Если тронуть за горло бутылочку,
Заглянуть в аккуратную дырочку
И пытаться смотреть сквозь нее,
То становится нежно, расплывчато,
Перламутрово и переливчато
Во дворе на веревках белье.
А Вселенная знай себе рушится…
Лишь белье безнаказанно сушится,
Задевая дощатый забор.
И в классическом жанре элегии
Зацветают в саду аквилегии,
Или проще сказать — водосбор.
Ты становишься к старости бдительным,
С телескопом своим удивительным
Наблюдаешь движенье планет.
Сквозь стекло голубое, зеленое
Видишь воздуха море соленое,
В нем плывущие Мальт и Ранет.
Ах, бутылочка, рюмочка, вилочка,
В небе облачко в виде обмылочка,
Глаз кузнечика, бабочки лоб.
И — предложный, творительный, дательный —
Смотрит полдень, как ангел внимательный,
На тебя сквозь иной микроскоп.
Лицо к пустому небу обратив,
Любовь застыла, как инфинитив.
Глагол «забыть» стоит в возвратной форме.
Печется ворон о насущном корме.
Сей вран живет на нырище. Кумран.
Курбан-байрам. Но пасаран. Айран.
Бей залпом по окрестным букварям,
По океанам, словарям, морям!
Господь нас создал без черновика
И окружил любовью безвозмездной.
Но мы, как испаренья языка,
Уже висим над бессловесной бездной.
Грач летит, озирая окрестности,
Жизнь лежит под могильной плитой.
Что ж ты плачешь, учитель словесности,
Над последней своей запятой?
Падежом откупаешься дательным
От торговцев, барыг и менял
И выходишь в залоге страдательном
К тем, кто молча тебя обвинял.
Говоришь: «Да, виновен отчасти я
В том, что мир безобразен и гол,
Но уже я не в силах причастие
Превратить в переходный глагол».
Льются листья кленовые красные,
Созревают мускат и миндаль,
А в корнях чередуются гласные,
И светло улыбается Даль.
Под деревом с листвою красной
Сидят, глядят на дождик дробный
Какой-то зверь волкообразный,
Какой-то жук птицеподобный.
На дереве с листвою желтой,
Как на забытом клавесине,
Марш исполняет дятел твердый,
Увязнув клювом в древесине.
Могучий дуб с листвой зеленой
Вдоль пышной кроны гонит волны,
Чтоб каждый — пеший он иль конный —
Плясал в лесу под звук валторны.
И человек в солдатской каске,
В очках и черной водолазке
Вдруг видит: лишь жуки и слизни
Спокойно спят на древе жизни.
Ворон — рупор народного мнения —
В золоченую дует дуду:
«В сослагательном жить наклонении
Много проще, чем в здешнем аду.
Там для жаждущих мук очистительных
Открывается призрачный фронт,
Где полки молчаливых числительных
За последний идут горизонт».
Я забыла, как на отцовский китель
слез солено-горьких лилась река,
только помню, чему нас учил учитель
на уроках русского языка.
Он спрягал глагол, ничего не слыша,
он склонял правительство, осмелев,
а ему внимал Виницковский Миша,
Милошевич Слава и Друскин Лев.
На второй этаж дорогих угодий
он взлетал, не касаясь рукой перил.
И, конечно, звали его — Мефодий.
Был любимый брат у него — Кирилл.
Жизнь летела — сказочна, одинока,
но сложила крылья, попав в сачок.
И сквозь слово «млеко» сияло око,
голубой, славянский горел зрачок.
И кого-то тихо звала обитель,
а кого-то — звезды и облака,
потому что всех нас любил учитель,
тайнозритель русского языка…
Грубой лепки кувшин, бельевая корзина,
за немытым стеклом — облака…
Что бормочешь ты, как ты живешь, Мнемозина,
в бесконечном аду языка?
Пожилой табурет, или кресло-качалка,
или вытертый клетчатый плед…
Жить вещам в языке неуютно и жалко:
там пространства и времени нет.
Там лишь шаг небольшой от любви до разлуки,
от сверла до степного орла.
Вещь состарилась в слове и съежилась в звуке,
разболелась, слегла, умерла.
Так давай, Мнемозина, мы выбросим ветошь,
дорогие сожжем словари.
Ах, подруга неверная, что же ты медлишь?
Отвечай, не молчи, говори…
Были римляне добрыми. Злыми
были скиф, и сармат, и монгол.
Держит имя рукою за вымя
бородатый и бодрый глагол.
Имя сделалось бедным скитальцем,
но до смерти ему далеко,
и течет у глагола по пальцам
голубое, как сон, молоко.