Зимний берег

Весна на Белом море поздняя. В марте горловина между Зимним и Терским берегом густо забита льдом. До начала навигации еще далеко, но течением в сторону Канина Носа уже медленно выносит торосистые поля и дрейфует на них восьмисоттысячное стадо гренландского тюленя, успевшего к концу февраля вывести потомство.

Если взобраться на торос и оглядеться по сторонам, то удивишься, как густо заселено зверем это плавучее ледовое государство, медленно подвигающееся к Баренцеву морю. Там весенние шторма изломают, раздробят огромные льдины, но не разобщат стадо, которое в мае доберется до прикромочных льдов Карского моря, в июне побывает в заливах Новой Земли, пройдет проливами Земли Франца-Иосифа и к августу будет у Северной Земли. В сентябре снова двинется стадо в поисках пищи к Канинскому побережью. Поистине кочевническая жизнь, полная риска, заставляющая проделывать сотни миль в поисках пищи. Но что бы ни было, в январе беломорское стадо придет вывести потомство к Зимнему берегу, к южной части Горла. Тюлени сделают продушины в метровом льду, и белые поля запестреют от щенных залежек.

С первого марта начинается промысел двухнедельного молодняка — белька, шкура которого пушиста, нежно-желтовата и отличается редкой прочностью, а с семнадцатого, когда залежки течением относит уже к. острову Моржовцу, наступает второй этап промысла (безубойный) — отлавливают начавший линять месячный молодняк, так называемых хохлуш. Хохлуши весят до пятидесяти килограмм и ведут уже самостоятельный образ жизни, существуя за счет подкожного жира, чтобы к концу марта, сбросив эмбриональный покров, превратиться в серку. Шкура серки имеет короткий ворс и пятнистую окраску взрослого зверя. Зверобои отгоняют хохлуш от взрослых самок, надевают на них сетки, грузят в контейнеры. Контейнеры вертолеты доставят в. приморскую деревню Койду, где звери в вольерах живут до конца линьки. Добывать серку (мех которой не менее ценен, чем у белька) в море опасно — торосистые поля к тому времени, когда закончится линька, уже далеко от земли, изломанные штормами, и взять зверя можно только со шлюпки выстрелом из карабина, при этом немало подранков уходит под лед.

Рано утром, когда, туго натянутые за ночь морозом, гудят провода и в барак, где зверобои ждут вылета на лед, сквозь щели между досками прорывается ветер, колебля зависший под потолком дым, зверобои сидят на опрокинутых бочках, ящиках, покуривают, томясь в ожидании, играют в «козла», изредка перекидываются скупыми фразами. Рядом на площадке техники снуют у вертолетов, готовят их к вылету, снимают троса, которыми принайтованы на ночь винты.

В микрофонах портативных радиопередатчиков, что видны из-под распахнутых телогреек, сквозь шум эфира прорывается голос диспетчера: «В Мезени видимость два километра, на Вороновом маяке — тысяча пятьсот. Ветер сто тридцать, три, пять…»

Молодой помор, вздохнув, роняет:

— На горе ежели в туман и заплутать, так что… Вот если в море берегов не найдут?..

— Вылетят, дак назад дорогу прибором завсегда отыщут. Почто волнуисся, — усмехается его сосед.

— Дак я не волнуюсь, я так. — Парень делает последнюю затяжку и стреляет чинариком в железный подставень под трехногой печуркой. Печурка дымит немилосердно, сырые дрова горят плохо, но в бараке не холодно, набилось сюда человек пятьдесят. Узкое окошко обметало инеем, стены в углах закружавели досиня с наветренной стороны. Зыбкий, чуть уловимый парок от дыхания теряется в густом сигаретном дыму, в воздухе, прохваченном смолистым запахом елового теса.

— Жукова не видели? — спрашиваю я. Поморы отрицательно качают головами.

Познакомились мы с Василием Жуковым в прошлом году летом, когда рыбаки из Нижи взяли меня с собой в карбас на промысел селедки. Удивительный человек этот Вася Жуков. Ростом он мал, худ, но держится со степенством пятидесятилетнего мужчины, в низком грудном голосе его много силы и уверенности, а в скупом говоре — обстоятельности и знания рыбацкого дела. В бригаде, где Жуков звеньевым, к его мнению прислушиваются даже старики. Там, где Василий поставит ставные неводы, всегда оказывается больше селедки, на промысле наваги он больше всех дает со своим звеном перевыполнения плана, в тундре знает такие озера, где крупная серебристая пелядь. Он и карбасы умеет строить и моторы чинить. А вечером у рыбацкого костра берет он в руки свою старенькую гармошку и начинает петь. Тут мгновенно смолкают все разговоры. Поет он чаще всего старые поморские песни, которых ни в одной поморской деревне не довелось мне слышать. Голос у Жукова слегка сипловатый, простуженный, поет он, закрывая по временам от избытка чувства глаза, не замечает, как ветром несет от костра на его одежду искры, и тогда кто-нибудь из сидящих рядом рыбаков поспешно наклоняется и тушит на его одежде искру, от которой уже занялась едким дымком ткань.

Сколько раз я себя ругал, вернувшись из летней поездки, что не записал текст его песен.

Но сейчас мне хотелось встретиться с ним не столько для того, чтобы записать эти песни, а чтобы увидеть его, полететь на вертолете с его звеном на промысел. Но сколько я ни бродил по селу, ни расспрашивал всех о Жукове, никто его здесь, на промысле, не видел.

За день я столько наслышался от летчиков и радистов, идущих с бригадами на промысел, рассказов, как ломает льдины течением на мелях — «кошках», как уносит зверобоев на хрупких осколках и тащит вдоль острова Моржовец, как их разыскивают и подбирают вертолеты, и воображение уже рисовало эти зловещие «кошки», точно колуном раскалывающие торосистые поля, по которым, ширясь и темнея полыньями, бегут трещины, и я вглядывался в лица поморов, пристально вслушивался в их разговоры, пытаясь уловить невольное волнение и понять, о чем думают они, покуривая и щуря от дыма глаза. Лица спокойны, позы лениво беспечны — один дремлет на корточках у стены, прикрыв, как птица, глаза, другой строгает длинным рыбацким ножом лучины, подкидывает в печурку, едва слышно мурлыча себе под нос нехитрую мелодию.

Два односельчанина, попавшие в разные бригады, беседуют вполголоса между собой:

— Наш-то командир вертолета башковитый. Не приземляет машину в центр залежки, а с краю норовит. Потому как ежели в центр залежки бригаду высадить, разбегается зверь в момент. Дак он с краю нас пустит, а потом облетит с другого боку стадо — зверь весь и идет на нас. Только поспевай. Льдина хоть и небольшая, а четыре контейнера взяли за три часа. Волочить легко, ни единого тороса.

— Дак и у нас зверя хватало. Местами лед чистый, да гладкий, а местами дак ропосливый: тащишь — не зацепляешься. А потом на кошке как пошло крошить, враз с трехэтажный домино стомуху наворотило. Четверть льдины нашей моментом в чистое крошево. Дак бригадир отвел работать подале от припая.

— А у вас кто ж бригадир?

— Да Колька, да звеньевых два Мити.

То и дело из разговоров слышатся непривычные мне слова — нилас, снежура, припай, блинчатый лед, стомухи, ропаки; разговоры эти бередят воображение, перед глазами встают оснеженные плавучие острова с иззелена-голубоватыми глыбами искрящегося под солнцем, вывороченного наверх крупнобитого льда, торопливо пластающиеся к спасительным продушинам тюлени, за которыми тянется сверкающая, точно смазанная жиром, полоса по примятому снегу…

…Пятьсот двадцать восьмой к полету готов, условия имею. Пятьсот двадцать четвертый к полету готов… — слышатся голоса летчиков в эфире. — Первая бригада, на лед, — звучит команда диспетчера в микрофоне сидящего неподалеко от меня коренастого парня в оранжево-белом опознавательном жилете, надетом поверх телогрейки… — Пятая бригада, на лед!..


И вот мы летим над морем. Ушел в сторону покатый берег с редкими, стоящими в одиночестве деревцами среди прочно укрытой снегом тундры. Огромным белым горбом выступает над морем остров Моржовец. Сиротливо чернеет на краю острова деревянная башенка маяка. Внизу торосистые поля, разводья, по которым гонит ветром мелкую зыбь; взблескивает под солнцем собравшаяся у кромки льда мешанина припая. То здесь, то там видны среди разводий один, два тюленя на небольших обломках льда, покачивающихся на волнах, точно надувные матрацы с отдыхающими. Это уединившиеся старые самцы.

…Солнце бьет в иллюминаторы, дробится в стеклах кабины, где стоит густой вибрирующий гул. Ярко-красные спасательные жилеты торчат над плечами пилотов выше макушек, точно накрахмаленные жабо, и это придает им некую величавость.

Сидящие рядом со мной поморы изредка рассеянна взглядывают вниз: зимнее море, льдины, тюлени — все это для них столь буднично, столь обычно, видено сотни раз. Кто дремлет, кто поправляет снаряжение перед скорым уже выходом на лед.

Вертолетчики не рискуют сажать машину на тонкий лед. Выпрыгиваем из кабины с полутораметровой высоты; бригадники выбрасывают на снег ворох сеток для зверя, гремящие жестью лохани с лямками, в которых поволокут плененных хохлуш к контейнеру.

Снежный вихрь, поднятый винтом, медленно опадает, сверкая в лучах солнца серпантином. Через несколько минут, когда гул мотора стихает вдали, невольно замираешь и вслушиваешься в напряженную тишину, которую изредка прерывает жалобный крик лежащей в десяти шагах перепуганной хохлуши. Из-за ропака выглядывает матерый лысун, слышится его недовольное, сдержанное рычание. Кругом вывороченные глыбы льда, крепко спаянные морозом заграждения торосов, светящихся из глубины завалов фосфоресцирующей голубизной. Тут же рядом ровные, словно застывшие, озера, плешины, присыпанные снегом, на которых лежат парами тюлени. То там, то здесь во льду круглые продушины с выступающей на полметра наледью, точно вкруг колодца; мягко шуршит шуга. Два лысуна, вихляя задними ластами, торопятся к продушинам, загребают что есть мочи катарками по снегу. Окунают головы в лунки, с трудом протискивают туда судорожно напрягающиеся, туго налитые жиром тела и исчезают подо льдом, подняв фонтан брызг.

— Гли-ко-сь, точно в норы попрятались, — смеется молодой ненец из деревни Ручьи по фамилии Варницын. Лицо его смугло, маленькие глаза, которые он вдобавок щурит от режущего блеском снега, по временам светятся острым азартом. Телогрейка на нем распахнута, большой промысловый нож бьет при каждом шаге по бедру. Варницын — деревенский пастух, человек искони сухопутный, плавать не умеет и побаивается воды, но на лед за зверем всегда отправляется с охотой: и дело тут не в том, что добыча сулит хороший заработок, дело в особой царящей на промысле атмосфере дружного единства и понимания.

Бригадники отправляются с сетками в сторону залежки, идут по двое, на случай, если кто-нибудь провалится под лед. Начинается отлов хохлуш. Короткая борьба, несколько безуспешных выпадов ощерившегося молодого зверя — и пленник в сетке. Хохлуша недоуменно таращит глаза, пытается высвободиться и наконец издает крик, в котором слышится отчаяние, смешанное со злобой. Отогнанная от детеныша багром зверобоя утельга не уходит далеко, и надо быть начеку, в случае нападения самки убивать ее нельзя, а можно лишь остановить уколом багра в бок или в задние ласты. А не успеешь увернуться — того и гляди разъяренный зверь хватанет челюстями, легким движением которых перекусывает надвое крупную рыбину.

После обеда я сел в вертолет, прилетевший за очередным контейнером, и через полчаса был на окраине приморской деревни Койды, где для тюленей устроены специальные вольеры. От ползающих по снегу, оглушающих воздух тревожными криками изжелта-серых хохлуш рябит в глазах. Крики их напоминают многоголосый женский плач при проводах близких на войну.

Чуть на отлете от вольеров свежесрубленная избушка. Здесь форпост сторожей. В промежутках между ночными обходами можно зайти, отогреться, побаловаться чайком. Сторожа — давно вышедшие на пенсию поморы, которые ходили когда-то промышлять зверя на весловальных карбасах, а позже на ледоколах. Во время зверобойки людей не хватает, все, кто помоложе да покрепче, — на льду или разгружают на берегу контейнеры.

Стучусь в неоструганную сосновую дверь:

— Можно у вас погреться?

— Заходи, заходи, садись, — приглашают меня старики. — Может, чайку испьешь?

Избушка тесновата — посреди стол, по бокам лавки, на лавках навалены тулупы. Два старика в вылинявших ситцевых рубахах ниже пояса, на ногах традиционное поморское одеяние — обрезанные по щиколотку валенки, пришитые к брюкам, которые схвачены тесемками ниже колен. «Валенки да пришивны голяшки». Теперь такую одежду можно увидеть разве что на стариках, а еще через десяток лет, кроме как в музее поморского быта, нигде ее не увидишь.

Глаза у стариков на удивление одинакового светло-голубого цвета, взгляд доверчивый, мягкий, словно извиняющийся за неприхотливость этого временного жилья.

Чем-то они похожи, — оба невысокие, сухие, с крепкими узловатыми руками, в которых чувствуется цепкость. Я решил было, что они братья.

— Дак нет, не братья, — усмехнулся один из них, налил мне кружку дымящегося чаю и подвинул мисочку с сахаром. — Я — Матвеев Федор Павлович, а он будет, значить, Матвеев Петр Леонтьевич.

— Все же родственники? — допытывался я.

— Дак и не сродственники, — махнул он рукой и закашлял. — Он Крюковского колена, а мы завсегда в роду Еремкины прозывалися, а то есть еще Матвеевы, которые Епифановы, а есть и Гришуткинские также… Много у нас Матвеевых, без дедового прозвания перепутаешь враз всех. Чужи мы, чужи. Просто однофамильные. Матвеевы — это что, вот у нас в деревне почитай больше половины Малыгины, дак им еще сложнее… — И оба старика улыбаются, смотрят на меня с добродушным снисхождением, щурят слезящиеся от табачного дыма глаза.

Я пил чай и думал: «Какие же вы, старички, чужие, когда прожили жизнь бок о бок в одной деревне, наверное, вместе в море ходили, делили на карбасе последнюю краюху хлеба. Вот откуда эта похожесть в манере держаться, в выражении глаз, словно родные «братья».

— Ты чай-то пей, а не гляди на нас, паря. Вот хлеб, ©от масло, — добавил другой старик.

Я поинтересовался, не видели ли они случайно Жукова, не заходил ли сюда он по каким-нибудь делам, но оба старика, хорошо знавшие его, тоже не видели его на промысле. Я сидел, пил чай и с любопытством исподволь наблюдал за лицами стариков.

Они не расспрашивали меня, кто я, зачем пришел к ним. Пришел человек — гость, надо его приветить. Захочет — сам о себе расскажет, а не захочет, так неволить его в том никто не будет. Сиди да пей чай. Но все же взгляд у старичков внимательный, оценивающий.

Через небольшое окошко, обметанное по углам инеем, видно, как подлетают к разгрузочной площадке вертолеты, опускают контейнеры со зверем и снова уходят в сторону острова Моржовца. Подлетают сразу две машины, стекло в окошке дребезжит от резонанса, и старый пес, пригревшийся под столом, тревожно вскидывает одно ухо, оцепенело вслушивается и, очевидно успокоившись, долго нюхает голенище моего сапога.

— Надо думать, при такой хорошей погоде за десять дней возьмут план на льду? — пытаюсь я вызвать старичков на разговор.

— Эх, паря, теперь чего ж не управиться, ты бы в прежни-то времена на зверя в море сходил, — говорит с ростягом Федор Павлович. — Я всяко хаживал, и на ботах, и на ледоколе. Промышляли зверя трудно.

— А может, за десять дён еще и не управятся, — сухим, чуть сипловатым голосом замечает Петр Леонтьевич, бережно поглаживая правое плечо, которое держит как-то неестественно, выдвинув вперед. — Руку сёдни с утра крутит. Не иначе к касти. Ветер-то переменился, на сам-север поворотил, — добавляет он отстраненно. — А завьюжит — каки тогда вылеты на лед…

— Может, и к касти, против твоей перебитой руки я спорить не буду, у меня такого барометра нет, — охотно соглашается Федор Павлович.

— Меня, паря, хоть на метрологическую службу зачисляй — дармоедом не буду, — говорит с ухмылкой Петр Леонтьевич, — руке моей перешибленной цены нету, загодя дает знать перемену погоды.

— Ранение?

— Оно. Второй Украинский. Пулеметчиком я был, станковый пулемет «максим»… Ты чего ж холостой-то чай пьешь, погоди, я тебе хлеба с маслом урежу.

Петр Леонтьевич достал из чехла видавший-перевидавший виды, на две трети источенный промысловый нож, отрезал краюшку хлеба, намазал маслом и положил передо мной.

— Можно нож посмотреть? — попросил я.

— На, смотри.

— Совсем источился, скоро новый заводить придется, — заметил я.

— На мой век еще хватит, теперь такой стали нет. «Лебедь» сталь, из косы горбуши делан в двадцать восьмом году. Я этим ножичком за одну ночь порешил тридцать тюленей. Если б не он, не сидеть нам друг против друга сейчас.

— Расскажите.

— Да что тут рассказывать, — поскреб он щетину на щеке. — Ничего особо любопытного. Случилось, что раскололо льдину на промысле, стало, значит, относить меня от своих. А тут завьюжило, закрутило. Одним словом, потерялся как в тумане. Тут уж такое дело, что хоть кричи, хоть не кричи. Главно — нож при мне, не уходит никуда. Порешил утельгу щенную, напился ейного молока. А молоко у ней, скажу тебе, товарищ дорогой, такое, что не сравнить его ни с каким другим, хоть коровьим, хоть козьим, выпьешь литр — и два дня добрехонек и сыт, разве что не пьян жалко. Питание молочного хватает, да… На диету, как говорится, перешел. Однако стал я маленько на сон валиться. Ну, думаю, замерзаю. Вспомнил, как учили старики, — забить зверя, за ним укрыться. Мех-то у белька пушистый да длинный. Лег на зверя, обложился со всех сторон зверем, да и уснул. Пять дён носило меня по морю. Потом нашли наши, сняли со льдины, а заодно и зверя, что порешил. Оклемался я, ничего, через неделю снова на промысел пошел.

Помолчали. Петр Леонтьевич посмотрел в окно, поднялся, стал натягивать тулуп.

— Попью холодянки да пойду, посмотрю, не надо ли помочь Евграфовичу сетку чинить. Напарник наш, он сейчас на вольерах.

Из избушки мы выходим вместе. От вольеров резко пахнет морем, к небу возносятся крики хохлуш.

— Ты, паря, к нам вечером заходи. Евграфович на ледоколе плавал, на «Сибирякове», который принял бой с немецким линкором «Шеер». Он тебе уж такое порасскажет… Непременно заходи.


Неподалеку от избушки сторожей — вышка, в маленькой застекленной будочке, откуда открывается вид на три стороны света, сидит диспетчер, направляет работу вертолетчиков, дает команду через мегафон расстроповщикам, предупреждает о подлетающих машинах, чтобы вовремя успели подойти трактора, забрать контейнеры со зверем.

— Пятьсот сороковой, вход в круг разрешаю, — роняет в микрофон диспетчер Николай Александрович Антонов.

— Вольер, я семьсот сорок первый, иду на заправку.

— Семьсот сорок третий, обождите взлет, сейчас пройдет пятьсот сороковой.

— Венера четыре, следите за вторым контейнером, к вам следую.

— Венера один, Венера один, я на подходе. Четыреста девятый, принимай рабочую высоту.

— Четыреста двадцать четвертый, взлетаю со льдины.

В диспетчерской слышны все разговоры, которые ведут между собой пилоты вертолетов, работающих на зверобойке. Время от времени Николай Александрович получает новые данные от метеорологов и сообщает их пилотам. Лицо его напряженно, взгляд сосредоточен, и впечатление такое, что он видит снижающиеся над льдинами, там, за островом Моржовцом, вертолеты, готовые принять контейнеры со зверем…

Надо вовремя сообщить пилотам, насколько снесет при подъеме машину усиливающийся боковой ветер, надо одновременно фиксировать все данные в специальном журнале, который раскрыт на столе, отмечать, сколько доставлено на берег контейнеров.

— Вольер, я пятьсот двадцать четвертый, только что взял на борт со льдины человека, плохо с сердцем, сообщите в медпункт, чтобы встретили, иду на заправочную площадку.

— Вас понял, встретят, — ответил Николай Александрович и тут же позвонил в правление колхоза, вызвал врача.

Приходит сменщик, совсем молодой парень — Саша. Быстро пролистав журнал и задав два, три вопроса Николаю Александровичу, включается в работу. Голос у него ласковый, обращается он через микрофон к пилотам с какой-то особенной нежностью. Розовые губы его едва слышно шелестят у самого микрофона:

— Правая, пятьсот сорок, разрешаю отцепку.

— Я пятьсот сороковой, пошел на заправку.

— Разрешите семьсот двадцать четвертому взлет.

— Взлет разрешаю, ветер пятьдесят, правым против ветра.

Три машины сразу идут на заправку, и у Саши появляется несколько свободных минут. Мы успеваем разговориться.

— Хотел быть пилотом, когда в училище поступал, — говорит он доверительным тоном, — но подвело зрение, правый глаз минус ноль восемь. При поступлении зрение должно быть стопроцентным, потом уже на это смотрят попроще, многие пилоты у нас летают в очках. Пришлось стать диспетчером. Все-таки рядом с авиацией. Но хотя я и работаю на земле, ответственности в работе не меньше. У нас, диспетчеров, так же как и у пилотов, контрольные талоны качества работы. Если контролер в течение года вырежет два талона — к дальнейшей работе уже не допускают, только с разрешения специальной комиссии. Главное в нашей работе — уметь сосредоточиться, не думать ни о чем постороннем.


Рабочий день в разгаре, деревня, кажется, обезлюдела, кто на промысле, кто на вольерах зверобойки, кто готовит к приемке зверя жиротопный цех, драят чаны, проверяют оборудование…

Бродят по улицам рыжие кони, низкорослые, с длинными гривами, со свалявшейся шерстью на крутых боках. Сколько ни доставляли сюда из центральных районов породистых лошадей, не выживают они в здешних холодах, а эти, с виду неказистые лошаденки, предки которых были завезены к поморам около четырехсот лет назад, спокойно живут себе и нипочем им сорокоградусные морозы. Какая-то особенная порода, морозостойкая. Остановился табунок перед входом в правление колхоза, обнюхали «Буран», заглянули на веранду, попробовал один молодой конек губами плакат, треплющийся на ветру, и побрели лошади дальше, не обращая внимания на путающегося под ногами кудлатого кобелька.

В штабе зверобойки, в большой комнате окнами на восток, высокий сутуловатый мужчина с усталым бледным лицом неторопливо вышагивает из угла в угол, смотрит исподлобья на карту, где заштрихованы пятнами места тюленьих залежек на льду, слушает по включенной рации, как переговариваются между собой люди, занятые на промысле, беспрерывно курит, по временам достает из кармана патрончик с валидолом, нервным жестом отправляет в рот таблетку, справляется у метеорологов, какая ожидается на завтра погода…

Хотя на промысле все идет пока как нельзя лучше, но внешний вид начальника промысла не выражает оптимизма, точно сама эта благополучность таит в себе некий подвох и он со дня на день ожидает неминуемую, стерегущую его неприятность. Вот только с какой стороны ее ожидать?.. Многие здесь, в деревне, называют между собой Томилова «генералом зверобойного промысла». Ежедневно по утрам он вылетает на первой машине разведать ледовую обстановку, намечает на карте, в каких квадратах, с каких полей брать зверя бригадам, потом возвращается в деревню, в штаб, где чаще всего остается один и проводит весь день у включенной рации, изредка щелкая тумблером, делая кому-то короткое замечание, и снова шагает из угла в угол, меряя нервной походкой пустую комнату. Может быть, он излишне волнуется, может, ему не следует так переживать? Наверное, мысленно он там, в море, на какой-нибудь льдине, где спокойно и споро работают люди, а торосистые поля несет течением в сторону Канина Носа, и по временам слышится треск ломаемого льда. Каждая минута работы зверобоя на льду сопряжена с риском, точно на войне. Туда, на лед, команды начальника промысла уже не поступают, у бригадиров и радистов связь только с вертолетчиками и диспетчером на маяке острова Моржовец. Да и невозможно никак командовать на расстоянии, на льду все необходимо решать сиюминутно, в зависимости от конкретной, постоянно меняющейся обстановки. На промысле тюленя царь и бог — бригадир.

К концу дня ветер улегся и на тундру опустился туман. Последний вертолет приземлился в тридцатиметровом поле видимости. Солнце мутное, далекое, маленькое, на него можно смотреть, не щуря глаз. Если к утру туман не разгонит ветром, вертолеты в море не полетят.

Вечером в клубе лекция о влиянии человека на окружающую биологическую среду. После лекции — танцы. Танцует человек пятнадцать, совсем зеленая молодежь. Парни постарше играют на бильярде. Большой стол с зеленым сукном, как в Центральном доме литераторов, но шары щербаты, кии вытесаны из еловых веток. Игра идет вяло, перемежается разговорами. Входят пять парней, держатся уверенно, смотрят открыто, приветливо. Зверобои из соседнего приморского села, что в шестидесяти километрах, — Долгощелья. Просят у завклубом гармошку, на время, пока будут находиться здесь на промысле. Тот дает без разговоров, не требует даже расписки, уверен, что по окончании промысла вернут.

— Мужик, пойдем наши песни послушаешь, — приглашает меня невысокий, улыбчивый, с ранней залысиной на высоком лбу звеньевой Сергей Нечаев. Отыскиваю в ворохе одежды свою куртку, выходим из клуба. Тихо, безветренно. Ночь теплая, чуткая, туман скрадывает не только расстояние, но и звуки.

— Тебе что спеть — душевное или чтоб хаханьки? — останавливается Серега и поправляет ремень гармошки, сползший с плеча.

— Давай что-нибудь душевное, — говорю я.

— Хочешь «Угрюмое море»?

— Хочу. — Никогда прежде песни этой я не слыхал.

— Песня, мужик, грустная, длинная, — предупреждает Серега и медлит начинать, выжидающе смотрит на меня.

— Ну ладно, слушай, — трогает он мехи гармони.

Голос у Сереги чуть с хрипотцой, но выводит он старательно. Дружки подпевают:

И снова привычно качает,

И снова бурун за кормой…

Плывет песня по селу, теряется в тумане. От скрывающей дома зыбкой пелены тумана странное ощущение, что море где-то совсем рядом, в каких-нибудь тридцати шагах — не скованное льдами, а вольно открытое. От этого чувства близости моря почему-то трудно отделаться, да и не хочется, благодаря ему слова песни звучат как-то особенно проникновенно. Сложил песню безвестный крестьянский парень, ушедший плавать в траловый флот, а мелодия у нее, как говорится, народная, но песня подкупает искренностью простых слов.

Выходим к реке, садимся на ступеньках давно закрытого магазина, где рядом с крыльцом под фонарным столбом обычно собираются старички потолковать о жизни, скоротать время. Место это в селе называют «ток». Сейчас, в этот поздний час, на току безлюдно, глянцевито темнеют рядом окна двухэтажного, рубленного из ели дома «Рыбкоопа». Песня кончается, песня спета. Какое-то время парни молчат, Серега вскидывает на меня глаза и словно испытывает взглядом, «дошла» ли до сердца песня, какое произвела впечатление? Я молча смотрю в сторону села, где сквозь туман бледно рдеют и точно мигают низкие окна, напоминая огни проходящего мимо судна. Хвалить песню было бы кощунственно, она не может не нравиться.

— Это первая про «Угрюмое море», — поясняет Серега. — Есть еще вторая — мелодия та же, но слова уже другие. Может, она тебе больше понравится. — И снова мерно ходят, вздыхают мехи гармони, перебегают грубоватые, но проворные пальцы Сереги по кнопкам, клавишам. Он поет чуть склонив голову набок, веки его чуть вздрагивают, чувствуешь, что он сливается с песней нутром.

— Да что мы на улице, — сказал один из парней, когда и эта песня была спета, — пойдем к нам за реку. Оставайся ты у нас, мужик, ночевать. Не побрезгуешь? В бараке-то…

Десять глаз испытующе, с выжиданием смотрят на меня, словно подзадоривая. «А отчего бы не пойти? — думаю я. — Посмотрю, как живут эти парни на промысле, послушаю песни, а утром вместе с ними вернусь на этот берег».

— Кто-нибудь из вас знает Жукова из деревни Нижи? — спрашиваю я.

— Дак кто ж не знает Васька, он из соседней с нами деревни, — отвечает один из парней. — Два дня назад улетел он с двумя парниками на Моржовец, чтоб отстрелять двести голов взрослого тюленя. Лучших стрелков послали. Бить тюленя надо только в голову, иначе под воду уйдет. А у Васьки Жукова глаз-ватерпас. Он из мелкашки белку в глаз уцелить может.

Переходим через замерзшую реку на противоположный берег. Большая изба в две комнаты, с одной стороны вдоль стен узкий проход, так что двоим не разойтись, на всем остальном пространстве устроены нары, на них навалены спальные мешки, тулупы — картина лесной сторожки, в которую неожиданно нагрянуло на ночлег сорок человек.

— Тесновато, — говорит извиняющимся тоном Серега, — но мы люди привычные, всяко живали на местах.

— Наша жизнь походная, почти военная, — смеется на удивление загорелый здоровяк Иван Широкий, — то на Канином, то на зверобойке, то пошлют на лесоповал, а там уже с июня на тонях сидеть семгу ловить, потом сенокос подоспеет…

— Где ж загорел так? — спрашиваю его.

— Дак весенне солнышко меня жалует, тут и загорел на льдинах… Ко мне загар враз пристает, порода у меня такая.

Серега не выпускал из рук гармошку и все порывался спеть что-нибудь еще, но я уговорил его немного повременить и стал расспрашивать ребят о их работе, о рыбацкой жизни. Они улыбались, сдержанно и коротко отвечали на мои вопросы. В их вежливых улыбках угадывалось мягкое снисхождение. «Да, работаем, да, ловим рыбу из-подо льда, да, временами бывает нелегко…» Я чувствовал, что не так-то просто вызвать этих простых с виду ребят на откровенность — хвастать трудностями и сопряженным с работой риском не принята здесь — это повседневная их жизнь, ставшая нормой. Может, и был у кого из них на сердце осадок, вызванный неудовольствием по поводу устройства их быта здесь, на промысле, и право же, они, дающие колхозу миллионные доходы за короткую зверобойку, заслуживают большего внимания и лучшего жилья, и не стоило бы злоупотреблять их мужественной терпимостью и пренебрежением к неудобствам. Но они ничем не обнаружили этого неудовольствия, не стали выплескивать обиды, не затем звали в гости, не преследовали корыстной мысли, а потому, что дорог им был новый человек и они хотели, чтобы он приехал к ним в гости.

— Ты к нам в Турцию приезжай, вот уж там мы тебе все про наше рыбацкое житье обскажем и на тоню повезем, на озера, там все как есть сам увидишь.

— Как в Турцию? — удивленно воскликнул я.

Они засмеялись:

— В Турцию, в Турцию. Долгощелье прозывается Турцией. У нас по побережью каждой деревне свое прозвание дано. В Жерди — кукушки, в Лампожне — кубасники (кубас — поплавок для рыбацкой сети), в Мегре — так цыгане, а в Кижме — чернотропы… Всяко прозвание с историей связано в далекие времена.

— Почему же долгощелов называют турками? — полюбопытствовал я.

— Дак спускался вниз по реке нашей, по Кулою, в петровские времена знатный боярин, — стал рассказывать Иван Широкий. — Ну и загодя послали в село гонца сверху, чтоб предупредить старейшину вывести на берег народ встречать с приветственными криками боярина того. Кричать не трудно, поглядеть забавно. Вывалил на берег народ, а как стало судно к берегу подходить — потеснила толпа тех, что стояли с краю, и один мужик свалился в воду. Тут, конечно, смех, все внимание на мужика, а не на боярина. Тот возьми и обидься — махнул рукой и не стал даже на берег сходить. Только крикнул с судна: «Турки вы» — да и поплыл со своими дружками дальше. А прозвище надежно приклеилось, разнесла молва по всему побережью: турки и турки. Нам что, нам не обидно, раз деды от прозвания не открещивались. Так ты, слышь, обязательно к нам в Турцию приезжай, у нас по реке бора — что одной ниткой дернуты. Глухарь, тетерев, рябчик… На охоту с нами пойдешь… У нас старухи девяностолетние тебе про старо время тако порасскажут — с ходу сочинишь роман.

— Мне про старое время не так интересно, мне про новое охотнее услышать от вас.

— Дак что тут рассказывать — ты приезжай, сам и поглядишь. Вот ты, к примеру, сегодня на льдину летал, все сам своими глазами удостоверил, а что узнаешь с чужих слов — забудешь враз. Село у нас красивое, аккуратное, по-над самой рекой стоит.

Туман продержался сутки, а потом установились погожие холодные дни. Влага из воздуха вымерзла в одну ночь, и он стал обжигающе сух и прозрачен. С угора за деревней далеко и четко открывался горизонт с чуть надломленной кромкой в том месте, где было устье реки.

В считанные дни бригадники взяли со льда недостающее до плана количество зверя, и пришло время разъезжаться по домам. Была последняя среда марта. Вдоль широкой сельской улицы, весело переговариваясь, шагали люди с рюкзаками, с чемоданами, с мешками, а кто и вовсе налегке, направляясь в сторону аэродрома. Там царило необычное оживление, техники скатывали в бухты кабель, снимали установленные на площадках для вертолетов сигнальные огни, заколачивали, грузили в кормовые отсеки ящики с оборудованием..

Я проводил своих друзей и вернулся в село. Улицы опустели, селяне разошлись по домам отдыхать, отсыпаться после напряженной двухнедельной работы. В маленькой, рубленной из бревен гостинице, еще вчера набитой битком и гудевшей, как улей, было пусто и удручающе тихо.

Мне нравилось жить в этой маленькой гостинице, заходить в комнаты к радистам, пилотам, к бензозаправщикам, к инспекторам рыбоохраны, где за кружкой чая каких только историй не довелось мне за это короткое время услышать…

Теперь в гостинице бродил по коридору, глухо брякая по половицам когтями кривоватых лап, кудлатый рыжий пес, недоверчиво нюхал воздух, пропитанный густыми запахами жилья, останавливался у брошенных распахнутыми дверей, но входить в комнаты не решался.

Я подошел к окну и увидел, как поднимался с аэродрома последний вертолет, на сердце было тревожно и грустно.



Загрузка...