Новеллы

Фульвия

Был поздний вечер. Раминга своими пухлыми, выпачканными сажей пальчиками поправила два тощих поленца в камине. Джоконда, перебрав все нехитрые новости, молча сидела у ног зевавшей маркизы Грими. Маркиза Кватрокки не отрывала глаз от огня. Все молчали, над крышами в ночной тьме разносился взволнованный звон одинокого колокола. Вдруг старая Фульвия сказала:

— Вы, молодежь, только и говорите что о любви, как будто любовь — самое важное в жизни человека. А я знаю женщин, которые отвергли это чувство и отдали сердце более высоким идеалам.

— О, — удивилась маркиза Грими. Она жила в разводе с мужем и стойко переносила свое горе, упорно отклоняя малейшее проявление участия. — Высокие идеалы — говорите вы?

— Маме легко рассуждать, — с деланной веселостью воскликнули Раминга и Джоконда. — Ведь у нее был папа. Мы на ее месте, пожалуй, так же снисходительно говорили бы о любви.

— Ваш отец — один из освободителей родины, — заметила маркиза Грими. — В те времена еще встречались рыцари, настоящие мужчины.

И она вздохнула. Маркиза Кватрокки воскликнула:

— Любовь и свобода!

— Свобода была нам дороже всего, — сказала Фульвия. — Иначе разве мы сейчас сидели бы здесь?

И она умолкла, вслушиваясь в ночную тишину. Над Римом плыли звуки одинокого колокола.

— Разве мы, я и мой муж, покинули бы Феррару и всех наших близких? Мы не поднялись бы против немцев и не отдали бы родине все свое состояние. Клавдио не потерял бы руку и здоровье, а я свой покой. О, для многих жертвы во имя свободы были лишь удачной ставкой в игре, и она принесла им огромные барыши. Не то было у нас. Клавдио пошел сражаться простым солдатом, он, адвокат. На поле боя добыл он все свои чины. Помню, в Венеции, на площади Святого Марка, сам полковник Кальви поздравил его со званием капитана. Бедняга полковник, немцы повесили его потом в Мантуе.

Сколько горя, сколько трудностей, сколько крови видели мы с сорок восьмого по семидесятый год! Правительство посылало нас в альпийские деревушки; мы погибали там от холода. В Чезене и Форли мы должны были обеспечить порядок и безопасность — а ведь за время долгого господства попов эти города просто одичали. Когда Клавдио вечерами уходил, я дрожала от страха в постели; каждое утро жители находили у порога трупы убитых близких. Потом Клавдио послали субпрефектом в Комаккьо. Кругом одни болота да угри, которыми промышляли местные рыбаки, — вот и все, что мне запомнилось в этом городе. Затем мы переехали в Пезаро. Там общество городских дам наполовину состояло из служанок и балерин, и все они теперь щеголяли в деревянной обуви… Но вот Клавдио был назначен префектом в Парму. Мы жили во дворце Марии-Луизы, давали обеды и балы, в каждом театре города нам была предоставлена ложа. В просторных залах, отделанных позолотой, было очень холодно. Но зато я, Фульвия Галанти, танцевала с королем Виктором-Эммануилом.

Четыре женщины молча смотрели на Фульвию. Они видели на ее лице отблески былого величия. Она сидела в противоположном конце пыльной залы, вдали от камина, высокомерно отказываясь от его тепла, — только ночью, когда все засыпали, разрешала она себе погреть скрюченные руки над тлеющими угольями. Совсем одна сидела она за длинным столом, худая, неподвижная, как идол, увешанная золотыми украшениями, и белые завитые локоны обрамляли ее продолговатое бледное лицо.

— Но когда Клавдио заставили уйти на пенсию, что нам тогда оставалось в жизни! Он хотел умереть в Риме, в Риме он и умер. И я тоже умру здесь. Это все, что дала нам свобода. И этого достаточно.

— У тебя была еще и любовь, — упрямо сказала Раминга и разрешила собачке лизнуть себя в лицо.

— Если бы я могла выйти замуж за Лино, — вздохнула Джоконда. — Но мы слишком бедны, ведь нас принесли в жертву свободе; а нам она ничего не дала. Другое дело ты, мама! У тебя было в жизни все, чего ты могла пожелать.

— Вы в этом уверены, девочки? Правда, я была счастлива с вашим отцом. И все же Оресте был очень красив.

Ее глаза сузились, резче обозначились морщины, белой маской выступило из полутьмы искаженное гримасой смеха лицо.

— Оресте, кто это? — спросила маркиза Грими.

— Оресте Гатти, племянник кардинала, папского легата. У него были голубые глаза. В детстве мы играли с ним в архиепископском саду. Я часто бывала там, во дворце, на приемах. Нам подавали подслащенную воду или просто воду, зимой она была теплой, а летом — холодной, как лед. В залах звучало эхо. Старая графиня — не помню, как ее звали, — все время перебрасывала из руки в руку серебряный шар с горячей водой. Мне было шестнадцать лет, когда Оресте, приехав из Рима на каникулы, начал ухаживать за мной. В городском саду он раз двадцать медленно проходил мимо меня и кланялся даже моей служанке. Вечерами он приводил друзей к моему балкону, они пели и играли для меня. У него был чудесный голос, я и сейчас его слышу.

Однажды вечером я возвращалась с прогулки. По улицам города двигались толпы возбужденных людей. Был час, когда запирали ворота гетто, они выходили на городскую площадь. Вдруг я увидела какого-то юношу. Он взобрался на столб ворот и стоял там, размахивая топором. Еще какие-то люди карабкались на стену, в ворота летели камни и доски. Они хотели, чтобы евреев выпустили из гетто. Мне объяснили, что это делается во имя свободы. В те минуты во мне родилось великое чувство, оно и сейчас свежо в моем сердце, воплощенное в образе юноши, который первым занес топор над воротами гетто. Это был, девочки, ваш отец.

Он не был красив, скорее хил и тщедушен. Право, это какое-то чудо, что мне удалось сохранить его жизнь до семидесяти лет. На следующий день в городском саду я снова увидела его и поклонилась ему, хотя наши родители не были знакомы. Потом я заставила отца пойти к его родным. Теперь и Клавдио начал ухаживать за мной, но главным образом он говорил мне о свободе — да, о том, что стране нужна свобода, — а также о Риме. Он был так красноречив и так выразительно жестикулировал, что я понимала каждое слово и сочувствовала ему. Его бы арестовали, если бы нашли книги, над которыми он засиживался до глубокой ночи. Работая, он все время пил горячий кофе, а потом — ледяную воду, поэтому у него позже выпали все зубы, даже совсем целые и здоровые.

Тем временем Оресте сделал мне предложение через мою служанку, он то и дело передавал мне записки, и вот однажды я написала ему, что выйду замуж только за друга свободы, который свергнет в Италии власть церкви. Оресте сказал мне, что такое письмо может погубить меня, и разорвал его у меня на глазах. Я заклинала его возлюбить свободу. Он ответил, что с Клавдио Галанти ему пришлось столкнуться еще в Риме. Из всех студентов Клавдио слыл самым отчаянным радикалом, ему, Оресте, ничего не стоит избавиться от него.

— Ты трус! — вскричала я.

Он нахмурился.

— Я его не боюсь, пусть идет своей дорогой. Но и я пойду своей.

— О, верь, Оресте, в это великое дело, в свободу! Не отделяй себя от нас, от своей родины, древней гордой родины, страдающей под пятой чужеземцев и священников.

— Я граф Оресте Гасси, племянник папского легата. Мое место с властителями страны, какое мне дело до этих смутьянов! Ваша свобода — выдумка честолюбивых плебеев.

— О, ты… ты никогда бы не осмелился взломать ворота гетто!

Он погнался за мной, мы смеялись и шутили, убегая друг от друга. И сейчас еще помню это странное чувство, когда он настиг меня у кустов камелий, усыпанных красными цветами. У меня закружилась голова. Рядом была статуя, из ее подножья вытекала струя воды. Обрамленное короткими белокурыми локонами, лицо его было спокойно, на шее из-под бархатного плаща выбивался кружевной воротник. В эту минуту я почувствовала, что он граф Оресте Гатти, племянник папского легата.

Мы Медленно шли по аллее подстриженных деревьев, которая вела к самому дворцу. Там бил фонтан. Фигуры, украшавшие это сложное сооружение, приводились в движение водой: крестьянин на ослике ехал по краю водоема, выше несколько человечков перебрасывались тяжелым шаром.

Вдруг Оресте вскочил на ослика и просунул голову между фигурами, играющими в мяч. Я закричала и он, смеясь, отпрянул. Еще мгновенье, и тяжелый шар размозжил бы ему голову.

У входа во дворец нас встретил слуга. Он сказал юноше, что дядя приказал ему не выходить из своей комнаты до следующего вечера. Кардинал видел, как Оресте подставил голову под шар, и был взбешен.

В ту ночь я долго стояла у окна своей спальни; огорченная, что Оресте не придет и не будет петь мне, я то и дело поглядывала на его балкон. Мой дом выходил окнами в сад, за которым был дворец и там комната Оресте. Взошла луна, я увидела его. Он вышел на балкон и издали поклонился мне. Украдкой мы вынули носовые платки, и они затрепетали в воздухе, в лунном свете они казались струйками серебра. Я слышала шаги часового под дворцовыми окнами.

Внезапно Оресте перекинул ноги через кованую решетку балкона, ухватился за изогнутые прутья и начал раскачиваться. Часовой в это время подходил к противоположному концу длинной садовой ограды. Оресте огляделся: в трех метрах от него, почти на уровне второго этажа, белела стена. Он раскачивался все сильнее, в ужасе я зажала рот платком. Тут он оторвался и перелетел через ограду. Я упала. Когда я очнулась, он уже бежал по рыхлой земле соседнего сада. Вот он нашел калитку, исчез в темном переулке, пробежал по улице к моему дому. Как удалось мне незамеченной спуститься по лестнице и бесшумно отодвинуть дверной засов, я не понимаю и сегодня. Я вся дрожала и себя не помнила от страха. Мы забились в уголок у самой двери и несколько минут простояли там, не говоря ни слова.

Вскоре я вышла замуж за Клавдио. Года через два после штурма гетто, двенадцатого мая тысяча восемьсот сорок восьмого года, мы восстали против немцев. Муж мой записался в полк волонтеров, и я, конечно, последовала за ним. На нашей стороне был сам папа, потому что брат его участвовал в заговоре и был арестован. Сам папа благословил наши знамена. Немцы били нас повсюду: в Виченце, у Корнуды, в Венеции. В Виченце мы ждали, что они ворвутся в город, и стояли у окон домов, держа наготове наше оружие: булыжники и горячее масло.

Бедняги, мы хотели сжечь, уничтожить их! Но враг предпочел обстрелять нас с гор. Не удивляйтесь, мы были так неопытны! В Венеции немцы держали нас в осаде, мы питались ослиным мясом, да и оно было в диковину и бог весть сколько стоило. Наша уверенность и энтузиазм не оскудевали. Я носила трехцветный шарф, — вот он лежит в стеклянной шкатулке. Мой дом заполонили раненые, я ухаживала за ними. Мужу прострелили щеку, пуля срезала его левый ус. Никогда потом этот ус не был таким густым, как правый.

Вернувшись в Феррару, мы узнали, что папа давно уже сдался на милость немцев. Брата его выпустили на волю, и папа был в дружбе с нашими врагами. Теперь мы были изменниками, мы, которые вступили в бой с его благословения.

Клавдио хотел заняться адвокатурой, ему запретили это. Со дня на день он ждал ареста и удивлялся, что за ним не приходят. Большинство его друзей уже было арестовано по приказу триумвирата. Одним из трех папских палачей был Оресте Гатти.

Но вот и к нам пришли с обыском. Если б у нас нашли оружие, мы бы погибли. Но оно было надежно спрятано в кухонном шкафу, искусно вделанном в стену. При обыске нашли бумаги, и Клавдио предложили их подписать. Он отказался. И когда сам Оресте Гатти вызвал его к себе, он снова отказался.

Я очень боялась за мужа и решила поговорить с легатом. Ведь он так ласково шутил со мной, когда я была еще девочкой. В приемной меня встретили настороженные взгляды. На мне было старое платье, — ведь Клавдио ничего не зарабатывал. К тому же дорога вела через гетто, и жирная грязь облепила мои башмаки. Меня вызвали первой из посетителей, провели в кабинет и оставили там одну. Дверь отворилась, и в комнату вошел Оресте.

— Как ты загорела, — сказал он. — Ты стала еще красивее.

Как в старые времена, он хотел обнять меня, и его рука коснулась моего плеча.

— Эти плечи покрывал трехцветный шарф, — сказала я и отошла от него.

Он нахмурился.

— Скоро ты будешь свободна, твоему мужу недолго осталось жить.

— Я знаю, — сказала я, — что кое-кто из наших подписал обвинение и был повешен. Но Клавдио ничего не подпишет.

— Их бы все равно повесили.

— Ты мог бы выдать моего мужа еще тогда, когда он студентом призывал к свободе. Незачем было так долго пестовать свою трусость.

Он оставался спокоен.

— Я знаю, ты будешь моей, — сказал он. — Я ничего не требую, ты сама придешь ко мне.

Внезапно он опомнился.

— Твой муж должен бежать. Не в моей власти спасти его. Пусть сегодня же вечером в семь часов выедет из городских ворот в одежде крестьянина.

Я отправилась домой. Пришел Клавдио, друзья советовали ему бежать. Он переоделся в платье крестьянина, продававшего нам овощи, и ушел.

Я осталась в городе, Клавдио не хотел брать меня с собой в такой рискованный путь. Да меня и не выпустили бы из города, я знала это. Я была совсем одна в нашем доме, мне нечего было есть самой, где уж тут держать служанку. И к какому бы окну я ни подходила, повсюду я видела перед собой шпионов. Они никого ко мне не пропускали.

Но однажды вечером заскрипели ворота. Я выглянула в дверь. Внизу, в сенях, было совсем темно. И в темноте ко мне приближались уверенные шаги. Я не заперла дверей моей комнаты, все было бесполезно, я понимала это. Лихорадочный страх охватил меня — страх не перед тем, кто сейчас поднимался по лестнице, нет, не перед ним. Было жарко, я была в очень открытом платье. Все пугало меня: и эта неприкрытая грудь, и сердце, так трепетавшее в ней. Я металась по комнате, и тут я взяла свой трехцветный шарф и накинула на обнаженную грудь. Так стояла я и ждала.

Он вошел, и кривая улыбка тронула его губы.

— К чему это все, ты ведь прекрасно знаешь, что ты моя, — и какой-то раскрашенной тряпкой хочешь спастись от меня и себя! Как ты наивна!

Но я уже обрела мужество. Позади меня, на столе, вспыхивали, дрожа, язычки зажженной лампы; ему были видны только неясные очертания моего лица. Я же видела, до чего он бледен. Длинные тени плясали на стенах вокруг нас.

Он сказал:

— И так было всегда. Ты всегда прикрывалась свободой, как этим платком, потому что не хотела отдать мне свою красоту. А ведь ты любишь меня, ты с давних пор любишь меня! Ведь правда, ты плакала в ту ночь, когда я прыгнул с балкона?

— Да, правда, — ответила я. — И я любила бы тебя! Но было нечто большее, что я узнала и была не вправе забыть. Это был тот, кто, забравшись на столб ворот в ограде гетто, занес над ними топор.

— Вечно ты носишься со своей совестью! — воскликнул он. — Подумай, ведь мы одни в этом доме, ни одна душа сюда не заглянет. Тот, другой, далеко, он исчез, кто знает, где он? Что еще существует в мире, кроме нас с тобой? И свобода умерла, этот призрак. Мы совсем одни: теперь ты найдешь в себе мужество для любви. А если нет, у меня хватит его на двоих.

Он обнял меня, но я почувствовала, как дрожат его руки. Я оттолкнула его, выбежала из комнаты, бросилась вниз по лестнице. Он не отставал от меня ни на шаг. Внизу, в одной из темных комнат, он снова схватил меня; мы падали, торопливо поднимались, спотыкаясь, бежали дальше. Иногда нас разделяла мебель, на которую мы наталкивались в темноте, и он ее опрокидывал. И снова у самого моего лица раздавался его шепот: «Ты любишь меня!» С трудом я выдавливала: «Нет!»

Наконец мы, сами того не замечая, очутились в саду. Была безлунная ночь. Молча, не дыша, пробирались мы сквозь темные кусты. В беседке, в густой темноте, он настиг меня и бросил на скамью. Его рука легла на мою обнаженную грудь, трехцветный шарф давно был потерян где-то в неосвещенном доме. Мы знали оба, что смотрим друг другу в глаза, но не различали в темноте даже лиц. Я чувствовала, как колотится его сердце, а он ощущал биение моего. Над нами шелохнулся лист. Мне почудились крадущиеся шаги за садовой оградой. Нас стерегли. Дом, и сад, и город, темные и безмолвные, казались заколдованными. Во всем мире существовали только наши бьющиеся сердца. Снова меня охватил страх, такой страх, какого я еще никогда не испытывала. Где-то зазвонили к заутрене, настойчиво звучали взволнованные удары одинокого колокола. Представьте, мне сейчас показалось, что я снова слышу его.

Старая Фульвия прислушалась. Ночь молчала над крышами Рима.

— Как живы мои воспоминания, — пробормотала она. — Там, в беседке, я сказала печально:

— Слушай, Оресте, все это так странно, у меня кружится голова, как в тот день, среди камелий, в саду кардинала. И тогда ты тоже долго гнался за мной, но мы тогда были лучше.

— В этом виновата ты, — возразил он, а я продолжала, не слушая его:

— Мы были так молоды, и в сердцах наших зрели мечты, как плоды в кардинальском саду. Помнишь: рауты, кругом взрослые, и наши разговоры, понятные только нам?

— А в городском саду, — добавил он, — мы встречались и смотрели в глаза друг другу; я отсчитывал шаги: пять, десять, двадцать. Тут ты поворачивалась, и я опять шел тебе навстречу, едва касаясь земли, будто по воздуху.

Мы помолчали. А затем он сказал сурово:

— И вот наконец мы с тобой одни. Ты можешь стать моей. Ведь ты хотела этого? Разве не судьба привела нас сюда?

Внезапно он выпустил меня и отошел, так что листва скрыла его, и даже тени его не было видно. Я прошептала:

— О, почему меня не убили в Виченце… Ты не знаешь, Оресте, какое это блаженство умереть за великое дело свободы!

— Напрасно ты так думаешь. Я понял это с тех пор, как узнал, что ты подвергаешься опасности. И я мечтал быть рядом с тобой в осажденном городе, под неприятельским огнем. Скажи мне, Фульвия, ты когда-нибудь думала, что одна и та же пуля могла бы сразить нас обоих?

— Да, если бы ты вместе со мной боролся за свободу… Вот этими руками выворачивала я камни из мостовой, чтобы швырять их из окон во врагов. Почему ты не был рядом, не помогал мне?

— Ты и за ранеными ухаживала. Если бы я погибал от смертельной раны, только твои губы могли бы облегчить мои страдания.

Помолчав, я тихо сказала:

— Будут еще бои.

Он вскочил:

— Что ж, я готов! Я тоже родился на этой земле и хочу бороться за ее свободу!

— Когда ты уходишь?

— Сейчас же, этой ночью.

Я испугалась, я закричала:

— Нет, ты не покинешь меня! И Клавдио тоже исчез. Неужели же я навсегда останусь в этом доме, откуда ушло все живое? Где я, кажется, никогда не дождусь рассвета? Оресте!

Я соскользнула со скамьи, упала к его ногам, обняла колени. Все благоразумие мое исчезло, я металась, как раненое животное.

— Возьми меня с собой, — молила я. — Возьми меня лучше с собой! Только не уходи! Не покидай меня!

С братской нежностью помог он мне подняться.

— Мы вместе уйдем отсюда. Я отвезу тебя в Турин. Ты будешь там в безопасности.

По небу разлилась серая мгла. Мы уже различали лица друг друга. Молча дождались мы, пока нам стали видны и глаза. Какая буря бушевала в них ночью! Об этом можно было только догадываться: сейчас в них было какое-то нездешнее спокойствие.

Оресте распространил по городу слух, что отвозит меня в свой загородный дворец. Мы бежали, благополучно перешли границу и добрались до Турина. Там мы нашли Клавдио. Он все еще страдал от ран; к этому присоединилась болезнь, я вынуждена была остаться и ухаживать за ним. Оресте уехал один. Он пал за свободу под Варезе.

Немного погодя маркиза Грими, вздохнув, произнесла:

— Но ведь он за вас умер, за вас!

— Да, мама, — откликнулась Раминга и разрешила собачке лизнуть себя прямо в лицо. — Много хорошего было в твоей жизни. Он действительно умер за тебя!

— Молчите! — властно сказала Фульвия. — Он пал за свободу,

Сердце

I

После сдачи экзамена на аттестат зрелости Христофу дважды представился случай проявить свои деловые способности, и он так отличился, что даже старый Пахер был поражен. Уже в девятнадцать лет сын заслужил полнейшее доверие отца и был послан в Вену представителем фирмы Эгерер. «Ты так показал себя, что тебя не страшно послать и в Вену, — ты справишься там с нашими делами не хуже, чем в любом другом месте. Я полагаюсь на тебя». Итак, Христоф был предоставлен самому себе. Спокойно и уверенно шел он своей самостоятельной дорогой.

В атмосфере расточительства и погони за наслаждениями он не делал ни одного шага, который не был бы полезен и прибылен для дела.

Однажды он, как обычно, в десять часов вечера возвращался домой. Ощупью пробираясь по темной лестнице, он задел рукой за что-то, что слегка вздрогнуло от его прикосновения. Христоф зажег свет: из-под пламенно-рыжей копны волос на него глядело очень белое лицо, с затуманенными, точно слепыми глазами.

Он поднял женщину, бессильно склонившуюся на перила.

— Вы больны? Я позову врача.

— Не надо… Это от голода…

Уже пять дней она почти ничего не ела. Христоф, поддерживая, довел женщину до ее комнаты, принес все, что у него нашлось из еды, и ушел.

Утром — это было воскресенье — он постучался к ней и спросил, что она думает теперь делать. Она сама не знала, как быть дальше. Муж пьет и совсем бросил ее. Но она хочет остаться порядочной женщиной. Он помолчал, прикидывая в уме, как далеко может завести его эта причуда, и наконец решился:

— Я оплачу ваш пансион в каком-нибудь ресторане.

Затем он переговорил с привратницей. Действительно, все дело было в муже. Госпожа Мелани Галль могла бы иметь сколько угодно поклонников, сам знаменитый Макарт хотел ее рисовать, но она не позволила ему написать даже свои волосы.

В следующее воскресенье Христоф опять зашел к ней поболтать, а затем и в четверг вечером, так как день был праздничный. Он говорил о Шиллере, пересказал ей свое сочинение, написанное в выпускном классе, — он изложил в нем свои политические взгляды. Теперь, когда его словам внимала эта женщина, мысли его казались ему куда значительнее, чем в ту ночь, когда они впервые родились. Она сидела, чуть нагнувшись, склонив лицо на белые красивые руки, и смотрела снизу вверх в его ясные, спокойные глаза. Его лоб и голос были чисты и строги. Ее лоб, ее грудь медленно приближались.

— Все мы должны считать себя равными, — говорил он, — и помогать друг другу, иначе к чему все наши труды?

Но вдруг он почувствовал ее дыхание, и не успел опомниться, как ее руки обвились вокруг его шеи.

Всю эту ночь он блуждал по улицам, а утром написал отцу и еще до полудня явился к ней.

— Мелани, мы должны будем уехать.

— У тебя еще никогда не было женщины, не правда ли?

Он отрицательно покачал головой.

— Я понимаю, что я сделала. — И она обняла его.

Он отстранился.

— Знай, — сказал Христоф, — тебя ждет нелегкая жизнь. Мы будем бедны, и нам придется жить на чужбине.

— Но ведь я старше тебя.

— Четыре года, какое это имеет значение!

— Я удивляюсь тебе, ведь ты еще совсем ребенок, а хочешь стать моим мужем?.. О нет, я больше ничему не удивляюсь!

Она окинула его взглядом. Он был не выше ее, но вся его худощавая фигура казалась такой подтянутой, и как решительно были сжаты губы!

С робкой улыбкой восхищения она промолвила:

— Я боготворю тебя.

Он закрыл глаза. Когда же он открыл их, его голос прозвучал очень тихо и серьезно, как угроза:

— Это на всю жизнь.

II

Ответ отца был таким, как он и ожидал. Христоф тут же отправился домой, а вернувшись, сказал ей:

— Я лишен наследства и уволен, теперь мы можем уехать.

Они поехали на тандеме через Земмеринг в Италию; это было в ноябре.

— Как здесь холодно, — сказала Мелани, — где же солнце и цветы?

— Я уверен, что для меня здесь найдется какая-нибудь работа, — ответил Христоф.

И он нашел себе место коммивояжера на велосипедной фабрике. В поисках все новых покупателей они переезжали из одного города в другой. В Брешии он зашел к компаньону отца.

— Ваш отец написал мне, — сказал тот. — Для вас прибыли деньги — на случай если вы покинете эту женщину. Советую вам одуматься. В чужой стране, не зная языка…

Христоф не стал слушать, он ушел, хлопнув дверью.

В Милане они поселились в каморке, выходившей во двор, и Христофу приходилось бегать по всему городу в поисках работы. По вечерам он возвращался грязный, вконец измученный случайной работой, преследуемый неотвязными видениями нищеты. Но за этой черной дверью перед ним вставало солнце ее сказочно прекрасных волос. Она протягивала ему навстречу свои белые руки, и он словно входил в благоухающий цветущий сад. Христоф не падал духом. «Она богата, — думал он, — но и я не беден. Я построю ей замок. Когда-нибудь она скажет, что самым разумным ее поступком было то, что она ушла со мной!»

Было так холодно и работа перепадала так редко, что Христоф предпочитал сидеть дома и изучать в постели итальянский язык.

Прошло два месяца. Однажды утром в их каморке стало светлее.

Неужели это солнце?

Всю последнюю неделю они питались остатками поленты, которую им давала соседка.

— Пойдем, весенний воздух подбодрит нас.

Они вышли за город; щурясь от яркого света, Христоф и Мелани взглянули друг на друга. Как они побледнели и похудели! И они еще теснее прижались друг к другу.

— Мы хорошо прожили зиму. Мы еще будем счастливы!

— Посмотри-ка! — Мелани таинственно улыбнулась. — Что я тебе подарю!

В пыли валялась монета в две лиры.

Какой это был праздник! Когда они сытые пришли домой, на столе ожидало письмо: канатная фабрика в Ферраре, которой Христоф предлагал свои услуги, вызывала его, и присланных на проезд денег хватало на два билета третьего класса.

В Ферраре дело было так: бухгалтер и управляющий в страхе ожидали приезда владельца фабрики — депутата Виццари. Хозяин был человек вспыльчивый, а счетные книги велись из рук вон плохо.

Христоф взялся, работая дни и ночи, привести их в порядок. Мелани помогла ему.

— Без тебя мне бы ни за что не заработать эти четыре тысячи франков.

Однажды к ним зашел управляющий.

— Так вы женаты, господин Пахер? Значит, наше однообразное общество украсится еще одной хорошенькой женщиной.

Два года жили они мирно, пользуясь общим уважением. Потом отношение к ним резко изменилось. Мелани при встрече едва удостаивали поклона. С Христофом почти не разговаривали. В город приехал коммивояжер его отца.

— Как он преследует нас, — с отчаянием воскликнула Мелани. — Какая ненависть!

«Я понимаю отца, — думал Христоф, — но придет день, мы встретимся, и тогда увидим, кто богаче!» Христоф обнял ее и поцеловал.

— Я уже скопил немного денег, ничто не держит нас здесь. Поедем в Болонью, я устроюсь там.

И действительно, все обошлось хорошо. Депутат Биццари познакомил Христофа с одним очень влиятельным молодым человеком. Между ними завязалась тесная дружба.

Гаэтано Граппа принадлежал к местной знати. Он служил в Риме секретарем министра. Граппа добивался для Христофа кредитов и концессий; однажды он даже привез на фабрику министра.

— Никогда еще у меня не было такого друга, — сказал Христоф Мелани.

Она пристально взглянула на него.

— Кто знает, что ему нужно. У тебя есть подруга, разве тебе этого мало?

Летом они часто совершали прогулки в горы: Гаэтано специально приезжал на денек из Рима, чтобы принять в них участие. Как-то раз в воскресенье Христоф и Гаэтано сидели вдвоем в кафе — без Мелани. Гаэтано был молчалив и то и дело подливал себе вина.

— Ты еще никогда так много не пил, — сказал Христоф.

— Ты вообще меня плохо знаешь. — И Гаэтано с отчаянием взглянул на Христофа. — Между нами легла тайна, и какая тайна! — И шепотом: — Я люблю твою жену.

Христоф сильно побледнел.

— О! Не бойся. Твоя жена святая. Она скорее согласилась бы увидеть меня мертвым. — Чуть ли не рыдая, он продолжал: — К тому же я действительно твой друг.

После минутного молчания Христоф поднялся.

— Не принимай этого близко к сердцу, — продолжал Гаэтано, — просто я выпил. А чтобы ты видел, что я еще могу держаться на велосипеде, я съеду прямо с откоса!

— Ты свалишься, смотри.

Гаэтано задержался на краю обрыва.

— Ты предостерегаешь меня?

Христоф отвернулся, и тут же послышался шум падающего тела.

Он бросился к Гаэтано. Тот был невредим. Христоф коснулся его плеча.

— Мне жаль тебя, — сказал он.

— Для всех нас было бы лучше, если б я погиб.

— Да, — сказал Христоф.

Они повели свои велосипеды рядом. И вдруг Гаэтано заговорил:

— Отдай мне твою жену! Я говорю с тобой не как джентльмен, мне уже не до того. Отдай мне ее и требуй чего хочешь.

Христоф спокойно возразил:

— К чему это, она сама сделает выбор.

Придя домой, он сказал Мелани:

— Я узнал новость: Гаэтано любит тебя. — И, взглянув ей в глаза, продолжал: — Ага, для тебя это, кажется, не новость. Я так и думал.

Она схватила его за руку.

— Прости! Я не хотела восстанавливать тебя против него. Ты должен был сохранить друга.

— Оставь это, сейчас речь идет о тебе, ты должна сделать выбор.

— Что это значит?

— Гаэтано богат, тебя ждет счастье. Мое будущее туманно. У него есть связи в Ватикане; возможно, он выхлопочет тебе развод, чего мне никогда не добиться. Он женится на тебе.

— Какое мне до всего этого дело! Я должна выбрать? Но я же выбрала, когда пошла за тобой. Помнишь, как ты сказал тогда: это на всю жизнь!

— Возможно, но мы стали старше и так много пережили тяжелого. Боюсь, что и отсюда нам придется уехать. Выдержишь ли ты эти вечные скитания?

— Ты моя отчизна — ты! — И она с силой тряхнула его за плечи. — Вспомни нашу каморку в Милане, когда мы были так одиноки, в чужой стране. Эти чужие, сквозь толщу которых нам пришлось пройти, они еще теснее сблизили нас друг с другом. Что может теперь разлучить нас?

Она видела, что его лицо смягчилось, губы задрожали, и, ликуя, прижала его к себе.

— Ах! Ты усомнился во мне, ты боялся! Как я люблю тебя за это! Ведь это такое счастье, что я еще раз могу отдать тебе себя!

III

Молодой Граппа опрокинулся вместе с экипажем и был на волосок от смерти. Когда он уже выздоравливал, к Христофу явился глава семьи Граппа и попросил его уехать с женой.

«Мы не будем здесь счастливы, — сказали они друг другу, — к чему мучить этого беднягу. Подальше отсюда! Что-нибудь совсем новое!»

И они поехали в Нью-Йорк. Картины старых мастеров, которые он собрал в Италии, принесли ему первый капитал. Христоф поместил Мелани в лучший пансион Балтиморы и отправился добывать деньги. Он скупал лес и землю, разрабатывал торф, участвовал в застройке одного города. Однажды на какой-то ферме на него напали бандиты. Едва оправившись и обзаведясь жильем, он выписал Мелани к себе.

За четыре года стоимость двухсот участков, принадлежавших ему в Спрингтауне, возросла в двенадцать раз. Христоф и Мелани занимали теперь вполне благоустроенный дом городского типа.

— Что сегодня идет в театре? — спросила Мелани как-то вечером и, вздохнув, продолжала: — Жить в ста пятидесяти милях от ближайшего театра — как смеется над нами судьба!

— Потом мы вознаградим себя. А пока хватит с нас и того, что здесь никто нами не интересуется.

— Ты прав, сюда не забредет ни один из коммивояжеров твоего отца. Но в тридцать лет отказаться от людей, музыки, от всякой радости!

Христоф молчал.

— Ты говоришь — потом? Но разве можем мы вернуться домой невенчанными? А ты не хочешь жениться на мне, хотя мой церковный брак здесь не препятствие. Ты прежде всего делец, твои обязанности тебе дороже, чем мое счастье.

— Мы столько раз говорили об этом…

Она не слушала.

— Все потом!.. Потом я уже состарюсь. Ты и тогда будешь со мной?

— Бедняжка, ты скучаешь! — сказал он с состраданием. Но такое неразумие с ее стороны обидело его и вывело из себя: он вышел. Она вскочила и вернула его с порога.

— Не уходи! Ты слишком часто оставляешь меня одну с моими мыслями.

— Если бы у меня не было такой благоразумной жены, мы бы никогда не справились со всеми трудностями и не добились такого положения, как сейчас.

Она обхватила его за плечи и посмотрела ему в глаза.

— Так ты отказываешься жениться на мне? — И раньше, чем он мог ответить, продолжала: — Подумай, что ты говоришь! Мы так давно вместе, а все же мне кажется, ты никогда особенно обо мне не заботился.

— Я не понимаю тебя.

Он поднес ее руку к губам.

— Можно мне теперь идти?

Неожиданно она отпустила его.

— Да, — сказала она таким тоном, что он оглянулся. Когда он утром встал, ее уже не было. Лежало письмо:

«Ты больше не любишь меня, возвращаю тебе свободу. Я ухожу с человеком, которого не люблю, но который женится на мне».

Христоф должен был ухватиться за стол, — все поплыло у него перед глазами. Однако он продолжал работать, как обычно. Днем его сильно знобило. Он старался побороть недомогание и совершил даже прогулку верхом. Но болезнь взяла верх, и Христоф вынужден был сдаться. Он отказался от еды, закрыл ставни и лег в постель.

Друзья не оставили его в беде. Один из них, француз, живший в Нью-Йорке, взял его туда с собой, пытался всячески развлечь и побуждал заняться делом.

Спустя два месяца Христоф поехал на Запад. Он решил купить медный рудник. Разработке этого рудника до сих пор препятствовал высокий железнодорожный тариф, установленный компанией Гульда. Но как раз теперь неподалеку строилась другая линия, не принадлежащая тресту, на нее Христоф и рассчитывал. Однако через год строительство новой линии было приостановлено. Общество договорилось с Гульдом. Христоф вынужден был продать рудник себе в убыток и вернуться в Нью-Йорк.

— С меня довольно, — сказал он другу. — Уеду я отсюда. Даю себе месяц сроку, чтобы со всем покончить.

— Это время ты будешь жить со мной и работать у меня в конторе, — сказал друг.

Однажды он сообщил Христофу:

— О тебе справлялась какая-то женщина: стройная, лет тридцати, с медно-рыжими волосами… Ага! так я и думал, — добавил он, увидев, что Христоф побледнел.

Через минуту друг спросил вполголоса:

— Она причинила тебе много страданий?

Христоф пожал плечами.

— Да, это я из-за нее сюда приехал, и напрасно. Мои двести участков в Спрингтауне, которые я тогда продал, сделали бы меня уже сегодня миллионером. Я лишился наследства, мое здоровье расшатано, юность прошла…

— И все это, — сказал француз, — ничто в сравнении с тем, что может натворить ее приезд. — Он стал перед Христофом, скрестив руки. — Я твой друг: предупреждаю, скорее я убью тебя, чем допущу до этого.

— Не беспокойся, — сказал Христоф, подняв наконец глаза от письменного стола, — она могла уйти, но вернуться не в ее власти.

Когда днем, после этого разговора, спустившись вниз, он выходил из лифта, она ждала его в подъезде и тут же бросилась перед ним на колени.

— Позволь мне вернуться!

— Если ты не встанешь… — И он хотел пройти мимо, но она судорожно обхватила его ноги и принялась целовать их.

— Прости меня! Позволь мне вернуться!

Он силой поднял ее с пола.

— Я не выдержала с ним, я люблю тебя и всегда буду любить только тебя.

Он отстранил ее.

— Ты хочешь прогнать меня? Ты? — И ломая руки: — Неужели ты не понимаешь, что я тогда сама не знала, что делала!

— Надо было знать, — возразил Христоф.

Она подняла вуаль и посмотрела на него.

— Знаешь, он отдал мне половину своего состояния, на случай если я захочу уйти. Я разведусь, деньги твои.

И тут он увидел, как она изменилась. Увидел следы пережитого на ее лице, следы всей ее бездомной, неприкаянной жизни. Его охватило жгучее сострадание и в то же время — влечение к ней. Кровь ударила ему в голову.

— Ах, ты еще любишь меня! — воскликнула она, обнимая его.

Но он вырвался и исчез.

— Я дал ей понять, что я непреклонен, — сказал он другу. — Место на пароходе за мною, но я должен проститься с ней: ведь семь лет мы были вместе. Помоги мне разыскать ее.

После тысячи напрасных попыток они наконец узнали, на какой улице она жила. Христоф обошел ее всю — дом за домом, лестницу за лестницей. У нее на квартире ему сказали, что вот уже три недели, как она в больнице.

Она ласково улыбалась ему с постели.

— Мне гораздо лучше… Ты уезжаешь? Сегодня?

— Да, в шесть часов.

Казалось, она не слышала, ее взгляд пытливо изучал его, и наконец очень тихо, но настойчиво она спросила:

— Ты очень страдал, когда я ушла?

Он помедлил с ответом:

— С этим все кончено. Как-никак я мужчина. Тебе, вероятно, тяжелее. Потому-то я и пришел.

— Ты едешь? Значит, всему конец?

Она говорила, уставясь в пространство.

— Семь лет… Возможно, когда-нибудь ты все же поймешь, что это твои лучшие годы.

— Об этом я думаю уже сейчас, — сказал он и протянул ей руку.

Она взяла обе его руки.

— Мы так любили друг друга… Правда? Ты покидаешь меня навсегда?

И вдруг, широко раскрыв испуганные глаза, она прерывисто заговорила:

— Ты не можешь остаться? Не можешь забыть?

— Я стал бы упрекать тебя потом. Я не хочу обрести тебя вновь — униженную. Для этого я слишком тебя люблю — ту, прежнюю.

— Какой ты черствый, — прошептала она; лицо ее как-то сразу поблекло.

Увидев ее, такую изможденную страстями и болезнью, он подумал: «Если мы не расстанемся теперь, через десять лет я, еще молодой, буду прикован к жене-старухе… О, что за мысли приходят мне в голову!» Он отвернулся и закрыл лицо руками.

Она продолжала:

— Один раз я оступилась, после стольких лет преданной любви, — и ты осуждаешь меня!

Ее голос окреп. Враждебный огонек сверкнул в ее глазах.

— Ты всегда любил меня только из гордости, из упрямства, назло отцу и свету, из самолюбия.

Она с трудом приподнялась, хватаясь за сердце, и воскликнула:

— Что я для тебя значу? Я ненавижу тебя!

— А ты? — ответил Христоф, побледнев. — Я мог бы сказать, что и ты была со мной, лишь пока нас преследовали и я всем жертвовал для тебя.

— Нет! Нет! — вскричала она. И глухо, упавшим голосом: — Правда? Это так? Кто же мы, и какого врага носим мы в своем сердце?

Она судорожно сжала его руки.

— Я не хочу! Не хочу погибать! Ты не оставишь меня, раз я говорю тебе, что я твоя. Ты слышишь! Я сейчас же встану, я здорова, мы уйдем, я буду работать с тобой, я твоя жена!

Он уложил ее обратно в постель.

— Ах, нет!.. Тогда — служанка, твоя служанка. Поезжай и возьми меня с собой — хоть на палубе.

Он удержал ее голову на подушке и тихо погладил ей волосы.

Она смахнула слезы.

— Прости! — сказала она. — Я знаю, что ты прав. Если бы ты забыл все, ты был бы богом. Я же люблю тебя за то, что ты настоящий мужчина. Я люблю тебя, люблю!

Она обвила руками его шею и медленно приподнялась. Он взглянул еще раз, почти вплотную в это лицо, в которое он смотрел дольше, чем во все другие лица на земле. Дыхание губ, которым он доверялся на ложах всех этих чуждых стран, опять смешалось с его дыханием. Все, что он в жизни считал прекрасным, вновь ожило в этом поцелуе. То существо, которое отняло у него душу, юность, все лучшие силы, снова тянулось к нему жадными руками. Их губы слились. Он припал к ней, прижался лицом к ее лицу.

— Христоф!

— Лани!

И они заплакали. Сквозь слезы они говорили друг другу слова любви, уже сказанные ими когда-то, — воспоминания далеких дней; и они шептали их тихо, как будто эти слова не могли больше звучать в полный голос.

Пробили часы; он поднялся.

— Прощай!

Она смотрела на него полными ужаса глазами.

— Я не могу. Никогда не преодолею я этой любви.

— Преодолеешь, — сказал он, — и будешь опять счастлива. Тебя будут любить. Жизнь продолжается.

— Я хочу остаться несчастной. К чему жить дальше! Есть же у меня сердце, боже мой!

У двери он оглянулся, — упав на подушки, она рыдала.

Он стремительно шагнул назад, хотел сказать что-то, но закрыл глаза, медленно покачал головой, повернулся и, как во сне, вышел из палаты.

Брат

Семнадцатилетний Петер Шейбель и его маленькая сестра остались после смерти родителей совсем одни и почти без всяких средств.

Не будь у Петера на руках сестренки, он мог бы закончить школу, а может быть, и дальше учиться, но теперь об этом нечего было и думать. И юноша, не размышляя, стал искать заработка. Вскоре он устроился в фирме кожевенных товаров «Фюлле и сын» в качестве посыльного.

Некоторое время спустя ему поручили вести корреспонденцию. Прошло восемь лет, Петер стал бухгалтером, у него была своя рабочая комнатка окнами на темный двор, куда только в редкие летние дни заглядывало солнце, и ему почти круглый год приходилось работать при газовом освещении. Но это не огорчало Петера, так как дома у него воздуха и света было больше чем достаточно. Ему даже казалось, что никого другого в короткие часы досуга не ждет дома столько тепла и ласки.

Их квартирка находилась высоко, из окон видна была широкая оживленная площадь, где сновали трамваи, тарахтели тележки зеленщиков, шагали солдаты. Маленький балкон утопал в цветах, и Анхен любила там петь. На улице ее не слышали, у нее был слабый голос, но брат уже на лестнице останавливался и слушал ее пение.

За восемь лет сестра, воспитанная под крылышком у Петера, выросла и похорошела, и это было наградой за его неустанные заботы о ней. Но все же Анна оставалась хрупкой, робкой девочкой, она еще не развилась, не расцвела в полной мере и была совсем неопытной в житейских делах.

В узком кругу знакомых она слыла высокомерной и скучной, даже злой. Только брат знал ее по-настоящему и гордился этим как величайшим отличием. Ей было легко только с ним, а он был счастлив только подле нее.

Случалось, что, готовясь ко сну, она приходила пожелать брату спокойной ночи, и он как очарованный смотрел на нее и называл ее «Беатриса».

То было имя принцессы из книжки с цветными картинками, которую они вместе читали, когда ему было двенадцать, а ей пять лет; он вырезал ей из бумаги золотой пояс, такой же, как тот, что стягивал стан принцессы; и когда она перехватывала этим поясом складки своей длинной рубашечки, он звал ее Беатрисой.

Она ли его надоумила? Или он сам открыл это?

Ее настоящее имя — Беатриса, и по самой своей сущности, которую только он один видел и понимал, она была Беатрисой. Ему ничего не оставалось, как утвердить ее в правах принцессы.

Правда, девочка еще ничего не требовала; она только пренебрежительно улыбалась, когда он сулил ей всякие наряды и украшения в будущем, как только они разбогатеют и его сбережения дадут им наконец желанный достаток.

Это наступило незаметно, ей было двадцать лет, и хотя Петер видел, как охотно надевает она теперь свои скромные безделушки, он все еще не догадывался, что именно происходит. Он заметил только, что она как-то по-новому откидывает головку, что у нее появились непринужденность и грация движений. Его насторожила ее горделивая улыбка, как бы говорившая: «Посмотри на меня!» Но значение всего этого он понял, только услышав, что кругом говорят: «Анна Шейбель изумительно похорошела». Слова эти наполняли брата радостью, словно он в холодный зимний день ощутил ласку теплого ветерка и вдохнул аромат роз. Все в нем ликовало: «Наконец-то до них дошло!» Наконец-то все увидели ее такой, какова она в действительности, и не только для него одного стала она принцессой. Правда, сам он лишился теперь как бы некоего тайного превосходства, наполнявшего его гордостью.

Зато на нее это общее признание действовало благотворно. От восхищенных взглядов красота ее расцветала, как казалось брату, расцветала безмерно.

Его она просто ослепляла. Нет, он до сих пор не умел ее ценить! Ни у кого в мире не могло быть такого светлого лица — словно драгоценный камень, обращенный в человеческую плоть. Сверкающее золото волос, в стройной фигуре какая-то затаенная сила, а эта тонкая рука, к которой можно прикоснуться не иначе как смиренно, которую она могла протянуть не иначе как снисходительно!

Анна чувствовала это сама и лукаво смеялась, как бы подтрунивая над ним и над собой, — их отношения приняли оттенок некоторой театральности.

Он оплачивал ее туалеты, которые становились все дороже, но теперь не она благодарила, а он. Иногда она, впрочем, взглядывала на него, и этот серьезный, доверчивый взгляд как бы говорил: «Ты, конечно, понимаешь, — это просто моя роль. А на самом деле главное — ты. Чем бы я была без тебя! Я счастлива, что ты вознагражден».

Однако ей приятно было играть эту новую роль. Она бывала в обществе, блистала там и возвращалась с победами. Она посещала театральную школу, была окружена поклонниками, отвергала женихов, которые ей не нравились.

Вечерами брат, бывало, подолгу ждал ее, и, когда она возвращалась, вместе с нею вторгалось к ним что-то незнакомое: неведомые чувства, трепет надежды и вопросы к судьбе, в суть которых он не решался вникать.

Она ела с удовольствием, как это и требовалось, чтобы быть здоровой и красивой. Но однажды она отодвинула тарелку, положила свои белые руки на стол и, склонив на них голову, устремила глаза куда-то вдаль, уже не замечая ни простенькой комнатки с ее жалкой обстановкой, ни брата, — и такое раздражение и отчужденность прочел он в этом взгляде! Он страшно испугался и вдруг почувствовал, что старый пиджак жжет ему спину. Осторожно, вместе со стулом, он отодвинулся подальше от сестры, так как, несмотря на все его старания, от него всегда пахло кожами.

Его охватил жгучий стыд: ведь он бывал здесь вместе с ее гостями, а он не имел права этого делать, не имел права навязывать ей себя, он был здесь лишним. Как он не понимал этого раньше?

Теперь по вечерам он ходил в кафе; сидел там в одиночестве и с грустью думал, что в это время у нее гости, дамы и кавалеры, им весело, но все видят, какая у них убогая обстановка. Пожалуй, станут относиться к ней с меньшим почтением. Да, совершенно ясно — так не может продолжаться, и только он во всем виноват. Он вырастил подле себя принцессу и оказался не в состоянии вознести ее на должную высоту. Все сбережения, из которых он оплачивал ее туалеты, исчерпаны. Что же будет дальше? Она жаждет счастья, а годы проходят, ее юные годы. Он крадет их у нее, он стал ее врагом!

Однажды у него на руках оказалось очень много денег, и он задержал их у себя на одну ночь, вместо того чтобы вечером сдать в контору. Это была ночь, в течение которой он тысячу раз чувствовал, что погибает и воскресает вновь. Когда наступило утро, он понял, что благополучно избежал пропасти, но в душе у него осталось чувство горечи против сестры — его неумолимого кредитора.

Он хотел выдать ее замуж за хорошего человека, он уже твердо решил это, но как восстало против такого решения его сердце, когда она в тот же день зашла за ним под вечер в контору! Она была прекрасна, лучше всех женщин на свете, и эта горделивая красавица все же шла бок о бок с ним по нарядным улицам.

За широким окном парикмахерской видны были намыленные физиономии строгих и важных господ, но какой же у них был теперь жалкий вид!

Проходя мимо, она обернулась к брату. «Вот видишь!» — сказала она, и в уголках ее ярко-красного рта легли две складки — складки презрения и насмешки.

За ужином она, вероятно, продолжала думать об этом, так как неожиданно рассмеялась, и, когда Петер поднял глаза, у нее было то же презрительное выражение лица.

Она заметила, что он наблюдает за ней, овладела собой и пристально посмотрела ему в глаза с таким глубоким чувством сострадания, благодарности, таким понимающим взглядом, что он подумал: «Чему быть, того не миновать».

— Что ж, давай сыграем партию, — сказала она.

Ему стало страшно, — это прозвучало так, будто она сказала: «Сыграем в последний раз».

Она раздала карты своими надушенными пальчиками.

— Ты, конечно, смошенничал, — весело сказала она, когда он выиграл, и вдруг, уставившись померкшим взором на лампу, произнесла с расстановкой: — Ах, нет!.. Самое трудное — это перестать быть порядочным!

В дальнейшем он показывался еще реже, он не имел права вмешиваться в жизненную борьбу, от которой не мог ее избавить. Все, что она отныне переживала, принадлежало ей одной, — и, конечно, еще кому-то, но не ему. Его уделом были страх, тоска и гнев, его наболевшему сердцу оставалось лишь обожать ее и проклинать. И все же он всегда знал, что с ней происходит. Об этом ему говорили почти неуловимые приметы, дыхание ветерка, какая-то тень во взгляде.

Он знал, что в ее жизни есть теперь мужчина, какой-то незнакомец, хотя никогда не видел его. Но он нередко караулил где-нибудь в воротах, надеясь увидеть этого незнакомца, увидеть ее судьбу, посмотреть ей вслед, — так шагает судьба, безжалостная и неведомая.

Однажды он ушел из конторы раньше обычного, потому что плохо себя чувствовал, у него был сильный жар; и дома он узнал все. Они были там. Он остановился и, затаив дыхание, прислушался. До него долетел восторженный голос. Это был голос Беатрисы.

Он ушел, весь дрожа, но сердце у него колотилось от счастья — от счастья, несмотря ни на что: она хотела, чтобы любимый называл ее так же, как называл брат. Просветленная любовью, она превращалась в то сказочное существо, которое принадлежало ему, только ему. Он думал: «Моя сестра!»

Дни проходили. Порой она совершенно забывала о нем, а порой не хотела отпускать его от себя. И всегда он знал, чем вызвана эта благосклонность, — душевным спокойствием или надеждой найти у него спасение.

Он не мог ее спасти; она должна была переносить все сама. Он только безмолвно, с собачьей преданностью давал ей понять, что ему все ясно. Страдальческое выражение ее лица говорило о разлуке, о предстоящем разрыве или боязни конца, а беспокойство, нервозность и вздохи означали новую надежду, новую любовь — и опять легкомыслие, и опять боль. Ему казалось, что время остановилось в этих бесплодных метаниях, которые ни к чему не приводят, а сам он только их неизменно покорный и участливый свидетель.

Но как-то вечером она не отпустила его, да и сама никуда не собиралась уходить; села рядом, потом беспокойно вскочила, убежала к себе и опять вернулась. Он смотрел на нее с восхищением, как всегда, когда случай дарил ему возможность хоть минутку полюбоваться ею. Но на лице у Анны не было и следа той радости, которую обычно доставляло ей его восхищение.

Странно, она заговорила с ним так, будто думала не о себе, а, как раньше, — только о нем.

— Скажи, тебе никогда не приходило в голову жениться? — спросила она.

Что это с ней сегодня?

Чтобы выиграть время, он потупился и пробормотал:

— Теперь-то уж поздно. — Но про себя подумал: «Как могу я, когда…» И еще: «Беатриса!»

Ее взгляд уже потух, и она упавшим голосом сказала:

— Был бы ты женат, может, я в твоей семье нашла бы приют, когда у меня уже ничего не останется в жизни.

Он вскочил, воскликнул испуганно:

— Что с тобой?

Она замолчала, затем печально произнесла:

— Взгляни на меня, только посмотри хорошенько.

И так как она этого хотела, он посмотрел на нее и увидел все.

Она не накрасила губы, не напудрила лицо, не подвела глаза, платье висело на ней, словно с чужого плеча.

И вдруг она предстала перед ним, лишенная ореола и перенесенная в будни.

Глаза потускнели от разочарований и утрат, горечь и сарказм залегли складками вокруг рта, лоб усеян морщинами, как поле боя — трупами; видно было, что она измучена: ее лицо и тело были обезображены повседневной и нескончаемой борьбой за существование, борьбой за счастье. Так стояла она перед братом, а он все смотрел на нее, крепко стиснув руки.

Убедившись, что он все понял, она сказала:

— Да, много пережито за эти восемь лет.

Она произнесла это слабым, как у больного ребенка, голосом и провела руками по своим бедрам, касаясь их осторожно, словно они были изранены, или как бы отыскивая былую чистоту их линий.

Тогда брат порывисто привлек ее к себе, и, прильнув друг к другу, они заплакали.

Утирая слезы, она бросилась вон. В дверях, обернувшись, сказала:

— Завтра утром я уезжаю. Но ты можешь не беспокоиться!.. — Казалось, она заклинала его: «Верь мне, как я сама хочу этому верить».

Наступило утро, ее уже не было дома. Сидя в своей каморке при свете газа, он всеми силами старался заглушить в себе то, что знал, — ужасную правду.

Два дня спустя его вызвали в женскую клинику: она была мертва, его сестра мертва. Он пошел туда и еще раз, последний раз склонил седую голову перед ее неугасимой красотой.

Гроб медленно вынесли. На улице какой-то незнакомый человек протянул брату руку. Это был ее первый возлюбленный, тот самый, чье лицо и шаги когда-то казались брату воплощением ее судьбы. Бедная судьба, какой у тебя замученный вид!

Несмотря на хмурое утро, на улице собралось много народа. И среди разговоров брат услышал: «Она была попросту…»

Он не обернулся на эти слова, а только подумал с чувством высокомерной жалости: «Ничего-то вы не знаете!»

Стэрни{208}

Герд Гёц Раков возвратился в 1918 году в Берлин во главе своей роты, совершенно сбитый с толку тем, что произошло{209}. Лично себя он не считал побежденным, но поскольку все кругом посходили с ума, то и он, поддавшись общему настроению, решил временно исчезнуть. Вынырнув снова, он взял курс на крайне правую. Только она одна была в состоянии восстановить порядок в делах Германии и Герда Гёца Ракова. Последние обстояли неважно уже при его возвращении и теперь шли из рук вон плохо. Отцовская фирма ухитрилась упустить военную конъюнктуру; старик отстал от века. А потом умер. Герду Гёцу пришлось бы, живя долгами, содержать мать и сестру; он предпочел все продать и остался без гроша. Кто бы мог подумать!

Жить как требует положение — или не жить совсем! Как это спекулируют? Спекулировали все, но никто не открывал секрета. Ему никак не зацепиться! Обер-лейтенант делал безуспешные попытки. Новичок — это видел каждый — неопытный дилетант. А тут еще и «национальное дело» терпит поражение за поражением{210}, смена режима становится маловероятной. Лисси Лерхе, — а ее Герд Гёц обнадеживал, что все это ненадолго, — перестала ему верить.

Лисси Лерхе, когда он познакомился с ней во время отпуска, служила манекенщицей в магазине на Хаусфогтейплац. Он мог похваляться, что устроил ее карьеру. Его мундир и чин; кивок — и ее начали снимать в кино, а он тем временем вернулся на фронт и не спрашивал, каково ей тут приходилось. Спрашивать он начал, когда окончательно сел на мель. В несчастье ищешь, по крайней мере, верности.

В конце мая 1922 года между ними состоялось решительное объяснение, — вечером в ее квартире на Бамбергерштрассе, когда она примеряла платья, Герда Гёца вдруг осенило. Слишком много платьев, и слишком они роскошные; трудно поверить, чтобы их оплачивала какая-нибудь кинофирма. Пока не ушла портниха, он сдерживался и подавал снисходительные реплики. Лисси, вся в ядовито-желтых блестках, золотоволосая, яркая, великолепная, вертелась между тремя зеркалами на обтянутых шелком стройных ножках и только роняла накрашенным ротиком:

— Картинка! Недаром обо мне нынче все говорят!

Едва они остались вдвоем, он разразился оскорбительными намеками. Ему точно известны ее истинные заработки в кино. И пусть не морочит ему голову. Ведь откуда-то берутся эти деньги. Он все прекрасно понимает.

— Ты опять начинаешь? — не растерялась Лисси и сама перешла в наступление.

С такой шикарной женщиной надо быть щедрым, либо уж помалкивать. Это из-за нее он сбился с пути? Скажите пожалуйста! Раз-другой метал банк, спекульнул кокаином — и даже тут спасовал.

— Сказать кому-нибудь, никто и не поверит, что ты так глуп.

Куда девался милый ротик! Но друга своего она все-таки любила и потому тут же похвалила его природные данные.

— Глянь-ка на себя: франт, каких мало, морда дерзкая!

Во время нежнейшего примирения Лисси наконец убедила Герда Гёца, что он должен доверить ей свою судьбу. И не сметь ревновать к ее знакомым, которые берутся ему помочь!

— На твою священную честь, глупыш, никто не покушается, — сказала она и похлопала его по щекам наманикюренными ручками. После чего они отправились на Мотцштрассе.

В баре «Павлин» оказалось, что Лисси ожидал какой-то коренастый господин бульдожьей породы. Его звали Стэрни.

Герд Гёц, едва услышав это имя, вставил монокль. У Стэрни глаза налились кровью. Так и сидели они, застыв, стараясь не глядеть друг на друга.

— Да что это с вами?

Ах, вот оно что! Стэрни был рядовым у Ракова, об этом они и вспомнили.

— Уж если я тебя знакомлю с деловым человеком и он может быть тебе полезен, так ты наверняка в свое время засадил его в отхожее место.

— Отхожее место! — проворчал Стэрни. — В сравнении с тем, куда засадил меня обер-лейтенант Раков, отхожее место сущий рай — не хуже этого бара. — И Стэрни обвел рукой зал, где они сидели. Повсюду искусственный цветной мрамор и освещенные изнутри, словно опаловые, столики.

— Вам, я вижу, это только на пользу, — решила Лисси.

Однако Стэрни без всякого удовольствия вспоминал о польской зиме, особенно, как по приказу обер-лейтенанта Ракова он целый день простоял по колено в снегу, привязанный к кольям ограды.

— От этого всю жизнь в сердце свербит.

На что Герд Гёц, в нос:

— Вы слишком дорожили своей драгоценной шкурой. Зато сейчас, кажется, преуспели в спекуляции.

Теперь обрел уверенность Стэрни.

— Я удачливый коммерсант. А кто сидит на бобах и злится, считает меня спекулянтом.

Чтобы как-нибудь спасти положение, Лисси приказала капельмейстеру играть шимми и танцевала с обоими. Затем кавалерам пришлось вместе выпить. Лисси тоже выпила, так ей было легче осуществить задуманное. Стэрни должен принять Герда Гёца в какое-нибудь выгодное дельце. В третьем или четвертом кабачке Стэрни, окончательно расчувствовавшись, прочавкал:

— Раков, с выгодным дельцем — порядок. Продайте мне Лисси!

Герд Гёц, разумеется, тут же потребовал удовлетворения.

Лисси пришлось вмешаться, пока они наконец не условились встретиться у нее завтра, чтобы поговорить о делах как следует.

Первым явился Герд Гёц. Его беспокоило, не имел ли в виду Стэрни некую тайную цель, когда согласился принять его в долю. Лисси возмутилась:

— Клянусь тебе, с этим человеком у меня никогда ничего не будет!

Герд Гёц пояснил:

— Он был бы мне еще неприятнее, чем кто-либо другой. Я ни на какие деньги не польщусь, если коснется…

Тут вошел Стэрни. Он сразу приступил к делу. У него кое-что есть для Ракова.

— По старой дружбе, — сказал он с наигранным простодушием, прикрывая глаза.

Дело, которое он имел в виду, палка о двух концах. Стэрни ни за что не ручался. При удаче можно разбогатеть. Герд Гёц прервал его:

— Если это затронет мою офицерскую честь…

— Сами разберетесь, — заключил Стэрни. Пропал радий, и не малое количество, но его можно разыскать. Похищенный в свое время в Румынии каким-то солдатом, который затем умер, украденный санитаром, который не знал, что это такое, он прошел через десятки рук и теперь бесследно исчез. Стэрни назвал имена и адреса — те, что ему известны. Сам он не располагал временем, чтобы целиком посвятить себя этому делу и все это распутать.

— Предупреждаю вас честно, Раков, вам придется бегать высунув язык. К тому же вы рискуете попасть в опаснейшие ситуации.

— Это как раз по мне, — сказал Герд Гёц.

Он хотел отправиться немедленно.

— Стоп, вам причитается на расходы.

Стэрни выписал чек, после чего Герд Гёц и отправился.

— Вы порядочнее, чем я думала, — сказала Лисси.

Стэрни ответил язвительно:

— Он бегает, а я сижу с вами.

— Только, пожалуйста, не тешьте себя надеждой, — потребовала она деловито. Но раз уж этот человек был здесь, она позволила ему оплатить ее новые туалеты.

— Недаром обо мне нынче все говорят! — произнесла она в виде утешения.

Герд Гёц бегал. По первому адресу он получил совершенно точные сведения, — с человеком, который своими глазами видел этот радий, можно немедленно встретиться. Однако тот ничего толком не знал, так, кое-что подсказал Герду Гёцу. В следующем доме — еще кое-что. Эти намеки то кружили Герда Гёца на одном месте, то уводили вдаль. Он попадал к ростовщикам, к трактирщикам, к беднякам, пожитки которых перетряхивал под любым предлогом. Многие дамы соглашались похитить украденное у своих любовников, если Герд Гёц им хорошо заплатит. Ему было назначено свидание в Гамбурге, в кафе, и там, в темном углу, он действительно нашел в высшей степени подозрительного субъекта с фальшивой бородой, который дал понять, что у него имеется… Радий? Да. Но на деле у него вроде ничего и не было. Герд приходил трижды, пока наконец ему не показали под столом какой-то сверток. Не успел он протянуть руку, как получил неожиданный удар в подбородок и рухнул на пол.

Лисси Лерхе встретилась с Гердом Гёцом лишь спустя долгое время. Лицо его осунулось, глаза были как у безумного, и впервые он был одет далеко не с иголочки. Он говорил без умолку, рассказывал, что пережил больше, чем за всю войну. Наконец-то он держит все нити в руках, у него теперь обширные связи, с ним заговаривают даже незнакомые люди.

— Вот! Погляди на этот план, я дорого за него заплатил. Дом с внутренними дворами, здесь проходит канал, с самого края в облицовке один камень расшатан, тут-то он и лежит.

— Радий?

Герд Гёц кивнул с убежденностью фанатика.

— Я должен найти этот дом. Никто не знает, где он.

— Да существует ли он вообще… а заодно и твой радий? — спросила Лисси.

Он не понял, а она не захотела объяснить. Ей было жаль Герда Гёца. Он даже не спрашивал больше о Стэрни, — а не мешало бы спросить.

Стэрни она заявила напрямик:

— Вы мошенник, ваш радий — ловушка.

— А хотя бы и так, — ответил он невозмутимо.

Это ошеломило ее.

— Да как вы смеете? Из-за вашей дурацкой выдумки Герд Гёц еще попадет в больницу!

— Нет, — ответил Стэрни и прикрыл веки, точно от усталости. — Не в больницу. Он должен попасть в тюрьму.

Стэрни открыл глаза, и тут Лисси, не знавшая, что и думать, увидела нечто, внушившее ей ужас. Она увидела ненависть; мутный, неукротимый поток ненависти струился из его глаз — на погибель ему самому, а он дрожал, корчился и то краснел, то бледнел. Тяжело ворочая языком, Стэрни произнес:

— Он травил и унижал меня, а теперь я буду травить его, пока не прикончу. Он хотел моей смерти, а теперь сам умрет, — и схватился за сердце.

Лисси попыталась рассмеяться.

— Какая же тебе с того выгода, толстячок! Не будь смешон! — И она вызывающе закружилась перед ним.

Он ответил ей прямо, без обиняков:

— С вами, фрейлейн, я сначала сблизился, только чтобы добраться до него. Но вскоре придет и ваш черед. — И он схватил ее, вернее, подхватил, так как она почти упала в его объятия, отчасти из страха, отчасти потому, что ее привлекал исходивший от него ужас. Такого мужчины у нее еще не было! Она клялась себе, что никогда не уступит ему, ни за что. Правда, она уже принимала от него такие ценные подарки, что это походило на аванс. Удастся ли ей еще выкарабкаться? Хоть бы Герд призвал ее к ответу! Это рассеяло бы чары. Но он гонялся за призраками.

Стэрни вызвал его к себе.

— Раков, — сказал он напрямик, — вы должны забраться в чужой дом.

Хладнокровно наблюдал он, как возмутилась и напыжилась жертва.

— Если вы слишком благородны для этого, дело ваше. Разумеется, я привлеку вас за растрату. Вы надули меня, выманив большой задаток.

Он позволил своей жертве, которая была на голову выше его ростом, еще немного побарахтаться; и вот она уже сдалась. Герд Гёц хотел знать, что и как.

— Кто-то опередил нас, — объяснил Стэрни. — Капиталист, хорошо заплативший. Это дельце может нам улыбнуться, если мы не… — И он сделал выразительный жест рукой.

— Ничего не попишешь, — прохрипел Герд Гёц, от жадности у него перехватило горло.

Тогда Стэрни показал ему фотографию виллы.

— Это в Хундекеле. Особняк. Забраться ничего не стоит. То, что вы ищете, спрятано в спальне. Этой ночью никого не будет дома.

Он объяснил еще, где будет ждать машина, она понадобится Герду Гёцу.

— В спальне, — были его последние слова. Он отвратительно хихикнул; Герду Гёцу надо бы насторожиться. Но дверь уже захлопнулась.

Машина действительно ждала. Шофер стоял отвернувшись; когда Герд Гёц подошел, он исчез. Герд Гёц поехал один и остановился на углу. Дом и в самом деле там, все сходится. В окнах темно. Герд Гёц вышел, громко позвонил у ворот и быстро вернулся назад — в машину. Подождал двадцать минут по часам, не случится ли что. Люди могли испугаться и выйти не сразу. Одно окно в первом этаже было открыто; в комнату падал лунный свет. Не шевелится ли там кто-нибудь? Аллея совершенно пустынна и достаточно широка, перед домом густо разросшиеся деревья. Но в доме напротив еще светло. Теплая ночь сильно пахнет акацией — как бы ее аромат не поднял кого-нибудь с постели. Герд Гёц соображал быстро и решительно, как перед ночной атакой. Серьезных препятствий не было. Самое опасное — лунный свет.

Садовую калитку он успел взломать под прикрытием тени. Но весь фасад постепенно осветился яркой луной, и вместо того, чтобы, держась в тени, вскарабкаться вверх, он одним махом взлетел на террасу. Точно рассчитанным движением вскочил в открытое окно. Глядя со стороны, можно было подумать, что человек возвращается к себе домой, так ловко и уверенно он это проделал… Комната, куда он попал, была, как нарочно, спальней. Яркий свет луны словно вырвал из темноты широкую кровать. С другой стороны… ого! Оружие к бою — враг! Кто-то у стены, в четкой рамке лунного света. Это могла быть и картина. Безжизненная фигура, руки раскинуты по стене, голова опущена. Он сделал шаг вперед.

— Лисси!

Нога его наткнулась на что-то в темноте. Что здесь лежит? Рывком перевернул тело:

— Стэрни!

Герд Гёц разжал пальцы, словно схватил кусок раскаленного железа, и тот грохнулся на ковер; Герд Гёц и Лисси уставились друг на друга, как слепые. Он нагнулся к Стэрни.

— Готов, — сказал он коротко.

И бросился к Лисси. Она вытянула вперед руки.

— Пощади меня! Я тебе все расскажу!

Дом принадлежит ей. Стэрни записал его на ее имя со всем имуществом; деньги тоже. Она отделывалась только обещаниями.

— Клянусь жизнью!

Она знала, что между ними ничего не будет.

— И действительно — ничего, — добавила она, указывая на мертвеца.

Однако страх ее был напрасен. Герда Гёца заботило другое.

— Он приказал мне забраться в твой дом? Разве радий у тебя?

Вначале Лисси ничего не поняла. Но вспомнила.

— Радий — ловушка; он хотел погубить тебя. — Она вскрикнула: — Теперь все ясно. Потому-то ему и не сиделось. Он все бегал по комнате сам не свой и не давал зажечь свет. Он ждал тебя, Герд Гёц, хотел подстеречь, когда ты вломишься в дом.

Лисси нагнулась, вытащила из-под мертвого какой-то предмет, прошептала:

— Его револьвер. Он бы тебя застрелил.

Она воспользовалась потрясением Герда Гёца, чтобы обнять его.

— Зато он сам теперь мертв. Умер своей смертью. Он был твой злейший враг, Герд Гёц… Хорошо я все устроила? — спросила она, вся обольщение. — Теперь мы наконец богаты и счастливы.

В глубине души она дрожала, боясь возражений, которые он привел бы в свое время против такого счастья и богатства. Но не услышала ничего. Тогда она сказала мягко, но требовательно.

— Убери его!

Он не заставил себя просить; это было средством выйти из гнетущей ситуации, проявив мужскую распорядительность.

— Я попросту посажу его в машину. Чудесная ночь. Прогулка. Разрыв сердца.

Так он и сделал; и возвращающегося втянули в дверь две нежных женских руки. В лунном свете, обнявшись, Герд Гёц и Лисси поднимались по лестнице к своему свадебному ложу!

Кобес{211}

I

Человек мчался по городу. Его визитка, насквозь промокшая, вздыбилась от бега задубелыми фалдами, и дождь барабанил по ней. Шляпа свалилась, но портфель он сжимал крепко. Ноги его взлетали, как крылья, и он, словно желая взлететь еще выше, время от времени взмахивал руками вместе с портфелем, отрывисто вскрикивал, чтобы подхлестнуть себя и заглушить невыносимую боль. Мчался очертя голову, не разбирая дороги, уже ничего не видя и не замечая в своем ослеплении.

А вокруг вздымались огненные смерчи, небо было багровым и черным, и порой в это небо острыми когтями впивался дьявольский свист. День ли то был или вечер — неизвестно, ибо небо давно уже полыхало. На пустынную мостовую лил черный от копоти дождь. И, видя, как одинокий бегун шлепает по лужам, неудержимо несется вперед, ударяется, падает, трусливый мелкий буржуа спешил нырнуть в свою нору. Город сплошь состоял из одноэтажных домишек — а за ними, над непроходимым лабиринтом угольных шахт, высились чудовищно огромные, извергающие пламя заводы. Все были сейчас в цехах и в шахтах.

Одержимый в визитке мчался уже над огненной скверной реки. Туда, в здание, что на том берегу! Большое здание из стекла и металла, с крыши которого тянутся пятьсот проводов! Для бегущего оно — как вожделенный глоток воды, язык у него вывалился, глаза — будто он вот-вот узрит бога. Рывок из последних сил, финишный спурт — с предсмертным хрипом, с кровью на губах. Ворвался, теперь вверх по лестницам, отчаянные усилия вместо зова о помощи, так и не прозвучавшего.

С разгону он врезается в двух встречных мужчин. И в тот же миг сигнал тревоги пронзительно дребезжит по всему зданию. Умирающий еще цепляется за жизнь. Гремят два выстрела. Все двери настежь. Сбегается толпа. Где злоумышленник? Толпа шарахается: там, на ступенях. Лежит, голова набок, в черной луже! Поворачивают лицом кверху, а сигнал тревоги продолжает неистово дребезжать. Кто он? Среднее сословие — по виду больше ничего не скажешь. В портфеле — бумага. О чем? «Избран Кобес».

Итак, Кобес избран. Как, где, кем — все равно. Избран снова. А этот — среднее сословие, преподнес ему в дар свою жизнь, самолично примчался, чтобы сообщить об избрании, и умер на пороге. Честолюбец! Думал: «Побегу! Домчусь быстрее телеграфа, быстрее телефона, быстрее ветра, что несет на своих крыльях Кобеса во всем его величии. Увидеть его — и умереть! Не надо мне никаких чинов, не надо ничего для себя. Только ради общего блага, только ради Кобеса — нашего великого из великих!» Да, тщеславен был он в своем самоотречении. И вот теперь мертв, а Кобеса так и не увидел. И Кобес никогда не узнает о нем. Кобес еще более велик, чем он думал.

Происшествие ничем не примечательное, ничего из ряда вон выходящего. Сбежавшиеся служащие разошлись по местам — даже приказа не потребовалось. В холле остались одни начальники отделов — редкая оказия выкурить вместе по сигаре. Холл — рядом с лестницей, и они решили покараулить до прибытия врача труп среднего сословия, примчавшегося к своей гибели.

II

Глубокие кожаные кресла полукругом, располагающие к самоуглубленному наслаждению. Только один начальник отдела по национально-патриотическим делам куда-то спешил. Это именно он со своим кассиром грудью принял натиск злоумышленника. И без того он человек нервный, а тут все еще дребезжит включенный им сигнал тревоги. Выключить! К тому же в этой толкучке куда-то запропастился кассир.

— Всегда и всюду я вижу вас с этим кассиром, герр коллега по национально-патриотическим делам! — сказал начальник отдела экономии. Сам так и пышет силой, словно рубщик мяса на рынке, — не то что этот заморыш по национально-патриотической части, который прямо взвился от возмущения.

— Герр коллега, вы наслаждаетесь блаженным покоем, а каково мне! — заикаясь от гнева, воскликнул он. — За три дня мне трижды пришлось менять свои диспозиции. Сначала я платил за то, чтобы путч состоялся, а потом — чтобы не зашел слишком далеко. Поверьте, это так изнуряет!

— И противоречит принципам коммерции, — добавил начальник отдела экономии. — Просто не верится, что даже здесь в делах правления так мало мудрости.

Начальник отдела по парламентским делам стал категорически отрицать это.

— Лишь только удастся провести наконец закон, освобождающий нас от уплаты налогов, сразу отпадут и все расходы на национально-патриотические нужды. Не думаете же вы, что мы финансируем их, руководствуясь чем-либо иным, кроме собственной выгоды? Ведь удерживая налог из заработка рабочих сразу, а возвращая его государству лишь спустя два месяца, уже использованным и обесцененным инфляцией, мы и смогли довести это государство до ручки именно потому, что постоянно держали его под высоким давлением национально-патриотических страстей. Как только Германия окажется у нас в кармане, дело пойдет! — Глаза начальника отдела по парламентским делам излучали теперь сияние.

Не менее ярко фосфоресцировал и ум начальника отдела пропаганды — генерала бывшей ставки верховного командования.

— Блеф! — гаркнул он командирским голосом. — Блеф и ловкость рук — больше ничего, и я гарантирую любой успех. Кто вдохновил среднее сословие на восстановление? Мы. На трестирование по вертикали? Мы. На создание хозяйства вместо государства? Мы. На его вступление, по собственной же воле, на ниву инфляции? Мы. Он, — кивок в сторону лестницы, — загнал себя до смерти из чистого энтузиазма. — И они взглядами слегка приласкали труп.

Начальник отдела пропаганды продолжал:

— Среднее сословие отдало все, что имело. Мир праху его. Ну, а теперь пусть вкалывают! Черед за рабочими. Для нас они обязаны расстаться не только с заработком, но и с гораздо большим. Двадцатичасовой рабочий день! Это же целое состояние! Капитал, величайший в мире! Внушить им, что они должны отдать его, выдать на-гора, подарить! Иначе — крах и крышка! Вот моя стратегическая идея. И я осуществлю ее во что бы то ни стало или пущу себе пулю в лоб. Быть немцем — значит идти на все. — И генерал закурил новую сигару.

Теперь заговорил начальник социального отдела.

— Мы достигли пока всего-навсего шестидесяти тысяч самоубийств в год, — с горечью произнес он. — На общественные средства — как отечественные, так и иностранные — живут двадцать миллионов. Всё еще живут, хотя их право на жизнь уже давно перешло к нам — к нам, господа! Спрашивается, может ли какая-либо пропаганда добиться, чтобы все они покончили самоубийством? А ведь это — те самые двадцать миллионов, которым даже наш известный пацифист заявил, что им пора на тот свет. И мы на деле покажем, им, что для них это — наилучший выход. Отменить расходы на социальные нужды!

— Уменьшить оклады! — бросил начальник отдела экономии. — Сократить число служащих!

— Прекратить расходы на культурные цели! — потребовал начальник отдела культуры.

— Упразднить жизнь, — заключил начальник социального отдела. При столь уже крупных своих заслугах он все еще сохранял юношески прелестное лицо. Жесты его были не без претензии на благородство. Впечатление портила только акулья пасть. — Упразднить жизнь, — повторил он, решительно щелкая ею. — Мы — хозяйство. И жить должны не люди, а хозяйство. Сохранить следует не жизнь, а субстанцию. Перед нами одна проблема: продержаться, не потеряв своего значения и сконцентрированного капитала, пока не перемрет с голоду столько народу, что остаток будет в самый раз для нашей системы. А система — это мы! Мы — вот единственная идея!

— Немецкий идеализм выглядит далеко не так, как его представляли себе литераторы, — мечтательно произнес начальник отдела пропаганды.

Наконец и из сизого облака дыма тоже донесся гнусавый голос:

— Сконцентрировать национальное богатство, — в наших руках, разумеется, — мы можем только вопреки государству. Мы — или государство. У нас власть, а оно пусть платит. Это нынешнее государство не заслуживает лучшей участи, как расплачиваться за нас. И знаете ли, господа, кто повытряс из него больше всех? — Тут облако рассеялось, и из него выглянуло резко очерченное благородное лицо старого государственного мужа. Подмаргивая, он длинным перстом указывал на собственную грудь.

«Сейчас коллега по иностранным делам чуточку приоткроет свои досье», — с напряженным любопытством предвкушали начальники отделов.

— Так вот, где-то когда-то была оккупация. Бог мой, да где ее нынче нет. Впрочем, мы заранее говорили, что она не самое худшее. Итак, враг оккупирует нас. Не прошло и трех месяцев, как мы все-таки почувствовали это. Надо что-то предпринимать! Не долго думая, беру в оборот нашего восточного акционера. Пусть нажмет на своего южного компаньона, чтобы тот взял на себя посредничество в переговорах с нашим западным контрагентом. Сугубо конфиденциально, внутренняя услуга. И что же, думаете, нам ответили? Но лучше умолчу. Здесь не место. Всё, больше мы никакой заинтересованности не проявляли. Почему, догадываетесь сами. А тем временем государство платило за нас зарплату нашим рабочим. Патентованное средство! Зачем мешать кому-то, в особенности государству, платить за тебя! — И облако снова сгустилось.

Начальники отделов подавили ухмылку и не без опаски повернули головы к лестнице. Но она была пуста — подслушать мог бы только труп среднего сословия. Начальник отдела культуры не утерпел.

— Ну, тогда и я расскажу вам один анекдот! — произнес он на каком-то немыслимом диалекте. — Неподалеку отсюда есть один научный институт по углю. Куда ни плюнь — сплошь люди чистой науки. Им жевать нечего, а они об одной науке думают.

— Ваш анекдот, коллега, с довольно длинной бородой.

— Погодите! Так вот, эти чудаки доперли, что может дать бурый уголь. Даже и не поверите, чего только в нем, оказывается, нет! И тогда, господа, мы разом всё скупили. Все залежи бурого угля на земле. Прибыль — верный миллион марок золотом в год. Благодаря этим типам. А им, чтобы сохранить свой институт, нужно всего-то семьдесят тысяч, которых у них, ясно, нет. И какой же фортель я тут выкинул, как думаете? Бог свидетель: приказал нашему центральному органу в Берлине тиснуть статью, что вот, мол, весьма заслуженный научный институт погибнет, если государство немедленно не даст ему семьдесят тысяч марок. А заголовок: «Позор культурной нации!»

Все беззаботно и от души захохотали. Наступило время подниматься. Но тут начальник отдела пропаганды, возревновав к успеху своего коллеги, рассмешившего всех, открыл в стене дверцу, и из громкоговорителя сразу же зазвучал голос: «У меня — простые мысли и простые цели. Я — человек обыкновенный, в политике не разбираюсь. Предприимчивый коммерсант — вот кто я такой, олицетворение германской демократии. Мне все нипочем. Я — Кобес».

Голос становился все громче, стал ритмичен, как церковное песнопение. Господа в глубоких кожаных креслах подпевали: «Кобес не обжирается, Кобес не напивается, Кобес не пляшет, Кобес не блудит, Кобес двадцать часов в сутки трудится».

— Кобеса не существует, — пропел в тон начальник отдела по национально-патриотическим делам. А когда все дружно запротестовали, с раздражением заявил: — Никакого Кобеса на свете нет. Он — миф, выдумка, персонификация сил природы, как, скажем, бог солнца. Народ и по сей день обожает такие штучки. Темное это дело, ваш Кобес! — В ответ на новые протесты бросил: — А сами вы его видели? То-то! — и засим удалился.

— От этих национально-патриотических дел поневоле станешь нервным, — заворчали все, недовольные, — червь сомнения закрался в их души.

А радиоголос гремел: «Работать! Вы должны работать намного больше! Не ради денег, нет, а ради дела! Ведь и Кобес работает не только ради денег. Разве художник рисует картины, композитор сочиняет музыку ради денег? Стремление творческой личности к созиданию — вот что такое Кобес. Вот я каков». И голос, твердый и суровый, как сама судьба, не переводя дыхания, потребовал, чтобы нация была готова к тому, что еще не менее трех лет людям придется умирать с голоду. «Когда терпит нужду все общество, должен приносить жертвы каждый!» А тем временем начальники отделов рассказывали друг другу о своих встречах с реальным Кобесом, но ни один не верил другому. Под конец они расстались без особо дружественных чувств. Выходя, каждый громко хлопнул дверью.

III

Оставшийся в одиночестве радиоголос продолжал вещать: «Уже в тысяча девятьсот четырнадцатом году состояние Кобеса оценивалось в сто миллионов золотых марок. Как и все крупные промышленники, за время войны он его приумножил».

В эту минуту одна из многих дверей отворилась, из нее вышел маленький человечек, а из лифта появилась крупная дама.

Маленький человечек — он был подчиненным начальника отдела пропаганды — направился к дверце в стене, чтобы прикрыть ее. Увидев даму, он замер; поднятые руки его затекли, и он пошевелил растопыренными пальцами. Дама же, даже не взглянув на маленького человечка, целеустремленно спросила:

— Где мистер Кобес?

Вопрос мог с таким же успехом быть адресован радиоголосу или ближайшему кожаному креслу. Во всяком случае, маленький человечек не был столь самонадеян, чтобы отнести его к себе. У него была чересчур большая голова философа, лысая, с приплюснутым носом. Тем временем радиоголос перечислял заводы, пароходные общества, банковские и торговые компании, которые Кобес контролировал, обладая большинством акций. Дама, от взора которой не укрылось ничего, обнаружила на лестнице труп среднего сословия. Поспешив туда и в возбуждении склонившись над ним, она воскликнула:

— Oh, lovely![15]

У маленького человечка было время собраться с мыслями. «Полоумная, — соображал он, — но иностранка. Безусловно, набита деньгами, и что-то ей здесь надо. Неужто судьба улыбнулась мне?» Маленький человечек как никогда остро ощутил всю невыносимость, всю противоестественность своего жалкого положения. Чересчур большая голова его уже давно изобрела средство исправить это положение. Грубая физическая масса в облике начальников до сих пор давила на маленького человечка, преграждала ему путь наверх. Он презирал их, хотя и вынужден был бояться. Но теперь праща Давида в его руках… Тут одна из дверей открылась.

Маленький человечек быстрехонько присел за глубокое кресло. Его начальник — генерал с характерной для военного угловатой грацией прошагал через холл. Ну и позер, если даже не на людях держится так! Маленький человечек с чересчур большой головой особенно ненавидел эту небольшую, красиво посаженную голову военного… Слава богу, исчез. Вперед! Да и дама уже вернулась.

«Состояние, исчисляемое миллиардами золотых марок! Только грядущие поколения, возможно, узнают всю правду о возникновении и расширении этого могущества, уже превзошедшего все мыслимое, включая Моргана, Вандербильта и конкурентов послабее, и теперь уже явно принимающего мифические размеры. Миф о Кобесе! Новая религия, которую в муках и страшных конвульсиях рождает наш континент, обретена!»

Громовый радиоголос смолк. Маленький человечек прихлопнул дверцу, а дама, завороженная услышанным, все еще стояла, не двигаясь.

— Великолепный мужчина! — проговорила она, тяжело дыша.

— Вы имеете в виду не меня, — произнес маленький человечек. — Вы имеете в виду герра Кобеса.

— И такой мужчина — среди такого глупого народа! — воскликнула дама.

«Дура, — подумала чересчур большая голова. — И к логическому мышлению не способна!» А вслух он громко сказал:

— Целиком к вашим услугам, весь, как есть, без остатка! — и склонился к ее ногам — голым, в шелковых туфлях, но вдруг потерял равновесие.

— Встаньте! — приказала дама. — И проведите меня к мистеру Кобесу.

Оплошность настроила его на злобный лад.

— С чего вы взяли, что кто-нибудь вообще сможет провести вас к мистеру Кобесу? — спросил он, с досадой разглядывая ее.

— Проведите меня к мистеру Кобесу! — потребовала она. — Или позовите кого-нибудь другого!

Пришлось побороть свою злость. Только никого не вмешивать!

— Кто-нибудь другой, — сказал он поспешно, — точно так же никогда не видел мистера Кобеса, как и я. Мистер Кобес — невидимка, — прошептал он. Напустить побольше таинственности! Завлечь! — Мистер Кобес пребывает столь высоко, что нам, смертным, путь туда заказан. Вы видите, мадам: лестница кончается, лифт выше не идет.

— Значит, есть другой лифт! — заявила она, не давая сбить себя с толку. Он поневоле отказался от попытки надуть ее.

— Прошу пройти в мой кабинет, мадам. Любой заставший вас здесь немедленно велит отвести вас к вашей машине. К мистеру Кобесу не проведет никто. Во-первых, любого за это сразу уволят. А во-вторых, никто и не сможет.

— У мистера Кобеса сейчас мой муж, — сказала дама. — Мне тоже необходимо быть там.

— Значит, ваш муж делает с мистером Кобесом бизнес. Потерпите до его возвращения! Возможно, он запомнит путь, которым шел. Но вряд ли.

— А если вы мне покажете — сколько? — И дама пристально взглянула ему в глаза. Одутловатое лицо его налилось кровью и стало багровым, он потупил взор. Ты желал бы презирать этот мир, отвергнувший тебя, столь же сильно, сколь жаждешь его… Но все-таки ее предложение было слишком грубым. И он поглядел на даму, но как-то неопределенно.

— Вы заблуждаетесь, мадам. Я сам охотно заплатил бы за то, чтобы увидеть мистера Кобеса. Только потому я и служу здесь.

— Ах, бедняжка! — воскликнула дама, увидев, что он плачет.

— Моя фамилия — Занд, — сказал он. — Не Кант. Всего только Занд. Я был приват-доцент. Доктор философии, естественных и прочих ныне упраздненных наук. Чтобы дать вам некоторое представление, скажу: самое полезное, за что я принимался в своей жизни, было изучение сонной болезни.

— Боролись с сонной болезнью, а сами такой занудный? Да проведите же меня к мистеру Кобесу!

Дама уселась в кресло. Сняла перчатку с руки. Голым пальцем стала водить маленькому человечку под подбородком. «Малыш!» — говорила она, а стареющее лицо его судорожно дергалось. Он ясно видел, что перед ним, — пусть так тепло шуршит шелк и так ослепительно сияют бриллианты, усеявшие руку, — всего-навсего перезрелая дама с крашеными волосами, с размалеванным, покрытым эмалью лицом манекена, да к тому же, можно предполагать, еще и истеричка. Но дыхание высшего света, его наглость, презрение к людям и примитивная подлость одурманили маленького человечка, как ядовитый газ. У него помутилось в глазах, а кровь быстрее потекла по жилам.

— Ваше желание — для меня приказ, — простонал он.

— То-то. Я ведь знала, что ты хитрец. Ясное дело, давно уже разнюхал, как пройти к мистеру Кобесу. Отведи меня к нему, и я поговорю с ним насчет твоей сонной болезни. Пусть даст на нее деньги.

— Мистер Кобес никогда и никому не дает денег, мадам, можете не трудиться! Увидеть его воочию уже само по себе будет мне наградой. Хотя, верно, и придется мне зажмуриться. Меня ослепляет все, кроме мысли. Но, видит бог, мистер Кобес — отнюдь не мысль… Прошу вас в мою картотеку, мадам! — И он открыл ей дверь в соседнюю комнату, где не было ничего, кроме картонных коробок. — Когда-то эта картотека принадлежала мне, — сказал маленький человечек. — Мне! Дело всей моей жизни! Не было в Германии такой видной личности, на которую здесь не имелось бы карточки. Личность, идея, достижения, применимость — все налицо. Собирал, изучал. Писал, обдумывал. А Кобес купил. Когда я уже подыхал с голоду. Купил единственное, что я любил на свете, — мою картотеку. Не за деньги. За должность. Вот как покупает Кобес.

Держа под мышкой большую пачку папок, маленький человечек поклонился.

— Вернусь за вами, когда будет безопасно, — запер дверь снаружи и вынул ключ.

IV

Разложив папки на своей конторке, он порылся в них, что-то нашел, потом сунул обратно. Подкрался к двери в кабинет своего начальника, генерала, тихонько прислушался, поглядел в замочную скважину. Легонько затрясся от радости, сознавая свое превосходство. Опять прислушался, поглядел в скважину, затрясся. В комнату постучали. Вошедший увидел, как человечек метнулся от двери картотеки.

Это был начальник социального отдела — тот прелестный стройный юноша с акульей пастью. Ему понадобилось пройти в картотеку.

— Войти туда вам не удастся, — сказал маленький человечек. Объяснил, что потерян ключ, но сделал это с таким выражением лица, что никто бы не поверил. Не поверил и начальник. Тут маленький человечек повел себя столь нагло, столь неожиданно нагло, что тот даже растерялся. Таким наглым могло сделать только тайное чувство собственной власти. Начальника вдруг осенило. Но озарение тут же угасло: уж слишком невероятно! Неужто этот малый с большой башкой узрел нечто такое, чего не доводилось видеть еще никому? Или осчастливлен божеством, обретшим плоть и кровь? На ум начальнику пришли бог и баядера. Тут возможно любое чудо. А кто же еще мог сидеть там, запершись и не подавая признаков жизни? Да и физиономия этого типа говорит скорее о тайне, чем о помешательстве.

— Кто там? — спросил начальник, хотя и без того прочел ответ на его лице.

— А вам хотелось бы узнать? — прошипел маленький человечек.

Ненависть его откровенно торжествовала. Этого прелестного стройного юношу с акульей пастью он ненавидел сильнее, чем остальных начальников отделов и даже генерала с небольшой головой. Коварство и сила — натура всех этих врагов мысли, но юноша к тому же еще красив и строен! Зато теперь он отступал, его явно бросало то в жар, то в холод. Почуял, изнемогая, наводящую жуть близость божественного.

— Кто ожидал такого… такого… — пролепетал он и исчез за дверью.

Победитель гордо огляделся вокруг. Назад, к бумагам. В кабинете рядом снялся с позиции и удалился восвояси генерал. Время расходиться по домам. Уже уходят последние. Маленький человечек осторожно, с фанатическим терпением, приоткрыл дверь в коридор, высунул ухо в узкую щель. Закрыт ли главный выход внизу? «Хорошо, что я знаю секретный… Когда меня заперли здесь в первый раз, я еще не знал его, пришлось провести в здании всю ночь».

Где-то вдали стукнули закрывающиеся ворота. За дело!

— Если только все не обманывает меня, моя картотека дает мне неожиданное оружие. — И, размахивая каталожной карточкой, он воскликнул: — При помощи этой четырехугольной картонки я смогу всех их унизить, превзойти, встать над ними. Они еще будут ползать передо мной на брюхе, я — вице-папа! Или лучше просто стереть их в порошок? Быть может, мировой дух хочет от меня, чтобы я, ни больше ни меньше, парализовал, нет, сровнял с землей это мерзкое заведение, этот бич человечества, его антипод? Мне известен один ядовитый газ… — Алчные замыслы, но цель их — не деньги. Оказавшись перед необходимостью выбирать, маленький человечек волей-неволей отдал предпочтение наслаждению сущим. Но изничтожить это сущее казалось ему куда заманчивей.

Дама в картотеке прервала его размышления, все более настойчиво давая понять, что она желает выйти. Он прикрикнул через дверь: вести себя тихо, или же грозят опасные последствия даже для жизни. Маленький человечек не без удовольствия пугал крупную даму. Предаваясь сладостному чувству, что теперь она в его руках, он еще спокойнее обдумывал свой неслыханный план.

Существовал ли когда на свете план, столь прозорливый, дерзновенный, столь овеянный романтикой и тем не менее математически точно выверенный? Маленький человечек поражался самому себе. Кем был он здесь до сих пор? Референтом по варьете — и только-то. На необъятном поле пропаганды ему даже не доверили обработку в духе кобесовских интересов сообщений радио и прессы, оставили лишь крошечный мирок варьете. Он надзирал за любимцами публики — на пользу ли хозяевам их куплеты. Кто пел полезное, тому создавал успех. А кто не желал петь по заказу, неизбежно оказывался в загоне — одной артистической славой меньше.

И это было всё. Разве сравнишь это с потрясающим величием осенившей его идеи! Титанический замысел! Схватка, один на один, лицом к лицу, с повелителем миллионов, с Кобесом во плоти! Заставить его пойти на риск, необозримые последствия которого… Маленький человечек плутовал с самим собой. В сущности, его, пожалуй, куда больше прельщало стать со временем начальником отдела, чем сразу же превратиться в богоравного. Но он уже дерзнул. Откладывать нельзя. «Еще ныне предстанешь ты пред судией твоим!»

Его прошиб холодный пот. Он нагнулся, поглядел под стулом, под столом. Когда мысли твои так дерзновенны, а сам ты непроницаем, без соглядатаев и шпиков дело не обходится. Никого! Маленький человечек был разочарован. Лучше бы его схватили, прежде чем он протянет свою злодейскую руку. О, эта человеческая слабость!

Тут может помочь только та полоумная, что сидит в картотеке. Она вроде бы не из тех, кто даст ослепить себя блеском, предстань она даже пред ликом самого Кобеса. Напротив, такая укротит и тигра, — маленький человечек испытал это на себе. Пусть пойдет с ним и примет на себя первый удар! Итак, он собрался с духом, сжег за собой все мосты и двинулся вперед.

— Мадам, прошу. Пора!

V

— Следуйте за мной беспрекословно, — приказал он. — Один звук, одно ложное движение, и я не дам за нашу шкуру и вшивого биллиона. — И при этом он острым взглядом вперился в ту темную даль, куда уходил коридор. Тремя прыжками достиг угла и пригнулся у радиатора отопления. Даже дама и та, несмотря на устилавший пол толстый ковер, начала красться на цыпочках — такое впечатление произвело на нее поведение маленького человечка. Он жестами дал ей понять, что в боковом проходе, которого он опасался, болтают между собой двое охранников.

Семь минут по часам. Дама сказала:

— Сейчас я их ошеломлю.

В ответ маленький человечек бросился на нее, железной хваткой сжал запястье и заткнул рот платком. Платок случайно оказался ее собственным, и она не очень противилась. Он повлек ее дальше; охранники ушли.

У них спирало дыхание всякий раз, когда какое-нибудь препятствие грозило возникнуть на их пути. Да и сам маленький человечек не знал его как следует.

— Там мы могли бы угодить в ловушку. Западни каждый день меняют.

Целых четверть часа потребовалось ему, чтобы, обходя определенные места в полу, провести даму мимо обыкновенного гардероба. Наконец коридор стал сильно сужаться. Короткие просветы говорили о том, что сбоку идет второй, а за ним и третий коридор.

— Мы уже близки к цели, — предупредил маленький человечек. Отрезок коридора перед ними был освещен бьющим в глаза светом.

Тут они увидели перед собой круглый зал, к которому лучами сходились все коридоры. В центре за столом сидел упитанный вахмистр в штатском и чистил разобранный револьвер. Другой, собранный, лежал у него под рукой.

— Не выходите на свет! Ложитесь лицом вниз! А я пойду по боковому проходу. Как только вернусь, вскакивайте! А не вернусь, лучше уж притворитесь мертвой. — И маленький человечек решился свернуть в ближайший проход к другому лучевому коридору, а потом исчез за углом третьего. И сразу же раздался его голос — или нет, вовсе не его, а пронзительный, как у хищной птицы.

— Реттих! — бранчливо прокричал этот высокий голос. — С ума вы спятили? Зачем пускаете людей? Немедленно ко мне! Запереть дверь!

От этих слов бравый вахмистр встрепенулся и пришел в столь сильное смятение, что опрокинул стол, и побрел ощупью, словно сквозь непроглядную ночь, — он явно потерял ориентировку. Этот голос! Там! Сейчас! Такого еще нет случалось, и вахмистр покорился своей участи. Ставшие ватными ноги кое-как дотащили его к месту рокового происшествия, и вахмистр послушно закрыл дверь в тот коридор. А маленький человечек уже был рядом с крупной дамой.

— Вставайте, быстро! — И он, словно на крыльях, перелетел через покинутый вахмистром круглый зал.

В стену было встроено что-то вроде бронированной двери или сейфа. Повернул ключ в одну сторону, в другую. Так, все верно, ручка подалась. Вздох облегчения. Толкнув вперед даму, плотно прикрыл за собой дверь. Они вошли, ибо это был не сейф, а приемная.

Они очутились в среднего размера приемной добропорядочного буржуа. В данный момент она была пуста. Даже складывалось впечатление, что ждут здесь обычно недолго, несмотря на граммофон, роскошные издания, радиоприемник, биржевой бюллетень.

— Действуйте же! — сказала дама, так как маленький человечек все еще озирался по сторонам. Он включил полный свет, пустил граммофон и стал искать по стенам кнопку. Тщетно. Тогда он разозлился:

— Чего вы от меня хотите? Я же тысячу раз говорил вам: идти к мистеру Кобесу — значит рисковать жизнью. Сами виноваты, если через секунду вахмистр будет здесь и пристрелит вас на месте. Впрочем, и меня тоже, к сожалению.

Он ползал по полу, не находя того, что искал. Паника в приемной росла.

— Вы меня спасете! — вскрикнула дама, упав в кресло и в тот же миг вскочив. — Ведь у меня — деньги! Много денег! — И тут же: — Сколько стоит вахмистр?

Но у маленького человечка было дело поважнее, чем отвечать ей, — он заметил открытое окно. Перед ним вплотную — стена, значит, оно оставлено открытым неспроста. И не успел он закрыть окно, как приемная, оказавшаяся лифтом, сразу стала подниматься. Они поехали вверх.

— Слышите, как стучит вахмистр? — спросил маленький человечек. — Дошло наконец. Пытается открыть бронированную дверь, но она не поддается.

Подъем продолжался, и задержать его было невозможно. Оба хохотали во все горло, а граммофон наяривал «шимми».

— К делу! — сказал маленький человечек и остановил граммофон. — Мадам, мы войдем к мистеру Кобесу вместе. Вы будете так любезны представить меня ему как вашего соотечественника. Я намерен предложить ему одну сделку.

— О! — подозрительно воскликнула дама.

В ответ он, весьма строго:

— Вы, видно, уже позабыли, что ваша жизнь только что была в моих руках? Впрочем, я могу еще переиграть.

На это она ответила, что к подобному тону не привыкла. Маленький человечек закусил губу.

Почувствовав себя оскорбленной, дама вдруг вспомнила о своем супруге.

— Ну, он мне за это дорого заплатит! Поставить в такое положение! И это — вместо того, чтобы сразу же взять меня с собой к мистеру Кобесу! Только о своем бизнесе и думает. Знаете, что я вам скажу? Стоит мне захотеть, и никакого бизнеса им не сделать! Ни мужу, ни мистеру Кобесу. Женщина всегда добьется своего.

Маленький человечек посчитал все это пустой болтовней.

— Кстати, еще кое-что, — сказал он. — Вахмистр наверняка уже позвонил наверх. Не знаю, что нас там ждет.

Приемная остановилась. Дверь и окно совместились с этажом. И тут же в окно, как помешанный, впрыгнул, размахивая пистолетом, какой-то мужчина. Они успели выскочить и захлопнуть дверь лифта, но за порогом натолкнулись на другую, запертую. Узкое пространство, непроницаемая темнота. Тут они и остались, а лифт пошел вниз.

— Минутку, — сказал маленький человечек. — Сейчас секретарь поехал вниз. Удастся нам открыть эту запертую дверь, и он застрянет.

Им удалось. В застрявшей приемной раздался выстрел, он прозвучал довольно громко. И сразу же дверь шахты распахнулась настежь, и появилось испуганное лицо с черной бородой. Дама мощно ринулась в открытую дверь и хлопнула ею. Счастье еще для маленького человечка, что он успел просунуть ногу. Приемная под ним не двигалась с места, а выстрелы в ней гремели до тех пор, пока не кончились патроны. Маленький человечек видел свое спасение лишь в том, чтобы не дать закрыться двери. Преданный и отвергнутый, стоял он на своем забытом посту, на этом пороге, устремив в пропасть помутившийся взор. Колени его дрожали, по лицу струился пот, но выход был один: держаться.

VI

— Добрый день, — произнесла, войдя, дама. — Мистер Кобес, вы — великолепный мужчина, вот что я хотела вам сказать! — И совсем другим тоном: — Но, да будет и это вам известно, я вами крайне недовольна. Разве так поступают с дамой?

Мужчина в неглаженом черном костюме стоял, как громом пораженный. А другой, позади письменного стола, хохотал, скаля зубы, как негр. Дама цыкнула на него: «Тихо!» — и тот сразу захлопнул рот. У него было сероватое негритянское лицо, широкое, без лба, а поседевшие волосы кучерявились крутыми завитками.

— Ты не сделал того, что я хотела, — властно изрекла дама. — Джентльмены так себя не ведут. Что бы там мистер Кобес ни думал, а являться сюда без меня тебе не следовало. Без меня тебе бизнеса не сделать. Точка. Ты меня понял.

Супруг с опаской приподнял тяжелые веки, стараясь как-нибудь упрятать за стол свои широкие плечи. Неглаженый мужчина в черном заговорил:

— Мы здесь, сударыня, к подобным вещам не привычны. У нас дамы в дела не вмешиваются. Женщине место дома. Я не позволю…

Но вопль восторга прервал его. Простирая к нему руки, дама воскликнула:

— О мистер Кобес! Что за смешной у вас голос! По радио он совсем не звучит такой свистулькой!

Но Кобес решил не поддаваться. Если только она не начнет стрелять.

— По радио за меня говорит другой, — деловито ответил он. — Но я не позволю…

— Ну и пройдоха же вы, мистер Кобес!

— Я не позволю меня изнасиловать, сударыня!

— Именно это она и хочет сделать, — пояснил супруг. — Вот увидите, вам не отбиться! — В голосе его прозвучало самопожертвование и вместе с тем предостережение.

Кобес проворчал:

— Продолжим наши переговоры, иначе я могу использовать свое время продуктивнее. А вам, сударыня, лучше всего подождать в приемной.

— О нет, мистер Кобес! Там, верно, все еще сидит ваш секретарь. А другой мужчина был отнюдь не джентльменом. — И она без приглашения уселась за стол.

Кобес не удостоил ее взглядом.

— Что ж, приступим, — предложил он своему компаньону. — Итак, берем весь мир…

— И объединяем в единый сверхтрест, — продолжил его мысль компаньон. — Всё как есть… — И он сделал своей сероватой рукой округляющий жест.

— Я и вы действуем заодно, скупаем все подчистую, и — раз-два — нет больше никакого мирового хозяйства, а есть одна частная компания, а наша фирма — orbis pictus.

— Yes, — ответил компаньон с твердой решимостью. Они сидели друг против друга, как два заряженных чудовищной энергией источника могучей силы.

— Мне не хватает только одного, — сказал Кобес и, схватив маленький игрушечный локомотив, пустил его по своему письменному столу. Тот докатился до края, опрокинулся вверх колесами и затарахтел. Кобес перевернул его и направил обратно. Он следил за локомотивом своими глубоко и слишком близко друг к другу посаженными глазами, на желтом лбу вздулись пузыри. Лицо его приняло полубезумное выражение какой-то печальной алчности. Супруги-иностранцы громко обменивались репликами на своем языке, муж гоготал, как негр. Но Кобес не слышал ничего. Печальная алчность властно завладела им.

Голосок его просвистел:

— Вот единственное, что я не сумел прибрать к рукам! Но я должен заполучить это во что бы то ни стало! Возьмите себе наши железные дороги в залог уплаты германских долгов. Создайте частное акционерное общество, скупите акции, назначьте генерального директора, а я буду иметь в деле свою руку, и с меня достаточно. Я и вы — заодно! — И, наполовину привстав в своем кресле, он уставился в компаньона гипнотическим взглядом.

Белому негру стало не до смеха. А дама сказала сверхвосторженным тоном.

— Мистер Кобес, вы неподражаемы! Чтобы отхватить у своей страны железные дороги, вы вступаете в сговор с ее иностранными кредиторами. Вместо того чтобы самому заплатить кредиторам, вы заключаете с ними наивыгоднейшую в вашей жизни сделку, а страна ваша оплачивает ее. Вы — самый величайший пройдоха на белом свете. Но меня вам не провести!

— Это так, — подтвердил супруг. — Погодите еще!

— Или вы сделаете то, что я хочу, или вашей сделке не бывать!

Но Кобес игнорировал ее.

— Мистер Кобес, — спросила дама, — скажите, и как только вы додумались до этой роскошной аферы с инфляцией, выжавшей из вашей страны последние соки? Расскажите, прошу вас! Ведь это же грандиознейшая афера со времен сотворения мира!

Кобес с трудом соображал. Когда же наконец уразумел, поднялся, желтым пальцем указал на свою крахмальную манишку, на широкий траурный галстук:

— О какой афере вы говорите? Вы, верно, меня с кем-то спутали. Иначе я попросил бы вашего супруга отправить вас домой. Я — честный коммерсант и человек исключительно твердых национальных принципов. Зарабатывая деньги, я приношу тем самым пользу и своей стране. К тому же мне, вероятно, придется еще и уплатить налог. Когда терпит нужду все общество, должен приносить жертвы каждый.

— О! — с восторгом произнесла дама. — Вы это и по радио говорите! Умеете околпачивать!

— Я — против рекламы, — с убежденностью заявил Кобес.

— О! — Дама так и осталась с открытым ртом.

— И никого не околпачиваю. Я — человек простой, у меня простые мысли.

— Я грезила о вас, мистер Кобес! — воскликнула дама. — Но мне и не снилось, что вы так великолепны! Как? Вы это делаете не нарочно? И даже не знаете, кто вы такой? И тоже пожертвовали всего десять центов на туберкулезных детей, которых сами породили? Я хотела бы расцеловать вас!

— Берегитесь! — предостерегающе сказал супруг.

Кобес отпрянул. Оглядел себя донизу, все ли у него в порядке.

Дама сказала:

— Мы у себя дома тоже люди богатые, но этим свой народ еще не разорили. Что нам за радость от такого богатства! Что значит богатство, если оно не грех! А вот вы ухитрились стать даже богаче нас и при этом еще сделать свой народ самым нищим в мире. Вы — человек, познавший прелесть жизни!

Теперь пришел в экстаз и супруг.

— А если вы вдобавок приберете к рукам и железные дороги, можете смело ставить на «зеро»{212} всю Германию! Банкомет платит выигрыш долларами. Счастливчик!

С Кобеса — как с гуся вода. Стоит печальный и недовольный.

— Верите ли вы в дьявола? — спросила дама. — Хоть раз увидеть, и вернулась бы моя утраченная младенческая вера.

Тут Кобес окончательно решил: чокнутая.

— И вот теперь я его вижу! — уверенно объявила дама. От сладкой жути у нее застучали зубы.

— Берегитесь! — крикнул супруг, а Кобес поспешил укрыться за столом.

Но дама совладала со своими нервами. Совершенно трезво она сказала:

— Мистер Кобес, я вас люблю.

Тут кобесовская печаль перешла в явный ужас.

— В присутствии вашего мужа? — заикаясь, произнес он. — Любовное признание?

— Мы — такие, — не без гордости произнес супруг. — Желание наших дам — для нас закон. Иначе ты просто не джентльмен. Моя жена хочет спать с вами, мистер Кобес. Вот и все.

У столь желанного мужчины отвисла челюсть. Руки опустились до пола.

— Как же я могу пойти на это? — пролепетал он. — Ведь я же отец семейства.

— Но прежде всего — вы величайший прохвост, мистер Кобес, — заявила дама. — Поэтому вы мне и нравитесь.

— Я? — крикнул Кобес, и ужас его приобрел оттенок возмущения. — Это я-то, с присущим мне уважением к семейному очагу и морали? Никогда!

— Тогда не бывать и нашей сделке, — сказал супруг. — Я не вправе заключить ее с вами, если вы не переспите с моей женой.

— Это немыслимо, мне грозит крах, — простонал Кобес и, заломив руки, рухнул в кресло.

— Придется все-таки решиться. — Супруг завел часы.

Дама спросила:

— Вам в самом деле это так тяжко, мистер Кобес? — Она наклонялась вперед, откидывалась назад, прохаживалась танцующей, как в «шимми», походкой, словно царица Савская{213}.

— Ну, как, скоро? — ворковала она. Супруг хихикал, прикрывая рот ладонью.

— Иначе мне не заключить сделки! — вырвалось из раздираемой мукой груди Кобеса, и он в приступе безумной алчности с силой пустил локомотивчик по столу. — Немыслимо! — повторил он, смертельно бледный, и встал.

И в этот самый миг с неба прозвучал громовый голос: «Кобес не обжирается, Кобес не напивается, Кобес не пляшет, Кобес не блудит…»

Супруг выглянул из окна. Смена: внизу потянулись навстречу друг другу два нескончаемых потока рабочих. Радиоголос с продырявленной красными бликами небесной выси возглашал им то, что им следовало слышать: «Кобес не блудит…»

Супруг оглянулся. Неглажено-печальная фигура Кобеса молча склонилась перед дамой.

— Что ж, приступим, — вздохнул он.

А она сказала:

— Вам надо научиться еще и танцевать, мистер Кобес.

И повернула его лицом к гремевшему с улицы радиоголосу: «Кобес двадцать часов в сутки трудится».

VI

Дверь рывком распахнули, и еще бы немного — маленький человечек свалился в пропасть. Но, не заметив его и увидев, что приемной на месте нет, дверь снова прикрыли. Вызванная наверх приемная подошла, но лишь только они открыли ее, как прямо на грудь даме, хотевшей войти, повалился кобесовский секретарь. Бездыханный, он скользнул вдоль ее тела и шлепнулся на пол. Сочтя свою карьеру конченной, он пустил в себя последнюю пулю. Труп кровоточил несильно, и убрать его было легко. Пока супруги входили в лифт, а Кобес на прощание махал им рукой, маленький человечек незаметно проник в кабинет.

Нервы его были закалены испытаниями минувшего часа. Пребывая в полуобморочном состоянии и обливаясь потом от сознания той опасности, которой подвергалась его жизнь, он все же почувствовал себя сильнее властителей мира сего. Собственными ушами слышал он, сколь жалки они, между тем как его самого не может ввести в искушение ничто человеческое! И что против него этот Кобес! Вот как уверенно чувствовал себя маленький человечек, стоя на краю страшной пропасти. Но, едва оказавшись в безопасности кабинета, он сразу утратил веру в себя. Удастся ли избежать катастрофы, столкнувшись лицом к лицу с таким богачом в его же собственном кабинете?

Возвращается Кобес. Словно он побывал под колесами, жалкие останки прежнего. Схватка алчности с предрассудком подорвала эту могучую силу! Повыламывала ему кости, превратила в отрепья его скромную одежду. Лицо вытянулось и подергивалось судорогами, как вода рябью. Заметив в кабинете человека, он крикнул: «Помогите!»

Услышав это, маленький человечек от ужаса задергал лицом, словно на пари с Кобесом. Так и стояли они друг против друга, один беспомощнее другого. Чересчур большая голова философа сообразила это первой, — знание придает силу.

— Кобес, — сказал маленький человечек, — вы — на краю жуткой бездны. Вас неотвратимо увлечет в нее раж такой страсти, какую на сей раз вам не утолить ничем, кроме как ценой своей буржуазной благопристойности. Вы человек трагической судьбы, Кобес! Одаренный корыстолюбием — единственной из всех страстей, которая рассчитывает, а не расточает, — вы вдруг встали перед необходимостью принести ей в жертву все, чем были до сих пор, — супруга, отца, высоконравственную личность. И вы хотите помощи, не так ли?

— Кто вы? — спросил наконец Кобес. И так как маленький человечек в ответ лишь показал на свой могучий лоб, добавил: — Этим и живете? — Попытка без ущерба для себя использовать материальную слабость предостерегающего.

Маленький человечек раскусил маневр. С сознанием своего превосходства он улыбнулся.

— Моя фамилия — Занд. Не Кант. Всего только Занд. Я сух и бесплоден, как песок{214}, но зато подвижен… И не оставляю следов.

— Ну, и что мне до этого? — спросил Кобес, возвращаясь к своей прежней попытке.

Маленький человечек обрел почву под ногами. Не сел на стул, указанный Кобесом. Нет, он обрел, почву и заговорил со всеми приемами ораторского искусства.

— Даю вам неслыханный шанс выиграть. Вы окажетесь в состоянии немедленно заполучить в свои руки и, более того, сразу пустить в ход новую религию, которую в муках и страшных конвульсиях рождает наш континент и которую вы тут же возвестите своей клиентуре при помощи радиотелеграфа.

— Что еще за новая религия? — Кобес играл роль безучастного.

— Миф о Кобесе, — объяснил тот.

На это Кобес:

— Я — против рекламы.

— Нет, вы только против уплаты, — нетерпеливо возразил маленький человечек. — Но отнюдь не против рекламы. Ведь ваш кредит живет рекламой, а сами вы — кредитом. Хотите быть разумным? Или я ухожу и без сострадания бросаю вас на произвол долговых требований вашей неумолимой иностранки. А вы — неплатежеспособны.

— Помогите! — залепетал Кобес, вновь во власти угрызений своей нечистой совести. — Как приспособить эту религию к даме?

— Дайте мне равноценный эквивалент за то, что я раздую миф о Кобесе, и я тут же покончу с дамой. На сей раз — бескровно. А вы заграбастаете германские железные дороги, больше никогда в жизни не услышав ни о даме, ни об ее ужасных требованиях.

— А это не надувательство? — просвистел Кобес на самой верхней ноте. — Представьте обоснования!

Он не желал больше слушать ни слова без готовых выкладок. Но маленький человечек не мог отказаться от своего счастья естествоиспытателя, он планировал еще куда более болезненные приемы врачевания души великого Кобеса. Бросая по сторонам опасливые взгляды, он спросил:

— Мы действительно одни? Ваши технические средства могут оказаться богаче, чем мне известно.

Чтобы успокоить его, Кобесу пришлось самолично обследовать вместе с ним каждый миллиметр кабинета. Убедившись в том, что никакого, даже самого незначительного приспособления для подслушивания вроде бы нет, маленький человечек холодно произнес:

— Вот запечатанный конверт, в нем — моя идея. Вы получите право прочесть содержимое, как только подпишете этот договор. Договор предусматривает назначение меня на должность моего начальника.

— Что? — просвистел Кобес. — Ведь вы всего-навсего — технический сотрудник отдела пропаганды?

— В силу договора я стану генеральным представителем мифа о Кобесе. Не заблуждайтесь: и вы сами, и все ваше дело оказываетесь целиком в моих руках. Я создаю бога, и я же могу повергнуть его наземь. А повергнутый бог — это банкрот.

— И вы имеете наглость, — свистел Кобес, — будучи моим служащим, предлагать мне сделку! Дайте сюда письмо и убирайтесь вон!

На это маленький человечек, сунув руку в карман брюк, ответствовал:

— То, что я вытащу сейчас из кармана, если вы не станете вести себя прилично, вам неверняка придется не по вкусу.

Богач, стуча зубами, отпрянул.

— Если вы выстрелите через карман, — заикаясь, забормотал он, — выстрел услышат. Передатчик-то вы не заметили! Осторожно! Вы падаете в шахту! — крикнул он.

Но это оказалось уловкой. Стоило маленькому человечку оглянуться, как Кобес тут же бросился на него, но тот вовремя увернулся. Теперь договаривающиеся стороны стояли лицом к лицу и орали друг на друга.

Первым утихомирился Кобес. Ему пришло на ум, что иногда ему случалось бывать побежденным, но не надолго. Месть его приходила сама собою, ибо он умел собрать в кулак всю свою силу, когда у врага уже не оставалось ничего. Он мог проглатывать поражения и ждать своего часа.

— Что ж, приступим, — сказал Кобес. — Где хотите обсудить это дело? Решайте сами!

— В приемной. Но сперва — вашу подпись!

И оба они — один, обладая своей подписью, а другой — своим предложением в запечатанном конверте, — вошли в вызванную наверх приемную.

— Будем ездить вверх-вниз, пока не договоримся, — сказал маленький человечек. — Вы схватите конверт, а я — договор.

— Деловой сметки у вас больше, чем можно было ожидать, — произнес Кобес, быстро отведя глаза в сторону и выдавив из себя притворно-простодушную улыбочку.

Так и ездили они — вверх-вниз. Крайне заинтересованные в сделке — вверх-вниз. Дыша друг другу в лицо — вверх-вниз. Вцепившись друг в друга зубами не на жизнь, а на смерть — вверх-вниз, все в той же шахте лифта.

VIII

Народный дом. Сегодня вечером должно состояться представление, но что дадут, никто не знает, одни слухи. Бесчисленное множество рабочих вместе со своими отпрысками. Наконец-то оценили они как следует счастье быть развлекаемыми, наставляемыми, умиляемыми и ублажаемыми своим заводом. Счастье воспринимать весь мир и завод как единое целое, а не просто быть на заводе людьми. Человеческая гармония между предпринимателями и массой, сама собою возникавшая при былом патриархальном состоянии, теперь вновь обретена на самом высоком уровне. Душа рабочего уловлена в сети. Время мелкотравчатого материализма миновало. Пропаганда — это, по-существу, признание запросов души, ее уловление с целью извлечь из человека большую прибыль.

Бросалось в глаза лишь отсутствие начальника отдела пропаганды. А его подчиненного с чересчур большой головой философа основательно взял в оборот прелестный юноша с акульей пастью.

— Вы, кажется, заменяете здесь генерала. Никто из нас, начальников отделов, вот уже целых три дня не знает, что с ним. Возникают всякие тревожные версии…

В ответ маленький человечек напустил тумана. Ему известно только об отпуске шефа и больше ничего.

— Что это за таинственное представление?

Маленький человечек только пожал плечами. Он был не в курсе дела, но, возможно, из-за кулис действовал его начальник. С другой стороны, нити могли тянуться и гораздо выше и, по-видимому, терялись в неведомой дали.

— А что, если сегодня к ним снизойдет бог? — произнес маленький человечек и претенциозно улыбнулся.

Но для прелестного юноши с акульей пастью это, после явления божества в картотеке, было уж слишком.

— Опять темните, — холодно произнес он и прошел дальше.

Младенцев было положено сдать в гардероб. Кормящие матери сновали туда-сюда. Мужчины необозримой толпой сгрудились у столиков, отдавая дань потреблению. Детей было видно мало, они предпочитали ползать под полом, по небольшой игрушечно-учебной шахте, тянувшейся внизу. Иногда они вылезали на свет черные и потные, считая, что повидали чудо, — они и не чуяли, что их детская игра имеет такое важное значение для будущности германской экономики во всемирном масштабе.

И вдруг наступила тишина. Она пришла незаметно. За одними столами уже смолкли, за другими еще шумели. Никто не объяснял соседу, почему замолчал сам. Островки молчания бесшумно приветствовали друг друга, словно пальмовыми ветвями. А между ними — все еще шумели, но и шумевшие наконец догадались замолчать, так и оставшись с открытыми ртами. И вот уже весь зал — во власти той тишины, что без сопротивления, капля за каплей падает в вечность. Молчащая масса устремила взоры на сцену.

Люди поглядывали туда не без уловок, почти никто не решался делать это в открытую. Бросали взгляды искоса, моргали, скашивали глаза, повернув голову в сторону. Да возможно ли! Наяву ли! Ничто не предвещало этого. Внезапно сцена открылась, на ней кто-то стоял. Он стоял там и вместе с тем не мог стоять там. Это было бы сверхъестественно. Безмолвный закон природы не допускал доступных органам чувств доказательств его существования. Ему надлежало царить над всем, быть недосягаемо далеким и великим, этому незримому фюреру, ради которого — все труды наши. И вот теперь он стоит там? Собирается произнести речь перед народом?

Сенсация, в которой разочарованию уже заранее сопутствовало недовольство. Но сенсация огромная: уши у всех раскрылись боязливо и жадно. А тот, наверху, сказал:

— Встаньте! — И они встали. — Сядьте! — Все сели. — Еще раз! Еще!

И они повторяли столько раз, сколько он хотел. У него был вибрирующий, просто-таки идущий из груди голос, словно он способен был петь; но он не пел, а приказывал. Облик — черное с желтым, сутул, руки чересчур длинны, взгляд пуст и почти неподвижен. Серьезен и печален — гораздо больше, чем положено людям. И, стоя там, наверху, черный и желтый, на черном фоне, он вполне мог сойти за возникшее из прошлого видение давно исчезнувших миров. Вот он поднял руку, и все замерли в ожидании, что сейчас он, подобно обезьяне, начнет карабкаться по карнизу сцены.

Наконец он заговорил снова:

— Хватит вам загаживать мой дом. Блевать надо в сортире! — А голос был подобен виолончели. Чувствительные женщины прослезились. — Раз в неделю, — приказал он, — вы обязаны давать выкачивать свои желудки. Все без исключения. Всё, что жрете ныне. Когда терпит нужду все общество, должен приносить жертвы каждый.

Тут-то, по этим словам, они и признали его.

— Вы обязаны посылать своих жен на проверку, — повелел он. Насмешники, видно, только того и ждали, они восприняли это иронически, но прирожденные люди порядка тут же расколошматили им головы заодно со скамейкой. — Вы обязаны посылать своих жен на проверку, — повторил он. — Только выданное руководством фирмы свидетельство по форме 1-а дает право иметь потомство. Нести расходы на туберкулезных детей я отказываюсь раз навсегда.

Тут и дети тоже повыползли из своей угольной шахты; протиснувшись к сцене, они впитывали в себя каждое слово.

Но вот среди теснившихся впереди детей началось попятное движение, ибо теперь голос уже стал угрожающим, распалился, загремел раскатами:

— Вы обязаны думать обо мне ежевечерне. Начиная с десяти лет обязаны стоять в мою честь десять минут на голове. С двадцати до тридцати — совокупляться со своими женщинами, вися между спинками стульев и опираясь на них затылком и голеностопными суставами. До сорока — вешаться на крюк и в последний миг обрезать веревку. Больше от человека потребовать нечего, разве что кричать «ура» в поддувало.

— Послушайте, у вас какой-то странный вид! — сказал прелестный юноша с акульей пастью, незаметно снова оказавшийся рядом с маленьким человечком. — Не глаза, а фонари прямо. Отправляйтесь-ка домой.

— В такой момент — домой? — пробормотал маленький человечек. — Когда все идет распрекраснейшим образом?

— Что — всё? Вы знаете, что будет дальше?

Маленький человечек почувствовал, что юноша хочет подловить его, и сразу притушил блеск своих глаз.

— Ничего я не знаю! Но что за чудный голос! Даже его радиоголос не столь неотразим, как настоящий.

— Настоящий? А разве он не звучит совсем по-другому? Изобразите-ка! Ведь вы это можете.

Теперь у юноши и глаза стали акульи. Маленькому человечку поневоле пришлось взглянуть в них, и это его взвинтило. Чрезмерное напряжение вызвало в нем желание пойти на риск навлечь на себя беду шутовской выходкой. Он настроился на маленький высокий голосок и просвистел:

— Кричать «ура» в поддувало!

И оба понимающе поглядели друг на друга. А голос на сцене все гремел раскатами.

— Кобес не обжирается, Кобес не напивается, Кобес не пляшет, Кобес не блудит. Кобес двадцать часов в сутки трудится. Поступайте так же, как я, и вы станете такими же, как я. А я, ежели захочу, могу изнасиловать собственную сестру; любому работяге путь к этому открыт. Для меня нет ничего запретного, я — по ту сторону добра и зла{215}. Будьте же такими, как я!

То было задушевнейшее совращение, у всех по спине озноб прошел.

— Хотите, дети мои? А ведь вы можете! Только для этого вы должны быть готовы прыгнуть даже в доменную печь. Вот тогда и добьетесь своего. Кто способен прыгнуть в доменную печь, тому все нипочем, он может все, что захочет.

И в этот миг занавес позади него поднялся и на сцене выросла доменная печь. Она была небольшой, но восхищенным взорам представилась гигантской. Раскаленное дыхание раздувало в ней настоящее пламя. Домна накалилась докрасна, но шипение, потрескивание и фырчание, доносившиеся из нее, производили они сами.

Черный силуэт на фоне доменного зарева заманивал: «Ну же, детки, идите!»

И они пошли — дети, уже давно нетерпеливо наваливавшиеся на авансцену. Первым — смелый мальчуган, он горделиво оглядывался вокруг, словно борец на ринге удостоил его высокой чести подняться на помост. Черный силуэт — никто и глазом не успел моргнуть — отправил его прямо в топку. Вопль ужаса внизу. И тут же у всех снова перехватило дыхание: следующий. А за ним еще и еще.

Увидев, что это продолжается и никто не решается помешать молоху, все примирились с происходящим, как с реальным фактом. Тех матерей, что пытались сопротивляться, быстро поставили на место. Взрывы возмущения и попытки воспрепятствовать тут же пресекла сразу объявившаяся добровольная полиция; непокорных оттеснили назад. А впереди теснилась та часть человечества, которой происходящее открывало негаданные перспективы. Самозабвенно причмокивали, бледнели, глаза повылезали на лоб. Им бы самим так! Да притомись истопник, они бы тут же помогли ему.

Сочтя, что жертв у его печи уже достаточно, он вышел вперед, воздел к небу длинные руки и возгласил:

— Освобождаю вас от всех запретов! Насилуйте своих сестер! Хватайте любого за глотку! Тому, кто не убоялся моей доменной печи, не властен приказывать никто — ни люди ни бог. Один только я! Но я дарую вам свободу!

И тут и его самого, и его доменную печь скрыл упавший черный занавес. Толпе не хватало только этого. Она пришла в буйство, тщетны были попытки благоразумных сдержать ее. Поначалу разгромили буфет, а под конец пол усеялся клубками полуобнаженных людей, которые в одно и то же время свивались в любовных объятьях и убивали друг друга. И все это тонуло в облаке чудовищного зловония разнузданной плоти.

Пробившись через эту пелену, маленький человечек и прелестный юноша с акульей пастью, полуослепшие, натолкнулись друг на друга. Юноша просто потерял голову.

— Дозволено ли это? Или следует вмешаться полиции? Знать бы, кто был этот человек на сцене! Знать, что задумано наверху!

Маленький человечек крикнул ему в ответ сквозь гам и шум:

— Наверху задумана новая религия. Новая религия, которую в муках и страшных конвульсиях рождает наш континент. Разве вы не знали? Вот так она выглядит. Кобес уже давно шел к тому, чтобы стать богом. Теперь он им стал.

— Бред! — заорал юноша. — Тот, кто не спятил, как вы, а сохраняет трезвость ума, никогда не доходит до логического конца. Это во вред любому делу. Хорошие дела делают, только держась золотой середины. Всегда оставаться трезвым! — И в этот момент из облака зловония на него повалилась до бесчувствия пьяная баба и увлекла с собой на пол. Маленький человечек, лишь в мыслях своих не знающий препон, с отвращением отвернулся.

— Трезвым! — воскликнул он и поднялся на возвышение над входом. — Будто вы творите это потому, что сильны. Ваша слабая плоть свидетельствует о бесплодном духе. Народ, народ мой! — провозгласил он сверху, простерши руки. — Вот таким я люблю тебя. Будь свободен и велик! Тобою самим же избранные фюреры указали тебе путь, а я забочусь только о том, чтобы снять с тебя последние путы. Твой бог, народ, желает, чтобы ты принес ему свою конечную жертву: твой рассудок! А ну, подай его сюда! — И он закашлялся от поднимающейся кверху вони. Но тем сильнее кричал он, перекрывая гул: — А когда он отнимет у тебя последнее, — пойми, народ, — когда бог этот получит от тебя все без остатка, — тут ему конец. Больше пожирать он уже не сможет, ибо будет сыт по горло. А стоит ему умерить свою алчность, как он станет беззащитен. И тогда он будет уложен наповал, прикончен, прихлопнут. — И маленький человечек бросил в неистовствующую толпу: — Помни, о народ! Это свершу я! И это будет деянием одной лишь мысли!

Тут из облака вони и дыма к подножию возвышения придвинулось чье-то лицо. То был юноша, и он сказал, разевая свою акулью пасть:

— Вот теперь-то вы себя и выдали!

IX

На следующий день начальник социального отдела принимал посетителя.

— Герр Далькони, я о вас знаю. Это я ангажировал вас.

«Так, Далькони, блондин, слегка рыжеватый и вроде бы не Кон», — думал про себя начальник отдела.

Далькони сказал:

— Но тот мужчина был мал ростом, а вы такой высокий. — Сказал тихо, деловито, не отводя глаз, кстати посаженных глубоко и близко друг к другу.

— Вы, верно, шутите, — ответил начальник социального отдела, — мужчина маленького роста, о котором вы говорите, это наш лифтер.

— Я не шучу никогда, — возразил Далькони. — Я всегда пунктуально выполняю свои обязательства и жду того же от других.

— Вы нам подходите, — поощрительно сказал начальник социального отдела. — Но как могло случиться, дорогой Далькони, что до сих пор мы никогда не слышали о вас? Мы бы вас давно купили и тем самым обезвредили. Больше вам выступать не придется.

— То есть как не придется? — Глубокий ужас.

— Да так, не выйдет, Далькони. Ведь вы подготовили не какой-нибудь обычный номер, а номер иллюзионный. Прямо скажем, первоклассный. — При этих словах Далькони засиял. — Кстати, кто его придумал? Нам нужна фамилия этого человека. И тем не менее номер ваш, — заключил начальник отдела, — для нас неприемлем.

Далькони задумался. Потом спросил:

— А если, несмотря на это, я буду разъезжать с ним?

— Попробуйте! — Начальник социального отдела распахнул и снова захлопнул свою пасть.

Далькони, с еще большим испугом в голосе:

— Не троньте меня! Я знаю, если вы надумали меня разорить… Вы уже разорили других… — И, увидя перед собой акулью пасть, добавил: — Не оплатите ли вы тогда мой контракт на четырнадцать дней? Такой жалкий неудачник, как я, сразу подумал об этом.

Тут прелестный юноша с акульей пастью проявил глубокую человечность. Положив на плечи посетителю свою длинную руку, он мило произнес:

— Садитесь, Далькони! — Движения его теперь опять были не без претензии на благородство. Он даже сумел придать сладость своему голосу. Все было рассчитано на человека, способного ценить искусство. — Что, собственно, вы теряете, Далькони? Ведь мы вас компенсируем!

— А вы можете?

«Интонация усталая, с оттенком сомнения, нет, все-таки, верно, Кон», — подумал начальник социального отдела.

— Я начинающий артист, — сказал Далькони. — Что поделаешь, приходится работать на пригородных сценах или в провинции. И имени никакого. Что ж поделаешь. Но все-таки кое-какие виды есть. И не только в смысле заработать побольше денег.

— Ведь и Кобес работает не только ради денег, — произнес начальник социального отдела. — Разве художник рисует картины, композитор сочиняет музыку ради денег? Стремление творческой личности к созиданию… — Он словно проснулся.

— Вот именно, — сказал Далькони, не проявив никакого удивления. — Труд артиста для меня сам по себе вознаграждение. Как думаете, успех это для меня или нет, что ваш лифтер велел мне так срочно явиться сюда? На машине доставил — это ли не успех? И сразу — большую сцену, огромный зал, полный народу. Для таких иллюзионных номеров это необходимо — иначе публику за живое не возьмешь. А разве вас лично не захватило?

— Отрицать нельзя, Далькони. Да и для вас самого это было наслаждение.

— Тут уж не до наслаждения, когда семь потов сойдет!

Начальник отдела оборвал его:

— Итак, вы останетесь у нас. Наш долг — не спускать с вас глаз.

Далькони огляделся по сторонам, ища дверь.

— Ради бога, лишение свободы?

— За кого вы нас принимаете? Вы будете здесь служить. Постоянно, с отличным, твердым окладом. Получите в отделе пропаганды сектор варьете. Ваше прежнее амплуа.

— Заботиться о своих коллегах? А самому больше никогда не выступать?

Мучения артиста тронули даже начальника отдела.

— Никогда? Кто вам сказал? Случай всегда представится. У нас ведь есть дом умалишенных для наших рабочих и служащих. Да не один, а целых семь — и места в них берут с бою.

— Выступать перед сумасшедшими?..

— Как вам угодно, но людям в здравом уме ваших представлений не видать.

— Перед сумасшедшими! — Он надломился, словно уже сам стал одним из них. Но постепенно стал находить в этом утешение. — В конце концов, — бормотал артист, — сумасшедшие, пожалуй, поверят охотнее.

— Вот видите, — заключил начальник социального отдела. Но когда Далькони поднялся, доверительно попридержал его. — И еще одно, мой дорогой. Сугубо конфиденциально. На днях мы ожидаем одну даму. Деловой визит, если так можно выразиться. — Легкий смешок кавалера. — Мы намерены поручить это дело вам. Но вы должны сыграть в точности ту самую личность, что и в вашем иллюзионном номере.

— Я должен в его маске эту даму?.. — Далькони нисколько не удивился. — Но это будет стоить дороже, — не задумываясь заявил он.

— Дама недурна. Крупная, а это лестно. Я бы тоже не сплоховал. Но это обязательно должна быть маска вашего персонажа. Мы на вас полагаемся, считаем, что не подкачаете.

— И именно в том положении? — меланхолично спросил Далькони. Он продолжал настаивать, что это будет стоить дороже.

— Немыслимо, мне грозит крах! — восклицал начальник отдела. Но на сей раз сила была на стороне Далькони, и он знал, что добьется своего.

Наконец сошлись в цене. Далькони направился к выходу,

— Находясь с дамой, говорите тонким голосом! Свистите! — крикнул вдогонку ему начальник социального отдела,

X

В дверях Далькони столкнулся с маленьким человечком, но не уступил ему дорогу, а сунул руку в карман:

— Вот тебе, малыш!

Маленькому человечку пришлось глянуть на купюру с презрением, а на Далькони — с крайней строгостью, и только тогда он смог войти, сохраняя свое человеческое достоинство. Скрестив руки на груди, он шагнул навстречу начальнику отдела.

— Что это значит? — спросил он требовательным тоном. Поскольку противник притворился непонимающим, он протянул ручонку к двери: — Чем вы тут с ним занимаетесь?

Далькони, дабы остаться вне игры, бесшумно исчез.

— Не потрудитесь ли вы прежде всего вести себя с начальником подобающим образом? — потребовал прелестный стройный юноша с акульей пастью.

Услышав такие слова, маленький человечек забыл о всякой сдержанности.

— Это вы-то — мой начальник? Обманчивая видимость — вот что вы такое! Я позабочусь о вашем отстранении. — Он прямо-таки трясся от распиравшей его жажды власти. Юноша рассмеялся, разинув пасть до отказа, — и весь ответ.

— Не смейтесь! — крикнул маленький человечек, топая ногами. — Держите ответ! Что у вас за дела с моим Далькони?

— Только что я привлек его к постоянной работе в наших целях. — Юноша сразу стал просто покладистым. — Вы только подумайте, он сможет демонстрировать свой иллюзионный номер в нашем доме умалишенных столько, сколько нам понадобится.

— Где? В… — У маленького человечка сперло дыхание, и, лишь снова обретя дар речи, он крикнул: — Вы не просто крадете у меня мою идею, вы ее и обесцениваете! Ни на что иное вы со своей акульей пастью не способны! Никогда в жизни вам не родить идеи, вы можете лишь украсть ее и обесценить.

Юноша по-прежнему оставался предупредительным.

— При всем моем почтении к вам лично, — что стоит идея, если она у того, у кого нет власти!

— У меня есть власть. — Маленький человечек сунул руку в вырез своего жилета.

— Ну, тогда все в порядке, — еще вежливее проговорил начальник отдела. — Охотно признаю, что никто не поднимается вверх так гладко, как лифт.

— Вы забыли про клопа, ползущего по стене, — ехидно возразил маленький человечек.

Теперь юноша уже просто угодничал, так он был сговорчив:

— Клоп водится в комнате. А лифтера ждет свежий воздух на улице. Только не терять мужества, герр доктор! — сказал он, жестом приглашая его сесть.

Маленький человечек насторожился.

— Вы явно зарвались, юноша, — сказал он все еще решительно. — Я — начальник отдела пропаганды. Вот мое свидетельство! — И он вытащил свой договор с верховным божеством.

Юноша прочел его, преисполненный уважения.

— Вы назначены преемником генерала. Тут ничего не скажешь и ничего не попишешь. Однако начальником отдела пропаганды это вас отнюдь еще не делает. Пока, наряду с социальным отделом, отдел пропаганды возглавляю я. В настоящее время у него нет начальника.

— У него есть я, — произнес маленький человечек с начинающимся сердцебиением.

— К сожалению, этого сказать нельзя, сколь ни рад был бы я поздравить пропаганду с таким шефом. — Голос его стал мелодичен от дружелюбия. — Вы — всего лифтер. Ибо генерал, преемником которого вы назначены, накануне подписания вашего договора был разжалован в лифтеры. Вот свидетельство.

— Оно датировано задним числом! — крикнул маленький человечек в состоянии душевного отчаяния. — Неслыханный, дьявольский обман!

— Хотите разоблачить его? — участливо спросил юноша. — Жаловаться? Жаловаться — но на кого? На незримый, вероятно и не существующий идол той религии, которую вы сами предназначали тяжко страждущему континенту?

— Он существует! Вот его подпись! — Маленький человечек боролся.

Юноша мягко поднял плечи.

— Кто признает ее действительной? Суды, вы знаете, глубоко религиозны. Общественное мнение — тоже. Они будут полны решимости не допустить ни малейшего влияния бога на дела земные — из страха, что это может лишить его святости. Ваша жалоба будет отклонена. Вы так и останетесь лифтером. Да…

Юноша перевел дыхание, а может, это был вздох сострадания.

— Да, кстати, если вам дадут дурной совет воспроизвести эту историю со звездой варьете Далькони и генералом-лифтером в тех немногих газетах, что еще не контролируются нами… Ах, вот тогда только и начнется ваше хождение по мукам. Придется нам тогда ответить, что Далькони, как легко можно доказать, выступает исключительно в сумасшедшем доме. А потому и ваша история могла произойти только там. И, следовательно, вы сами, в чьи сети попались эти несколько газет, тоже оттуда. А чтобы это было правдой, придется вас туда посадить.

Здесь силы покинули маленького человечка, и он рухнул. Начальник социального отдела обильно побрызгал его водой. Когда побежденный очнулся, он не стал унижать его физической помощью, а дал посидеть на полу, пока тот не смог подняться сам. Склонился над ним, как над ожесточившимся ребенком, который должен наконец заплакать и попросить прощения, и убеждающе зашептал:

— Сознайтесь же! Вы — против Кобеса. Вы хотели поднять на Кобеса руку. Вы хотели его… Ну да, свергнуть… Ваша религия должна была раздеть его, показать без прикрас, к чему в конечном счете приведет его система, нанести миру такой удар в самую грудь, чтобы он содрогнулся от ужаса. Дитя!

И, весьма озабоченный, юноша уронил слезу, между тем как из акульей пасти его стекала слюна, источаемая проповедью.

— Дитя не от мира сего! Да разве можно опровергнуть существование доменной печи, прыгнув в нее? Разве стал Кобес мертв от ваших глупых фокусов с ним? Поскольку он никогда и не был человеком, он продолжает жить. А никакого фокуса, чтобы убить эту систему, вы не знаете. Система — в еще меньшей степени человек, чем вы вообразили.

Ну и разошелся же юноша!

— Организация, национальный характер, ориентация, деловые интересы — где во всем этом человек и откуда ему здесь взяться? Что делать здесь человеку? Люди исчезают, деловые интересы остаются. Вы не постигли этого. Не понимаете системы, которую понимает самый примитивный индивидуум, раз он приносит себя ей в жертву!

Тут к маленькому человечку вновь вернулись силы, и он вскочил.

— Это я-то не понимаю! Я, философ, ум которого выше подлости! Ты еще будешь свидетелем, юноша! Ты еще увидишь, как я приволоку его сюда собственной персоной. Того, кого ты зовешь незримым, того, кого ты осмеливаешься называть несуществующим! Я, да будет тебе известно, юноша, видел его! И я, знай, юноша, доставлю его сюда!

XI

И он выбежал. Мчится так, что разлетаются фалды пиджака. Мчится мимо дверей, захлопывающихся при его появлении, через коридоры, отзывающиеся гулким эхом, через пустынные залы, словно ведущие в никуда. Так мчался и тот, усопший, из среднего сословия со своей последней вестью. О тайных западнях думать некогда, но ему удается не угодить в них.

Вот уже маленький человечек увидел круглый зал, куда сходились все коридоры, и оказался перед столом вахмистра. Тот как раз собрал свой разобранный револьвер, зарядил его, поставил на боевой взвод и, готовый принять маленького человечка, стоял теперь навытяжку, но вовсе не враждебно.

— А, это вы! — сказал он и энергично перехватил бегущего, ибо иначе маленький человечек расплющился бы об стенку.

— Наверх! — задыхаясь, крикнул тот. — Мне надо наверх!

— Знаем! — ухмыльнулся грубый вахмистр. — Мы ведь вас знаем, герр доктор! — И он уже поворачивает бронированную дверь. — Всего только и войти-то сюда! — Маленький человечек уже в лифте.

Он переводит дыхание, он не хочет пока ничего, — только бы отдышаться. И тут замечает, что все еще ждет. Ждет подъема, но лифт ни с места.

Дверь? Заперта. Крепко. Очень крепко. Окно? Тоже. Прижимает его еще крепче. Наконец-то! Он ощущает толчок, лифт двинулся вверх. Кружится голова, ведь он поднимается навстречу непостижимо высоким свершениям. Еще раз глубоко вдохнуть перед прибытием.

Он вдыхает, но не прибывает. Даже не чувствует больше скольжения лифта. Лифт остановился, застрял. Маленький человечек вскрикивает от ужаса. Ему сразу становится ясно, что лифт и не двигался. Подъем был всего лишь игрой его нервов. Не терять присутствия духа! Еще не все потеряно. Стучит. Ни малейшего отклика.

Он ждет в своей приемной. У него есть время. Время работает на него. Он еще насладится триумфом.

Вдруг он бросается на дверь, кричит, бьет по ней кулаками. Ничего. Трясет. Ничего. Орет до хрипоты. Ничего, ничего навеки. Вскакивает, вслушивается, и тут осознает: он навсегда отрезан от всех человеческих звуков. Чтобы это не стало действительностью, одевает наушники, и в них сразу же звучит радиоголос: «Только грядущие поколения, возможно, узнают однажды всю правду о возникновении и расширении этого могущества, уже превзошедшего все мыслимое и теперь уже явно принимающего мифические размеры. Миф о Кобесе! Новая религия, которую в муках и страшных конвульсиях рождает наш континент, обретена!»

Дрожа всем телом, маленький человечек снял наушники. Эта вера людская не была его верой, и он, прегрешивший против нее, был отвергнут. А лифт, видит бог, выглядит его могилой. Маленький человечек заклинал этот лифт, простирая руки: «Поднимись!» Но тщетно. И он сдался.

Да и к чему подниматься? Поднимись он, вопреки закону, схвати он своей рукой того, кто наверху, он притащил бы вниз и бросил к ногам мира всего лишь неопрятный куль печали и алчности. А мир тысячекратно прошагал бы мимо, убрал бы этот куль с лица земли и потом отрицал, что вообще видел его. Такова человеческая натура. «А разве сам я и впрямь видел этот куль?» — подумал маленький человечек с уже могильным спокойствием. И он улыбнулся — последней улыбкой.

Тут он заметил нечто новое — револьвер вахмистра. Револьвер лежал в глубоком кожаном кресле рядом с крепко запертой дверью. Вахмистр, не без деликатности, наполовину засунул его под спинку. Сохраняя самообладание, маленький человечек шагнул к револьверу.

Детство{216}

Бал-маскарад

Воспоминанья детства много значили, конечно, и в моей жизни, но мне трудно сказать что и почему, — они ведь не собраны у меня в виде какого-то катехизиса. Когда мне приходит в голову одно, оно тянет за собой другое. Выбираю наудачу.

Зимние сумерки в Любеке{217} семидесятых годов. Я вижу улицу, круто спускающуюся под гору. Она обледенела и погружена в полумрак. Каждый газовый фонарь освещает только один дом — тот, перед которым он стоит. Где-то далеко, в сенях, дребезжит колокольчик, возвещая, что кто-то пришел. Горничная ведет за руку маленького мальчика — это я. Но я вырываюсь от нее, улица манит меня, это — настоящий каток. Скольжу вниз, все быстрее и быстрее. А вон и поворот. Но тут из-за угла появляется женщина, с головой закутанная в шаль, она что-то несет под шалью. Я уже не могу остановиться и с разбегу налетаю на женщину, — она не ожидала этого. Скользко, и она падает. Темно, и мне удается улизнуть.

Но я слышу звон разбитой посуды. Женщина несла под шалью горшочек. Что я наделал! Стою, сердце стучит. Наконец подходит Стина. Я встречаю ее словами:

— Я не виноват!

— Теперь эта женщина останется голодной, — говорит горничная. — И не только она, но и ее малыш.

— Ты ее знаешь, Стина?

— Она тебя знает.

— Значит, она придет и все расскажет папе и маме?

Стина грозится, что так оно и будет, и мне страшно.

Мы отправляемся с ней по магазинам, потому что завтра у нас праздник лучше всякого другого праздника — бал-маскарад. Но меня весь вечер томит страх. Даже лежа в кроватке, я все прислушиваюсь, не зазвенит ли колокольчик, не пришла ли та женщина. Ведь у нее теперь нет горшочка, нет еды для ее малыша. Но и мне не сладко.

На следующий день, когда Стина заходит за мной в школу, я первым делом спрашиваю: «Не приходила?» — «Нет», — отвечает Стина, не сразу поняв мой вопрос. Но это ничего не значит, она еще придет… До самого вечера я дрожу от страха, но потом и меня охватывает то легкомысленное и радостное возбуждение, с каким весь дом ждет бала. Комнаты ярко освещены, пахнет цветами и какими-то необычными кушаньями. Мне разрешают взглянуть на маму. У нее уже сидят первые гости, ее подруги, а с ними барышня из Бремена, та, что приехала на бал и остановилась у нас, — как я рад, что ее увидел! Скоро все наденут маски, но меня не обманешь, я-то знаю, кто эта цыганка и кто червонная дама.

Пора спать, но я, полураздетый, выскакиваю из детской, и крадусь по лестнице наверх. Бал уже начался. Хотя в передних комнатах никого нет, они не похожи на себя, бал и здесь все изменил до неузнаваемости. Как только кто-нибудь входит, я незаметно выскальзываю за дверь. Так прохожу я комнату за комнатой, меня притягивает волшебный праздник в зале — его радужное сияние, музыка, шарканье бесчисленных ног, нестройный гомон, запах тела и духов. Добравшись до залы, я прячусь за дверь, — это опасно, но я иду на все. Голые плечи, облитые ласковым сиянием люстр, волосы, блестящие, как золото и как драгоценные камни, кружатся в танце. Я вижу папу в каком-то чужестранном военном мундире, в напудренном парике и со шпагой, — как я им горжусь! И матушка, червонная дама, улыбается ему какой-то особенной улыбкой. Но все чувства во мне замирают при виде барышни из Бремена. Наверно, господин, что прижимает ее к себе в танце, и понятия не имеет, какая она. Зато я знаю! Семилетний человек, я стою за дверью, завороженный зрелищем счастья, за которым гонятся эти танцующие пары.

Стены и мебель залы отделаны в нежных, светлых тонах; позднее я узнаю, что это называется рококо и что мода эта уже лет десять как завезена к нам из Парижа. Оттуда же пришли к нам все эти маскарады и танцы — кадриль, галоп. Здесь каждая мелочь — запоздалое отражение пышности и блеска, которыми так славился двор императора Наполеона III и красавицы Евгении{218}. Двор этот канул в вечность, но его обычаи только-только успели докатиться до нашего северного захолустья. Никогда еще салонные нравы не были в таком почете, никогда уже потом не придавали такого значения учтивости. Все увлекались игрой в шарады, придумывали загадки, дамы расписывали акварелью веера и дарили подругам, а влюбленные кавалеры украшали их своими вензелями. В гостиных вечно скрипели перья — поистине странное нововведение, — я только тогда разгадал его смысл, когда узнал, что в интимном кругу Наполеона III устраивались даже диктанты: играли в то, кто меньше сделает орфографических ошибок. Эти развлечения в мещанском вкусе были как раз для Любека.

Но пределом мечтаний были маскарады. Страсть к переодеваниям владела не только удачливыми авантюристами, которые еще недавно задавали тон в Париже; высшие круги Германии платили ей не меньшую дань. Маскарады неизменно заканчивались «живыми картинами», — поистине прекрасный случай выставить напоказ свою красоту и свою значительность в положениях, которые наконец-то вас достойны… Мальчик за дверью только и мечтал дождаться живых картин.

Но вдруг кто-то потянул за ручку двери, — я обнаружен! Это лакей, он говорит, что меня спрашивает внизу какая-то женщина. Он не заметил, как я побледнел, полы его фрака вильнули и понеслись дальше. Я должен сам решить свою участь. Но полно, так ли это? Если я не спущусь вниз, эта женщина, чего доброго, ворвется в залу. Нет, лучше пожертвовать собой, чем идти на открытый скандал.

Женщина стоит в сенях, там полутемно; за ее спиной неосвещенная комната. Как и вчера, женщина укутана с головой и стоит не шевелясь. Это видение совести, возникшее в ночи. Я медленно подхожу — спросить, что ей нужно, но голос не слушается меня. «Ты разбил мой горшочек, — говорит наконец женщина глухим голосом. — Чем я теперь накормлю своего малыша?» Я плачу навзрыд, потрясенный участью того мальчика — и своею собственной, что привела меня сюда.

Не принести ли ей чего-нибудь поесть из кухни?

Но в кухне полно слуг, и я ужасно боюсь, что меня заметят. «Одну минутку», — говорю я женщине и вхожу в темную комнату за ее спиной. Там свалено верхнее платье гостей. Я пробираюсь сквозь этот беспорядок туда, где сложены мои вещи, солдатики и игрушки. Сгребаю все, а заодно и мою любимую вазочку — лебедя с распростертыми крыльями, — хоть она, собственно, и не моя. Несу всю охапку женщине, она укладывает игрушки в корзину и уходит. От радости я ног под собой не чую, и вот я уже в кроватке.

Спится мне лучше, чем накануне… Но каково мое удивление, когда, вернувшись из школы, я нахожу все подаренные женщине игрушки на обычном месте. Я ничего не понимаю. И Стина, которую я во все посвятил, тоже ничего не понимает. Но не может удержаться от смеха.

Мне и в голову не пришло тогда заподозрить Стину. Подозрение явилось позднее, и то лишь потому, что она засмеялась. Это она была моей ночной гостьей, воплощением совести, матерью мальчика, голодающего по моей вине.

На самом деле никто, наверно, не голодал. Может быть, и разбитый горшочек существовал только в моем воображении. Прирожденная актриса, Стина сыграла свою роль с несколько преувеличенным трагизмом. Однако у меня навсегда осталось в памяти, что семилетним ребенком я был оторван от блаженного созерцания внешнего блеска жизни, чтобы лицом к лицу встретиться с бедностью и собственной виной.

Неизгладимое впечатление! Полезный урок? По тем временам — едва ли. Бедность была не частым явлением в Любеке семидесятых годов. Когда мы с бабушкой отправлялись на прогулку, нам случалось проходить мимо каменщиков и маляров, которые, примостившись на краю тротуара, хлебали что-то из общего котелка. «Приятного аппетита, люди!» — говорила бабушка с патриархальным добродушием. И люди удивленно поднимали глаза: они уже отвыкли от этого тона. И все-таки благодарили бабушку.

Два лица

В середине семидесятых годов моя мать была еще совсем молоденькой и наивной женщиной.

Я сижу за ее письменным столом и играю маленькой бронзовой шкатулочкой; от ее фиолетовой обивки так чудесно пахнет. Вдруг матушка подходит сзади, обнимает меня и шепчет: «Мы не богачи, а просто очень состоятельные люди». Должно быть, она сама только что услыхала это — именно эти самые слова.

Для нее богатство и благосостояние были, очевидно, лишь словами. Ее жизнь и домашний распорядок никогда не менялись. Машины у нас не было, да в ту пору о них еще и не слыхали. Лето мы проводили тут же, за городскими воротами, в какой-нибудь тысяче шагов от дома. Матушке, вероятно, было известно, что деньги вещь стоящая, но что много денег иметь вредно и люди на это косо смотрят. Недавно один восьмидесятилетний старик, говоря о своем соседе, сказал мне: «С таким богатством с ума сойдешь!» Это звучало совсем в духе тех лет, в духе еще не отошедшей бюргерской эпохи.

Мой отец был в те годы красивым, статным молодым человеком. Веселый или сердитый, мне он всегда представлялся хозяином жизни. Он носил костюмы из мягкого сукна, низкие отложные воротнички, а волосы зачесывал на виски à la Наполеон III. Ходил он слегка враскачку и так уверенно, как капитан по своему доброму кораблю. Стоило ему войти в комнату, и все оживлялись, будто произошло какое-то событие.

Но однажды он вошел очень тихо. Мы и не заметили, как он скользнул на свое место и прикрыл глаза руками. Он застонал, я даже испугался. Он, всегда говоривший только о веселых, приятных вещах, теперь со стоном называл людей, которые окончательно разорены, все потеряли, а заодно и его деньги. Я посмотрел на матушку, мне вспомнилось, что она шепнула мне в тот раз. Но она, видно, все позабыла, ее беспокоили не деньги, а муж. Да и не мудрено, ведь с тех пор прошло много времени, бесконечно много времени для наивной молодой женщины и для маленького мальчика, — может быть, целый год.

Это было мое первое знакомство с непостоянством фортуны. Отцу потом понадобилась вся жизнь, чтобы возместить то, что было потеряно за несколько дней. В те мирные времена деньги наживались не так-то быстро, а уже в начале девяностых годов он умер. И тут я узнал не столько, как непостоянна фортуна, сколько то, как меняется лицо человека.

Отец пользовался большим уважением в городе, как и во всей округе, которой наш город заправлял. Ходить с ним по улице значило все время соображать — от кого ждать поклона, а кому кланяться первым, в зависимости от того, кто чего стоил. Зато поехать с ним в деревню в наемной карете, запряженной парой, было настоящим праздником. Богатые крестьяне встречали нас на пороге, угощали, а потом весь свой урожай свозили к нам в амбары. Отец был сенатором; тогда это зависело не от борьбы партий и не от широких выборов{219}. Это было чисто семейной прерогативой. Вы либо были сенатором, либо нет, а уж раз попав в сенат, сохраняли на всю жизнь полномочия всевластного министра. Мой отец ведал в сенате вольного города налогами, и его власть очень и очень чувствовало население.

Не мудрено, что ему льстили — и не только ему, но даже его сыну, и часто неискренне, что замечал и неопытный юнец. Все же я переоценивал благожелательность моих сограждан и способность даже такого многоопытного человека, как мой отец, завоевать и удержать их симпатии, невзирая на превратности жизни. Отец очень дорожил своей популярностью и с годами становился все приветливее и снисходительнее к людям. Но вот пришла смерть!

Отец лежал наверху, в своем прекрасном особняке, мостовая перед нашими окнами была устлана соломой. Стоило мне показаться на улице, как меня спрашивали о его здоровье. Из дома напротив торопливо выходил мой старый учитель. Я учился у него еще в младших классах, это был милейший и добрейший человек, честная, отзывчивая натура, — один из тех маленьких людей, которые, зажив своим домком, с восхищением смотрят на окна своего более счастливого соседа.

Настал день, когда отец испустил последний вздох. Мне, двадцатилетнему юноше, предстояло самостоятельно заменять его во всех делах. Внизу, на улице, собрались горожане, а с ними и мой добрый седобородый учитель. Я, ничего не подозревая, сбегаю вниз, ожидая обычной теплой встречи. Но что это? Мой учитель отворачивается. Он даже отходит от собравшейся толпы, возвращается в свой домик и запирает дверь на ключ.

Так поступали потом и другие, но больше всех поразил меня тогда старый учитель. Однако я понял: всем им осточертело со мной нянчиться, пришла минута, когда это стало им просто невмоготу. Прежде они чересчур старались, и теперь им трудно было даже соблюсти приличие. И дело тут было не в какой-то особой черствости, нет, просто им не терпелось освободиться от соглашения, потерявшего уже всякий смысл.

Так бывает, когда нам приходится расплачиваться за успех. Одна из набегающих волн успеха откатывается назад, и все отворачиваются от того, кто только что был в центре внимания, отворачиваются тем грубее, чем больше распинались перед ним. Как приятно наконец сменить лицо! Трудно и скучно все время поворачиваться к человеку только своим праздничным лицом. Успех миновал. Сенатор, ведавший налогами, покончил счеты с жизнью.

Два полезных урока

I

Как сейчас вижу: прекрасный день, я иду по дорожке вдоль изгороди, мне одиннадцать лет. Иду, конечно, один и, конечно, тороплюсь. В ту пору мысли у меня были смелые и дерзкие, если только унылые и тревожные не держали меня в плену. Возможно, я представлял себе торжественное вступление войск в побежденную столицу, причем, меня обуревали те же чувства, что и победоносных полководцев, — я сливался с ними всем своим существом. Встреча с маленькой девочкой, в которую я был влюблен, носила не столь героический характер: у нее были настоящие косички, настоящие глаза, и она смотрела на меня в ожидании разве что обещанной переводной картинки. Я же мечтал спасти ее от смертельной опасности и в то же время говорил себе, что я ее недостоин, любой мальчик в городе достойнее меня. И все же мы как будто неплохо ладили друг с другом.

В тот день, когда я шел по дорожке вдоль изгороди, в жизни моей открывалась новая страница: я окончил прогимназию{220}. Это была частная школа некоего доктора Гуттениуса: в ней обучали начальной грамоте, а в остальном проходили то же самое, что и в младших классах гимназии. Поскольку все предметы были те же, оттуда можно было наверняка попасть в настоящую гимназию. Тот, кому перейти не удавалось, доказывал этим, что карьера, ожидающая юношу с гимназическим образованием, ему заказана, и единственное, что ему остается, — это заблаговременно устроиться куда-нибудь «конторским учеником».

У Гуттениуса мы не только занимались по той же программе, что и в гимназии, но и терпели те же наказания, праздновали те же школьные праздники, так же дрожали на уроках и забывали о своих страхах на большой перемене. И тут и там считалось делом чести получать когда пятерки, а когда и колы. Нам бы с гимназистами жить душа в душу. Ведь мы, как и они, были вечными мучениками: и нас и их задушили уроками, и каждый день и нам и им грозил новой бедой. Только присущая юному возрасту душевная стойкость позволяла нам все это переносить. Мы, школьники, были куда в худшем положении, чем впоследствии, сделавшись младшими служащими или начинающими коммерсантами.

Но вместо того, чтобы жить душа в душу, мы отчаянно враждовали. Мне скажут, что это обычное мальчишеское озорство. Но, по-моему, тут другое. Опуститься до дружбы и прочих миролюбивых чувств казалось нам просто унизительным, и мы предпочитали открытую войну. При мирных, добрососедских отношениях что могут люди — пусть это будут прогимназисты или даже лица, кое-чего уже достигшие в жизни, — что могут они сказать друг другу, кроме обычного: «Да, приятель, неважные у нас с тобой дела!» Другое дело, если они враги. С врагом вы можете быть заносчивы, высокомерны. Врагу вы можете бросить с гордым презрением: «Эх ты, жалкое недоразумение!» А ведь это чего-нибудь да стоит.

Но мне было одиннадцать лет, и я, проходя вдоль изгороди, воздерживался от презрительных выкриков. За изгородью была лужайка для игр, которой на сей раз завладели гимназисты, враги моего гуттенианского отечества. Изгородь была зеленая, лужайка — зеленая, за городскими воротами стоял чудесный день, и, по правде сказать, мне очень хотелось поиграть с ребятами. Но я шел, как всегда, один, чинно выступая в своих козловых сапожках, и, как всегда, торопился, не выкрикивал оскорбительных слов и даже не смотрел в ту сторону. Я только сурово внушал себе:

«Я никуда не уйду от доктора Гуттениуса. Я навсегда останусь гуттенианцем!»

А между тем мой переход в более широкий мир — гимназию, и притом в самое ближайшее время, был делом решенным. Для того чтобы навсегда остаться гуттенианцем, мне пришлось бы навсегда остаться одиннадцатилетним мальчиком.

Это было, даже и по тогдашним моим понятиям, невозможно, а ведь я дал клятву. Было ли мое объявление войны, по крайней мере, искренним? Верил ли я собственным словам? Мне думается, что память сберегла мне эту клятву единственно благодаря ее чрезвычайной нелепости. Мало того, это была пристрастная нелепица и не такая уж простодушная.

Впоследствии, сталкиваясь с подобными проявлениями нетерпимости и у себя и у других, я часто задавался вопросом: а нет ли за всем этим намерения навсегда остаться гуттенианцем? Так же относился я и к национальной вражде, да и к прочим недостойным чувствам, с которыми мы так часто встречаемся на нашей планете. Проку от этого было, правда, не слишком много. Да и сам я не всегда был свободен от этих чувств, поскольку существуют общепринятые условности и предубеждения. Но я, по крайней мере, постоянно начеку и с пристрастием допытываюсь у себя — а не прячется ли за этим маленький гуттенианец, который хочет навеки им остаться?

II

Это была самая обыкновенная детская скрипка, но она отливала красно-коричневым лаком и у нее было четыре настоящих струны. Смычок, как и всякий смычок, натирался канифолью, и мальчик извлекал из скрипки звуки, которые другим резали слух, но его внутреннему уху казались чистыми и нежными.

Порой эти звуки делали его счастливым, как некое лично пережитое чудо. Вот я какой! Вот что я умею! Скрипка поднимала его в собственных глазах. Бывали, разумеется, и минуты, когда она теряла свою чудодейственную силу. Достаточно было кому-нибудь из взрослых сделать недовольную гримасу, а порой и этого не нужно было… Случалось, что и сам он слышал себя уже не тем благосклонным внутренним ухом, а обыкновенные уши, те, что на голове, уверяли его прозаически брюзгливо, что он ужасно пиликает. И тогда осмелевшее сознание, которое он с необычайной силой воли держал в узде, напоминало ему, что ведь он никогда не учился играть, что скрипка его — просто детская игрушка, а сам он еще беспомощный ребенок. Так правда одержала верх.

И все же надежда на счастье, без которой мы и дня прожить не можем, в ту пору была связана для него со скрипкой. Каждое утро перед школой он вынимал ее из красивого полированного секретера, где она лежала в полной сохранности. И какие бы испытания ни сулил ему урок арифметики, он знал, что скрипка здесь и ждет его.

Так он думал. А на самом деле скрипка его не ждала. Она позволяла, чтобы на ней играл его младший брат. Малыш еще не ходил в школу и мог сколько угодно играть на скрипке. А ей было все равно, что один, что другой, — пускай себе думают, что они виртуозы. Полированный секретер не запирался на ключ. Маленький братишка не дотянулся бы до скрипки, — значит, кто-то поднимал для него крышку секретера и доставал скрипку. Но кто же? Кто решался на это злодейство, на эту ужасную несправедливость? А потом тот же неизвестный убирал скрипку на место. И всякий раз с ней что-нибудь случалось: то струна лопнет, то еще что-нибудь. Кто же помогал малышу?

Старший так и не узнал этого — ни от самого малыша, ни от матери, ни от служанки. Каждый сказал бы ему, в том числе и малыш. Надо было только проявить немного снисходительности или, по крайней мере, не выказывать такой нетерпимости, такой непримиримой убежденности в своей правоте. Когда он приходил домой из школы и видел, что скрипка побывала в чьих-то руках, гнев его был ужасен, к тому же его распаляло сознание своих поруганных прав, своей собственной непогрешимости.

Маленький братишка совсем заупрямился. Служанка от всего отпиралась. А мать обоих мальчиков с возмущением отворачивалась, она и слышать не хотела о скрипке. Каждое ее движенье, каждый взгляд осуждали. Но кого? Не виновника несправедливости, а жертву. От этого можно было с ума сойти!

Он уже больше не играл на скрипке. Он растравлял свой гнев и горе тем, что выискивал на ней все новые следы плохого обращения. Вот еще царапина! Ведь скрипка была его счастьем или, по крайней мере, тем обещанием счастья, без которого нам и дня не прожить. А теперь у него ничего не осталось. Потому он и ненавидел всех, кто, возможно, отнял у него счастье. И еще в нем говорила ревность: ведь мать заступилась не за него, а за другого сына. Его чувство справедливости было оскорблено — оскорблено в его собственном лице, а в таких случаях это чувство особенно уязвимо.

К тому же он был ребенком и не знал, что каждый сам виноват в своем несчастье. Так же как не знал, что справедливость не всегда торжествует на земле и что даже материнская любовь не всегда справедлива. Поэтому он забросил скрипку и вообще не видел выхода.

Но однажды, когда он пришел домой, оказалось, что скрипка разбита на мелкие кусочки, — и тут наконец из глаз его полились слезы. До сих пор он не плакал — какой же старший брат позволит себе реветь из-за младшего. Слишком много чести!

И вот теперь, когда он уже не топал ногами и не требовал возмездия, чья-то прохладная рука вдруг легла на его разгоряченный затылок. Это была мать. Теперь она была с ним, она утешала его и в утешение сказала:

— Видишь, теперь уже не важно, твоя это была скрипка или ваша общая, — все равно она сломалась.

Быть может, в ее словах было мало логики, но для него они были откровением. Он чувствовал — между тем как слезы отчаяния сменились у него слезами стыда, а потом слезами радости, — что он вел себя как глупый ребенок. Ведь это просто ребячество и только мешает счастью — иметь что-нибудь и не желать ни с кем делиться. Он не сомневался, что взрослые знают это и никогда так не поступают.

Пропавшая книга

Ребенку все ново в жизни, а особенно новы его чувства. Первые горести сваливаются на него как с неба, первое увлечение — это чудесная сказка.

Ребенком я получил в подарок книгу — в ней были стихи, рассказы, картинки, — но я владел ею всего-то одну неделю. Книгу мне подарила бабушка, и я решил оставить ее в бабушкином доме и приходить к ней читать. А это был очень большой дом — в нем что угодно могло затеряться.

К тому же у бабушки была воскресная школа. В комнаты подвального этажа, глядевшие окнами в сад, приходило много детей. Здесь она пела с ними псалмы и объясняла им Библию. Это были дети бедных родителей, никто никогда не дарил им книг, за исключением той же бабушки. А кроме того, она выдавала им книги из специально устроенной для них библиотечки. Может быть, и моя как-нибудь туда попала. И уж, наверно, маленьким читателям она скорее пришлась по вкусу, чем «Роза фон Танненберг» или журнал «Живой ключ». Так или иначе, но я никогда больше ее не видел.

А между тем книгу эту я полюбил до страсти: я и у бабушки ее оставил, потому что она была мне так дорога, чтобы всякий раз радоваться, как будто мне ее снова подарили. Когда книга пропала, я не переставал мечтать о ней, жалел, что не унес ее с собой, и оплакивал даже во сне. Но я не просил, чтобы мне купили такую же, и не единым словом не упоминал о ней, точно у меня ее никогда и не было.

Шли годы, я часто просил купить мне какую-нибудь книгу и много книг получал в подарок, — но только не эту, — а между тем я не забывал о ней и не мог без грусти думать о ее так и не испитом до дна очаровании, которое с годами становилось все сильнее.

Много лет спустя каждый раз, когда мне приходилось покупать книги для моей дочки, я вспоминал о той, давно пропавшей книге. Но почему-то так и не купил ее. А теперь и дочь моя вышла из возраста, когда читают такие книги.

Господин Геверт

Господин Геверт был красивый мужчина, темноволосый, с бледным лицом. Начинающаяся полнота нисколько не портила его юношески цветущей внешности. Одевался он хорошо. И все же я понимал, что он не тот, кого называют человеком из общества. Мне было тогда лет шесть, не больше, но я чувствовал, что у господина Геверта чересчур развязная походка. Ни консул Плессен, ни мой отец так не ходили. Они не кланялись так размашисто и низко и не оглядывались на проходящих дам. Все это не укрылось от меня, потому что я каждый день наблюдал за господином Гевертом. Перед обедом, всегда в один и тот же час, не знаю точно какой, он появлялся у нас на Беккергрубе, — на нее смотрели окна моей детской. Он либо направлялся в цветочную лавку, находившуюся на нашей стороне улицы, только несколькими домами ниже, либо исчезал в подъезде театра на противоположной стороне. Господин Геверт был сыном старой цветочницы, он играл в городском театре. И то и другое возвышало его в моих глазах над обыкновенными смертными.

Но разве он с таким же успехом не мог быть сыном жестянщика, проживавшего теперь на покое? Из всех наших соседей один только жестянщик был вполне доступен обозрению. Он вечно торчал в окне дома напротив со своей неизменней длинной трубкой. Я знал, что весь дом, квадратный, выкрашенный масляной краской, с зеркальными окнами, принадлежит ему. Он ходил в вышитой ермолке и халате, ничего не делал и только и знал, что курить. Из обитателей нашей улицы, после господина Геверта, он больше всех занимал мое воображение. И все-таки господин Геверт был не его сыном, а сыном цветочницы, я так и не знал почему. И моя няня Мина тоже не могла мне сказать.

У Мины были пунцовые щеки, она приехала из деревни и собиралась выйти замуж за огородника. Жизнь и людей она знала плохо. Затруднялась она ответить и на некоторые другие мои вопросы, и многое так и оставалось для нас неясным. Наш дом был вторым от угла, фасадом он выходил на Брейтенштрассе, а другой стороной — на Беккергрубе. Маленький угловой домик лепился к нему как-то боком, и я был убежден, что он сидит у нашего в животе, но только этого не видно. Когда-нибудь чужой дом откроется внутри нашего дома и оттуда выйдут чужие дети. Но этого Мина и вовсе не могла понять.

Зато она уверяла, будто знает, что такое театр. Городской театр стоял по другую сторону Беккергрубе и фасадом был обращен к нам. Это был дом как дом, только пошире других. Когда я прижимался носом к самому краешку стекла, мне удавалось его разглядеть. Гораздо проще было увидеть биржу, она стояла ближе к нам. И понять, для чего существует биржа, было тоже нетрудно, потому что туда ходил папа. Часто, когда уже пора было садиться обедать, он стоял с другими господами на тротуаре и о чем-то разговаривал. Биржа существовала для того, чтобы папа приходил оттуда обедать. Очень просто. А вот чем занимался господин Геверт в театре? Мина уверяла, что он играет. Но против этого говорило то, что все известные мне игрушки были слишком малы для господина Геверта и этими игрушками владели дети. Ну как это возможно, чтобы такой большой дом был полон игрушек и чтобы в них играли взрослые!

Из театра люди тоже выходили на тротуар, как их соседи с биржи, но они еще дольше стояли и разговаривали. А иногда и те и другие появлялись одновременно. В сутолоке, которая только раз на дню оживляла тишину улицы, я одинаково прилежно разыскивал и папу и господина Геверта. Я сообщал Мине, что папа сейчас вернется домой и что господин Геверт тоже вот-вот пойдет обедать в цветочную лавку своей матери. Для этого, объяснял я Мине, и бывают театры. Театр — это все равно что биржа: оттуда ходят домой обедать. Но Мина держалась другого мнения. Она ссылалась на то, что бывает вечером, когда я уже сплю. Перед театром загораются газовые фонари, — все взрослые идут туда и смотрят всякие штуки. Но какие именно, она, к сожалению, не могла объяснить, и потому, лежа в постели, я боялся этих штук.

Мина ушла из комнаты. Крошечный фитилек, плавающий в масле, еле освещает стол и небольшое пространство вокруг него. Из темноты выступают какие-то фигуры и скользят мимо стола, скользят все быстрее и быстрее, в сущности — это только тени, а миновав стол, даже и не тени больше, но уверенность в том, что они здесь, ни на минуту не оставляет меня. Их мелькание становится стремительным, и наконец все они сливаются в один образ — господина Геверта. Это выясняется примерно на третий, четвертый вечер. И не то чтобы я узнавал господина Геверта. Нет, он все такой же темный и страшный. Его круженье по комнате скорее напоминает полет птицы, чем движения человека. Ни разу он не показал мне своего лица. Впрочем, этому мешает и плащ, какой-то очень непонятный, скорее кусок сукна, а может быть, кусок темноты, его окутывающей. Кажется, что господин Геверт придерживает рукой его полы и это место на груди слабо отсвечивает. Но что же у него в руке, откуда это странное свечение? Я высовываюсь из кровати, чтобы наконец вглядеться в господина Геверта. Он не дается, но я знаю, что это господин Геверт, мне уже не страшно. Теперь я каждый вечер жду его, как будто это желанный гость, который приходит меня развлечь. Когда же наконец нам надоедает — мне смотреть, а ему показывать всякие штуки, — мы расстаемся. Он куда-то исчезает, а я засыпаю.

Я не говорил об этих ночных происшествиях ни родителям, ни даже Мине.

Впрочем, родителям моим было, конечно, известно, что дом по ту сторону улицы, где помещался театр, занимает мое воображение. Известен им был и интерес, который во мне возбуждал сын цветочницы. Может быть, их беспокоило, что у меня слишком разыгралась фантазия. И вот однажды они объявили мне, что возьмут меня в театр. Собственно, объявила мама, когда я уже сел ужинать. Ей хотелось поскорее вырвать меня из мира болезненных грез. Я обрадовался, как она и ожидала, но не больше. Ведь если я встречусь с господином Гевертом там, то наверняка разминусь с ним здесь, когда он придет ко мне в детскую навестить меня. Я не знал, что предпочесть. И только когда увидел маму в вечернем платье — она натягивала длинные перчатки, — только тогда я понял, какое событие меня ждет. Меня умыли и одели в праздничный костюмчик. Мина тоже преобразилась. У меня сердце так и прыгало в груди, но тут в комнату, как всегда торопливо, вошел папа и сказал:

— Ну, готовы?

Мы сели в карету. До театра было всего несколько шагов, даже считая на мои детские шаги. Но выпало много снегу, а фонари были редки. Беккергрубе круто шла под уклон, и кучер Эман сдерживал лошадей. Я все время спрашивал, не опаздываем ли мы, и вертелся как на иголках, потому что совсем не узнавал улицы. Так поздно я еще не выходил из дому. Знает ли Эман дорогу?

Все же он доставил нас на место. В театре оказалось — я как-то об этом не подумал — и много других людей. Мои родители здоровались чуть ли не со всеми. Мне тоже приходилось то и дело подавать руку разным дамам и господам и все время шаркать ногой. Впопыхах я даже забыл, что меня ждет. И, только поднимаясь по лестнице, все опять вспомнил.

Места у нас были в ложе. Мой стул придвинули к самому барьеру. Мама схватила меня за руку еще до того, как я перевесился, через него. Я прошелся взглядом по обитой красным балюстраде и увидел, что она огибает весь зал. За ней виднелось много маленьких открытых комнаток вроде той, где сидели мы. Все они были обиты чем-то красным; я удостоверился, что и наша тоже.

— А где же господин Геверт? — спросил я с нетерпением.

Мне пришлось несколько раз повторить этот вопрос: мои родители разговаривали с знакомыми из соседней ложи. Какой-то старичок, которому я должен был кланяться на улице, высунул из-за стенки свой ястребиный нос и спросил, кривя тонкие губы:

— Так ты, значит, хочешь посмотреть «Ночь в Гренаде»?

— Я хочу посмотреть на господина Геверта, — ответил я. — Где господин Геверт?

— Скоро ты его увидишь, — сказали в один голос старичок и папа с мамой. Но я не унимался.

— Где господин Геверт? — повторил я уже громко.

Желая меня успокоить, они показали на глухую стену, за которой, как я понимал, не могло быть никакого господина Геверта. Если бы он был там, мне бы и вовсе не пришлось его увидеть. Поэтому я решил сам поискать его. В красных комнатках вокруг было много народу. Чуть ли не в каждой у самого барьера сидели две полуодетые дамы и обмахивались веерами. Они мешали мне разглядеть мужчин, которые держались позади. К тому же под балюстрадой горели газовые лампы, проливая колеблющийся желтый свет, от которого зрители в ложах казались большими куклами, частично погруженными в тень. То тут, то там их озаряла вспышка света. Половина какого-то лица вдруг ярко освещалась в полутьме. К сожалению, это был не господин Геверт. Под потолком висела люстра из бесчисленных лампочек. Она распространяла желтоватый свет, который тоже не проникал в глубину лож. Половина чьего-то лица была по-прежнему ярко освещена, но лицо было мне незнакомо. Рядом стоял другой мужчина. Он склонился над креслом своей дамы в небрежно-свободной позе, слегка изогнув бедро. Он был освещен от колен до низенького отложного воротничка, из-под которого выглядывал широкий галстук. Никаких признаков головы, но что-то подсказывало мне, что это господин Геверт, и я, не задумываясь, объявил это вслух.

— Господин Геверт! — крикнул я на весь зал.

Папа и мама решительно запретили мне кричать. Я хотел, чтобы они подтвердили мое открытие, а они требовали, чтоб я замолчал. Мина! Мне оставалась одна только Мина, но где же она? В полном расстройстве я вспомнил, что, войдя в ложу, потерял ее из виду, забыл о ней — впервые в жизни. «Мина!» Я кричал пронзительно, как от страха. Мама пригрозила, что сейчас же отправит меня домой. Но при виде моих безутешных слез сжалилась и сказала, что Мина наверху, во втором ярусе. Второй ярус! А я его и не заметил. Едва я глянул вверх, как сразу же увидел Мину. Она так же свешивалась вниз, как я тянулся кверху. Оба мы были потрясены разлукой и свиданием. Поэтому мы все время называли друг друга по имени. Я сейчас же сообщил Мине, что господин Геверт нашелся. Она-то, по крайней мере, поверила мне, я понял это по движению ее губ. К сожалению, раздавшаяся громкая музыка помешала мне услышать, что говорит Мина. Да и рука мамы потянула меня обратно на стул.

Взволнованный, я захотел узнать, что сейчас будет.

— Замолчи! Слушай музыку.

— А господин Геверт?

— Потерпи, — сказала мама. — Скоро ты его увидишь.

— Ему еще надо намазаться коричневой краской, — шепнул мне сзади отец.

Тут я действительно замолчал, — это было так страшно, что у меня язык не повернулся спросить. Господин Геверт — но уже не с белым, а с коричневым лицом, как тот арап в книжке с картинками. Да еще открылась стена, от которой я этого никак не ожидал. Она взвилась к потолку, и я увидел пеструю картину. От волнения я ни слова не мог вымолвить. Такое великолепие мне и не снилось, даром что все это было какое-то чужое, незнакомое. А может быть, именно поэтому все казалось мне таким красивым, кроме того, меня томило желание, робкое желание тоже очутиться в этом чудесном месте. Впервые я видел даль. Я смотрел на нее, не сводя глаз, и она отодвигалась все дальше и дальше. К тому же стена каждую минуту могла закрыться. Я начал различать и людей, потому что они двигались, но и люди и движения были какие-то особенные. Я смотрел, разинув рот и вытаращив глаза. Все расплывалось передо мной, но от этого становилось только заманчивее,

— Хорошо они поют? — спросила мама.

А я и не заметил, что поют. Я спросил со стесненным сердцем: «Скоро стена закроется?» — но так и не расслышал, что ответила мама, потому что человек, который пел, оказался господином Гевертом. Я поверил в него так же беззаветно, как раньше в господина без головы.

— Господин Геверт! — крикнул я.

Но музыка играла очень громко, и он не услышал. Так пусть, по крайней мере, все кругом знают, что это господин Геверт. Я рассказал папе и маме, не забыл сообщить и Мине.

— Пожалуйста, успокойся, — настойчиво шептала мне мама и добавила, обняв меня за плечи: — Это не он.

— Дурачок! — сказал папа. — Его надо искать среди разбойников.

Где были разбойники, когда про них упомянул папа, с самого ли начала они были тут или пришли потом, когда занавес поднялся вторично? Все это вопросы, которые я задаю себе сейчас. Ребенок не замечал последовательности событий, для него все происходило одновременно. Он жадно разглядывал людей, которые явно с недобрыми намерениями подкрадывались к какому-то спящему мужчине.

Да вот же он! Подумать только, господин Геверт — разбойник! Он крался из темноты, лицо его только наполовину виднелось из-под плаща, но я его узнал. Он как-то странно завернулся в свой плащ, словно это был простой кусок сукна или кусок темноты. Но от его руки там, где он придерживал полы, исходило слабое свечение. И вдруг он выбросил ее впереди, и в ней блеснул нож.

— Это нож? — спросил я, на сей раз шепотом.

— Кинжал, — ответила мама.

И тут я понял, что все это уже не раз происходило в моей детской, до того как я засыпал. Но господин Геверт был не только разбойником; вот он и хотел рассказать мне свою тайну. Он приходил ко мне — к самой моей кроватке, — я-то думал, что просто с Беккергрубе, а на самом деле он приходил не с улицы, а откуда-то издалека. Это был отважный, суровый человек. Даже когда он прогуливался перед моим окном, его окружала атмосфера сказки и приключений. Но только теперь, когда он явился мне во всей своей красе, я стал понимать его. Мне стала понятна его необыкновенная наружность, его размашистые поклоны, все то, что отличало его от консула Плиссена и от папы. А от меня? От меня его ничто не отличало! Я предался ему всем сердцем, я растворился в нем. Глаза мои следили за ним не отрываясь. В каждом его движении я узнавал свою собственную судьбу. Только он пел, а я оставался нем. Он пел вместе с другими разбойниками. Господин, к которому они забрались в спальню, мог уже двадцать раз проснуться. Я не знал, желать этого или бояться? Ждать, — все равно, счастья или горя, — какое непостижимое волнение! Вот приближается развязка. Это я с замиранием сердца стоял и ждал своей участи.

Однако кончилось тем, что разбойники отступили и обратились в бегство. Господин Геверт бежал последним. Мне хотелось верить, что он на меня смотрит, что его прощальный взгляд предназначен мне. И тут мои чувства вырвались наружу, я позабыл обо всем, о театре, о людях.

— Господин Геверт! — заорал я что есть мочи.

Я кричал ему, чтобы он вернулся, а заодно обращался и ко всем этим людям — пусть помогут мне вернуть его. Папа схватил меня за руку, мама пыталась зажать мне рот. Я рвался из оков и продолжал требовать господина Геверта. Мой голос несся по всему залу, даже музыка не заглушала его. Все головы в ложах обратились ко мне: кто смеялся, а кто и шикал. Видно, я и вправду перешел все границы, папа и мама сказали: «Пойдем!» — и, как я ни цеплялся за стул, потащили меня из ложи. Дверь захлопнулась, я бросился на пол.

Подоспевшая Мина тщетно пыталась поднять с пола ребенка, он не переставал сопротивляться. Когда же он на мгновенье затихал, глаза его с отчаянием блуждали по сторонам, лишь для того, чтобы увидеть печальную действительность. Его неумолимые родители там, за этой дверью, а господин Геверт — господин Геверт навсегда для него потерян! Это вызывало новые приступы отчаяния.

— Не упрямься! А все твое упрямство, — сердилась Мина. Ибо в Минином лексиконе одно какое-нибудь простое слово могло означать тысячу разных вещей. Вот я лежал перед ней, беспомощное дитя, насильственно вырванное из царства грез. Меня разлучили с господином Гевертом, с которым мы составляли одно целое. Прекрасное здание, воздвигнутое мною, рухнуло, как рушится от щелчка карточный домик. Я был несчастлив, но я страдал не только за себя. Я страдал и за господина Геверта, он первый научил меня общечеловеческой скорби. И я опять брыкался, а Мина снова сетовала на мое упрямство.

И вдруг я без всяких понуканий встал и послушно пошел за ней. Я даже торопился. Мне пришло в голову, что ведь господин Геверт убежал. А если он убежал и, возможно, сейчас еще бежит, то куда же? Очевидно, вон из театра, по той самой улице, по которой он каждый день приходил и уходил. Но только на этот раз он ушел навсегда. Он до самых бровей закутался в свой плащ, и теперь каждый шаг уводит его прочь, в темноту, больше я его не увижу! Бежать за ним, догнать его! Меня снова воодушевляла надежда. Разрушенный карточный домик сам собой вырастал на моих глазах.

Мина держала меня за руку, но теперь уже я тянул ее вперед, вниз по лестнице, прочь из театра и дальше, по глубокому снегу.

— Скорее! — требовал я. — А то господин Геверт убежит.

Она пыталась спорить, но я ей не верил, и она уже верила мне больше, чем себе. Я догадался об этом, когда она сказала:

— Все равно тебе за ним не угнаться!

Я усмотрел в этом вызов и прибавил шагу. Я бежал во весь дух, а Мина бежала за мной следом. Мою руку она давно выпустила и только смотрела, как бы не упасть. И все же мы то и дело падали на скользкой мостовой. Поднимались и молча отряхивались. Мина молчала, потому что раз бежать — так бежать, а я, кроме всего прочего, боялся плакать, — как бы она не потащила меня домой. На углу, против нашего дома, я стал показывать ей пальцем в противоположную сторону.

— Вон, вон он бежит! — кричал я, задыхаясь.

Я и в самом деле видел его плащ, но только на одно мгновение; мелькнув в слабом свете фонаря, он скрылся в темноте. Очевидно, и Мина его видела, потому что ничего не сказала. И только когда мы оба полетели в сугроб, она выразила сомнение:

— Может, это и он, да только теперь ищи ветра в поле.

Вместо ответа я побежал вперед. Мина обогнала меня, — в ней говорило участие ко мне и дух соревнования. Я помчался что есть мочи. На улице не было ни души, никто не видел нашего состязания в беге. Наконец оба мы убавили шаг и пошли молча, стараясь отдышаться и только обмениваясь взглядами. Так мы достигли городских ворот и здесь остановились. Я всматривался в ночь; она казалась бездонной. Деревья по бокам шоссе как-то сразу тонули в ней. По краю широких лугов, где, как я знал, стояли дома, теперь густело только черное небо. Желтые точки отдаленных огней лишь подчеркивали безбрежность ночи. Я невольно отступил назад.

— Небось испугался? — не без ехидства спросила Мина.

— Ты тоже испугалась, — попробовал я защищаться.

Мина честно возмутилась.

— Я по этой дороге сколько раз ездила — на возу с овощами. В глухую ночь, а ведь не старше тебя была.

Чтобы окончательно меня пристыдить, она храбро направилась за ворота. И тут же вернулась.

— Вот еще глупости, — заявила она, ибо в ней внезапно пробудилось чувство долга. Я уже не сопротивлялся, я плакал. — Вишь, реветь выдумал, — сказала она презрительно. — Вот до чего доводит упрямство!

На сей раз ненавистное слово должно было объяснить, почему оба мы в час, когда мне уже давно пора было лежать в постели, блуждаем где-то на окраине. Я чувствовал, что это заявление ничего решительно не объясняет, и только плакал в ответ. Мы побрели домой. На этот раз Мина тащила меня за руку, а я упирался. Ведь вместо того, чтобы приближаться к господину Геверту, мы от него удалялись. Вдобавок меня мучило, что я отступаю перед первой же трудностью. А ему между тем угрожали ужасы, о которых я боялся и подумать. Он бежал бесприютной тенью, всеми гонимый, и все дальше и дальше уходил в темноту. Даже воображение мое отказывалось за ним следовать. Он был окончательно для меня потерян, и по собственной моей вине. Все погибло безвозвратно!

Догадывалась ли Мина о глубине моего отчаяния? Или же ее мучили свои заботы, и она поэтому старалась со мной поладить? В голосе ее зазвучали мягкие, даже просительные нотки:

— Только смотри, сразу же в постельку, а то папа с мамой придут — будет нам тогда проборка.

Это добродушное предостережение подействовало, и мы кое-как добрались до нашего угла. Но уже по дороге ее совет был забыт, к горлу у меня подступили новые рыдания, я не хотел идти, упирался изо всех сил и отчаянно орал. Эти крики скорее даже, чем мое бешеное сопротивление, заставили ее отказаться от разумных намерений. Поняв это, я закричал еще громче.

— Ай-ай, что люди-то скажут, — боязливо шептала Мина, поглядывая то на немые дома, то на мальчика, усевшегося на тротуар. — Ну, чего ты от меня хочешь? — спросила она.

Так как я и сам этого не знал, то ничего не мог ответить. Она скрестила руки на груди, как для молитвы. Это, должно быть, помогло ей собраться с мыслями, — она сразу нашла нужные слова.

— Вздор! — заявила она. — Никуда господин Геверт не бежал. Да и зачем ему бежать?

«Ведь он разбойник», — собрался я возразить; но она и слушать не хотела.

— Где же ему и быть, как не в цветочной лавке, — рассудила она. — А тебе давно полагается быть в постели.

В тоне ее было столько превосходства, что мне осталось лишь подчиниться. Я поднялся с земли и побрел с ней на ту сторону. Но тут я уперся в стену домика, который так загадочно врос в наш дом. «На свете немало загадок», — очень кстати пришло мне в голову; дело не в словах, как бы внушительно они ни звучали.

— Неправда, — сказал я твердо. — Господин Геверт не в цветочной лавке. Он где-то бежит.

По правде говоря, я уже сомневался, может ли кто-нибудь, будь то даже господин Геверт, так долго бежать. Я потому и говорил твердо, что в душе совсем растерялся. Но Мина не могла в этом разобраться, она была слишком простодушна. К тому же беспокойство томило ее и заставляло торопиться.

— С тобой не сговоришься, — бросила она уже на ходу и, к величайшему моему изумлению, побежала вниз по Беккергрубе — прочь от нашего дома и от меня. Я оторопело смотрел ей вслед. Испугавшись, как бы не остаться одному, я пустился за ней и догнал ее у цветочной лавки фрау Геверт, где она остановилась.

Цветочная лавка темнела за стеклянной дверью. Мина постучала в стекло. Мы подождали, она постучала сильнее. Тогда где-то в глубине открылась дверь, и из задней комнаты выглянула старушка. Она стояла на пороге, загораживая всю дверь, и, вытянув шею, всматривалась в темноту. Ничего, должно быть, не увидев, она повернулась и пошла к столу. За столом кто-то сидел. Старушка потянулась за лампой. И, прежде чем она взяла ее, я узнал господина Геверта. Он сидел за столом и ужинал.

Но теперь это был уже не разбойник, а тот самый человек, которого я ежедневно видел на Беккергрубе. В нем не было ничего замечательного, наоборот, — он показался мне даже более обыкновенным, чем раньше. Трудно было его себе представить героем каких-нибудь сказок и приключений, — теперь я и сам это понимал. Никакие враги и зложелатели не охотились за ним в таинственных далях, да и сам он не явился к нам бог весть откуда — я должен был прямо сказать себе это. Вид спокойно насыщающегося господина Геверта отрезвил меня и в то же время глубоко опечалил. Но при этом я почувствовал странное облегчение. Только бы он меня не увидел. И не успела его мать с горящей лампой войти в лавку, как я уже отправился домой.

Я не обратился в бегство; я покидал эти места пусть и в спешке, но сохраняя достоинство человека, сознающего свою правоту. Господин Геверт был не тем, за кого выдавал себя. Это на его совести лежало все, что я выстрадал в тот вечер, все, что я пережил и выстрадал и в те другие вечера, когда он тайно посещал меня в детской. А теперь я думал, что он того не стоит, и был неправ.

Когда Мина добралась до нашего парадного, я уже ждал ее, забившись в угол, спиной к улице, как наказанный.

— Ну что, видал? — свирепо набросилась она на меня, не повышая голоса.

К счастью, мы прокрались в детскую, не встретив моих родителей. Это дало Мине право напуститься на меня с упреками. Я покорно дал себя раздеть, отделываясь молчанием. Мина опять посетовала на мое неисправимое упрямство, с которым она не знала, что и делать. Захватив с собой свечу, она поторопилась выйти из детской. Я тут же уснул.

Утром я не сразу вспомнил про театр, а о господине Геверте и вовсе не стал думать. С тех самых пор он перестал занимать меня, и увидев его под окном, я обращал на него не больше внимания, чем на всякого другого. Удалившийся от дел жестянщик с длинной трубкой был отныне куда ближе моему сердцу, нежели господин Геверт.

Но в то утро мне из-за него опять досталось. Мина только собралась почистить мой перепачканный костюмчик, как он попался на глаза маме. Начался допрос. Я молчал как убитый, предоставляя Мине врать и выпутываться. Однако мама догадалась по моему лицу, что дело нечисто, и, как всегда, пригрозила, что обо всем узнает папа.

За обедом она стала на меня жаловаться, но папа все обратил в шутку, а тогда и мама развеселилась. Я слушал, уткнувшись в тарелку, и на все вопросы отвечал односложным «не знаю».

Да так оно, впрочем, и было. Страдания, мечты и треволнения вчерашнего вечера отступили куда-то далеко, и мне трудно было признать их своими. Со мной случилось то же, что нередко бывало потом, когда мне удавалось сделать для себя какое-нибудь открытие. Все, что привело к нему, куда-то бесследно проваливалось, и трудно было восстановить его в памяти.

Друг

Для мальчика улица тянулась от лавки Дрейфальта до гостиницы Дуфта. Тут она обрывалась — дальше шли запретные пути, уводившие в чужой мир. Зато от Дрейфальта до Дуфта мне был известен каждый дом и все его обитатели. Я знал, что наш сосед Гаммерфест пьет чересчур много пива, но это не мешает ему успешно продавать свою галантерею. Напротив торговал красным товаром старичок Амандус Шнепель — это было весьма процветающее дело. Правда, Шнепель, стоя у прилавка, имел привычку возить своим деревянным метром по рулону материи, именуемой «репсом», отчего у покупателей даже челюсти сводило. Словом, у каждого имелись свои недостатки и смешные стороны, как, например, длинные завитые локоны у мадам Шпигель. Но, в общем, улица была добропорядочная, и ее обитатели казались мне действительно тем, за кого они себя выдавали. Это были почтенные, сердечные и услужливые люди. Почти все они в ответ на поклон подавали мне руку или приветливо кивали головой.

В приготовительном классе школа еще не целиком поглощает человека. И мальчик наполовину принадлежал улице. Букварь занимал его не больше, чем громыхающая по булыжнику телега, нагруженная мешками с зерном, или чем кабриолет доктора, — где он остановится, там, значит, кто-то захворал. В ту пору мальчик еще живо интересовался житейскими делами. Школа завладела им значительно позднее. Даже товарищи у него были не школьные. Ученикам младших классов далеко не сразу открывается все значение их общего пути. Пока же не было у него лучшего друга, чем дуфтовский обер-кельнер.

Этот степенный человек пускался с ребенком в самые задушевные разговоры, по-видимому равно интересные для обоих. Происходили они на крыльце, когда у обер-кельнера выдавался свободный часок. Но, даже суетясь где-то в недрах гостиницы, он пользовался каждым случаем подмигнуть мне на ходу. И я каждый раз загорался надеждой: «Сейчас он вынесет мне трубочку с кремом. Это он за ней побежал». Как-то, в особенно задушевную минуту, он пообещал мне трубочку с кремом, и потом — напоминал я ему или нет, — но думал я о ней постоянно. Разумеется, я и дома ел трубочки с кремом. Но мне казалось, что такой трубочки, как у обер-кельнера, я еще никогда не пробовал. Мне важно было не столько вкусить, сколько завоевать ее. И чем чаще я обманывался в своих надеждах, — трубочек будто бы не доставили или их мгновенно расхватали, — тем больше они меня манили. Трубочка получила для меня значение первого самостоятельного шага в жизни.

На другом конце улицы, у Дрейфальта, ожидали меня дела не менее ответственные. Матушка посылала меня к нему за кофе и пряностями. Она заботилась главным образом о том, чтобы мальчик занялся чем-нибудь полезным и не проказничал дома. И все же, придя в лавку, я чувствовал, что явился по настоящему делу. Заправдашняя жизнь, — вот что удивляло меня здесь. Эта лавка, конечно, не была игрушечной, хотя она в точности напоминала ту, что мне подарили на рождество, только увеличенную до сверхъестественных размеров. Те же ряды отливающих коричневым лаком выдвижных ящиков, но так высоко, что мне их ни за что не открыть. Те же сахарные головы, но с меня ростом, а уж до прилавка я мог дотянуться разве только взглядом. С приказчиком мы как бы обменялись местами: в моей лавке карликом был он, и я глядел на него сверху вниз. Здесь же он небрежно смотрел на меня с высоты своего настоящего прилавка. Действительность на каждом шагу давала мальчику понять, что она — действительность, а он только в игрушки играет. Мальчик верил ей разве что наполовину — и был прав.

Как-то я заметил, что верзила-приказчик украдкой лакомится изюмом из выдвижного ящика. Кроме меня, в лавке никого не было, и он сунул мне немного изюму, чтобы я его не выдал. А я подумал: большой, а в лавку играет.

Но особенно памятны стали для меня посещения Дрейфальта из-за сильной грозы и того, что потом произошло.

Вряд ли мама, посылая меня с поручением, не догадалась посмотреть на небо. Вероятно, это я, покончив с покупками, так долго слонялся по улице, пока не начал греметь гром и не засверкала молния. Гроза сразу же ударила что есть мочи. Пока я стоял на улице среди всей этой катавасии, не зная, что предпринять, я промок насквозь. Конечно, промокнуть под дождем — первое для меня удовольствие, но покупки! Им это уж никак не на пользу. Самое простое было бы бросить их. В такие минуты все оправдывает высшая необходимость. Это позволило бы мне отдаться игре шумливых и брызжущих стихий. Однако чувство долга и порядка перевесило, и я укрылся со своими свертками в ближайшем подъезде. Тут я услышал свист, и глазам моим представилась знакомая фигура.

На опустевшей улице разлились озера. Кругом гремело, грохотало, молнии прорезали небосвод, а посреди мостовой, беспечно насвистывая, шагал мой школьный товарищ Карл.

Он прогуливался, засунув руки в карманы, и смотрел на небо. Только тут я заметил, какое смелое у него лицо. Глаза его были широко открыты, а такого ясного лба я не видел ни у одного мальчика. Белокурые волосы, быть может от желтоватого грозового освещения, казались золотыми; он был без шапки, и с них лило в три ручья, но влага не развила его кудрей, щедро спускавшихся на лоб. Карл был хрупкого сложения и не выше меня ростом. Что смутило меня в тот миг и помешало его окликнуть, это его крайне независимый вид. Под проливным дождем он двигался легко и свободно. Никто не заставлял этого мальчика тащиться с какими-то свертками. Но я чувствовал, что эта независимость и легкость объясняются не только тем, что он может шагать, засунув руки в карманы. Казалось, пожелай он, и ничто не помешает ему уйти куда угодно, хотя бы и вон из города. Этот город не был его родиной. Глядя на его большие, устремленные вверх глаза, я чувствовал, что все мы здесь ничего для него не значим, в том числе и я.

Вот то новое и ошеломляющее открытие, которое я сделал и которое помешало мне окликнуть Карла.

Зато он меня окликнул. Заметив меня, он остановился и закричал под хлещущим душем:

— А ты, видать, трус, спрятался от дождя!

Я ответил так же вызывающе:

— Врешь, ты еще сухой был, когда я уже насквозь вымок.

Чтобы доказать свою храбрость, я вышел из укрытия. С достоинством, всем своим видом выказывая пренебрежение к стихиям, предстал я перед Карлом.

— Молодец, — похвалил он меня. — А теперь пошли.

И мы зашагали под ливнем, конечно, не по направлению к дому — он жил через дорогу от меня, — об этом не могло быть и речи. Мы зашагали в противоположную сторону — на другой конец города. Тут начинались запретные пути, но я чувствовал, что в присутствии Карла обычные житейские соображения ничего не стоят. Мы шли рядом, а до всего остального мира нам дела не было. Он искоса оглядывал меня, я видел это, и не поворачивая головы. Втайне я надеялся, что он чувствует то же, что и я. Когда же он не смотрел в мою сторону, я разглядывал его в профиль. Лицо его казалось мне новым и незнакомым, словно он не был моим школьным товарищем.

В первых классах дети смотрят друг на друга в упор, не опуская глаз, смотрят испытующе. Происходит встреча различных человеческих особей. Однако Карла я как-то прозевал или никогда по-настоящему не видел. Мы остались чужими. Что бы это значило? Я вспомнил, что и домой мы всегда ходили в одиночку, хотя нам было по пути. Теперь это казалось мне каким-то диким нарушением человеческих законов. Я решил немедленно восстановить порядок, но успел только сказать: «Давай с завтрашнего дня…» — как неистовый удар грома отсек конец фразы. Мы снова переглянулись, на этот раз ища защиты. И не напрасно. Под взглядом товарища испуг сошел с наших лиц, — нам-то не пристало бояться! Но, сделав решительное лицо, каждый из нас действительно исполнился презрения к грому. И когда раскаты его утихли, Карл закончил начатую мной фразу.

— Да, — сказал он. — давай с завтрашнего дня вместе ходить домой из школы.

— Может, опять будет гроза, — подхватил я, кривя душой, — меня привлекала не гроза, а Карл, но я боялся выдать свою горячую радость. Я радовался, что он досказал мою фразу и, значит, думает то же, что и я.

Тут мы увидели в витрине игрушечные кораблики. И опять наши мысли совпали. Вода, брызгавшая из-под наших ног, принесла бы нам еще больше радости, если бы пустить по ней кораблик. Как пригвожденные, стояли мы у витрины и любовались корабликами. А тут гроза прошла, и потоки воды, бурля, устремились в сточные канавы.

— У меня есть деньги, — спохватился я и обрадовался этой замечательной мысли. Все свои свертки я сложил на тротуар, — довольно я с ними возился, они только конфузили меня перед Карлом. Не говоря уже о том, что бакалея моя безнадежно отсырела, — она теперь и вовсе не имела значения в связи с моими новыми, смелыми планами. Я вынул из кармана курточки оставшуюся сдачу. — Вот. — И я отдал ее Карлу.

— Здорово! — сказал он, и мы вошли в лавку.

Я понимал, что, как мальчик из хорошей семьи, совершаю нечто ужасное, ниспровергающее все законы. Но тут вступали в силу новые законы, и я это ясно сознавал. Будь я один, это было бы преступлением, но в обществе Карла это повелевали мне дружба и честь.

Денег хватило только на самый маленький кораблик, и через несколько минут мы, позабыв обо всем на свете, захлебываясь от восторга, резвились у сточной канавы.

Но тут нас окликнул прохожий, какой-то незнакомый человек, очевидно, первым отважившийся выйти на улицу, когда дождь слегка утих. Он сердито показывал пальцем на кучки кофейных и перечных зерен, рассыпанных кругом. Большую их часть уже смыло в канаву и теперь уносило в решетку водосточной трубы.

— Это ваше добро? — спросил прохожий не то возмущенно, не то насмешливо.

— Нет, — задорно ответил я. — А вам какое дело?

Он сделал движение в мою сторону, я, конечно, пустился наутек. Он пробежал за мной несколько шагов, но потом махнул рукой и, ворча себе что-то под нос, пошел дальше. Когда я вернулся к Карлу, меня ожидали две новости. Наш кораблик, как и мою бакалею, снесло в водосточную трубу. Карл же занимался тем, что вылавливал из воды кофейные и перечные зерна и прятал их в карман.

Я удивился. Виданное ли это дело? Стал бы я выбирать из канавы перец и кофе! Да я бы сгорел от стыда и в первую очередь постыдился б Карла. А он выбирает. Но, не желая отставать, я занялся тем же. Тогда Карл объяснил мне:

— Мама их высушит.

Я сразу же бросил собирать зерна к себе в карман и стал отдавать их Карлу. Я очень сомневался, чтобы моей маме понадобилось что-нибудь побывавшее в сточной канаве. Но меня уже мучила мысль, что сам я вернусь домой с пустыми руками, без кофе, перца и даже без кораблика. Карл тоже задумался. Мы возвращались притихшие, с трудом переставляя ноги, в тяжелых, как пудовые гири, башмаках, — я никогда не думал, что башмаки могут так пропитаться водой.

Я не знал, что ему сказать.

— Костюмчик, во всяком случае, можно отгладить, — утешал я его.

Но вот мы и пришли. Карлу надо было только перейти дорогу. Мы расстались, не глядя друг на друга. В сенях уже ждала мама. Она увидела меня в дверной глазок. Если бы она караулила на пороге дома, чего ни одна порядочная дама себе не позволит, плохи были бы мои дела. Мне еще повезло.

— Наконец-то! — сказала мама. — Я уже собиралась заявить в полицию.

При слове «полиция» я весь похолодел и, втянув голову в плечи, прошмыгнул мимо. Не глядя на маму, я чувствовал — сейчас она поднесет к щеке кулачок, что было у нее признаком сильнейшего расстройства. Она молча смотрела, как меня раздевают.

— Все это придется выбросить, — сказала она.

Я не выдержал и зарыдал.

— И ты еще плачешь! — упрекнула меня мама. — Это мне надо плакать, а не тебе.

— А как же Карл? — воскликнул я, рыдая. — Его мама высушит кофейные зерна. Может, она и костюмчик отгладит?

— Какие кофейные зерна? — спросила мама, и только тут я понял, как она за меня испугалась. Она и думать забыла о покупках. Но меня, конечно, беспокоили не ее чувства, а Карл и его костюмчик.

— Что это еще за Карл? — с нетерпением спросила мама.

— Мой школьный товарищ, — оправдывался я. — Его зовут Карл.

— А родители его кто?

— Фамилия его мамы Фельз. Он Карл Фельз.

— Это женщина, что живет напротив?

— Та самая, — подтвердил я. Мне не понравился мамин тон. Этот тон был мне знаком: он означал, что она собирается что-то запретить мне.

— Надо, чтоб об этом узнал папа, — решила она.

В сенях задребезжал звонок. Пришел папа, и мы сели обедать.

— Ну, рассказывай, что ты сегодня натворил? — добродушно обратился он ко мне.

— И не спрашивай, — ответила за меня мама. — Он часами бегал под дождем, хорошо еще, что не холодно. И знаешь, с кем он подружился? С сынком этой «княгини».

Я раскрыл рот от удивления. Никогда я не слышал, чтобы кого-нибудь у нас называли княгиней. Так, значит, мать Карла княгиня? Но мама как-то странно произнесла это слово. Она сообщила ему какой-то скрытый смысл, предназначенный не для меня. Однако папа понял, он отрывисто засмеялся и добродушно погладил меня по голове:

— Хороших же ты себе находишь товарищей!

Эта похвала показалась мне сомнительной, но я воспользовался случаем и попросил разрешения пригласить Карла к нам. Мама, правда, ввернула, что этак и ей еще придется навестить княгиню, но папа, который в ту пору всегда бывал в отличном расположении духа, отмахнулся от ее замечания. Я добился своего.

Карл пришел ко мне, мы стали признанными друзьями. Он катался на моем велосипеде, мы вместе показывали фокусы, я объяснял ему задачи. Потом он все равно делал все по-своему, и всегда оказывалось, что он прав. Я восхищался им и, как ни странно, много о нем размышлял.

Обычно дети не размышляют друг о друге. «Почему у Карла так много свободного времени? — думал я. — Даже после школы он сразу заходит ко мне, вместо того чтобы первым делом показаться своей маме. Почему он одет лучше меня, а собирает грязные кофейные зерна, чтобы его мама варила из них кофе?» Я надеялся, что какой-нибудь случай рассеет мои недоумения. Так оно и вышло.

Однажды после школы Карл сказал:

— Сегодня пойдем ко мне. Мама хочет тебя видеть.

Я сразу почуял опасность. Если я попрошу разрешения, меня, конечно, не пустят к «княгине». Просто не пойти домой было страшновато, я еще не позволял себе таких вольностей. Не говоря ни слова, я последовал за Карлом на ту сторону улицы, к дому виноторговца Ризе. Сам он в нем не проживал, отдавая предпочтение своей прекрасной загородной вилле. Здесь были только его винные погреба. Сын его Петер как раз показался из люка. Хоть он и лазил в погреб, но тоже был из господ и одевался соответственно. Он стряхнул носовым платком паутину с рукава.

Увидев красную физиономию господина Петера Ризе, я побежал с ним здороваться. То же самое должен был сделать и Карл. Так полагалось. Но Карл даже с места не сдвинулся. Он стоял хмурый и ждал меня.

— Ты идешь к княгине? — спросил меня господин Ризе. — Возьмите и меня с собой!

— Ни за что! — крикнул Карл с непонятной мне злобой. — Сидите лучше в своем погребе. И мама тоже это говорит.

В ответ господин Ризе громко расхохотался. Правда, когда он снова заговорил, в голосе его не слышно было особой радости. Скорее недовольство.

— Твоя мамаша придет еще ко мне на поклон, — сказал он, и каждое его слово резало меня как ножом: я еще не слыхал, чтобы так разговаривали. — Пусть тогда лезет ко мне в погреб.

Мне даже страшно стало от его слов. Я подумал, что сын виноторговца Ризе превратился в какое-то чудовище. Он прячется в темноте за бочками и так и ждет, чтобы схватить кого-нибудь за икры! Я отскочил и стремглав бросился к Карлу. Мы как угорелые взбежали на второй этаж и остановились у дверей, прислушиваясь, не гонится ли за нами Ризе.

Потом Карл без всяких объяснений ввел меня в комнату. Здесь стояла мягкая мебель, жардиньерка с цветами и пианино. Все, как у нас, только цветы увяли. Посреди комнаты Карл остановился, мы стояли, как гости, дожидающиеся хозяев. Я не мог равнодушно видеть пианино. Не в силах противиться искушению, я поднял крышку и обеими руками тронул клавиши.

— Сейчас же перестань, — остановил меня Карл, но было уже поздно. В комнату вошла его мать.

— Что здесь за шум? — спросила она.

— Он не знал, — ответил Карл.

— Так, так, — протянула дама, делая вид, будто не сразу меня заметила; а между тем она заметила меня, как только вошла в комнату, я это прекрасно видел. Она притворялась: это смущало меня и дразнило мое любопытство.

— Что ты так смотришь? — недовольно спросила красивая дама и рассмеялась. — Ты тот друг, к которому ходит Карл? Карла приглашают в гости!

Теперь она смеялась задорно. Я было обрадовался, но радость моя тут же улетучилась. Произошло нечто неожиданное: Карл поцеловал у своей матери руку. Мальчик целует руку матери — ничего подобного я еще не видел и не слышал. Я не знал, что и думать. Я глаз не сводил с этой женщины, отвечая на ее вопросы — как меня зовут и не моя ли это мама постоянно сидит у окна за рукодельем.

— Она хорошо причесана, — заметила, к моему удивлению, мать Карла. — Кто ее причесывает? Не Филибер? Ну, конечно, ты не знаешь. Я сама ее спрошу. Или лучше спрошу Филибера.

Она отвернулась, я видел только ее плечо, на котором лежали два золотистых локона. Уж не собирается ли она сейчас же бежать к парикмахеру? Но я еще успел произнести приготовленную фразу:

— А почему вы не сидите у окошка, как моя мама?

Она снова рассмеялась, но на этот раз с другим выражением. Лицо ее стало милым, наивным и необыкновенно располагающим.

— Я не рукодельница, — сказала она и снова повернулась ко мне. И так раздобрилась, что даже руку мне протянула. У нее была длинная тонкая рука. Я покраснел до корней волос. Может быть, и мне поцеловать ей руку? Но дама уже ласково кивнула нам, на этот раз нам обоим:

— Поиграйте, но только не здесь.

И она вышла из комнаты. Мы все так же стояли, не двигаясь, и вдруг она запела. У нее был сильный, звучный голос. Я знал только нежный голосок моей матушки и даже вздрогнул. Голос то нарастал, то затихал, то широко разливался, то выделывал трели и стаккато и наконец оборвался на густой, звучной ноте. Словно перед ним захлопнулась тяжелая, непроницаемая дверь.

«Княгиня — красавица, но кто-то ее обидел», — почувствовал я.

— Пойдем ко мне в комнату, — предложил Карл.

А я почувствовал: «Она была бы веселая, но что-то заставляет ее грустить».

— Что же ты не идешь? — спросил Карл, и я пошел за ним.

У него в комнате меня ждал еще больший сюрприз. Кукольный театр — я никогда не видал такого большого. Он был выше нас с Карлом. Я с уважением смотрел на Карла. Иметь такую маму и такой театр!

— Ты умеешь представлять? — спросил Карл. — Хочешь, я покажу тебе?

И он исчез за занавесом балагана.

— Хорошо мама поет? — послышался оттуда его голос.

Он говорил тихо, но в тоне его звучала гордость. Я хотел ответить, что его мама поет замечательно, но кто-то опередил меня.

«Да, мальчик, она поет замечательно», — послышался чей-то знакомый тявкающий голос. Я не сразу понял, что это Касперле, за которого говорит Карл. Карл смеялся — то своим голосом, то голосом Касперле{221}, и я тоже стал смеяться вместе с ними — третьим.

Поднялся зеленый занавес. Карл посадил на край ширмы двух кукол — мужчину и женщину. Мужчина был в черном, с рожками, это мог быть только черт. Черт сказал женщине:

«Сейчас же заплатите за квартиру. А не то ступайте в погреб!»

— Догадываешься, кто это? — спросил Карл своим обычным голосом, а не тем противным, которым говорил за черта.

«Вот еще! — сказала женщина. — Сами вы убирайтесь в погреб! Пошли вон!..»

— Догадываешься, кто это? — снова спросил Карл.

Я кивнул в ответ, хотя он не мог меня видеть.

«Ах, ты вот как, — крикнул черт, — тогда я позову крокодила». И он нырнул вниз. Оставшись одна, женщина расплакалась. Она жалобно всхлипывала, да так естественно, что я готов был плакать вместе с ней. Но тут появилась пестро разодетая кукла — по-видимому, сам Касперле. Он стал утешать женщину — ничего, дескать, не будет, он не даст ее в обиду. При этом он грозно размахивал своей дубинкой,

«Это господин Ризе заставил вас плакать, — тявкнул он и опять замахал дубинкой. — Вот я ему покажу!» Едва он сказал это, послышалось ворчанье. Ворчал, конечно, крокодил. Женщина исчезла, из-за ширмы показался крокодил. Он весь состоял из огромной пасти, которая сразу же раскрылась, чтобы проглотить Касперле. Но тот не растерялся и сунул в нее дубинку.

«А теперь, — сказал он, — дубинка так и останется у вас в глотке, пока вы не пообещаете съесть господина Ризе и не оставите в покое мою маму».

Даже к крокодилу обращался Касперле на «вы», и я узнавал в его голосе взволнованные интонации Карла. А тут над краем ширмы показались и сверкающие глаза моего друга. Он уже не отделял себя от Касперле. Касперле куда-то скрылся. А когда вернулся господин Ризе, крокодил сожрал его без всяких разговоров. Все досказало ворчание чудовища и крики жертвы.

Я с горячим участием следил за событиями, захваченный ими не меньше, чем Карл. И так велико было наше возбуждение, что нам оставалось только перевоплотиться в действующих лиц этой драмы.

— Ты будешь господином Петером Ризе! — потребовал Карл.

— Ни за что! — крикнул я с отвращением. — Я не хочу быть Петером Ризе.

Но так как Карл уже видел во мне эту личность, то мне пришлось защищаться, иначе меня ожидала серьезная взбучка… Мы сцепились и полетели на пол, увлекая за собой столы и стулья. На шум и крики прибежала горничная, она разняла нас и отправила меня домой.

В тот день я принял два решения. Во-первых, папа и мама должны пригласить к нам княгиню. Второе, надо потребовать наконец у обер-кельнера трубочку с кремом, — мы поделим ее с Карлом. Какое из этих решений важнее и какое труднее выполнить, — этого я не мог сказать. Моей задачей было действовать.

За обедом я выразил желание, чтобы в воскресенье, когда мы ждали бабушку, была приглашена и княгиня. Я говорил не слишком уверенно, но очень настойчиво. Милая, наивная улыбка княгини породила во мне эту настойчивость. Я уже тогда почувствовал, что с ней обращаются несправедливо, а теперь окончательно убедился.

Мама вытаращила на меня глаза и только ахнула. А папа ласково спросил:

— Ну-ка, дружок, объясни мне, как это тебе взбрело в голову?

— Карл ей даже руку целует, — выпалил я в качестве главного довода.

— Что ж, это очень мило, — согласился папа.

— Ну и… и она тоже причесывается у Филибера, — добавил я, но, увидев, что мама поджала губы, испугался, как бы все не испортить, и отчаянно заторопился: — И она прекрасно поет, но только не рукодельничает.

— Не сомневаюсь, — вставила мама.

Но папа был само добродушие.

— Я бы с радостью исполнил твою просьбу, дружок, — заверил он. — Но боюсь, что тогда бабушка откажется к нам прийти. А кого тебе больше хочется видеть: бабушку или княгиню?

Я не мог сказать, что княгиню, и потому промолчал. Тем прилежнее слушал я все, что потом говорили между собой мои родители.

— Она даже парикмахеру задолжала, — рассказывала мама.

Папа поморщился, но не рассердился.

— Она могла бы иметь кучу денег, — заметил он, — достаточно ей слово сказать. Она, в сущности, молодчина, что не идет на это.

— Берет же она у Петера Ризе какие-то подачки, — возразила мама.

— Это он напрасно говорит, — заявил папа. — Уверяю тебя, если бы он на что-нибудь надеялся, он не стал бы болтать.

И тут я сказал — сам не знаю, что на меня нашло:

— Господин Петер Ризе — гадина!

Мама подскочила на стуле, как будто я подавился костью и уже кончаюсь. Я не ожидал такого действия моих слов и готов был уже рассказать все, что знал о Петере Ризе. Но папа погрозил мне пальцем, на этот раз довольно сердито, и, повернувшись к маме, заговорил о чем-то другом.

Оставался еще обер-кельнер. Я надеялся, что с ним мне больше повезет, ведь обер-кельнер не принадлежал к господам. Я думал: «Вот вырасту, закажу ему сто трубочек с кремом». Наследующий же день мы с Карлом отправились в гостиницу Дуфта. Я взял с собой Карла, надеясь, что вдвоем мы произведем большее впечатление. Невидимо нас поддержат не только мои родители, но и княгиня. Правда, во вчерашних разговорах о ней промелькнули какие-то странные нотки, но окружающая княгиню тайна только больше сгустилась, и чело ее увенчалось новым ореолом. Мой друг обер-кельнер, несомненно, станет на мою точку зрения. В ту пору я искал сочувствия у лиц, далеких моему кругу и стоявших ниже меня на общественной лестнице.

Обер-кельнер встретил нас на крыльце. Он стоял, заложив руки за спину, и так и не поздоровался, а только величественно оглядел нас с высоты трех ступенек. Мне это сразу не понравилось. Раньше он так не важничал и разговаривал со мной как с равным.

— Сегодня у меня не будет для тебя трубочки с кремом, — сказал он, предупреждая мой вопрос.

Меня это разозлило.

— Нам одной трубочки все равно мало, — сухо отрезал я. — Ведь со мной Карл.

— Как же, как же, знаю, княгинин сынок! — И кельнер так расхохотался, что чуть не упал. Однако он решил, что не мешает поздороваться, и даже потрепал моего друга за кудрявый вихор.

— Ну, — снисходительно осведомился он, — к сиятельному папаше в гости не собираешься? Или твоя мамаша опять поступает в актерки?

Я впервые заметил, что мой знакомец обер-кельнер говорит неправильно. Это сразу уронило его в моих глазах.

Между тем Карл сказал: «Не ваше дело», — повернулся и пошел прочь. Я поспешил за ним, а обер-кельнер еще рассмеялся нам вслед.

— Видишь, какие они, — сказал Карл и топнул ногой. — Все, все такие.

В последующие дни я много думал над его словами.

Сравнивая господина Петера Ризе с обер-кельнером, я приходил к заключению, что они стоят друг друга. Их даже спутать можно. Господин Петер Ризе мог бы вполне командовать другими кельнерами, а обер-кельнер сумел бы постоять за себя в роли богатого виноторговца. Интересно, говорит ли господин Ризе «поступить в актерки»? Наш сосед Гаммерфест недавно напился с самого утра, и мы, несколько мальчиков, ознаменовали это событие громким ликованием; одного он поймал и вздул, другие разбежались. Такие вещи уже не раз бывали, но теперь все это вызывало во мне новый, напряженный интерес. Я не без тайного умысла опять посетил доныне безупречного Амандуса Шнепеля. Он, как и всегда, возил деревянным метром по рулону «репса», действуя мне на нервы. Кроме того, я заметил, что он совсем по-разному говорит с моей мамой и другой, не такой богатой женщиной, с которой она в одно время подошла к прилавку. Все свое внимание и терпение он отдавал маме, а другую покупательницу небрежным кивком отослал к весьма нелюбезной приказчице и не уступал ни гроша. А моя мама торговалась бесконечно, и он еще проводил ее до самой двери.

Но только ли Шнепель такой скверный человек? А разве Гаммерфест, обер-кельнер и господин Петер Ризе случайно оказались плохими? Карл утверждал, что все они друг друга стоят, при этом он имел в виду весь город. Я же всегда принимал его жителей за почтенных, сердечных и услужливых людей и теперь не знал, верить Карлу или не верить. Ведь скольким из них я подавал на улице руку, считая их хорошими и честными! Я и теперь с ними здоровался, но только с некоторых пор стал особенно прямо и открыто смотреть им в глаза, стараясь понять, верить их дружелюбию или не верить. Моего друга и его мать они обижают, — почему же не меня? Почему даже мои радушные родители не хотят пригласить княгиню?

В то время я впервые искал и не находил в своих согражданах того, что еще и назвать бы не сумел, — справедливости. И к себе я тоже стал присматриваться. Потому что и сам я, несмотря на мой новый жизненный опыт, оставался, в сущности, прежним.

Как и раньше, я воздавал почести только тем, кому их будто бы полагалось воздавать. Значит, в этом городе все и впрямь на один лад — ведь я себя считал не хуже других! Но на них я негодовал сильнее. Они обманули меня. Я принимал город и всю нашу жизнь за нечто данное, а значит, и должное. Знакомство же с Карлом заставило мальчика критически отнестись к окружающим.

Не сомневался я в одном только Карле. Его гордость нельзя было сломить, его сердце всегда оставалось надежным и верным. Я дивился его нерушимой ненависти к господину Петеру Ризе, мне тоже был ненавистен домохозяин моего друга, но сколь же робкими были мои чувства!

Однажды мы с Карлом увидели перед собой на улице трех мужчин, посередине шел господин Петер Ризе. Мы последовали за этой тройкой — сперва на почтительном, а затем и на более близком расстоянии и зашли с ними невесть куда. Карл подбивал меня швырнуть им под ноги камень, а потом спрятаться в каком-нибудь подъезде. Я уверял его, что это невозможно, хотя и держал уже наготове камень. Когда мы подкрались ближе, я еще успел шепнуть:

— Давай крикнем у них за спиной: «Ризе сморкается в кулак!»

Такое обвинение я считал возможным ввиду полной его обоснованности. Я и в самом деле как-то застал господина Ризе за этим предосудительным занятием. Но Карл считал такую месть недостаточной; уж если кричать, а не бросать камни, так, по крайней мере, громко, во весь голос, и обоим вместе, — потребовал он. Я обещал и стал расписывать ему все разнообразные последствия нашей мести. Господин Петер Ризе будет уничтожен. Его спутники, конечно, поднимут его на смех и даже пощечин ему надают за все его мерзости. Это убедило Карла; он только ставил условием кричать как можно громче. И тут же принялся отсчитывать: раз-два — а сказав три, крикнул.

Он крикнул один. У меня в последнюю минуту не хватило духу. Вдобавок ни одно из моих предсказаний не сбылось, — трое мужчин как ни в чем не бывало продолжали идти своей дорогой. Даже Ризе не повернул головы. Скоро их заслонили другие прохожие. Теперь мы шли медленно, точно преодолевая какое-то препятствие, которого раньше не замечали. Наконец Карл остановился.

— А ты, выходит, трус, — сказал он и толкнул меня. Я тоже толкнул его, но менее стыдно мне от этого не стало.

— Трусишка, теперь я тебя знаю, — сказал Карл, повернулся и пошел. Это было даже обиднее, чем толкать. Я с вызывающим видом повторил его маневр и пошел домой по противоположному тротуару.

На другой день в школе мы упорно делали вид, будто незнакомы, и только хмуро посматривали друг на друга. Впервые за долгое время каждый шел домой сам по себе. Я выбрал более короткий путь, которым раньше не пользовался. И на кого же я здесь наткнулся? На господина Ризе! Первым моим побуждением было бежать. Но я заставил себя подойти ближе и снял шапку. Как и следовало ожидать, он остановил меня и сказал:

— Вчера кто-то орал у меня за спиной всякие глупости. Уж не ты ли с приятелем?

Я ответил «нет» и покраснел.

— Врешь! — сказал господин Петер Ризе.

Я ответил:

— Нет, не с приятелем. Я один кричал.

— А ты, оказывается, еще и сорванец в придачу? — крикнул он и сделал движение, словно собираясь схватить меня.

Я не стал закрываться рукой, а только посмотрел на него. Он оглянулся. Кто-то показался в конце тихого проулочка. И господин Петер Ризе не без сожаления опустил руку.

— Кланяйся папе! — Он злобно захохотал и пошел прочь.

А я побежал догонять Карла, чтобы перехватить его по дороге. Догнал я его уже у самого дома.

— Карл! — крикнул я. — Ризе чуть меня не поколотил.

Но Карл, словно не замечая меня, пошел прямо к двери.

— Карл! Он спросил, кто кричал, и я сказал ему, что я.

— Врешь! — буркнул Карл и исчез за дверью.

Я был так возмущен, что не стал его убеждать. До сих пор мне всегда верили, разве только уж я говорил заведомую неправду. И надо же, чтобы именно мой друг первым без всяких оснований мне не поверил. Я глубоко оскорбился, — ведь с Карлом меня связывали самые заветные мечты. А потом пересилила боль оттого, что Карл так плохо меня знает. Теперь я все смотрел мимо него с надменным лицом, — по крайней мере, я думал, что с надменным. Скорее оно было печальным, потому что и на лице Карла не видно было оживления. Учитель, заметив на большой перемене, что два когда-то неразлучных друга стоят в разных углах и дуются, приказал нам бежать наперегонки. Мы повиновались, и Карл, конечно, добежал бы первым, но уже у самой цели он нарочно задержался — только я один заметил это, — и мы одновременно коснулись дерева. Я хотел протянуть ему руку, но она как будто примерзла. А Карл так и не поднял глаз, пока мы не разошлись в разные строны.

Завтра же протяну ему руку! Это было мое твердое намерение. К сожалению, Карл на другой день не пришел в школу. Я не посмел спросить, не болен ли он. Напрасно искал я на обратном пути предлога зайти к нему. Перед гостиницей Дуфта я опять наткнулся на обер-кельнера. Увидев меня, он вытащил из-за спины что-то завернутое в бумагу.

— Вот тебе твоя трубочка с кремом, — сказал он и даже отвесил мне поклон.

Я небрежно взял подарок.

— А для Карла? — спросил я недовольным тоном.

Обер-кельнер удивленно посмотрел на меня и даже рот разинул, но одумался. Я ждал, что он выругается. Вместо этого он с непонятной осторожностью сказал:

— Хватит и одной.

Я забыл поблагодарить его. Мне пришло в голову, что одной и правда хватит — я отдам трубочку Карлу, а сам обойдусь. Поэтому я не стал медлить. Но и не побежал. Столько радости и счастья неслось, нет — летело впереди, что мне было все равно не обогнать их. Как я ни торопился, короткий путь казался бесконечным. На лестницу я взбежал с бьющимся сердцем, как в тот раз, когда мы с Карлом спасались от господина Петера Рире. Дверь наверху стояла открытой, словно меня там ждали.

Но ведь я-то знал, что никто меня не ждет, и у меня защемило сердце. Однако я не догадывался, что сейчас будет. В коридоре только звук моих шагов встревожил тишину, и я увидел, что на полу уже нет дорожки. Двери повсюду стояли настежь. В комнатах ни души, какой ужас! Вот здесь я говорил с княгиней. Там она пела, прежде чем дверь заглушила ее прекрасный голос. Она, верно, и сейчас поет, но дверь захлопнулась навек. Я еще не понимал тогда, что значит — пролетело безвозвратно. Непостижимой была эта опустевшая, покинутая комната.

Все во мне восставало против этого страшного запустения. Карл! В нем, по крайней мере, я был уверен, как ни туманно было все остальное. Пройдя по коридору, я завернул за угол. Да, в комнате моего друга слышались шаги. «Карл!» — воскликнул я, еще не видя его. И кто же ответил мне? Краснорожий господин Петер Ризе! Он сказал:

— Уж не увезли ли они что-нибудь твое? Я тоже затем пришел.

— Где они? — прошептал я чуть слышно.

В каком-то беспамятстве смотрел я на место, где недавно стоял кукольный театр. Это был не мой театр. Но что-то и мое оторвалось от меня. Я только не знал что и, как ни старался, не мог вспомнить.

— Скоро вернется Карл? — спросил я дрожащими губами.

— Когда рак свистнет, — ответил господин Петер Ризе с бесцеремонностью судьбы и вышел из комнаты.

Наконец-то у меня брызнули слезы. Я опустился на колени и зарыдал, уткнувшись лбом в пол. Хорошо бы остаться так навеки. И даже когда у меня заболели колени и в груди не стало рыданий, я еще долго лежал, не двигаясь.

Поднявшись, я увидел на полу бумажку; она приоткрылась, из нее выглядывала трубочка с кремом. Я не сразу вспомнил, откуда она. Вот все, что осталось мне от счастливых дней. Трубочка учила меня, что значит — пролетело безвозвратно. Так как я был еще мал, я тут же съел ее, и это дало мне силы опять вдосталь поплакать.

Загрузка...