Часть первая

1. Избирать доброе

Самое яркое мое воспоминание вовсе не воспоминание. Я придумала это, а потом запомнила, словно все случилось в действительности. Воспоминание это появилось, когда мне было пять, накануне моего шестого дня рождения. Отец рассказывал нам свои истории, и они были настолько подробными, что у нас с братьями и сестрой в голове возникали настоящие фильмы с выстрелами и криками. В моем фильме были сверчки. Их пение я слышу, когда мы все жмемся друг к другу на кухне с погашенным светом – прячемся от федералов, которые окружили дом. Женщина тянется за стаканом воды, и ее силуэт освещает луна. Звучит выстрел, словно щелчок хлыста. Женщина падает. В моих воспоминаниях всегда падает мама – мама с малышом на руках.

Не знаю, откуда взялся малыш – я была младшей из семерых детей. Но, как я уже говорила, ничего такого на самом деле не было.


Через год после того, как отец рассказал эту историю, мы вечером собрались вокруг него, а он читал нам о пророчестве Исайи о Еммануиле. Он сидел на диване горчичного цвета, на коленях его лежала большая Библия. Рядом сидела мама, а мы все устроились у их ног на потрепанном коричневом ковре.

– Он будет питаться молоком и медом, – низким голосом монотонно читал отец, уставший от тяжелого дневного труда, – доколе не будет разуметь отвергать худое и избирать доброе…

Повисла тяжелая пауза. Мы сидели очень тихо.

Отец не был высоким, но умел приковывать к себе внимание. В нем чувствовалась внутренняя сила, торжественность оракула. Своими тяжелыми и мозолистыми руками – руками человека, который всю жизнь тяжко трудился, – он крепко держал Библию.

Отец прочел строку из Библии второй раз, третий, четвертый… С каждым разом голос его возвышался. Глаза, совсем недавно тусклые от усталости, расширились и заблестели. Он нес нам Слово Божие. Он был посланцем Господа.

На следующее утро отец выкинул из холодильника все молоко, йогурт и сыр, а вечером привез домой пятьдесят галлонов меда.

– Исайя не сказал, что есть худое, молоко или мед, – сказал он, с улыбкой наблюдая, как мои братья выгружают белые бочки из грузовика. – Но если спросишь, Господь ответит!

Когда отец прочитал этот стих своей матери, она рассмеялась ему в лицо.

– У меня в кошельке есть несколько пенни, – сказала она. – В них больше здравого смысла, чем в твоей голове.

Бабушка была худой и угловатой. Она обожала фальшивые индейские украшения из серебра и бирюзы. На ее худой шее висели бесчисленные ожерелья, а пальцы были унизаны кольцами. Бабушка жила у подножия холма возле дороги, и мы звали ее Ба-под-холмом. Так мы отличали ее от маминой мамы, Ба-из-города, жившей в пятнадцати милях к югу, в единственном городе нашего округа с одиноким светофором и продуктовым магазином.

Отец и Ба-под-холмом напоминали двух кошек, связанных хвостами. Они спорили дни напролет, ни в чем не уступая друг другу, но их объединяла преданная любовь к горе. Отцовская семья жила у подножия Оленьего пика уже полвека. Дочери бабушки вышли замуж и уехали, а он остался. Отец начал строить скромный желтый дом на вершине холма у подножия горы, но так и не достроил. Он устроил настоящую свалку – одну из множества – рядом с ухоженным бабушкиным газоном.

Они каждый день ссорились – из-за этой свалки, но чаще всего из-за нас, детей. Бабушка считала, что мы должны ходить в школу, а не «носиться по горам, словно дикари». Отец же твердил, что школа – это заговор правительства, направленный на то, чтобы отдалить детей от Бога.

– Послать детей в школу – все равно что отдать в руки самого дьявола, – отвечал он.

Бог велел делиться откровениями с людьми, жившими и трудившимися в тени Оленьего пика. В воскресенье почти все собрались в церкви рядом с дорогой, небольшой часовне светло-коричневого цвета с маленьким скромным шпилем, характерным для мормонских церквей. Отец подождал, пока мужчины рассядутся по скамьям, и начал со своего двоюродного брата Джима. Он размахивал Библий, объясняя всю греховность молока, а Джим спокойно слушал. В конце концов Джим усмехнулся, похлопал отца по плечу и сказал, что ни один разумный Бог не лишит человека домашнего клубничного мороженого в жаркий летний день. Жена Джима потянула его за рукав. Когда он проходил мимо нас, я уловила легкий запах навоза и вспомнила: Джим был хозяином большой молочной фермы в миле к северу от Оленьего пика.


Как только отец начал свой крестовый поход против молока, бабушка буквально забила молоком свой холодильник. Они с дедом пили только снятое молоко, но теперь у них появилось любое – двухпроцентное, цельное, даже шоколадное. Бабушка считала, что теперь нужно поступать только так.

Отец твердил, что школа – это заговор правительства, направленный на то, чтобы отдалить детей от Бога.

Завтрак превратился в испытание преданности. Каждое утро моя семья усаживалась вокруг большого стола из красного дуба и принималась за еду: либо хлопья из семи злаков с медом и патокой, либо оладьи из семи злаков с тем же медом и патокой. В нашей семье было девять человек, поэтому оладий никогда не хватало на всех. Я ничего не имела против хлопьев, если бы их можно было залить молоком, размочить как следует и прихлебывать из тарелки. Но после откровения нам приходилось заливать их водой. Все равно что целая тарелка грязи.

Очень скоро я стала думать о том молоке, что портилось в бабушкином холодильнике. И тогда начала пропускать завтрак и убегать к амбару. Я мыла свиней, насыпала корм коровам и лошадям, а потом перепрыгивала через изгородь загона, огибала амбар и прибегала к бабушке.

Как-то утром я сидела за столом и наблюдала, как бабушка заливает молоком кукурузные хлопья. И тут она спросила:

– Тебе хотелось бы ходить в школу?

– Не хотелось бы, – ответила я.

– Ну откуда тебе знать! – рявкнула бабушка. – Ты же никогда не пробовала.

Она налила молока и подвинула мне миску с хлопьями, а потом уселась на стул прямо напротив меня и стала смотреть, как я отправляю в рот ложку за ложкой.

– Завтра мы уезжаем в Аризону, – сказала она.

Я уже знала. Бабушка с дедом всегда уезжали в Аризону, когда погода начинала меняться. Дед говорил, что он слишком стар для зим Айдахо – у него кости начинали болеть.

– Поднимайся пораньше, – сказала бабушка, – часов в пять. И мы возьмем тебя с собой. Пойдешь в школу.

Я так и подпрыгнула на стуле. Я пыталась представить себе школу. Но не могла. Я бывала лишь в воскресной школе и ненавидела ее всей душой. Мальчик по имени Аарон сказал девочкам, что я не умею читать, потому что не хожу в школу, и после этого со мной никто не разговаривал.

– Папа сказал, что я могу поехать?

– Нет. Но когда он поймет, что тебя нет, мы уже будем далеко. – Она поставила мою миску в раковину и уставилась в окно.

Бабушка от природы была нетерпеливой, напористой, самолюбивой. Чтобы посмотреть на нее, нужно было отступить назад. Она красила волосы в черный цвет, из-за чего черты ее лица становились еще более резкими, особенно брови. Каждое утро она подводила их толстыми штрихами, и брови превращались в две огромные угольные арки, слишком высокие, отчего ее лицо приобретало выражение скуки, граничащей с сарказмом.

– Ты должна ходить в школу, – сказала она.

– А папа меня не заберет? – спросила я.

– Твоему папе это не удастся. – Бабушка поднялась и уперлась руками в бока. – Если он захочет тебя забрать, ему придется приехать. – Она помолчала, и лицо ее приобрело расстроенное выражение. – Вчера я говорила с ним. У него работа в городе, и он не сможет собраться и поехать в Аризону, по крайней мере, пока погода позволяет, и они с мальчиками могут работать целыми днями.

Судя по всему, бабушка все хорошо продумала. Отец всегда работал с рассвета до заката, пока не выпадал первый снег. Он старался заработать достаточно денег на зиму, когда услуги сварщика и строителя почти не требовались. Даже если бабушка сбежит с его младшей дочерью, он не сможет бросить работу, пока автопогрузчик окончательно не заледенеет.

– Мне нужно будет покормить животных перед отъездом, – сказала я. – Он заметит, что я сбежала, если коровы потянутся за ограду за водой.

Той ночью я не могла уснуть. Я сидела на полу в кухне и следила за часами. Час ночи. Два. Три.

В четыре часа я поднялась и отнесла свои ботинки к черному ходу. Они были в навозе. Я была уверена, что в таких ботинках бабушка не пустит меня в машину. В голове возникла картинка, как они стоят на пороге ее дома, забытые и брошенные, а я босиком бегу в Аризону.

Я представила, что будет, когда семья обнаружит, что меня нет. Мы с моим братом Ричардом целыми днями бегали по горам, поэтому до заката, когда он вернется к ужину, а я нет, меня никто не хватится. Я представила, как братья выбегают из дома и разыскивают меня. Сначала они кинутся на свалку и начнут ворочать железяки – а вдруг какой-нибудь лист металла меня придавил? Потом пойдут дальше, прочешут ферму, заберутся на деревья и на чердак амбара. В конце концов они пойдут на гору.

К тому времени уже стемнеет – наступят сумерки, тот момент перед приходом ночи, когда остаются лишь тени, чуть более или менее отчетливые, и окружающий мир скорее чувствуешь, чем видишь. Я представила, как братья прочесывают темный лес на склоне горы. Никто не будет разговаривать, все будут думать только об одном. На горе может случиться что угодно. Неожиданно возникают скалы. Дикие лошади моего деда носятся у самой воды. На горе водятся гремучие змеи. Мы уже разыскивали так теленка, который сбежал из амбара. В долине можно найти раненое животное – в горах найдешь только труп.

Я представила, как мама стоит в дверях, всматриваясь в темные горы, а отец подходит к ней и говорит, что они меня не нашли.

Моя сестра Одри наверняка предложит спросить у бабушки, а мама ответит, что бабушка утром уехала в Аризону. Эти слова на мгновение повиснут в воздухе, а потом все поймут, что я сбежала. Я представила лицо отца, прищур его темных глаз и кривящиеся губы. «Думаешь, она сбежала?» – спрашивает он у мамы.

Голос его звучит тихо и скорбно. А потом его заглушают звуки из другого моего воспоминания – сверчки, выстрел, тишина.


Позже я узнала, что это было знаменитое событие – как на Вундед-Ни или в Уэйко. Но когда отец рассказал свою историю впервые, мне казалось, что об этом, кроме нас, не знает никто в мире.

Все началось в конце сезона консервирования, который другие дети обычно называли летом. В теплые месяцы мы всей семьей заготавливали запасы фруктов – отец говорил, что они понадобятся нам в Дни отвращения. Как-то вечером он вернулся домой со свалки встревоженным. За ужином расхаживал по кухне и почти ничего не ел. Сказал, что мы должны все подготовить. Времени осталось мало.

Весь следующий день мы чистили и варили персики. К закату у нас были готовы десятки больших банок, выстроившихся аккуратными рядами. Они еще даже остыть не успели. Отец осмотрел результаты наших трудов, пересчитал банки, шевеля губами, и повернулся к маме:

– Недостаточно.

Вечером отец созвал семейный совет. Мы расселись за кухонным столом – он был широким и длинным, и мы все за ним помещались. Отец сказал, что мы имеем право знать, против чего мы. Сам он сел во главе стола, а мы устроились на скамейках, сколоченных из толстых дубовых досок.

– Недалеко отсюда живет семья, – сказал отец. – Они – борцы за свободу. Они не позволили правительству промывать мозги своим детям в публичных школах, и федералы пришли за ними. – Он глубоко вздохнул. – Федералы окружили дом и держали их там несколько недель. Когда голодный ребенок, совсем малыш, выбрался из дома за едой, федералы его застрелили.

Я посмотрела на братьев. Никогда еще я не видела на лице Люка такого страха.

– Они все еще в доме, – продолжал отец. – Они не зажигают света и ползают по полу, держась подальше от дверей и окон. Не знаю, сколько еды они запасли. Может быть, они умрут от голода, прежде чем федералы их схватят.

Мы молчали. Потом двенадцатилетний Люк спросил, можем ли мы помочь этим людям.

– Нет, – ответил отец. – Никто не может. Они заперты в собственном доме. Но у них есть ружья – вот почему федералы до сих пор их не схватили. – Он сделал паузу и медленно, неловко опустился на низкую скамью. Мне показалось, он постарел буквально на глазах. – Мы не можем помочь им, но можем помочь себе. Когда федералы придут на Олений пик, мы будем готовы.

Вечером отец притащил из подвала стопку старых вещмешков. Он сказал, что это будут наши походные наборы на случай бегства. Весь вечер мы складывали в эти мешки растительные лекарства, средства для очищения воды, кремни и кресала. Отец купил несколько коробок военных пайков, готовых к употреблению. Мы сложили в мешки столько, сколько смогли втиснуть, представляя, как бежим из дома, прячемся за дикими сливами у ручья, а потом съедаем их прямо в лесу. Братья сунули в свои мешки и ружья, но у меня был только маленький нож. И все же, когда все закончилось, мой мешок был размером почти с меня. Я попросила Люка закинуть мешок на полку в моем шкафу, но отец велел положить его пониже, чтобы сразу же схватить в случае необходимости. И я спала в обнимку со своим мешком.

Я тренировалась вскидывать мешок на спину и бежать с ним – мне не хотелось отстать от остальных. Я представляла, как мы бежим среди ночи, чтобы надежно спрятаться на Принцессе. Мне было ясно: гора – наш единственный союзник. К тем, кто ее знает, она будет добра, но для чужаков станет смертельной ловушкой. И мы получим преимущество. Но если в случае появления федералов мы будем прятаться на горе, то зачем консервировать все эти персики? Мы же не сможем взять с собой на гору тысячу тяжелых банок. Или мы забаррикадируемся в доме и будем отстреливаться, питаясь персиками?

Перспектива отстреливаться от федералов казалась весьма возможной. Через несколько дней отец принес домой более десятка военных винтовок, преимущественно самозарядных карабинов. Тонкие серебристые штыки аккуратно прятались под их стволами. Винтовки лежали в узких оловянных ящиках и были покрыты коричневатой смазкой, по консистенции напоминавшей сало. Винтовки нужно было отчистить. Когда все было сделано, мой брат Тайлер взял одну винтовку и завернул ее в черный пластик, обмотав серебристой клейкой лентой. Взвалив сверток на плечо, он пошел вниз по холму, положил его рядом с красным вагоном и начал копать. Когда яма стала достаточно широкой и глубокой, он опустил в нее сверток. Я наблюдала, как он засыпает сверток землей. Мышцы его бугрились от напряжения. Тайлер до скрипа стиснул зубы.

Вскоре после этого отец купил машину для производства пуль из отстрелянных патронов. Он сказал, что теперь мы сможем продержаться дольше. Я подумала о своем вещмешке, поджидавшем меня в постели, о винтовке, закопанной возле вагона. Машина для пуль меня пугала. Она была очень большой. Отец установил ее в подвале дома. Если нас захватят врасплох, у нас не будет времени, чтобы ее вытащить. Мне казалось, что ее стоит закопать рядом с винтовкой.

Мы продолжали консервировать персики. Не помню, сколько дней прошло и сколько банок прибавилось к нашим запасам, а потом отец рассказал нам продолжение истории.

– Рэнди Уивера застрелили, – дрогнувшим голосом сказал он. – Он вышел из дома, чтобы забрать тело сына, и федералы застрелили его.

Я никогда не видела, чтобы отец плакал, но в тот момент слезы струились по его лицу. Он не вытирал их, и они капали с носа прямо на рубашку.

– Жена услышала выстрел и подбежала к окну с ребенком на руках. И тогда прозвучал второй выстрел.

Мама ахнула, прижала одну руку к груди, другую к губам. Я смотрела на старый линолеум и слушала рассказ отца: младенца взяли из рук матери, лицо его было покрыто ее кровью.

До этого момента мне даже хотелось, чтобы федералы пришли. Мне хотелось приключений. Теперь же я ощутила настоящий страх. Я представила, как мои братья прячутся в темноте, нащупывая потными руками курки своих винтовок. Как мама, уставшая и измученная, ползет от окна. Как я сама лежу на полу, прислушиваясь к резкому стрекоту сверчков в поле. А потом я увидела, как мама поднимается и тянется к кухонному столу. Белая вспышка, звук выстрела, и она падает. Я подскакиваю, чтобы поймать ребенка.

Отец так никогда и не рассказал нам, чем все закончилось. У нас не было ни телевизора, ни радио, поэтому он и сам мог не знать развязки. Последнее, что я помню, это его слова:

– В следующий раз они придут за нами.

Эти слова я запомнила навсегда. Я слышала их в стрекоте сверчков, в звуке переливаемого в стеклянную банку персикового джема, в звяканье металла, когда чистили карабины. Я слышала их каждое утро, проходя мимо старого вагона и останавливаясь над заросшей сорняками ямой, где Тайлер зарыл винтовку. Даже когда отец забыл об откровении из книги Исайи и мама снова стала ставить в холодильник пластиковые бутылки с двухпроцентным молоком, я все равно помнила про Уиверов.


Было почти пять утра.

Я вернулась в свою комнату. В ушах моих стоял стрекот сверчков и звучали выстрелы. Одри посапывала на двухъярусной кровати. Низкий, знакомый звук… Мне захотелось прилечь рядом. Но я забралась на свою кровать, скрестила ноги и посмотрела в окно. Пять часов. Шесть. В семь появилась бабушка. Я видела, как она бродит по своему дворику, каждую минуту оборачиваясь и поглядывая на наш дом. Потом они с дедом сели в машину и покатили к дороге.

Когда машина уехала, я вылезла из постели и съела миску хлопьев, залитых водой. На улице меня встретил козел Люка, Камикадзе. Я шла к амбару, а он пощипывал меня за рубашку. Я прошла мимо тележки – Ричард сделал ее из старой газонокосилки. Помыла свиней, насыпала коровам корма и перегнала дедовых лошадей на новое пастбище.

Закончив с делами, я забралась на вагон и посмотрела на нашу долину. Было легко представить, что вагон катится, все быстрее и быстрее, и вот уже долина оказывается позади. Я часами играла, представляя себе это, но сегодня ничего не выходило. Я повернулась на запад, отвернулась от полей и уставилась на гору.

Весной Принцесса была особенно хороша – елки освобождались от снега, их темно-зеленые иглы казались почти черными на фоне коричневой коры и земли. Сейчас была осень. Я все еще видела Принцессу, но ее было трудно разглядеть: красная и желтая листва умирающего лета скрывала темные очертания горы. Скоро пойдет снег. В долине первый снег наверняка растает, но на горе сохранится, укутывая Принцессу до весны. А потом она снова появится и будет следить за нами.

2. Повитуха

– У вас есть календула? – спросила повитуха. – Еще мне понадобятся лобелия и гамамелис.

Она сидела за кухонным столом, наблюдая, как мама роется в наших березовых шкафчиках. На столе между ними стояли электрические весы. Мама взвешивала на них сухие листья. Была весна. Ярко светило солнце, но утром было довольно прохладно.

– На прошлой неделе я приготовила свежую календулу, – сказала мама. – Тара, сбегай принеси.

Я принесла настойку, и мама упаковала ее в пластиковый пакет вместе с сухими травами.

– Что-нибудь еще? – улыбнулась она, но в голосе явственно слышалась нервозность.

Повитуха пугала маму. В таком состоянии она терялась, вздрагивая каждый раз, когда повитуха медленно, плавно начинала двигаться.

Женщина изучила свой список.

– Пожалуй, все, – сказала она.

Повитухе было далеко за сорок. После одиннадцати родов она расплылась. На подбородке красовалась красновато-коричневая бородавка. У нее были самые длинные волосы из всех, что я когда-либо видела, настоящий каскад цвета мышки-полевки. Когда она вынимала шпильки из тугого пучка на затылке, волосы падали до самых коленей. Тяжелые черты лица, командный голос. У нее не было ни лицензии, ни сертификата. Повитухой она назначила себя сама, и ее слова было более чем достаточно.

Мама стала ее помощницей. Помню, как увидела их вместе впервые и попыталась сравнить. У мамы была нежная кожа, напоминающая розовые лепестки. Волосы мягкими волнами падали на плечи. Веки у нее мерцали. Мама каждое утро делала макияж, а если не хватало времени, то целый день извинялась, словно чем-то обидела окружающих.

Повитуха выглядела так, словно лет десять не думала о себе, но при этом давала всем понять, что замечать это – очень глупо.

Повитуха поднялась и кивнула нам на прощанье. Руки у нее были заняты мамиными травами.

В следующий раз она пришла со своей дочерью Марией. Худая девятилетняя Мария стояла рядом с матерью, копируя ее движения. К груди она прижимала младенца. Я смотрела на нее с надеждой. Мне еще не встречались другие девочки, которые, как и я, не ходили в школу. Я подвинулась поближе, стараясь привлечь ее внимание, но Мария была целиком поглощена словами матери, которая объясняла, как можно использовать калину и пустырник при послеродовых схватках. Она слушала и кивала, не отрывая взгляда от матери. Я побрела в свою комнату, но, повернувшись, чтобы закрыть дверь, увидела, что Мария стоит передо мной, все еще прижимая к себе ребенка.

– Ты ходишь? – спросила она.

Я не поняла вопроса.

– Я всегда хожу! – с гордостью произнесла Мария. – А ты видела, как рождается ребенок?

– Нет.

– Я видела, много раз. Ты знаешь, что такое, когда ребенок идет попой?

– Нет, – пробормотала я, словно извиняясь.


Когда мама впервые помогала при родах, ее не было дома двое суток. Она вернулась очень бледной, почти прозрачной. С трудом добралась до дивана и рухнула на него, вся дрожа.

– Это было ужасно, – прошептала она. – Даже Джуди сказала, что ей было страшно. – Мама закрыла глаза. – Но она не казалась напуганной.

Несколько минут мама сидела, приходя в себя. Когда щеки ее немного порозовели, она все мне рассказала. Роды были долгие, тяжелые. Когда ребенок наконец родился, все было залито кровью – у матери случились множественные разрывы. Остановить кровь не удавалось. И тут мама поняла, что пуповина обвила шею младенца. Он был такой синий, что мама приняла его за мертвого. Когда она рассказывала об этом, кровь отлила от ее щек, мама смертельно побледнела и обхватила себя руками.

Одри заварила ромашку. Мы проводили маму в постель. Когда вечером вернулся отец, мама все ему рассказала.

– Я не могу, – сказала она. – Джуди может, а я не могу.

Отец положил руку ей на плечо.

– Это промысел Божий, – произнес он. – Иногда Господь поручает нам трудные дела.

Мама не хотела быть повитухой. Это придумал отец, стремившийся сделать нашу семью полностью самодостаточной. Больше всего отцу ненавистна была мысль, что мы можем в чем-то зависеть от правительства. Он говорил, что когда-нибудь мы сможем стать абсолютно самостоятельными. Как только он накопит достаточно денег, то построит водопровод, чтобы брать воду с горы, а потом установит на ферме солнечные панели. И тогда у нас будут вода и электричество до скончания времен, когда все будут пить из луж и жить во мраке. Мама была травницей. Она могла позаботиться о нашем здоровье. А если она станет еще и повитухой, то сможет принимать внуков, когда те появятся.

Повитуха пришла навестить маму через несколько дней после первых родов. Она привела с собой Марию, и та снова пошла за мной в мою комнату.

– Плохо, что твоей матери достались тяжелые первые роды, – сказала она с улыбкой. – В следующий раз будет легче.

Через несколько недель мама проверила ее слова на практике. Телефона у нас не было, и повитуха позвонила Ба-под-холмом. Бабушка поднялась к нам, злая и усталая, и с порога рявкнула, что маме пора «поиграть в доктора». Она пробыла у нас всего несколько минут, но разбудила весь дом.

– Почему вы не можете просто поехать в больницу, как это делают все остальные?! – крикнула она, хлопая за собой дверью.

Мама взяла заранее подготовленную сумку и ящик с настойками и лекарствами и медленно побрела к двери. В ту ночь я почти не спала – волновалась за маму. Но на следующее утро мама вернулась взлохмаченная, с темными кругами под глазами и с широкой улыбкой.

– Это была девочка! – сказала она.

Она рухнула в постель и проспала целый день.

Так прошли месяцы. Мама уходила из дома в любое время суток, потом возвращалась, вся дрожа и радуясь, что все кончилось. К началу листопада она уже успела помочь на двенадцати родах. К концу зимы – на нескольких десятках. Весной мама сказала отцу, что с нее достаточно: она сможет принять ребенка, если придется, даже если наступит конец света. Больше этим она заниматься не хочет. Услышав ее слова, отец помрачнел. Он напомнил маме, что такова воля Господа, что это благословение для нашей семьи.

– Ты должна быть повитухой, – настаивал он. – Ты должна сама принимать роды.

– Я не могу, – покачала головой мама. – Кроме того, кто будет приглашать меня, если есть Джуди?

Мама сглазила себя, бросив вызов Богу. Прошло совсем немного времени, и Мария сказала мне, что ее отец нашел новую работу в Вайоминге.

– Мама говорит, что твоей матери придется взяться за дело, – добавила она.

В моем воображении сразу же возникла волнующая картина: я в роли Марии. Я – дочь повитухи, уверенная в себе, знающая. Но когда я повернулась посмотреть на маму, картина эта сразу же исчезла.

Повивальное дело в штате Айдахо разрешалось, но нужна была лицензия. Если бы при родах что-нибудь пошло не так, на повитуху могли бы подать в суд за занятие медициной без лицензии. А если бы кто-то умер, ее могли бы обвинить в убийстве и даже посадить в тюрьму. Немногие женщины шли на подобный риск. Повитух было мало: в тот день, когда Джуди уехала в Вайоминг, мама стала единственной повитухой на сотню миль вокруг.

К нам стали приходить женщины с огромными животами. Все они умоляли маму помочь им при родах. Мама содрогалась при одной мысли об этом. Одна женщина присела на наш потрепанный желтый диван. Опустив глаза, она сказала, что муж ее безработный и на больницу у них нет денег. Мама слушала ее молча, плотно сжав губы. Но после смягчилась и тихо пробормотала:

– Я не повитуха, лишь помощница.

Эта женщина возвращалась несколько раз. Она снова и снова садилась на наш диван и твердила, что все ее дети рождались без осложнений. Когда отец со своей свалки видел ее машину, он возвращался и тихо пробирался в дом через черный ход, притворяясь, что пришел напиться. А потом стоял на кухне и медленно пил воду, прислушиваясь к тому, что происходило в гостиной. Каждый раз, когда женщина уходила, отец не мог сдержать возбуждения. В конце концов, то ли войдя в отчаянное положение женщины, то ли решив сделать приятное отцу, мама сдалась.

Роды прошли благополучно. А потом у той женщины оказалась беременная подруга, и мама приняла и ее ребенка тоже. Подруги пошли одна за другой. Маме понадобилась помощница. Вскоре мы с Одри уже целыми днями колесили вместе с ней по долинам, наблюдая, как она осматривает женщин и прописывает им разные травы. Мама стала нашей учительницей – дома-то мы почти не учились. Она объясняла нам, когда и какие лекарства нужно применять. Если у женщины было высокое давление, ей нужно было дать боярышник, чтобы восстановить коллаген и расширить коронарные артерии. Если у другой раньше времени начались схватки, ей нужна была ванна с имбирем, чтобы повысить приток кислорода к матке.

Повивальное дело изменило маму. Она была взрослой женщиной, имеющей семерых детей, но впервые в жизни она стала главной. По-настоящему, без уловок и обмана. Иногда после родов я замечала в ней что-то от Джуди – в решительном повороте головы, во властном изгибе бровей. Мама перестала краситься, а потом и извиняться за отсутствие макияжа.

За каждые роды мама получала около пятисот долларов, и это тоже изменило ее: неожиданно у нее появились деньги. Отец не считал, что женщины должны работать, но ему казалось правильным, что маме платят за роды, потому что это была его победа над правительством. Кроме того, нам нужны были деньги. Отец работал больше, чем кто бы то ни было, но сварка и строительство амбаров и сеновалов приносили весьма скромный доход. Мама же могла покупать продукты, тратя на еду деньги из маленьких конвертов в своей сумочке. Иногда, если мы целый день колесили по долине, раздавая лекарства и проводя осмотры, мама кормила нас с Одри где-нибудь вне дома. Ба-из-города подарила мне дневник, розовый, с желтым мишкой на обложке, и там я записала, как мама впервые привела нас в ресторан: «очень красивый, с меню и всем таким». Судя по той записи, мой обед стоил 3 доллара 30 центов.

Мама тратила деньги и на то, чтобы стать лучшей повитухой. Она купила кислородный баллон на случай, если ребенок родится и не сможет дышать. Она пошла на курсы шитья, чтобы лучше накладывать швы. Джуди обычно отправляла женщин с разрывами в больницу, но мама решила научиться всему сама. Самодостаточность. Думаю, мама всегда помнила об этом.

На остальные деньги мама провела телефон[2]. Как-то раз появился белый фургон, и несколько мужчин в темной униформе стали лазить по столбам у дороги. Отец выскочил из дома, чтобы узнать, что происходит.

– Я думала, ты хотел установить телефон, – сказала мама так изумленно, что возразить ей было невозможно. – Ты же сам говорил, как это плохо, когда у кого-то начинаются роды, а бабушки нет дома, чтобы принять звонок! Я подумала: «Он прав, нам нужен телефон!» Вот я глупая! Я тебя неправильно поняла?

Отец несколько секунд стоял с разинутым ртом. Потом сказал, что повитухе, конечно же, нужен телефон. Он вернулся к работе и больше об этом не заговаривал. Сколько я себя помнила, у нас не было телефона, но на следующий день он появился. Лимонно-зеленый, блестящий, он расположился возле банок с настойками воронца и шлемника.


Люку было пятнадцать, когда он заговорил с мамой о свидетельстве о рождении. Он хотел получить водительские права. Наш старший брат Тони неплохо зарабатывал, перевозя гравий. Но у него были права. У Шона и Тайлера тоже были свидетельства о рождении. Без документов остались лишь четверо младших: Люк, Одри, Ричард и я.

Мама начала заполнять документы. Не знаю, поговорила ли она с отцом. Если да, то не могу объяснить, почему он изменил свое решение. Десять лет он не позволял нас официально зарегистрировать, но тут почему-то уступил без борьбы. Думаю, все дело в телефоне. Казалось, отец понял: если он действительно хочет вести борьбу с правительством, нужно идти на определенный риск. Мама стала повитухой, посрамив весь медицинский истеблишмент. Но повитухе нужен телефон. Та же логика распространилась и на Люка: ему нужно зарабатывать, чтобы содержать семью, покупать припасы и готовиться к концу света, поэтому ему нужно свидетельство о рождении. А может быть, мама просто не стала спрашивать отца. Она все решила сама, и он принял это как должное. Возможно, ему даже пришлось временно отступить перед ее силой, сколь бы сильным и харизматичным он ни был.

Я знала, что родилась где-то в конце сентября, и каждый год выбирала день, чтобы он не приходился на воскресенье – неинтересно проводить свой день рождения в церкви.

Начав собирать документы для Люка, мама решила получить свидетельства о рождении и на нас тоже. Все оказалось сложнее, чем она ожидала. Она перерыла весь дом в поисках бумаг, которые подтверждали бы, что мы – ее дети. И не нашла ничего. Что до меня, никто даже не знал точно, когда я родилась. Мама помнила одну дату, отец – другую, а Ба-под-холмом, которая приехала в город и под присягой поклялась, что я – ее внучка, – третью.

Мама позвонила в церковную службу в Солт-Лейк-Сити. Клерк нашел свидетельство о моем имянаречении в младенчестве и другое, о крещении, которое все дети мормонов проходят в восемь лет. Мама заказала копии документов, и их доставили через несколько дней.

– О Господи! – воскликнула она, открывая конверт.

Во всех документах стояли разные даты рождения, и ни одна не совпадала с той, которую бабушка назвала под присягой.

На той неделе мама каждый день куда-то звонила. Прижав трубку к уху, она готовила, убиралась, смешивала настои желтокорня и кникуса благословенного. Телефонный шнур тянулся через всю кухню. Мама снова и снова твердила одно и то же.

– Да, я должна была зарегистрировать ее, когда она родилась, но я этого не сделала. Вот такие мы люди.

В трубке слышались невнятные голоса.

– Я уже говорила вам, и вашему подчиненному, и подчиненным ваших подчиненных, и еще пятидесяти людям на этой неделе: у нее нет школьных и медицинских документов! У нее их нет! Они не потеряны. Мне не нужны копии! Их не существует!

– Ее день рождения? Скажем, двадцать седьмое.

– Нет, я не уверена.

– Нет, у меня нет документов.

– Да, я подожду.

Голоса всегда предлагали маме подождать, когда она признавалась, что не знает даты моего рождения. Ее переадресовывали к начальникам, словно незнание дня моего рождения делало само мое существование незаконным. Мне словно говорили: «Нельзя быть человеком без дня рождения». А я не понимала почему. Пока мама не решила получить мое свидетельство о рождении, незнание не казалось странным. Я знала, что родилась где-то в конце сентября, и каждый год выбирала день, чтобы он не приходился на воскресенье – неинтересно проводить свой день рождения в церкви. Иногда мне хотелось, чтобы мама дала трубку мне. Я бы все объяснила. «У меня есть день рождения, как и у вас, – сказала бы я. – Просто он меняется. Вам никогда не хотелось поменять день своего рождения?»

Со временем маме удалось уговорить Ба-под-холмом изменить документы под присягой. Бабушка согласилась признать двадцать седьмое, хотя по-прежнему считала, что я родилась двадцать девятого. Штат Айдахо наконец-то выдал мне отсроченное свидетельство о рождении. Помню тот день, когда его прислали по почте. Я почувствовала себя очень странно, держа в руках первое официальное подтверждение своего существования: до этого момента мне и в голову не приходило, что это нужно подтверждать.

В конце концов я получила свидетельство о рождении, и намного раньше, чем Люк. Когда мама сказала голосам в телефоне, что я родилась в последнюю неделю сентября, там просто онемели. Но когда она заявила, что точно не знает, родился ли Люк в мае или июне, на том конце провода окончательно лишились дара речи.


Той осенью мне было девять. Вместе с мамой я ехала на роды. Я долго просила ее взять меня с собой, ведь Мария видела десятки родов, а она была моей ровесницей.

– Я не кормящая мать, – возразила мама. – Мне совершенно не нужно брать тебя с собой. Кроме того, тебе это не понравится.

Но тут ее вызвали к женщине, у которой было несколько маленьких детей, и она договорилась, что во время родов я побуду с ними.

Звонок прозвучал глубокой ночью. Телефон звонил на весь дом. Я затаила дыхание, надеясь, что это не ошибка. Через минуту к моей постели подошла мама.

– Пора, – сказала она, и мы побежали к машине.

Всю дорогу мама репетировала со мной, что я должна буду сказать, если случится страшное и приедут федералы. Ни в коем случае я не должна была говорить, что моя мама – повитуха. Если меня спросят, почему мы здесь, я должна молчать. Мама называла это «искусством вовремя заткнуться».

– Просто говори, что спала и ничего не видела, что ничего не знаешь и не помнишь, как мы тут оказались, – твердила мама. – Не протягивай им веревку подлиннее, чтобы меня повесить.

Потом мама замолчала. Она вела машину, а я смотрела на нее. Свет приборов с торпеды освещал ее лицо, и оно казалось призрачно-белым на фоне непроглядной темноты проселочной дороги. Я чувствовала мамин страх – он отражался на ее лице, в насупленных бровях и плотно сжатых губах. Только со мной она переставала быть такой, какой ее видели другие люди. Она снова была самой собой, хрупкой, нежной женщиной.

Я услышала шепот и увидела, как шевелятся мамины губы. Мама повторяла, что делать в разных случаях. Вдруг что-то пойдет не так? Вдруг есть какие-то болезни, о которых ей не сообщили? Вдруг будут осложнения? А если все пойдет, как обычно, но она запаникует и не сможет вовремя остановить кровотечение? Через несколько минут мы будем на месте, и в маленьких, дрожащих маминых руках окажутся сразу две жизни. До этого момента я не понимала, как сильно она рискует. «Люди умирают в больницах, – шептала мама, изо всех сил вцепившись в руль. – Иногда Бог призывает их к себе, и никто ничего не может сделать. Но если это случается с повитухой… – Мама повернулась ко мне и твердо сказала: – Достаточно одной ошибки, и тебе придется навещать меня в тюрьме».

Мы приехали, и мама преобразилась. Она уверенно командовала отцом, матерью и мной. Я почти забыла обо всем, что она мне говорила. Я просто не могла оторвать от нее глаз. Теперь я понимаю, что в ту ночь впервые увидела ее по-настоящему, впервые осознала ее внутреннюю тайную силу.

Когда дело касается врачей и копов, никто не сможет обвести их вокруг пальца так, как моя мама.

Мама отдавала приказы, и мы беспрекословно ей подчинялись. Ребенок родился без осложнений. В этом было нечто мистическое и романтичное. Я стала свидетелем поворота жизненного цикла, но мама была права: мне это не понравилось. Все было долго, мучительно и плохо пахло.

Больше я не просила взять меня на роды. Однажды мама вернулась домой очень бледной. Она с трудом сдерживала дрожь. Испуганным голосом она объяснила нам с сестрой, что произошло: неожиданно сердечный ритм плода опасно замедлился, она вызвала «скорую помощь», потом решила, что ждать нельзя, и повезла роженицу в больницу на своей машине. Она ехала с такой скоростью, что к больнице ее сопровождал целый полицейский эскорт. В приемном покое она попыталась рассказать врачам все необходимое, не проявив чрезмерной осведомленности, чтобы ее не заподозрили в медицинской практике без лицензии.

Той женщине пришлось делать кесарево сечение. Мать и младенец несколько дней провели в больнице. Только когда они выписались, мама перестала дрожать. Это событие сильно на нее повлияло, и она стала рассказывать эту историю иначе с того момента, когда ее остановил полицейский и с удивлением увидел на заднем сиденье рожающую женщину.

– Я притворилась совсем растерянной, – говорила нам с Одри мама, и голос ее становился громче и увереннее. – Мужчинам нравится думать, что они спасают бестолковую женщину, которая сама не способна ни с чем справиться. Мне нужно было всего лишь отойти в сторону и позволить ему почувствовать себя героем!

Самый опасный момент для мамы наступил через несколько минут в больнице, когда женщину уже увезли. Врач остановил маму и спросил, почему она присутствовала при родах. Вспоминая об этом, мама улыбнулась:

– Я задала ему самые глупые вопросы, какие только смогла придумать. – Она перешла на высокий, кокетливый голос, совершенно не похожий на ее обычный. – «О! Так это была головка ребенка? А разве дети не должны рождаться ножками вперед?»

Доктор окончательно убедился, что она не могла быть повитухой.


В Вайоминге не было травницы, равной маме. Через несколько месяцев после того случая в больнице Джуди снова приехала к нам, чтобы пополнить запасы. Женщины болтали на кухне. Джуди устроилась на барном стуле, а мама облокотилась на стойку, подперев голову рукой. Я взяла список трав и направилась в кладовку. Мария с очередным ребенком последовала за мной. Я доставала с полок сушеные листья и бутылочки с мутными настоями, одновременно рассказывая о маминых подвигах. Наконец я рассказала о случае в больнице. У Марии были собственные истории о том, как они обводят федералов вокруг пальца, но когда она начала рассказывать, я ее перебила.

– Джуди, конечно, хорошая повитуха, – сказала я, гордо выпячивая грудь. – Но когда дело касается врачей и копов, никто не сможет обвести их вокруг пальца так, как моя мама.

3. Кремовые туфли

Моя мама, Фэй, была дочерью почтальона. Она выросла в городе, в желтом домике за оградой из белого штакетника. Вдоль их забора росли фиолетовые ирисы. Мать ее была швеей, по мнению многих, лучшей в долине, поэтому в юности Фэй прекрасно одевалась. Наряды сидели на ней идеально, будь то бархатные жакеты и брюки из полиэстера или шерстяные костюмы и габардиновые платья. Она посещала церковь, участвовала во всех школьных и местных мероприятиях. Жизнь ее была абсолютно нормальной, упорядоченной и безупречной во всех отношениях.

За безупречностью семейной жизни строго следила мама Фэй. Детство моей бабушки, Ларю, пришлось на 1950-е годы. После Второй мировой войны наступила эпоха идеалистической лихорадки. Отец Ларю был алкоголиком – в то время никто не говорил о зависимости и сочувствии, а алкоголиков называли просто пьяницами. Бабушка выросла в «неправильной» семье, но семья эта жила в благочестивой мормонской общине, где, как и во многих общинах, грехи отцов перекладывали на детей. Ни один уважаемый мужчина в городе никогда не женился бы на ней. Бабушка познакомилась с моим дедом, хорошим юношей, только что вернувшимся после службы на флоте. Они поженились. И бабушка решила все силы приложить к тому, чтобы создать идеальную семью – или, по крайней мере, видимость идеальной семьи. Она считала, что так защитит дочерей от социального презрения, мучившего в детстве ее саму.

Отсюда и взялась ограда из белого штакетника и шкаф, полный красивой одежды. Но у бабушкиных усилий был и другой результат: ее старшая дочь вышла замуж за довольно неприятного молодого человека с черными как смоль волосами и склонностью к весьма нетрадиционному поведению.

А вот моя мама с готовностью подчинилась всем бабушкиным требованиям. Она росла послушной, безупречной девушкой. Бабушка хотела подарить дочери то, чего никогда не было у нее самой: маму должны были считать девушкой из хорошей семьи. Но Фэй этого не хотела. Мама не была революционеркой в душе, даже на пике своего бунта она сохранила мормонскую веру и главным для себя считала семью и материнство. Но социальные вихри 1970-х годов все же на нее повлияли: она не хотела белой ограды и габардиновых платьев.

Мама часто рассказывала мне о своем детстве, о том, как бабушка была недовольна социальным статусом старшей дочери, о правильных фасонах своих пикейных платьев и безупречном оттенке синего цвета бархатных брюк.

Эти истории почти всегда заканчивались появлением моего отца, после чего бархат сменился на синие джинсы. Одна такая история особенно четко врезалась мне в память. Мне было семь или восемь лет. Мы собирались в церковь. Я взяла влажную тряпку и изо всех сил стала тереть лицо, руки и ноги – все открытые участки. Мама наблюдала, как я через голову натягиваю хлопковое платье, – я выбрала его из-за длинных рукавов, так можно было полностью не мыть руки. Я заметила в маминых глазах грусть.

– Если бы ты была бабушкиной дочкой, – сказала она, – тебе пришлось бы проснуться до рассвета, чтобы красиво уложить волосы. Все утро мы выбирали бы туфли: белые или кремовые? Для нее всегда было важно произвести правильное впечатление.

Мамины губы искривила неприятная улыбка. Она пыталась шутить, но воспоминания были окрашены горечью.

– Даже когда в конце концов выбирались кремовые, мы могли опоздать, потому что в последнюю минуту бабушка впадала в панику и мчалась к кузине Донне, чтобы взять кремовые туфли у нее, поскольку у них каблук пониже.

Мама посмотрела в окно и погрузилась в воспоминания.

– Белые или кремовые? А разве это не один и тот же цвет? – удивилась я.

У меня были единственные туфли для церкви. Они были черными, по крайней мере, когда принадлежали моей сестре.

Натянув платье, я повернулась к зеркалу и стерла серую грязь с шеи. Я думала о том, как повезло маме, что она вырвалась из мира, где белый и кремовый – это разные цвета и разница между ними может испортить чудесное утро, которое можно провести, блуждая по папиной свалке в сопровождении козла Люка.


Мой отец, Джин, был одним из тех молодых людей, которые, взрослея, ухитряются стать одновременно и серьезными, и плутоватыми. Внешность у него была поразительной: черные волосы, резкие черты лица, тонкий, острый, словно стрела, нос, глубоко посаженные глаза. Губы его часто складывались в насмешливую улыбку, словно он смеялся над всем миром.

Мое детство прошло на той же горе, что и у него. Он, как и я, мыл свиней в том же железном корыте. Но о его детстве я почти ничего не знала. Он никогда не говорил об этом, поэтому мне приходилось довольствоваться крупицами информации, полученными от мамы. Мама говорила, что раньше Дед-под-холмом был очень жестоким и вспыльчивым. Мне всегда было смешно это слышать – дед остался таким до самой старости. Мгновенно выходил из себя, и это знали все, кто жил в нашей долине. Жизнь потрепала его и снаружи, и изнутри. Дед был таким же жилистым и выносливым, как лошади, которых он держал в горах.

Ба-под-холмом раньше работала в городе, в фермерском бюро. Когда отец вырос, у него сформировалось твердое мнение относительно работы женщин – радикальное даже по меркам нашей сельской мормонской общины. «Место женщины дома», – твердил он каждый раз, когда видел замужнюю женщину, которая работала в городе. Теперь я стала старше, и мне порой кажется, что такой пыл отца был связан скорее с его собственной матерью, чем с доктриной в целом. Думаю, ему просто хотелось, чтобы она была дома и ему не приходилось проводить долгие часы рядом со вспыльчивым и жестоким отцом.

Все детство отец работал на ферме. Сомневаюсь, чтобы он когда-нибудь думал о колледже. Но, как говорила нам мама, в те времена отец был человеком энергичным, веселым и жизнерадостным. Он водил голубой «фольксваген-жук», носил необычные костюмы из ярких тканей и с гордостью демонстрировал свои модные пышные усы. Они познакомились в городе. Фэй работала официанткой в боулинге, куда Джин как-то забрел в пятницу вечером с парой друзей. Фэй никогда прежде его не видела, поэтому сразу поняла, что он не местный. Она подумала, что он спустился с гор, окружавших долину. Сельская жизнь оставила отпечаток на Джине, он не был похож на других молодых людей: очень серьезный для своего возраста, гораздо более крепкий физически, с собственной точкой зрения.

Жизнь в горах дает человеку ощущение самостоятельности, уединения, даже господства. По этим бескрайним просторам можно часами блуждать в полном одиночестве, среди сосен, трав и камней. Эта необъятность рождает поразительное чувство покоя. Она успокаивает самими своими масштабами, рядом с которыми человек кажется незначительной букашкой. Джин формировался под влиянием горы, ее драматизма и величия.

Фэй в долине изо всех сил старалась не прислушиваться к обычным для маленького города сплетням, но те проникали в дом сквозь щели в окнах и дверях. Мама говорила, что всю жизнь старалась кому-то угодить. Она просто не могла не думать, какой хотят видеть ее окружающие, и изо всех сил старалась стать такой, пусть даже против собственной воли. Она жила в респектабельном доме в центре города. Рядом стояли еще четыре дома, так близко, что можно было видеть друг друга через окна и шепотом давать советы. Фэй чувствовала себя в ловушке.

Я часто представляла себе тот момент, когда Джин взял Фэй с собой на вершину Оленьего пика и она впервые оказалась в одиночестве. Она впервые не видела лиц и не слышала голосов жителей города. Они остались внизу. Далеко внизу. Карлики по сравнению с горой, листья на ветру.

Вскоре после этого они объявили о помолвке.


Мама часто рассказывала одну историю из своей жизни до свадьбы. Она была очень близка со своим братом Линном, поэтому решила познакомить его с мужчиной, который, как она надеялась, станет ее мужем. Это произошло летом, на закате. Двоюродные братья отца вернулись с работы и устроили дома шутливую потасовку. Линн приехал и увидел целую комнату кривоногих головорезов, которые орали, потрясали в воздухе кулаками и колотили друг друга. Линну показалось, что он попал в сцену из фильмов с Джоном Уэйном. Ему даже захотелось вызвать полицию.

– Я велела ему прислушаться, – говорила мама, утирая слезы от смеха.

Она всегда рассказывала эту историю одинаково, и это было ее любимое место – стоило ей хоть чуть-чуть отклониться от текста, мы сразу же начинали ей подсказывать.

– Я велела ему послушать, что они кричат. Гул стоял как в осином гнезде, но на самом деле они просто болтали друг с другом. Нужно было прислушаться к тому, что они говорят, не обращая внимания на то, как они это делают. Так я ему и сказала. Просто Вестоверы разговаривают вот так!

Мы понимали, что разрушение маминой семьи стало рождением нашей. Сосуществовать рядом они не могли. Она могла принадлежать только одному миру.

Когда мама заканчивала эту историю, мы уже катались по полу от смеха. Мы хохотали до рези в животе, представляя себе, как наш сдержанный дядя-профессор впервые увидел буйных отцовских родственников. Линну все это так не понравилось, что он больше никогда у нас не бывал. За всю свою жизнь я ни разу не видела его на горе. Впрочем, это было правильно. Он не пытался вернуть маму в мир габардиновых платьев и кремовых туфель. Мы понимали, что разрушение маминой семьи стало рождением нашей. Сосуществовать рядом они не могли. Она могла принадлежать только одному миру.

Мама никогда не говорила нам, что ее родственники были против помолвки, но мы знали. Следы этого не изгладились десятилетиями. Мой отец почти не бывал в доме Ба-из-города, а когда приезжал к ней, то сидел молча, не отрывая взгляда от дверей. В детстве я почти не видела своих тетушек, дядьев и кузенов с материнской стороны. Мы редко их навещали – я даже не знала, где многие из них живут. Еще реже они приезжали на гору. Единственным исключением была моя тетя Энджи, младшая мамина сестра. Она жила в городе и старалась видеться с мамой.

О помолвке моих родителей я слышала лишь урывками, чаще всего от мамы. Я знала, что кольцо она получила до того, как отец отслужил в миссии – это долг всех мужчин-мормонов. Два года он проповедовал во Флориде. Линн воспользовался его отсутствием, чтобы познакомить сестру со всеми перспективными женихами, каких только мог найти в наших краях, но ни одному не удалось вытеснить из ее памяти сурового фермера, правившего собственной горой.

Джин вернулся из Флориды, и они поженились.

Ларю сшила свадебное платье.


Я видела лишь одну фотографию со свадьбы. Родители позировали фотографу на фоне тюлевого занавеса цвета слоновой кости. На маме традиционное платье из шелка и венецианского кружева, расшитого бусинами. Выреза почти нет – платье закрывает ключицы. На голове невесты вышитая вуаль. На отце кремовый костюм с широкими черными лацканами. Молодожены буквально излучают счастье: мама спокойно улыбается, на лице отца широченная улыбка, которую не скрывают даже пышные усы.

Мне трудно поверить, что этот спокойный молодой человек на фотографии – мой отец. В моей памяти он навсегда останется мужчиной средних лет, полным страха и тревог, одержимым запасами еды и оружия.

Не знаю, когда человек с фотографии превратился в моего отца. Возможно, это произошло не сразу. Отец женился, когда ему был двадцать один год. Мой брат Тони родился через год. В двадцать четыре отец спросил у мамы, не согласится ли она пригласить травницу, чтобы та приняла у нее роды. Мама согласилась. Родился мой брат Шон. Может быть, это был первый сигнал? А может быть, Джин просто стал самим собой, человеком эксцентричным и необычным, старающимся шокировать всех вокруг своим неподчинением законам? Но когда через двадцать месяцев родился Тайлер, маму отвезли в больницу. Когда отцу было двадцать семь, родился Люк – дома. Роды принимала повитуха. Отец решил не получать свидетельства о рождении, то же произошло, когда на свет появились Одри, Ричард и я. Примерно в тридцать отец забрал моих братьев из школы. Я этого не помню, потому что меня еще не было на свете, но думаю, это была поворотная точка. За четыре года отец избавился от телефона и не стал продлевать свои водительские права. Он перестал регистрировать и страховать нашу машину. А потом начал копить еду.

Все это – про моего отца, но не про отца моих старших братьев, каким они его помнят. Когда федералы осадили дом Уиверов, отцу только что исполнилось сорок. Это событие подтвердило его худшие опасения. После этого он оказался на войне, пусть даже война шла только в его голове. Возможно, поэтому Тони на свадебной фотографии видит отца, а я – чужого человека.

Через четырнадцать лет после событий в доме Уиверов я сидела в университетской аудитории и слушала лекцию профессора психологии о биполярном расстройстве. До этого момента я никогда не слышала о психических заболеваниях. Я знала, что люди сходят с ума: начинают носить на голове дохлых кошек или влюбляются в репу. Но мысль о том, что человек, который живет, работает и общается, может быть психически больным, никогда не приходила мне в голову.

Случившееся сейчас произошло гораздо раньше. Мать и дочь расстались во второй раз. Цикл повторился.

Профессор скучным, монотонным голосом перечислял факты: обычно болезнь проявляется в двадцать пять лет, хотя до этого никаких симптомов не бывает.

Ирония заключалась в том, что если отец страдал биполярным расстройством – или любым другим заболеванием, объясняющим его поведение, – то та же паранойя, которая была симптомом болезни, не позволяла поставить ему диагноз и начать лечение. Никто об этом не знал.


Ба-из-города умерла три года назад. Ей было восемьдесят шесть лет.

Я плохо ее знала.

Все те годы, что я провела на ее кухне, она ни разу не говорила мне, каково это – видеть, как твоя дочь запирается в собственном мире, окружает себя призраками и погружается в паранойю.

Когда я вспоминаю ее сегодня, в моей памяти возникает единственный образ – словно слайд в проекторе. Она сидит на скамейке в окружении подушек. Волосы ее завиты тугими локонами, губы растянуты в вежливой улыбке, которая словно приклеена насмерть. Смотрит она доброжелательно, но отстраненно, словно наблюдает за театральным спектаклем.

Эта улыбка преследует меня. Она постоянна, вечна, неизменна, далека, бесстрастна. Теперь я стала старше, но узнать ее могу только через тетушек и дядьев. И я знаю, что она была совсем не такой.

Я была на ее похоронах. Гроб был открыт, и я всмотрелась в ее лицо. Бальзамировщики плохо поработали с ним – легкая улыбка, которую она носила всю жизнь, словно железную маску, исчезла. Я впервые увидела бабушку без этой улыбки. И только тогда мне стало ясно: она была единственным человеком, который мог понять, что со мной происходит. Как паранойя и фундаментализм уродовали мою жизнь, как отдаляли меня от самых дорогих людей, оставляя вместо них лишь степени и сертификаты – нечто респектабельное. Случившееся сейчас произошло гораздо раньше. Мать и дочь расстались во второй раз. Цикл повторился.

4. Женщины апачей

Никто не видел, как машина съехала с дороги. Мой брат Тайлер, которому было семнадцать лет, заснул за рулем. Было шесть утра. Почти всю ночь он ехал в полной тишине, перегоняя наш микроавтобус через Аризону, Неваду и Юту. Мы находились в Корнише, маленьком провинциальном городке в двадцати милях к югу от Оленьего пика, когда микроавтобус пересек центральную линию, выехал на встречную полосу, а потом съехал с трассы. Машина рухнула в кювет, врезалась в два столба из прочного кедра и остановилась лишь тогда, когда столкнулась с пропашным трактором.


Эту поездку задумала мама.

Несколькими месяцами раньше, когда начали опадать осенние листья и стало ясно, что лето кончилось, отец находился в отличном настроении. За завтраком он притопывал ногой в такт каким-то мелодиям, а за ужином часто указывал на гору и с горящими глазами рассказывал, где он проложит трубы, чтобы у нас была вода. Отец обещал, что, как только выпадет первый снег, он слепит самый большой снежный ком в штате Айдахо. Он говорил, что пойдет к горе и слепит маленький неприметный снежок, а потом покатит его по склону, и тот будет втрое увеличиваться в размерах на каждом пригорке и в каждой расщелине. Наш дом стоял на вершине последнего холма перед долиной. Возле дома снежный ком станет огромным, как дедов амбар, и люди будут с изумлением взирать на него с дороги. Нужно лишь дождаться подходящего снега. Густого, липкого, хлопьями. После каждого снегопада мы приносили отцу пригоршни снега и смотрели, как он растирает хлопья в пальцах. Этот снег слишком сухой. Этот слишком мокрый. После Рождества – вот когда будет настоящий снег.

Но после Рождества отец как-то сдулся, замкнулся в себе. Он перестал говорить про снежный ком, а потом вообще перестал разговаривать. Мрак копился в его глазах и заполнил их целиком. Он ходил сгорбившись, повесив руки, словно что-то придавило его и тянет к земле.

В январе отец перестал вставать с постели. Он лежал на спине, уставившись в потолок, покрытый сложной паутиной трещин. Он даже не моргал, когда я приносила ему тарелку с ужином. Мне казалось, что он вообще не замечает моего присутствия.

И тогда мама объявила, что мы едем в Аризону. Она сказала, что отец – как подсолнух, в снегу он умрет. В феврале его нужно взять и посадить на солнце. Мы погрузились в микроавтобус и ехали двенадцать часов, пробираясь по серпантинам каньонов и несясь по темным бесплатным дорогам. В конце концов мы добрались до передвижного дома посреди аризонской пустыни, где пережидали зиму бабушка с дедом.

Мы приехали через несколько часов после восхода. Отец добрался до бабушкиного крыльца, где и провел весь день, сунув под голову небольшую подушку и положив мозолистую руку на живот. В таком положении он находился два дня. Глаза его были открыты, он не говорил ни слова и не двигался, словно куст в сухой, безветренной жаре.

На третий день отец начал приходить в себя. Он стал замечать, что происходит вокруг, прислушивался к разговорам за обедом, а не просто не моргая смотрел в пол. После ужина бабушка стала прослушивать сообщения на автоответчике. Звонили соседи и друзья. А потом женский голос напомнил бабушке, что завтра она записана к врачу. Это сообщение потрясло отца.

Сначала он стал задавать вопросы: зачем к врачу, что за врач, почему не обойтись мамиными лекарствами.

Отец твердо верил в мамины травы, но в тот вечер все было по-другому, словно что-то в нем сдвинулось, возникла новая вера. Он сказал, что травничество – это духовная доктрина, отделяющая зерна от плевел, верных от неверных. А потом произнес слово, которого я никогда не слышала раньше: иллюминаты. Звучало это слово необычно и странно, что бы оно ни значило. Отец сказал, что бабушка – невежественный агент иллюминатов.

Господь не терпит неверия, сказал отец. Вот почему самые страшные грешники – те, кто не определился, кто пользуется и травами и лекарствами, кто в среду приходит к маме, а в пятницу к врачу: «Кто в один день поклоняется у алтаря Господа, а на следующий день приносит жертву сатане». Люди эти подобны древним иудеям, потому что они получили истинную религию, но продолжали поклоняться ложным кумирам.

– Врачи и таблетки! – почти кричал отец. – Вот их бог, и они блудно ходят вслед ему!

Мама молча смотрела в тарелку. На слове «блудно» она поднялась, бросила на отца сердитый взгляд, ушла в свою комнату и захлопнула за собой дверь. Мама не всегда соглашалась с отцом. Когда его не было рядом, я слышала, как она говорила такие вещи, которые он – по крайней мере, в своем новом воплощении – счел бы богохульством. Она говорила: «Травы – это лишь добавки. При серьезных болезнях нужно идти к врачу».

Отец не обратил внимания на то, что мамино место опустело.

– Эти врачи не пытаются спасти тебя, – твердил он бабушке. – Они стараются убить тебя.

Когда я вспоминаю тот ужин, картина встает перед глазами как живая. Я сижу за столом. Отец говорит все громче и громче. Бабушка напротив меня пережевывает свою спаржу, как коза жвачку. Она прихлебывает ледяную воду из стакана и ничем не показывает, что слышит отца. Лишь иногда она посматривает на часы, но спать ложиться еще рано.

– Ты сознательно участвуешь в планах сатаны, – неистовствует отец.

Такое случалось каждый день, порой по нескольку раз, все то время, что мы пробыли в Аризоне. Сценарий был одним и тем же: отец с пылом проповедовал час или даже дольше, повторяя одно и то же снова и снова, словно его питала некая внутренняя страсть, недоступная всем остальным. Нас его проповеди вгоняли в холодный ступор.

В конце этих проповедей бабушка очень характерно смеялась. Это был некий вздох, долгий и глубокий. Потом она закатывала глаза, лениво имитируя раздражение, словно ей хотелось воздеть руки к небу, но она слишком устала для жеста. А потом она улыбалась – не спокойной, утешающей улыбкой для окружающих, но удивленной улыбкой для себя одной. Мне всегда казалось, что она говорит себе: «Нет ничего забавнее реальной жизни, я же тебе говорила».


Тот день выдался очень жарким, настолько, что ходить босиком было невозможно. Бабушка взяла нас с Ричардом прокатиться по пустыне. Она пристегнула нас ремнями безопасности – никогда раньше мы этого не делали. Мы ехали, пока дорога не начала идти вверх. Потом асфальт кончился, началась пыльная проселочная дорога. Мы ехали и ехали. Бабушка забиралась все выше и выше в выгоревшие на солнце холмы. Остановилась она лишь там, где дорога кончилась и началась пешая тропа. Отсюда мы пошли пешком. Через несколько минут бабушка запыхалась. Она села на плоский красный камень и указала нам на красную скалу из песчаника, видневшуюся впереди. Скала напоминала огромный собор с множеством осыпающихся шпилей. Бабушка сказала, чтобы мы шли к ней, а там можно будет поискать кусочки черного камня.

– Их называют слезами апачей, – сказала она. Бабушка порылась в кармане и вытащила маленький черный камешек, грязный и потрескавшийся, покрытый белыми и серыми прожилками, как треснувшее стекло. – А так они выглядят, если их немного отполировать. – Из другого кармана она достала еще один камешек, абсолютно черный и настолько гладкий, что он казался мягким.

Ричард сразу же узнал обсидиан.

– Это вулканический камень, – произнес он своим профессорским тоном. – А это нет. – Он пнул камешек и указал на скалу: – Это осадочная порода.

Ричард был кладезем научных знаний. Обычно я не обращала внимания на его лекции, но сегодня он и эта странная, иссохшая земля меня буквально зачаровали. Мы бродили вокруг скалы почти час, возвращаясь к бабушке со своими находками. Она была рада – камни можно было продать. Бабушка сгружала их в багажник машины. Когда мы возвращались домой, она рассказала нам легенду о слезах апачей.

Сто лет назад в этих безжизненных скалах индейцы из племени апачей сражались с американской кавалерией. Индейцев было мало, битва была проиграна, война – окончена. Выжившим оставалось лишь ждать смерти. Когда началось сражение, воины оказались в ловушке на скале. Не желая мириться с унизительным поражением, падая один за другим под пулями, они оседлали лошадей и бросились со скалы. Когда женщины апачей нашли их искалеченные тела на камнях, они заплакали слезами отчаяния. И когда эти слезы падали на землю, они превращались в черные камни.

Бабушка никогда не рассказывала нам, что случилось с женщинами. Апачи воевали, но воинов не осталось. Наверное, бабушка считала, что все кончилось слишком печально, чтобы рассказывать об этом. Слово «бойня» приходило на ум, потому что это действительно было бойней – сражение, в котором одна из сторон не могла даже защищаться. Это слово мы использовали на ферме. Мы забивали кур, а не сражались с ними. Бойня – вот исход воинской смелости. Воины погибли как герои, их жены стали рабынями.

«Нет ничего забавнее реальной жизни, я же тебе говорила».

Когда мы вернулись, солнце уже садилось. Последние лучи освещали дорогу. Я думала о женщинах апачей. Как каменный алтарь, на котором они умерли, жизнь их была определена давным-давно – еще до того, как кони пустились в галоп, их гнедые тела уже мчались к последнему рубежу. Задолго до смертельного скачка было определено, как будут жить и умрут эти женщины. Определено воинами, определено самими женщинами. Все решено. Возможности выбора, бесчисленные, как зернышки песка, спрессовались и слежались в осадочную породу, потом в скалу – пока все не превратилось в камень.


Никогда прежде я не уезжала с горы и теперь тосковала по ней. Мне хотелось снова увидеть Принцессу, покрытую соснами. Я смотрела в пустое аризонское небо, надеясь увидеть черные очертания горы, вырастающие прямо из земли и застилающие половину небес. Но горы не было. Я тосковала не только по самой горе, но и по ее дарам: по ветру, который она посылала в каньоны и расщелины и который каждое утро трепал мои волосы. В Аризоне ветра не было. Была только жара – час за часом.

Целыми днями я бродила по трейлеру из угла в угол, потом выходила во дворик, шла к гамаку, возвращалась к крыльцу, где в полубессознательном состоянии лежал отец, и снова шла в дом. Каким облегчением стало для меня хоть какое-то событие. На шестой день дедов джип сломался. Тайлер и Люк разобрали его, чтобы найти поломку. Я сидела на большой синей пластиковой бочке и наблюдала за ними, думая, когда мы поедем домой. Когда отец перестанет говорить об иллюминатах. Когда мама перестанет выходить из комнаты, как только туда входит отец.

Тем вечером после ужина отец сказал, что нам пора ехать.

– Собирайте вещи, – велел он. – Через полчаса мы уезжаем.

Уже темнело, и бабушка сказала, что не стоит пускаться в двенадцатичасовый путь. Мама тоже считала, что нужно дождаться утра, но отец хотел ехать домой, чтобы утром они с мальчиками могли приняться за работу.

– Я не могу позволить себе терять еще один день, – заявил он.

Мама явно встревожилась, но ничего не сказала.


Я проснулась, когда машина врезалась в первый столб. Я спала на полу, в ногах сестры, укрывшись одеялом с головой. Я попыталась сесть, но машина тряслась и вибрировала. Казалось, она вот-вот развалится. Одри упала прямо на меня. Я не видела, что происходит, но все чувствовала и слышала. Еще один громкий удар, толчок. Мама закричала: «Тайлер!» И последний толчок… Потом машина остановилась. Стало тихо.

Несколько секунд никто не двигался.

Потом я услышала голос Одри. Она называла наши имена одно за другим, а потом сказала:

– Все здесь, кроме Тары!

Я пыталась крикнуть, но моя голова оказалась под сиденьем, прижатой к полу. Когда Одри выкрикнула мое имя, я попыталась выбраться из-под нее. В конце концов я выгнулась, оттолкнула ее, высунула голову из-под одеяла и ответила:

– Здесь!

Я огляделась. Спина и плечи Тайлера изогнулись так, что он буквально лежал на заднем сиденье. Глаза его выпучились, словно готовы были выскочить из орбит. Я видела его лицо, но он не был похож на себя. Кровь текла из его рта прямо на рубашку. Я закрыла глаза, стараясь позабыть его окровавленные зубы. Потом снова открыла. Нужно было проверить остальных. Ричард держался руками за голову, словно пытаясь заткнуть уши. Нос Одри был свернут в сторону, из него текла кровь. Люк дрожал, но крови я не увидела. У меня безумно болела рука там, где ее придавило сиденьем.

– Все в порядке? – спросил отец.

Мы невнятно ответили.

– На машине лежит электрический провод, – сказал он. – Никому не выходить, пока не отключат электричество.

Отец открыл дверцу, и мне показалось, что сейчас его убьет током. Но потом я увидела, что он отпрыгнул достаточно далеко: его тело ни разу не соприкоснулось одновременно и с машиной, и с землей. Помню, как смотрела на него через разбитое стекло, пока он кружил вокруг машины. Красная кепка слетела, волосы упали на лицо, ими играл ветер. Отец показался мне мальчишкой.

Он обошел машину, потом остановился, присел, опустил голову к пассажирскому сиденью.

– С тобой все в порядке? – спросил он.

Потом повторил. Потом спросил в третий раз, и голос его дрогнул.

Я наклонилась вперед, чтобы посмотреть, с кем он разговаривает, и только тогда поняла, насколько серьезной была авария. Передняя часть нашего микроавтобуса была смята, двигатель вылетел и изогнулся, словно горная складка.

Утреннее солнце блеснуло на лобовом стекле. Я увидела паутину трещин. Вид был знакомый. Я видела сотни треснувших лобовых стекол на нашей свалке, все они были разными, на каждом трещины по-своему расходились от места удара. Это была настоящая хроника аварий. Трещины на нашем стекле рассказывали свою историю. Центром было маленькое кольцо, от которого расходились круги. Кольцо находилось прямо напротив пассажирского сиденья.

– С тобой все в порядке? – снова спросил отец. – Дорогая, ты меня слышишь?

На пассажирском сиденье сидела мама. Ее тело отбросило назад. Я не видела ее лица, но в том, как она осела на сиденье, было что-то зловещее.

– Ты меня слышишь? – все время повторял отец.

И вдруг я заметила, как почти неуловимо качнулся мамин конский хвост. Она кивнула.

Отец стоял, смотрел на линию электропередачи, потом на землю, потом на маму. Он был таким беспомощным.

– Как думаешь, нужно вызвать «скорую помощь»?

Мне кажется, я услышала эти слова. И если он действительно спросил – а он должен был, – мама должна была прошептать ответ. А может быть, она не могла ничего прошептать. Я не знаю. Я всегда думала, что она просила отвезти ее домой.

Потом мне рассказали, что фермер, в чей трактор мы врезались, выскочил из дома. Он позвонил в полицию. Мы знали, что нам будет плохо: машина не была застрахована, никто из нас не был пристегнут. Прошло двадцать минут, пока фермер позвонил в электрокомпанию, чтобы отключили электричество в проводах. Потом отец вытащил маму из машины, и я увидела ее лицо: глаз почти не было видно под синими шишками, огромными, словно сливы. Лицо ее распухло до неузнаваемости: какая-то его часть вытянулась, другая смялась.

Не знаю, как и когда мы добрались домой, но помню, что гора пылала оранжевым огнем в утреннем свете. Дома я видела, как Тайлер сплевывает алую кровь в раковину. Передние зубы он выбил об руль, теперь во рту его торчали только обломки.

Маму положили на диван. Она пробормотала, что свет режет ей глаза. Мы закрыли ставни. Мама хотела, чтобы ее положили в подвале, где не было окон, и отец отнес ее вниз. Я не видела ее несколько часов, до самого ужина. Вечером я взяла фонарик и понесла ей поесть. Увидев маму, я не узнала ее. Оба глаза заплыли, синяки казались черными. Я даже не понимала, открыты ее глаза или закрыты. Она назвала меня Одри, хотя я дважды ее поправила.

– Спасибо, Одри, здесь темно и тихо… Это хорошо… темно… тихо… спасибо… Зайди ко мне, Одри, чуть попозже…

Мама не выходила из подвала целую неделю. Отеки с каждым днем усиливались, черные синяки становились еще чернее. Каждый вечер я думала, что лицо ее изуродовано навсегда, но на следующее утро оно становилось еще темнее и страшнее. Через неделю мама поднялась наверх. Солнце село, мы выключили свет. Мне показалось, что к ее лбу пристегнули какие-то странные яблоки, черные, словно маслины.

Про больницу никто не говорил. Момент был упущен. Возвращаться к нему значило вернуться к страху и ярости катастрофы. Отец сказал, что врачи все равно ничего не смогут сделать. Мама в руках Господа.

Шли месяцы. Мама называла меня по-разному. Когда она называла меня Одри, я не беспокоилась, но когда во время разговора она обращалась ко мне как к Люку или Тони, это меня пугало. Все мы уже знали – даже сама мама, – что она никогда больше не будет прежней. Мы, младшие, называли ее Енотом. Нам казалось, что это смешно. Черные круги под глазами продержались несколько недель – мы все к ним привыкли и даже стали подшучивать. Мы не знали, что в медицине есть такой термин – «глаза енота». Симптом серьезного повреждения мозга.

Тайлера терзало чувство вины. Он во всем винил себя – в аварии, в том, что случилось после. Отзвуки этой вины он чувствовал постоянно. Он принял на себя ответственность за аварию и ее последствия, словно все время спрессовалось в то мгновение, когда наша машина съехала с дороги. Словно не было ни истории, ни настоящего, ничего, пока он, семнадцатилетний мальчишка, не уснул за рулем. Даже сейчас, когда мама забыла все детали, я помню это выражение его лица, как сразу после аварии он смотрел на то, что казалось ему делом собственных рук, а изо рта его текла кровь.

Я никогда никого не винила в той аварии, и меньше всего Тайлера. Это была судьба. Спустя десять лет я стала думать по-другому – я стала взрослой. Эта авария всегда заставляла меня вспомнить о женщинах апачей и обо всех решениях, из которых состоит жизнь: о выборе, который делают люди вместе или порознь и который ведет к какому-то событию. Песчинки, бессчетные песчинки, спрессовались в осадочную породу, а потом в камень.

5. Честная грязь

Снег растаял, и Принцесса снова открыла свое лицо. Голова ее уходила в небеса. Было воскресенье. С момента аварии прошел месяц. Мы все собрались в гостиной. Отец начал читать Библию, но тут Тайлер откашлялся и сказал, что уезжает.

– Я п-п-поступаю в к-колледж, – сказал он с выражением решимости на лице.

На шее его проступила вена: она то появлялась, то исчезала, как огромная змея, пытавшаяся его задушить.

Все смотрели на отца. По его лицу мы ничего не могли понять, но его молчание пугало нас больше крика.

Тайлер третьим из братьев покидал дом. Старший брат, Тони, возил гравий и металлолом. Он пытался заработать денег, чтобы жениться на девушке, которая жила неподалеку. Второй брат, Шон, несколько месяцев назад разругался с отцом и уехал. С тех пор я его не видела, хотя маме он звонил каждые несколько недель. Шон говорил, что у него все в порядке: он работал сварщиком или водил машину. Если Тайлер тоже уедет, у отца не останется помощников, а в одиночку он не сможет строить амбары и сеновалы. Ему придется заниматься только металлоломом.

– А что такое колледж? – спросила я.

– Колледж – это школа для тех, кто оказался слишком глуп, чтобы выучиться самому, – ответил отец.

Тайлер смотрел в пол. Лицо его напряглось. Потом плечи опустились, лицо расслабилось, и он поднял глаза. Мне показалось, что он стал другим. Взгляд его стал мягким, добрым. Я не могла на него смотреть.

Тайлер глядел на отца, а тот уверенно вещал.

– Есть два вида профессоров, – говорил он, – те, кто знает, что лжет, и те, кому кажется, что они говорят правду. – Отец усмехнулся. – Не знаю, кто из них хуже, сами решайте: верный агент иллюминатов, который хотя бы понимает, что находится на службе у дьявола, или высоколобый профессор, которому кажется, что его мудрость превыше мудрости Бога.

Он продолжал усмехаться. Ситуация не казалась ему серьезной – нужно было просто кое-что объяснить сыну.

Мама сказала, что отец попусту тратит время, что никто не сможет отговорить Тайлера, если он принял решение.

– Можешь с тем же успехом взять щетку и подметать нашу гору, – сказала она.

Потом она поднялась, немного постояла, чтобы обрести равновесие, и побрела вниз.

У нее началась мигрень. У нее почти всегда была мигрень. Мама все дни проводила в подвале, поднимаясь наверх лишь после заката солнца. И тогда она редко оставалась с нами больше часа – от шума и усталости голова у нее снова начинала болеть. Я смотрела, как она медленно и осторожно спускается по ступеням, сгорбившись, вцепившись обеими руками в поручни, словно слепая, нащупывая каждую ступеньку. Она делала шаг, потом ставила на ступеньку вторую ногу и только потом осторожно нащупывала следующую. Отек на лице почти прошел. Она стала самой собой, остались только круги под глазами. Из черных они стали темно-фиолетовыми, а потом сиренево-коричневыми.

Через час отец больше не усмехался. Тайлер не стал повторять, что едет в колледж, но и не пообещал остаться. Он просто сидел с невозмутимым лицом и о чем-то думал.

– Мужчина не может зарабатывать на жизнь книжками и бумажками, – сказал отец. – Ты должен быть главой семьи. Как ты прокормишь жену и детей книжками?

Тайлер наклонил голову, показывая, что слушает, но ничего не ответил.

– Мой сын встает в очередь, чтобы социалисты и шпионы иллюминатов промыли ему мозги…

– Ш-ш-школой управляет ц-ц-церковь, – перебил его Тайлер. – Ч-ч-что в этом п-п-плохого?

Отец открыл рот и с шумом выдохнул:

– А ты не думаешь, что иллюминаты проникли в церковь? – Голос его гремел, каждое слово было наполнено огромной силой. – Ты не думаешь, что они первым делом проникли в школу, чтобы воспитать целое поколение мормонов-социалистов? Неужели я ничему тебя не научил?

Таким мне запомнился отец навсегда. Мне не забыть его силу и отчаяние. Он наклонился вперед, сжал челюсти, глаза его сузились. Он пытался разглядеть в лице сына согласие, ту же убежденность, что и в нем самом. Но не нашел.


История о том, как Тайлер решил покинуть гору, странная и удивительная. Она полна пробелов и неожиданных поворотов. Все началось с самого Тайлера – с его особого отношения к жизни. В семьях такое порой случается: один из детей не вписывается в общий круг, живет по другому ритму, настроен на другой мотив. В нашей семье таким был Тайлер. Он вальсировал, когда мы все плясали джигу. Он был глух к буйной музыке нашей жизни, а мы не слышали его безмятежной полифонии.

Тайлер любил книги, любил покой. Он любил все организовывать, раскладывать по полочкам и снабжать ярлыками. Как-то раз мама нашла в его шкафу целую полку спичечных коробков. Тайлер сказал, что в них лежат карандашные стружки за последние пять лет. Он собирал их, чтобы взять с собой в качестве растопки, когда нам придется бежать. Если у Тайлера царил порядок, то в остальном доме творился настоящий бедлам: на полу в спальнях валялись груды нестираной одежды, перепачканной маслом и сажей на свалке; на всех кухонных поверхностях громоздились банки с мутными настоями. Убирали все это только для того, чтобы освободить место для чего-то еще более грязного – например, для свежевания оленя или смазки винтовок. Но посреди этого хаоса Тайлер спокойно и методично пять лет собирал карандашные стружки, аккуратно раскладывая их по годам.

Мы с братьями были похожи на стаю волков. Все постоянно друг друга испытывали, и потасовки прекращались лишь тогда, когда какой-то юный щенок начинал стремительно расти и мечтать о новой жизни. Когда я была маленькой, наши баталии останавливали лишь окрики мамы, ругавшейся из-за разбитой лампы или вазы. Но когда я стала старше, в доме почти не осталось ничего, что можно было разбить. Мама говорила, что, когда я только родилась, у нас был телевизор, но потом Шон разбил его – головой Тайлера.

Пока братья боролись, Тайлер слушал музыку. У него был единственный на весь дом плеер, а рядом с ним высокая стопка дисков со странными надписями: «Моцарт», «Шопен». Как-то в воскресенье, когда ему было лет шестнадцать, он поймал меня за их рассматриванием. Я пыталась сбежать – боялась, мне влетит за то, что я залезла в его комнату. Но Тайлер взял меня за руку и подвел к дискам.

– К-к-какой т-т-тебе н-н-нравится?

Один диск был черным. На обложке было изображено множество мужчин и женщин в белом. Я указала на него. Тайлер скептически посмотрел на меня.

– Эт-т-то х-х-хоровая музыка, – сказал он.

Он поставил диск в черную коробочку и уселся за свой стол с книгой. Я устроилась на полу возле его ног, рассматривая узоры на ковре. Зазвучала музыка: вздох струнных, потом шепот голосов, пение, нежное, как шелк, но в то же время пронзительное. Гимн был мне знаком – мы пели его в церкви нестройными голосами. Но это было нечто другое. Музыка осталась религиозной, но в ней появилось что-то еще, что-то, связанное с учебой, дисциплиной, сотрудничеством. Нечто такое, чего я еще не понимала.

В семьях такое порой случается: один из детей не вписывается в общий круг. В нашей семье таким был Тайлер. Он вальсировал, когда мы все плясали джигу.

Песня закончилась. Я сидела, не в силах пошевелиться. Началась следующая. За ней следующая, пока не проиграли все на диске. Без музыки комната показалась безжизненной. Я спросила Тайлера, можно ли послушать ее снова. Через час, когда музыка стихла, я стала упрашивать включить ее снова. Было уже очень поздно. В доме все замерло. Тайлер поднялся из-за стола и нажал кнопку, сказав, что это в последний раз.

– М-м-мы можем п-п-послушать диск завтра, – сказал он.

Музыка стала нашим языком.

Из-за заикания Тайлер был молчаливым, он с трудом ворочал языком. Из-за этого мы с ним никогда особо не разговаривали; я не знала собственного брата. Теперь же каждый вечер, когда он возвращался со свалки, я уже ждала его. Он принимал душ, соскребал с кожи пыль и грязь, усаживался за стол и говорил:

– Ч-ч-что п-п-послушаем с-с-сегодня?

Выбирался диск, прочитывалась надпись, я ложилась на пол возле ног Тайлера, утыкалась взглядом в его носки и слушала.

Я была такой же буйной, как братья, но с Тайлером становилась другой. Может быть, все дело было в музыке, в ее гармонии и нежности. А может быть, дело было в Тайлере. Ему как-то удавалось заставить меня посмотреть на себя его глазами. Я пыталась вспомнить, что можно разговаривать без крика. Пыталась избегать драк с Ричардом, особенно самых буйных, когда мы катались по полу, таскали друг друга за волосы, впивались ногтями в нежную кожу на лице.

Я должна была понимать, что когда-нибудь Тайлер уйдет. Тони и Шон ушли, а ведь они, в отличие от Тайлера, целиком и полностью принадлежали горе. Тайлер всегда любил то, что отец называл «книжным учением». Все остальные, за исключением Ричарда, были к этому совершенно равнодушны.

Когда Тайлер был еще мальчишкой, мама идеализировала образование. Она всегда говорила, что мы остаемся дома, чтобы иметь возможность получить образование лучше, чем другие дети. Но так говорила только мама. Отец же считал, что мы должны научиться практическим навыкам. Когда я была совсем маленькой, родители поссорились: мама хотела, чтобы мы каждое утро занимались учебой, а отец сразу же тащил мальчишек на свою свалку.

Мама эту войну проиграла. Все началось с Люка, четвертого из пяти ее сыновей. Люк всегда был умен: работая с животными, он словно разговаривал с ними. Но он был совершенно не способен к обучению и с большим трудом научился читать. Мама пять лет каждое утро усаживалась с ним за кухонный стол, снова и снова объясняя буквы и слоги. Но к двенадцати годам Люк мог лишь с большим трудом прочесть стих из Библии во время семейных чтений. Мама не могла этого понять. Она без труда научила читать Тони и Шона, да и все мы как-то справились с этим. Тони научил меня читать в четыре года – думаю, на спор с Шоном.

Когда Люк научился каракулями писать свое имя и читать короткие, простые предложения, мама перешла к математике. Я научилась математике, пока мыла посуду после завтрака и слушала мамины объяснения: что такое дроби, как пользоваться отрицательными числами. Люку учеба не давалась. Через год мама сдалась. Она перестала говорить, что мы получим лучшее образование, чем другие дети, и начала вторить отцу. Как-то утром она сказала мне:

– Важно только научиться читать. Все остальное – это всего лишь промывание мозгов.

Отец стал забирать мальчишек раньше и раньше. Когда мне было восемь, а Тайлеру шестнадцать, уроки окончательно прекратились.

Конечно, мама не полностью поддалась отцовской философии. Порой ее охватывал прежний энтузиазм. В такие дни, когда вся семья собиралась за завтраком, мама объявляла, что сегодня мы будем учиться. В подвале у нее был шкаф с книгами о лекарственных травах. Там же было несколько старых книг в мягких обложках. Все мы учились по одному учебнику математики. А книгу об американской истории не читал никто, кроме Ричарда. Была у мамы и книга по физике, наверное, для маленьких детей, потому что в ней было полно блестящих картинок.

Обычно на сбор всех книг уходило полчаса. Потом мы делили их между собой и расходились по разным комнатам «учиться». Не представляю, чем занимались мои братья с сестрой в это время. Я же раскрывала книжку по математике и десять минут переворачивала страницы, тщательно разглаживая их пальцами. Дойдя до пятидесятой, я сообщала маме, что сделала пятьдесят страниц.

– Поразительно! – восклицала она. – Вот видишь, в публичной школе ты никогда бы не смогла учиться в таком темпе. Такое возможно только дома, где можно по-настоящему сосредоточиться, ни на что не отвлекаясь.

Мама никогда не читала лекций и не проводила экзаменов. Мы никогда не писали сочинений. В подвале у нас был компьютер с программой Mavis Beacon, с ее помощью можно было научиться печатать.

Когда маме нужно было развозить травы, а мы уже заканчивали свою работу, она брала нас в библиотеку Карнеги в центре города. На первом этаже была комната с детскими книжками, и мы их читали. Ричард даже брал книги с верхних этажей, книги для взрослых об истории и науке.

Учеба в нашей семье была делом самостоятельным. Можно было учиться всему, чему сможешь, после завершения работы. Кто-то из нас был более дисциплинированным, кто-то менее. Я была самой недисциплинированной, поэтому к десяти годам систематически изучала только азбуку Морзе – на этом настаивал отец.

– Если линии перережут, мы окажемся единственными людьми в долине, кто сможет общаться, – говорил он.

Я всегда думала, с кем же мы будем общаться, если окажемся единственными, кто владеет этой азбукой.

Старшие мальчики – Тони, Шон и Тайлер – росли в другое время. Порой мне казалось, что их воспитывали совершенно другие родители. Их отец никогда не слышал об Уиверах, никогда не говорил об иллюминатах. Он возил троих сыновей в школу. И хотя через несколько лет он их оттуда забрал, поклявшись учить дома, когда Тони захотел вернуться в школу, отец ему разрешил. Тони почти окончил школу, но он много пропускал из-за работы на свалке, и сдать выпускные экзамены ему не удалось.

Тайлер был третьим сыном. Он почти не помнил школы и был рад учиться дома – до тринадцати лет. А потом, возможно потому, что мама все свое время посвящала Люку, Тайлер попросил отца разрешить ему поступить в восьмой класс.

Тайлер учился целый год, с осени 1991 года до весны 1992 года. Он изучил алгебру, что было для него так же естественно, как дышать. А в августе случилась осада Уиверов. Не знаю, удалось ли бы Тайлеру вернуться в школу на следующий год, но знаю точно: после осады Уиверов отец не позволил бы никому из своих детей переступить порог публичной школы. И все же математика зачаровала Тайлера. На карманные деньги он купил себе учебник тригонометрии и стал учиться самостоятельно. Потом он хотел изучить дифференциальное исчисление, но не смог найти денег на книжку. Он пошел в школу и попросил учебник у учителя математики. Тот рассмеялся ему в лицо:

– Ты не сможешь этого выучить. Это невозможно.

– Дайте мне учебник, – ответил Тайлер. – Думаю, я смогу.

Он вышел из школы с учебником под мышкой.

Труднее всего было найти время для учебы. Каждое утро в семь часов отец собирал сыновей, делил их на команды и давал задание на день. Обычно отсутствие Тайлера он замечал примерно через час. Он врывался в дом и мчался в комнату Тайлера, где тот сидел над книжками.

– Какого черта ты тут делаешь? – орал он, и комья грязи с его ботинок летели на безупречно чистый ковер в комнате сына. – Люк грузит балки в одиночку, выполняет работу за двоих. А ты тут просто сидишь?!

Если отец ловил меня за чтением вместо работы, я все бросала и принималась за дело. Но Тайлер был непоколебим.

– Па, – говорил он, – я п-п-поработаю после об-б-беда. А утром м-м-мне н-н-нужно уч-ч-читься.

Чаще всего они спорили несколько минут, потом Тайлер откладывал карандаш, плечи его опускались, он натягивал ботинки и рабочие рукавицы. Но бывало и по-другому – и это меня всегда удивляло. В такие дни отец выскакивал из дома один.


Я не верила, что Тайлер действительно поступит в колледж, бросит нашу гору и примкнет к иллюминатам. Отец все лето пытался привести Тайлера в чувство – он делал это каждый раз, когда все собирались за обедом. Мальчишки носились по кухне, накладывали себе второе, наливали компот, а отец устало растягивался на жестком линолеуме – ему нужно было полежать, но он был слишком грязным, чтобы ложиться на мамин диван. С пола он начинал свою лекцию об иллюминатах.

Один такой обед навсегда врезался в мою память. Тайлер накладывал в тарелку такос, приготовленные мамой. Он положил себе три такос – очень аккуратно, в рядок, – потом взял салат и помидоры. Он тщательно отмерил нужное количество и аккуратно полил все сливочным соусом. Отец продолжал вещать с пола. Когда он приблизился к концу своей лекции и сделал вдох, чтобы начать сначала, Тайлер загрузил все три безупречные такос в мамин блендер, которым она пользовалась при приготовлении лекарств, и включил его. Кухня наполнилась жутким ревом, ни говорить, ни слушать было невозможно. Рев прекратился, отец заговорил снова. Тайлер перелил оранжевую жидкость в стакан и начал пить, осторожно и аккуратно, потому что его передние зубы все еще шатались. Он очень старался сделать так, чтобы жидкость не выливалась изо рта. Многие воспоминания связаны у меня с этим периодом нашей жизни, но главным остается это: отец вещает с пола, а Тайлер пьет свои такос.

Весна закончилась, началось лето. Отцовская решимость перешла в отрицание – он вел себя так, словно спор закончен и он одержал победу. Он перестал говорить об отъезде Тайлера и отказывался нанимать помощника вместо него.

Одним теплым днем Тайлер повез меня к Ба-из-города. Она жила в том же доме, где выросла мама. В мире не было другого дома, настолько непохожего на наш. Отделка была недорогой, но тщательно продуманной: кремовые ковры на полах, обои с цветочным рисунком на стенах, тяжелые красивые шторы на окнах. Бабушка с дедом редко что-то меняли. Ковер, обои, кухонный стол и стойка – все было точно таким же, как на слайдах из маминого детства.

Отец не любил, когда мы туда ездили. До выхода на пенсию дед был почтальоном, а отец считал, что человек, работающий на правительство, не заслуживает уважения. Бабушка в глазах отца была еще хуже. Она была «фривольной». Я не знала, что означает это слово, но отец повторял его так часто, что я стала связывать его с ней: с ее кремовыми коврами и обоями в цветочек.

Тайлеру у бабушки нравилось. Ему нравился покой, порядок, тихий голос бабушки и деда. В этом доме царила своя аура: я сразу понимала, что здесь нельзя кричать, драться или носиться по кухне на полной скорости. Но бабушке приходилось постоянно напоминать мне, чтобы я снимала свои грязные туфли у двери.

– Конечно, поступай в колледж! – сказала бабушка, когда мы устроились на диване в цветочек. Она повернулась ко мне: – Ты должна гордиться своим братом!

Бабушка улыбалась, глаза ее блестели. Я видела каждый ее зуб. «Надо же, бабушка радуется тому, что Тайлеру промоют мозги», – подумала я.

– Мне нужно в туалет, – сказала я.

Оказавшись в коридоре, я пошла очень медленно, останавливаясь на каждом шагу, чтобы ноги тонули в ковре. Я улыбалась, вспоминая, как отец говорил, что бабушкин ковер такой чистый, потому что дед никогда по-настоящему не работал. «Может быть, у меня и грязные руки, – говорил он, подмигивая мне и демонстрируя пальцы с грязью под ногтями, – но это честная грязь».

Шли недели. Лето было в полном разгаре. Как-то в воскресенье отец собрал всю семью.

– Мы запаслись продуктами, – сказал он. – У нас есть горючее и запасы воды. Чего у нас нет, это денег. – Он достал из бумажника двадцатидолларовую бумажку и смял ее. – Не этих фальшивых денег. В Дни отвращения они ничего не будут стоить. Люди будут менять стодолларовые банкноты на рулон туалетной бумаги!

Я представила себе мир, где по дорогам носятся зеленые бумажки, словно пустые банки газировки. Я осмотрелась. Похоже, эту картину представили все, особенно Тайлер. Взгляд его был очень сосредоточенным.

– Я скопил немного денег, – сказал отец. – И ваша мама тоже кое-что отложила. Мы собираемся обменять их на серебро. Именно об этом скоро будут мечтать люди – о серебре и золоте.

Через несколько дней отец принес домой серебро и даже немного золота. Это были монеты, упакованные в небольшие тяжелые коробочки. Отец сложил коробочки в подвале и даже не позволил мне их открыть.

– Это не игрушка, – сказал он.

А через какое-то время Тайлер взял несколько тысяч долларов – почти все свои сбережения, оставшиеся после выплаты фермеру за трактор и отцу за микроавтобус, – и купил собственное серебро. Его он сложил в подвале, рядом с оружейным шкафом. Он долго стоял там, пересчитывая коробочки, словно колеблясь между двумя мирами.

Тайлер оказался более легкой добычей: я упросила его, и он дал мне серебряную монету размером с мою ладонь. Монета меня успокоила. Тайлер купил монеты в знак преданности семье. Несмотря на овладевшее им безумие, которое гнало его в школу, он все равно выбрал нас. Он будет сражаться на нашей стороне, когда наступит конец времен. В те дни листья уже начали желтеть: можжевеловая зелень лета уступала место гранатовой красноте и золотой бронзе осени. Монета поблескивала в тусклом свете, отполированная тысячами пальцев. Ее осязаемость утешала меня. Я думала, что раз монета реальна, то Тайлер от нас не уедет.


Но в августе я проснулась и обнаружила, что Тайлер сложил свою одежду, книги и диски в коробки. К тому времени, когда мы уселись завтракать, у него все было убрано. Я быстро поела и побежала в его комнату. Все полки были пусты. Только на одной лежал диск, черный с людьми в белых одеждах. Это был хор Мормонской Скинии. В дверях появился Тайлер.

– Я ос-с-ставил его д-д-для тебя, – сказал он.

Он вышел из дома и принялся мыть машину, смывая всю пыль Айдахо. И скоро стало казаться, что эта машина никогда не ездила по проселочным дорогам.

Отец закончил завтракать и ушел, не говоря ни слова. Я его понимала. Вид Тайлера, загружавшего коробки в машину, сводил меня с ума. Мне хотелось кричать, но я выбежала из дома через черный ход и понеслась по холмам к горе. Я бежала, пока стук крови в ушах не заглушил мыслей в моей голове. А потом развернулась и побежала обратно, через пастбище к красному вагону. Я забралась на крышу как раз вовремя, чтобы увидеть, как Тайлер захлопывает багажник и делает на машине круг, словно желая проститься. Но прощаться было не с кем. Я представила, как он зовет меня и каким расстроенным становится его лицо, когда я не отвечаю.

Когда я спустилась, он был за рулем. Машина катила по проселочной дороге. И тут я выскочила из-за железного бака. Тайлер остановился, вышел из машины, обнял меня – не снисходительно, как взрослые часто обнимают детей, а по-настоящему. Мы стояли, он притянул меня к себе, прижался лицом к моему лицу. Он сказал, что будет скучать по мне, а потом отпустил, сел в машину и поехал вниз с холма к трассе. Я видела, как за ним поднимается пыль.

После этого Тайлер нечасто приезжал домой. Он начал новую жизнь за линией фронта и редко совершал вылазки на нашу сторону. У меня почти нет воспоминаний, связанных с ним. Но через пять лет, когда мне исполнилось пятнадцать, он ворвался в мою жизнь в критический момент. К тому времени мы уже были чужими. Прошло много лет, прежде чем я поняла, чего стоил ему тот день и как мало понимал он, что делает. Тони и Шон ушли с горы, но они делали то, чему научил их наш отец: водили тягачи, занимались сваркой, строили. Тайлер ушел в пустоту. Не знаю, почему он это сделал. Он и сам не знает. Он не может объяснить, откуда взялась эта убежденность, как ей удалось вспыхнуть так ярко, чтобы озарить мрак неопределенности. Но я всегда думала, что в его голове звучала музыка, мотив надежды, неслышный всем остальным, та тайная мелодия, которую он напевал, покупая учебник тригонометрии и складывая карандашные стружки в спичечные коробки.

Лето прошло, растаяв от собственной жары. Днем все еще пекло солнце, но вечерами было прохладно. Холодных часов после заката становилось все больше с каждым днем. Тайлера не было уже месяц.

В тот день я была у Ба-из-города. Утром я приняла ванну, хотя день был не воскресный. И еще я надела особую одежду, без дырок и пятен, отстиранную до блеска и выглаженную. Я сидела на бабушкиной кухне и смотрела, как она делает тыквенные кексы. Осеннее солнце пробивалось сквозь тюлевые занавески и ярко освещало оранжевую плитку на стене. Вся комната была залита янтарным светом.

Когда бабушка поставила первую партию кексов в духовку, я пошла в ванную. Проходя по коридору, застеленному мягким белым ковром, я вспомнила, что последний раз была здесь с Тайлером, и ощутила мгновенный укол гнева. Ванная казалась мне чужой. Я смотрела на перламутровую раковину, розовую шторку, персиковый коврик. Даже унитаз был накрыт светлым ковриком. Я всмотрелась в свое отражение в обрамлении кремовой плитки. Я была совершенно не похожа на себя. И тогда я подумала: может быть, Тайлер хотел именно этого – красивый дом с красивой ванной и красивую сестру, которая будет приезжать в гости. Может быть, он уехал ради этого. И я возненавидела его.

Возле крана в раковине цвета слоновой кости лежали маленькие белые и розовые мыльца в виде лебедей и розочек. Я взяла лебедя и сжала пальцами. Он был такой красивый! Мне захотелось взять его с собой. Я представила его в нашей ванной в подвале: его нежные крылья на фоне грубого цемента. Увидела, как он лежит в грязной луже на дне раковины в окружении полосок пожелтевших обоев, и положила обратно в мыльницу.

Выйдя, я увидела бабушку, которая поджидала меня в коридоре.

– Ты помыла руки? – сладко-масленым голосом спросила она.

– Нет.

От моего тона сливки в бабушкином голосе скисли.

– Почему?

– Они не грязные.

– Всегда нужно мыть руки после туалета.

– Это необязательно, – отмахнулась я. – В нашей ванной вообще нет мыла.

– Это неправда, – возмутилась бабушка. – Я не так воспитывала твою мать.

Я уперла руки в боки, готовая спорить. Мне хотелось снова сказать бабушке, что мы не пользуемся мылом. Но когда я посмотрела на нее, передо мной оказалась совсем не та женщина, которую я ожидала увидеть. Она не была фривольной, не казалась той, кто будет целый день тратить на уход за своим белым ковром. В тот момент она изменилась. Может быть, изменились ее недоверчиво прищуренные глаза, может быть, как-то неуловимо сжались в тонкую ниточку губы. А может быть, ничего этого не было – была та же старая женщина, которая выглядела как обычно и говорила то, что говорила всегда. Возможно, эта трансформация произошла только в моем воображении – на мгновение я посмотрела на нее его глазами, глазами брата, которого и любила, и ненавидела.

Я забралась на крышу как раз вовремя, чтобы увидеть, как Тайлер захлопывает багажник и делает на машине круг, словно желая проститься. Но прощаться было не с кем.

Бабушка отвела меня в ванную и следила, как я мою руки, а потом велела вытереть их розовым полотенцем. Уши у меня горели, в горле першило.

Скоро меня забрал отец – он возвращался с работы. Он подъехал к дому на грузовике и посигналил, чтобы я выходила. Я вышла, низко опустив голову. За мной шла бабушка. Я залезла на пассажирское сиденье, переложив ящик с инструментами и рабочие рукавицы. Бабушка стала обсуждать с отцом, почему я не мою руки. Отец слушал, втянув щеки и положив правую руку на рычаг передач. Я чувствовала, что ему смешно.

Оказавшись рядом с отцом, я вновь почувствовала его силу. Знакомые линзы опустились на мои глаза, и бабушка потеряла ту странную власть надо мной, что была всего час назад.

– Разве вы не учите детей мыть руки после туалета? – спросила бабушка.

Отец включил мотор. Машина покатилась. Он помахал рукой и сказал:

– Я учу их не писать на руки.

6. Надежный щит

Тайлер уехал. Зимой Одри исполнилось пятнадцать. Она получила водительские права и по дороге домой нашла себе работу – готовить бургеры. Потом Одри нашла вторую работу: каждое утро с четырех часов она доила коров. Целый год она воевала с отцом, борясь с теми ограничениями, которые он на нее наложил. Теперь у нее были деньги и собственная машина. Мы почти перестали ее видеть. Семья уменьшалась, наши ряды сжимались.

Отцу не хватало помощников, чтобы строить сеновалы, поэтому он вернулся на свалку. Тайлер уехал, и все мы получили повышение. Шестнадцатилетний Люк стал старшим сыном, правой рукой отца. Мы с Ричардом стали рядовыми.

Помню первое утро, когда я пришла на свалку в качестве отцовской помощницы. Земля промерзла, даже воздух казался замерзшим. Мы стояли на дворе над нижним пастбищем. Он весь был заполнен сотнями машин и грузовиков. Одни были старыми и сломанными, другие просто разбитыми. Изогнутые, смятые машины казались сделанными из бумаги. В центре двора красовалась целая куча хлама: протекающие аккумуляторы, обрывки медных проводов, трансмиссии, проржавевшие листы олова, старые краны, разбитые радиаторы, зазубренные куски блестящих медных труб и т.д. и т.п. Бесконечная бесформенная масса.

Отец подвел меня к ней:

– Ты знаешь разницу между алюминием и нержавейкой?

– Думаю, да.

– Иди сюда, – нетерпеливо произнес он.

Отец привык командовать взрослыми мужчинами. Объяснять десятилетней девочке секреты своей работы было для него унизительно.

Он вытащил из кучи кусок блестящего металла.

– Это алюминий. Видишь, как он блестит? Чувствуешь, какой он легкий?

Отец сунул металл мне в руки. Он был прав: кусок оказался не таким тяжелым, каким выглядел. Потом он взялся за помятую трубу:

– А это сталь.

Мы начали сортировать хлам, раскладывая в разные кучи: алюминий, железо, сталь, медь. Потом это можно было продать. Я подняла кусок железа. Он весь был покрыт коричневой ржавчиной, а края его были очень острыми. Я чуть не порезалась. У меня были кожаные перчатки, но, когда отец их увидел, он сразу же сказал, что они будут мешать мне работать.

– У тебя быстро появятся мозоли, – пообещал он, и я сняла перчатки.

В подсобке я нашла каску, но отец и ее отобрал.

– Ты будешь медленнее двигаться в этой дурацкой каске.

Отец жил в постоянном страхе перед временем. Он чувствовал, что время его преследует. Я ощущала его страх в тревожных взглядах, которые он бросал на солнце, двигавшееся по небу, в той опаске, с какой он брался за каждую трубу. В каждом обломке металла отец видел деньги, которые за него можно было выручить. Но из этого нужно было вычесть время на сортировку, упаковку и доставку. Каждый кусок железа, медной проволоки или трубы был пятицентовиком, десятицентовиком, долларом. Но если на разбор и сортировку уходило больше двух секунд, сумма уменьшалась. Отец постоянно сравнивал жалкую прибыль с расходами на дом. Он считал, что для того, чтобы в доме горел свет и было тепло, ему нужно работать с головокружительной скоростью. Я никогда не видела, чтобы отец нес что-нибудь в сортировочную корзину – он просто кидал в нее металл с того места, где находился.

Увидев такое в первый раз, я сочла это случайностью, ошибкой, которую нужно исправить. Я еще не усвоила правил этого нового мира. Нагнувшись, я потянулась за медной проволокой, и тут что-то большое полетело прямо ко мне. Я повернулась посмотреть. И тут стальной цилиндр врезался мне прямо в живот.

Я рухнула на землю.

– Упс! – крикнул отец.

Я с трудом откатилась в сторону. Голова у меня кружилась. Когда я смогла подняться на ноги, отец швырял уже что-то другое. Я поднялась, но потеряла равновесие и упала. На этот раз подниматься я не стала. Я дрожала, но не от холода. Мою кожу буквально покалывало от ощущения близкой опасности. Но оглядевшись, я увидела лишь уставшего немолодого человека, который разбирал разбитую фару.

Я вспомнила, как не раз братья со стонами вваливались в дом, растирая бока, руки или ноги, покрытые ссадинами, синяками или ожогами. Вспомнила, как два года назад отцовский помощник Роберт потерял палец. С диким криком он вбежал в дом, а я смотрела то на кровавый обрубок, то на отрезанный палец – Люк принес его и положил на стойку. Мне показалось, что это реквизит для какого-то фокуса. Мама положила палец в пакет со льдом и отправила Ричарда в город, в больницу, пришивать. Не один Роберт пострадал на нашей свалке. За год до этого подружка Шона, Эмма, с криком вбежала в наш дом. Она помогала Шону и потеряла половину указательного пальца. Мама отправила Эмму в город, но палец был раздроблен, и врачи ничего не смогли сделать.

Я посмотрела на собственные розовые пальцы, и в этот момент все изменилось. В детстве мы с Ричардом часами играли на свалке, прыгая по крышам разбитых машин, толкая одну, прячась за другими. Свалка была полем тысяч воображаемых сражений – между демонами и волшебниками, феями и орками, троллями и гигантами. Теперь все изменилось. Свалка перестала быть площадкой для игр. Она стала реальной, и ее физические законы были загадочными и враждебными.

Я вспомнила, как странно текла кровь по запястью Эммы. Я поднялась, опираясь на небольшой кусок медной трубы. Мне почти удалось встать, когда отец швырнул в мою сторону каталитический нейтрализатор. Я отпрыгнула, порезавшись об острый край пробитого бака. Вытерев кровь о джинсы, я крикнула:

– Не бросай сюда ничего! Я здесь!

Отец с удивлением посмотрел на меня. Он забыл, что я здесь. Заметив кровь, он подошел ко мне и положил руку на плечо.

– Не бойся, малышка, – сказал он. – Бог и ангелы здесь, работают с нами. Они тебя защитят.


Я была не единственной, кто находился в поисках твердой почвы под ногами. Через полгода после аварии мамино состояние улучшилось, и мы думали, что она совершенно поправилась. Головные боли мучили ее реже, и она проводила в подвале лишь два-три дня в неделю. А потом исцеление замедлилось. Прошло уже девять месяцев. Головные боли продолжались. У мамы остались проблемы с памятью. Пару раз в неделю она просила меня приготовить завтрак уже после того, как все поели и посуда была вымыта. Мама просила меня завесить фунт тысячелистника для клиента, а я напоминала ей, что мы уже доставили траву днем раньше. Она начинала смешивать микстуру, а через минуту не помнила, какие компоненты добавила. И все приходилось выливать. Иногда она просила меня стоять рядом с ней и наблюдать, чтобы я могла сказать: «Ты уже положила лобелию. Теперь надо добавить синюю вербену».

Мама начала сомневаться, что когда-нибудь сможет вернуться к повивальному делу. Ее это печалило, но отец был просто раздавлен. Каждый раз, когда мама отказывала женщинам, лицо его мрачнело.

– А что, если мигрень начнется у меня во время родов? – твердила мама. – А вдруг я не вспомню, какие травы дала ей? И какое сердцебиение у ребенка?

В конце концов мама вернулась к работе, но убедил ее не отец. Она решила сама. Работа была частью ее самой, и она не могла просто так от нее отказаться. Насколько я помню, той зимой она приняла двух младенцев. После первых родов она вернулась домой больная и бледная, словно новая жизнь, пришедшая в мир, забрала часть ее собственной жизни. Когда ее вызвали снова, она была в подвале. Мама поехала на роды в темных очках, стараясь справиться с болью, усиливающейся от света. Когда она приехала, боль стала нестерпимой. Она пульсировала в висках, лишая способности думать. Мама заперлась в дальней комнате, а младенца приняла ее помощница.

После этого мама перестала быть повитухой. На следующих родах она отдала большую часть денег второй повитухе, чтобы та следила за ней. Похоже, теперь все следили за ней. Мама была специалистом, бесспорным авторитетом. Теперь же ей приходилось спрашивать у десятилетней дочери, обедала ли она сегодня. Зима выдалась долгой и мрачной. Иногда мне казалось, что мама остается в постели, даже когда у нее нет мигрени.

В Рождество кто-то подарил ей дорогую бутылочку эфирных масел. Это средство помогало от мигрени, но стоило пятьдесят долларов за треть унции. Мы не могли себе этого позволить. Мама решила приготовить средство сама. Она стала покупать чистые масла – эвкалипта и бессмертника, сандала и равенсары. Наш дом, где годами пахло корой и горькими листьями, неожиданно стал благоухать лавандой и ромашкой. Мама целыми днями смешивала масла, стараясь добиться определенных ароматов и свойств. Она работала с блокнотом и ручкой, чтобы записывать каждый свой шаг. Масла стоили гораздо дороже микстур. Невозможно было выливать весь состав, потому что она не помнила, добавила ли масло ели. Мама готовила масла от мигрени и менструальных болей, от боли в мышцах и учащенного сердцебиения. Впоследствии она придумала десятки рецептов.

Составляя новые формулы, мама проводила так называемые мышечные испытания. Мне она объясняла:

– Спроси у тела, что ему нужно, и позволь ответить.

Мама могла вслух разговаривать с собой:

– У меня мигрень. Что мне поможет?

А потом она брала бутылочку с маслом, прижимала ее к груди и с закрытыми глазами спрашивала:

Это мне нужно?

Если тело ее наклонялось вперед, это означало «да», масло поможет от головной боли. Если тело отклонялось назад, это означало «нет», и мама бралась за другое масло.

Приобретя опыт, мама стала использовать только пальцы. Она скрещивала средний и указательный, а затем слегка сгибала их, пытаясь разъединить и одновременно задавая себе вопрос. Если пальцы оставались сцепленными, это означало «да», если расходились, это было «нет». Звук при этом методе был слабым, но отчетливо различимым: каждый раз, когда подушечка среднего пальца скользила по ногтю указательного, раздавался четкий щелчок.

Мышечное испытание применялось и при других методах лечения. В доме появились схемы чакр и точек акупунктуры. Мама начала принимать клиентов для так называемой энергетической работы. Я не знала, что это значит, пока мама не позвала нас с Ричардом в дальнюю комнату. Там уже сидела женщина по имени Сьюзен. Мама закрыла глаза и положила левую руку на руку Сьюзен. Пальцы правой руки были скрещены, и мама шепотом что-то у себя спрашивала. После нескольких вопросов она повернулась к Сьюзен и сказала:

– Ваши отношения с отцом плохо сказываются на почках. Думайте о нем, когда мы займемся чакрами. Энергетическая работа наиболее эффективна в присутствии нескольких людей, чтобы мы могли черпать энергию всех.

Мама указала на мой лоб и велела мне нажать на центральную точку между бровями. Другой рукой я должна была взяться за руку Сьюзен. Ричард должен был нажать на точку на груди и дотянуться рукой до меня. А мама нажала на точку на ладони и коснулась Ричарда ногой.

– Вот так, – сказала она, когда Ричард взял меня за руку.

Десять минут мы стояли молча, как некая человеческая цепь.

Когда я вспоминаю тот день, мне сразу же становится неловко. Мама сказала, что чувствует теплую энергию, движущуюся по нашим телам, но я ничего не ощущала. Мама и Ричард стояли с закрытыми глазами. Они часто дышали. Они чувствовали энергию и передавали ее. Я же притворялась. Я пыталась сосредоточиться, потом стала бояться, что все испорчу, потому что стану разбитым звеном цепи. Энергия мамы и Ричарда не дойдет до Сьюзен, потому что я не смогу ее передать. Когда десять минут прошли, Сьюзен отдала маме двадцать долларов, вышла, а ее место занял другой клиент.

Мама была специалистом, бесспорным авторитетом. Теперь же ей приходилось спрашивать у десятилетней дочери, обедала ли она сегодня.

Если я и была скептиком, то это не было исключительно моей виной. Я просто не могла понять, какой из моих матерей доверять. За год до аварии, когда мама впервые услышала о мышечном испытании и энергетической работе, она напрочь отвергла эти идеи. «Люди хотят чуда, – сказала она тогда. – Они проглотят что угодно, если это даст им надежду, если позволит поверить, что им станет лучше. Но магии не существует. Питание, упражнения, тщательное изучение свойств трав – вот и все. Но когда люди страдают, они этого не понимают».

Теперь же мама говорила, что исцеление – процесс безграничный и духовный. Мышечное испытание – это вид молитвы, обращение к божеству. Акт веры, во время которого Бог говорит через ее пальцы. Иногда я верила этой мудрой женщине, имеющей ответы на все вопросы, но не могла забыть слова другой, тоже мудрой матери: «Магии не существует».

Однажды мама объявила, что перешла на новый уровень.

– Теперь мне не нужно задавать вопрос вслух. Достаточно просто думать.

Тогда я стала замечать, что, перемещаясь по дому, мама легонько касается разных предметов и что-то бормочет себе под нос. Пальцы ее сгибались в каком-то ритме. Если она готовила хлеб и не была уверена в том, сколько муки добавила. Щелк, щелк, щелк. Если смешивала масла и не могла вспомнить, добавила ли ладан. Щелк, щелк, щелк. Если тридцать минут сидела над Священным Писанием, но забывала, когда начала читать, мышечное испытание приходило ей на помощь. Щелк, щелк, щелк.

Мама была буквально одержима мышечным испытанием. Она даже не сознавала, что делает. Она прибегала к нему, когда уставала от разговора, когда не была уверена в собственной памяти, когда ее не удовлетворяли самые обычные события жизни. Черты лица ее сглаживались, выражение становилось пустым, а пальцы начинали щелкать, как сверчки на закате.

Отец был в восторге.

– Врачи не могут сказать, что с человеком не так, просто прикоснувшись к нему, – твердил он, сияя. – А мама может!


Той зимой меня мучили воспоминания о Тайлере. Я думала о дне, когда он уехал. Так странно было видеть, как его машина катит вниз по холму, нагруженная коробками. Я не могла представить, где он сейчас, но иногда мне казалось, что школа не так страшна, как считает отец. Тайлер был самым мирным и хорошим человеком из всех, кого я знала, а он любил школу, похоже, даже больше, чем нас.

Любопытство пробудилось. Семя упало на добрую почву. Время и скука – вот все, что было нужно, чтобы оно проросло. Порой, вытаскивая медь из радиатора или швыряя тяжеленный кусок стали в корзину, я представляла себе классы, где теперь проводит свои дни Тайлер. С каждым мучительным часом на свалке интерес становился все более острым. И однажды мне пришла в голову странная мысль: я должна пойти в обычную школу.

Мама всегда говорила, что мы можем ходить в школу, если захотим. Нужно только спросить у отца. А потом можно учиться.

Но я не спросила. В жестких чертах отцовского лица, в его тихом вздохе по утрам перед семейной молитвой было нечто такое, что заставляло меня считать свое любопытство чем-то непристойным. Это было оскорблением тем жертвам, которые он принес, чтобы воспитать меня.

Я стала больше заниматься в свободное время между работой на свалке и помощью маме в составлении микстур и масел. Мама окончательно перестала нас учить, но компьютер у нас все же был и книги в подвале. Я нашла книгу по физике с яркими картинками и еще учебник математики, который помнила с прежних времен. Я даже отыскала поблекшую зеленую книжку по истории. Но стоило мне сесть за книги, как меня тут же клонило в сон. Страницы были блестящими и мягкими – после работы на свалке они казались мне еще мягче.

Когда отец увидел меня с книжкой, он постарался всячески меня отвлечь. Возможно, он вспомнил Тайлера. А может быть, ему казалось, что достаточно отвлечь меня на несколько лет, и опасность минует. Он начал загружать меня работой, нужной и ненужной. Как-то днем, когда он застал меня за учебником математики, мы с ним час таскали воду ведрами через поле и поливали фруктовые деревья – в этом не было бы ничего необычного, если бы не шел проливной дождь.

Но если отец и пытался удержать детей от интереса к школе и книгам – от соблазна иллюминатов, которому поддался Тайлер, то ему стоило обратить особое внимание на Ричарда. Ричард тоже должен был помогать маме составлять микстуры, но почти никогда этого не делал. Он просто исчезал. Не знаю, было ли известно маме, куда он уходит, но мне было. Днем Ричард почти всегда сидел в темном подвале, забившись в щель между диваном и стеной, и зачарованно читал энциклопедию. Когда в подвал спускался отец, он тут же выключал свет, чтобы не тратить электричество попусту. А потом я находила повод спуститься и снова включить лампочку. Если отец это обнаруживал, он начинал ругаться на весь дом. Маме приходилось выслушивать длинную лекцию о том, что нельзя оставлять свет в пустых комнатах. Она никогда не ругала меня, и мне казалось, что она знает, где Ричард. Если я не спускалась, чтобы включить свет, Ричард читал, водя носом по странице. Ему безумно хотелось читать. Он безумно хотел прочесть эту энциклопедию.

Тайлер уехал. Ничего в доме больше не напоминало о нем, кроме одного. Каждый вечер после ужина я закрывала дверь в свою комнату и вытаскивала из-под постели старый плеер Тайлера. Я перетащила в свою комнату его стол. Когда пел хор, я усаживалась в его кресло и училась, точно так же, как тысячами вечером учился он. Я училась не истории и не математике. Я училась религии.

Любопытство пробудилось. Семя упало на добрую почву. Время и скука – вот все, что было нужно, чтобы оно проросло.

Дважды я прочла Книгу Мормонов. Прочитала Новый Завет – сначала быстро, потом медленно, делая пометки, справляясь с другими главами. Я даже пыталась писать короткие сочинения о вере и жертвенности. Сочинений моих никто не читал. Я писала их для себя, мне казалось, что и Тайлер учился для себя и только для себя. Затем я перешла к Ветхому Завету. Потом стала читать отцовские книги, которые по большей части представляли собой собрание речей, писем и дневников ранних мормонских пророков. Они были написаны на языке XIX века – резком, не всегда понятном, но очень точном. Поначалу я ничего не поняла. Но со временем мои глаза и уши привыкли к этому языку, и мне стало приятно знакомиться с фрагментами истории моего народа: сказаниями о пионерах, моих предках, которые пробивались через американские пустыни. Сказания были живыми и интересными, а вот лекции – абстрактными трактатами на непонятные философские темы. Именно этим абстракциям я и уделяла основное внимание.

Оглядываясь назад, я понимаю, что это и было моим образованием, самым важным в жизни: часы, которые я проводила за чужим столом, пробиваясь сквозь дебри мормонской доктрины, подражая брату, который меня бросил. Я приобрела очень важный навык – терпение, чтобы читать то, чего еще не понимала.


Когда снег на горе начал таять, руки мои покрылись жесткими мозолями. Время, проведенное на свалке, обострило мои рефлексы. Я стала различать низкое ворчание, которое издавал отец, бросая что-то тяжелое. Услышав его, я сразу бросалась на землю. Я столько времени проводила в грязи, что перестала ее замечать. Отец шутил, что я медленная, как патока, текущая вверх по холму.

Воспоминания о Тайлере поблекли, а с ними и его музыка, сменившаяся скрежетом и лязгом металла. Теперь по ночам я слышала эти звуки: позвякивание ржавого олова, звон медной проволоки, грохот железа.

Я оказалась в новом мире. Я смотрела на все глазами отца. Я видела ангелов – или, по крайней мере, воображала, что вижу их. Они следили за нами, когда мы разбирали металлолом, выходили вперед и ловили аккумуляторы и острые куски стальных труб, которые отец швырял через весь двор. Я перестала кричать, когда отец что-то кидал, и просто молилась.

В одиночку я работала быстрее. Как-то утром, когда отец был на северном конце свалки, у горы, я отправилась на южный конец, поближе к пастбищу. Я сложила в корзину две тысячи фунтов железа. Руки у меня болели. Я побежала к отцу – корзину нужно было освободить, а я не умела обращаться с погрузчиком – огромной машиной с телескопическими рычагами и большими черными колесами. Колеса были выше меня. Погрузчик поднимал корзину на 25 футов в воздух, а потом наклонял ее так, чтобы лом со страшным грохотом падал в трейлер. Эта пятидесятифутовая платформа, специально предназначенная для металлолома, была чем-то вроде гигантского ведра. Стенки трейлера были сделаны из толстого железа высотой 8 футов. Он вмещал в себя пятнадцать-двадцать корзин, то есть около 40 тыс. фунтов железа.

Отца я нашла в поле. Он разводил костер, чтобы обжечь изоляцию с медных проводов. Я сказала, что корзина полная. Отец пошел за мной и залез в погрузчик, а потом указал на трейлер:

– Мы сможем загрузить туда больше, если ты утрамбуешь железо. Залезай!

Я не поняла. Он хотел выгрузить корзину вместе со мной?

– Я залезу туда, когда ты выгрузишь железо.

– Нет, так будет быстрее. Я остановлюсь, когда корзина будет вровень со стенкой трейлера, чтобы ты могла выбраться. А потом ты пробежишь вдоль стенки и встанешь наверху, пока я все не выгружу.

Я примостилась на груде железа. Отец подцепил корзину, потом поднял ее и на полной скорости помчался к трейлеру. Я с трудом удержалась. На последнем повороте корзину занесло с такой силой, что острый железный штырь полетел прямо на меня. Он вонзился мне в ногу, в дюйме под коленом, войдя в плоть, как нож в теплое масло. Я попыталась его вытащить, но корзина уже наклонилась, и теперь штырь был засыпан другими деталями. Я слышала, как работают гидравлические насосы. Корзина поднималась. Шум стих, когда корзина оказалась на одном уровне с трейлером. Отец давал мне время перебраться в трейлер, но я была ранена.

– Я не могу выбраться! – крикнула я, но двигатель погрузчика работал слишком шумно.

Я думала, отец сначала убедится, что я благополучно выбралась, но почти сразу поняла, что этого не будет. Время не ждет.

Гидравлика снова завыла, корзина поднялась еще на восемь футов. Сейчас она перевернется. Я снова закричала, сначала высоко, потом ниже, стараясь хоть как-то пробиться через рев двигателя. Корзина начала наклоняться – медленно, потом быстрее. Меня опрокинуло на спину. Я вцепилась руками в стенку корзины, зная, что смогу удержаться, когда она встанет вертикально. Корзина продолжала наклоняться. Металл скользил вперед все быстрее и быстрее, огромный железный ледник. Штырь, впившийся в мою ногу, потащил меня вниз. Руки мои ослабели, я начала скользить, и тут штырь выскочил и упал в трейлер с ужасным грохотом. Я была свободна, но падала. Я размахивала руками, стараясь зацепиться хоть за что-то, что не летело вниз. Мне удалось ухватиться за стенку корзины, которая стояла почти вертикально. Я подтянулась и как-то вылезла на стенку, но тут же упала. Поскольку теперь я падала не спереди, а сбоку, то надеялась – молилась! – что окажусь на земле, а не в трейлере, где грохотал падающий металл. И я упала. Я видела только синее небо и с ужасом ждала, что подо мной окажется какой-нибудь острый предмет или камень.

Спиной я стукнулась обо что-то железное – это была стенка трейлера. Ноги мелькнули над головой, и я полетела на землю. Первое падение было с высоты семь или восемь футов, второе – с десяти. Почувствовав под собой землю, я вздохнула с облегчением.

Я пролежала на спине секунд пятнадцать, прежде чем двигатель заглох и раздалась тяжелая поступь отца.

– Что случилось? – спросил он, опускаясь на колени.

– Упала, – прохныкала я.

Я не могла дышать. Спина болела так, словно меня разрезали пополам.

– Как ты ухитрилась? – спросил отец.

Тон у него был сочувственный, но разочарованный. Я почувствовала себя идиоткой. «Я должна была с этим справиться, – думала я. – Это же очень просто!»

Отец осмотрел рану: когда штырь вылетел, он прилично разворотил мне ногу. Дыра выглядела зловеще. Отец стащил с себя фланелевую рубашку и прижал к моей ноге.

– Иди домой. Мама остановит кровь.

Я заковыляла к пастбищу. Когда отец скрылся из виду, я рухнула в высокую траву. Я дрожала, хватала ртом воздух, но не могла вдохнуть. Я не понимала, почему плачу. Я жива. Со мной все будет хорошо. Ангелы справились. Почему же я не могу перестать дрожать?

Когда я наконец добралась до дома, ноги меня не держали. Но я вошла через черный ход, как делали мои братья, как делали Роберт и Эмма. Я громко позвала маму. Увидев мои кровавые следы на линолеуме, она схватила гомеопатическое средство, которым всегда лечила кровотечения и шок, и накапала мне под язык двенадцать капель прозрачной, безвкусной жидкости. Левую руку мама положила на рану и привычно скрестила пальцы правой. Закрыла глаза. Щелк, щелк, щелк.

– Столбняка нет, – сказала она. – Рана закроется. Со временем. Но останется некрасивый шрам.

Мама перевернула меня на живот и осмотрела синяк в нескольких дюймах над бедром – огромный, фиолетовый, размером с человеческую голову. Снова скрестила пальцы и закрыла глаза. Щелк, щелк, щелк.

– Ты повредила почку, – сказала она. – Нужно заварить можжевельник и цветки коровяка.


На ране под коленом стала образовываться корочка – темная и блестящая, черная река, текущая среди розовой плоти. И тогда я приняла решение.

Я выбрала воскресный вечер, когда отец сидел на диване, держа на коленях раскрытую Библию. Я подошла к нему и остановилась. Я стояла долго, но он не смотрел на меня. И тогда я пробормотала то, что собиралась сказать:

– Я хочу ходить в школу.

Отец, казалось, меня не услышал.

– Я молилась, и я хочу ходить в школу, – повторила я.

Наконец отец поднял глаза и посмотрел перед собой. Взгляд его остановился на чем-то за моей спиной. Повисло тяжелое молчание.

– В этой семье, – сказал он, – мы подчиняемся заповедям Господа.

Отец взял Библию и начал просматривать текст. Я повернулась, чтобы уйти, но у дверей услышала его голос:

– Ты помнишь Иакова и Исава?

– Помню, – ответила я.

Он вернулся к чтению, и я тихо ушла. Мне не нужно было объяснений. Я знала эту историю. Она означала, что я не та дочь, которую он воспитывал, не дочь веры. Я попыталась продать свое первородство за чечевичную похлебку.

7. Бог спасет

Лето в том году было очень сухим. Каждый день в небе ярко пылало солнце, обжигая гору своим иссушающим жаром. Каждое утро, направляясь к амбару, я чувствовала под ногами высохшие, ломкие стебли дикой полбы.

По утрам я готовила гомеопатические капли для мамы. Я брала пятнадцать капель основной формулы (это средство хранилось в мамином швейном шкафу, чтобы никто его не использовал и не испортил) и добавляла в маленький флакон дистиллированной воды. Потом соединяла указательный и большой палец в кольцо и вращала флакон. Мама говорила, что эффективность гомеопатических лекарств зависит от того, сколько оборотов флакон сделает в моих пальцах. Я должна была напитать средство своей энергией. Обычно я останавливалась на пятидесяти.

Отец с Люком были на горе, на свалке над верхним пастбищем, в четверти мили от дома. Они готовили машины для прессования – отец нанял прессовщика на этой неделе. Люку исполнилось семнадцать. Он был стройным, мускулистым парнем, приветливым и улыбчивым. Люк с отцом сливали бензин из баков. Машину с топливным баком прессовать было нельзя, она могла взорваться. Поэтому все баки следовало осушить и снять. Работа была медленной: нужно было пробить бак и дождаться, когда весь оставшийся бензин вытечет. Только после этого можно было его срезать. Отец придумал более быстрый способ. Он поднимал машину на погрузчике, а Люк направлял его, пока бак не оказывался прямо над огромным вертелом из толстого железа высотой восемь футов. Тогда отец опускал платформу. Если все шло хорошо, машина насаживалась на вертел и бензин вытекал из бака в специальный контейнер с плоским дном – отец специально сварил его для таких случаев.

К полудню они успевали обработать машин тридцать-сорок. Люк собирал бензин в пятигаллонные ведра и выливал в отцовский контейнер. Однажды он споткнулся и вылил все ведро на себя. Солнце высушило джинсы за несколько минут. Люк продолжал таскать ведра, а потом пришел домой обедать.

Этот обед я помню с поразительной ясностью. Помню аппетитный запах картофельной запеканки с мясом, позвякивание кубиков льда в высоких стаканах, запотевших от летней жары. Помню, как мама велела мне вымыть посуду, потому что после обеда она уезжала в Юту, чтобы проконсультировать другую повитуху по поводу осложненной беременности. Мама сказала, что к ужину может и не вернуться, но в морозилке есть гамбургеры.

Помню, что целый час хохотала. Отец лежал на кухонном полу и подшучивал над событиями в нашей маленькой деревушке. Бродячая собака укусила мальчика, и это событие всех переполошило. Мэр издал указ, по которому в семье не должно быть больше двух собак, хотя напавшая на мальчика собака вообще никому не принадлежала.

– Гениальные социалисты! – смеялся отец. – Они утонут, глядя на дождь, если кто-нибудь не возведет над ними крышу.

Я так хохотала, что у меня разболелся живот.

Люк совершенно забыл о пролитом бензине. Они с отцом вернулись на гору, и Люк собрался работать резаком. Он прижал его к бедру и начал резать сталь. Искра попала на джинсы, и они мгновенно вспыхнули.

Эту историю в нашей семье запомнили навсегда. Ее столько раз рассказывали и пересказывали, что она превратилась в семейный фольклор. Люк не мог быстро стянуть пропитанные бензином джинсы. Тем утром, как и всегда, он подвязал штаны синтетической веревкой, гладкой и скользкой. На ней узлы не развязывались. Не помогли и тяжелые ботинки со стальными носами – они так износились, что каждое утро Люку приходилось обматывать их скотчем, а вечером разрезать ножом. Люк мог разрезать веревку и стащить ботинки за секунду, но его охватила паника, и он бросился бежать, как пятнистый олень, поджигая траву, давно иссохшую от летней жары.


Я собрала грязную посуду и как раз наполняла раковину водой, когда услышала пронзительный, придушенный крик, который начинался с одной ноты и заканчивался другой. Я сразу поняла, что кричит человек. Я никогда не слышала, чтобы так кричали животные, с такими изменениями тона и высоты.

Я выбежала на улицу и увидела, как Люк ковыляет по траве. Он звал маму, а потом рухнул. И тогда я увидела, что джинсов на его левой ноге нет. Часть ноги была синеватой, красной и окровавленной, часть – мертвенно-белой. Тонкие волокна кожи окутывали его бедро и икру, как воск, стекающий с дешевой свечки.

Глаза Люка закатились.

Я кинулась обратно в дом. Новые флаконы спасительного средства уже были упакованы, но бутылочка с основной формулой все еще стояла на стойке. Я схватила ее, подбежала к Люку и вылила ему в рот половину жидкости. Ничего не произошло. Глаза Люка остались мраморно-белыми.

Потом он моргнул и начал бормотать, потом кричать:

– Горит! Горит!

По телу его прошла дрожь, он заскрипел зубами.

Мне было всего десять, и в тот момент я чувствовала себя маленьким ребенком. Люк был моим старшим братом. Я думала, он должен знать, что делать. Я схватила его за плечи и стала трясти.

– Тебя нужно охладить или согреть? – кричала я.

Люк только стонал.

Ожог – это травма, рассудила я. Значит, сначала нужно заняться им. Я бросилась к морозильнику, достала пакет льда и приложила к ноге Люка. Но как только лед коснулся его ноги, он закричал – громко и мучительно. От его крика у меня кровь застыла в жилах. Охлаждать ногу нужно было по-другому. Я подумала, что можно разгрузить морозильный ларь и поместить Люка туда, но морозильник работал только с закрытой крышкой, и тогда Люк задохнулся бы.

Я мысленно прочесывала дом. У нас был большой мусорный бак, настоящий синий кит. Отмыть его от гниющей пищи было невозможно, поэтому мы держали его закрытым в кладовке. Я бросилась в дом, опрокинула бак прямо на линолеум, отметив, что Ричард вчера выбросил туда дохлую мышь. Я вытащила бак на улицу и стала поливать его из садового шланга. Я знала, что отмыть бак нужно тщательно, может быть, даже с мылом. Но, посмотрев на Люка, увидев, как он корчится на траве, я поняла, что времени у меня нет. Выплеснув воду в последний раз, я поставила бак вертикально и наполнила его водой.

Люк подполз ко мне, чтобы опустить ногу в воду. И тут я мысленно услышала голос матери. Она кому-то говорила, что при ожогах самое опасное не поврежденные ткани, а инфекция.

– Люк! – закричала я. – Нет! Не опускай ногу!

Он не слушал меня и с застывшим взглядом продолжал ползти к баку. Он не мог думать ни о чем, кроме мучительной боли в обожженной ноге. Я была быстрее. Я опрокинула бак, и вода вылилась на траву. Люк издал странный булькающий звук, словно умирающий.

Вбежав на кухню, я нашла большие мусорные мешки, притащила один Люку и велела засунуть туда ногу. Он не двигался, но позволил мне закрыть обгоревшую плоть мешком. Я снова подняла бак и стала наполнять его из шланга. Когда вода набралась, я помогла Люку подняться на одной ноге и опустить вторую, обмотанную черным пластиком, в мусорный бак. День выдался очень жаркий, вода быстро нагрелась. Я бросила в бак пакет со льдом.

Довольно скоро Люк пришел в себя, прошло минут двадцать-тридцать. Он немного успокоился и смог рассуждать здраво. Тут из подвала поднялся Ричард. Мусорный бак стоял посреди газона, в десяти футах от ближайшей тени, а солнце жарило нещадно. Бак с водой был для нас слишком тяжел, а Люк отказывался вытаскивать ногу даже на минуту. Я притащила ему соломенное сомбреро, бабушка подарила нам его в Аризоне. Зубы у Люка все еще стучали, и я укутала его шерстяным одеялом. Вот так он и стоял: на голове сомбреро, на плечах одеяло, нога в мусорном баке. Он походил одновременно и на бездомного, и на отпускника.

Солнце нагрело воду, и Люку стало хуже. Я сбегала к морозилке, но льда там больше не было, только десяток пакетов с замороженными овощами. Я схватила их. В баке получился грязный суп с плавающим горошком и морковью.

Вскоре появился отец – когда именно, я не помню. Лицо его было мрачным и растерянным. К тому времени Люк отдыхал, насколько это было возможно, ведь он по-прежнему стоял. Отец перетащил бак в тень, потому что руки Люка уже покраснели от солнца. Отец сказал, что мы должны оставить его там, пока не приедет мама.

Мамина машина появилась около шести. Я встретила ее на полпути и рассказала, что случилось. Она кинулась к Люку, сказав, что нужно осмотреть рану. Люк вытащил ногу из бака, с нее капала вода. Пластик прилип к ране. Мама медленно и осторожно срезала его, пока рана не обнажилась. Крови было очень мало, язв тоже не было – для этого нужна кожа, а ее у Люка не осталось. Мама смертельно побледнела, но сохранила спокойствие. Она закрыла глаза и скрестила пальцы. А потом громко спросила, попала ли в рану инфекция. Щелк, щелк, щелк.

– На этот раз повезло, – сказала она. – Но о чем ты думала, Тара, помещая ногу в мусорный бак?

Отец отнес Люка в дом, и мама взялась за скальпель. Они с отцом весь вечер срезали мертвую плоть. Люк старался не кричать, но когда они начали снимать кусочки кожи, чтобы понять, есть ли дальше живая плоть, он громко застонал, и из глаз его полились слезы.

Мама приложила к ране мазь из коровяка и окопника, приготовленную по собственному рецепту. Она всегда хорошо справлялась с ожогами – это было ее фирменное средство. Но я чувствовала, что она встревожена. Мама сказала, что никогда не видела таких тяжелых ожогов, как у Люка, и не знает, чем кончится дело.


Первую ночь мы с мамой вместе провели у постели Люка. Он почти не спал и бредил от лихорадки и боли. Чтобы снять жар, мы приложили лед к его лицу и груди. От боли дали настойку лобелии, синей вербены и шлемника. Это был еще один мамин рецепт. Она давала эту настойку мне, когда я свалилась с трейлера, чтобы снять боль в ноге. Но, насколько я помню, толку от нее не было.

Я верила, что больничные лекарства – это оскорбление Господу, но если бы той ночью у меня был морфин, я бы дала его Люку. От боли он почти не мог дышать. Он вытянулся в постели, пот тек со лба и груди. Дыхание у него было прерывистым. Он покраснел, потом щеки его стали фиолетовыми, словно терпеть боль он мог, только лишив мозг кислорода. Когда боль в легких становилась сильнее боли от ожога, он делал большой, мучительный вдох. Люк кричал, и это был крик облегчения в легких и крик боли в ноге.

Вот так он и стоял: на голове сомбреро, на плечах одеяло, нога в мусорном баке. Он походил одновременно и на бездомного, и на отпускника.

Вторую ночь я провела с ним одна, чтобы мама могла отдохнуть. Я спала чутко, просыпаясь при первых звуках, при легчайшем движении. Мне нужно было принести лед и настойку, прежде чем Люк окончательно придет в себя и ощутит свою боль. На третью ночь с ним осталась мама. А я стояла в дверях, прислушиваясь к его стонам, наблюдая, как мама смотрит на него. Лицо ее было пустым, глаза отекли от тревоги и утомления.

Когда я засыпала, мне снились сны. Мне снился огонь, которого я не видела. Мне снилось, что это я лежу в постели, мое тело замотано повязками, словно мумия. Мама стоит на коленях рядом со мной, сжимая мою перевязанную руку, как она сжимала руку Люка, гладя меня по лбу, молясь.

В воскресенье Люк не пошел в церковь. Не пошел он и в следующее воскресенье. И в следующее. Отец велел всем говорить, что Люк заболел. Он сказал, что, если правительство узнает о ноге Люка, у нас будут проблемы. Федералы заберут нас, а Люка отвезут в больницу, где у него начнется инфекция, и он умрет.

Примерно через три недели мама сообщила, что кожа на краях раны начала восстанавливаться. Она надеялась, что заживут даже самые тяжелые ожоги. К тому времени Люк уже мог сидеть, а через неделю, когда случились первые заморозки, он пару минут простоял на костылях. Вскоре он уже ковылял по дому, худой, словно стручок фасоли. Он страшно много ел, чтобы восстановить потерянный вес. К тому времени веревка на его штанах стала уже семейным преданием.

– Мужчина должен иметь настоящий ремень, – как-то за завтраком сказал отец.

В тот день, когда Люк поправился окончательно и смог вернуться на свалку, отец подарил ему кожаный ремень с металлической пряжкой.

– Это не для Люка, – сказал Ричард. – Он предпочитает веревку. Вы же знаете, какой он модник!

Люк усмехнулся.

– Красота требует жертв, – ответил он.


За восемнадцать лет я ни разу не вспомнила об этом дне, не задумалась над тем, что произошло. А когда мысленно вернулась к тем событиям, первое, что пришло мне в голову, был ремень. «Люк, – думала я, – дикий ты пес, ты все еще подвязываешь штаны веревкой?»

Сейчас мне двадцать девять лет. Я пишу эту книгу и пытаюсь восстановить произошедшее по стонам и крикам утомленной памяти. Я выцарапываю воспоминания. Доходя до конца, я останавливаюсь. В этой истории есть какая-то непоследовательность, какой-то призрак.

Я читаю. И перечитываю. И нахожу его.

Кто погасил огонь?

И спящий голос произносит: «Отец».

Но когда я нашла Люка, он был один. Если бы отец был с Люком на горе, он бы принес его домой и помог лечить ожог. Отец работал где-то еще, вот почему Люку пришлось спускаться с горы одному. Вот почему его раны лечила десятилетняя девочка. Вот почему нога оказалась в мусорном баке.

Я решила спросить у Ричарда. Он старше меня, и память у него лучше. Кроме того, насколько мне известно, у Люка больше нет телефона.

Я позвонила. Первое, о чем вспомнил Ричард, – это о веревке, которую, верный себе, он назвал «веревкой для увязывания сена». Затем он вспомнил о пролитом бензине. Я спросила, как Люку удалось погасить огонь и спуститься с горы, ведь когда я его нашла, он был в состоянии шока.

– С ним был отец, – спокойно ответил Ричард.

Верно.

Но почему отца не было дома?

– Потому что Люк бежал по траве и мог начаться пожар, – ответил Ричард. – Помнишь то лето? Была страшная сушь. Нельзя допускать пожаров в сельскохозяйственном округе во время засухи. Поэтому отец посадил Люка в грузовик и велел ехать домой, к маме. Только мама уехала.

Верно.

Я думала об этом несколько дней, а потом начала писать. Отец был в самом начале – с его смешными шутками о социалистах, собаках и крыше, которая могла бы спасти либералов от утопления. А потом отец и Люк вернулись на гору. Мама уехала, а я включила воду, чтобы наполнить раковину на кухне. Снова. На третий раз все определилось.

Я пишу эту книгу и пытаюсь восстановить произошедшее по стонам и крикам утомленной памяти. Я выцарапываю воспоминания.

На горе что-то случилось. Я могу только представить это, но картина получается отчетливой, более отчетливой, чем простое воспоминание. Машины стоят и ждут, топливные баки осушены. Отец указывает рукой на груду машин и говорит: «Люк, начинай срезать баки!» Люк отвечает: «Хорошо, па!» Он прижимает резак к бедру, сыплются искры. Огонь возникает из ниоткуда и охватывает его. Он кричит, борется с веревкой, продолжает кричать и бросается бежать по полю.

Отец догоняет его, приказывает остановиться. Пожалуй, впервые в жизни Люк не подчиняется. Люк бежит быстро, но отец умнее. Он срезает дорогу за пирамидой машин, догоняет Люка и валит на землю.

Я не могу представить, что произошло дальше, потому что никто не рассказывал мне, как отец потушил огонь на ноге Люка. Потом всплывает воспоминание: отец ночью на кухне, легкие стоны, когда мама накладывает мазь ему на руки, красные, покрытые ожогами. И я понимаю, что он должен был это сделать.

Люк уже не горит.

Я пытаюсь представить этот момент. Отец смотрит на поле. Огонь быстро распространяется на страшной жаре. Потом смотрит на сына. Он думает, что сможет справиться с огнем, пока еще не поздно. Он предотвратит пожар, может быть, спасет собственный дом. Люк спокоен. Его мозг еще не осознал, что произошло; боли еще нет. «Бог спасет, – должно быть, думает отец. – Бог оставил его в сознании». Я представляю, как отец громко молится, устремив глаза в небо, как сажает сына в грузовик на водительское сиденье, заводит двигатель. Грузовик катится, набирает скорость. Люк вцепляется в руль. Отец спрыгивает с грузовика, ударяется о землю, бежит на горящее поле. Огонь становится злее и выше. «Бог спасет!» – кричит отец, срывает с себя рубашку и начинает тушить пламя[3].

8. Маленькие блудницы

Я не хотела работать на свалке. Единственным способом избавиться от этой работы было найти другую, как это сделала Одри. Тогда меня не будет дома, когда отец станет искать себе помощников. Но мне было всего одиннадцать.

На велосипеде я проехала целую милю до центра нашего маленького городка. У нас почти ничего не было: церковь, почта и заправка «Папа Джей». Я зашла на почту. За стойкой сидела пожилая дама. Я знала, что ее зовут Мирна Мойл – ей с мужем Джеем (папой Джеем) принадлежала и заправка. Отец говорил, что это они настояли на принятии закона, ограничивающего количество собак в семье. Они предлагали ввести и другие законы. Каждое воскресенье отец возвращался из церкви, понося Мирну и Джея Мойлов. Приехали к нам из Монтерея или Сиэтла, твердил он, и навязывают западный социализм добрым жителям Айдахо. Я спросила у Мирны, можно ли мне поместить объявление на доске. Она спросила, что за объявление, а я ответила, что хочу найти работу, например сидеть с детьми.

Загрузка...