивающее) положение. Он как бы расколол текст, раздвоил его звук, заставив и одически-обличительно греметь в дворцовой зале, и пронзительно, лирически негромко звучать в гостиной, где собраны только «свои», причем все — родные: убиенный декабрист, придворный романтик, второстепенный поэт-«пушкинеанец»… Они говорят, спорят, вступают в конфликт и вновь примиряются, и разговор их — о русской истории в ее отношении к судьбе «частного человека», о частном человеке в его отношении к государству, о монархе в его отношении к истории и человечности; и то, что не сказано словами, дополняется знанием реальных обстоятельств жизни каждого из участников диалога, ясным представлением о степени их удаленности или приближенности к престолу.

Вот в чем роль многократного «наложения» текстов: в создании вокруг произведения культурной и духовной ауры, 8 насыщении его токами живой атмосферы дружества и пронизании идеи сквозного единства русской литературы. Произведение больше не обречено на «частное» существование, оно вовлекается в общую работу по созданию неразложимой поэтической субстанции, «континуума», из которого, как из клубящегося звездного вещества, могут рождаться новые «светила». Произведение находится под защитой других произведений и само «защищает» их.

* * *

Нетрудно заметить, что «несущей конструкцией» в возведенной Пушкиным и поддерживаемой Жуковским, Рылеевым, Якубовичем, Розеном выступает не только тема Петра, Петербурга, царства и милости, но и ритм, четырехстопный хорей. Тематически и проблемно «Пир…» можно связать с множеством текстов, число которых имеет тенденцию к бесконечности: от стихотворной повести самого Пушкина «Анджело» до записанной им народной песни «Бежит речка по песку…»[73], оды «К милости» Н. М. Карамзина и басни В. Л. Пушкина «Великодушный царь»[74].

Все это важно для понимания творческой предыстории «Пира…», однако в сквозной ряд названных выше (и тех, что предстоит назвать) произведений эти вещи не входят, — ибо выпадают из ритмической цепи.

Четырехстопный хорей отнюдь не безразличен по отношению к жанровым, стилевым, смысловым заданиям и Жуковского, и Розена, и Пушкина, и Якубовича: он «сохраняет устойчивую связь с песней, варьируя ее приблизительно так: а) народная песня (и эпос); б) просто песня (и лирика); в) легкая песня (и шутка); г) анакреонтическая песня (и античная тема)», — пишет М. Л. Гаспаров и добавляет, что по мере становления и развития пушкинского художественного мира «национальная окраска четырехстопного хорея ощущается Пушкиным все сильнее, и этот ритм становится для поэта «носителем экзотики (русской простонародной или иноземной), носителем «чужого голоса»; единичные исключения вроде «Пира Петра Первого» только подтверждают правило»[75]. Как мы имели случай убедиться, «Пир…» на самом деле не составляет исключения, закон «чужого голоса» действителен и для него. Более того, уже к началу 1800-х годов в отечественной поэзии сложился устойчивый тематический и стилистический образ хореического четырехстопника, ориентированного на «народность» и использующего вопросительно-отрицательное построение синтаксиса как основной риторический прием. Катализирующую роль сыграл тут поэтические отклики на Отечественную войну и предшествовавшие ей военные кампании, что естественно: жизнь ориентировала поэзию на простонародную интонацию, тему царского величия, русской неодолимости и неохватности; а хорей был противопоказан именно интеллектуально-дворцовой одической лирике.

Примеры можно нанизывать на сквозную нить вольного ритма без конца.

«Гей, гей, братций! що мы чуем? /Кажуть, к нам Француз идеть!/ Сердцем мы царя шанкуем;/Пийдем за Иого на смерть»[76]..

Или: «Что таинственна картина? /Что явленье девы сей?/ По челу — Екатерина; /По очам — огнь Павлов в ней…»[77]

Или: «В царстве Русском, Православном; /В блеске светлого венца/ Матушка жила Царица; /Кроткая ее десница/ Принимала в дар сердца»[78].

По случаю взятия Варшавы русскими войсками Сергей Глинка восторженно обращал к Царю-отцу стихи, уже прямо предвосхищающие те, что позже Пушкин посвятит монаршему предку Александра I, Петру, а Жуковский — преемнику, Николаю:

Кроткой русских повелитель,

Рог гордыни ты смирил!

Кто сердец, кто душ властитель,

Тот в душах любовью жил.(…)

Не желает расширенья

Александр земель своих;

Бог, в залог благоволенья,

Заключил полсвета в них.(…)

Обитатели Варшавы!

Русский царь — и ваш Монарх;

Как и мы, сыны вы славы:

Будем мир хранить в сердцах.

Жить к Царю любовью будем.

Отложив вражду навек;

Все, что было — позабудем!

Царь прощенье всем изрек!..[79]

Но если Глинку Пушкин читал в Лицее почти наверняка, то стихи Срезневского в «Украинском вестнике», написанные в 1816-м также «В честь российского победоносного воинства», он знал навряд ли; тем поразительнее сходство, определяемое исключительно принадлежностью к одной ритмической традиции:

Что за шум в стране полночной

Прерывает тишину?

Бонапарт с ордою мочной

Вторгся в русскую страну. (…)

Что за крики в Царстве Белом,

Что за громы раздались?

Храбры Россы с духом смелым

На злодея поднялись!(…)

Что за шум и что за крики

Слышны с западных сторон?

Россы в бранях там велики.

Всех сражают! Слышен стон!..

Пусть стонает враг суровый,

Нашей мышцей поражен! (…)[80]

Почти невероятно также, чтобы в памяти Пушкина времен «Пира…» сохранялось воспоминание об анонимном «Разговоре с чердака 1813 года декабря 31 дня в 12 часов пополудни с новым 1814 годом»:

(…)Загляни в прошедши годы,

Мать седая старина

Скажет: русские народы

Вами слава создана. (…)

А великой, — что старушку

Мать-Россию просветил,

Все труды считал игрушкой:

Флот и войски сорудил.

Питер, славную столицу

Из земли, как небылицу,

В два он мига взгромоздил;

И тогда же под Полтавой

Он смигнулся с русской славой —

Карла в пух растеребил[81].

Возможно, впрочем, и другое объяснение. Все цитированные поэты, от Глинки др Пушкина, звали и помнили солдатскую песню, которая была сочинена «вслед за оставлением Москвы» и ходила «по Петербургу и в губерниях»:

Град Москва в руках французов.

Это, право, не беда:

Наш фельдмаршал князь Кутузов

Отплатить готов всегда.

Знает то давно Варшава

И Париж то будет знать.

Не связана ли, кстати, с этой песней та московская «аура» петербургского стихотворения «Пир Петра Первого», которая поражает в нем и которая как бы подготавливает многие повороты в его литературной судьбе, — о чем речь еще пойдет? Во всяком случае, автор воспоминаний, донесших до нас фрагмент этой песни, всячески подчеркивал, что военный Петербург, начиная с зимы конца 1812 года, «русифицировался», «помосквел»: «гораздо реже можно было встретить военную или европейскую одежду, а все больше русские бороды, кафтаны и чуйки»[82].

Да что там; песен было много. Когда Н. Пальчиков в 1890-х записал народную песню «Переселение на Илецкую линию», — «Прощай, Томский и Тобольский,/ Краснуфимский городок», — нельзя исключать возможности «обратного влияния» «Пира Петра Первого», уже вошедшего в школьные хрестоматии, на городское «массовое» культурное сознание. Но пелась-то она еще в 1822–1826 годах!

Если еще чуть подняться по диахроническому ряду, то как не вспомнить, что в 1828 году написан «Русский бог» Вяземского, что в 1832-м Асмодей пишет «К старому гусару»:

Эй да служба! Эй да дядя!

Распотешил, старина!

На тебя, гусар мой, глядя.

Сердце вспыхнуло до дна.(…)

Но пятнадцатого года,

В шумных кликах торжества

Свой пожар и блеск похода

Запивавшая Москва… —

(Выделено мною. — А. А.)

К 1834-му относится «Еще тройка»: «Кто сей путник? И отколе, /И далек ли путь ему?/ Поневоле иль по воле/ Мчится он в ночную тьму?»

В том же году создана поэма Александра Полежаева «Кориолан»: «Кто ж вы?.. Яростные клики /Раздались, как гул морей…/ Не восстал ли Рим великий /На народов и царей? /(…) /Нет! Решитель дивных боев/ Стран далеких не гремит(…)» и т. д.

Таким образом, четерыхстопный хорей в соединении с темой русской (или мировой) истории сам собою вел к проблеме национального характера, склонного к простоте и шутке, что, в свою очередь, диктовало своеобразное синтаксическое членение строфы: порядок слов естественный, в начале нечетных строк ударение падает на значимое слово, фраза тяготеет к вопросительно-отрицательной интонации («Это?.. Это?.. Нет!..»). Так сложился не только семантический, но и стилистический ореол метра, чем Пушкин и воспользовался. Причем сконцентрировал опыт своих предшественников до такой степени, что когда Полежаев создавал в 1837 году поэму «Марий», он ориентировался не только на свой собственный, причем недавний, опыт, но и на опыт — пушкинский:

Был когда-то город славный,

Властелин земли и вод;

В нем кипел самодержавный

И воинственный народ.

В пышных мраморных чертогах

Под защитою богов

Или в битвах и тревогах

Был он страшен для врагов (…)

Но, как бы ни были значимы все эти параллели, этот ритмический фон, нужно отдавать себе отчет, что он не сам по себе возник, что у него должна быть точка отсчета. Одна или несколько — «то другой вопрос; в связи с нашим сюжетом важно лишь, что поэты пушкинского круга (из приведенных примеров это особенно хорошо видно) в своих хореических стихах ориентировались на опыт автора стихотворения «Богине Невы» (1794) Михаила Никитича Муравьева.

Протекай спокойно, плавно,

Горделивая Нева,

Государей зданье славно

И тенисты острова!

Ты с морями сочетаешь

Бурны росски озера

И с почтеньем обтекаешь

Прах Великого Петра(…)

Полон вечер твой прохлады —

Берег движется толпой,

Как волшебной серенады

Глас приносится волной.

Ты велишь сойти туманам —

Зыби кроет тонка тьма,

И любовничьим обманам

Благосклонствуешь сама.

В час, как смертных препроводишь,

Утомленных счастьем их,

Тонким паром ты восходишь

На поверхность вод своих.

Быстрой бегом колесницы

Ты не давишь гладких вод,

И сирены вкруг царицы

Поспешают в хоровод.

Въявь богиню благосклонну

Зрит восторженный пиит,

Что проводит ночь бессонну,

Опершися на гранит.

Стихотворение сразу вошло в интеллектуальный оборот эпохи. Строфу из него привел в своей «Прогулке в Академии Художеств» племянник и воспитанник Муравьева К. Батюшков. Он же неоднократно откликался на посвящение «Богине Невы» в своих стихах[83].

О том, насколько популярным было стихотворение Муравьева в литературной среде, свидетельствует множество перекличек с ним в поэзии начала XIX в. — от безымянного стихотворения «Берег» в «Вестнике Европы» (1802, ч. 5, № 19, с. 186–187):

После бури и волненья,

Всех опасностей пути.

Мореходцам нет сомненья

В пристань мирную войти. (…)

Есть ли ж взором открывают

На брегу друзей, родных,

О блаженство! — восклицают,

И летят в объятья их,—

до «Ночи в Ревеле» Вяземского (об этом стихотворении — ниже), общеизвестной отсылки в «Евгении Онегине»[84] («Как описал себя пиит…»), явственной цитаты в пушкинском «Доне», где стихи Муравьева едва ли не впервые обручены с думой Рылеева:

Блеща средь полей широких,

Вон он льется!.. Здравствуй, Дон!

От сынов твоих далеких

Я привез тебе поклон.

Как прославленного брата,

Реки знают тихий Дон;

От Аракса и Евфрата

Я привез тебе поклон.

Отдохнув от злой погони,

Чуя родину свою,

Пьют уже донские кони

Арпачайскую струю.

Приготовь же, Дон заветный,

Для наездников лихих

Сок кипучий, искрометный

Виноградников твоих.[85]

Своим лирическим сюжетом М. Н. Муравьев словно бы задал, а ритмическим рисунком, как печатью, скрепил «алгоритм» простодушного стихотворения о великой столице, или ее создателе, или их потомках, где поэт воспевает воды реки, в которых равно отражены и дворцы, и городские парки, и встречи влюбленных. Всем строем своего высказывания он выражает дорогую для него мысль: так же, как для реки нет различия между «высоким» и «низким», между «зданьем» государя и «тенистыми островами», так нет этой разницы и для «чувствительного», сердечного человека. Он всему на свете со-радостен, сочувствен, соравен, даже самому Петру I; так же, как и Нева, которая «с почтеньем» обтекает «прах великого Петра».

Но и Муравьев — не последний в ряду «прецедентов». Точно такой же образ мира явлен (и облечен в четырехстопный хорей) в петербургском стихотворении Г. Р. Державина «Явление Аполлона и Дафны на Невском берегу» (1801–1808); с «Богиней Невы» трудно не соотнести эти строки:

(…)И соборы нежных муз

С нимфами поющи пляшут;

Всплыв, Наяды сверх Невы

Плещут воды; ветры машут

Аромат на их главы.

Видел, Петрополь дивился

Как прекрасной сей чете(…)

Равно как и трудно не сопоставить с вопросительно-отрицательной структурой пушкинского «Пира…» начало державинского творения, особенно если вспомнить, что под идиллическими масками Аполлона и Дафны Державин изобразил молодого Александра I с женой, вышедших на утреннюю прогулку вдоль державной набережной Невы:

По гранитному я брегу

Невскому гулять ходил,

Сладкую весенню негу.

Благовонный воздух пил;

Видел, как народ теснился

Вкруг одной младой четы,

Луч с нее, блистая, лился.

Как от солнца красоты.

Кто, я думал в изумленье.

Чудна двоица сия?

Не богов ли вновь схожденье

Вижу в ней на землю я?

Вижу точно Аполлона!

Вижу Дафну пред собой!

Знать, сошедши с Геликона,

Тешатся они Невой.

Велик соблазн пуститься в рассуждения о влиянии Муравьева на Державина и о том, что с помощью переклички с «Явлением Аполлона и Дафны…» Пушкин напомнил Николаю не только о примере Петра, но и о примере меланхолического Александра, — но это было бы слишком красиво, чтобы быть правдой. Правдой будет другое: если мы, зацепившись за отмеченную параллель, обратимся к действительному, «в последней инстанции» источнику большинства цитированных стихотворений, не исключая муравьевское, — к оде «На рождение в Севере порфирородного отрока». Именно в 1779 году Державиным было положено начало протяженному ряду стихотворений, которые по закону живого контекста сложились в сквозной цикл русской лирики. В державинской оде есть уже все, что обретет в дальнейшем репродуцируемые черты: и ритмический рисунок, и идеал русской открытости, домашности, чести и простоты, и тема царственного призвания и державной человечности:

(…) Отроча порфирородно

В царстве Северном рожден (…)

Он вскричал, — и лир согласно

Звук разнесся в сей стране;

Он простер лишь детски руки,

Уж порфиру в руки брал;

Раздались Громовы звуки,—

И весь Север воссиял.

(…) Гении к нему слетели

В светлом облаке с небес;

Каждый гений к колыбели

Дар рожденному принес:

Тот ему принес гром в руки

Для предбудущих побед;

Тот художества, науки»

Украшающие свет (…)

Но последний, добродетель

Зарождаючи в нем, рек:

«Будь страстей своих владетель,

Будь на троне человек!

(…) Дар, всему полезный миру!

Дар, добротам всем венец!

Кто приемлет с-ним порфиру,

Будет подданным отец!»

«Будет — и Судьбы гласили,—

Он монархам образец!»

Лес и горы повторили:

«Утешением сердец!»..

Можно отметить множество отдельных перекличек с этим стихотворением в поэзии начала века; причем перекличек, и учитывающих муравьевский и батюшковский опыт, и явственно повлиявших на Розена и Якубовича; вот только один пример;

Жизни быстрому теченью

Вверил я свой легкий челн,

И, склоненный к усыпленью

Колебаньем шумных волн,

Руль и парус белоснежной

Богу радости отдал. (…)

Вдруг челнок остановился,

Кормчий мой как сон исчез…

Где же странник очутился? —

О Властители небес!

Видно, гнев ваш правосудной

Опочил на сих местах:

Здесь в пустыне многолюдной

Хлад зимы во всех сердцах;

(…)Там Сирены поселились,

Здесь Сатиров целой ряд(…)[86]

Ясно, что на протяжении долгих лет стихийно складывался канон стихотворения о русской сердечности, в котором изображения вольной стихии метафорически связаны со свободным движением душевной жизни частного человека, а легкое звучание хорея — с вольным дыханием жизни.

Но встает вопрос: почему явление сквозной переплетенности множества текстов возникло именно к концу 1820-х, почему долго вызревавшие условия для рождения «четырехстопного» хореического цикла не были использованы раньше, и только ли пушкинский гений тому причиной?

Общеизвестна мандельштамовская формула: цитата есть цикада, неумолкаемость ей свойственна. Цитирование — скрытое и явное — норма любой поэзии, пушкинской — в особенности.

Но цитация цитации рознь. Одно дело — перекидывать с ее помощью мостик, с «этого», «своего» берега культуры на «тот», другой ее берег, включая «цитируемый» фрагмент в оригинальный текст как элемент чужого, великого, но навсегда завершившегося духовного мира. И совсем другое — использовать ее как своеобразную дверцу в живое литературное пространство, где все со всем связано, все во все перетекает и все на все проецируется, ибо принадлежит длящемуся и единому духовному бытию.

В первом случае перенасыщение текста цитатами грозит книжностью и вторичностью. Во втором — способно одарить радостью его сопричастности непрекращающемуся событию отечественной традиции. В отрицательном пределе первый тип «цитатности» грозит центоном (произведением, сотканным из чужих строк). Второму типу лоскутность не грозит; когда Пушкин строит мир «Повестей Белкина» на фундаменте заемных сюжетов, сочетая сразу несколько фабульных источников в пределах своего повествования, он может добиться только увеличения смысловой нагрузки произведения, и ничего больше.

Поэтому второй тип культуры, в отличие от первого, собственно «цитатного», следует именовать скорее контекстным. В контекстном бытовании» стихотворение (реже — поэма, повесть) не соприкасается с иными стихотворениями как нечто отдельно существующее, но отпочковывается, произрастает от них, скрещивая их в себе и давая ростки и завязи, новых ответвлений. Такое бытование возможно лишь в условиях непрерывности культурного пути, когда классическое наследие продолжает жить живой жизнью, меняясь и развиваясь на глазах, вызывая споры, суровые оценки, отвергаясь и вновь обретая статус авторитета наравне с «актуальными», современными текстами. Отсюда ясно, почему в послеблоковские времена с их ощущением отрезанного ломтя и преклонением перед классикой как перед чем-то мумифицированным (или, напротив, панибратским отношением к ней, способным выхолостить из нее ее величие, — как в случае «взаимодействия» нынешней метафорической поэзии с державинской поэтикой) контекстное бытование стихов становится делом невозможным. Строго говоря, уже поэзия начала века живет предчувствием окончательной утраты живого контекста и накануне разлуки с ним все острее переживает его величие, пытается как можно полнее впитать его энергию и стремится к замыканию в небольшие литературные группы; отъединенность которых позволяет создавать им свой «малый контекст», заповедную зону культуры. Тут — принципиальное отличие «группового» мышления XX века от литературных кружков века XIX; последние возникали от избытка контекста, тогда как первые — от недостатка его.

Но почему же все-таки именно в конце 1820-х годов из формы Дружеского полупародийиого литературного быта; из способа обособления от оппонентов, для которых не вполне внятен художественный язык, абсолютно понятный лишь для своих; из жанра журнальной стихотворной полемики контекстное бытование превращается в действенный фактор общей литературной жизни?

Условия были и раньше — да. Но не было необходимости. Каждое произведение, едва родившись, уже жило в контексте своего жанра, свободно размыкаясь в ближнюю и дальнюю литературную историю, вступая в перекличку голосов или, в худшем случае, лишний раз фиксируя жанровую норму.

Поэтика жанра была одним из «противозатратных» механизмов культуры, стремящейся к цельности и единству тем сильнее, чем явственнее ощутима тенденция к ее разъединению и обособлению разрозненного. Если верна мысль о. П. А. Флоренского о том, что первоначальной формой человеческого творчества была неразложимая на элементы «Феургия», всеединство искусств в рамках религиозного действа, то жанровое строение культуры и было одним из «постфеургических» ее проявлений, компенсирующих замкнутость произведения в его собственных частных границах. Так нужно ли было ещё и специальное «контекстное бытование», если внеконтекстное попросту отсутствовало?

Но вот к перелому от 1820-х к 1830-м этот механизм себя практически исчерпал. Впрочем, сказать так — значит повторить нечто общеизвестное, омертвевшее до состояния литературоведческого трюизма. Но, как это часто бывает, презрение к штампу отвращает от дальнейших — и крайне важных — размышлений в том же направлении, мешает подойти к очевидному вплотную и заглянуть через него туда, где берет начало неочевидное. Сделаем этот шаг, зададимся «детским» вопросом: а что же произошло после того, как поэзия «добилась освобожденья»? Ведь отпадение лирики от жанрового «ствола» означало не только обретение свободы, но и неотделимую от нее утрату чувства опоры. Вряд ли такое шаткое положение могло удовлетворять поэзию. Так что же стало заменой жанровому единству, в чем был обретен новый цементирующий состав культуры, новый механизм, более гибкий и податливый индивидуальному выбору и все же способный превратить разнородные лирические тексты в нечто целое — зыбкое, но неразложимое?

Первое же слово, которое идет на ум: цикл. В самом деле: циклизация лирики, не формальная, по жанровому признаку («Подражание древним», например), а свободная, творчески непредсказуемая, захватывает русскую поэзию практически одновременно с отказом от устойчивой жанровой рубрикации. Но циклизация возможна лишь внутри творчества, отдельного поэта, она ему, и только ему, компенсирует утрату «феургичности», ему, и только ему, позволяет выстроить из лирических фрагментов полновесное строение ассоциативного сюжета. «Контекстное» же бытование, по сути, есть разновидность циклизации, осуществляемой не в пределах одной поэтической судьбы, а в пределах единой судьбы культуры. Именно поэтому стало возможным контекстное бытование «Медного Всадника», ставшего трагическим мифом русской литературы[87]. Произведения, участвующие в воссоздании культурного континуума; произведения, соединяющие свои усилия в целокупности «контекстного бытования», как бы движутся навстречу друг другу, оставляя за собою трассирующие путеводные нити и прошивая этими нитями художественное пространство эпохи.

Нельзя сказать, что для контекстной культуры центр, что — периферия. В ней есть тексты более значимые, ставшие вехами на ее пути, и менее значимые. Но единственных в своем роде, фокусирующих традицию, — нет, потому что напрочь отсутствует художественный централизм, и вследствие этого отсутствуют произведения «маяки», по которым обязательно сверяют курс все, участвующие в создании и поддержании контекста. Жуковский связан с Муравьевым и Державиным, Якубович — с Рылеевым, Рылеев — с Муравьевым, и хотя «цикл» открывается именно державинский одой, нельзя сказать, что она обладает исключительными правами в «контекстном» ряду. Лиха беда начало, но лишь конец — делу венец.

Впрочем, я не случайно композицией этой главы нарушил «контекстный» закон и оттолкнулся от одного — пушкинского — стихотворения, сделав его точкой отсчета дальнейших поисков. Не случайно, ибо точкой отсчета, центром притяжения, впервые сомкнувшим собою разнородные замыслы ряда поэтов и давшим толчок дальнейшим, уже целенаправленным, поискам, его сделал объективный ход литературной истории. Стихотворение Пушкина действительно сознательно взяло на себя роль канона и было как бы канонизировано впоследствии.

* * *

Охватив своим замыслом опыт Жуковского, Розена, Рылеева, Муравьева, Державина, Пушкин сам сделал первый шаг к канонизации «Пира…». Он поместил на страницах все того же «Современника» (том 3-й за 1836 год) стихотворение Семена Стромилова «3 июля 1836 года», не просто скроенное по лекалу «Пира…», но по сути являющее собою поэтическую маргиналию на его полях. Неизвестно, был ли лично знаком издатель журнала с этим своим автором; ясно, во всяком случае, что Стромилов в пушкинский круг не входил. Тем важнее, что в первой же строке стромиловской «пиесы» содержится реминисценция из Муравьева («…опершися на гранит»), а во второй — из Державина («На рождение в Севере…»). Независимо от того, случайна она или преднамеренна, введена по самостоятельному творческому наитию или «вычитана» из пушкинского «канона» и вмонтирована в текст вослед ему, — все равно факт публикации означал, что Пушкин признает такую перекличку «своей» и также канонизирует ее.

Опершись на грудь пучины,

Дети северной земли,

Вкруг полунощной твердыни,

Ждут чего-то корабли…

Знать на пир они кровавый

Вереницей принеслись…

Иль им мало прежней славы?

Иль на шведа поднялись?..

Нет! Уж шведу не до брани!

Под Полтавой швед устал.

Да и кто ж чрез наши грани

Безнаказанно шагал?

Что нам диво ль пир кровавый? —

Бельт издревле нам знаком!

Там так грозно нашей славы

Прокатился первый гром! —

Нет! То мирными рядами

Внуки к деду собрались,

И обнявшись парусами,

Деда здравствовать стеклись.

Вот и он, в волнах родимых

Колыхаяся, пришел,

И семью непобедимых

Дед приветно обошел.

«Здравствуй, дед! Твои родные

На поклон к тебе пришли;

Не подарки дорогие —

Славу деду принесли.

Много нас в морях полсвета;

Внуков ты не перечтешь;

Ни преграды, ни завета

Ты отважным не найдешь!

Уж не раз мы пир кровавый

Задавали на морях…

Скольких, скольких русской славой

Угостили на волнах!

Веселись же!.. Наш Великий

Знать не даром нас любил;

Знать не даром Он при кликах

За здоровье внуков пил!..

Он наш вождь, Он наш учитель,

Славы русской Он отец,

Царства русского строитель,

Флота русского творец!..»

Величаво гром твердыни

Вторил флоту; — шумный вал

Расстилался по пучине —

И под ношею стонал…

Москва

Таким образом, механизм канонизации и — как следствие — многократного репродуцирования канона был приведен в действие. Едва Стромилов успел окончательно закрепить за вариациями на тему «Пира…» образ водной стихии, мотив царственной человечности, пафос российской воли, ритмический и даже рифменный («Великий — клики») строй, — как уже в 1836 году А. С. Хомяков обратил строй восторженных пушкинских эпитетов против нелюбезной его сердцу Англии (проложив тем самым дорогу «антипетербургской» идиллии М. А. Дмитриева, о которой речь впереди): «…Как кипят твои народы, / Как цветут твои поля! / Как державно над волною / Ходит твой широкий флаг! / Как кроваво над землею / Меч горит в твоих руках! / Как светло венец науки / Блещет над твоей главой! / Как высоки песен звуки, / Миру брошенных тобой!. Но — «другой стране смиренной, / Полной веры и чудес, / Бог отдаст судьбу вселенной, / Гром земли и глас небес».

В 1837 году появляется стихотворение Нестора Кукольника «Школа», посвященное морской прогулке Петра с Ромодановским, —

Стонет море; у Рамбова

Молодой гуляет флот;

Бот от домика Петрова

В море синее идет.

Море бурно. Что бояться?

Сам хозяин у руля;

Едет по морю кататься

Государева семья…

Спустя год, в начале 1838-го, Владимир Бенедиктов, особенно чуткий к поэтике «общих мест», стихотворно восславил Москву, использовав пушкинско-стромиловский «ключ» для своего ритмического «шифра»:

Град старинный, град упорный,

Град, повитый красотой,

Град церковный, град соборный,

И державный, и святой! (…)

Русь… Блестящий в вечном строе.

Ей Петрополь — голова,

Ты ей — сердце ретивое,

Православная Москва!

Чинный, строгий, многодумный,

Он, суровый град Петра,

Поли заботою разумной

И стяжанием добра. (…)

А она — Москва родная —

В грудь России залегла (…)

Чутко уловив в петербургском антураже «Пира…» вполне московские черты, Бенедиктов этим и довольствуется. Ему, поэту новых поколений, хлопочущему не о том, о чем хлопотали поэты поколения — пушкинского, вполне достаточно нехитрой однозвучной переклички со стихами о празднующем примирение Петре; встроить мелодию своего стихотворения в многоголосый поэтический контрапункт ему не по силам. Поэтому, если какими-то дополнительными цитатными отзвуками и расцвечена вполне одномерная тональность его стилизованного под «славянофильство» стихотворения, то это отзвуки того же камертона, по которому настроен и основной звук. Камертона — пушкинского: строка «Град старинный, град упорный…» вполне узнаваема… Как будет узнаваем ее инвариант в стихах — тоже «московских»! — Федора Глинки, куда более талантливых, чем бенедиктовские, но «подвластных общему закону»:

Город чудный, город древний,

Ты вместил в свои концы

И посады и деревни,

И палаты и дворцы!

Опоясан лентой пашен,

Весь пестреешь ты в садах (…)

Исполинскою рукою

Ты, как хартия, развит,

И над малою рекою

Стал велик и знаменит! (…)

Кто, силач, возьмет в охапку

Холм Кремля-богатыря?

Кто собьет златую шапку

У Ивана-Звонаря?.. (…)

Процветай же славой вечной,

Город храмов и палат!

Град срединный, град сердечный,

Коренной России град!

В этой принципиальной однозаряженности, однополюсности, в сужении диапазона звучаний текста, откликающегося на призывный голос русской культуры, и было заключено отличие нового периода отечественной поэзии. Цветовая гамма блекнет, но черно-белый колер пока еще не празднует окончательную победу…

Еще через год (1839) Бенедиктов написал стихотворение «Тост», которое действительно звучит как тост на пушкинском «Пире…», что, видимо, входило в задачу автора, претендовавшего на роль прямого продолжателя пушкинского дела в послепушкинскую эпоху. Тем самым он еще дальше прокладывал дорогу для последующих вариаций на тему «Пира…». И прежде всего — для своей собственной вариации, знаменитого «Малого слова о Великом» (1855). В «Малом слове…» уже осознанно, с кропотливостью, придающей сочинению некоторый пародийный оттенок, воспроизводятся именно те «блоки» — тематические, ритмические, пафосные — «Пира…», которым была отведена роль опознавательных знаков нового канона: тема! флота, строительство Русского государства, Петр, русский простор, простосердечье, вопросительно-отрицательная конструкция синтаксиса, четырехстопный хорей с его отчетливым семантическим ореолом.

На Руси, немножко дикой,

И не то чтоб очень встарь,

Был на царстве Царь Великой:

Ух, какой громадный царь!

Тем же духом он являлся,

Как и телом — исполин,

Чудо-царь! — Петрой он звался,

Алексеев был он сын. (…)

Взял топор — и первый ботик

Он устроил, сколотил,

И родил тот ботик — флотик,

Этот флотик — флот родил. (…)

Царь вспылит, но вмиг почует

Силу истины живой,—

И тебя он расцелует

За порыв правдивый твой.(…)

Нет! Он бился под Азовом,

Рыскал в поле с казаком. (…)

Но спасает властелина

И супруга своего

Черна бровь — Екатерина,

Катя чудная его(…) —

и так далее…

Пушкинский «Пир…» начал свое триумфальное шествие по отечественной литературе.

В творчестве Тютчева отклики на него играют роль не меньшую, если не большую, чем в творчестве Бенедиктова, и строятся по тем же законам, что и у последнего. Образ водной глади, плывущих по ней (и в данном случае — раздражающих поэта) пароходов, мысль о славянской шири и вольной всеохватности, сами собой начинают облекаться в «пироподобные» формы, как бы втягиваясь в мощное магнитное поле, излучаемое каноном:

Там, где горы, убегая,

В светлой тянутся дали,

Пресловутого Дуная

Льются вечные струи(…)

Все прошло, все взяли годы!

Поддался и ты судьбе,

О Дунай, и пароходы

Нынче рыщут по тебе.[88]

Тютчев не раз еще вступит в «гиперканонические» отношения с Пушкиным. То располагая свой текст на самой периферии пушкинской «ойкумены», ограничиваясь уважительным повторением приема (в «Плавании», «На Неве»). То — сознательно приближаясь к «центру», воспроизводя канон во всех его мельчайших подробностях. Так произошло со стихотворением «Небо бледно-голубое…» (1866), посвященным приезду в северную столицу датской принцессы Дагмары, невесты наследника престола (в будущем — Александра III). Понятно, что торжества в Петербурге — тема, «строго» закрепленная в русской лирике XIX столетия за «Пиром…»; отсюда — последовательное повторение его деталей в описаниях празднества:

Небо бледно-голубое

Дышит светом и теплом

И приветствует Петрополь

Небывалым сентябрем.

Воздух, полный теплой влаги,

Зелень свежую поит

И торжественные флаги

Тихим веяньем струит.

Блеск горячий солнце сеет

Вдоль по невской глубине —

Югом блещет, югом веет,

И живется как во сне.

Всё привольней, всё приветней

Умаляющийся день, —

И согрета негой летней

Вечеров осенних тень.

Ночью тихо пламенеют

Разноцветные огни…

Очарованные ночи,

Очарованные дни.

Словно строгий чин природы

Уступил права свои

Духу жизни и свободы,

Вдохновениям любви.

Словно, ввек ненарушимый,

Был нарушен вечный строй

И любившей и любимой

Человеческой душой.

В этом ласковом сиянье,

В этом небе голубом

Есть улыбка, есть сознанье,

Есть сочувственный прием.

И святое умиленье

С благодатью чистых слез

К нам сошло как откровенье

И во всем отозвалось…

Небывалое доселе

Понял вещий наш народ,

И Дагмарина неделя

Перейдет из рода в род.

Еще раз: пространство «контекстной» культуры было организовано таким образом, что в нем иерархичность, масштаб, уровень, «табель о рангах» играют подчиненную роль; пространство это как бы децентрализовано и разомкнуто в будущее; множество образующих его текстов свободно пересекаются друг с другом, и нельзя твердо сказать, что сыграло решающую роль для рождения «Пира…»: державинская ли ода, рылеевская ли дума, розеновская ли идиллия. Нет «главенствующего» текста, на фоне которого остальные произведения осознаются как взаимосвязанные и вне которого ни одно из них не может осуществить свой смысл во всей его полноте.

«Неоканонические» отношения строятся на принципиально иных основаниях. Они «пристреляны» к одной цели; они ориентированы на главенствующий центр, что, конечно, не отменяет своеобразного равноправия взаимодействующих стихотворений. Тютчев в своем лирическом шедевре следует тому же правилу, что и Федор Кони в куплетах Бородавкина из «шутки-поговорки» «Всякий черт Иван Иваныч!» (1850), где Ермил Ермилыч Бородавкин, московский купчик, попадает в Петербург и затем восторгается им в игровом разговоре с молодой провинциалкой:

Питер — древняя столица,

Я осмелюсь доложить. (…)

Здесь что шаг, то удивленье?

Всюду мрамор да гранит. (…)

Все в размерах здесь громадных,

От палат до фонарей…

И вдобавок дней отрадных

Не бывает здесь ночей. (…)

Да, уж надобно сознаться.

Что отыщется не вдруг

В целом свете, может статься,

Городок, как Петербург!

Простосердечный рассказчик из «Пира…» как бы персонифицирован и осмеян, в очередной раз спародирована и строка из пушкинского стихотворения «Город пышный, город бедный…» — «Скука, холод и гранит…». А Козьма Прутков, пародийно совмещающий в своем монологе пушкинское и муравьевское «парение» — с бенедиктовской горделивостью и гонором («Я бы, с мужеством Ликурга, /Озираяся кругом, /Стогны все Санктпитербурга/ Потрясал своим стихом!»); Прутков, обыгрывающий устойчивую связь в поэзии своего времени образа водной глади и плывущего по ней парохода — с четырехстопным хореем («…И, поверхность разрезая/ Темно-синей массы вод, /Мерно крыльями махая,/ Быстро мчится пароход…/ (…) И кладем в одно мгновенье/ След во всех сердцах людских/ (…)» — парадоксально совпадает в ассоциативном «ходе» с Некрасовым, который связывает судьбу Ломоносова с судьбою Петра, а свое стихотворение о первом — с пушкинской одой последнему:

— Ну, пошел же, ради Бога!

Небо, ельник и песок —

Невеселая дорога…

Эй, садись ко мне, дружок! (…)

Скоро сам узнаешь в школе,

Как архангельский мужик

По своей и Божьей воле

Стал разумен и велик.

Тютчев и Кони; Некрасов и Прутков — ясно, что стихи этих поэтов существуют в разных сферах культурного пространства, и соотносимы лишь благодаря) общему для них фону, одной точке отсчета, расположенной в прошлом. Они не соприкасаются друг с другом, как соприкасались — при всем различии уровня дарования их авторов — стихи Якубовича и Рылеева, Жуковского и Муравьева, Пушкина и Розена. И в этом коренное отличие «канонического» типа связи текстов от «контекстного».

А то, что последний неуклонно шел на убыль, ослабевал в поэзии второй половины века, хорошо видно из творчества долгожителя пушкинской эпохи, трагически ощущавшего свое духовное одиночество среди молодых поколений, — П. А. Вяземского. В стихотворении 1843 года «Ночь в Ревеле» он еще мог позволить себе по старой памяти вполне «контекстный» прием, обыгрывая переклички с «Пиром…»:

(…) Дней Петровых современник,

Взяли в плен его враги (…)

Иль с Бригитой и Олаем

Ты, мешая быль и ложь,

Неумолкным краснобаем

Речи странные ведешь?..

Да и ты, теперь опальный,

А когда-то боевой,

Ревель, рыцарь феодальный

Под заржавленной броней,

Ты у моря тихо дремлешь,

Под напевами волны (…)

Смелый Карл и Петр могучий,

Разгоревшие враждой,

Как две огненные тучи,

Разразились над тобой(…)

Ревель датский, Ревель шведский,

Ревель русский! — Тот же ты!

И Олай твой молодецкий

Гордо смотрит с высоты,—

узнаваемыми реминисценциями из «Богини Невы» М. Муравьева:

Молча думою прилежной

Каждый звук я твой ловлю,

И тоски твоей мятежной

Я бессонницу делю.

Но такая многокорневая разветвленность текста уже воспринимается как эстетский набор «реминисценций», как холодноватый прием творчески уходящего в прошлое, но физически пребывающего в настоящем поэта начала века. И не случайно спустя десятилетие Вяземский, подвластный общему закону, меняет тип своего сотрудничества с хореическими разработками русской темы и в стихотворении «Масленица на чужой стороне» (1853) отказывается от погружения в контекст уходящей культуры, позволяя себе лишь повторение канонической модели «Пира…»:

Чем твою мы милость встретим?

Как задать нам пир горой?

Не суметь им, немцам этим

Поздороваться с тобой.

Не напрасно дедов слово

Затвердил народный ум(…)

Скоро масленицей бойкой

Закипит широкий пир,

И блинами и настойкой

Закутит крещенный мир (…)

(…)Игры, братские попойки.

Настежь двери и сердца!..

Нет конца веселым кликам,

Песни, удали, пирам.

Где тут немцам-горемыки

Вторить вам, богатырям?

Тут важно помнить о трагическом обстоятельстве: в 1852 году русская литература понесла сразу две утраты, от которых так и не смогла оправиться: умерли Жуковский и Гоголь. С их кончиною обрывались последние, истончившиеся уже до предела, нити, связывавшие молодую словесность второй половины столетия с классическим периодом; и если после этого «канон» приходит на смену «контексту» даже в творчестве одного из самых ярких литераторов пушкинской эпохи[89],— то чего можно ждать от лириков, всецело принадлежащих новому, отнюдь не контекстному времени? Отсылка к общему канону играет в их поэзии, по сути, ту же роль, какую играл контекст в поэзии их предшественников, — объединяющую. Но это принципиально иное объединение: «на фоне Пушкина», а не внутренне; с классическим образцом, а не друг с другом.

* * *

Итак, традиция замкнулась на Пушкина. Расцвечивать вариации на тему «Пира…» оказалось мыслимо лишь за счет пушкинских же резервов. Но одно дело — использовать для этого стихотворение «Город пышный, город бедный», и совсем другое — хореические стихи Пушкина, эмоционально противостоящие светлой тональности «Пира…». Однако русские поэты послепушкинского поколения пошли на такую «опасную связь». И в этом — помимо их воли — находил воплощение один из важнейших этапов канонизации любого текста: определение границ его влияния, нахождение пределов, за которыми его действие теряет силу.

В 1847 году появляется известная «идиллия» Михаила Дмитриева «Подводный город», полемичность которой по отношению к Пушкину самоочевидна; с «Медным Всадником» она уже сопоставлялась[90]. Но в той же теснейшей смысловой и художественной связи, в какой находится с «петербургской повестью» «Пир Петра Первого», пребывает он и с «Подводным городом». Страшноватая «идиллия» Дмитриева, рисующая картину затопленного наводнением и забытого потомками Петербурга — города, обреченного проклятию за свою чужеродность историческому пути России, неправедность своего богатства, — отчетливо и сознательно ориентирована сразу на четыре пушкинских текста. «Медный Всадник» уже назван, шла речь о «Пире…», вослед которому в «Подводном городе» возникает не только тема Петра, но и образ рассказчика из народа с его характерной простоватой речью; остается назвать «Бесов» (у Дмитриева: «Море ропщет, море стонет…»; у Пушкина — «Небо тускло, сквозь туманы /Всходит бледен солнца лик….») и «простонародную сказку» «Утопленник». Ясно, что примирить разноречивый пафос этих пушкинских шедевров совершенно невозможно; в намерения Дмитриева как раз и входило взрывоопасное их столкновение. В его «идиллии» нет места ясной воодушевленности «Пира…», чей свет здесь приглушается до болотного мерцания «Бесов» и «Утопленника». Автору напоминают о концепции его же «Медного Всадника»:

Молча на воду спускает

Лодку ветхую рыбак,

Мальчик сети расстилает,

глядя молча в дальний мрак,—

трудно ли узнать здесь Вступление к пушкинскому «Всаднику»? Но сюжет о наводнении из «петербургской повести» словно поручено пересказать рыбаку или — иначе — «человеку из народа», от имени которого написан «Пир…».

Тут был город всем привольный

И над всеми господин,

Нынче шпиль от колокольни

Виден из моря один…

Богатырь его построил;

Топь костьми он забутил,

Только с Богом как ни спорил,

Бог его перемудрил!

Повторена и одна из важнейших синтаксических конструкций канона — отчего? — оттого: «Оттого порою стонет /Моря темная волна». Повтор призван лишь оттенить вызов; дружный хор гребцов уступает место стону темной волны, пир примирения — картине вражды и раздора.

Однако полемический отказ от повторения пушкинских оценок совершен здесь по вполне «пушкинским» законам. «Пир…», содержащий в своем замысле энергию отталкивания и от опыта Жуковского, и от устойчивых идеологических стереотипов современности, как бы заведомо предполагает возможность такого же отталкивания — уже от него самого. И неважно, дешифрует при этом оппонент конкретные поэтические «источники» пушкинской полемики или нет. Точно так же, нацеленный на контекстное бытование, разомкнутый во множество текстов, созданных современниками и предшественниками, «Пир…», будучи канонизирован, легко выдерживает и очную ставку с противоположными по смыслу «Бесами», «Утопленником», «Зимним вечером». Для него такая «ставка» столь же естественна, сколь и полемическая перекличка «Многолетия» Жуковского с «Петром Великим в Острогожске» Рылеева. Иными словами, канонизированное стихотворение Пушкина было потенциально наделено широчайшим диапазоном возможных вариаций: от стромиловского подражания до Дмитриевского опровержения; в любом случае оно оставалось неотторжимым элементом вариации — ее темой.

«Идиллия» Дмитриева заканчивалась строфами, которые предсказывали следующую попытку сотрудничества с «Пиром…» через отрицание его:

Мальчик слушал; робко глядя,

Страшно делалось ему:

«А какое ж имя, дядя,

Было городу тому?»

«Имя было? Да чужое,

Позабытое давно,

Оттого что не родное —

И не памятно оно».

В том же 1847 году Аполлон Майков начинает работу над балладой, симптоматично названной «Кто он?». Вновь в центре стихотворения проблема — «памятно» или не «памятно» имя основателя Петербурга, и если памятно, то — чем. Естественно, поэт обращается к канону, в эти годы уже четко осознававшемуся читающей публикой. Во всяком случае, когда Н. А. Добролюбов писал рецензию на «Русскую лиру» — поэтическую антологию Н. А. Тиблена, то сетовал, что «Малое слово о Великом» Бенедиктова не помещено рядом с «пьесой «Кто он?»[91]; а составители гимназических хрестоматий упорно печатали майковскую балладу вслед за пушкинским «Пиром…» (см., например, любое из изданий «Русской хрестоматии» П. Смирновского). Впрочем, трудно судить, приносило ли плоды их учено-педагогическое усердие; персонаж бунинской «Деревни» Сенька на вопрос Кузьмы, «что вам задано на завтра», «выпустил ногу.

— Стихи

— «Кто он?» (…)

(…) Сенька (…) забормотал про Всадника, ехавшего над Невой по лесам, где были только Ель, сосна да мох сядой… (…)

— А всадник-то этот кто же?

Сенька подумал.

— Да колдун, — сказал он».

Сам того не ведая, Сенька попал пальцем в небо.

Пройдет шестьдесят девять лет со дня создания майковской баллады (и три года — после завершения «Деревни»), и в 1916-м из-под пера Николая Гумилева выйдет другая хореическая баллада, тоже о Всаднике, но уже и впрямь исполненная колдовской экзотики:

Всадник ехал по дороге;

Было поздно, выли псы,

Волчье солнце — месяц строгий

Лил сиянье на овсы.

И внезапно за деревней

Белый камень возле пня

Испугал усмешкой древней

Задрожавшего коня. (…)

(…) И победы привидений

Над живыми в час ночной. (…)

На селе собаки выли,

Люди хмуро в церковь шли,

Конь один пришел весь в мыле,—

Господина не нашли.

Но вернемся в середину XIX столетия.

Подобно «Подводному городу», майковская баллада построена на двойном фундаменте. Только если Дмитриев как бы напоминал автору восторженного «Пира…», что были у него и другие, более правдивые и более страшные стихи — «Бесы», «Утопленник», то Майков, напротив, напоминает автору мрачноватого «Медного Всадника», что писал тот и другие вещи, посветлее, посправедливее — «Пир Петра Первого», например. Но в данном случае от перемены функций прием не меняется; как и Дмитриев, Майков предоставляет в своей балладе слово простосердечному рассказчику из «Пира…» и в герои избирает тоже рыбака.

Сам сюжет майковской баллады начинается там же, где и сюжет «Медного Всадника»: на берегу Финского залива, где живет бедный рыбак и где предстоит вознестись «пышно, горделиво» будущей столице Российской империи. По «мшистым, топким берегам» едет безымянный Всадник, что может восприниматься как глухое неприятие его замысла, — подобно тому, как у Дмитриева забвение имени города Петра становится высшим судом над ним: «Оттого, что не родное — / И не памятно оно».

Но Майков с помощью отсылки к «Пиру…» не только спорит с «Медным Всадником». Он спорит и с Дмитриевым. Сюжет здесь построен таким образом, чтобы герой мог раскрыться отнюдь не с державной стороны: рыбак «челн осматривал дырявый, / И ругался, и вздыхал». Петр помогает рыбаку, и именно это делает его центральной фигурой баллады, возвращает ему «право на имя», делает это имя родным и памятным: «На Петрово? Эко слово / Молвил, — думает рыбак».

Речная излука; образ водной стихии, темы основания Петербурга и царственной человечности; хореическая легкость — этот «комплекс» тем, мотивов и приемов, как мы имели случай убедиться, был настолько прочен, что не распадался и при столкновении с полемическим противовесом. Не страшна ему оказалась и разъедающая, кислотная интонация иронического неприятия пушкинского пафоса, столь отчетливо проявленная в мире «Песен из уголка» Константина Случевского.

«Песни…», подобно «Подводному городу», отданы во власть влекущей силы болотного мерцающего царства. Здесь все равнодействующие силы бытия: жар и холод, горение и покой, спасение и обреченность — взаимно погашены «тем, что в бессилье все равны». Пафос Случевского — «Смех в рыдании и тихий плач в веселии» — глубоко чужд пушкинской традиции энергичного чувства; не случайно поэтому пушкинская тема появляется в «Уголках…» с полемическим подтекстом.

Ход поэтической ассоциации, приведшей на память Случевскому «Пир…», предельно прост. Имение «Уголок» находилось в Усть-Нарве, столь связанной с Петром и его деятельностью. Стоило перед — внутренним или перед внешним — взором Случевского возникнуть образу праздничного фейерверка над рекою Нарвой, как сами собою ожили в его сознании прочно связанные с представлением о «водном празднестве» и Петровской эпохе торжественные образы «Пира…»: «…и пальба, и гром музыки, / И эскадра на реке». А пушкинская интонация естественно вплелась в интонационный узор стихотворения Случевского: «Синий, красный, снова синий… / Скорострельная пальба!»

Но тут же следует возражение Пушкину; звонкий звук его стиха попадает в глухую «позицию»: «Сколько пламенных в ней линий, / Только жить им не судьба (…)». Мир Случевского переживает отнюдь не «прощенье»; примирение спорящих начал в нем совершается — но на абсолютно иных основаниях.

Враждовавшие силы должны примириться потому лишь, что бытие неподсудно. В истории, как и в «Уголке», сошлись на равных «и жертва, и палач»; память же призвана не оценивать их деянья, а просто помнить. И «помнят» воды Наровы вовсе не то же, что и роды Невы в «Пире…»; звучит над ними не Звон заздравных чаш, но удар пощечины, которую Петр дал шведскому коменданту Горну, жестоко обращавшемуся с русскими заключенными. (Тоже, по-своему, сотрудничество с темой милости, однако совершаемое в «зеркальном» отображении — через мотив расплаты.)»

Там, внизу, течет Нарова —

Все погасит, все зальет.

Даже облика Петрова

Не щадит, не бережет.

Загашает… Но упорна

Память царственной руки:

Царь ударил в щеку Горна

И звучит удар с реки.

«И звучит удар с реки» — это вместо Пушкинского «Оттого-то шум и клики / И эскадра на реке». Однако вот — смысл стихотворения Пушкина вывернут наизнанку, его пафосу противопоставлена предельно жесткая тональность, а канон остается каноном; именно контекстный «Пир…» диктует законы художественного строения опровергающего его текста, именно его фон делает замысел оппонирующего поэта внятным и выстраивает для нас систему ценностей Случевского в нечто целое. Более чем важны для русской поэзии второй половины века эти «канонические отношения», способные выдержать испытание отрицанием.

Контекстная аристократическая культура начиная уже с 1840 годов медленно, но неотступно идет в России к своему рубежу, поскольку она возможна лишь в условиях предельного ограничения числа ее носителей, а объективный ход истории был направлен на расширение их «страшно узкого круга»[92]. Любая демократизация несет с собою и благотворное насыщение энергетики «высокой» культуры «низовыми» течениями, и — понижение ее общего уровня, ослабление выработанных веками защитных сил ее живого организма. Вот почему то, что было в пушкинские времена как бы само собою разумеющимся и от века данным, становится во времена Случевского трудной, почти неразрешимой для художника проблемой.

Преемственность не гарантирована, вторичность не заказана. В этих условиях серьезному художнику жизненно необходимо чувство независимости от старых образцов при самой кровной связи с ними и причастности им; любому художнику, даже столь твердо стоящему на почве демократизма и революционности, как Николай Огарев, который — подобно куда более «замкнутым» и осознанно камерным Дмитриеву, Майкову, Случевскому — обратился в 1858–1859 годах к каноническому «Пиру…» с тем, чтобы оспорить и его, и — с его помощью — стихотворение Мицкевича «Памятник Петра Великого»[93]. Обращение давало ощущение приобщенности, спор — чувство независимости:

Вырос город на болоте.

Блеском суетным горя…

Пусть то было по охоте

Самовластного царя.

Но я чту в Петре Великом

То, что он — умен и смел —

В своеволье самом диком

Правду высмотреть умел…

И я знаю — деспот пьяный,

Пьяных слуг своих собрат,

Был ума служитель рьяный

И великий демократ.

Этим, и только этим, можно объяснить парадоксальную ситуацию, при которой предельное освобождение демократизирующейся культуры от жанровых, стилевых и даже контекстных рамок вело к пробуждению в ней на новом витке «гиперканонических» отношений между текстами: требовалась компенсация за утрату смысловой целостности.

* * *

Причем канонизация «Пира…», в полном соответствии с его собственной природой, шла в двух направлениях: философском, о котором речь уже шла, и — политическом. В примере из Огарева политический подтекст явственно проступает, в случае со стихотворениями Льва Мея «Барашки» (1861) и Тютчева «Современное» (1869) он становится главенствующим.

В первом тема народного освобождения реализуется с помощью нехитрой метафоры волны — народ-, в развитии аллегорического сюжета участвуют и обязательный в структуре «пушкинианского» канона челн (ялик), и простосердечье интонационного строя, и пересечение разных цитат из хореических стихов Пушкина в пределах одного произведения (у Мея: «Вас теперь насильно гонит…»; у Пушкина в «Бесах»: «Кто они? Куда их гонит?..»)…

По Неве встают барашки;

Ялик ходит ходенём…

Что вы, белые бедняжки,

Из чего вы, и о чем?..

Что ж вы, глупенькое стадо,

Испугалися-то зря?

Там и запада не надо,

Где восточная заря.

Где невзгода — уж не горе,

Где восстал от сна народ,

Где и озеро, что море,

Гонит вас: «Вперед, вперед!»

Во втором, тютчевском, тема «Пира…» — торжество духовной победы русского царя над своим самодержавным гневом — пародийно (и, одновременно, с сатирической горечью) отождествляется с темой русско-турецкой войны; пушкинскому противоположению мира и милости — войне и «святой злобе» в свою очередь противополагается национально-государственная идея отмщения за пролитую турками, и преданную западными державами христианскую кровь русских. «Флаги реют на Босфоре»; — но не «пестрые флаги» примирения и радости, а вражеские знамена грядущей брани:

Флаги веют на Босфоре,

Пушки празднично гремят,

Небо ясно, блещет море,

И ликует Цареград.

И недаром он ликует:

На волшебных берегах

Ныне весело пирует

Благодушный падишах.

Угощает он на славу

Милых западных друзей

И свою бы всю державу

Заложил для них, ей-ей.

Из премудрого далека

Франкистанской их земли

Погулять на счет пророка

Все они сюда пришли.

Пушек гром и мусикия!

Здесь Европы всей привал,

Здесь все силы мировые

Свой справляют карнавал.

И при криках исступленных

Бойкий западный разгул

И в гаремах потаенных

Двери настежь распахнул.

Как в роскошной этой раме

Дивных гор и двух морей

Веселится об исламе

Христианский съезд князей!

И конца нет их приветам,

Обнимает брата брат…

О, каким отрадным светом

Звезды Запада горят!

И все ярче и милее

Светит тут звезда одна,

Коронованная фея,

Рима, дочь, его жена.

С пресловутого театра

Всех изяществ и затей,

Как вторая Клеопатра

В сонме царственных гостей,

На Восток она явилась,

Всем на радость, не на зло,

И пред нею все склонилось:

Солнце с Запада взошло!

Только там, где тени бродят

По долинам и горам

И куда уж не доходят

Эти клики, этот гам,

Только там, где тени бродят

Там, в ночи, из свежих ран

Кровью медленно исходят

Миллионы христиан…

Страшной иронией наполняется формула из пушкинской сказки: «Кто всех краше и милее», переиначенная у Тютчева в «И всех ярче и милее…». Радостные клики превращаются в гам… Как все это не похоже на другую — тоже «политическую» — вариацию Тютчева на тему «Пира…», созданную гораздо раньше и посвященную предмету, куда более близкому сердцу поэта, — торжеству всеславянства, необходимости братского единения славянских народов. Имеется в виду стихотворение «К Ганке»:

Вековать ли нам в разлуке?

Не пора ль очнуться нам

И подать друг другу руки,

Нашим кровным и друзьям?

Вот среди сей ночи темной,

Здесь, на пражских высотах,

Доблий муж рукою скромной

Засветил маяк впотьмах.

О, какими вдруг лучами О

зарились все края!

Обличалась перед нами

Вся славянская земля.

Горы, стены и поморья

День чудесный осиял,

От Невы до Черногорья,

От Карпатов за Урал[94] (…)

И наречий братских звуки

Вновь понятны стали нам.

Наяву увидят внуки

То, что снилося отцам!

Ничто не объединяет два эти стихотворения — «Современное» и «К Ганке», — ни смысл, ни повод создания. Только единство канона, с которым они в равной мере соотнесены, только каноническая связь, пришедшая на смену контекстному бытию, только пушкинское начало русской поэзии, ставшее неким залогом ее — пусть к тому моменту уже и ослабленной — цельности.

* * *

Рано или поздно с «Пиром…» должно было произойти то, что произошло: уже не Петр, а Пушкин оказался героем создаваемых вослед «Пиру…» стихотворений.

Это было вполне естественно и предопределено общим движением русской культуры, ее исторической судьбой. Подобно тому, как поэзия медленно, но верно утрачивала единый, пронизывающий собою все ее уровни, живой контекст, утрачивала его и культура в целом. И если в поэзии этот процесс привел к появлению «канонизированных» текстов, на фоне которых оказываются-связанными даже внутренне разнородные произведения, то и культуре с необходимостью предстояло определить писателя, на фоне которого она могла бы осознаваться как единая в разнообразии своих потенций. Этим писателем, по-своему, «мирски» канонизированным, стал Пушкин. Говоря словами современного поэта, «На фоне Пушкина снимается семейство». Канон стихотворный и канон «личностный» совпали, и это не могло не привести к новому повороту в рассматриваемом сюжете.

В 1853 году было создано стихотворение Вяземского «Из «Поминок»:

Поэтической дружины Смелый Вождь и исполин!

С детства твой полет орлиный

Достигал крутых вершин! (…)

Отрок с огненной печатью,

С тайным заревом лучей (…)

Там, где царскосельских сеней

Сумрак манит в знойный день,

Где над роем славных теней

Вьется царственная тень; (…)

Где в местах, любимых ею,

Память так о ней жива

И дней славных эпопею

Внукам предает молва,—

Там таинственные громы,

Словно битв далеких гул,

Повторяют нам знакомый

Отклик: Чесма и Кагул.

Все ясней, все безмятежней

Разливался свет в тебе,

И все строже, все прилежней,

С обольщеньями в борьбе,

На таинственных скрижалях

Повесть сердца ты читал. (…)

Для Вяземского канонизирование Пушкина — процесс отнюдь не беспечальный; канонизировать — значит отделять от себя, прощаться с частью собственной биографии и осознавать ее фрагментом абстрактновсеобщей истории. Потому и следование «Пиру…» наполняется особым содержанием; торжественный хорей неожиданно обручается с поминальной интонацией, а чеканная стилистика постоянно расплывается в медитативно-элегическую образность. И тем не менее Вяземский сознательно участвует в «канонизации», сознательно ставит Пушкина в центр стихотворения, отводя ему то место, которое сам Пушкин в «Пире…» отвел Петру. Младший современник Вяземского предстает здесь царственным избранником поэзии, ее смыслом и целью, залогом ее единства. И поэтому в новых, внеконтекстных условиях мыслимо было построить стихотворение контекстно, однократно примирив «центризм» канона и бытийственность контекста. Цитаты, вкрапленные в текст Вяземского, принесены как бы в дар его герою, Пушкину; они ложатся траурным поэтическим венком к возводимому памятнику «Вождя и исполина». Уже в первых двух из процитированных строк незримо присутствует Рылеев («Где герою вождь свирепый»); о нем же заставляет вспомнить строка «Там, где царскосельских сеней…»; элегические обертоны стихотворения скрыто перекликаются с «Богиней Невы» Муравьева, чтобы перекличка эта могла ясно обнаружить себя в другом «поминании» цикла, созданном гораздо позднее («Дельвиг, Пушкин, Баратынский») в 1864-м: «Сходит все благим наитьем / В поздний сумрак на меня…» Но и в том, и в другом случае это — не возвращение к «контекстной» культуре, а своего рода также поминание ее в форме «канонической» вариации на пушкинскую тему.

Сама же пушкинская тема чем дальше, тем больше приобретала мифологизированно-канонические черты, пока наконец этот процесс не достиг апогея в торжествах 1880 года, посвященных открытию памятника Пушкину в Москве. Торжества, их «концептуальная подоплеца», их смысловая кульминация в «Пушкинской речи» Достоевского, стремившегося канонизируемым образом Пушкина примирить Россию, сплотить российскую культуру, уже окончательно вступившую на путь своего расслоения, — все это достаточно освещено в литературе. Я же ограничусь одним эпизодом: А. Н. Майков одновременно с речью Достоевского опубликовал стихотворение «Пушкину» («Русь сбирали и скрепляли»), представляющее собою очередную вариацию на тему «Пира…» (опыт у Майкова тут уже был, как мы имели возможность убедиться). Собственно, уже в этом стихотворении со всей мыслимой определенностью завершается длительный процесс сближения судьбы Пушкина с судьбою его канонического стихотворения; завершается осознание Пушкина как темы русской литературы, как некой сводящей ее воедино силы. Но в рукописи у Майкова осталось еще одно стихотворение, гораздо более отчетливо (и оттого гораздо менее выразительно) говорящее об этом; о пушкинианстве, которому предстоит сначала воодушевить русскую культуру, а затем разочаровать ее. В этом, симптоматично названном «Пушкин», стихотворении, именно автор «Пира…» примиряет своей личностью весь свет, именно он раскрывает сердца людей навстречу друг другу, именно он оказывается ясной, прозрачной тайной отечественной истории — и сказано об этом взахлеб, в той интонации преувеличения, которая уже чоевата грядущим разочарованием:

Меж пяти морей российских

Торжество во всех сердцах:

Появился светлый гений

В проясневших небесах…

Он летит и всех чарует.

Чудной ясностью лица;

Звуки падают волнами

С высоты во все сердца (…)

Отчего ж такая радость,

Отчего восторг живой?

Отчего ж и клик и слезы,

Гул над целою страной?

Ах, чарующая сила

В этом вестнике небес.

От его чудесных песен

Точно мрак густой исчез, (…)

(…) Всё свою сказало тайну

Всем понятным языком (…)[95]

Собственно, путь к последнему стихотворению Блока (родившегося именно в год пушкинских торжеств, которые окончательно поставили Пушкина в центр русской культуры и канонизировали такое его положение) уже был проложен.

Блок обратился со своим посвящением Пушкинскому Дому в дни других пушкинских торжеств, свершавшихся в другой атмосфере. В этой атмосфере не он один обратился к «легкому имени» Пушкина с просьбой: «Помоги в немой борьбе!» Так, Владислав Ходасевич на том же поэтическом вечере, где прозвучала знаменитая «пушкинская речь» Блока, говорил о необходимости «аукаться» пушкинским именем «в надвигающемся мраке». И поэтому, когда мы перечитываем «Пушкинскому Дому» на фоне всей предшествующей ему традиции, узнаем в не по-блоковски подробных описаниях Невы, перекликающихся пароходов, Всадника — канонические, репродуцируемые детали, когда понимаем причину, историко-литературную и духовную, «пушкиноцентризма» этого стихотворения, — мы начинаем замечать, как все здесь аукается с русской культурой. Аукается в «надвигающемся мраке», в «ночной тьме», куда предстоит уйти Блоку. И последний его взгляд перед разлукой — на Пушкина, последняя перекличка — с его каноном. Это — прощание поэта уходящей культуры, которое не могло не стать смысловым итогом длительной цепочки, стихотворной эстафеты, передаваемой русскими поэтами друг другу.

Впрочем, на пути создания «Пушкинскому Дому» было-еще несколько вех, которые нельзя обойти молчанием. Среди них — значимые для Блока. Так, соответственно в ахматовских «Четках» и в журнале «Гиперборей» (1913, № 5) были опубликованы (имеющие, очевидно, общую творческую предысторию) «Стихи о Петербурге» Анны Ахматовой и стихотворение Осипа Мандельштама «В душном баре иностранец…». Мандельштам построил свою подборку в «Гиперборее» так, чтобы — по устойчивой ассоциации — сочетать стихотворный отклик на «Медный Всадник» в «Петербургских строфах» («Чудак Евгений бедности стыдится…») — с вариацией на тему «Пира…».

В душном баре иностранец,

Я нередко, в час глухой.

Уходя от тусклых пьяниц,

Становлюсь самим собой)[96]

(…) Кто, скажите, мне сознанье

Виноградом замутит,

Если явь — Петра созданье.

Медный всадник и гранит?

Слышу с крепости сигналы.

Замечаю, как тепло.

Выстрел пушечный в подвалы,

Вероятно, донесло.

И гораздо глубже бреда

Воспаленной головы

Звезды, трезвая беседа,

Ветер западный с Невы.

Но не показ контраста двух пушкинских замыслов с помощью такого соединения — цель Мандельштама; сумеречная образность, металлический привкус в звуковом аромате стихотворения, построенного как отголосок ясного и легкого «Пира…», возникают из другого источника. Уже первые строки настойчиво побуждают вспомнить о «Незнакомке» Блока, и аура блоковской поэзии окутывает мандельштамовскую миниатюру. На протяжении всего стихотворения сталкиваются, противопоставляются и разводятся «пьяное», туманное, расплывчатое мироощущение символизма — и точное, тугое, трезвое акмеистическое осязание мира: «(…) в час глухой,/ Уходя от тусклых пьяниц,/ Становлюсь самим собой». Эти стихи, подобно строке «Медный Всадник и гранит», сигнализируют о знакомстве Мандельштама с предысторией «Пира…» — стихотворением «Богине Невы» («Опершися на гранит»); они же очевидно перекликаются с итоговой строфой созданного спустя восемь лет блоковского посвящения «Пушкинскому Дому»:

Вот зачем, в часы заката

Уходя в ночную тьму,

С белой площади Сената

Тихо кланяюсь ему.

Не меньшую, если не большую, роль в непосредственном формировании замысла «Пушкинскому Дому» — хотя уже и без полемической подоплеки — сыграли «Стихи о Петербурге» Ахматовой. В них образ строгой северной столицы, силуэт Медного Всадника:

Вновь Исакий в облаченьи

Из литого серебра.

Стынет в грозном нетерпеньи

Конь Великого Петра,—

лишь смысловой фон для личных переживаний, отблеском которых становится неверная петербургская атмосфера:

Сердце бьется ровно, мерно,

Что мне долгие года!

Ведь под аркой на Галерной

Наши тени навсегда (…)

Оттого, что стали рядом

Мы в блаженный миг чудес,

В миг, когда над Летним садом

Месяц розовый воскрес,—

Мне не надо ожиданий…

Рядом с этими строфами совсем иначе начинает звучать блоковское:

Что за пламенные дали

Открывала нам река!

Но не эти дни мы звали,

А грядущие века. (…)

(…) Прозревали дней грядущих

Сине-розовый туман…

(Впрочем, и эта «сине-розовая» аура перекликающихся стихов Блока и Ахматовой — не от литературного ли оппонента одного и литературного наставника другой? Не от Гумилева ли? В гумилевском стихотворении «Христос», которое открывается строкой, аукнувшейся затем в «Двенадцати»: «Он идет путем жемчужным…», Христос зовет за Собою «пастыря» и «рыбаря»:

Ведь не домик в Галилее

Вам награда за труды,—

Светлый рай, что розовее

Самой розовой звезды[97].)

И тем более трагичнее, обреченнее воспринимается итог блоковского прощания с творчеством, миром и жизнью, когда осознается внутренняя связь его посвящения «Пушкинскому Дому» с другим стихотворением Ахматовой, созданным в последний предреволюционный год:

Чтобы песнь прощальной боли

Дольше в памяти жила,

Осень смуглая в подоле

Красных листьев принесла

И посыпала ступени,

Где прощалась я с тобой

И откуда в царство тени

Ты ушел, утешный мой!

«В царство тени» уходит Блок; страшным «царством тени» обернулась у него сладко-печальная «ночь бессонна», которую проводил «опершися на гранит» Муравьев. Но перед этим уходом Блоком и было создано едва ли не последнее контекстное произведение русской литературы, в котором в свернутом виде присутствуют все предшествующие переклички, взаимопереплетения тем[98], контекстное — и вместе с тем сознательно отнесенное к канону как к структурному стержню традиции; к канону и стихотворному, и личностному: «Пушкин! Тайную свободу (Пели мы вослед тебе…»

В этом последнем проявлении контекстной и канонической культуры, гарантирующей поэту внутреннюю причастность опыту предшественников, есть нечто трагическое. Яркая вспышка предвещает затмение. И это очень хорошо видно «а примере Валерия Брюсова, в чьих — холодновато-рационалистических вариациях на тему «Пира…» традиции предстояло омертветь, а процессу канонизации — достичь «парадной» стадии и — чем дальше, тем прочнее — увязать в ней. В стихотворении «Лев Святого Марка» (1902) это еще плохо чувствуется; единственный упрек, который стихотворению можно предъявить, — это слишком, форсированно точное воспроизведение формально-смысловых блоков канона: вопросительно-отрицательных конструкций, образа водной стихии, переходящих деталей («вьется флаг», «медленный напев»), мотива державности и «скованного» гнева:

Кем открыт в куске металла

Ты, святого Марка лев?

Чье желанье оковало

На века — державный гнев?..

Я — неведомый прохожий

В суете других бродяг;

Пред дворцом, где жили дожи

Генуэзский вьется флаг;

Не услышишь ты с канала

Тасса медленный напев;

Но, открыт в куске металла,

Ты хранишь державный гнев…

В посвященном Москве стихотворении «Нет тебе на свете равных…» добросовестно повторяется прием «проецирования» вполне «петербургского» «Пира…» на московскую почву, тема связи дедов с внуками предопределена устойчивой рифменной «единицей» — «внуки» — в стихах, создаваемых вослед Пушкину: «…Град, что строил Долгорукий / Посреди глухих лесов, / Вознесли любовно внуки / Выше прочих городов! / (…) Расширяясь, возрастая / Вся в дворцах и вся в садах, / Ты стоишь, Москва святая, / На своих семи холмах…» Все это было повторением пройденного этапа канонизации «Пира…»; роль пушкинского стихотворения как одного из неких связующих звеньев русской поэзии здесь почти совсем не ощущается. Утрата единства отечественного культурного пространства уже шла по нарастающей, и Брюсову выпало стать выразителем насущнейшей (и роковой) тенденции: неумолимого движения к цитатной культуре. Некогда гиперканонические отношения пришли на смену контекстным, но и им приходила пора уступить место еще более слабому типу связи с литературными прецедентами — цитатности. «Книжный» поэт Брюсов — явление в этом смысле крайне характерное; цитатному, внутренне не единому и даже не присоединенному силой смыслового магнитного поля к творчеству предшественников поэту, дана большая свобода, но меньший результат, и поэтому блоковским стихотворением 1921 года следует замыкать «цикл», несмотря на то, что именно Брюсову принадлежит хронологически (1322) последняя осознанная вариация на тему «Пира…», вариация, в которой старым хореем озвучена «новая» песня, прежней державе противопоставлена нынешняя, бывшей славе грядущая, пестрым флагам — красные знамена:

Встарь исчерченная карта

Блещет в красках новизны (…)

Кто зигзаги да разводы

Рисовал здесь набело?

Словно временем на своды

Сотню трещин навело.

Или призрачны седины

Праарийских стариков,

И напрасно стяг единый

Подымался в гарь веков?

Там, где гений Александра

В общий остров единил —

Край Перикла, край Лисандра,

Царства Мидий, древний Нил? (…)

(…) Суждено спаять народы

Только красным знаменам.

После такого цивилизованному русскому поэту было уже невозможно вступать в вольную игру с традицией четырехстопного хорея; оставалось — рыдать над нею.

Сентиментально, размывая четкий ритм в ретроспективную дымку, — подобно А. Агнивцеву. В его сознательно эпигонском цикле «Блистательный Санкт-Петербург» (Берлин, 1923) «Рыданье Лизы у Канавки» отзывается многократно усиленным эхом в топоте «Медного Петра»; Литейный проспект запахивается в испанский плащ: «В этот вечер над Невою / Встал туман!.. И град Петра / Запахнулся с головою / В белый плащ из серебра (…)»; а «Белой, мертвой, странной ночью» грезящему о минувшем «странному городу» Петербургу предстает в видении — кто? Не сам ли Михаил Никитич Муравьев? —

Посмотрите, посмотрите,

Вот, задумался о чем-то

Незнакомец в альмавиве,

Опершись на парапет…

Или — трагически, как Осип Мандельштам 30-х годов, который недаром свои поминальные (и сознательно подражающие «Поминкам» Вяземского) «Стихи о русской поэзии» и примыкающее к ним стихотворение «Дайте Тютчеву стрекозу…» выдержал в плясовом ритме хореического четырехстопника. Фарс обернулся трагедией:

Дайте Тютчеву стрекозу,—

Догадайтесь, почему!

Веневитинову — розу,

Ну, а перстень — никому!

Перстень, помянутый в четвертой строке, — это тот самый пушкинский «талисман», который пропал в темные дни пролетарского бунта 1917 года из петербургской квартиры Поэта и который потому стал для Мандельштама символом исчезнувшей тайны русской культуры[99].

«Храни меня, мой талисман…» Не сохранит, нет талисмана.

Впрочем, могли быть еще и неосознанные вариации — результат инерции ритма[100], который хранит память о связанных с ним художественных решениях дольше, чем они живут в культуре, как свет погасшей звезды несет в себе Память о ней. Пролистывая сборники бодрых советских поэтов нового, комсомольского призыва в литературу, мы не раз наткнемся на механическое воспроизведение канона. Вот то, что называют стихами Безыменского; 1934 год; речь идет о кремлевском параде:

Пред кремлевскою стеною

Кисть крутя на палаше.

Грудь выпячивал горою

Иностранный атташе.

Пяля глазки тараканьи

На советские войска,

Он припрятывал в кармане

Куцый кукиш кулака (…)

Гул могучий, гром певучий

Над столицею повис. (…)

Подмигнув спокойным глазом,

Не взглянувши на него,

Пушки нашенские разом

Поглядели на него.

Величавые знамена

Развевались над Москвой.

Шли орудья к полигонам

Атташе ушел домой.

Но ни он, ни пушки наши

Не забыли до сих пор

Этот громко прозвучавший

Молчаливый разговор[101]

В полном согласии с брюсовским — «Суждено спаять народы / Только красным знаменам», певец молодой гвардии рабочих и крестьян, едва коснувшись державной темы, сам того не подозревая, подключался к давней поэтической традиции, учитывал ее законы. Особенно пикантным было то, что в этом отношении Безыменский ничем не отличался от безвестного автора/ белогвардейского «Дроздовского марша», певшегося юнкерами на мотив песни Сибирских стрелков:

Из Румынии походом

Шел Дроздовский славный полк.

Для спасения народа

Нес геройский, трудный долг.

Генерал Дроздовский гордо

Шел с полком своим вперед,

Как герой, он верил твердо,

Что им Родину спасет. (…)

Много он ночей бессонных

И лишений выносил,

Но героев закаленных

Путь далекий не страшил. (…)

Шли дроздовцы твердым шагом,

Враг под натиском бежал,

И с трехцветным, русским флагом

Славу полк себе стяжал.

Но и безымянный дроздовец, и славный советский поэт Безыменский своими вариациями традицию не обогащали, а как бы поворачивали ее вспять. Мимо их стихов, как мимо окон поезда, проносятся стихи Блока и Ахматовой, Майкова и Тютчева, Вяземского и Дмитриева; движение несколько замедляется у Бенедиктова и Кукольника; и дальше, минуя Пушкина, Безыменский упирается в «Многолетие» Жуковского; а дроздовец — в отечестволюбивую оду Сергея Глинки.[102]

…Пройдет девять лет, и в 1943 году из-под пера Безыменского выйдет стихотворение «На Курской дуге», где тот же ритмический ход вел к тем же последствиям; здесь появляется знаменитая хореическая перечислительность:

Эти люди не боялись,

Стоя насмерть до конца,

Ни огня, ни острой стали,

Ни железа, ни свинца.

И более того, «из воздуха» соткалась строка, восходящая и к «Пиру…», и к «Многолетию»:

…И устроила для гада

Богатырская рука

Праздник пули и приклада,

Праздник русского штыка.

(Выделено мною. — А. А.)

…Но, как бы там ни было, стилевая разработанность четырехстопного хорея, обрученного с мыслью о русской шири, удали, чести и сердечности, сама по себе, уже вне рассмотренной традиции, сыграла добрую службу русской поэзии советского периода.

Если брать произведения, созданные одновременно со стихотворением Безыменского (естественно, сравнивать уровни не приходится), то как не назвать гениального «Василия Теркина» А. Т. Твардовского, чей хореический четырехстопник были бы невозможен без длительной предыстории и чей народный герой как бы воплотил в себе черты и простосердечного рассказчика из пушкинского «Пира…»?

Если Же брать примеры из других временных срезов, то следует связать исключительную роль четырехстопного хорея в детской поэзии с тем же самым историколитературным сюжетом: ритм, неотделимый от четкой синтаксической членимости и языковой простоты, сам собою просился для разговора с ребенком. И не стоит удивляться, находя у Агнии Барто в стихотворении «Дом переехал» не только образ реки, но вопросительноотрицательную конструкцию, разрешающуюся в утвердительном отрицании — «нет»:

Возле каменного моста,

Где течет Москва-река,

Возле каменного моста

Стала улица узка. (…)

— Где четвертый номер дома?

Он был виден за версту! —

Говорит тревожно Сема

Постовому на мосту. — (…)

Нет, — решил сердито Сема, —

Дом не должен бегать сам!

Человек — хозяин дома,

Все вокруг послушно нам. (…)

Но это — судьба любого творческого явления в культуре; рано или поздно оно развоплощается, теряет равенство себе и из цели и смысла становится средством и формой. Что же до сквозной цепочки стихотворений, демонстрировавшей сущностное единство русской культуры на определенном этапе ее бытия, то тут все складывалось достаточно печально.

* * *

В 1946 г. одна из участниц уже миновавшего развязку сюжета, Анна Ахматова, напишет:

Он прав — опять фонарь, аптека,

Нева, безмолвие, гранит…

Как памятник началу века.

Там этот человек стоит —

Когда он Пушкинскому Дому,

Прощаясь, помахал рукой

И принял смертную истому

Как незаслуженный покой.

Последний отголосок темы. Но он ей уже внутренне не принадлежит, вынесен за ее черту. Ахматова сознательно ломает то, что было формальным скрепом «цикла», — ритм; она выводит свое стихотворение за ритмические границы сквозной традиции, потому что хоть и чувствует себя последней из оставшихся в живых ее носителей, но не видит пути для ее творческого продолжения в той эпохе культуры, которая выпала нам.

Пародии связующая нить

(…) привил-таки классическую розу Советскому дичку.

Вл. Ходасевич

Главный мотив большинства работ о советской литературной пародии — давайте не будем сравнивать. Откажемся от противопоставления старого — новому, от сталкивания уровней Козьмы Пруткова и «Парнаса дыбом», Измайлова и Иванова, Флита и Сарнова.

Тут трудно что-либо возразить.

Но сравнивать можно не только уровни пародистов, а и — функции жанра в разные эпохи. Уровень вряд ли меняется — меняется назначение.

Второй мотив, дополнительный — давайте определим, что такое советская литературная пародия. То ли часть критики, то ли жанр сатиры, то ли разновидность фельетона, то ли род стилизации… А вот здесь возражать придется более решительно. Расцвет «определительного» метода приходится на эпоху застоя. Во все остальные времена живые явления динамичны и увертливы, их не загнать в закут стабильного определения. Нынче здесь, завтра там — вот формула нормальной жизни литературного факта. И потому единственное, на что может и должен претендовать пишущий о жизни жанра на протяжении десятилетий, — это на вычерчивание кривой его развития, на схватывание логики в смене его функций.

Итак, начало. Оно фиксируется с редкостной для истории словесности точностью. В 1925 году харьковское издательство «Космос» выпустило книжечку «Парнас дыбом» — в нее вошли пародийные вариации на темы общеизвестных текстов («У попа была собака…», «Жил-был у бабушки серенький козлик…», «Пошел купаться Веверлей…»). Пожелавшие остаться неизвестными читающей публике авторы «заставили» высказаться на эти темы лучших европейских поэтов и писателей — от Кая Юлия Цезаря до Корнея Ивановича Чуковского, от Симеона Полоцкого до Владимира Маяковского. Книжечка имела необычайный успех; ее переиздали раз, другой, третий; на обложке появились инициалы пародистов: Э.С.П., А.Г.Р., А.М.Ф.; по прошествии десятилетий инкогнито было раскрыто — выяснилось, что это тогдашние харьковские студенты и аспиранты Э. С. Паперная, А. Г. Розенберг и А. М. Финкель. В 60-е годы ходили слухи о возможной републикации «Парнаса дыбом», но замысел не осуществился: то ли «показались неблагонадежными иные из пародируемых авторов, (…) то ли обнаружились какие-то сложности в отношении к пародистам», — прозрачно намекает автор предисловия к «худлитовскому» переизданию 1989 года Л. Г. Фризман.

Но как бы там ни складывались судьбы книжки, какие бы сложности в отношении к ее авторам ни обнаруживались, она оставалась первым словом в советской литературной пародии, а первое слово дороже второго, и как начнешь, так и продолжишь. Поэтому присмотримся к «Парнасу дыбом» повнимательней.

Первое, что бросается в глаза, — это приглушенность смехового начала, его литературная благовоспитанность, его «светскость» (не путать с «советскостью»!). В «Парнасе дыбом» мы смеемся над аскетичными терцинами Данте —

(…)От духоты полуденной потея.

К пруду придя, нырнул, как только мог,

Но голова у графа тяжелее

Его прекрасных, стройных графских ног.

И вот она осталась под водою(…) —

с той же мерой сдержанности, с какой и над волошинским интонационным и стилистическим буйством:

Псу-супостату, взалкавшему мясо!

Зри, на себе раздираю я рясу

И проклинаю тебя я теперь,

Зверь нечувствительный, неблагодарный,

Тать, сластолюбец, лукавый, коварный,

Скверны исполненный, мерзостный зверь (…)

Читатель книжки, по вольному ходу ассоциации увязавший «собачью» пародию на Волошина с волошинскими выступлениями в знаменитом петроградском литературном кабачке «Бродячая собака», смеялся иначе, чем тот, кому такая прихотливая аналогия в голову не приходила, но тоже отнюдь не сильнее, не задористее. Глубже, да не громче. И вообще «парнасские» пародии могут быть чуть смешнее (на Кая Юлия Цезаря, на «Песнь о Гайавате», на Маяковского…), чуть серьезнее (на Бунина, на Брюсова, на А. Н. Толстого…) или совсем пресными (на Блока, на Есенина…) — но в любом случае это то, что сами авторы назвали «научная веселость». Веселость не самоценная, а служебная. Адаптирующая материал, но не входящая в состав его ингредиентов. Пародии «Парнаса дыбом» — вопреки рецептам «острого» жанра — приперчены «по вкусу». Особенно это ощутимо в пародиях на пародистов и сатириков, например на Козьму Пруткова, где объект иронии гораздо ироничнее и остроумнее ее самой: «Некая старуха к серому козлику любовью воспылала и от оного Козлова присутствия весьма большое удовольствие получала.

Реченный же козлик, по природе своей весьма легковетрен будучи и по младости лет к прыжкам на вольном воздухе склонность имея, в лес от старухиных прелестей умчался (…)» (автор — 3. Паперная)…

И связано все это может быть только с одним: «вселенская смазь» «Парнаса дыбом», искусный винегрет из писателей великих и малых, далеких и близких начисто лишен «утилитарного», высмеивающего назначения. «Поэт вылизывал чахоткины плевки / Шершавым языком плаката» (пародий) — сказано о ком угодно, только не о «парнасцах». Их книга не направлена против уровня современной литературной продукции, и соседство пародий на патриархов мировой словесности масштаба Гомера и Данте с пародиями на Северянина и Вертинского (и даже на Демьяна Бедного, хотя тут случай особый) практически лишено укоризненного подтекста: дескать, вот как писали в давешние времена, а нынче что ж?..

И, как выражаются в официальных отписках, «не представляется возможным» согласиться с Б. Сарновым, который тоскует по остроте и актуальности и в своем предисловии к двухтомнику «Советская литературная пародия» (М., «Книга», 1988) сближает юмор «парнасцев» с «живым литературным процессом 20-х годов нашего века», недоумевая: «А с какой, собственно, стати, пародисту выбирать объектом критики, скажем, Карамзина или — еще парадоксальнее — самого Гомера?» Да, собственно, ни с какой: у них вообще нет объектов критики, они не критикуют, а веселятся, решая более серьезные задачи. И недаром Б. Сарнову приходится идти на подмену тезиса, Как бы трансплантируя в организм «Парнаса дыбом» искомую сиюминутность, — когда он объясняет «гомерический», направленный на Гомера смех «Парнасцев»… через «гомеровскую» пародию А. Архангельского на Павла Радимова с его «эпопейными» стиховыми замашками:

Ныне, о муза, воспой иерея — отца Ипполита,

Поп знаменитый зело, первый в деревне сморкач…

Правую руку подняв, растопыривши веером пальцы,

Нос волосатый зажмет, голову набок склонив,

Левою свистнет ноздрей, а затем, пропустивши цезуру,

Правой ноздрею свистит, левую руку подняв (…)

Об Архангельском речь впереди, и пародия его остроумна — убийственно (для Радимова!), но любому непредвзятому читателю «Парнаса дыбом» ясно, что в «веверлеевском» цикле Радимов решительно ни при чем. Нет «парнасцам» никакого дела до эпигонов Карамзина и Гомера, которые «были, оказывается, в 20-е годы…». Были — и были, им-то что. Общего между их пародией и пародией Архангельском — один только гекзаметр, ничего более:

I. В полдень купаться идет из дворца Веверлей богоравный.

А во дворце он оставил супругу свою Доротею.

В пышном дворце Доротея ткала большую двойную

цвета пурпурного ткань, рассыпая узоры сражений

5. между ахейцами в медных бронях и возницами Трои (…)

Все здесь «академично», даже нумерация строк, вынесенная, Как положено в научных изданиях, на левое поле — куда уж тут Радимову…[103] В том-то и неповторимость «парнасцев», что они так же свободны от «актуальности», как были от нее свободны знаменитые пародии на Данте — пушкинская («И дале мы пошли. И страх объял меня…») и А. К. Толстого («Дракон»), цель которых — обнажение дантовского стилевого приема, столкновение мистической серьезности стиля с комизмом описываемых ситуаций — и только.

Можно вести долгие терминологические игры, выясняя, что перед нами: стилизации (так считали сами авторы), или «эти комические подражания классикам были самыми настоящими пародиями» (так полагает Б. Сарнов), или пародиями, но в особом, пушкинском смысле (точка зрения Л. Г. Фризмана;! в своем предисловии он напоминает определение Пушкина: «Сей род шуток требует редкой гибкости слога; хороший пародист обладает всеми слогами(…)»). В конце концов термин — дело наживное. Главное, что перед нами — первая советская книга пародий, что эти пародии — с установкой на стилизацию и что авторы их нашли способ объединить новых, советских писателей со всей мировой литературной традицией. Объединить хотя бы от обратного — противоположности примирены и смягчены здесь сдержанным, ровным смехом.

В последнем-то обстоятельстве и заключена суть дела.

Кстати напомнить, что приблизительно в то же самое время (1923 год) увидела свет книга Б. Л. Пастернака «Темы и вариации». Позднее харьковские остроумцы попытались спародировать и ее, но ничего у них не вышло.

ВАРИАЦИИ БЕЗ ТЕМЫ

Старуха. Домик. Хлев и серый козлик.

И ничего. И к козлику любовь,

Что каждый мускул мускусом пронижет,

Мускатным шумом, пенным, как прибой.

И небо грузным куполом соборным

Над бором, взбросившим, как бровку, вверх

Фестоны темные бессонных сосен.

И ничего. Старуха. Козлик. Лес.

Прием, который пародисты стремились обнажить, в пастернаковских вариациях и так обнажен, подчеркнут — и форсированный обрывистый синтаксис, и несколько преувеличенная интонация:

Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа.

Скала и — Пушкин. Тот, кто и сейчас,

Закрыв глаза, стоит и видит в сфинксе

Не нашу дичь: не домыслы в тупик

Поставленного грека, не загадку,

Но предка: плоскогубого хамита

Как оспу, перенесшего пески (…)

И провал этот как бы сигнализирует нам: крупнейший европейский поэт своей эпохи и безвестные провинциальные студенты неожиданно совпали в направлении поиска. Неожиданно, но закономерно.

Что стояло за этим совпадением?

Культура, литература, поэзия в обществе, решившем строить себя «с нуля», внезапно зависают в воздухе. При известной чуткости и сейчас можно физически ощутить, как, медленно и тяжело рассекая воздух, падали тогда многовековые опоры традиций. Не творчески опровергались, преодолевались, лишались автоматизма — так было всегда, — а именно падали, чтобы никогда не подняться. Лозунг «кто был ничем, тот станет всем» через социальные капилляры перекачивался из экономической в политическую, а из политической — в духовную сферу. Это при том, что из ничего — всем еще никто в истории не становился. Сложный организм вырастает из простейшего одноклеточного — но не из пустоты же! И, чтобы сохранить устойчивость, чтобы не рухнуть вместе с отброшенными опорами, культура начинает лихорадочно наводить порушенные мосты, цепляться за уходящую из-под ног почву. Вольно было Маяковскому сбрасывать Пушкина с парохода современности, пока Пушкин твердо и незыблемо стоял в центре дореволюционной культурной традиции. Но как только ситуация переменилась и автор «Письма Онегина к Татьяне» остался по ту сторону черты, а создатель поэмы «Владимир Ильич Ленин» — по эту, пришлось срочно протягивать руку через границу, мириться и призывать на помощь алфавит, где все (кроме ера и ятя) сохранилось по-прежнему и «п» после революции столь же близко к «м», сколь и до нее.

Это Маяковский; но и Ходасевич, который никого никогда ниоткуда не сбрасывал, в 1921 году говорил о том, что всем нам предстоит аукаться в надвигающемся мраке «именем Пушкина». И Блок в том же году обратился к «легкому имени: Пушкин»; об этом шла речь в предыдущей главе. И Пастернак фактически тогда же (1918–1923) принялся вышивать узоры своих вариаций по канве пушкинской темы, чтобы не утратить ощущения внутреннего родства и причастности живому событию русской поэзий трех веков. Характерно, что позже он говорил об опасности такого пути, о риске утраты своего лица — но то было позже, а в начале 20-х годов без этого было не обойтись. Ему. Ему — попутчику, воспринявшему культурную традицию по праву первородства. Что же оставалось молодым харьковским гуманитариям, твердо ассоциировавшим себя с «далью социализма», но нуждавшимся в какой-то преемственности? Им оставалось остранить мировую поэзию, нейтрализовать ее сдержанным смехом своих стилизаций и встроить в созданную модель — новые, современные элементы, вжирить их в нее. И потому кольцевая композиция здесь символична. Каждый из трех циклов — собаки, козлы, веверлеи — построен по принципу карусели. Только на такой карусели и возможно соседство современников с классиками — потому что, во-первых, это круг и в нем немыслима иерархия талантов, выстроенных в ряд, «по росту», а, во-вторых, в карусельном кружении нельзя установить, где было начало и где будет конец: все едино, вперемешку, веселое равенство.

Так происходило во все времена, во все эпохи крутых разломов.

Нет ничего более далекого от реального социализма, чем христианство первых веков, и их ничто не объединяет, кроме открытой смены всех ценностных координат и отрицания старого мира в любых его проявлениях. В том числе — в «словесном». Нет, с другой стороны, ничего более далекого друг от друга, чем богословский трактат и советская литературная пародия, — но общность социокультурной ситуации способна на чудеса, и вот, посмотрим, что и как писал один из лучших стилистов ранней патристики Гермий о своих предшественниках, римских философах: все у них запутано; я то соглашаюсь с Анаксагором, то с Парменидом, то с Анаксименом. «Но против этого восстает с грозным видом Эмпедокл и из глубины Этны громко восклицает: начало всего — ненависть и любовь Прекрасно, Эмпедокл, иду за тобой до самого огненного кратера. Но на другой стороне стоит Протагор и удерживает меня, говоря: предел и мера вещей есть человек (…) Иначе измеряет мир Пифагор, я снова, вдохновленный, оставляю дом, отечество, жену, детей, и, ни о чем более не заботясь, возношусь в самый эфир, взяв у Пифагора мерку, начинаю мирить огонь».

Что это, как не трактат с элементами «научновеселой» пародии, причем пародии, основанной на стилизации? Что это, как не отрицаемая тема с предлагаемыми в качестве нового идеального образца вариациями? Иными словами, с помощью пародии как литературного приема Гермий отсекает ветвь языческой словесности от христианского древа и одновременно — использует через стилизацию, все богатство античной риторической культуры, все разнообразие античного философского языка. То есть — отсеченную ветвь вновь прививает!

Никому (не грех еще раз оговориться) не придет в голову сравнивать выдающегося религиозного писателя и непритязательных харьковских студентов, но объективно именно им выпало решить ту же задачу — со смехом, пародируя и стилизуя, привить ветвь мировой поэтической традиции к насаждаемому дичку новой словесности. Сами не подозревая о том, они выполнили большую историко-культурную миссию и только поэтому стали «классиками на час», а их книга — классикой навсегда. Их личные дарования были тут почти ни при чем: написанные ими позже, вплоть до 1960-х годов пародии попросту плохи.

Старушка в чепце из оборок гофре

(Такой бы писал ее Рембрандт ван Рейн)

Ласкала козленка, тая под фуфайкой

Не сердце — любовью пылающий факел,—

если кто-то в этих гладких ритмах, вялых рифмах и захудалых метафорах позднеромантического образца узнает Андрея Вознесенского, то его можно поздравить с особенно чутким поэтическим слухом. История однократно вознесла авторов «Парнаса дыбом» до большого творчества именно потому, что они весело выполнили задание, стоявшее тогда перед культурой в целом. И не только они; другие представители цеха — тоже.

Подкрепим рассуждение ярким примером из предисловия Б. Сарнова к двухтомнику «Советская литературная пародия». Пародийный (и опять же классический) роман Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев», работа над которым шла параллельно с первыми изданиями «Парнаса дыбом», перенасыщен культурными реминисценциями. Начиная с текста телеграммы Бендера «Графиня изменившимся лицом бежит пруду», взятой из сообщения корреспондента газеты «Речь», «о некоторых обстоятельствах, сопутствующих уходу Л. Н. Толстого из Ясной Поляны», а также «явного пародийного намека» в истории гусара-схимника на толстовского «Отца Сергия» и кончая письмами отца Федора, пародирующими (поточному наблюдению Б. Сарнова) книгу «Письма Ф. М. Достоевского к жене» (Центрархив, «Гос. изд-во», 1926). Так что собственно советская, полностью принадлежащая этому этапу нашей истории литература впервые выходит на классический уровень именно в пародийных вещах, ибо то, что раньше можно было делать как бы не задумываясь, по свободному ходу ассоциации, теперь нужно делать как бы полушутя, со стыдливым смешком, будто берешь не свое и обязуешься вскорости положить, где лежало. Только смешная пародия позволяет всерьез подключиться к энергии культурного контекста, только смех обеспечивает реакцию нейтрализации, которая предотвращает неизбежное в таких случаях отторжение ткани. Попытка же серьезного диалога с классикой чаще всего у поэтов послеблоковских поколений оборачивается тем, что именуется не вполне понятным и применимым только в пределах XX века словом «книжность»[104]. Книжная пыль покрывает такие стихи — над ними не плачешь, не смеешься, даже не зеваешь — над ними чихаешь.

В этих условиях стиховая энергия пародии, подзаряженная у классики и направленная в обесточенную систему «большой», «взаправдашней» текущей литературы, сама становится ее частью. Не игривой спутницей литературного процесса, нерадостным фиксатором стилевых перемен, не жанром литературного быта, а элементом самого процесса, элементом «большого стиля».

Прием превращается в метод.

Случайны ли появление и расцвет в тот же период поэзии обэриутов с их отношением к пародийности как к единственно разумной философии абсурдного бытия и стремлением замкнуться в близкую по художественному языку группу? Группу, где искусственно поддерживается утрачиваемый литературой живительный контекст, и поддерживается — именно с помощью пародии? Где друг друга можно пародировать «на равных» с классикой? И где именно пародийный смех служит поддержанию атмосферы трагедийности?

Неотрывные друг от друга философичность, пародийность, контекстность поэтического мира обэриутов проиллюстрировать нетрудно.

Я описал кузнечика, я описал пчелу,

Я птиц изобразил в разрезах полагающихся,

Но где мне силу взять, чтоб описать смолу

Твоих волос, на голове располагающихся?

Объект пародии Н. Олейникова «Памяти Козьмы Пруткова» — Заболоцкий, — узнается без труда. Его стремление искать смысл во всем на свете доведено до логического итога, а от логического до комического один шаг. —

Я стал задумываться над пшеном,

Зубные порошки меня волнуют (…)

Но на что здесь работает пародийный комизм? К какому смысловому итогу он ведет? И только ли Заболоцкий — на его прицеле? Отнюдь. Олейников пародирует вообще любое стремление искать смысл явлений, ибо не находит его в сущностных основах жизни, глубоко тоскует от этого и срывается от тоски — в смех, а из смеха постоянно прорывается к трагизму. В пародии на Заболоцкого есть странные, идущие вразрез с привычными устоями жанра, но абсолютно соответствующие его новой роли, лирически-безупречные по красоте образы: «Спешит кузнечик на своем велосипеде. / Запутавшись в строении цветка, / Бежит по венчику ничтожная мурашка (…)» Здесь пародист на мгновение снимает маску — и мы видим скорбное лицо автора, тот лик, который позже будет изображен в «ответном» произведении Заболоцкого «Лодейников»:

Лодейников склонился над листами,

И в этот миг привиделся ему

Огромный червь, железными зубами

Схвативший лист и прянувший во тьму (…)

Лодейников прислушался. Над садом

Шел смутный шорох тысячи смертей,

Природа, обернувшаяся адом,

Свои дела вершила без затей (…)

Но вот вопрос: где и когда в предшествующей литературной традиции было принято отвечать на шутку, причем не совсем безобидную, — абсолютно всерьез, без тени улыбки? Где и когда пародируемый, подобно Заболоцкому, откликался на пародию — философской поэмой? (Причем пародируемый умеет, когда нужно, и сам едко посмеяться в стихах.) И если это вдруг происходит в 20—30-е годы нашего столетия, не значит ли, что пародируемый относится к пародии как к «высокому» философскому жанру? Причем не пародирует «комедию — трагедией» (вспомним знаменитое определение Тынянова), а именно торжественно откликается такими вот стихами на такие вот — отнюдь не торжественные строки: «Страшно жить на этом свете, /В нем отсутствует уют, — / Ветер воет на рассвете, /Волки зайчика грызут (…)»

И он имел для этого все основания. Борьба со «смыслами» сама стала смыслом деятельности обэриутов, антифилософия — их философией, а такой «антижанр», как пародия — ее закономерным воплощением. Отсюда — резкий пародийный вызов, который Олейников и Хармс бросают всей предшествующей поэтической традиции в целом, с ее взысканием истины и упованием на благо. Иначе незачем было бы Олейникову выворачивать наизнанку лермонтовский перевод из Гёте с его успокоительным «Подожди немного, отдохнешь и ты!» —

Дико прыгает букашка

С беспредельной высоты,

Разбивает лоб, бедняжка…

Разобьешь его и ты!

Или классический рефрен Жуковского (и стоящую за ним поэтическую традицию) — «Бедный певец»:

От увечий и от ран

Помирает таракан. (…)

Там, в щели большого шкапа,

Всеми кинутый, один,

Сын лепечет: «Папа, папа!»

Бедный сын.

А Хармсу не нужно было бы последовательно пародировать общелитературные приемы, издеваться над общепринятой логикой повествовательного зачина и сюжетики, стилевой последовательностью. Но недаром практически все его фрагменты начинаются так, как начинаются обычные литературные произведения: «Был один рыжий человек…», «Это случилось еще до революции…», «Два человека разговорились…», — а дальше происходит расшатывание привычных схем, и фрагмент завершается тем, что литература с ее поисками смысла и связи разрешается в ничто, умножается на ноль. На тот самый ноль, который герой Олейникова просил положить на его могилу:

Когда умру, то не кладите,

Не покупайте мне венок,

А лучше нолик положите

На мой печальный бугорок.

Поэтика абсурда, реализуемая через пародирование «нормальной» логики с ее «смыслоцентризмом», абсурда, который у нас часто представляют удалением от жизни в сферу «чистого» литературного приема, — была для Хармса, напротив, разрушением литературности и полным — страшным в своей полноте — возвращением к жизни, как он ее понимал. Самый заядлый реалист все равно соблюдает «золотое» правило культуры, показывая каждое действие, событие, стечение обстоятельств как нечто внутренне закономерное, исполненное смысла. Даже бессмыслицу. В реальности же много случайного и однократного. Человек может брякнуть вдруг что-нибудь совсем несуразное, никоим образом не свидетельствующее о его убеждениях. Или совершить нечто, чего от него никто не ожидал и чего он никогда более не повторит… И «абсурд» потому и издевается над любыми логическими построениями, что стремится дать образ спонтанной, не преображенной культурой жизни. Потому-то фрагмент «Связь» откровенно пародирует рассказ Л. Н. Толстого «Три смерти», выворачивает наизнанку толстовскую мысль о тайной обреченности всего живого друг другу — именно как мысль литературную. Реалистическую, но не реальную.

Однако вот что важно.

У «парнасцев» и намека не было на полемику с корифеями. У «обэриутов» и намека нет на стремление вписаться в мировой литературный контекст. И все же — они на равных участвуют в том же процессе, что и Пастернак поры «Тем и вариаций». Прежде всего, «обэриуты» через отрицание, через спор, через резкий словесный жест утверждаются на пародируемой территории, они становятся частью традиции, ибо спорить можно только с живым явлением, равным собеседником, непрерванной традицией. А отказываться можно только от того, чем обладаешь, что — твое. А как следствие — они пародию переводят в иерархию собственно-литературных жанров, опираясь на заложенные в ней от века, но до поры как бы невнятные философские потенции. С помощью пародии они приводят в движение механизм замыкания поэзии в контекстные пределы, они словно ограждают ее от другого, «красного» колеса… Но это и значит, что если раньше пародия как бы забиралась с изнаночной стороны литературного процесса и со смехом демонстрировала его «узелки», то к 20-м годам XX века она сама стала «узелком», скрепляющим изнанку вышивки; узелком, без которого лицевая сторона литературного процесса мгновенно расползается, — потяни за ниточку, весь узор вытянешь.

Уже этого условия было достаточно, чтобы переменился и самый статус пародиста. Но было и другое условие, также диктуемое особенностью социокультурной ситуации.

Новая литература (а в ее лице — и новая жизнь) нуждалась не только в чувстве бескорыстной причастности классическому прошлому, но и в «корыстном» использовании прошлого для практических современных нужд. Она была молода, неопытна, собственных вкусовых критериев не выработала, но декларировала свою независимость от прежних мерок. Ей как воздух были необходимы «встроенные», незаметные, но мощные очистные сооружения, которые пропускали бы свежую литературную продукцию сквозь старые надежные фильтры. Ясно, что лучше пародии тут ничего не придумаешь. Но пародии не просто «пародирующей», оценивающей недостатки конкретного автора или выявляющей опасные тенденции, а как бы неявно, со смешком поверяющей всю текущую словесность предшествующим опытом. (Неявно — потому что официально превосходство прошлого над настоящим не признается, и что разрешено делать посмеиваясь, то не рекомендуется — всерьез).

Так «самоценность» пародийного освоения классики перетекала в «служебность», а та, в свою очередь, вновь требовала самоценной причастности минувшему… одним махом семерых убивахом… И вот именно на этом пересечении, на этом двойном зыбком фундаменте и простраивается новый статус пародиста.

Выполнить новую, двойственную задачу, стоящую перед жанром, может, во-первых, только человек «родом из прошлого», но не принадлежащий ему полностью, стремящийся работать на прежних основаниях внутри новой литературы и — на нее. Во-вторых, и в-главных, профессионал, в трудовой книжке которого (будь это мыслимо) следовало бы записать: «Пародист». То есть человек, добровольно жертвующий творческой независимостью дилетанта, на которой настаивала «прежняя» пародия, включая и «Парнас дыбом».

Биографический и творческий опыт Александра Архангельского совпал с объективным ходом литературной истории, и каждый знает, что из этого вышло. Архангельский стал первым профессионалом жанра. Сатирик XIX века Дм. Минаев, готовый обращаться с каламбуром «Даже к финским скалам бурым», оставался сатириком и в своих пародиях. Пародист XX столетия А. Архангельский даже эпиграммы писал — с пародийным элементом;

Н. ТИХОНОВ

В свои стихи за десять лет

Он браги влил большую дозу.

Читатель пьян, но трезв поэт

И перекочевал на прозу.

Холодновато-рационалистическая, тщательно скрывавшаяся автором основа тихоновской «ордынскображнической» романтики обозначена здесь с типично пародийным аналитизмом… И это, повторяю, закономерно.

Архангельский — подобно «парнасцам» — был провинциалом; подобно им ощущал особую тягу к прошлому культуры — только не филологическую, а личностно-поэтическую. И подобно им не имел опыта внутренней причастности ему, так что не мог на равных, без смущенной усмешки «сотрудничать» с ним. В предисловии Евг. Ивановой к «худлитовскому» тому (М., 1988) читаем: «Современники и не подозревали, насколько выстраданным был литературный опыт, стоящий за пародиями (…) Напрасно считали они пародиста человеком «своей» эпохи, почва, на которой он сформировался, была другой». Эта почва — предреволюционная поэтическая традиция. Архангельский в 1910 году перебирается из Ейска в Петербург, пытается сделать поэтическую карьеру, читает, делает знакомства, сочиняет в модном духе и стиле. Евг. Иванова говорит о его тогдашних письмах домой, отразивших «весь нехитрый арсенал, заимствованный из «новых веяний»(…)», цитирует «вежливо-язвительный отзыв Гумилева на оригинальные стихи Архангельского и убийственную запись в дневнике Блока после ухода четы молодых ейских провинциалов: «Сидели до 2-х ночи, г-н Архангельский все разевал на меня рот, дивовался, что я за человек…».[105]

В отличие же от «парнасцев», он все-таки начинал как самостоятельный поэт, создавший — пусть слабые, пусть подражательные, но свои стихи. А это значит, что текущую словесность, даже перестав осознавать себя поэтом, он не мог рассматривать как нечто постороннее, чуждое его заботам. Примирить эту верность дореволюционным поэтическим ценностям с преданностью современной словесности можно только в одном служении (если не скатиться до воздыханий по ушедшим временам) — служении пародийном. Причем пародия с неизбежностью становится одновременно и веселой тризной по уходящему слою культуры («Уходящая раса / Спасибо тебе!»), и Способом непрямого приобщения к ней, и своего рода красным редакторским карандашом, приводящим современные произведения («кто был ничем…») в соответствие со вкусовыми нормами классики («…тот станет всем»). Тут заключены как вся близость, так и все несходство между последними — до поры до времени — «дилетантами» жанра, парнасцами, и его первым профессионалом Архангельским.

Особенно это сходство-отличие становится явным, когда он прибегает к «парнасской» циклической композиции, — достаточно назвать его знаменитый цикл «Классик и современники», созданный «на мотив» «Капитанской дочки». Или «Материалы и исследования», где все крутится вокруг пушкинской темы. Или «Тургенев на эстраде». В этих циклах он тоже со смехом подключает советскую литературу к классическому «источнику», но вносит — не может не вносить — в эту деятельность новый смысл. Вспомним сказанное выше о пародии «парнасцев» на Гомера и пародии Архангельского на Радимова — и многое станет понятнее. У них предшествующая культурная традиция, то, что Б. Сарнов счастливо назвал «пушкинской мерой», обладает самостоятельным ценностным бытием. У него проникает в пародийные циклы сразу и как просто общекультурный фон (просто, безо всякой практической пользы), и как шкала оценки уровня современной литературы.

Присмотримся с этой точки зрения к «Классику и современникам».

Цикл[106] открывает цитата из «Капитанской дочки»: «Я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались печальные пустыни, пересеченные холмами и оврагами. Все покрыто было снегом. Солнце садилось…»

Цитата прежде всего служебна. Мера пушкинского стиля дает возможность резко оттенить (а значит — и оценить!) стилевые установки современных прозаиков. Рубленая лапша Габриловича, метафорическая каша Катаева, идеологизированное многословие Фадеева предстают отклонением от прямой, как путь к истине, пушкинской простоты. И в то же самое время цитата — самоценна. На ее фоне произведения Катаева, Габриловича, Фадеева, которые, что бы там ни говорилось на 1-м съезде советских писателей, не складываются в единую литературу как в некое духовное множество, вдруг, по творческой воле пародиста, обретают зыбкую целостность. Архангельский как бы говорит: перед ними в русской литературе был Пушкин, и это-то их и объединяет! Позволив себе вольное преувеличение в позднебахтинском духе, скажем: в какой-то миг смех Архангельского из сатирического становится ритуальным, инициирующим советскую литературу в составе общерусской. Но если в «Парнасе дыбом» «ритуальностью», инициацией советской поэзии и прозы в составе мировой словесности все и ограничивается, то здесь неизбежен возврат из ритуала — в сатиру, переход от самоценности к служебности. Здесь еще далеко до Александра Иванова с его неразменным, карающим «Чтобы Пушкина не трогал» — но направление пути задано, Пушкин уже зачастую играет роль гирьки, при помощи которой взвешивают современную литературу: «сколько потянет?»

Так — в пародии на Александра Прокофьева, например (которая рикошетом целит в Маяковского):

Душа моя играет, душа моя поет,

А мне товарищ Пушкин руки не подает.

Александр Сергеевич, брось, не форси,

Али ты, братеник, сердишьси? (…)

Наддали мы жару, эх! на холоду,

Как резали буржуев в семнадцатом году.

Выпустили с гадов крутые потроха.

Эх, Пиргал-Митала, тальянкины меха!..

И не только Пушкин. В одной из лучших пародий Архангельского на Н. Заболоцкого — «Лубок» — уже название отсылает к источнику непривычной для современников пародиста поэтики «Столбцов», а в текст «вмонтирован» еще один указатель — упоминание Капитана Лебядкина (действительно, более чем значимого для обэриутов):

Выходит капитан Лебядкин —

Весьма классический поэт,—

Читает девкам по тетрадке

Стихов прелестнейший куплет.

Смотрим дальше.

В «Модных рассказах» показана клишированность сюжетного мышления С. Малашкина и пролетарских писателей, И. Калашникова и некоего «крестьянского» прозаика, скрывающаяся за индустриальным ли, патриархальным ли, социалистическим ли антуражем. Он, она; разговоры об идеологии, поэзия труда — а за всем — простейшее из всех человеческих побуждений. Но в литературе плоха не «физиологичность» как таковая, плоха — склонность к штампу. И как раз «штампованность» сюжетов отмечена Архангельским с помощью вмонтированных в текст пародий лакмусовых цитат-отсылок к предреволюционной сюжетике.

Комсомолка Клеопатра Гормонова внезапно поахматовски восклицает: «Шутка все, что было! / Уйдешь — я умру».

Рабкор Павел, прижавшись к работнице Маше и чувствуя «теплоту ее крепкой, словно выточенной на токарном станке груди», вдруг переиначивает Бальмонта:

В слесарном цехе скребутся мыши.

В слесарном цехе, где сталь и медь,

Хочу одежды с тебя сорвать я,

Всегда и всюду тебя иметь!..

Мысль Архангельского ясна. Дескать, говорите о своей новизне, сбрасывайте с парохода современности, а вырваться за пределы сформировавшихся до революции клише не можете — вот вам и Ахматова, и Бальмонт… «Многие из явлений литературы, снова возвращающихся в нее в 20-е годы в обновленном виде и воспринимающихся новым читателем как неслыханные художественные открытия, были пародисту давно известны» (Евг. Иванова). Это, безусловно, так, но нужно договаривать до конца: цитаты из Ахматовой и Бальмонта не только сигнализируют о предшествующей традиции и задают меру вкуса. Они еще и сами — пародируются! Они и сами приводятся к тому же сюжетному знаменателю! Их стихи тоже обнаруживают свою причастность штампу! Как тут не вспомнить (речь, естественно, не об уровне) классический пример вольного тотального пародирования устойчивых сюжетных ходов — «Повести Белкина»!.. И как не признать, что в методе Архангельского странным образом соединились Пушкинская свобода творческого смеха и «служебная», фельетонная насмешка.

Странным, слишком странным; долго так продолжаться не могло.

Не могло — и не продолжалось. Кого бы из «последующих» профессиональных пародистов мы ни читали, торжество редакторского, служебного назначения их творчества будет очевидно. Вот один из лучших — Александр Раскин; он с безупречной точностью диагностирует современную ему литературу, называя в пародии главное заболевание пародируемого писателя — назойливую педагогичность А. Барто («Был Сергей ни в зуб ногой, / Но прочел какой-то сборник, / Сразу стал совсем другой. / (…) / Сочинила сборник тетя / Под названием Барто»), романтическую безвкусицу Ю. Друниной, — но этим диагнозом задача и ограничивается. Даже когда в пародии появляется излюбленный прием Архангельского, отсылка к «источнику», эта отсылка имеет однозначно-служебную функцию: представить себе, чтобы Бальмонт у Раскина одновременно был и субъектом, и объектом пародии, невозможно:

Кровать была не новая,

какая-то готовая,

отчасти бальмонтовая,

отчасти симоновая…

(на Евг. Евтушенко)

И дело тут не в Раскине, который был человеком очень одаренным. Дело — в смене задач, перед пародией стоящих. Дело — в сужении ее роли, предопределенном «парнасским» ее расширением (поистине пародийная логика!).

Весело соединив порвавшуюся «дней связующую нить» через насмешливое отрицание классики и утвердившись на отрицаемой территории, исполнившись философского трагизма и поднявшись в иерархию «высоких» жанров, она толкнула пародиста на профессиональную дорожку, приравняла его ко всем остальным писателям, а себя — ко всем остальным литературным произведениям. Но это, в свою очередь, привело к ее внутреннему раздвоению: «профессионализм» исключает независимость, «служебность» несовместима с философичностью, а вхождение внутрь критикуемой «очищаемой» литературы чревато ростом заболеваемости общелитературными болезнями. Итоги профориентации печальны.

Только один пример. Если классическая «дилетантская» пародия (до Архангельского, а отчасти и включительно) делала что хотела — пародировала и отдельные произведения, и — редко — мир поэта в целом, и — чаще — некое характерное явление в прозе, или — преимущественно — какую-то опасную тенденцию в литературе, то, обретя профессиональный статус, она, чем дальше, тем последовательнее, становится язвительным высказыванием по поводу конкретной поэтической неудачи. И в лучшем случае подает эту неудачу как закономерный результат творческих ли, нравственных ли противоречий пародируемого. В худшем же — разражается коротким рассыпчатым смешком и спешит дальше; пародист-профессионал чувствует себя в современной поэзии эдаким посетителем комнаты смеха. С той лишь разницей, что не он платит за вход, а ему платят за смех.

Кого бы из нынешних писателей, живущих исключительно пародиями, мы ни взяли, правило это будет действовать. Но, естественно, пальма первенства тут по праву принадлежит Александру Иванову; имя его должно войти в историю советской литературы уже потому хотя бы, что он наиболее полно реализовал в своей деятельности это объективно неизбежное состояние нашей пародии. Он выработал систему нехитрых (совершенно не скрываемых от читателей) приемов, которыми пользуется безошибочно. Прежде всего выбираются уязвимые (желательно, натуралистические) строки из свежего поэтического сборника, затем пародист с интонацией недоумения и подчеркнутым чувством внутреннего нравственного превосходства этот самый образ поворачивает разными гранями, убавляя или усиливая освещение, чтобы высветилась то одна, то другая несуразица, — но ни в коем случае не упуская пародируемый образ из виду… Это могут быть «груди белые, до безумия красивые» из стихотворения Вас. Федорова — и тогда мы прочтем в пародии:

Я не знаю сам,

Что делаю.

Вы, надеюсь,

Мне поверите,

Ослепили груди белые,

Расположенные спереди.

Или «нутряной» стилен Бориса Примерова — и вот перед нами «внутренняя рецензия» на его стихи с характерным советом в итоге:

Как теперя я

Что-то сам не свой.

Хошь в носу ширяй,

Хошь в окошко вой…

Стал кумекать я:

Аль пойти в собес?

А намедни мне

Голос был с небес:

— Боря, свет ты наш,

Бог тебя спаси.

И на кой ты бес Стилизуисси?

Зацепимся за последнее слово в цитате и скажем вот о чем. Когда нацеливаешься на данную конкретную неудачу, то не имеешь права отрешиться от ее стилевого ряда, как бы повторяя и варьируя его. И добро, если пародируешь плохого поэта. Но если хорошего — читатель остается один на один с результатами этого соцсоревнования, заведомо обреченного на провал, — как в случае с пародией на самойловских «Цыгановых», с их трагически-ироничным, восхищеннонасмешливым раблезианством и прощальным упоением могучей плотью смертного мира: «В мгновенье ока — юный огурец / Из миски глянул, словно лягушонок. / И помидор, покинувший бочонок, / Немедля выпить требовал, подлец». Что против этих пахнущих жизнью описаний Самойлова приложенные к ним отдающие литературой вольные подражания А. Иванова?

А стол ломился! Милосердный бог!

Как говорится, — все отдай и мало!

Цвели томаты, розовело сало!

Моченая антоновка, чеснок.

Баранья ножка, с яблоками утка (…)

Я совершенно не собираюсь порицать А. Иванова; во-первых, это слишком легко, во-вторых, это блистательно сделали до меня писатели самых разных литературных групп (В. Крупин и Б. Сарнов, например). Я лишь хочу на этом безусловно репрезентативном примере продемонстрировать окончательные результаты «профессионализации» пародии.

Окончательные — дальше ехать некуда. Решившийся ступить на эту дорогу автоматически лишает избранный жанр всех потенций, отрешается от всех его аналитических возможностей, сводя свою задачу к одноразовому — не шприцу даже, а булавочному уколу, и утрачивает чувство внутренней свободы от железного обруча литературного процесса. А главное — начинает нуждаться в плохой литературе, в слабой стилистике, рядом с которыми неочевидны собственные стилевые, сюжетологические и иные прочие способности пародиста. Что бы там ни говорил А. Иванов в своих статьях о катастрофической пропасти, лежащей между словесностью времен Архангельского и словесностью времен Иванова, о необходимости в нынешних условиях превращать пародию в фельетон, все это разговоры для бедных. Чем Малашкин и ранний Долматовский, Безыменский и Авербах лучше Маркова и позднего Рождественского, А. Приймы и П. Горелова? И чем Битов и Искандер, Парщикор и Тряпкин хуже Ф. Гладкова и Панферова, Тихонова и Сельвинского? Так что дело не в объекте пародии, а в ее положении по отношению к нему, во времена Архангельского внутренняя независимость еще сохранялась (хотя и начинала уже утрачиваться), во времена Иванова дистанция вовсе упраздняется.

Пародия «профессионального» извода окончательно стала частью пародируемой ею литературы, а часть не может в корне отличаться от целого и не имеет права пенять последней за понижение ее уровня, ибо тут же услышит в ответ — сама такая! И ничего возразить не сможет… Остается довольствоваться (как то и положено части) частичностью и пускать гулять по свету новые и новые пародии да систему рифмовки Евтушенко, на «бытовизм» Винокурова, на ложный пафос Рождественского и метафорическую броскость Вознесенского. И — оправдывать себя тем, что нынешняя пародия — часть критики, а критике на роду написано жертвенное погружение «на дно» литературной канализации и прочищение засоров: «Их пишут все, а он один читает…» Конечно, критика критике рознь; есть и такая, которую по степени фельетонности можно приравнять к «профессиональной» пародии образца 70—80-х годов. (Т. Иванова в «Огоньке», А. Казинцев в «Нашем современнике»). Но лучшие образцы жанра даны аналитиками — С. Чуприниным и В. Кожиновым, И. Роднянской и Н. Ивановой, А. Латыниной и А. Марченко… В том числе и веселыми аналитиками — Вл. Новиковым, Ст. Рассадиным, А. Синявским.

И вот, когда «профессиональный» путь оказывается окончательно исчерпанным, когда совершается переход от предельного расширения жанровых функций у «парнасцев» до предельного их сужения у «ивановцев», — что остается пародии и что остается пародисту?

Пародисту — со вздохом отказаться от мысли жить результатами своего труда и значиться в адресной книге Союза писателей с пометой «пародист». Ретироваться в область высокого дилетантизма эдаким эмигрантом, некогда уехавшим на заработки в далекую terra incognita, а ныне возвращающимся к родне таким же бедным и честным, но повидавшим мир. Это перед «профессионалом» А. Ивановым стоит проблема — кто виноват в упадке жанра, пародисты или пародируемые. Это он с легкостию необыкновенной может кивать на «сравнительно узкий круг пародируемых поэтов» в книгах А. Архангельского и жертвенно вопрошать: а ныне — «где его взять, стиль-то?» Дилетант свободен от подобных мучений, потому что вослед А. Архангельскому сосредотачивается на «сравнительно узком круге».

Не так уж и много пародий написали критики и литературоведы Л. Лазарев, Ст. Рассадин и Б. Сарнов, но каждая из них — помнится и всплывает при чтении очередного «задетого» ими автора. Ну мыслимо ли, перелистывая поздние романы Ю. Бондарева с их стилевыми руладами, с их сладострастно-жесткими описаниями западного разврата и прославлениями отечественной чистоты в финале, не припомнить лазаревско-рассадинско-сарновское: «Тонкие шелковые чулки, скользкие и упругие, целомудренно обтягивают ее крепкие икры и слабые колени. Сладкой болью поднимается к его сердцу мысль: «Заслужили ли мы ЭТО?».

Дверь лифта громыхнула, как удар противотанкового снаряда по броневой плите»?

И возможно ли при одном только упоминании В. Кочетова не засмеяться — так крепко приросла к его литературной репутации одна из нечастых пародий С. С. Смирнова «Чего же ты хохочешь?». Вряд ли даже записной поклонник кочетовского «Октября» без подготовки назовет имена героев Кочетова (исключая разве что Журбиных, и то благодаря черно-белому кино), но смирновская Порция Уиски, которая «подрывную работу среди творческой интеллигенции (…) вела в постели. Работы было много, и она не успевала одеваться»; Онуфрий Христопродаженский; сам автор «октябрьских» романов Лаврентий Виссарионович Железов — они навечно среди нас. (Вот вам и бесстилие…)

По странной ассоциации с именем С. С. Смирнова вспоминаются развлечения в жанре пародии, которым предаются в свободное от преподавательской и издательской деятельности парижские жители А. Синявский и М. Розанова (увы, в антологию они не попали). Одно из самых смешных сочинений, опубликованных «Синтаксисом», — «Повесть о том, как поссорились Иван Денисович с Александром Исаевичем».

И ведь, странное дело, тоже не жалуются на бесстилие…

Что же касается до самой пародии, то ей неизбежно придется освободиться от пут фельетонизма и отказаться от потуг на самостоятельную «антифилософию» — в остальном же быть тем, чем ей заблагорассудится. Формой критического препарирования неудачного, но показательного произведения? Сколько угодно. Образцовым примером может служить и смирновская пародия «Чего же ты хохочешь», и — его же «Кавалерский бунт» (на «Кавалера Золотой Звезды» С. Бабаевского). Способом оценки той или иной литературной фигуры? Милости просим. Их так много, что трудно выбрать, но вот одна, недавно впервые напечатанная полностью, — она характерна тем хотя бы, что автор ее даже не литератор, а актер Театра на Таганке Л. Филатов:

В мире нет еще такой Стройки,

В мире нет еще такой Плавки,

Чтоб я ей не посвятил Строчки,

Чтоб я ей не посвятил Главки…

Я хочу опять войти В моду,

Я за ваш театр горой Встану.

Если надо, я набью Морду

Даже другу Бабаджаняну!..

Это только я на вид Бравый,

А внутри я ого-го! —

Гневный,

Это только я на вид Правый,

А внутри я глубоко Левый.

Или пародия захочет стать методом веселого познания самой литературы? И это не противопоказано. Каждый, кто читал цикл пародий критика Вл. Новикова на своих коллег, — критиков и литературоведов («Красная шапочка») — удостоверился в аналитических возможностях «беззаботного жанра» в современных условиях: динамические принципы, стилевые и мыслительные установки В. Шкловского и В. Турбина, М. Бахтина и Ю. Лотмана контрастно подсвечены смехом. Строго говоря, такие пародии смело можно использовать в вузовском курсе «История литературоведения» для познания внутреннего устройства гуманитарии, как используют на медицинских факультетах рентгенные снимки для изучения устройства человеческого организма и его аномалий.

Рискуя надоесть читателю, еще раз обращу внимание: «кормчие жанра» сейчас — не пародисты, а критик, поэт и прозаик, профессор Сорбонны, актер, опять критик… Как в 20-е годы перемена в статусе пародии привела к переменам в статусе пародиста, так теперь наоборот — перемена в статусе пародиста меняет ее статус. Но значит ли это, что взятые высоты сданы без боя? Что пародия просто возвращается на исходные позиции?

Вовсе нет.

Отступая за границу текущего литературного процесса, отказавшись от прав двойного гражданства, переходя от федеративного к конфедеративному участию в современной словесности, становясь независимой оппозицией, не несущей ответственности за развал литературы, и потому смело критикующей эту последнюю, пародия оставляет в ее пределах свое полномочное представительство. Перестав быть внутрилитературным жанром и вновь обретя свободу, она отслаивает, трансплантирует в арсенал художественных средств текущего процесса свой субстрат, который чем дальше, тем активнее внедряется в словесность. Если в 20-е годы пародия стала методом, то в 80-е — метод стал пародией.

И я бы этому не спешил радоваться. Впрочем, и огорчаться — тоже.

Самые яркие примеры такого использования пародийных возможностей в функции серьезного поэтического приема — стихи Александра Еременко и Дмитрия Александровича Пригова. Потому и самые яркие, что здесь метод не довлеет себе, инструментует, но не порабощает замысел: «Сгорая, спирт похож на пионерку…» (это Еременко). Или — пародийные обертоны приговского голоса, заставляющие вспомнить о роли «классического» пласта в творчестве обэриутов: «Чем больше родину мы любим,/Тем меньше нравимся мы ей…»; «Чуден Днепр в погоду ясную./Кто с вершины Москвы глядит — / Птица не перелетит!»;

В полдневный зной в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я.

Я! я лежал — Пригов Дмитрий Александрович.

Кровавая еще дымилась рана

По капле кровь сочилась — не его! не его! — моя!

Но есть ведь и поэты, пошедшие дальше (но отнюдь не глубже); есть Игорь Иртеньев, который берет идеологические словесные формулы, в вольном порядке перекладывает их и добивается комического эффекта. Своего рода прообразом поэзии Иртеньева можно считать пародийный случай в практике нашего недавнего вождя, когда тот перепутал бумажки и начал читать совсем другой доклад, рассчитанный на совсем другую аудиторию. Тем самым был разрушен автоматизм идеологического восприятия; политические клише, к которым все привыкли и которые поэтому вызывали сонную реакцию — и только, вдруг прозвучали неожиданно (их не ожидали!) и обнаружили трагикомическую бессмыслицу жизни: публика встрепенулась. Вот и цель Иртеньева — встрепенуть, нарушив ожидание. В его «Опыте синтетической биографии» «Про Петра» убраны подробности времени и места и дана голая формула советского канона биографии великого человека «вообще», всех Петров русской истории и всех ее Ильичей; обнаружена структура идеологического мифа:

(…)Он пол-России прошагал,

Был бурлаком и окулистом,

Дружил с Плехановым и Листом,

Ему позировал Шагал.

Он всей душой любил народ.

Презрев чины, ранжиры, ранги,

Он в сакли, чумы и яранги

Входил простой, как кислород (…)

Но, точно зная что почем,

Он не считал себя поэтом

И потому писал дуплетом

С Модестом, также Ильичом(…)

Похоронили над Днепром

Его под звуки канонады,

И пионерские отряды

Давали клятву над Петром (…)

Все это то, что Л. К. Чуковская назвала — «идеологические формулы, кувыркающиеся в пустоте». Своего рода «кувырк-коллегия» нашей жизни. Точно так же взаимно уничтожаются клише, поставленные в причинно-следственную связь, в знаменитых иртеньевских строчках: «Но такой же, как ты, я не видел,/ потому что совсем не видал». Поэт, подчеркиваю, не вмешивается, но острота его молчаливой иронии как бы вспарывает алую ткань транспаранта, на котором начертаны идеологические заклинания, и — «а король-то голый!».

«Иртеньевский» ряд современной поэзии можно продолжить, каждый волен подставить сюда близкие себе имена. Больше того, не трудно заглянуть в смежные области культуры и обнаружить в них то же активное использование пародии как ведущего приема; самый наглядный пример — соц-арт. Картины художников этого направления, прежде всего Комара и Меламида, строго выдержаны то в коричневато-голубых тонах сталинского ложноклассицизма, то в красно-желтом колере брежневского плаката, и авторская позиция выражена не противостоянием стиля — стилю, а подчеркнуто неуместным использованием стилевого клише — будь то внезапное появление глуповато-жизнерадостного Рональда Рейгана в образе кентавра, будь то портреты политических деятелей современности, выполненные в точном соответствии с ван-гоговским автопортретом с отрезанным ухом, — или подменой темы: «Вперед, к полной победе капитализма!».

Но вот в чем проблема. Что позволено пародии, веселой до глубины, то не позволено искусству, серьезному до мрачности. В творческое задание беспощадной насмешницы не входит формирование нового художественного языка (хотя на своих вершинах и она начинает вырабатывать индивидуальные стилевые черты — отсюда феномен Козьмы Пруткова). Но это формирование — прямая обязанность любого, даже самого ироничного, писателя и живописца. А где свой язык у Иртенева и соц-артовцев? У них — лишь использование уже имеющегося в несвойственных ему функциях, причем использование не как элемента новой творческой системы, а тотальное. Один раз использовать такой прием — хорошо, два — уже скучнее, а на третий приедается. И что тогда? И — куда?..

Это во-первых.

Во-вторых, поэзия, которая не имеет своего художественного языка, не зависящего от «новояза», рано или поздно становится силой консервативной, ибо нуждается в сохранении мертвого идеостиля, вне которого нет и ее самой! (Подобно тому, как пародия «ивановского» извода нуждается в плохой поэзии.) Она настолько круто идет влево, что, описав окружность, попадает на правый край. И начинает участвовать в формировании, поддержании, а затем и консервации того состояния культуры, которому Герман Гессе дал жесткое и единственно точное определение: ФЕЛЬЕТОННАЯ ЭПОХА.

Так что же это — тупик? Кризис жанра? Ничуть.

Как помнит каждый читатель «Игры в бисер», автор этого гениального романа нашел спасение от власти фельетонной эпохи в светлой утопии страны Касталии, светского монастыря культуры, где идет чистое постижение смыслов, освобожденное от практической надобы, ставшее высокой игрой. Одно из средств этого постижения — «божественный смех» великих (тут вспомним и «Степного волка»)… Нашел — и тут же потерял, потому что его герой, Кнехт (слуга), достигнув вершин в игре стеклянных бус, внезапно покидает Касталию и становится воспитателем, возвращаясь в «фельетонный» мир и неся ему энергию духовного контекста, накопленную в кастальской безмятежности… Он перестает играть и продолжает свое служение «до полной гибели всерьез».

Но тот, кто подумает, что Гессе темсамым отказался от «профессионального дилетантизма» кастальской игры и полностью сосредоточился на практических нуждах «фельетонного» мира, как бы слился с ним, — тот непоправимо разойдется с авторским замыслом. Ведь завершается роман «кастальскими» сочинениями Кнехта и его стихами с их знаменитым — «На правилах покоится игра». То есть возвращением в свободную стихию творчества, в независимое пространство игры. Жизнь несводима к одному состоянию, она вся — раскачивание, перетекание, перемена.

Так вот, пародия, этот кнехт культуры, этот вольный житель Касталии, этот мастер литературной игры, на протяжении последних десятилетий была то необремененным оппонентом «фельетонной» эпохи, то ее участницей, то жертвенным воспитателем вкуса, то веселой заменой контекста. Любая попытка раз навсегда дать ей определение (часть критики… часть литературы… род фельетона…) или однозначную оценку ее состоянию потому и обречена на провал, что пародия динамична, гибка и подвижна, как стеклянные бусы в таинственной кастальской игре.

О символе бедном замолвите слово… («Поэзия и правда» в малой прозе Солженицына)

Время в солженицынской прозе имеет склонность к сжатию. Кто только не писал об этом! — от Марии Шнеерсон в ее «посевовской» книжке (1984) до Петра Паламарчука в его «Путеводителе по Солженицыну» (впервые — «Кубань», 1989, № 2–4, далее везде, от «Москвы» до самых до окраин). События в больших вещах Солженицына благодаря «сжатию» группируются вокруг одного, двух, трех дней, затем следует временной провал — год, два, три, и опять одно-двух-трехдневное повествовательное пространство. И опять — провал. Читатели «Круга», «Колеса», «Корпуса» убеждались в этом. Можно гадать, почему так, а не иначе; для меня сейчас важно другое.

В подтексте «теории сжатия» таится мысль, прямо редко высказываемая, — о тайном тяготении Солженицына-эпика к малой прозе, о его «комплексе рассказчика», тщательно скрываемой тоске по «Одному дню Ивана Денисовича». И — также сам собою — в подсознании нашем начинает прорисовываться образ писателя, до боли знакомый по школьным схемам: не ведает бо, что творит. Ему бы короткие новеллы сочинять, а он вместо того тысячестраничные эпопеи пишет. Классик не осознал, недопонял… и дальше — наизусть, по заученному. Между тем если что нашему классику и вредит, так это слишком хорошее осознание и слишком трезвое понимание логики своего пути. Кто читал интервью с ним, которых до 1983 года — начала «затворничества» — было немало, или воспоминания о встречах с ним («Хранить вечно» Льва Копелева, например), тот никогда не забудет описаний солженицынских картотек, заполненных бисерным почерком блокнотиков, расчерченных с обеих сторон листков с «инструкциями» по исправлению того или иного сочинения (фото некоторых из них воспроизведены в русском переводе книги Жоржа Нива «Солженицын». — Лондон, 1984)… И потому — если Солженицын поступает вопреки самоочевидному «жанровому тяготению» собственного таланта, значит, ему так действительно надо, и, видимо, не только с содержательной точки зрения. В конце концов, схваченный на живую публицистическую нить, цикл рассказов со сквозными героями, но замкнутыми на себя сюжетами предоставил бы возможностей для мозаичного анализа нашего мозаичного, истерзанного революциями века не меньше, если не больше, чем цикл романов.

Стало быть, есть в жанре, к которому — кто ж спорит? — предрасположен талант Солженицына, нечто, заставляющее отталкиваться от него.

И невозможно представить, чтобы это «нечто» не прощупывалось в самой ткани «малой» прозы, не проникало бы в ее «костный» состав.

* * *

В «новомирских дневниках» Владимира Лакшина («Знамя», 1990, № 6), еще не омраченных позднейшими разногласиями с Солженицыным, есть два характерных эпизода. В первом автор «Одного дня…» отстаивает перед редколлегией «Нового мира» сцену лагерного спора об Эйзенштейне (к ней мы еще вернемся): спор этот, «показавшийся Александру Григорьевичу Дементьеву литературным, я не выдумал, а в самом деле в лагере слышал». Во втором эпизоде, отводя упреки в неправдоподобности сюжетного хода «Случая на станции Кочетбвка» (актер Тверитинов, отставший от эшелона, в разговоре с комендантом Зотовым забывает, что Царицын переименован в Сталинград, и этим губит себя), Солженицын доказывает: «Так в действительности и было»…

Эпизоды разные, а мотивировка одна.

Да что Лакшин! В авторских примечаниях к третьему тому Собрания сочинений (YMCA-Press, 1978), где собрана ранняя проза, — основное внимание уделено все-таки не судьбе рукописей, не соотношению вариантов, но — укорененности художественного текста в жизни. Мы узнаем, где жила Матрёна, с кого и в какой мере списан тот или иной образ, даже то, что Захара Калиту Минкульт, на который он уповал, выпер с работы… Во всем тут просматривается четкая «линия»; и обычно бессмысленные, меня лично в комментариях к классике раздражающие сведения о «жизненной подоснове» творчества, о прототипах, наполняются вдруг особым, непрямым смыслом. Эта постоянная апелляция к реальности, в принципе ничего не решающая (ну какая мне в конце концов разница, выдуман лагерный спор об Эйзенштейне или нет? главное — уместен ли он в художественной системе?), служит у Солженицына прикрытием важнейшего, структурно значимого противоречия его прозы: между чрезмерной символической нагрузкой повествовательного пространства и — явственной установкой на «саморазвертывание действительности».

В самом деле: Солженицын не упускает случая противопоставить правду — вымыслу; заставляет самых неприятных своих персонажей упиваться внешним, внеположным «нравственному закону внутри нас» художественным строем (дочь Русанова, младая поэтесса Авиета в «Раковом корпусе», — яркий тому пример); а самым симпатичным доверяет взыскать истину или хотя бы искренность в литературе (Дёмка в том же романе)… И одновременно сам он — писатель подчеркнуто «эстетичный», склонный к обобщениям и сгущению художественной ткани до плотности аллегории. А есть ли что-либо более далекое от спонтанной реальности, чем аллегория?

Вступая в траурный мир «Матрёнина двора», невозможно не обратить внимание на то, что действие происходит на «сто восемьдесят четвёртом километре от Москвы, по ветке, что идёт к Мурому и Казани» и что автору, «Игнатичу» хотелось после пережитого попасть в среднюю полосу, затеряться в самой нутряной России — «если таковая где-то была, жила». Сразу вспоминается начало «Мертвых душ»: «(…) «Вишь ты, — говорит один из гоголевских мужиков другому, — вон какое колесо! а что ты думаешь, доедет, то колесо, если б и случилось, в Москву, или не доедет?» — «Доедет» (…) «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» — «В Казань не доедет» (…) У Гоголя, как помним, этот диалог призван продемонстрировать «срединность» города N I его характерность и символичность для России. И как избавиться от ощущения, что и Солженицын в поисках не мертвой, но живой души прибегает к тому же приему? Тем более что в начале и в конце рассказа он придает своему «рассказческому» голосу особую медлительную значительность, роняет слова «торжественно и чудно» и, прежде чем увенчать все пословицей «Не стоит село без праведника», отсылает нас Некрасову и дальше — вплоть до евангельской притчи о Марфе и Марии. Когда же смыкаешь прямой смысл пословицы — не стоит село… — с фактическим итогом рассказа — смертью Матрёны, да еще ставишь это в контекст общероссийской символики, заданной изначально, — тут и не хочешь, а воскликнешь: «Вся Россия «Матрёнин дворд»!»

Вспомним и «Один день Ивана Денисовича»: через все повествование проходит сравнение этого лагеря с другими — более «легкими» и более тяжкими («В Усть-Ижме ещё лютей законы были…»). Опять срединность, опять символичность, «показательность»…

То же (или почти то же) и в «Захаре-Калите».

Начав фразой вполне «рассказовой» — что-то вроде обычного дорожного зачина: «к слову сказать», или «а вот еще случай был» («Друзья мои, вы просите рассказать что-нибудь из летнего велосипедного? Ну вот, если нескучно, послушайте о Поле Куликовом»), Солженицын тут же нарушает устои жанра, переводит регистр в хоральную тональность. «Да ведь туда раскрашенные щиты не зазывают, указателей нет, и на карте найдёшь не на каждой, хотя битва эта по Четырнадцатому веку досталась русскому телу и русскому духу дороже, чем Бородино по Девятнадцатому. Таких битв не на одних нас, а на всю Европу в полтысячи лет выпадала одна. Эта битва была не княжеств, не государственных армий — битва материков»… В такой тональности, таким слогом друзьям о «летнем велосипедном» (и вообще ни о чем) не рассказывают. В такой тональности читают лекции, а лучше — проповеди. И слишком легко проскочить мимо «придорожного указательного знака» — интонационного сбоя в следующем же абзаце, когда после Строя Прописных Букв и высоко задранного штиля следует простецкое: «Через Непрядву переводили свои велики по пешеходным двухдосочным мосткам». Проскочить — и прочесть «Захара-Калиту» как повторение «Матрёнина двора», зачем-то понадобившееся автору спустя несколько лет, в 1965-м. Вся Россия — Поле Куликово! а дух Ея — Захар-Калита (при том, что Поле заброшено, а Захар-Калита беспомощен).

Или возьмем «Крохотки» (кстати, без ведома автора, по непонятным источникам перепечатанные нашим весенним обществом в первом выпуске альманаха «Апрель», М., «Московский рабочий», 1989). Как легко и в них свести все к эмблеме!

«Озеро Сегден»: тот-же аллегорический ряд, что и в «Матрёне», что и в «Захаре-Калите»! Сегденское озеро столь великолепно, что «ещё ты не добежал до него, а уже знаешь: это местечко на земле излюбишь ты на весь свой век». Но оно — как заколдованное тёмными духами царство, нет к нему доступа, и «над всеми дорогами висит знак запретный, простая немая чёрточка». Магический знак! «Эту чёрточку ставит земная власть»: «лютый князь, злодей косоглазый, захватил озеро: вон дача его, купальня его». После таких слов итоговое «лирическое» восклицание автора: «Озеро пустынное. Милое озеро.

Родина…» — восприниматься должно как мешающий довесок, и без того все слишком ясно. Отечество под властью партократии, святая купель, превращенная в кисельную реку с медовыми берегами; любовь к Родине вопреки всему… Да и возвышенно слишком; одна из сцен в астафьевском «Последнем поклоне», написанная как бы вослед солженицынскому этюду, кажется куда более совершенной, ибо ненавязчива здесь «патриотическая символика», и отечестволюбие не декларируется, но медленно поднимается в душе созерцающего столь же прекрасное овальное озеро мальчика, как утренний пар над зеленовато-таинственной гладью воды…

Этому эффекту (как будет показано далее — эффекту внешнему, являющему собою литературную разновидность оптического самообмана) знаковой преизбыточности текста есть много объяснений. И прежде всего два: сюжетное — ибо в малом пространстве рассказа, новеллы, короткой повести только динамика авантюрного сюжета способна снять «символическое напряжение», разрядить его. Недаром «Случай на станции Кочетовка», где соблюден главный новеллический закон и в центр поставлен непредсказуемый случай, а не статичная закономерность, и герой предстает как «просто» человек, а не как тип, — являет собою поразительное исключение в новеллистике Солженицына. И никого уже не смущают многочисленные литературные подсветки, мерцающие в художественном пространстве «Случая…», вплоть до «Короля Лира»; никому не кажется назойливо-назидательной перекличка образов Зотова с Петенькой Ростовым накануне Битвы[107]. (Ростов уговаривает взять у него кремни для трубки; Зотов в том же тоне, в том же стиле убеждает Тверитинова принять табак: «(…) Вы знаете, я вижу, как вы любите курить, забирайте-ка эту пачку всю себе! Я всё равно для угощения держу. И на квартире ещё есть. (…)») Напротив; такая перекличка, подобно эху, удваивает трагический тон рассказа: вот до чего довели нас, коли и «ростовская» искренность оборачивается не жертвенной гибелью чистого в своей наивности героя, но фактически пособничеством в убийстве.!. И все это, повторюсь, лишь потому, что перед нами случай, которого могло и не быть. А вот гибель Матрёны, поражение Захара — предрешены изначально, ибо здесь фабула стыдливо отходит в тень, чтобы не мешать проявляться героям и объективироваться сущностным законам бытия. Поездка на Куликово Поле, Крестный ход в Переделкинской церкви, житие Матрёны — помнятся лица и темы, а не сюжетные ходы. А когда события вдруг убыстряются, повествовательное время начинает лихорадочно пульсировать (вспомним печальную кульминацию «…двора»), то это резко контрастирует со смазанностью завязки и обыденностью развязки. И все потому, что Солженицыну с его историософским складом ума (0 чем хорошо сказано в статье А. Немзера «Рождество и Воскресение». — «Литературное обозрение», 1990, № 6) ну-жен эффект неподвижной прозрачной воды, чтобы мы медленно созерцали описываемое в рассказе (романе) и придавали значение каждой мелочи, ибо История воплощается в мелочах.

Но есть и другое объяснение, онтологическое: Солженицын слишком обостренно чувствует символичность самой жизни. Предвестье, Предзнаменование, Свершение — самые естественные слова его словаря, особенно в «Телёнке». Сама биография его складывалась так — символически; и смертельная болезнь отступила, дав возможность (обязав!) писать; и Матрёна была; и происходило все в сердцевине России; и святую воду мальчишки, скорее всего, украли на самом деле; и на шесть умерших Матрёниных детей действительно «приходилось» шесть детей Фадея от другой Матрёны — выживших… Но весь ужас в том, что правду нельзя перенести из жизни в искусство «один к одному». В искусстве ее место занимает правдоподобие; ибо искусство, по трагической формуле Пастернака, данной им в «Охранной грамоте», врет, а постоянно говорящий правду обречен отставать от вечно меняющейся жизни: только образ поспевает за нею: Чтобы избежать условности, Солженицыну нужно «соврать» или хотя бы недоговорить; опустить «символические» подробности, которые в безбрежной реальности как бы размыты и приглушены, а в замкнутой повествовательной рамке оплотневают, начинают выпирать и бросаться в глаза.

(Я особенно остро ощутил это, перечитывая «Матрёнин двор» летом в не очень глухим Подмосковье. Часто приходилось слушать сквозь перегородку, как пьяный сынок материт нашу замечательную хозяйку, которая в отличие от Матрёны была похожа скорее на Марфу, чем на Марию, но отличалась тою же природной красотой неприспособленности к современной жизни. За что материл? Да за то, что не переписывает на него половину дома уже при жизни, а только завещает… чем не символ женственной, беззащитной России? Но попробуйте записать это именно так, как все и происходило. Ничего не выйдет; читатель скажет — надуманно. И будет прав.)

Но читавший солженицынскую Нобелевскую лекцию знает: соврать ему никак невозможно. Не для того он на свет призван.

И вот ему, рассказчику по самой строчечной сути, только что — после поисков поэмных, драматургических, романных — обретшему свой жанр, вновь приходится призывать на помощь — роман; раздвигать границы, смазывать контуры символических образов. Но и в романе, как выяснится, случайность может окостеневать до состояния закономерности; и никто из читателей не верит, что в раковом корпусе том Толстого и впрямь был (как было и рукописное Евангелие у прототипа Алёшки-баптиста в «Одном дне…»), а не вымышлен автором, чтобы навязать одному из героев вопрос: «Чем люди живы?» Не верят именно потому, что он говорит правду. Если б врал — поверили бы.

Отсюда прямой путь к эпосу, опирающемуся на документ, воспоминания, газетный монтаж; история в солженицынском эпосе, начиная с гениальной увертюры к нему, «Архипелага…», и кончая многоколесным и узловатым повествованием в отмеренных сроках, говорит своим голосом; автор лишь ретранслирует ее, и сквозная «знаковость» бытия, через которую нам дано въяве зреть предначертания Божественного Промысла, уже не может быть подвергнута сомнению. Если в «Матрёнином дворе» слова Игнатича: «(…) и вспыхнул передо мной голубой, белый и жёлтый июль Четырнадцатого года (…) Я представил их рядом: смоляного богатыря с косой через спину; её, румяную, обнявшую сноп. И — песню, песню под небом (…)» — кому-то покажутся прихотливой литературной натяжкой (ибо — откуда нам знать, что там пишет по ночам Игнатич? не книгу ли о русской революции? об августе Четырнадцатого? — подобно Нержину, замышлявшему на шарашке именно такую книгу), то в «Красном Колесе» такая рифмовка времен воспринимается как нечто само собою разумеющееся: вот факты, попробуйте в них усомниться.

Я не столь смел, чтобы утверждать, будто противоречие между установкой Солженицына на правду и установкой «поэзии» на правдоподобие, между символикой жизни и символикой литературы (противоречие, которое, пусть в разной степени, встает перед любым писателем-христианином, работающим во внецорковной традиции) единственная причина солженицыиских жанровых исканий. В конце концов к двухсот граммовой порции рассказа действительно не довесишь килограммовое историософское рассуждение; а Солженицыну не рассуждать — невозможно. И другие причины есть, более общие: масштабность замысла, стремление «в единое слово» слить всю Российскую историю XX века… Но и то, о чем я говорил, сбрасывать со счетов нельзя, если мы продолжаем числить Солженицына по классу литературы, если не переводим его в класс общественной мысли. (А он, наложивший вето на перепечатку своей публицистики 70—80-х годов до выхода в России полного свода художественных произведений, такому «переводу» отчаянно сопротивляется.)

* * *

И все-таки: почему, сознавая все это, мы продолжаем читать «малую прозу» с неослабевающей радостью, — даже те, кто не приемлет «позднего» Солженицына то ли по эстетическим, то ли по идеологическим соображениям, то ли по недоразумению? Была, стало быть, у него возможность не только внешнего, «экстенсивного», через полную смену жанра, но и внутреннего, «интенсивного» снятия излишнего символического напряжения.

Возможность — не упущенная.

Присмотримся, скажем, к «Матрёне».

Вот верхний слой повествования: Игнатич — искатель «нутряной» России, Матрёна — символ ее. Все верно. Но как он ищет и что она «символизирует»? Он пытается обрести тот идеал народного «лада», который носит в душе и который сформирован отчасти лагерной тоской по тихому и безмолвному житию во всяком благочестии и чистоте, отчасти «ретроспективной утопией» о патриархальном укладе, этой сладкой мечтой российской интеллигенции, отчасти — официальной философией «народопоклонничества», ни к чему не обязывающей и к истинному народу никакого отношения не имеющей. И потому начинает поиски — с красивого названия, да еще чтоб и местность была тоже красивая, и «подальше от железной дороги». В местечке Высокое Поле, которое «было тем самым местом, где не обидно бы и жить и умереть», Игнатич «долго сидел в рощице на пне и думал, что от души бы хотел не нуждаться каждый день завтракать и обедать, только бы остаться здесь и ночами слушать, как ветви шуршат по крыше — когда ниоткуда не слышно радио и всё в мире молчит»… Романтично, высоко, благородно, — но выясняется, что хлеб есть все-таки нужно, а в «нутряной» глубинной деревне «не торговали ничем съестным». И куда же в конце концов загнала Игнатича мечта о «тихом уголке России»? Да в Торфопродукт, поближе к шумному поселку… «Хождение в народ» оборачивается приходом — к личности, воплотившей, выражаясь по-соловьевски, не то, что народ мыслит о себе, а то, что Бог мыслит о народе. И потому — «народу» в его реальном историческом воплощении противостоящей[108]

В игру тут вступает ирония, обращенная автором для начала на себя, но дальше тонкой паутинкой оплетающая все повествование.

Вот Матрёна: спервоначалу кажется она только Марией из упомянутой евангельской притчи; той, что избрала благую участь и не заботится о многом: даже каши как следует сварить и то не умеет. Но жизнь советская и на нее налагает обязанности Марфы, так что «на каждый день у неё приходилось» помимо стряпни и хозяйства «какое-нибудь другое немалое дело: закономерный порядок этих дел она держала в голове и, проснувшись поутру, всегда знала, чем сегодня день её будет занят»… То же — и с откровенно «некрасовским» эпизодом, о котором кто только не писал: конь, на скаку остановленный Матрёной, сани в озеро понес с испугу, «стиховой какой-то попался»; в эпизоде этом сколько величественного, столько и комичного…

То же и в «Захаре-Калите». Захар возвышен и смешон одновременно, ибо не вписывается его неуклюжее богатырство в мелкопоместный ландшафт современности, и призвание Собирателя и Хранителя русской славы оказывается невостребованным. Потому-то и приходится писать рассказ как бы на двух языках сразу: возвышенно-сказовом и «летне-велосипедном»: иначе парадоксальности того жизненного пространства, какое выпало на долю Калиты, не передашь и к трагикомическому финалу — когда вылезший из стога сена Хранитель, весь в клочьях соломы, кричит: «Я до Фурцевой дойду!» — читателя не подготовишь.

Но в структуре «малой» солженицынской прозы роль не меньшую, если не большую, чем ирония, играет другой неотторжимый от нее элемент, и это в «Захаре Калите» особенно ощутимо. Сквозь первый слой повествования, «реальный», просвечивает другой, в данном случае — исторический; прозвище Захара восходит к другому прозвищу, которое ироничные (почти «посолженицынски»!) современники дали скаредному царю-скопидому (выражение Ключевского), Ивану, «иже исправи землю Рускую от татей» и принес ей «тишину велию и правый суд». Пример Калиты знаменует, собою один из двух архетипов противостояния России нашествию татей, один из двух способов ее исторического самосохранения: крепость «задним умом», союз с чуждой властью и постепенное укрепление, медленное собирание сил. (Как забыть: именно Калита превратил младший княжий престол в великий Московский; именно он заложил основу грядущего величия новой Руси!). Это путь тактический. Но есть и путь — героический, жертвенный. Знамение этого пути — Куликовская битва.

И вот Солженицын «поручает» Калите охранять Поле Куликово! Возникает творческое напряжение полюсов; цепочка ассоциаций множится: и коммунистический режим предстает новым татарским нашествием, и проблема сопротивления этому нашествию вырастает сама собою, и возникает вопрос о том, какой путь выбирать — тактический или героический. (Захар хранит поле именно для грядущей битвы, которой пока не время…) А чтобы не слишком патетичным казался исторический пласт, в ход идет уже опробованный прием — снижающая ирония; только слишком горька она, особенное последнем, прощальном, по-своему «лебедином» выкрике Захара… И не о самом ли себе, не о завершении ли тактического периода собственной жизни, периода опасной близости к власти и временного союза с нею написал в этом последнем «подцензурном» произведении Солженицын? Не вернул ли он этим рассказом «ярлык» Золотой Орде Советского государства, не предупредил ли о приближении срока Куликовской битвы с ним?..

Особенно ясным становится это, когда ставишь рассказ в контекст солженицынского творчества. Герой романа «В Круге Первом», начальник марфинской шарашки Яконов — отнюдь не самый противный из гебистов, но внутренне сломленный, — в юности говорил со своей так и не состоявшейся возлюбленной Агнией о судьбе митрополита Кирилла, который «после нашествия (…) первым пошёл на поклон к хану просить охранную грамоту для духовенства. Татарским мечом! — вот чем русское духовенство оградило земли свои, холопов и богослужение! И, если хочешь, митрополит Кирилл был прав, реальный политик. Так и надо. Только так и одерживают верх». Выяснилось, что только так и падают вниз: съездив вскоре в заграничную командировку, Яконов согласился по приезде подписать газетную статью «о разложении Запада, его общества, морали, культуры, о бедственном положении там интеллигенции, о невозможности развития науки». И — «Агния почтовой бандеролью вернула ему кольцо, привязав ниточкой бумажку: «Митрополиту Кириллу» (…)» Преград для сползания в адскую бездну душевного рабства больше не осталось. Судьба Яконова оказалась срифмованной с судьбой митрополита Кирилла точно так же, как судьба «Ольговича Игоря Святославовича князя Новгород-Северского и Путивльского, (…) 1151 года рождения — с судьбою советского зэка. В таких перекрестных исторических аллюзиях, находит выход историософская ирония Солженицына, и одновременно они образуют своеобразную систему координат, позволяющую определить место и роль современного человека во всеобщей истории «отечества и человечества».

Итак, не только ирония, но и принципиальная многосмысленность, «герменевтичность» образной стихии солженицынской прозы оберегает ее от прямолинейности; многосмысленность, истолкование которой зависит от угла зрения, избранного читателем. Автор сознательно путает следы, вводит двойные и тройные мотивировки сюжетных ходов, начинает Иронизировать уже не над своими героями и не над собой, а над читателями, цель которых — на ощупь, перебирая варианты, найти авторский угол зрения. В сочетании с противостоящим ей явственным солженицынским «учительством», склонностью к назиданию, эта «игра в прятки» и создает поле смыслового напряжения, принимающее на себя излишний заряд символики и — отчасти — разрешающее противоречие между правдой и правдоподобием.

Особенно характерен в этом отношении один из эпизодов «Ивана Денисовича» — как раз тот, где заходит спор о правде. Как забыть? Шухов с холоду попадает в теплую прорабскую, где становится свидетелем жесткой полемики между Цезарем Марковичем и стариком каторжанином об Эйзенштейне. Цезарю в этом споре отведена автором незавидная роль — защищать фильм об Иване Грозном посредством доводов «от эстетики», подпираемой сомнительными этическими постулатами: да иначе б и не пропустили… и стоит ли переть против рожна? Старику каторжанину, напротив, роль выпала самая благородная: гневаться на Цезарев эстетизм, отстаивать демократический идеал Правды, отвергать красоту ради красоты: «У Эйзенштейна так много красоты, что уже и не искусство!» Как не воскликнуть: ага! сколь рано Солженицын начал оттачивать формулы своей будущей Нобелевской лекции! Старик каторжанин — герой-рупор! Но воскликнуть так нельзя. Потому что спор ведется в тепле. Потому что в дверном проеме, как оглашенный, которого удалили с интеллектуальной пародии на литургию верных, стоит Шухов. Стоит — и спорящих не интересует. Даже принесенную им для Цезаря кашу берут они так, «будто каша сама приехала по воздуху». И верно истолковать сцену можно только с этой, шуховской точки зрения. Нет правды в словах о красоте самоценной, но нет правды и в словах о правде. И реплика, брошенная в лицо Цезарю стариком каторжанином: «Гнуснейшая политическая идея — оправдание единоличной тирании. Глумление над тремя поколениями русской интеллигенции», — фраза, отдающая пошловатым ленинским стильном, бумерангом возвращается к самому каторжанину. Не предательство это, а расплата, ибо идеалы были революционно-мессианские. И лагерь — расплата. И ладно, коли платит только проигравший; но платой оказалась и судьба Шухова, тысяч таких, как он, по-прежнему не замечаемых эстетически чуткими и правдолюбивыми обитателями прорабской (про-рабской!). Отдав Цезарю Цезарево, Солженицын воздает ему по мыслям его.

Но что противопоставляет он этому «корпоративному индивидуализму»? Родовое крестьянское начало? Да, Шухов крестьянин; да, мечта его — крестьянский труд; да, Солженицын — «подсвечивает» образ своего героя бликами каратаевского идеала: в деловитость отсюда, и аккуратность в шитье и чинке вещей. Но в лагерном «вольере»[109], где есть шавки наподобие Фетюкова, породистые гордецы вроде Цезаря и Кавторанга, Шухов живет в «стае», но как бы — наособь, труся и принюхиваясь; он бежит — сам по себе. Он способен понять и даже принять сословный коллективизм (именно коллективизм, а не чрезмерную «личностность», как часто представляют) Цезаря, с уважением относится к украинским баптистам, и Бога чтит, но от проповеди Алёшкиной уклоняется — не может не только войти в чей-нибудь клан, но даже и в сонм праведников. Да и не верит он ни в ад, ни в рай: ему не хотелось бы жить адски плохо или райски хорошо; он мечтает жить именно не-плохо, завалившись горошиной в щель и затерявшись иголкой в стоге сена. Он, если уж давать ему какую-то конфессиональную «прописку», похож скорее на раскольника-беспоповца, чем на православного или на баптиста. Все умеющий, крепкий правилами и цепкий умом, он не вписывается в заданный Толстым «Каратаевский» идеал именно потому, что не округл, не смирен, не спокоен, не растворен в коллективном сознании, как не растворены в нем все любимые герои Солженицына (напротив — это сознание воплощено в них, проявлено через них). Все, кого бы мы ни взяли: одинокую, из колхоза вышедшую, врём помогающую, но ни в ком опоры не имеющую Матрёну; ищущего полного одиночества, так чтоб даже радио не вступало с «им в общение, Игнатича; рассказчика в «Правой кисти», отделенного от остальных обитателей города роковой чертой внезапно отступившей болезни; могуче-бесполезного, одинокого Захара-Калиту…

И потому крайне важен для понимания ядра солженицынской философии символ бригады, сквозной для «Одного дня…», и, как любой образ тут, — многосоставный.

Кто захочет сказать, что бригада воплощает для Солженицына идею группового взаимного порабощения, куда более надежного, чем порабощение с помощью колючей проволоки, легко подберет цитатку для иллюстрации тезиса: «Кажется, чего бы десять лет в лагере горбить? Не хочу, мол, да и только. Волочи день до вечера, а ночь наша.

Да не выйдет. На то придумана — бригада. (…) такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло?

(…)

Кому понадобится подтвердить мысль противоположную, о том, что бригада есть форма коллективного единения, ограждающая от внешней лагерной тирания тем, что воспроизводит модель маленькой крестьянской общины, — тоже не будет внакладе: «Вот это и есть — бригада! Стрелял Павло из-под леса, да на районы ночью налётывал — стал бы он тут горбить! А для бригадира — это дело другое!» И даже: «Не шумит бригада. У кого есть — покуривают втихомолку. Сгрудились во теми — и на огонь смотрят. Как семья большая. Она и есть семья, бригада».

А все-то дело в том, что в момент радостного, упоенного строительства ТЭЦ бригада — это одно, а в момент подневольщины — совсем, совсем другое. В первом случае она позволяет каждому личное? но проявиться и даже словно поменяться ролями с бригадиром: «Бригадир от поры до поры крикнет: «Раство-ору!» И Шухов свое: «Раство-ору!» Кто работу крепко тянет, тот над соседями тоже вроде бригадира становится». Во втором случае она уравнивает всех, нивелирует своего рода круговой порукой.

Не менее, если не более, сложен символ самой недостроенной ТЭЦ. Она «стоит на бугре, а за ней зона кончается». Знаковость этой фразы самоочевидна, но поди разбери ее смысл. То ли в том дело, что работа здесь предвещает внутреннее, хотя бы временное освобождение («за ней зона кончается(„.)»), то ли в том, что героям предстоит пережить иллюзию освобождения (зона кончается за ней!). И когда зэки входят в азарт работы и у Шухова «как вымело всё из головы», так что он «ни о чём не вспоминал, не заботился, а только думал — как ему колена трубные составить и вывести, чтоб не дымил о» — тоже невозможно избавиться от вопроса: что с ним происходит? Прорывается ли он из рабства необходимости во вневременное и внепространственное царство свободного труда? Или эпиграфом к этой сцене можно ставить брюсовские строки «Каменщик, каменщик в фартуке белом! Что ты там строишь? (…) «Тюрьму» (…)»? И когда ритм солженицынской фразы, организуемой анафорическим «и… и… и…», достигает библейской мерности («мастерком захватывает Шухов дымящийся раствор — и на то место бросает и запоминает, где прошел нижний шов (…)») — каков метафорический смысл приема? Значит ли это, что Шухов воздвизает стены Иерусалимския («Шухов видел только стену свою (…)»), за которыми будет храниться неподвластная лагерю святыня его души, или что он возводит Вавилонскую башню? Солженицын нарочно прячет концы ответов в воду, как бы провоцируя читателя на поиск встречных решений.

Задача для читателя, особенно 60-х годов, сверхсложная. Это сейчас мы с трудом приходим к мысли, что весь комплекс идей «Архипелага…» содержится уже в «Одном дне…» (о чем в открытой печати первой сказала А. Латынина в статье, опубликованной «Литературным обозрением». — 1990, № 5), в 60-е, в ранней прозе Солженицына немногие сумели расслышать тектонический гул антикоммунистической, антиколлективистской идеи, — открыто сформулированной им позже[110]. Ни его «революционно-демократические» сторонники, ни большинство его «почвенных» последователей не брали в расчет заведомую гетерогенность солженицынской символики и эмблематики. И — рано или поздно разошлись с ним, лишний раз доказав миру, что расходиться всегда больнее, чем не сходиться вовсе. Первые — формально, защищая в 70-е годы от вчерашнего кумира «очищенный вариант» коммунистической идеи («социализм с человеческим лицом»), вторые — содержательно, сначала восславив утопию «патриархального коммунизма», где личность растворена в природном космосе, традиционном укладе «привычного», размеренного от века хода жизни, а затем, уже в наши дни, открыто встав на путь защиты партии от «демократических нападок». (Об этом парадоксе непониманий имело смысл сказать еще и потому, что в последнее время опасность противопололуюй крайности — всесожигающего индивидуализма — Солженицын обличал не раз. А вот о его непримиримом противостоянии ужасу «коммунального коммунизма» — обезличивания в чем угодно, хоть в городской самодовольной «образованщине», хоть в деревенском «родовом» слое — стали подзабывать.) Оговариваюсь: я вовсе не хочу принизить значение деревенщиков доводом «от Солженицына»; во-первых, потому, что не мыслю своей биографии без их книг; во-вторых, потому что они очень разные; в-третьих, хорошо помню: сам Солженицын некогда оценил возможности их генерации выше, чем свои собственные. И трагический утопизм их «родовой» философии столь силен, столь энергичен, что не может не вызвать ответной волны у любого читателя, вне зависимости от согласия или несогласия с этой философией на «логическом» уровне. Просто нужно отдавать себе отчет: они, особенно авторы «Привычного дела»[111] и «Прощания с Матерой», несомненно, начинавшие свой путь в литературе по «солженицынской» тропе, далее пошли торить свою дорогу (может, потому и не стали его эпигонами, которых в ближайшие годы разведется множество).

Особняком стоит здесь проза Можаева и Астафьева, с их личностным, скорее христианским, чем «языческим» родоплеменным, пафосом, с их героями — волевыми, самостийными крестьянами, помнящими о родстве, но живущими на отшибе. Но, быть может, полнее всех воспринял сложность солженицынской философии «соборного одиночества», его идеал праведнического пред- и противостояния «селу», без чего и селу-то не устоять, — Федор Абрамов. И откликнулся на нее — как своей публицистикой (не о том ли его знаменитое письмо землякам?..), так я прозой. Самый яркий пример — «Деревянные кони» 1969), где содержатся вполне сознательные отсылки к «Матрёнину двору» (вплоть до того, что рассказчик, подобно Игнатичу, «давно уже, сколько лет», хочет «найти такой уголок, где (…) непременно была бы заповедная тишина — без этих принудительных уличных радиодинамиков (…)»). Мечтает рассказчик о старинном ладе, но обретает раз-лад, и единственное, что среди этого разлада способно стать незыблемой духовной опорой, — образ старой Милентьевны, прямо восходящий к образу Матрёны и так же помогающей селу устоять. Но гибнет Матрёна; уезжает Милентьевна, и где-то в подтексте рассказа змеится предчувствие ее скорого ухода в небытие, и рухнет дом без конька, как не устоит без праведника село…

Но вот еще что важно.

В 60-е «малую прозу» Солженицына читали, круто подмешивая в его тексты собственное ощущение воссоздаваемой в них жизни, ценя прежде всего — материал, заражаясь энергией противостояния канонам «партийной литературы»: он посмел сказать то, что я думал! он пишет правду. И когда траектория солженицынекого творчества на переломе к 70-м начала обнаруживать себя отчетливее, обижаться на него стали по тем же мотивам, по каким недавно еще — восторгались: он посмел сказать то, с чем я не согласен, он пишет неправду. Перечитайте давнюю статью Роя Медведева, ныне красующуюся в «Правде», или публиковавшуюся во французской коммунистической прессе отповедь Владимира Лакшина теленку, бодавшемуся с дубом: эта мысль пульсирует в каждой строке их сочинений.

А как будут читать Солженицына в следующем столетии? Изымая его из «малого» времени и перенося в «большое», ценя именно символический, «семиотический» слой его творчества? Не столько правду, сколько поэзию?

Быть может, мы имеем последний шанс прочитать его творчество, прежде всего раннее, сквозь двойную призму — «поэзии и правды». Не опоздать бы, не упустить.

«Опасна, если не пуста…» («Вакансия» русского поэта в советскую эпоху: Борис Пастернак)

Говорить о пастернаковской судьбе невозможно, не затвердив наизусть его слова из автобиографической повести «Охранная грамота»: «Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая.(…) настоящего жизнеописания заслуживает только герой, но история поэта в этом виде вовсе не представима».

Противопоставление поэта герою (а на языке русской литературной традиции «герой» — исторический деятель) чрезвычайно для Пастернака характерно. Поэт в его философии — лицо «страдательное», а не «действительное», и когда ход истории поворачивается таким образом, что активное действие становится сутью и смыслом эпохи, «вакансия поэта» оказывается попросту опасной для того, кто решится занять ее. В стихотворении 1931 года «Борису Пильняку» Пастернак писал, обыгрывая мотив, восходящий к античной утопии Платона:

(…)Напрасно в дни великого совета,

Где высшей страсти отданы места,

Оставлена вакансия поэта:

Она опасна, если не пуста.

У этих высоких материй есть очень бытовая и в своей обыденности — неотвратимая — подоплека.

В самом начале «Охранной грамоты» вскользь упомянуто о случайности, сыгравшей в жизни Пастернака ни с чем не сравнимую роль. Тринадцати лет он летом 1903 года упал с лошади, сломал ногу; нога неправильно срослась, и Пастернак разом выбыл из двух предстоящих мировых воин в одной гражданской. Если учесть, что эти войны наряду с тремя революциями стали для пастернаковского поколения средоточием Истории, то ясно, что сама судьба изначально поставила поэта в позицию созерцателя, гостя на жизненном пиру, и предопределила глубинное своеобразие его исторического и художественного мышления. Не случайно он подчеркивал, что именно с этого «падения» начался его путь в творчество.

Хромота стала знаком отмеченности, избранничества — как хромота библейского Иакова, боровшегося во мраке с Ангелом Божиим. В автобиографический очерк «Люди и положения», примыкающий к «Охранной грамоте», хотя и написанный спустя четверть века, Пастернак включил перевод стихотворения своего поэтического учителя, великого австрийского лирика Райнера Мария Рильке, расшифровывающий эту метафору[112]:

Как мелки с жизнью наши споры,

Как крупно то, что против нас(…)

(…)Так ангел Ветхого завета

Нашел соперника под стать. (…)

Кого тот ангел победил,

Тот правым, не гордясь собою,

Выходит из такого боя

В сознанье и расцвете сил(…)

Так в поэтическом характере Пастернака изначально сталкиваются две — по видимости, несовместимые — черты. Готовность «крупно» сразиться с-жизнью, ринуться против стихии в заведомо неравный бой, поражение в котором величественнее победы. И — стремление быть на своеобразной «обочине», вне точки скрещения слепых социальных сил. Сознание опасности «вакансии поэта» — и решимость в конце концов занять ее.

Может показаться, что в начальный период побеждает «тяга прочь» от активного действия. Образ лирического героя раннего Пастернака — образ свидетеля: это ключевое слово во многих его стихах о творчестве, от «Марбурга», где «страсть, как свидетель, седеет в углу», до «Плачущего сада»:

(…) — Капнет и вслушается,

Всё он ли один на свете

Мнет ветку в окне, как кружевце,

Иль есть свидетель.

Но именно для того, чтобы такой образ сложился, Пастернаку необходимо было одержать несколько поражений в неравном бою с судьбою.

Не случайно вторая поэтическая книга его называлась «Поверх барьеров» (1917):

Попробуйте, лягте-ка

Под тучею серой,

Здесь скачут на практике

Поверх барьеров.

Как же объединить эти скачки «поверх барьеров» поэта, идущего наперерез жизни, с ролью «соглядатая» — «Все он ли один на свете?». В чем общий знаменатель?

Он — в идее торжества личного, неповторимо-индивидуального, неслыханного и небывалого частного человеческого опыта над нивелирующей психологией толпы. Из кого бы эта толпа ни состояла: нуворишей, элиты, мещан. Только тот, кто обладает духовной независимостью, имеет твердость во всех обстоятельствах и во всех проявлениях оставаться самим собой, получает силы для противостояния власти обстоятельств. Но обладающий этой силой никогда не вольется в толпу, не поддастся общему инстинкту — и, значит, его удел — созерцание. Чем дальше от эпицентра социальных катаклизмов, тем ближе к самой сути исторического процесса, чем ближе — тем дальше от него: такова пара доксальная логика поэта И часто цитируемые строки из третьей, положившей начало поэтической славе Пастернака книги «Сестра моя — жизнь»: «Какое, милые, у нас / Тысячелетье на дворе?» — в его устах заучат как вызов: понявший их как декларацию «оторванности от жизни» неминуемо попадает впросак..

Поэт смотрел на реальность, в том числе и революционную, трезво и жестко. Он-то знал, какое тысячелетье стоит на дворе. К 1918 году относятся его стихи; долгое время остававшиеся неизвестными и лишь в 1989-м опубликованные в «Новом, мире» (№ 4) Е. Б. Пастернаком:

Как было хорошо дышать тобою в марте

И слышать на дворе, со снегом и хвоей

На солнце, поутру, вне лиц, имен я партий

Ломающее лед дыхание твое!

(…) Теперь ты — бунт.

Теперь ты — тонки полыханье

И чад в котельной, где на головы котлов

Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью

Людскую кровь, мозги и пьяный флотский бяев.

(«Русская революция»)

И если в книге «Сестра моя — жизнь», создававшейся в предреволюционное лето, практически нет примет грозной реальности (хотя бытовых подробностей как раз очень много: от мух мучкапской чайной до пыльных канапе в пригородном поезде), значит, так велит замысел. «История» не изображается ранним Пастернаком, а проживается им.

В известном смысле поворотной можно считать берлинскую поездку 1922 года. Шла внутренняя борьба. Советская действительность Пастернака не удовлетворяла катастрофическим усилением безличного, массовидного, «пошлого» начала. Шла борьба с культурным инакомыслием: высылка в 1922 году группы интеллектуалов за рубеж стала началом, предвестием будущей политики; позже, в 1931 году, на творческой дискуссии о поэзии выразится определенно: диктатура пролетариата есть диктатура посредственности. Но и все более подчинявшаяся стадному инстинкту литературная эмиграция его — так же, как и Цветаеву, — разочаровывала и отталкивала. По одному из свидетельств, он был в Берлине «задумчивым и рассеянным. Может быть, он переживал внутреннюю борьбу: возвращаться ли в Москву или идти на разрыв с Родиной. Поэт решился на первое»[113].

Снова — поверх барьеров, снова разрыв, который у Пастернака всегда предвещает творческий взлет. Но если возвращаться — на каких условиях? Какую дистанцию занять по отношению к общей жизни?

Еще до Берлина Пастернак примкнул к «Левому Фронту Искусств» (ЛЕФу), центром и лидером которого был Маяковский — один из немногих «равных» в поколении. Примкнул так, как примыкал всегда к любому течению, — условно? Место занял — поближе к краю. После же Берлина окончательно стало ясно, что ЛЕФ (и его кормчий) движутся в неприемлемом направлении. А именно к растворению в революционном деле, к нивелировке художественных манер и почерков до «шершавого языка плаката». И главное — провозглашают, что место поэта — в рабочем строю; в гуще масс. Что призвание его — быть не свидетелем, а деятелем, не созерцателем, а участником, «колесиком и винтиком» общего механизма. Медленно, но верно назревал новый разрыв — не только с ЛЕФом, но и с одним их трех «Донецких, горючих и адских», — Маяковским.

Л. Флейшман в книге «Борис Пастернак в двадцатые годы» (Мюнхен, 1981) обратил внимание на демонстративное сближение «послеберлинского» Пастернака с теоретиком и практиком поэтической «зауми» Алексеем Крученых. В этом сближении с проповедником «зауми» был вызов проповедникам деятельной, «плакатной» литературы. Лучше самоценная игра звуком, чем подчиненное задачам строительства нового общества искусство. Значило ли это, что Пастернак отрицает необходимость самого строительства? Нет, иначе первой же его публикацией по возвращении из несостоявшейся эмиграции не стало бы «первомайское» стихотворение. Значило ли это, далее, что он не хотел «труда со всеми сообща / И заодно с правопорядком»? Что споры о мазуте, «трагедия ВСНХ» — для него слишком мелки и следовало бы предпочесть им нечто более возвышенное? Нет и еще раз нет. Он трагически переживал необходимость отъединения: «Но как мне быть с моей грудною клетиой / И с тем, что всякой косности косней»? («Борису Пильняку»). Но в том-то и дело, что для него поэтическое призвание трагично по определению «искусство называлось трагедией. Так и следует ему называться» («Охранная грамота»). Если же художник покидает «бедственное место» и становится в общий строй, он облегчает свою нравственную участь, отрекается от трагедии, изменяет призванию. И символично, что именно в ЛЕФовской среде ожила Платоновская утопия об идеальном государстве, в котором не должно быть места художнику, — стихи о вакансии поэта во многом были и репликой по адресу ЛЕФовцев.

Сгустком этих раздумий в 20-е годы стала поэма (точнее — отрывок, набросок, разросшийся в самостоятельное целое) «Высокая болезнь». Здесь предельного накала достигает пастернаковская философия «заложничества» культуры в плену времени, неуместности и — одновременно — неустранимости «вакансии поэта» в реальной истории.

Жизнь, свершающаяся вокруг, полна величия и смуты. В «Высокой болезни» Пастернак развивает тему давнего своего стихотворения «Болезни земли» из «Сестры моей жизни»:

(…) Надо быть в бреду по-меньшей мере,

Чтобы дать согласье быть землей.

Земля больна, она в муке родов: «Рождается троянский эпос». Она обезумела, бытие бредит — в нем столько всего намешано, что рассказать о нем можно лишь спонтанной, сбивчивой, перескакивающей поверх барьеров логики речью. Больше того, единственной формой жизни стала смерть: «И сон застигнутой врасплох/ Земли похож был на родимчик»; «И снег соперничал в усердьи / С сумерничающею смертью».

И в это самое время «Высокая одна болезнь / Еще зовется песнь». Эта «другая» болезнь точно так же неизлечима. От нее никуда не денешься, она настигает, как чудо, «врасплох» и — хочет того поэт или не хочет — вырывает его из средостения Истории. Один «бред» как бы перебивается другим. Безличная болезнь земли — высокой болезнью поэта.

Образ, доставшийся ему по наследству от русской поэзии XIX века, Пастернак развивает по-своему. Он говорит не о «черни», преследующей художника, но именно о мучительность его «пассивной» роли в болезненной драме Истории и о трагизме его «бездеятельности»[114]. Перефразируя стихотворение «Болезни земли» применительно к смысловому нерву поэмы, можно сказать; нужно быть в бреду по меньшей мере, чтобы дать согласие быть поэтом.

Сменить роль свидетеля на роль деятеля не удастся, как ни издевайся над собой, как ни шути с горечью. (Чуть ниже Пастернак назовет себя и свое поколение «Высокой болезни» «музыкою чашек,/ Ушедших кушать чай во тьму», и язвительно вывернет наизнанку строку из пушкинского «Пророка»: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли…» — «Проснись, поэт, и суй свой пропуск»).

Роль деятеля отведена другому — и поэтому отрыве» завершается картиной выступления Ленина на IX съезде Совете», где Пастернак присутствовал, а его отец делал наброски (по-своему «свидетельствовал»):

Чем мне закончить мой отрывок?

Я помню, говорок его

Пронзал мне искрами загривок.

Как шорох молньи шаровой.

(…) вдруг он вырос на трибуне,

И вырос раньше, чем вошел.

Единственное, что объединяет Поэта и Деятеля. — это острое чувство небывалости Истории, готовность разорвать «глупый слой лузги» я обратиться к «голой сути» (звуковая близость этих сочетаний, игра на «г», «л», «с», только подчеркивает смысловой контраст). Все вокруг поглощены мелочами, мимолетным. А мелочи преобладали (…)», «Но я о мимолетиом (…)». Все сливаются в едином порыве пошлости — будь то пошлость интеллигентского эфстства или пошлость революционной фразы. И только Поэт я Деятель («герой») слышат биение исторического пульса и обладают правом «дерзать отпервого лица». Поэтому в финале «Высокой болезни» скомканная речь, как бы разбегающаяся в попытке отразить мелочи и «лузгу» жизни, вдруг сменяется чеканной и почти ораторски-прямой: выздоровление стиля предвещает и преодоление «болезней земли»… А все образы поэмы отступают в тень, чтобы высветить только двоих — Автора и Ленина. Созерцателя и Делателя. Чтобы свести их в немую сцену, глаза в глаза:

Слова могли быть о мазуте,

Но корпуса его изгиб

Дышал полетом голой сути.

Прорвавшей глупый слой лузги.

(…) Столетий завистью завистлив.

Ревнив их ревностью одной,

Он управлял теченьем мыслей,

И только потому — страной.

Тогда его увидев въяве,

Я думал, думал без конца

Об авторстве его и праве

Дерзать от первого лица.

Из ряда многих поколений

Выходит кто-нибудь вперед.

Предвестьем льгот приходит гений

И гнетом мстит за свой уход.

Авторство, лицо, поколение — ключевые слова цитаты[115], да и всего «отрывка» в целом. Только тот действительно представляет свое поколение, кто выходит и него — вперед, кто дерзает от первого лица. (Вот в чем сюжетная необходимость появления Ленина в финале, а совсем не в революционном пафосе, как иногда дело представляют: у поэта можно найти и резкие высказывания на сей предмет, вплоть до обещания писать «без лени и стали» — в письме двоюродной сестре О. М. Фрейденберг.) Но беда тому, кто, выйдя из своего «круга», попадает в новый «круг», сливается с «темной силой», которую должен бы вести за собой.

А сзади, в зареве легенд,

Дурак, герой, интеллигент

В огне декретов и реклам

Горел во славу темной силы,

Что потихоньку по углам

Его с усмешкой поносила

За подвиг, если не за то.

Что дважды два не сразу ста

А сзади, в зареве легенд

Идеалист-интеллигент

— Печатал и писал плакаты

— Про радость своего заката.

Так в творчество Пастернака окончательно входит тема Маяковского — а это, понятно, он «Печатал и писал плакаты. Про радость своего заката. Тема великого поэта, подчинившего «высокую болезнь» нуждам эпохи (в то время, как сам был — эпохой!) и попытавшегося стать деятелем, делателем, практиком реальной жизни.

Важная деталь: за год до «Высокой болезни», в 1922 году, Пастернак сделал стихотворную надпись Маяковскому на экземпляре «Сестры моей — жизни», где почти слово в слово предсказано описание ленинского выступления на IX съезде Советов, но с прямо противоположным знаком:

И Вы с прописями о нефти?

Теряясь и оторопев,

Я думаю о терапевте,

Который вернул бы Вам гнев.

Но отчего же ленинские слова о мазуте вызывают душевный подъем, а Маяковскому с упреком брошено: «Вы заняты нашим балансом,/ Трагедией ВСНХ»? Единственно потому, что у каждого свой путь, для поэта «трагедия ВСНХ» — это «своды богаделен», тогда как для работника истории обращенье к фактам экономики, в том числе и к «прописям о нефти» — дело жизни, ибо

(…) Его голосовым экстрактом,

Сквозь них история орет.

Революционное же действие, попытавшееся найти себе воплощение в искусстве, неизбежно станет «агитпрофсожеским лубком».

И радость оборачивается закатом, и в плакат превращается творчество.

«Реальный» Маяковский находился в очень непростых отношениях с ЛЕФом, и у него назревал разрыв с окружением. Но, обладая прямо противоположным поэтическим характером и деятельной натурой, он разорвал с ЛЕФом иначе — став левее ЛЕФа и пойдя до конца в воплощении жутковатой теории «колесика и винтика». Последние годы Маяковского прошли под знаком РАПП[116], стоявшей на позициях полного огосударствления культуры. Пастернаковский же выход из ЛЕФа — означал, что поэт переходит в молчаливую оппозицию всем господствующим течениям — как литературным, так и идеологическим.

В 1923 году торжественно отмечался 50-летний юбилей В. Я. Брюсова. Торжества омрачались разного рода закулисными играми враждующих кланов в партийном руководстве. Все это вызывало множество толков и как бы само собою подталкивало Пастернака к размышлениям на тему превратностей судьбы «официального» поэта, особо приближенного к власти.

(…) Что мне сказать?

Что Брюсова горька

Широко разбежавшаяся участь?

Что ум мертвеет в царстве дурака?

Что не безделка — улыбаться, мучась?

Эту «широко разбежавшуюся участь» Пастернак для себя отверг. Он выбрал тяжкую судьбу попутчика эти нетрудно заметить, что «звание» попутчика попросту стало псевдонимом прежней роли «свидетеля»; что изменилось, так это лишь политическая окраска пастернаковской позиции.

К окончательному литературному одиночеству он был готов.

К 1926 году относится его роман в письмах с двумя великими поэтами тогдашней Европы — жившей в эмиграции Мариной Цветаевой и Рильке. Отвернувшись от своих литературных современников по эту сторону границы как и Маяковский в «Юбилейном»!), Пастернак ищет себе равных собеседников в «пограничном» пространстве культуры. Ищет — и находит. Но в декабре 1926 года Рильке умер, и тройственный союз распался.

Все это было бы не так страшно (грустно — да, а страшно — нет), если бы поэт по-прежнему оставался тогда лириком философского склада, если бы продолжал писать преимущественно о личном. Но сразу по возвращении из Берлина Пастернак меняет вектор творчества. Его излюбленным словом становится «история», излюбленным жанром — эпос; тот самый, о рождении которого сказано в «Высокой болезни». То есть он остался в полной изоляции именно тогда, когда интерес его был сосредоточен на общем. Летописец современной эпохи должен сохранять по отношению к ней определенную дистанцию, кто ж спорит; но он не может не чувствовать себя полноправным участником ее. Хотя бы и не самым активным. Хотя бы и предельно критически настроенным. Что это, если не предвестье кризиса?

И кризис разразился. Своего рода памятником ему стало одно из высших пастернаковских прозаических творений, автобиографическая повесть «Охранная грамота» (начата в 28-м, вышла в свет в 31-м) и сборник «Второе рождение» (1932). Их кризисность и горестный подтекст трудно различить: Пастернак был и остался поэтом с редчайшим даром благодарения; позже, в стихах о предстоящей смерти, он обратит к Богу слова, ставшие формулой его жизнеощущения: «Ты больше, чем просят, даешь» («Иней», 1941). Но верно и обратное. В самых радостных его вещах звучит грозная нотка. В прозе — тем более.

Художественное пространство «Охранной грамоты» как бы окружено кольцом погребальных костров. Скрытая пружина ее сюжета разворачивается в направлении к потрясшему всех выстрелу Маяковского. Образ Маяковского, тема искусства и судьбы художника, философия «простоты» и «сложности» — вот три краеугольных камня, на которых держится все здание повести.

Начнем с последнего.

Часто, слишком часто многочисленные высказывания Пастернака о «простоте» и «сложности» понимают по-школьному: поэт изживает чрезмерную усложненность своего раннего творчества, стремится к ясности мысли и легкости слова. И только-то. Цитируют строки из «Второго рождения»;

(…) Нельзя не впасть к концу, как в ересь,

В неслыханную простоту.

Но мы пощажены не будем,

Когда ее не утаим.

Она всего нужнее людям,

Но сложное понятней им.

Однако зададим себе вопрос: что в таком случае означают слова «пощажены не будем» и «сложное понятней»; как, по какой логике связаны «простота» и «пощада»? Как может быть сложное — понятней?

И тут необходимо вспомнить один из фрагментов «Охранной грамоты». Скрябин, прохаживаясь по залу с юным Пастернаком, боготворящим его, говорит о простоте и сложности в музыке. «В образцы простоты, к которой всегда следует стремиться, он ставил свои новые сонаты, ославленные за головоломность. Примеры предосудительной сложности приводил из банальнейшей романсной литературы. Парадоксальность сравнения меня не смущала. Я соглашался, что безличье сложнее лица. Что небережливое многословье кажется доступным потому, что оно бессодержательно. Что, развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претензии формы». На пастернаковском языке неслыханной простотой называется «право дерзать от первого лица», «неслыханная содержательность» слова и жизни, полная независимость суждений, действий и помыслов. За такую простоту действительно не пощадят, — весь путь Пастернака в культуре подтверждает это. А «сложность» — в его лексиконе есть безличье, стремление спрятаться за общее мнение, бездарная банальность. И такая сложность впрямь понятней людям.

Что же касается Маяковского, то, под таким углом прочитав страницы «Охранной грамоты», ему посвященные, мы поймем, что путь его показан как драматический путь от простоты, к сложности.

О раннем Маяковском сказано почти словами «Высокой болезни»: «Я привык видеть в нем первого поэта поколенья (…) Ему уяснялось его назначенье. Он открыто позировал, но с такою скрытою тревогой, что на его позе стояли капли холодного пота». О позднем — совсем, совсем иначе.

Как ни странно звучит это, Маяковского (по Пастернаку) возвращает к изначальной простоте великого поэта только смерть. «Он лежал на боку, лицом к стене, хмурый, рослый, под простыней до подбородка (…) Лицо возвращало к временам, когда он сам называл себя красивым, двадцатидвухлетним (…) Это было выраженье, с каким начинают жизнь, а не которым ее кончают». Выстрел Маяковского разорвал паутину, поглощавшую его, уничтожил пошлость, ему в последние годы сопутствовавшую, убил маску и (больно выговаривать) оживил личность, все глубже под маской скрывавшуюся. Не случайно в финале повести вновь звучат слова, заставляющие вспомнить о концовке «Высокой болезни», как она сама заставляла вспомнить о стихотворной надписи Маяковскому На книге «Сестра Моя — жизнь».

«(…) У этого новизна времен была климатически в крови» — «он был их звуковым лицом». «Странен странностями эпохи» — «Столетий завистью завистлив».

Откуда это совпадение, зачем оно? Не затем ли, что только смерть может уравнять Поэта в «правах» С Деятелем и позволить говорить о них с помощью одних и тех же формул?

Но тут встает другой вопрос. Почему такое внимание уделено Маяковскому и его смерти в книге как-никак автобиографической?[117] Только ли потому, что Пастернак был с ним тесно связан и оба они в глазах читателей могли равно претендовать на роль первого поэта поколения? Нет, конечно. Образ Маяковского в книге о Пастернаке играет такую же роль, какую будет играть образ Стрельникова (Антипова) в книге о Юрии Живаго. Муж Лары, в своей честности и привычке во всем идти до конца вполне сопоставимый с Юрием Андреевичем, Антипов-Стрельников сердцем воспринимает дело революции. Но в отличие от Живаго он не понимает, что задача Врача, целителя — в том числе и целителя «болезней земли» — помочь организму самому совладать с болезнью, поддержать его сопротивление. Стрельников избирает «хирургические» меры, он вливается в стихийный поток враждующих сил, пытается насильно придать течению жизни «истинное» направление. «Он бросает любимую жену и дочь, чтобы защитить их в мировую войну, а затем — завоевать в гражданскую. Но романтически воспринятая идея социальной справедливости, которой он беззаветно, и, как следствие, все более бесчеловечно служит, предает его самого и приводит к самоубийству как единственному средству избежать мучительного насильственного конца»! И сама «революционная» перемена фамилии с Антипова на Стрельникова — предсказывает его конец, сопоставимый с концом Маяковского: «стрел», «выстрел». Образ Стрельникова дан как своего рода негатив образа Живаго, (Выстрел — Жизнь) и, значит, — оттеняет его, как оттеняется образом Маяковского в «Охранной грамоте» образ самого автора.[118]

Но есть еще одна причина, по которой тема конца, итога, финала — вообще главная в автобиографической повести.

Открывается она образом другого художника, Льва Толстого, в своем грозном, прямом, «как выстрел», даровании парадоксально близкого Маяковскому. О предсмертном уходе Толстого из Ясной Поляны прямо не сказано, мотив убран в подтекст. Но в «Людях и положениях» этот подтекст будет расшифрован и об уходе в Астапово, о кончине Художника вдали от имения, семьи, книг, репортеров, секретарей, врачей, слуг — вдали от Государства, хотя и в самой сердцевине его! — будет сказано напрямую:«(…) как-то естественно, что Толстой упокоился, успокоился у дороги, как странник, близ проездных путей тогдашней России, по которым продолжали пролетать и круговращаться его герои и героини». Толстой — по Пастернаку — уходит не просто в прощальное странствие по Руси. Он уходит на обочину Истории, как должно уходить всякому писателю, заставляя ее идти за собою. Добавим к этому, что Пастернак в противовес «безличию» позднего Маяковского подчеркивает «парадоксальности достигавшую оригинальность» Толстого, а болезненной идее вечной молодости у первого противопоставлял неиссякаемую старость второго[119]. Учтем также, что повесть посвящена и мысленно обращена к Рильке, скончавшемуся в 1926 году. И, стало быть, представляет собою диалог живого — с умершим. Наконец, целая глава в ней отведена столь странной теме, как последний год поэта.

Ясно, что мотив итога имел для Пастернака в 1930–1931 годах личный подтекст. Именно в «последний год» «Охранная грамота» завершалась. Ибо — повторюсь — жизнь Пастернака на переломе от 20-х к 30-м подошла к глубинному тупику, ничуть не менее трагическому, чем последний тупик Маяковского. И он тоже остановился перед ним в недоумении, задав себе тот же самый вопрос, которым завершается главка о последнем годе поэта: «Но разве бывает так грустно, когда так радостно? Так это не второе рождение? Так это смерть?»

Только ответил на него по-другому.

Известно, какую роль играли разрывы в пастернаковской жизни. Прошлое с его достижениями и успехами рано или поздно начинает тянуть назад, сладким напевом сирен манить к возвращению в молодость, ко временам, когда ты был «красивым, двадцатидвухлетним». Хочется отбросить настоящее и будущее, которые не сулят ничего, кроме утрат и горечи, — и спрятаться в прошедшую молодость, как в песок. Тогда-то возникает соблазн самоубийства, каждому большому поэту знакомый. И разрывы стали для Пастернака своего рода заменой самоубийству, парадоксальной победой над ним. В этом смысле «Охранная грамота» — книга, написанная как бы после, а точнее, вместо смерти. Это книга, в которой автор разрывает не только со своим поэтическим окружением, литературными привычками, достижениями молодости, — он идет на разрыв с тем, что формируется годами, десятилетиями, — с романтическим образом поэта, со «зрелищным пониманием биографии».

«Второе рождение» — была названа поэтическая книга, вышедшая годом позже «Охранной грамоты» и обозначившая возврат Пастернака в лирическую стихию, обогащенную опытом его исторических поэм. Кровью сердца, «гибелью всерьез» он купил право на второе рождение, — недаром так называли гностики в своих тайных учениях «освобождающую смерть»! Подобным образом, после марбургского разрыва с возлюбленной — а этот эпизод стал сюжетным центром «Охранной грамоты», — Пастернак ощутил себя «вторично родившимся». И — стал поэтом.

Но, как ни странно, именно во «Втором рождении» — после жесткой полемики с Брюсовым и Маяковским, после трезвой горечи стихотворения «Борису Пильняку» («…опасна, если не пуста») — Пастернак как бы вновь меняет вектор своей поэтической судьбы. Ближе к концу, а значит, ближе к смысловому итогу, в книге помещено стихотворение «Столетье с лишним — не вчера»…

Столетье с лишним — не вчера,

А сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни (…)

Но лишь сейчас сказать пора,

Величьем дня сравненье разня:

Начало славных дел Петра

Мрачили мятежи и казни…!

Что означает форсированная, чтобы не сказать — прямолинейная, перекличка с пушкинскими «Стансами» и стихотворением «Друзьям», созданными после возвращения опального поэта из ссылки, с их катастрофическим: «Беда стране, где раб и льстец / Одни приближены к престолу,/ А небом избранный певец / Молчит, потупя очи долу»? Не Что иное, как первую и последнюю попытку Пастернака разорвать с философией поэта как «соглядатая», свидетеля, созерцателя и на себе опробовать амплуа писателя действующего, смеющего «истину царям с улыбкой говорить», но ничем не поступающегося ради этого.

Именно в 30-е годы Пастернак, чьи книги внезапно стали выходить значительно легче, поэтические вечера сопровождаться аншлагом, а суждения обрели кажущуюся весомость для власть предержащих, впервые начал участвовать в «официальных» литературных мероприятиях. Будь то выездные заседания секретариата Союза писателей, или поездка в Грузию в составе «бригады» переводчиков грузинской поэзии (на то, что он согласится войти в нее, никто из литературного начальства всерьез не рассчитывал), или тесное сотрудничество с газетой «Известия» в период, когда ее возглавлял Н. И. Бухарин. (Пастернак и газета! представить такое прежде было невозможно.) При этом он демонстративно отказывался от официальных почестей. На 1-м съезде советских писателей, где в докладе Н. И. Бухарина Пастернак был назван первым из ныне живущих советских поэтов, он произнёс речь, в которой были такие слова: «Не отрывайтесь от масс, — говорит (…) партия (…) Не жертвуйте лицом ради положения, — Скажу я в совершенно том же, как она, смысле». Больше того, именно в тот период он подписывает письма в защиту мужа и сына А. А. Ахматовой (Н. Н. Пунина и Л. Н. Гумилева), через Н. И. Бухарина ходатайствует об освобождении в 1934 г. О. Э. Мандельштама — телефонный разговор на эту тему со Сталиным оброс впоследствии множеством слухов и вольных интерпретаций. В самый разгар репрессий он отказывается поставить свою подпись под писательским требованием расстрела маршалов Тухачевского и Якира, что по тем временам было почти самоубийственным.

К смене ориентаций его подталкивала и международная ситуация (на что обратил внимание Л. Флейшман): в числе книг, которые горели на площадях, фашистской Германии, была и монография Макса Осборна о Леониде Осиповиче Пастернаке. Советская Россия становилась оплотом антифашизма и в таком качестве требовала деятельной поддержки интеллигенции. К тому же в обществе оживали надежды на восстановление нормальной человеческой жизни: подготовка новой конституции расценивалась как символ перехода, пусть постепенного, от диктатуры пролетариата к либерализму. Пастернак считал непозволительным упускать такой шанс. Естественно, он учитывал печальный опыт предшественников на той же стезе, и позиция, вольного художника («легального оппозиционера», выражаясь на политическом языке) при Государстве вовсе не то же самое, что брюсовская или горьковская роль «министра от литературы» внутри этого Государства. Или тем более роль любимого труженика Партии (подобно Маяковскому). Но «вакансия поэта» в любом случае опасна, а он занял ее. Что это, если не сознательная жертва?[120] — Пастернак ведь заранее сам себе все объяснил в «Охранной грамоте»: дело кончится поражением.

Иллюзии о постепенном переходе к свободе развеялись быстро. Затем последовало неуклонное сближение сталинского режима с фашистской Германией — и в прямом, у в переносном смысле. Далее, представим себе, что мог чувствовать Пастернак при мысли о горестной судьбе и противоположном выборе Ахматовой, Мандельштама, Пильняка, в то самое время, как он невольно оказывался участником Валтасарова пира? Наконец, все это было чуждо его характеру, его дарованию, одинокому и независимому. Никакие логические доводы не способны были погасить чувства тревоги и двусмысленности своей роли. Позже, в романе «Доктор Живаго», Пастернак найдет образное выражение этой дилеммы — независимый художник и опекающая его власть. В судьбе Юры Андреевича постоянно участвует его сводный брат — Евграф Живаго. Юрий противостоит «диктатуре посредственности», но не уцелел бы в ней, когда бы не чины и возможности верно служащего этой диктатуре Евграфа.

По мере усиления внутренней раздвоенности Пастернак все больше утрачивал душевный покой. В 1935 году он, после почти годовой бессонницы, измученный вконец, едва ли не насильно был отправлен в Париж на Международный конгресс в защиту культуры. Эта поездка, вернувшись из которой поэт попал в санаторий в Болшево, стала поворотной, как в свое время берлинская. У него было две возможности выхода из тупика: или повторение судьбы Маяковского, или окончательный уход в тень; с глаз долой, из сердца вон.

И вот когда в 1936 году прозвучали известные сталинские слова о том, что лучшим поэтом нашей советской эпохи был, есть и будет Маяковский, Пастернак прекрасно понял их подтекст. Кормчий перечеркивал вывод Бухарина сделанный им в докладе на 1-м съезде писателей и исключал Пастернака из официальной литературной иерархии. Намерения власти неожиданно совпали с глубинными потребностями поэта, и он послал Сталину благодарственное письмо, которое метафизически можно рассматривать как прошение об отставке. Вакансия больше была не опасна. Она была пуста.

…Не только о последнем годе поэта стоило бы написать. Но и о писательском быте тоталитарного общества 30-х годов… О том, как писатели, воевавшие живущих советских поэтов, он произнёс речь, в которой были такие слова: «Неотрывайтесь от масс, — говорит (…) партия (…) Не жертвуйте лицом ради положения, — скажу я в совершенно том же, как она, смысле». Больше того, именно в тот период он подписывает письма в защиту мужа и сына А. А. Ахматовой (Н. Н. Лунина и Л. Н. Гумилева), через Н. И. Бухарина ходатайствует об освобождении в 1934 г. О. Э. Мандельштама — телефонный разговор на эту тему со Сталиным оброс впоследствии множеством слухов и вольных интерпретаций. В самый разгар репрессий он отказывается поставить свою подпись под писательским требованием расстрела маршалов Тухачевского и Якира, что по тем временам было почти самоубийственным.

К смене ориентаций его подталкивала и международная ситуация (на что обратил внимание Л. Флейшман): в числе книг, которые горели на площадях: фашистской Германии, была и монография Макса Осборна о Леониде Осиповиче Пастернаке. Советская Россия становилась оплотом антифашизма и в таком качестве требовала деятельной поддержки интеллигенции. К тому же в обществе оживали надежды на восстановление нормальной человеческой жизни: подготовка новой конституции расценивалась как символ перехода, пусть постепенного, от диктатуры пролетариата к либерализму. Пастернак считал непозволительным упускать такой шанс. Естественно, он учитывал печальный опыт предшественников на той же стезе, и позиция, вольного художника («легального оппозиционера», выражаясь на политическом языке) при Государстве вовсе не то же самое, что брюсовская или горьковская роль «министра от литературы» внутри этого Государства. Или тем более роль любимого труженика Партии (подобно Маяковскому). Но «вакансия поэта» в любом случае опасна, а он занял ее. Что это, если не сознательная жертва?[121] — Пастернак ведь заранее сам себе все объяснил в «Охранной грамоте»: дело кончится поражением.

Иллюзии о постепенном переходе к свободе развеялись быстро. Затем последовало неуклонное сближение сталинского режима с фашистской Германией — и в прямом, у в переносном смысле. Далее, представим себе, что мог чувствовать Пастернак при мысли о горестной судьбе и противоположном выборе Ахматовой, Маандельштама, Пильняка, в то самое время, как он невольно оказывался участником Валтасарова пира? Наконец, все это было чуждо его характеру, его дарованию, одинокому и независимому. Никакие логические доводы не способны были погасить чувства тревоги и двусмысленности своей роли. Позже, в романе «Доктор Живаго», Пастернак найдет образное выражение этой дилеммы — независимый художник и опекающая его власть. В судьбе Юрия Андреевича постоянно участвует его сводный брат — Евграф Живаго. Юрий противостоит «диктатуре посредственности», но не уцелел бы в ней, когда бы не чины и возможности верно служащего этой диктатуре Евграфа.

По мере усиления внутренней раздвоенности Пастернак все больше утрачивал душевный покой. В 1935 году он, после почти годовой бессонницы, измученный вконец, едва ли не насильно был отправлен в Париж на Международный конгресс в защиту культуры. Эта поездка, вернувшись из которой поэт попал в санаторий в Болшево, стала поворотной, как в свое время берлинская. У него было две возможности выхода из тупика: или повторение судьбы Маяковского, или окончательный уход в тень; с глаз долой, из сердца вон.

И вот когда в 1936 году прозвучали известные сталинские слова о том, что лучшим поэтом нашей советской эпохи был, есть и будет Маяковский, Пастернак прекрасно понял их подтекст. Кормчий перечеркивал вывод Бухарина сделанный им в докладе на 1-м съезде писателей и исключал Пастернака из официальной литературной иерархии. Намерения власти неожиданно совпали с глубинными потребностями поэта, и он послал Сталину благодарственное письмо, которое метафизически можно рассматривать как прошение об отставке. Вакансия больше была не опасна. Она была пуста.

…Не только о последнем годе поэта стоило бы написать. Но и о писательском быте тоталитарного общества 30-х годов. О том, как писатели, воевавшие на фронтах гражданской, обзаводятся мебелью красного дерева, собольими шубами, обретают барственную осанку, по примеру бывших графов, также попавших в литературу «советского извода». Как они приучаются восседать в президиумах и произносить погромные речи — в тщетной надежде, что тяжеловесный уют придавит их совесть к земле, не даст ей распрямиться. Как становится бездомным бродягой и странником Мандельштам. Как покупает заброшенный домик в дальнем Подмосковье и уходит в «маленький» жанр дневниковых миниатюр Пришвин. Как уезжает в Закавказье и становится печником последний классик русского «серебряного века» поэзии, Александр Добролюбов. Как бросается от ужаса в опасную близость к «органам» Исаак Бабель…

Как поселяется в Переделкине Пастернак.

Этот подмосковный поселок литераторов значит в его жизни больше, чем просто местообиталище, — хотя понятно, что, получая от Союза писателей дачный надел, Пастернак вряд ли думал о высоких материях. Скорее всего, думал он о другом: о возможности спокойно работать после стольких лет безбытности, житья в коммуналках, ночного сидения над листом бумаги с непременным стаканом крепкого чаю и папиросой, — ибо днем царит семейственный хаос… О просторном и светлом кабинете на втором этаже, где стоит напряженная тишина и откуда открывается простор поля, сумрак далекого кладбища, золото церковных куполов. Ясность, даль, простота — как соответствовало окружающее его новым художественным принципам! Но постепенно к этим мыслям, видимо, добавились другие, реальность подверглась символической переработке, и вот философия пригорода как ипостаси исторической «обочины» и образ пригородного жителя как очередная модификация образа «свидетеля» утверждаются в пастернаковском сознании. Больше того, они символически организуют его новую, после долгого молчания наконец-то написавшуюся книгу «На ранних поездах» (1936–1944). Цикл «Переделкино» играет в ней стержневую роль. Пространство мира изображено здесь как «глухое», отомкнутое от истории, политики, городской суеты «снежной густой занавеской», чащей, из которой «к дому нет прохода». И в то же время — как пространство настежь открытое, отверстое во все концы. Так, в стихотворении «Сосны» «причтенный» к лику подмосковных сосен, к нескончаемому природному бытию, «бессмертный на время» герой сквозь «разбеги огненных стволов» видит море, волны, «публику на поплавке», южный портовый город, «пристань Истории».

Так что не о бегстве от Истории в Природу, от Города в Пригород написана книга «На ранних поездах» (а значит, не таков был и духовный выбор поэта!). Но можем ли мы сказать, что соблазн такого «бегства» начисто отсутствовал? Нет. К тому подталкивало все — в том числе и писательская судьба послевоенного Пастернака: в 1948 году был почти полностью уничтожен тираж последнего прижизненного сборника его стихов. Оставалась открытой лишь «вакансия» переводчика, и так легко было от ужаса окружающей жизни спрятаться в перевод, раствориться в переводимом тексте, затеряться в нем. Многие делали — пусть вынужденно — именно такой выбор. Но Пастернак в эти годы не только все больше и больше переводит — все активнее пишет роман, а роман — жанр особый, он не дает возможности своему автору сойти с исторической арены. Напротив — в конце концов выталкивает на нее (что с Пастернаком в итоге и произошло). Недаром действие одной из последних частей «Доктора Живаго» протекает в своего рода романном Переделкине — в Вырятине, в заброшенном доме, где доктор и Лара скрываются от неминуемого ареста. Как они хотели бы, чтобы дом этот стал их укрытием от Истории! Как хорошо в нем, отгороженном от города лесом, вести жизнь, от века заповеданную человеку, — хозяйствовать, воспитывать ребенка, любить, писать стихи — и не знать, не ведать о том, что творится вокруг, какие исторические стихии бушуют там, далеко! Но именно эта отомкнутая жизнь в вырятинском домё и оказывается последней остановкой на пути героев к разлуке, к краху всей их жизни и всех их надежд!

Поэтому не удивимся, заметив, что в центральном стихотворении сборника, по «имени» которого он и назван, предельно обнажена, чуть ли не сведена к аллегорической прямолинейности символика жизни на отшибе, на «крайней даче», а также символика железной дороги, Переделкина, Москвы.

Путь к железнодорожной станции — это путь через всемирное пространство — «надмирное», гулкое, в обществе звезд. Железная дорога соединяет его — и Москву, в которой одиночество принципиально немыслимо и где место обособленной всемирности занимает всечеловеческое переплетение судеб. В каком же из «пространств» живет Поэт? Он — в постоянном пути от одного к другому: «Всегда, когда необходимо, / По делу в городе бывал».

Важно, что в этом стихотворении снимается и другое значимое для пастернаковских борений «с самим собой, с самим собой» противоречие. «Всю жизнь» он «быть хотел как все», всю жизнь страдал от вынужденного духовного о иночества — и вот ему открылась форма человеческого единения, которая позволяет оставаться каждому самим собою, не нивелирует личность, в то же время включая ее в некую надличностную общность. Имя этой общности — народ, Россия. Не класс, не слой, не государственность и гражданство, не замкнутая родством по крови нация, не народные массы, а именно народ как коллективная индивидуальность. Эта идея давно у Пастернака вызревала: в «На ранних поездах», она перестала быть абстрактной идеей и стала — жизнеощущением:

В горячей духоте вагона

Я отдавался целиком

Порыву слабости врожденной

И всосанному с молоком.

Сквозь прошлого перипетии

И годы войн и нищеты

Я молча узнавал России

Неповторимые черты…

Грянувшая вскоре война, эвакуация на Каму, в Чистополь; поездка в 1943 году в действующую армию — все это укрепляло в поэте новое жизнеощущение. Иллюзии первых послевоенных лет о возможности и неизбежности поворота власти лицом к победившим грозного врага людям развеялись, а жизнеощущение осталось и во многом было духовной закваской главного труда всей второй половины пастернаковской жизни — романа «Доктор Живаго». Начало работы над ним Пастернак рассматривал как нечто большее, чем просто вступление в новый период творчества: «Я давно (…) томился (…) благополучно продолжающимися положениями стихотворчества (…) как непрерывный накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительный (…) конец, которые требовали (…) чего-то сразу сокрушающего привычные для тебя мерила, как, например, самоубийства в жизни других или политические судебные приговоры, — (…) обязательно, чтобы это круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно…

Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он — удачен. Но это — переворот. Это — принятие решения (…) И — о, счастье, — путь назад был раз навсегда отрезан»[122]. Мотивы, знакомые нам и по марбургскому эпизоду, и по временам «Охранной грамоты»: новый разрыв — новое решение — новый поворот в творчестве.

«Доктор Живаго» — роман об участи человека в Истории. Его герои испытываются огнем русской революции, которую Пастернак считал поворотным событием в судьбах XX века. Они занимают по отношению к ней разные позиции — и в зависимости от занятой позиции Складываются их судьбы. Они могут оказаться милыми середнячками, если предпочтут мужеству личного отношения к происходящему соблазн растворения в обывательском «общем мнении», — как друзья детства Юрия Андреевича Миша Гордон и Ника Дудоров… Они могут сложить голову ни за что ни про что, ринувшись в самую гущу событий, смело, безоглядно, но опять же подчинившись массовому порыву, — как Стрельников-Антипов. Но они могут и пройти сквозь огненное колесо Истории своим путем, перпендикулярным общему, — как проходит (в этом совпадая с автором романа Борисом Пастернаком) Юрий Андреевич Живаго… Такой путь не сулит победы в финале, не избавляет от роковых ошибок и позора (Живаго, почувствовав в Ларе жажду разрыва, попросту отдает ее в руки Комаровскому, ее «злому гению» с юных лет). Но только этот путь достоин человека и его призвания в мире. Во всяком случае, если человек — художник.

А Юрий Андреевич — именно художник, поэт; в его судьбе, по пастернаковскрму свидетельству, отразились судьбы Блока, Маяковского, Есенина и самого Пастернака. Почти все испытания, которые сулит «вакансия поэта» и о которых шла речь, выпадают на долю Живаго. Соблазн активного действия, соблазн обезличивания, соблазн отречения от опасного дара, соблазн «сложности» знакомы ему. Он, чья фамилия образована от выражения Сын Бога Живаго, а имя отсылает сразу и ж легенде о Георгии Победоносце[123], сразившем змея, и — к юродивости, мучительно переживает свое несоответствие великому образцу Христовой жизни, заповедавшей нам высокую трагедию личной жертвы как единственно возможное разрешение всех царящих в бытии противоречий. Но у Юрия Андреевича есть одно неоспоримое преимущество перед окружающими, один непреложный довод запасен им для Судного дня. С начала и до конца он остается самим собою и добровольно идет на жизнь «в страдательном залоге». За это, словно в восполнение реальной биографии, ему и дается возможность прожить свою идеальную судьбу в биографии духовной, воплощением которой становится тетрадь его стихотворений. Именно она завершает роман. Если в реальной биографии Юрий — носитель «языческого» имени — терпит поражение от «змия», то в идеальном измерении своего жизненного опыта он — как бы христианский мученик Георгий, приобщенный через жертвенный подвиг неугасимой славе Христа.

Но только — как бы. «Идеальная» жизнь Юрия Андреевича, воплотившаяся в его стихах, — не «святая», а именно протекающая на фоне святости. Поэтому в основу центрального стихотворения цикла «Сказка» ложится народный, а не «житийный» вариант «чуда Георгия о змие»:

У ручья пещера.

Пред пещерой — брод.

Как бы пламя серы

Озаряло вход. (…)

Той страны обычай

Пленницу-красу

Отдавал в добычу

Чудищу в лесу. (…)

Посмотрел с мольбою

Всадник в высь небес

И копье для боя

Взял наперевес. (…)

Да и многие произведения русской классики вспоминаются при чтении «Сказки». И восприятие их накладывается на восприятие «идеального» образа Юрия Андреевича. Это и пушкинская баллада «Жил на свете рыцарь бедный…» с ее культом божественной женственности и рыцарственной экзальтацией. И роман Достоевского «Идиот», где именно пушкинскую балладу читают герои и где именно она служит ключом к постижению образа князя Мышкина. В свою очередь, и Доктор Живаго неявно сравнивается со средневековым рыцарем (культ женщины в пастернаковской лирике — это всегда рыцарский культ) и с князем Мышкиным. Мышкин — само воплощение пассивности, жертвенности, он меньше всего соответствует идеалу Христовой непреклонности, но именно он в этом озверевшем от безбожной активности мире несет крест «божественной слабости», смирения с предначертанностью бытия.

Это «мышкинское» мучительное преодоление «слабости» и — одновременно — почти хоральное прославление ее — предельно точно выражено в самой композиции «Стихотворений Юрия Живаго». Открывается цикл «Гамлетом», а завершается «Гефсиманским садом». Две трагедии — Гамлета, принца Датского, осознавшего, что «порвалась дней связующая нить — И призван» он «ее соединить». И — Сына Человеческого, вошедшего в мир, пересекшего его наперерез всем хоженым дорогам и призвавшего идти за собою время и пространство, взрослых и детей, белых и черных, римлян и иудеев, правоверных и язычников по светящемуся легкому следу.

Гамлет — подобно самому Пастернаку и его любимому герою Живаго — не мыслит жизни в блеске выставочной витрины, больше всего ценит тишину независимого одиночества и — вынужден выходить на подмостки, быть активным действующим лицом, ибо ему слишком хорошо ведомо, как должно поступать занявшему «вакансию принца». В этом — его трагедия, в этом его поражение, в этом его победа. Потому-то книга стихотворений Юрия Андреевича и должна открываться «Гамлетом», — слишком очевидно гамлетовское, «мышкинское», начало в его судьбе. Но очевидно в его судьбе и другое начало.

В уста живаговского Гамлета вложены слова Моления Христа о Чаше; слова, произнесенные в трагическую ночь Гефсиманского сада: «Если только можно, Авва Отче,/ Чашу эту мимо пронеси (…)» Но вот те же слова повторяются в конце цикла:

И, глядя в эти черные провалы.

Пустые, без начала и конца.

Чтоб эта чаша смерти миновала,

В поту кровавом он молил отца. (…)

Но книга жизни подошла к странице.

Которая дороже всех святынь.

Сейчас должно написанное сбыться,

Пускай же сбудется оно. Аминь.

Какая резкая смена интонаций! Место колеблющейся, очищающей душу грусти занимает торжество прощания. Призвание на то и призвание, чтобы его исполнить. Чаша на то и Чаша, чтобы ее испить.

Пастернаку очень важно подчеркнуть для читателя контрастную связь, несовместимую нераздельность двух стихотворений. Первое, что встречает нас при входе в цикл, — тьма зрительного зала, «сумрак ночи» «тысячью биноклей на оси». Последнее, что провожает при выходе из него, — образ Гефсиманской ночи и таинственной темноты Истории, в центре которой горит неугасимый огонь Христовой жертвы.

(…) Ко мне на суд, как баржи каравана.

Столетья поплывут из темноты.

И еще очень важно: в «Гамлете» пространство локально, замкнуто: театр. В «Гефсиманском саде» подчеркнута ширь, беспредельность, неоглядность:

Лужайка обрывалась с половины.

За нею начинался Млечный Путь.

Седые серебристые маслины

Пытались вдаль по воздуху шагнуть.

То, что в театральном монологе может и должно восприниматься как метафора, в необъятном просторе Гефсиманской ночи звучит всерьез. Таков вектор судьбы пастернаковского героя, таков вектор судьбы самого Пастернака. Не от счастья к мучению, не от неудачи к удаче, а от одной трагедии к другой, гораздо более трагичной, и потому — просветленной, трагедии Воскресения, Гамлет и Гефсиманекий сад.

Только эти две возможности есть у настоящего поэта, и, выбрав в романе трагедию, Пастернак не мог сделать другого выбора в собственной жизни. У этого романа не могло быть иной судьбы, и немыслимо представить себе, что он мог просто лечь до лучших времен на дно ящика письменного стола или явиться в адаптированном виде в советском издательстве, — хотя попытки к тому предпринимались.

Передавая в мае 1956 года рукопись «Доктора Живаго» итальянскому радиожурналисту Серджио Д’Анджело, Б. Л. Пастернак не знал, что она будет переслана в Милан издателю-коммунисту Дж. Фельтринелли, выйдет по-итальянски 15 ноября 1957 года, порусски (с дефектами и без ведома автора) — в Голландии, 24 августа 1958-го, а в январе 1959-го — в Милане. Что все это вызовет в СССР политический скандал неслыханного дотоле масштаба, кончится для Фельтринелли разрывом с компартией (по требованию Тольятти), а на долю автора, удостоенного в 1958 году Нобелевской премии «за выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и на традиционном поприще великой русской, прозы», выпадут тяжкие испытания. Но когда он ответил — спустя чуть более месяца — согласием на предложение Фельтринелли выпустить роман за рубежом, в его словах уже слышалось спокойное предчувствие будущей тревоги; «Если (…) публикаций здесь, обещанная многими журналами, задержится и Вы ее опередите, ситуация будет для меня трагически трудной».

Предчувствовал — и шел на это.

Однако у акта передачи рукописи за рубеж был не только нравственный, но и социальный подтекст.

Пастернак, естественно, помнил, что именно со скандала 1929 года, связанного с передачей для публикации за рубежом рукописей Евгения Замятина[124] и Бориса Пильняка началось фактическое закабаление советской литературы, действительное превращение ее в «колесик и винтик» государственного механизма. (До этого писатели беспрепятственно печатались за границей.)

И вот спустя тридцатилетие Пастернак (как помним, посвятивший стихотворение о «вакансии поэта» именно Пильняку) идет наперекор всему, побеждая подобное — подобным, ценою личной жертвы разрушая традицию добровольного порабощения, создавая немыслимый, неслыханный, небывалый прецедент. В подтексте его поступка есть «скрытая отсылка» к событиям 1929 года и апелляция к традициям русской духовной классики — традициям независимости, воли.

Пастернаку не было дано произнести Нобелевскую речь. Но к нему приложимы слова из Нобелевской лекции другого русского лауреата, Александра Солженицына: «Одно слово правды весь мир перетянет». Приложимы, хотя сам поэт наверняка сказал бы иначе, ибо для него искусство, как мы помним из «Охранной грамоты», «врет», и только образ способен меняться вместе с жизнью, за которой не поспевает «правда». Приложимы потому, что можно найти в новейшей отечественной истории примеры более мучительных жертв, но трудно — примеры жертв более победительных. Подобно герою «Сказки», безоглядно вступившему в неравное противоборство со «змием» и одолевшему его, Пастернак вышел один на один против гигантской идеологической системы и, погибнув, победил. Тем самым он утвердил неоспоримость путеводной идеи всей своей жизни: личность сильнее безличия, красота индивидуального начала сильнее массовой пошлости, «простота» сильнее «сложности».

В самом конце последнего пастернаковского цикла помещено стихотворение «Божий мир» («Тени вечера волоса тоньше…»), в котором и венчается тема трагического призвания художника, и дается ответ на вопрос, что ждет занявшего опасную вакансию.

Тени вечера волоса тоньше

За деревьями тянутся вдоль.

На дороге лесной почтальонша

Мне протягивает бандероль. (…)

(…) Ну, а вы, собиратели марок!

За один мимолетный прием,

О, какой бы достался подарок

Вам на бедственном месте моем!

Действие стихотворения (если позволительно так выразиться) происходит в том же Переделкине, в пригороде, природном ответвлении истории. Поэт все так же одинок в своем самостоянье. Но свершенный им подвиг вызывает ответную волну участия, и письма, идущие со всех концов земли, соединяют его с человечеством. Не он смешался с толпой, а люди благодарно поднялись до его уровня. Место же поэта как было «бедственным», так и остается им поныне, и пребудет таким навсегда.

«Он награжден каким-то вечным детством…» (Тема детства в творчестве Пастернака)

Быть может, ни один великий писатель мира не апеллировал к детству чаще Пастернака. Он словно всей своей жизнью отвечал на призыв «будьте как дети». От того и святочные праздники, рождественские елки, «сны детворы», потомство, обдающее «черемуховым свежим мылом и пряниками на меду», семейства, кружащие под музыку Брамса в летнем саду, детские «цыганские страхи» — буквально переполняют его поэзию. А ранние годы девочки Жени, которой посвящена повесть «Детство Люверс», — с их великолепными зимними вечерами, когда хочется сесть по удобней, взять «Сказки кота Мурлыки» и пережить восторг уюта, усиленный соседством холода и мрака? А первые же страницы романа «Доктор Живаго», где мы видим десятилетнего Юру на свежей могиле матери, так вытягивающего шею, что «если бы таким движением поднял голову волчонок, было бы ясно, что он сейчас завоет»? А глава «Детство» в поэме «1905 год»? А сердечное понимание судьбы юного Блока:

О, детство! О, школы морока!

О, песни пололок и слуг! (…)

Примеры можно множить и множить.

Тем удивительнее, что о мире детства Пастернак говорит чаще всего языком совершенно взрослого человека, прошедшего солидную философскую подготовку: языком, в который закрыт доступ интонациям ребенка, словечкам из его обихода, стилевым приметам возраста:

(…) Так начинают понимать.

И в шуме пущенной турбины

Мерещится, что мать — не мать,

Что ты — не ты, что дом — чужбина.

Что делать страшной красоте

Присевшей на скамью сирени.

Когда и впрямь не красть детей?

Так возникают подозренья.

Так начинают жить стихом.

В этих строчках заключено явное, бросающееся в глаза противоречие между психологически точной передачей переживаний, пробуждающих в младенце Поэтическое начало, наделяющих его «духом музыки», и — формой рассказа о них. Переживания даны как бы изнутри, а слова подобраны вроде бы внешние, чужие, «взрослые». Оно слишком понятийно, слишком пропитаны метафизической атмосферой Марбурга — одна «страшная красота» чего стоит! — и в то же время слишком метафоричны (сирень, присевшая на скамью…), чтобы соответствовать восприятию того, кто «начал жить стихом».

И ладно бы это происходило от неумения настроиться на «детскую» волну. Нет; легко подобрать примеры, когда поэт, желая поведать о таинственном зимнем вечере, готов изъясняться с помощью своего «младенческого» словаря:

(…) Спатки — называлось, шепотом и патокою

День позападал за колыбельку. (…)

Все, бывало, складывают: сказку о лисице,

Рыбу пошвырявшей с возу.

Дерево, сарай, и варежки, и спицы.

Зимний изумленный воздух. (…)

Та же нынче сказка, зимняя, мурлыкина,

На бегу шурша метелью по газете.

За барашек нив и тротуаров выкинулась

Серой рыболовной сетью.

Сложнейший, многослойный метафорический ряд — сказка, метелью шуршащая по газете, выкинулась сетью за барашек грив, как бы убран в тень простых составных элементов сказочной топики («Дерево, сарай, и варежки, и спицы (…)») и опосредован ими. Так что разрыв между «возможностями», «умениями» и «навыками» стилизации «младенческого лепета» — и использованием этих возможностей, умений и навыков требует особого внимания, ибо не может быть случайным недосмотром. За ним скрывается — скорее всего неосознанный, но опорный для пастернаковской поэтики — принцип.

Не в том ли дело, что Пастернаку по большей части не нужно было стилизовать детскую речь, равно как и изображать мир ребенка во всех подробностях, потому что он вообще ничего изображать не собирался? Он выражал этот мир изнутри. И никаких особых усилий для этого не требовалось. Просто помимо «реального» возраста существует еще и психологический, которым каждый человек наделен изначально и почти до конца жизни. Пастернак мужал, менялся, но детская верность тайне, рыцарственное отношение к бытию, глубинное родство с жизнью природы, чистота и первозданность взгляда на ход вещей оставались присущи ему.

Сразу оговорюсь: это состояние психологического возраста ничего общего не имеет с инфантильной «детскостью», эгоистической подростковостью, которую иные люди не могут изжить на протяжении десятилетий. Тут — совсем иной случай. Юношеская незамутненность не заменяла, а лишь просветляла духовную зрелость.

Совсем не случайны результаты пастернаковской попытки 20-х годов выступить в новом качестве — детского поэта. Внешне все абсолютно благополучно. Московское и ленинградское издательства выпустили в свет аккуратные книжечки его стихов, обращенных к маленькому читателю: «Карусель» и «Зверинец» (обе — 1924-й). Стихи эти нельзя назвать слабыми, в них есть прекрасные строки — но строки, удавшиеся словно бы вопреки внутреннему «заданию»; строки, где желание изъясняться вразумительно не оказывалось сильнее вдохновения:

С перепутья к этим прутьям

Поворот довольно крут,

Детям радость, встретим — крутим,

Слева — роща, справа — пруд. (…)

Эти вихри скрыты в крыше,

Посредине крыши — столб.

С каждым кругом тише, тише,

Тише; тише, тише, стоп!

Но таких строк было немного. Большинство же — были просты, доступны и — скучны. Ибо «подстроиться» под ребенка, начать разговаривать с ним на его языке мыслимо лишь «с высоты»-иного — взрослого и едва ли не старчески умудренного — психологического уровня. Потому-то, скажем, «детские» стихи Самуила Маршака — очень детские, а взрослые — очень взрослые. У Бориса Пастернака все наоборот.

Этим объясняется и странное свойство, его художественного мира, смутившее даже столь проницательного читателя, как Анна Ахматова. «Я сейчас поняла в Пастернаке самое страшное, — писала она. — Он нигде ничего не вспоминает». Но разве нужно вспоминать о том, что по прошествии лет так и не разлучилось с тобой, что осталось твоим достоянием, неотъемлемой частью твоей личности, центром твоего ценностного кругозора? Нет. Вспоминать имеет смысл о том, что осталось давно позади, с чем ты пребываешь в разлуке. А Пастернак с детством — во всяком случае, до самого последнего своего периода — не разлучался, и если мы не поймем этого, то никогда не сможем разобраться в таких его вещах, как стихотворение «Старый парк», написанное военной порою».

Мальчик маленький в кроватке.

Бури озверелый рев. (…)

Раненому врач в халате

Промывал вчерашний шов.

Обманчивая простота поздней пастернаковской лирики подчас играет с нею дурную шутку. Легко, подчинившись «прямой перспективе» быстрого хорея, поспешить в чтении и «проскочить» очень важное противоречие, заключенное в первой же строке. А именно: какое отношение имеет «мальчик маленький в кроватке» к раненому? Где тут выпавшее смысловое звено? Почему лишь следующие строки стихотворения способны прояснить ассоциативный ряд?

Вдруг больной узнал в палате Друга детства, дом отцов, — то есть не здесь и не сейчас лежит «мальчик маленький в кроватке», а тогда и там, в детстве героя. Разные измерения человеческой жизни совмещены здесь конечно же не случайно. Герой, потомок славянофила Самарина, чудом попал во время войны в госпиталь, расположившийся в родовом имении Самариных, и, значит, лицом к лицу встречается со своей «начальной порой»; он одновременной боец Красной Армии и «мальчик маленький в кроватке». Пастернак поступает вопреки «нормальной» логике. По ней следовало бы поменять все строки местами, чтобы раненый сначала узнавал «дом отцов», а уж потом мысленно «превращался» в маленького мальчика. Но тогда вспоминаемое не предшествовало бы воспоминанию, — а без этого внутреннее задание стихотворения не было бы выполнено. Прошлое, детское, светлое, — никуда не исчезало, не отменялось временем. Он живет в стенах этого дома, в шуме старого парка, где из проткнутой лучом садящегося солнца дали:

Льются волны изумруда,

Как в волшебном фонаре

Вдумаемся в смысл сравнения. Сравниваем мы обычно с тем, что нам ближе, роднее, понятнее. Пастернаковскому герою, равно как и самому поэту, роднее и понятнее образ из первоначальной поры, не то что довоенного — дореволюционного, прошловекового даже детства. Почему? Не потому ли, что он всегда носит в себе этот вольный, безопасный и таинственный мир «фольварков, парков, рощ», где «люди и вещи на равной ноге»; где нянька соединяет тебя с народным сознанием, а родители вводят под своды городской культуры? Видимо, так.

Размышления о той поре неизменно вызывают у Пастернака слезы, — не прощальные рыдания вечной разлуки, а радостные, легкие слезы от новой встречи с самым близким на свете. «Утром, проснувшись, думал (…) о твоем детстве, — писал поэт М. И. Цветаевой 20 апреля 1926 года, — и с совершенно мокрым лицом (…) напевал балладу за балладой, и ноктюрны, все в чем ты выварилась и я. И ревел». Почти теми же словами и почти то же переживание пять лет спустя воссоздано в стихотворении «Годами когда-нибудь в зале концертной…» —

(…) Мне Брамса сыграют — тоской изойду.

Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый.

Прогулки, купанье и клумбы в саду, (…)

И вымокну раньше, чем выплачусь, я.

И станут кружком на

Лужке интермеццо,

Руками, как дерево, песнь охватив,

Как тени, вертеться четыре семейства

Под чистый, как детство, немецкий мотив.

Вряд ли есть пространственные образы, противоречащие друг другу больше, чем концертная зала и «прогулки, купанье и клумбы в саду». Но в том-то и дело, что мелодия Брамса камертоном вызывает у Пастернака картины, которые чутко дремлют в его душе, готовые в любой миг пробудиться, обступить его, заменить собою реальность, находящуюся перед глазами, — ибо для поэта они гораздо реальнее ее! Об этих наплывающих образах поведано с помощью тягучего, густого амфибрахия, который как бы сглаживает острые грани и края «далековатых» предметов, снимая их противоположность, примиряя их противоречия. Самым сложным, перенасыщенным не только метафорическими, но и звуковыми перекличками, художественным языком поэзии XX века нам рассказывают о самых простых человеческих чувствах, и этим «сцеплением»: рождены удивительные, одному только Пастернаку присущие, сравнения: «С улыбкой огромной и светлой, как глобус», или: «И вдруг; как в открывшемся в сказке Сезаме…» Опять все сравнивается с тем, что ближе, — с реалиями раннего опыта.

Пастернак все готов сравнивать с детством, даже то, что во времена его «начальной поры» вообще не существовало. Так, «свидетельства былых бомбежек», этого ужасного изобретения середины XX века, кажутся ему сказочно знакомыми, и конечно же

(…) вдруг он вспомнил детство, детство,

И монастырский сад, и грешников (…)

И мальчик облекался в латы,

За мать в воображеньи ратуя,

И налетал на супостата

С такой же свастикой хвостатою. (…)

Эта готовность «сопрягать далековатые предметы» — проявление философии, для которой прошлое и настоящее, будущее и вечное пересекаются в точке детства, наделяя его свойствами «всеобщего эквивалента» духовности, делая поводом и объектом сравнения всего со всем. Гениальная художественная формула подобной системы воззрений дана в «Рождественской звезде» — из цикла «Стихотворений Юрия Живаго».

Преломляющее общеизвестный евангельский сюжет, стихотворение это в своей структуре содержит значимое противоречие. Все здесь построено на мельчайших, крупитчатых, по-пастернаковски осязаемых подробностях — мы видим «теплую дымку», плывущую над яслями Младенца, «зернышки проса», от которых отряхивают доху пастухи, пришедшие на «зов небывалых огней», — и готовы принять эту картину за точное воспроизведение «реалий» первого года нашей эры. Но при более внимательном рассмотрении они оказываются исторически приближенными к нам, к двадцатому столетию и даже — откровенно русифицированными. Степь, погост, «ограды, надгробья», сторожка — сами слова несут вполне русскую, вполне современную «нагрузку». Однако они лишь подготавливают главное сравнение, которое обвинить в анахронизме ничуть не труднее, нежели разобранное выше — в стихотворении «Ожившая фреска».

Итак — Звезда пламенела,

как стог, в стороне

От неба и Бога,

Как отблеск поджога,

Как хутор в огне и пожар на гумне.

Хутор в огне и пожар на гумне — у кого тут, во-первых, не придет мысль о событиях русской революции и гражданской войны, и, во-вторых, не возникнет подозрение в элементарном логическом просчете, временной близорукости? Несколько строк спустя Пастернак, с одной стороны, подтверждает правомочность нашей мысли, а с другой — отводит невольные подозрения.

…И странным виденьем грядущей поры

Вставало вдали все пришедшее после.

Все мысли веков, все мечты, все миры,

Все будущее галерей и музеев,

Все шалости фей, все дела чародеев,

Все елки на свете, все сны детворы.

Весь трепет затепленных свечек, все цепи,

Все великолепье цветной мишуры…

…Все злей и свирепей дул ветер из степи…

…Все яблоки, все золотые шары…

Световая нить Рождественской звезды соединила собою пространства, времена, народы; эпоха, о которой идет речь в стихотворении, настежь открыта в будущую историю человечества, из нее уже свободно можно лицезреть кровавые сполохи века двадцатого.

И, поскольку отблеск Звезды виден в трепете свечек, в мерцании елочных шаров на рождественских елках всех грядущих столетий, в снах детворы; поскольку эти сны, эти шары, эти свечи оплачены самой страшной ценой (недаром в перечислительный ряд «вмонтировано» здесь грозное «Все злей и свирепей дул ветер из степи») — постольку именно образам детства даровано в мире Пастернака рифмоваться с любым фактом тысячелетней европейской истории. Слишком многое стоит за ними, слишком велика их смысловая нагрузка.

Отсюда же, из этого психологического и философского корня — и взгляд на ребенка в пастернаковской прозе не сверху вниз, а — вровень, откуда-то сбоку (как, впрочем, у любого большого писателя, обратившегося к теме детства). Недаром повесть Пастернака «Детство Люверс» сразу же по выходе ее в свет Михаил Кузмин поставил в один ряд с «Детством» М. Горького, «Детством Никиты» А. Н. Толстого, поэмой Вяч. Иванова «Младенчество», а Юрий Тынянов, отсылая читателя за аналогией к «Детству», «Отрочеству» и «Юности» Л. Н. Толстого, говорил: в повести о Люверс, как и в толстовской трилогии, «все дано под микроскопом переходного возраста, искажающим, утончающим вещи, разбивающим их на тысячи абстрактных осколков, делающим вещи живыми абстракциями».

И все же мы бы сказали иначе. Ощущения, мысли, предчувствия, сны девочки Жени («Все шалости фей, все дела чародеев, / Все елки на свете; все сны детворы (…)») отнюдь не дробятся, но даны именно аккордом, вперемешку, сразу, одновременно. Читателю, привыкшему к последовательной гармонии гаммы чувств, это может показаться хаосом — стилистическим, сюжетным, содержательным. Но Пастернак не слишком заботится о привычках читателя, предоставляя ему право дорасти до той степени сложности внутреннего мира, которая отличает маленькую Женю, всех ее сверстников и сверстниц и которую выразить иначе, нежели с помощью запутанного синтаксиса. И каскада образов, — невозможно: «(…) все чаще и чаще игралось и вздорилось, говорилось и пелось в совершенно пустых, торжественно безлюдных комнатах, и холодные поучения англичанки не могли заменить присутствия матери, наполнявшей дом сладкой тягостностью запальчивости и упорства, как каким-то родным электричеством… А так как для девочки это были годы подозрительности и одиночества, чувства греховности и того, что хочется обозначить по-французски «христианизмом», за невозможностью назвать все это христианством, то иногда казалось ей, что лучше и не может и не должно быть, по ее испорченности и нераскаянности, Что это поделом». Повесть в целом, и этот ее пассаж в частности, вполне сопоставимы со стихотворением «Так начинают. Года в два…» — о котором речь уже шла. И тут, и там суггестивный, всклокоченный, вихрящийся поток авторской речи призван донести до нас горячечное дыхание неоформившегося, клубящегося, как звездное вещество, детского сознания. Этому «веществу» предстоит обрести завершенность, цельность, перерасти в строгую гармонию зрелости, но все, что потребуется для будущего «жизнетворчества», заключено именно в нем. Просто пребывает оно в зародышевом состоянии.

Потому-то, кстати будет сказать, детские сцены «Доктора Живаго» и лучшие в романе, что в них «свернуто», уплотнено все последующее действие, подобно тому как в детстве человека «свернута» его судьба. Читая на первой же странице описание горя десятилетнего Юры Живаго, потерявшего мать, мы уже воспринимаем его жизнь в «страдательном залоге». Сюжет не обманывает наше ожидание. Точно так же — подчеркнуто «взрослая» привычка Ники Дудорова, здороваясь, дергать руку книзу и так наклонять голову, «что волосы падали ему на лоб, закрывая лицо до половины», — в полном согласии с системой пастернаковских ценностей предвещает нивелировку и «обытовление» героя во «взаправдашней» взрослой жизни. (Тот, кто не имеет мужества даже в детстве «быть как дети», — духовной зрелости не достигнет.) Что уж говорить о личной драме Лары, заведомо поломавшей весь ход ее дальнейшего существования и лишившей надежды на прочное, незыблемое земное счастье! С юности Комаровский входит в жизнь, как в иголку нитка, и начинает вышивать по канве ее судьбы свои ужасающие узоры. Едва ли не самый горький момент в биографии любого человека — миг внезапного повзросления, и поразительно переданы перемены в миросозерцании Лары после свиданий с Комаровским. Она видит баррикаду и думает: мальчики «играют в самую страшную и взрослую из игр, в войну (…) Но концы башлыков у них завязаны сзади такими узлами, что это обличало в них Детей и обнаруживало, что у них есть еще папы и мамы. (…) Налет невинности лежал на их опасных забавах» (выделено мною. — А. А.).

То, что предстоит потом человеку осознать, отрефлектировать как путеводную идею своей жизни — тоже изначально дается ему в детском практическом опыте. Вот пример. В романе, в его философском пласте, едва ли не ведущую роль играет внутренняя полемика Юрия Андреевича с его Дядей, Николаем Николаевичем Веденяпиным, относительно того, живет ли человек «в природе» или «в истории». Дядя полагает, что «в истории», и только в ней, ибо она «основана Христом» и «Евангелие есть ее обоснование». Юрий Андреевич идет гораздо глубже. Оставшись наедине со своими мыслями в Заброшенном доме, окончательно лишившийся Лары, он подводит итог не только своей жизни, но и всей эпохи, в которую он врос корнями и которая навсегда ушла в прошлое. И вот история «ему (…) рисуется наподобие жизни растительного царства». Из этого вовсе не следует, что Юрий Андреевич — пантеист. Нет; и когда приходит пора прощаться с ним, Пастернак как бы подхватывает путеводную идею усопшего героя, подбирая евангельское обоснование «природоцентризму» Живаго: «Царство растений так легко себе представить соседом царства мертвых. Вышедшего из гроба Иисуса Мария не узнала в первую минуту и приняла за идущего по погосту садовника». Это как бы смысловая точка в неслышимом споре героев. Но где первое слово? В детстве Юры, в непосредственно ему данном опыте «жизни в природе», совершенно лишенной «языческого» начала и как бы пронизанной голосам двухтысячелетней европейской культуры. И нет ничего удивительного в том, что над лужайками, «в мелодических оборотах птиц и жужжавших пчел» ему звучит голос недавно усопшей матери: ведь с самого начала мир природы напоминает ему контуры иллюстраций к Ветхому Завету. «Членистые стебли хвоща были похожи на жезлы и посохи с египетскими орнаментами, как в его иллюстрированном Писании»…

И вот теперь, когда мы уловили парадоксальную связь между «марбургским», неокантианским наречием пастернаковской лирики и детски-нерасчленимым его мировидением; когда мы поняли, какую роль отводил Пастернак «начальной поре» в жизни человека; когда осознали философскую подоплеку концепции детства в его художественном мире, — нам легче будет разгадать последнюю загадку, которую поэт задал читателям своей итоговой, опубликованной уже посмертно, книги «Когда разгуляется», — почему, достигнув кристальной простоты и младенческой ясности слога, вступив в период «могучей евангельской старости» (А. Ахматова) — старости, которую недаром метафорически приравнивают к детству («что старый, что малый…»); создав «Рождественскую звезду», где философии детства были приданы черты космогонии, — почему именно в этот период Пастернак вдруг резко приближается к трезвому, обостренно-болевому, сугубо «взрослому» взгляду на мир?

В самом Деле; читая этот цикл подряд, стихотворение за стихотворением, замечаешь, что образы детства возникают здесь лишь в тех случаях, когда нужно подчеркнуть нежно-ироничную интонацию в разговоре с возлюбленной:

Ты с ногами сидишь на тахте,

Под себя их поджав по-турецки,

Все равно, на свету, в темноте,

Ты всегда рассуждаешь по-детски.

Или когда требуется дать формулу «круговращенья земного, Рождений, смертей и кончин», — ибо здесь о «рожденье» нельзя не вспомнить, иначе классическая триада «начало — середина — конец» будет неполной. Или когда делаются наброски поэмы о Блоке: без детства героя никак не обойтись. Или когда взгляд падает на следы в снегу: «А вот ребенок жался к мамке», и дальше уж срабатывает ассоциативный ряд: «ребенок — детство — сказка»:

Луна скользит блином в сметане,

Все время скатываясь вбок.

За ней бегут вдогонку сани,

Но не дается колобок.

Или когда «после угомонившейся вьюги» из-за реки доносятся голоса детворы. Или когда раздумья о «женской доле», которой «ранен» поэт, выводят его к теме «женщины в детстве» (заметим: не девочки, а именно женщины в детстве!). И — так далее.

Все это не погружение в тему детства, а лишь воспоминания по поводу, то есть — признак дистанции, внутреннего разрыва с прежним «психологическим возрастом». Впрочем, если мы присмотримся повнимательнее, то все окажется еще печальнее. По закону «триады», поздний Пастернак почти всюду сопрягаем детство и смерть, он о начале жизни говорит теперь едва ли не потому, что именно с него начинается конец ее! В стихотворении «После вьюги» непосредственно за строфой о «голосах детворы за рекой» звучит грозное сравнение:

Белой женщиной мертвой из гипса

Наземь падает навзничь зима.

В философской медитации «Снег идет» совершается осознанный переход от «младенческой» сказочной образности —

Снег идет, снег идет,

Словно падают не хлопья,

А в заплатанном салопе

Сходит наземь небосвод.

Словно с видом чудака,

С верхней лестничной площадки,

Крадучись, играя в прятки,

Сходит небо с чердака,—

к более чем грустным сентенциям о быстротекущем, скоропреходящем времени:

Потому что жизнь не ждет.

Не оглянешься, — и святки.

Только промежуток краткий,

Смотришь, там и новый год.

Так что же стряслось? Почему любимые поэтом святки, с их ощущением близкого присутствия самой вечности, стали теперь знаком приближающейся смерти? Почему простой, как бы внезапно распрямившийся, наподобие некогда скрученной пружины, синтаксис, прозрачная словесная ткань, доходчивая (так с детьми вполне можно разговаривать!) поэтическая интонация непроходимой дистанции между миром детства и миром позднего Пастернака с той же неотступностью, с какой усложненный, перегруженный философемами язык сопутствовал в раннем творчестве их неразделимости и родству?

Легче легкого свести ответ к пересказу обстоятельств двух последних десятилетий жизни Пастернака — и тех, которые рождены «годами безвременщины», и тех, благодарить за которые приходится эпоху «оттепели». Но, во-первых, если это и будет правдой, то неполной; а во-вторых, для обличения тяжелых времен нынче особой смелости не требуется. Пойдем лучше вглубь, поищем внутренние, связанные с логикой духовного: развития Пастернака, причины. И прежде всего сравним три стихотворения — одно из книги «Когда разгуляется» и два — из сборника «На ранних поездах».

Святочные, рождественские, новогодние мотивы, как было уже сказано, буквально пронизывают пастернаковское творчество. И каждый раз они становятся поводом для создания особой, таинственно-мерцающей, трепетной и сказочно-торжественной атмосферы, окутывающей и как бы соединяющей все сферы нашего разрозненного бытия. Так ребенок, заводя хоровод возле елки, тянет за руку своих друзей, маму, папу, бабушку, дедушку — всех, чтобы они объединились в магический неразделимый круг хоровода с новогодней елкой («все елки на свете (…)») в центре, и создали в «обычной» гостиной совершенно необычный мир, «где люди и вещи на равной ноге». В таком кругу соединяется несоединимее; каждый из водящих остается самим собою, со своим внутренним опытом, со своими «частными интересами», но как бы заряжается общей, целокупной, детски чистой и радостной энергией праздника. Потому в сборнике «На ранних поездах» помещены два новогодних «Вальса», посвященных встрече с елкой. В одном из них («…с чертовщиной») передан восторг ребенка, и мерный вальсовый, ритм изначально надломлен полечным «завихрением»…

Только заслышу польку вдали,

Кажется, вижу в замочную скважину:

Лампы задули, сдвинули стулья.

Пчелками кверху порх фитили,—

Масок и ряженых движется улей.

Это за щелкой елку зажгли.

Дальше, вплоть до последней строфы, «счет на три» будет по возможности выдерживаться («Великолепие выше сил Туши, и сепии, и белил…»), но алгоритм задан: тематически строкой «Только заслышу польку вдали…» и ритмически — стихом «Кажется, вижу в замочную скважину», с его полностопной протяженностью. Это неудивительно: вальс предназначен для взрослых, а полька — чаще — для детей.

В основе «Вальса со слезой» — та же художественная матрица. Слова аукаются, перекликаются, двоятся, словно в обоих стихотворениях создана хитроумная система звуковых зеркал; сквозная аллитерация на «п» и «л» в равной мере значима для обоих «вальсов». И так легко, поддавшись Сходному звуковому напору музыкальной стихии, не заметить, что тот вальс, исполненный детской восторженности, пронизан чувствами, вход в которые запрещен «до шестнадцати». Слово «ель» в обращении опущено —

Как я люблю ее в первые дни —

Только что из лесу или с метели! —

и, насыщенный куртуазными полунамеками монолог становится формой, способом непрямого объяснения в любви:

(…) Свечки не свечки, даже они

Штифтики грима, а не огни.

Это волнующаяся актриса

С самыми близкими в день бенефиса.

Как я люблю ее в первые дни

Перед кулисами в кучке родни!

Детский утренник превращается в вечерний маскарад; сломы «вальсового» ритма, которые в «Вальсе с чертовщиной» тематически ассоциировались с полькой, здесь появляются лишь во второй строфе, когда они уже не способны повлиять на наше восприятие и призваны попросту внести новую краску в музыкальный строй стихотворения. И что же? А ничего: утренник в мире Пастернака ничуть не противоречит маскараду, «Вальс с чертовщиной» — «Вальсу со слезой», игра — игривости.

И вот проходит чуть больше десятилетия, и ситуация выворачивается наизнанку. Все противоречит всему; «детское» не состыкуется со «взрослым». Если раньше два разных стихотворения о рождественских праздниках как бы нанизывались на общий для них сквозной мотив, то теперь одно стихотворение, посвященное той же трепетной теме, дробится, раскалывается на две контрастные части. В первой дан «предпраздничный», искрящийся радостью и надеждой образ мира, во второй — с горькой ясностью показано трезвое, будничное, мглистое пробуждение от праздничной эйфории. Я имею в виду стихотворение «Зимние праздники», сквозь призму которого мы смотрим на два измерения человеческой жизни, и детство здесь — полюс счастья. Именно под его знаком пребывает первая часть, пронизанная верой в то, что есть у нас целая вечность в запасе. Причем вечность, выросшая средь комнаты, рядом, «елкою святочной», так что до нее можно дотянуться рукой. Все главное — впереди, и в порыве ожидания хочется разбрасывать восторг пригоршнями, одаривать им каждого; хочется:

Чтобы хозяйка утыкала

Россыпью звезд ее платье,

Чтобы ко всем на каникулы

Съехались сестры и братья.

Как здесь все похоже на вихревую атмосферу «Вальсов…»! Стихи написаны в середине XX столетия, а разговор в них ведется «в терминах» ушедшей эпохи, и сравнивать их нужно с образностью чеховских «Мальчиков»: «— Володичка приехали! — завопила Наталья, вбегая в столовую. — Ах, Боже мой! (…) После чаю все пошли в детскую. Отец и девочки сели за стол и занялись работой, которая была прервана приездом мальчиков. Они делали из разноцветной бумаги цветы и бахрому для елки. Это была увлекательная и шумная работа. Каждый вновь сделанный цветок девочки встречали восторженными криками, даже криками ужаса, точно этот цветок падал с неба; папаша тоже восхищался и изредка бросал ножницы на пол, сердясь на них за то, что они тупы

Сколько цепей ни примеривай,

Как ни возись с туалетом.

Все еще кажется дерево.

Голым и полуодетым.

Но по-чеховски, до слез, печален и финал пастернаковского стихотворения. Мечталось о щедрой радости, о служении тайне, о дрожи, пробегающей по свечкам, — а что стало на самом деле?

Новые сумерки следуют,

День убавляется в росте.

Завтрак проспавши, обедают

Заночевавшие гости.

«День убавляется в росте». Фраза по видимости реалистична, по сути же содержит в себе художественно значимое несоответствие. В это время года день прибывает. Так что о другой убыли, о других сумерках идет речь. Это сказано и о чувстве сжимающегося, преходящего, шагреневого времени, сменившем беспечную и доступную — протяни руку, коснись стрельчатых игл — святочную вечность… (Еще раз вспомним: «Не оглянешься — и святки…») И об отрезвляющем взгляде на людей, внезапно открывшем в них бездну прозаичности и в мгновение ока превратившем их из участников сказочного действа — в заспанных и поднадоевших гостей. И об остром, горьком понимании того, что ты — за перевалом своих возможностей, что завершился твой духовный рост и началась убыль его.

Так что же, мотив детства уступил в поздней лирике Пастернака место скорбному мотиву смерти? Сказать так — значило бы погрешить не только против истины, но и против поэта, до последнего дня пронесшего веру в перебарывающую, способную все превозмочь, «все пережить и все пройти» силу духовности. Да, холодное мерцание ухода различимо на страницах последней, не скажем — вершинной, но во всяком случае — итоговой книги. И прощание с детской беспечностью отчетливо звучит здесь. И «последнее прости» жизни, выделившей поэту «бедственное место», и отпущение грехов «великой эпохе». Но есть и ответ на вопрос: а что же будет после отрезвления (ведь если оно пришло на смену младенческой доверчивости, то, значит, и ему когда-то придется потесниться, уступить дорогу чему-то следующему: «Может быть, за годом год. Следуют, как снег идет (…)»). Ответ этот — едва ли не в каждом стихотворении цикла, где слово «вечность» звучит как никогда часто; там же, где оно не произносится, легко можно заметить неназойливую отсылку к нему.

(…) Привлечь к себе любовь пространства,

Услышать будущего зов.

(«Быть знаменитым некрасиво…»)

(…) Там липы в несколько обхватов

Справляют в сумраке аллей,

Вершины друг за друга спрятав,

Свой двухсотлетний юбилей.

(«Липовая аллея»)

(…) Природа, мир, — тайник вселенной,

Я службу долгую твою,

Объятый дрожью сокровенной,

В слезах от счастья отстою!

(«Когда разгуляется»)

(…) Прапращуром в дар поколеньям взращенный столетьями хлеб.

(«Хлеб»)

(…) Ты — вечности заложник времени в плену!

(«Ночь»)

(…) Как разве только жизни впору

Все время рваться вверх и вдаль.

(«Дорога»)

И недаром цикл кончается гениальным стихотворением «Единственные дни», где бессмертье изображено не в виде некоего туманного и многообещающего, однако отнюдь не гарантированного идеала, а как состояние, переживаемое просто и естественно, пот домашнему.

И полусонным стрелкам лень

Ворочаться на циферблате,

И дольше века длится день,

И не кончается объятье.

Общеизвестна поэтическая формула Анны Ахматовой из ее стихотворения о Пастернаке: «Он награжден каким-то ценным детством»; формула, не лишенная некоторой этической сомнительности. К моменту создания прощального цикла «вечное детство» для него завершилось и началась сама вечность.

Музыка вместо сумбура (Подростковая лирика: незамеченный пласт современной поэзии)

1

Психологи — да, знают; педагоги — отчасти — тоже; но литературоведы и критики, за совсем уж редким исключением, предпочитают как бы и не ведать о самом факте существования детского литературного творчества. Оживляются они, лишь когда представляется возможность выхватить из моря подростковой лирики один ручеек и пустить по нему свой кораблик. Регулярно раз в 5–6 лет кто-нибудь из писателей берет на себя роль открывателя Америки — и вот уже у всех на слуху строки Володи Иванова, или Маргариты Редькиной, или Оли Лебедушкиной, или самый свежий пример — Ники Турбиной. Конечно, легче сотворить из одного ребенка кумира, «книжечку составить и издать» и тем самым заодно прославить еще раз себя самого, чем разбирать сотни, а то и тысячи подборок в надежде: вдруг промелькнет строка? Но у всякого явления — свои законы, а у этого — законы такие, что платой за нарушение может стать судьба личности. Ибо кто сказал, что стихи не уйдут от юного поэта, как порою уходит голос от повзрослевшего певца? И что тогда? Трагедия? Или стремление писать во что бы то ни стало — не важно о чем и как?

2

Первое отличие подростковой лирики от «взрослого» творчества — по крайней мере, для читателя, в том, что высшая ценность здесь — не судьба поэта, не путь, на Исключения (скажем, опыт С. Маршака и Вл. Глоцера), к сожалению, «погоды» не делают котором неудачи столь же важны, сколь и успехи, но — отдельное стихотворение. Оно может быть единственным достижением юного автора и вовсе не гарантирует последующего «творческого долголетия». Француженка Мину Друэ стала поэтессой; но ни один из ее сборников не получил той известности, какую получило ее гениальное стихотворение «Дерево», написанное в возрасте 8 лет и переведенное на разные языки мира.

Дерево, друг

Как на меня ты похоже,

Музыка нас наполняет.

Звучит под порывами ветра,

И ветер, как сказку,

Листает тебя.

Дерево!

Ты, как и я,

Слушаешь голос молчания,

Что дышит

В глубине твоей кроны зеленой,

В живых и дрожащих ветвях.

Дерево,

Дерево,

Друг мой!

Мы с тобой затерялись

В просторе небес…[125]

Читая переводные стихи, не надо забывать о «руке» переводчика, но у Мину Друэ серьезны не только Метафоры серьезен сам ее пафос, само мироощущение, которое «выдумать» и исказить невозможно. Мироощущение это, мерцающее в глубине стиха, — факт неустранимый, неотменяемый, никоим образом от последующих удач или неудач юного автора, его профессионального выбора и жизненного пути не зависящий.

Точно так же можно допустить, что двенадцатилетняя москвичка Наташа Моргулис поэтом не станет, но разве, это прибавит или убавит что-нибудь в «эстетическом» составе ее стихотворения «Фонтан»?

В парке городском,

Большой фонтан стоял.

Монетки кидали туда.

Там играли малыши.

А он под их радостный смех

О камень разбивал

Прозрачную насквозь

Струю своей души.

И кружились в диковинном танце

Каменные русалки.

Из ушей и из пастей драконов,

Водопады летели вниз…

И резвились беспечно Амуры,

Как будто играя в салки.

И о них разбивались бесшумно

Тучи веселых брызг.

Желтым глазком кося,

Ухмылялись пятаки.

Это плата фонтану

За струи живые его…

Чего стоят сложные, сильные и глубоко философские образы, как разбитая о камень, «прозрачная насквозь» струя души фонтана или горькая сентенция последних строк, где речь идет о плате за живые струи… Эти стихи, прозрачные насквозь, напрочь отвергают миф о «пишущем ребенке», сложившийся в сознании взрослых поэтов, сочиняющих для детей, и год из года воспроизводимый в «детгизовских» и «малышовых» книжках. Вот два примера из совершенно непохожих друг на друга авторов:

Я сочинил вчера стихи.

Прочел сестре,

Она: «Хи-хи!»

Я за рукав поймал отца —

Он не дослушал до конца.

Гляжу — теленок на лугу.

Вот я кому прочесть могу…

Как важно знать,

Кому читать.

Это — В. Викторов. А это — А. Шлыгин:

Я, стих сочиняя,

Макушку чесал.

Почти что придумал,

Почти написал.

Сказал я сестренке:

Наташка, прочти.

Она оценила:

— Неплохо… почти.

А теперь — для контраста — признание двенадцатилетней Алены Асвадуровой: «Я пишу стихи ночью. Я лежу, почти умирая, хочу спать, но оно, еще-не родившееся, требует и кричит из меня, мечется и сжигает меня, прожигает, а я не могу заснуть. И тогда я начинаю вытаскивать его из души. Я мучаюсь, ненавижу и грызу подушку, и оно складывается… А потом я понимаю, что это не то, не так, и опять мучаюсь… А тогда, когда мне очень грустно или меня обидели — больно, словами — я иду из школы, мотая портфелем, и думаю стихами… А иногда — пою».

Предельная, взрослая глубина чувства.

И это — вторая особенность детского творчества, которому глубина не только не противопоказана, но едва ли не «предписана». Ребенок, подросток, не успевший попасть в перемалывающую систему жесткой социальной регламентации, не превратившийся еще в «частного человека», сохраняющий пока изначальную цельность мировосприятия, — способен преодолеть тонкие перегородки возрастных, психологических барьеров и как бы войти в иное состояние, даже представить себя старцем и пережить его духовный опыт. Вот стихотворение Нади Евстифеевой, написанное, когда ей было всего одиннадцать лет:

СТАРИКИ

За окном темнели сосны,

Пищал комарик у свечи.

Отшумели наши весны,

Лета кончились деньки.

Облака, как наши космы,

Белым полегли туманом,

Нам заботы горбят спины,

Жизни заросли бурьяном.

Все идите прочь с дороги,

Видите несем печаль.

Осушились наши слезы,

Мы уйдем и нам не жаль.

Я сознательно сохранил неправильную пунктуацию: запятые и двоеточия исчезают тут, как препятствия на пути величественной и достигающей космической мощи и бытийственной силы («Облака как наши космы») мудрой старости. «Видите несем печаль»…

Потрясающий образ времени создал и девятилетний Саша, чьи стихи приводит в своей книге психолог А. А. Мелик-Пашаев:

Наше время быстро пробегает,

А столетья медленней текут.

Горы исчезают, реки высыхают,

Время медленно меняет все вокруг, (…)

Времени не видно и не слышно,

Виден лишь галактик взрывающихся свет.

Тик-так… Так мы слышим мгновенья.

Которых уже нет[126].

В последних строчках-буквально передано — вплоть до физической ощутимости! — исчезновение времени. За этим стоит особое мировидение, не получившее выражения на логическом уровне, но проявленное в конкретных поэтических образах.

Глубинное, нешуточное отношение к миру, который нас окружает, свойственно едва ли не всем одаренным юным литераторам — независимо от того, на каком языке они говорят и внутри какой культурной традиции воспитываются: пример Мину Друэ говорит сам за себя. «Детского» в хорошей подростковой лирике почти ничего — разве что острота и пронзительность переживания; и еще — чистота взгляда на мир. (Так что все это присуще не одной Нике Турбиной; знай об этом Евгений Евтушенко — вряд ли ему пришло бы в голову везти девочку в Италию, пробивать ее книги, переводы и рекламно восторгаться ею. Это просто не произвело бы должного впечатления, а значит, игра перестала бы стоить свеч!)

А там, где царит абсолютная исповедальная серьезность переживания, там просто не может не родиться неповторимая художественность, не развиться новаторский язык, способный обогатить наш творческий арсенал и косвенно подсказать выход из противоборства молодых «традиционалистов» и «метафористов», нашедшего отражение в бесчисленных устных и печатных дискуссиях последнего времени. Не точное, нагое, лишенное образной оболочки слово первых и не замкнутое, непроницаемое в своей многослойной плотности слово вторых панацея от бед, но обретение гибкости, подвижности стилистических пластов, полное их подчинение предмету изображения: «традиционному» — «традиционное», «метафорическому» — «метафорическое»… Вот, скажем, стихотворение Наташи Кочерыжкиной:

Ливень похозяйничал в садах,

Он листья намочил и градины

Обрушил на мои цветы.

А пихты выстроились в ряд,

Так и по-прежнему стоят,

Сережки у берез намокли,

И птицы в гнездах замолчали,

И только ели неподвижны.

Все слушают большую тишину.

Не говорю о неслыханной «лирической дерзости» образа «большой тишины», но потрясает) небывалый по сложности ритмический «ход» — перейти от «вольного» к строгому стихотворному размеру именно там, где речь идет о выстроившихся в ряд, то есть в строго организованную линию, пихтах…

Потому-то преступно думать, что пишущий подросток, подобно Журдену, не знает, что говорит прозой или — в нашем случае — стихами. Просто он не теоретизирует, не обращает специального внимания на форму; поглощенный желанием донести до заочного собеседника рвущийся из души лирический импульс, утвердить через стих свое существование в мире, он предоставляет художественному языку формироваться как бы самостоятельно, «стихийно». Поиск юным лириком собственной литературной неповторимости не начинается, но — венчается обретением своего слова, своего стиля, своей темы. Повторюсь: в большинстве случаев этого эстетического запала хватает на одно-два, хорошо, если три отличных стихотворения; свобода владения стихом приходит как озарение и быстро покидает автора. Но порою — редко — юному поэту удается выработать целостную систему средств, свою малую «поэтику»; обрести «лица необщее выражение» и создавать то более, то менее удачные, но всегда литературно самобытные стихи. На этом стоит остановиться подробнее.

3

Передо мною ранняя подборка стихов Марии Орловой, — давно уже перешагнувшей границы юношеского периода, — написанных ею в 8—10-м классах. Ритмическая четкость нарушена; рифмы, как пуговицы на «уличной одежке», болтаются — если они вообще не «оторваны»; звукопись, мягко говоря, ненавязчива. Но стихи — звенят; их «внешняя» раскрепощенность полностью соответствует намеренью юного автора — вести абсолютно свободный, естественный, не подчиняющийся салонным правилам разговор с миром:

Плюну на походку.

Пусть висят карманы.

Волосы растрепаны —

Я теперь в лесу.

И хожу вприпрыжку,

И свищу в два пальца —

Может быть откликнется

Кто-нибудь: «Ау».

Но это не свобода ради свободы. Сердце юного поэта ответно распахнуто миру; точно так же «распахнут» и стих. Однако открытость проявляется не в бесшабашности; прежде всего — в проникновении в неповторимую суть всего живого:

БЕРЕЗЫ

Трепещут рваной кожурой

И всей душой легли на ветер.

Так робко-выставив вперед

Нагие преданные ветви.

По поводу этого четверостишия уместно будет вспомнить слова психолога 3. Новлянской, автора прекрасной книжки о детском литературном творчестве «Стихи — продолженье мое и начало…» (М., «Знание», 1982): «Человеку с развитым эстетическим отношением всегда есть что сказать о мире, о любом предмете этого мира, потому что весь мир — «его мир», всякий предмет — «говорящий». предмет, одновременно он осознает творчество как невозможность молчать и бездействовать, как побуждение к действию, высказыванию, исходящее будто бы от самого «говорящего» бытия, как требование запечатлеть в творческом акте неповторимую ценность и внутреннюю жизнь этого бытия…» И вот когда юный лирик открывает «душу живу» в каждой мельчайшей капле бытия и переживает боль мира во всех его проявлениях как свою собственную, — тут ему и «посылается» неповторимое поэтическое слово для закрепления и воплощения в нем неповторимого человеческого чувства:

При тусклой настольной лампочке

Тени такие огромные —

Тень травы в вазе выше двери.

Я села у тени травы

Как крошечный человечек;

От меня не упало тени…

Наверное, я прозрачная?

Все пропорции смещены по велению смещенной — но парадоксальным образом истинной — логики юного поэта. Тень травы — выше и величественнее отъединенного человека; он чувствует себя крошечным перед величием малой травинки и становится прозрачным для света; мир глядит сквозь прозрачную душу лирика, сквозь прозрачную структуру стиха — прямо в глаза читателю…

В нашем «частичном», лишившем себя целостности мире такой эстетический опыт представляет далеко не праздный интерес. «Устами младенца глаголет истина», — от частого употребления эта мудрость стерлась, утратила убедительность. Но ее никто не отменял. Устами юных лириков, не утративших еще цельности, целокупности мироощущения, не «усеченных» тысячами бюрократических ограничителей взрослой социальной жизни, не втянутых в литературную возню, — их устами бытие напоминает нам о понесенных нами духовных утратах. Но мы, имея уши, предпочитаем не слышать.

Если говорить более практически, то невнимание к детскому и подростковому литературному творчеству не только тормозит развитие профессиональной поэзии для детей, не только обедняет нас эстетически и — как было показано — социально, но и еще больше сужает круг потенциальных квалифицированных читателей, ибо то, что собственные литературные опыты — даже самые неудачные! — воспитывают в человеке «большого читателя», доказать более чем просто[127].

Когда смотришь на старинные полотна, гравюры, фрески, то поражает исключительная взрослость изображенного на них мира: дети здесь или вовсе отсутствуют, или абсолютно похожи на взрослых поворотом тела, выражением лица, каким-то старчески умудренным взглядом… И это — вовсе не случайно: открытие детства как совершенно особой сферы человеческого бытия совершилось сравнительно недавно. «Нужны были сотни лет, чтобы взрослые признали право детей быть детьми», — писал К. И. Чуковский.

Но, открыв в ребенке — ребенка, мы тут же забыли о его внутренней глубине, о его устремленности во взрослый мир. Я вовсе не хочу сказать, что попыток прорваться сквозь обозначенный мною, круг противоречий не было; большие писатели часто, очень часто интуитивно угадывали «нижнюю границу» пробуждения творческого начала в человеке, и, быть может, точнее всего назвал ее Пастернак:

Так начинают. Года в два

От мамки рвутся в тьму мелодий,

Щебечут, свищут, — а слова

Являются о третьем годе.

Зародыш творческого, поэтического, «музыкального» отношения к бытию дан всем нам изначально, — до слов, чуть ли не во младенчестве. Если этот импульс не угасает, подросшему ребенку:

…открываются, паря

Поверх плетней, где быть домам бы,

Внезапные, как вздох, моря.

Именно так и именно в таком возрасте «начинают жить стихом»… Жить, а не забавляться! Понятно, что стихотворческий период у девяти десятых юных лириков завершится с приходом «взрослости», — но это, как говорили в прошлом веке, сюжет совершенно другого рассказа. И все же, пока у читающей публики не будет издания, постоянно, в сопровождении квалифицированных разборов, публикующего детское творчество, дорога в этот таинственный и духовно значимый мир будет закрыта, что не сможет не-сказаться и на состоянии поэзии для детей, и даже на уровне «взрослой» лирики, которая не получает живительного притока новых, непредсказуемых «изводов» поэтического языка.

…Хорошо, очень хорошо, что мы освободилиаь от «взрослоцентризма» в восприятии детства. Хорошо, очень хорошо, что научились изображать детей такими, какие они есть. Но теперь, с высоты благоприобретенного опыта, не пора ли оглянуться назад; вспомнить старинные картинки с очень серьезными детьми?

Грядущим гуннам Вместо послесловия

Эта книга писалась в одно время, а точка в ней ставится — в совершенно иное. Хотя между завершением последней из вошедших в нее работ и сдачей рукописи в производство прошло совсем немного — месяц, два от силы. Просто очередной период нашей социокультурной жизни внезапно завершился.

Два предшествующие были также скоротечны. С марта 1985-го по январь 1987-го интеллигенция с интересом следила за мимикой и жестами нового руководства, которое в «нематериальной» сфере почти ничего не меняло, просто ослабило подпруги, но непрестанно подмигивало и делало таинственные знаки: не все, дескать, сразу, будет и на вашей улице праздник. С января 1987-го по июль 1989-го[128] общество демократизировалось, а литература пядь за пядью отвоевывала некогда принадлежавшую ей территорию. Потом наступила пауза, мы лениво пожинали плоды полной свободы слова — но всему приходит конец.

Каждый фиксирует слом времени как может. Для меня симптомом стало чисто читательское ощущение, исподволь назревавшее давно, но окончательно оформившееся лишь к середине нынешнего лета. А именно; полностью угас интерес к «Огоньку» и перестал раздражать «Наш современник». Очередные номера пролистываешь с таким же равнодушием, с каким после 28-го съезда проглядываешь сообщения о заседаниях Секретариата ЦК КПСС, — поезд ушел. Если что и цепляет, то не как журнальная акция, а как самостоятельный, «автономный» материал. Статья Нуйкина в «Огоньке», Агурского — в «Современнике»; а все, с чем не согласен, что рассчитано на спор, просто опускаешь: скучно. Хоть и не так еще, как смотреть по телевизору двухчасовую передачу о Михаиле Шатрове, чьи мысли два года назад вызывали брожение в умах, а ныне звучат более чем бесцветно. Но подождем немного: год, полтора от силы; попробуем перечитать взаимные антикритики В. Кожинова и Б. Сарнова, — избегнут ли они «шатровского синдрома»?..

И ведь не то чтоб редакции вкупе с авторами утратили пыл или понизили уровень («Современник» в прозаической, «Огонек» в философско-публицистической, те даже и повысили). Нет; просто ветер перестал дуть в их паруса. Ибо задача, стоявшая перед ними (перед всей прессой тоже, но, перед ними особенно), полностью решена. Нет таких крепостей, которых не сдали бы большевики. И никакой народолюбивый секретарь ЦК КПСС не сможет заставить «огоньковцев» начинать рабочий день пляской под балалайку, и никакой руководитель Биробиджанского обкома не принудит «современниковцев» петь на редакционных вечеринках грустные еврейские песни. Сражаться с маршалом Язовым, быть заядлым антисемитом, говорить о палестинском движении полную правду, разоблачать масонов — можно теперь всем открыто. А эффект, на котором до сего дня держались лидирующие издания, был эффектом крутого виража. От публикаций должно было захватывать дух, а для этого следовало быть порезче на поворотах… Но вот горка кончилась, нужно подыматься с саней и двигаться дальше пешком, — но куда?

Понятно, что борьба за социальное раскрепощение литературы не была и не могла быть истинным смыслом деятельности журналистов, писателей, критиков, но лишь мощным средством решить иные, глубинные проблемы. Две идеи одушевляли нас все эти годы (и потому они стали стержневыми для этой книги) — идея. Свободы и — идея Культуры. Свободы как единственно естественной среды нашего саморазвития. И Культуры как системы добровольных ограничений человеческого духа и способа раскрытия его через творчество; творчество во всем — от художества до быта, от ежедневного труда до политики. Тот, кто звал к Свободе без Культуры, звал к топору; тот, кто звал к Культуре без свободы, — звал к рабству. Но не покидала надежда, что в наших бедных головах утвердится наконец мысль о сущностном двуединстве этих сфер, и тогда отечественная словесность восстановит утраченное ею душевное здоровье, общество вернет потерянное равновесие, а мы переведем дыхание и сможем печатать и Читать наследие, современную литературу, критику не ради социального противоборства, не в пику властям, а просто так, потому что это — хорошо, потому что это — свободно. Не пришло ли долгожданное время? не пора ли осуществиться мечте, которую с наибольшей ясностью на заре перестройки сформулировал Л. Баткин? Вспомним еще раз: «(…) Доступ каждого человека к информации и право на непринужденное ее обсуждение — (…) всегда могут быть и бывают нужны «для чего-то», для практической цели. Однако привычка знать и общаться по поводу этого знания, (…) делиться при этом собою. (…), — такая привычка тем даже и полезней для решения конкретных общественных проблем, чем более она конституировалась в качестве культурно-нравственной ответственности человека перед собой и только перед собой».

Увы; хотел бы оказаться плохим пророком, но борьба сейчас развернется за право противоположное, — право без-ответственности, право играть плодами культуры и дарами свободы, не задумываясь над средствами; борьба за право относиться к слову (образу) как к, источнику наслаждения или ценной информации, но никогда — как к сгустку трагедии или свидетельству веры. Для новой «исторической задачи» уже формируются новые «кадры»; и если в центре культурной ойкумены плоды их деятельности пока незаметны, то на ее семиотической окраине они уже чувствуют себя уверённо. А гунны всегда приходят с окраины, и ни один центр перед ними не устоял; дайте время.

Отложим в сторону журналы, выйдем в город.

Бульвары усеяны частными лотками с образцами «неформальной» прессы. Еще год назад тон задавали преемники «самиздата», от лихой, бесшабашно-профессиональной «Атмоды» до тимофеевского «Референдума»; можно было купить григорьянцевскую «Гласность» и «Выбор» Аксюччца и Анищенко; и лишь редко-редко встречалась развлекаловка и неформальный «самодел» типа «Антисоветской правды», — газет аляповатых, дилетантских, но в качестве своеобразной приправы к основным «блюдам» вполне терпимых. Ныне же ситуация в корне изменилась; разница между продукцией, что безраздельно царствует на сегодняшних лотках, и вчерашней оппозиционной прессой не меньшая, чем между политическим процессом «самолетчиков» 70-х и мальчиками лета 1990 года, затолковавшими по красивой скандинавской жизни. «Выбор» оттеснен на задний план, а на передний вышел сплошной «СПИД-информ», «Дом Кино», «Совершенно интимно», на первой полосе которых непременная политическая реплика, а на последней — голая девушка. С той же обязательностью, с какой в программе «Время» сначала был Брежнев, а в конце — спорт[129]. Вот что готовится прийти на смену Коротичу и Куняеву, Войновичу и Астафьеву, Можаеву и Битову, вот кто устремляется в «пролом» Китайской стены идеологии.

Легко предвидеть два возражения:

— весь мир так живет, и даже Америка;

— есть же и «традиционные» издания, среди них и «толстые»; пусть будет и то, и то.

Отвечаю:

— во-первых, что нам Америка? мы живем не в ней. Больше скажу: мы были едва ли не последней страной, где людей объединяла не только страсть к политике, не только тотальная ирония, но и живой интерес к культуре; чтение и анализ Пастернака и Мандельштама были уделом не профессорской элиты, но достаточно широких кругов интеллигенции. Или скажем скромнее и современнее: мы были последней страной, где стихи Парщикова и Жданова имели шанс быть прочтенными не только университетской аудиторией. Конечно, дайджест доступней монографии. Конечно, без дайджеста не обойтись. Но дайджест — это журнальный инвариант гамбургера; о том, что происходит с желудком человека, обреченного питаться исключительно «макдоналдсами», спросите своего лечащего врача. Ничего хорошего он вам не скажет; — во-вторых, «традиционные» издания (под ними я разумею любую газету или журнал, которые стремятся работать в профессиональных рамках, — от «Вестника древней истории» до «Коммерсанта») существуют — пока. Что будет с ними в ближайшие годы, никому не известно[130]. Правительство, которому не удалось поднять цены на хлеб[131], отыгралось на зрелищах; культуру, которая нигде не кормит себя сама, первую бросили в свободные волны рынка: выплывет — хорошо, а не выплывет — стало быть, непременно утонет. Существует точка зрения, согласно которой тайный удар направлялся на «лоточные» издания; так это или не так, но по свойственному нашим «лимитчикам» некоторому косоглазию, они опять промахнулись. Потому что одно дело — отдать лоточному продавцу рубль, два, три единовременно и совсем, совсем другое — выложить по четвертаку за подписку на каждый «толстый» журнал заранее.

Да, «традиционные» издания имеют множество грехов. Да, они медленно раскачиваются. Да, не изжита ими привычка к компромиссу. Но они — последнее, что связывает нас с нашим (нашим?) прошлым. Когда я беру в руки «Новый мир», то помимо моей воли в сознании срабатывает некий «культурно-наследственный» механизм: этот же, журнал, в той же самой серо-голубой обложке держал или мог держать в руках мой дед. Чувство почти не поддается описанию, но испытавший его знает, что оно ничем не заменимо. Живое пространство времени, теплящееся, энергетически насыщенное — вот что такое преемственность. Она необходима в журналистике так же, как необходимы были нянюшки в традиционной системе воспитания, певшие те же песни, что и сто, и более лет назад: история входила в сознание человека с младенчества. Да, у семи нянек случается дитя без глазу; но то — исключение, а вот сомнительные наклонности людей без роду без племени — правило. Кажется, мы вступаем в период безотцовщины, и музыку будут заказывать беспризорники. А мы знаем, что у них за музыка.

Безответственность; но также и отношение к слову, как к вещи, которую можно продать. Худо ли, бедно ли, умело ли, бесталанно ли, но «толстые» литературные журналы печатали Платонова и Вл. Соловьева, Г. Робакидзе и В. Винниченко не только для поднятия тиража. Для большинства «неформальных» издательств эти мотивы, «культуртрегерские», несущественны. Когда «Вся Москва» продает репринт «Цветочков Франциска Ассизского» — даже не указав «мусагётовского» источника, с которого фототипически перегнали книжку, — ее интересуют лишь священные ПЯТЬ РУБЛЕЙ: Ни «Новый мир», ни «Огонек ни даже «Молодая гвардия» не стали бы одновременно печатать житие святого и подробное, «с картинками» жизнеописание блудницы — «Вся Москва» станет. Ее торговая марка оттиснута и на «Цветочках…», и на «Похождениях космической проститутки». Для нее это так же естественно, как для «Дома Кино» напечатать рассказ о страшной судьбе мандельщтамовского архива в обрамлении политико-физологических «ню». Сведение несводимого осуществляется и там, и тут с помощью того, что ныне принято называть иронией, но в чем нет ни грана истинного иронизма, с его обостренным чувством просветляюще-неразрешимой трагичности бытия. Скорее это следовало бы назвать улыбчивым цинизмом; и распространяется он сейчас не только в журналистике, но и в литературе.[132]

Вас тошнило от сибирских сказок Георгия Маркова и военно-патриотических вестернов Юрия Озерова?

Посмотрим на ваше самочувствие, когда «общим местом» в литературе и кино станет место общего пользования, когда тугие струи, звенящие в унитазе, будут повсеместно претендовать на то, чтобы камертоном отзываться в вашей душе. Когда железный несокрушимый социалистический авангардизм окончательно расстанется с комплексом гонимого течения и двинется в атаку по всему литературному фронту. А самое страшное в нем — это не его бескультурье, не его отказ от нравственных границ, не его агрессивность. Нет. Самое страшное — это его патологическая серьезность, прежде всего в отношении к самому себе. Ни тени улыбки, ни намека на божественную легкость «смеха великих»; тотальная мрачность без надежды на выход к радости или разрешения в грусть. Мрачность, которая тоже любит прятаться за маску иронии, но для которой ирония также недоступна.

Говорят, что все это неизбежно. Что все слова, темы, идеи традиционной культуры, от «духовности» до «диалогизма», зацапаны жирными пальцами Государства, утратили автономность от идеологии и-потому должны быть «отмыты» через отстранение, иронический выверт, соц-артовскую «перекодировку». Это правда, но не вся. Во-первых, «отмывальщики» (о чем было уже сказано в главе «Пародии связующая нить») попадают в ловушку, которую подставило им официальное искусство, ибо они существуют лишь до тех пор, пока функционирует оно. Случись с ним смерть — и никто не поймет, что же «выворачивалось» и «остранялось» в стихах Игоря Иртеньева и, картинах Меламида и Комара. Стало быть, они кровно заинтересованы в реанимации агонизирующего советского искусства, только не признаются в том даже себе. Во-вторых, когда настоящего художника переполняет через край то небывалое, неслыханное, несказанное, что он призван принести в мир, у него просто не остается времени задуматься о «старом» языке; «новый» язык сам формирует себя. Потому все эти доводы — от лукавого; они призваны прикрыть повсеместное нежелание отвечать жизнью за творчество, отказ от «строчек с кровью».

…Но касается сказанное не только литературы; касается оно и нашего социального житья-бытья.

Я никогда не сочувствовал коммунистической идее; «большевизм» был для меня худшим политическим ругательством. Больше того — ни секунды не сомневаюсь, что в этой стране, которую коммунистическая утопия с ее мистериальным «мировым пожаром» чуть не спалила дотла, «партия Ленина, партия Сталина» не имеет никаких шансов на спокойную старость. И вроде бы должен радоваться, наблюдая, как на куски разваливается рассохшаяся партийная империя, как стройными рядами, с пением «Национала» уходит из ее рядов младшее поколение, за которым потихоньку устремляется старшее… Но отчего-то грустно. Потому что уходить от старого соблазна — мало; нужно еще сознавать, куда уходишь, не в трясину соблазна — нового. Год назад до меня внезапно дошло, что «Свободное слово», орган «Демсоюза», предельно напоминает ленинскую «Искру» времен ее первоначального возгорания. Чуть позже представился случай положить рядом два номера — тот и этот, 12-го года и 90-го. Странная вещь, непонятная вещь — все совпало. Требование распустить Государственную думу — с требованием распустить Съезд народных депутатов; нежелание допустить кадетов и прочую реакционную нечисть в новую Думу — со столь же откровенным призывом созвать новое учредительное собрание без коммунистов. Пошловато-фехтующий, язвительно-базарный стилек большевистской печати, столь знакомый каждому по синему пятидесятипятитомнику, внезапно отзывается в статьях Валерии Новодворской о Горбачеве[133]. Очень развеселило меня также обнаруженное в одном из номеров «Сводного слова» письмо матери юного дээсовца; и не захочешь, а вспомнишь о Ниловне и героическом рабочем Павле… И главное, главное — этот тоскливо-неутолимый дух нетерпимости, этот революционный вихрь, однажды уже задувший золотое пламя русской культуры, а теперь готовый смерчем обрушиться на едва тлеющие и чудом сохранившие остатки тепла угольки…

Вот вам ваша свобода! — раздраженно воскликнет в ответ кто-нибудь из «бывших». Чего хотели, то и получили. Мы — же предупреждали: вставьте все по прежнему… Да нет, друзья, виноват не избыток свободы, а недостаток культуры. Не на Америку мы становимся похожи, а на Румынию. И, значит, опять предстоит нам сражение за демос, чтобы не задушил нас плебс; опять придется тактически поступаться принципами, как бы на время забывая, что единственно возможное состояние для нормального человека (для литератора — подавно) — это консерватизм, стремление сберечь созданное, поддержать стабильность, — законсервировать достигнутое. Раньше мы забывали об этом, ибо — что было консервировать, кроме пустоты? Выродившуюся, полностью утратившую связь с живительной народной традицией «поэзию босоногого детства»? Союз Нерушимый Советских Писателей?.. Теперь — нечего консервировать, кроме охлоса во всех его проявлениях. А значит, превращенной формой консерватизма вновь становится радикальность; вновь необходимо вставать в строй, плечом к плечу, пока последние ростки культуры не затоптаны в грязь. Вставать, понимая, что война не должна длиться вечно, что радикалом нельзя оставаться всегда, как нельзя всегда есть острую приправу без «приправляемого» ею.

Не случайно с особенной грустью — и особенной радостью — перечитываются сейчас стихи Тимура Кибирова (усеченно, в ватной упаковке из вполне никакого творчества трех других стихотворцев, но они вышли таки недавно в «Молодой гвардии»). Кто-то назовет его иронистом; кто-то — типичным постмодернистским эклектиком; кто-то говорит, что он бегло нажимает на цитаты, как на клавиши… Ничего более далекого от правды придумать нельзя. Кибиров — единственный поэт младшей генерации, который сумел пропустить через свое сердце трагизм современной культуры, которая-не может свободно пользоваться плодами отчужденной традиции, но не мыслит и разрыва с ними без окончательной гибели для себя самой. Стихи Кибирова — о том, как хочется писать обычные стихи и почему сейчас нельзя этого делать. Отсюда его постоянное аукание с русской поэзией, но аукание — в бывшем лесу, на лесопильне. Есть что-то лагерногорькое в его иронии, и есть в ней что-то самозабвеннолегкое, сущностью отличающее ее и от, мрачного цинизма иронии иртеньевского образца, и от желчно-само влюбленной иронии «неформалов». Все это с наибольшей полнотой выразилось в лучшем, на мой вкус, фрагменте Кибирова — «Лирическая интермедия»:

Смотрят замки, горы, долы

в глубь зеркальных рейнских вед.

Моцарт, Моцарт, друг веселый

под руку меня берет. (…)

Моцарт! Скоро я уеду за кибиткой кочевой.

У маркграфа на обеде я не буду, дорогой.

(…) друг любезный! я на зоне буду помнить о тебе.

Кто куда, а-я в Россию, я — на родину щегла!

Иней белый, ситец синий.

Моцарт, Моцарт! Мне пора.

Да, филологу здесь есть где разгуляться. Да, зеркально умноженный-ряд цитат — от Гёте до Вяземского, от Пушкина до Мандельштама, от шубертовского мотива до жигулинского Бурундука («Моцарт слушал со вниманьем. / Опечалился слегка. / «Что ж, прощай. Но на прошенье / на, возьми бурундука»). отражает в себе всю семантическую историю русского четырехстопного хорея, одна из «ветвей» которой была проанализирована в главе «В тоске по контексту». Да, здесь сомкнуто несмыкаемое (следовательно — эклектика). Да, здесь все пронизано иронией (следовательно — и постмодернизм). Но разве ради этого написаны стихи — чтобы отражать, смыкать, иронизировать? Да нет же! Написаны они ради строк — «У маркграфа на обеде / я не буду, дорогой». Строк, в которых звенит тоска человека, помнящего, что век его — волкодав, что «Узловатых дней колена / Нужно флейтою связать» и что «Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме, / И Гёте, свищущий на вьющейся тропе», прошли вместе с русскими поэтами XX века по иным тропам… Сопереживаёт знает, помнит — но к «маркграфу» Незван, выключен из культурной цепи, выпал из нее, как из гнезда. Единственное, что еще роднит с нею, — это горестное, загаженное, просветленное, смешное пространство России:

Чуешь, сволочь, чем пахнет?!

— Еще бы!

Мне ли, местному, нос воротить!

Политурой, промасленной робой,

русским духом, едрить-колотить!

(…) Пахнет, Боже, сосновой смолою,

ближним боем да раной гнилой!

Колбасой, колбасой, колбасою!

Колбасой! Все равно — колбасой!

Неподмытым общаговским блудом и бензином

в попутке ночной, пахнет Родиной — чуешь ли? —

чудом, чудом, ладаном, Вестью Благой! (…)

И если кому-то жутко становится от кибировского языка, на котором он, вопреки всем теоретикам, сумел таки вырыдать — самое святое, то представьте себе, на каком языке придется аукаться в надвигающейся мгле раскрепощенного плебса? (Если все мои опасения действительно осуществятся; верить в это, вопреки логике, не хочётся.)

…В начале нового царствования самой естественной исторической параллелью казалась нам параллель с возвращением Пушкина из ссылки в 1826 году, приглашением его во дворец, иллюзиями «Стансов». Боюсь, теперь нам все чаще придется цитировать Пушкина — позднего, Пушкина — годов 30-х. Пушкина скорбного, готового «Хоть плюнуть да бежать» из града, обреченного огню и пеплу, вослед Страннику. Пушкина, восклицающего:

О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!

Жрецы минутного, поклонники успеха…

Пушкина, готового бросить вызов пошлым «Северным пчелам» и бойким «Библиотекам для чтения», пойти на заведомый финансовый крах и выпустить в свет культуртрегерский «Современник». Название журнала звучит как вызов, ибо он заведомо не-современен: не печатает модных романов и политических сплетен; предпочитает им Гоголя и Ал. Тургенева, разбор математического ежегодника и повесть Султана Казы-Гирея… Затея трагическая; падение тиража и разорение обеспечены. Но —

Как часто мимо вас проходит человек,

Над кем ругается слепой и буйный век,

Но чей высокий лик в грядущем поколенье

Поэта приведет в восторг и в умиленье!

Нельзя сказать, что возможную актуализацию таких параллелей никто три-четыре года назад не предвидел.

Но связывали ее с неверием в до конца честные помыслы «царя», с ожиданием, что он обманет, не дарует обещанные свободы.

Однако вон как вышло: «царь» не очень-то церемонился с нами (высокомерный окрик на Сахарова за день до смерти Академика до сих пор стоит в ушах); принимал сомнительные Указы (выборочное возвращение гражданства — разительный пример).

И все-таки «царь» не подвел.

Да «псарь» зато постарался.

А «чернь» не упустила своего.

1990, август.

Р. S. Впрочем, и «царь» оказался «псарем». Но дело не в нем, а в нас.

Загрузка...