Валентина Дмитриевна лишь улыбается, когда и без того наглый Петя Майчук, перекатывая сигарету во рту, изображает дельца, приехавшего покупать южноамериканские рудники. Я, стало быть, изображаю этакого чилийского рудокопа, открывшего месторождение, а теперь желающего продать его, дабы наконец-то отдохнуть где-нибудь в Бахиа.
Сначала я планировал нацепить шахтерскую каску, но у знакомых ее не оказалось. Обещал достать Петя, но, видимо, загулял и даже не вспомнил. Из-за отсутствия каски я играю южноамериканского рудокопа, нацепив оранжевую ветровку.
По сценарию Петя – или Педро, если соблюдать реализм до конца – изображает пронырливого хапугу, а я – застенчивого трудягу. Все как в обыденной жизни. И стараться не надо.
Я потому и волочусь за Петей, у него – крепкого, общительного, уверенного в себе парня – есть то, что у меня никогда не будет: девушки, богатые родители, свобода, а главное – успех во всех его видах и проявлениях. С шуток Пети смеются. Развязность принимают за коммуникабельность. Он может хватать девушек и за коленки, и за груди – стоит лишь захотеть. Во многом потому, что он богат. Не знаю, чем сейчас занимается его отец, но говорят, что начинал он с вывоза песка с пляжей Любимовки и продажи его в качестве стройматериала.
Другому бы ведь не разрешили – пусть и ради чистоты эксперимента – использовать настоящую сигарету, хотя учителя знают, что почти все мы – кроме девочки в извечном синем платочке, на которую наплевать, – курим. Бегаем за пыльные кипарисы, высаженные еще моей мамой, на задний двор школы. Пускаем сигареты по кругу, и если кто-нибудь приносит «Кент» или «Парламент», то становится «весовым», с ударением на последний слог.
Сейчас у доски с нарисованной мелом суммой, которую надо сдать на поездку в Никитский ботанический сад, Петя прогуливается, заложив за спину руки, спрашивает, много ли в руднике железа. Я тыкаю деревянной указкой в карту полезных ископаемых, демонстрируя, где затаились богатства, дожидающиеся алчных, загребущих рук.
Таково наше домашнее задание по географии. Мы не готовились. Я потому, что и так достаточно знаю, а Петя потому, что в графе «Фамилия» ему написали Майчук.
– В общем, железа хватает, – резюмирую я экскурсию по руднику.
– Ну, забились, беру, – скалится Петя.
Жмем руки друг другу. Валентина Дмитриевна довольно кивает, выводя оценки в журнале:
– Бессонов, Майчук, садитесь – «отлично»…
Усаживаемся за первую парту. И у меня, и у Пети плохое зрение.
– Следующий доклад подготовили Вадим Головачев и Алексей Новокрещенцев…
Петя всовывает наушник в левое ухо, набивает смс, тыкая в свой «Самсунг С100». Я же, хоть и нет повода, до сих пор волнуюсь; меня потряхивает, как Чили в 1960 году.
Пухлый, с довольным сальным лицом сын баптистского пастора Вадик Головачев выплывает к доске вразвалочку, «морским волком», сходящим с океанского лайнера на портовый берег, где пабы, выпивка, шлюхи. Рыжий Леха Новокрещенцев, лучший футболист школы, наоборот, торопясь, семенит, как всегда нервничая перед ответом. Он заикается и оттого теряется, отвечая устно, хотя, на самом деле, дисциплины знает неплохо, просто ему легче писать, чем говорить.
Новокрещенцева невзлюбила русичка за то, что, по слухам – эти липкие, несмываемые сельские слухи, – его отец, вдовец, предпочел жить один, а не с ней. Поэтому русичка мучает Леху чтением стихов наизусть. Один раз – на Есенине – она так затерзала его, что он расплакался.
Ничего, зато на футбольном поле Леха Новокрещенцев бог. Ну или полубог, учитывая игру Зидана и Баджо.
Впрочем, сейчас не до них. Надо решить, как пригласить на свидание Раду.
Отец хотел, чтобы я стал медиком. Ухогорлоносом. Стоматологом. Или хирургом. «Подыхать буду – спасет, надрез сделает, кровь пустит», – выпив, бубнил отец. Пьяный он клялся мне, что даст денег – «у меня этих купюр навалом» – на репетиторшу. Мол, он даже знает одну, Люську, которая «будет натаскивать по биологии только за то, что ее твой батя прет».
Я всерьез думал, что меня отправят на занятия к этой Люське. И очень переживал. Потому что тогда у меня начались проблемы с желудком. Такие серьезные, что пришлось ехать к гастроэнтерологу в Севастополь.
Врач, бойкий старик с жутким протезом вместо левой руки, поставил мне особую форму дисбактериоза. Выписал на фирменном бланке лекарство, чье название значилось на фирменном бланке.
Мама несколько раз жалостливо поблагодарила его, и мы сунулись в ближайшую аптеку. Солидную, внушающую, из советского прошлого: с деревянными стеллажами выдвижных ящиков и причудливыми растениями в декоративных горшках. Здесь не только продавали, но и готовили лекарства. Таких аптек почти не осталось: в конкурентной бойне их вытеснили либо каморки три на три метра, либо супермаркеты, где продают все, но ничто не помогает. Даже фармацевт за стеклом отличалась монументальностью: не типичная борзоидная писюха, устроившаяся работать по блату, а высокая дородная женщина с прической Елены Малышевой.
Она взяла протянутый бланк, по памяти назвала цену. Мама как-то смущенно заулыбалась, а после выдавила: «Хорошо, хорошо, мы попозже зайдем…» И засобиралась на выход, даже не взяв рецепт.
Дисбактериоз мне лечили народными методами. Ромашкой и зверобоем, сывороткой и земляной грушей. Но он, зараза, не проходил.
Поэтому идти к Люське я боялся. Вдруг не справлюсь с урчанием. Или того хуже – захочу в туалет. А там надо делать либо все очень тихо, либо покашливать, чтобы скрыть предательские позывные желудка.
И все же заниматься биологией мне очень хотелось. Пусть до шести лет я и планировал стать директором леса – окружающие удивлялись, говорили, что такой профессии нет, уверен, они ошибались, – но лет в двенадцать победила основательность. Врач – это серьезно. Он спасает людей. Мне очень хотелось кого-то спасти. Хотя бы себя.
Поэтому в итоге я все же решил заниматься у Люськи.
Но недели шли, а отец молчал. Тогда я дождался, когда он заглянет к маме – более или менее трезвый, – и, подойдя к нему, будто к начальнику за повышением, спросил:
– А, что там с репетитором, пап?
Он допил самогон из жестяной кружки и, вытерев шершавой ладонью рыжие от курева усы, отчеканил:
– А хер его знает!
Мама вспыхнула, стукнула деревянной ложкой – любые другие она не признавала – и, похоже, хотела что-то сказать, но смолчала. Постояла, тяжело опершись о край стола, накрытого клетчатой скатертью, и принялась собирать посуду.
– Слышь, мать, а добавки?
– Дома поешь, – мама сложила тарелки в эмалированный таз, поставила греться воду.
Отец повертел кружку, точно собирая остатки – ничего не нашел, встал и не прощаясь вышел из кухни.
Чтобы не злить мать, я догнал его на улице. У исколотого ежевикой забора.
– Пап, так может мне репетитора поискать, а, пап? – Я как маленький, хотя был почти его роста и комплекции, дернул отца за полосатый рукав. – В Севастополе-то наверняка есть…
– Слушай, отъебись, а? – Он вдруг, замерший, покраснел. Достал пачку «Президента», закурил. – У матери своей спроси. Мне чего мозги компостировать?
– Так ты ж сам, – мне показалось, что я вот-вот заплачу, – предлагал. Хирургом, тебя лечить…
– Не хер меня лечить, – еще больше краснея, отшил отец, – мне помирать скоро! И не реви, чай не конец света!
Развернулся и под лай собак вышел на переулок. Сорвал зеленых слив с соседского дерева и, размахивая загорелыми по локоть руками, зашагал прочь.
Больше он тему репетиторов и медицины не поднимал. Даже пьяный.
В тот вечер, проплакав в сарае, у заготовленных на зиму дров, я поклялся выучиться на медика. Не утирая слез, обещал себе найти деньги на севастопольского репетитора. Клялся поступить в Крымский государственный медицинский университет имени Георгиевского.
Мне казалось это вполне реальным, возможным. Ведь сдавать надо было химию и биологию. Плюс устное собеседование.
Биологию я знал неплохо. Выиграл в школьной олимпиаде, занял третье место на районной (благодаря заученному, точно стиху, вопросу про мейоз и митоз), но на региональной срезался.
А вот химия пугала, вызывала сомнения. Наши валентности не коррелировали.
Правда, на олимпиады по химии я тоже ездил. И позорился там за всех. Тем более, что тестировался сразу на районном уровне. От школьной олимпиады меня, как надежду класса, освободили. На районной же я смог написать лишь один вопрос, и то благодаря рыжей девочке-кнопке с лицом мопса. Когда я обратился к ней за помощью вновь, то она, повернувшись, сделала такое преданное лицо, что меня невольно перекосило. Она видела эту кислую мину раньше и в своей отчужденности все понимала. Да, не красавица, но зато отличница, а вы, раз такие жуткие привереды, ничего не получите!
Наша учительница химии Алевтина Сергеевна, красившая волосы, как и, наверное, все химички, в нежно-фиолетовый цвет, винила в моем олимпийском провале районо, успокаивая меня в кабинете с порванной таблицей Менделеева, которому кто-то очень давно пририсовал синяки под глазами.
– Они, Аркаша, меня давно не любят. Потому что я РХТУ имени Менделеева оканчивала и с Ферсманом работала. А они кто? Никто! Обычные пешки, чиновники средней руки! Не ученые, не изобретатели, не энтузиасты…
С Ферсманом она, безусловно, не работала, но РХТУ и, правда, оканчивала. Оттого ей и было так душно в нашем селе. Она старалась развлечь себя. Рисовала стенгазету. Участвовала в самодеятельности. Сажала не картошку, как все, а пальмы, привезенные внуком из Ялты. Но больше всего она любила загадки.
Например, пятерку за семестр Алевтина Сергеевна поклялась вывести в классном журнале тому, кто ответит ей, где у каждого в доме утка. Версии сыпались, грозя придавить Алевтину Сергеевну очевидностью. Ведь каждый держал дома птицу. Во дворе. В загоне. В пруду. Жестикулируя, гримасничая, кричали мы. Но Алевтина Сергеевна, конечно, была не так проста.
Собственно, тогда, ответив на ее зачетный вопрос, я и заработал прижизненную славу школьного химика и румянощекий позор на олимпиадах.
– Под кроватью, у деда! – перекрикивая одноклассников, выдал я.
– Молодец, Аркадий! – всплеснула руками Алевтина Сергеевна. – Верно мыслишь!
Так я записался в ее любимчики и мог бы пойти к ней на репетиторство, но, думаю, толку бы из этого не вышло, потому что вместо окисления железа и разложения щелочи она бы осыпала меня загадками.
Нужны были деньги – я клялся их заработать. Чтобы стать медиком. Оперировать в морском госпитале, чьи окна выходят на Карантинную бухту, где пенобородые волны накатывают на треугольные волнорезы, похожие на огромные кукурузные хлопья из детских завтраков.
«Аркадий Алексеевич, спасайте больного, пощадите нервы и души родственников». Те подойдут ко мне в длинном, пропахшем хлороформом коридоре, по-собачьи жалостливо заглянут в глаза и, протягивая двести, пятьсот или даже тысячу (когда я стану врачом, такая купюра несомненно появится) гривен, произнесут заветное всеобъясняющее «спасибо». Ничего – я буду монументален, – это моя работа, но деньги, конечно, возьму. Так делают все приличные врачи. А я буду врачом приличным.
Подобные мысли, фантазии будили во мне странное, почти животное, возбуждение. Я упивался им, набирая обороты, раскручиваясь, как маховик.
Но стоило выйти за порог дома, окунувшись в идущую со скотного двора Алимовых гнилостно-терпкую вонь навоза, экзальтация проходила. Улетучивалась. И оставалась пустота, знакомая с детства. Когда счастье – вот оно, протяни руку, ухватись, но нет ни сил, ни желания.
Я вертелся возле «Огонька», где якобы требовался грузчик, но не заходил внутрь, а чаще всего просто стоял, тщетно стараясь поймать то мотивирующее возбуждение, которое все еще пребывало со мной уходящим, неуловимым отблеском светлого будущего.
Так я ходил неделю или, может быть, две, пока наконец не осознал, что ни на какую работу, данную мне без поручения со стороны, полученную исключительно по своей инициативе, я, в принципе, не способен. Позже это чувство мне доводилось испытывать сотню раз, вновь и вновь поражаясь, как менее сообразительные ребята, знакомые по детскому саду и школе, добиваются большего, нежели я, успеха, деловито, словно в вагоне СВ, устраиваясь в жизни без особых на то предпосылок. Полагаю, секрет их заключался в топорной простоте, которой они довольствовались, усваивая основные, примитивные правила существования без желания идти дальше, в иные плоскости бытия.
Мечта стать хирургом, которая еще могла бы превратиться в нечто действенное, материальное, продержалась во мне не больше недели, постепенно, медленно, как застоявшаяся вода в раковине, сходя на нет и в итоге превратившись в отложенное воспоминание, приятное, но бесполезное. Я тешил себя тем, что мои герои Курт Кобейн и Эксл Роуз добились успеха в двадцать четыре и двадцать пять, а мне еще нет двадцати. Так успокаивал я себя. И смирялся.
Я был спокоен и в тот вечер, когда мама вернулась домой хмурая, взъерошенная. Мы на ходу поздоровались. Я, стараясь быстрее исчезнуть из кухни, насыпал в пузатый фарфоровый чайник с отколотой ручкой зверобой, ромашку, бессмертник – все, что спасало от дисбактериоза, плеснул кипятка и убежал в дом.
Но все равно был пойман, когда, проголодавшись, сунулся за куском бородинского хлеба и мясной закаткой.
– Присаживайся, сынок, поговорим, – тихо сказала мама, растирая виски, как всегда при мигрени.
Хлипкий табурет с обмотанной изолентой ножкой заскрипел подо мной.
– Что думаешь с поступлением? – пристальный, немигающий взгляд. Глаза у мамы воспаленные, красные.
Я внутренне съежился, подобрался. Мама смотрела так, будто уже определилась, но хотела, чтобы окончательное решение мы якобы принимали вдвоем. Она говорила о необходимости выживать, об ответственности, о куске хлеба, о старости, о запасном варианте.
В медицину еще успеешь пойти, сынок, а сейчас надо подстраховаться. Ты же понимаешь, репетитора нам не потянуть. И вдруг не поступишь? Ты, конечно, молодец, умница, на золотую медаль идешь, но там же надо взятки давать, а откуда у нас деньги? Согласись, лучше иметь запасной вариант. Вот в соседнем Песчаном севастопольский университет открыл курсы. Раньше только при самом университете были, так это в Севастополь ездить, а тут прямо в Песчаном. По-моему, неплохой вариант. Потом можно пойти куда угодно, но сейчас надо подстраховаться…
Мама старалась говорить уверенно, но страх в глазах – и она сама понимала это – был красноречивее ее, в общем-то, правильных слов.
Возможно, мне надо было оппонировать. Говорить что-то про медицинский университет. Про то, каким великим патофизиологом был Сергей Иванович Георгиевский, раз в его честь назвали вуз, где учатся три тысячи студентов. И я хочу быть одним из них. Все это, безусловно, надо было сказать. Возможно, кто знает, я бы, воодушевленный заразительным спичем, прямо с кухни, заставленной банками с консервацией – сколько же сил уходило на ее приготовление каждое лето! – отправился поступать в университет имени Георгиевского. Но я лишь выдавил, точно предал:
– Не знаю…
Самые глупые, самые фатальные, самые бездарные слова для мужчины. Дело ведь было не в маме, не в ее аргументах. Я сам не хотел рушить предопределенный мне план. Так было легче.
В очередной раз я побоялся (или поленился) взять на себя ответственность. Пусть они решат за меня. Я ведь точно знал, что кто-то неизбежно будет отвечать за результат. В своей правоте уверен я не был, а, значит, существовал реальный шанс ошибиться, встретившись с наказанием.
Потому мне и нравилась школа: расписание, оценки, домашнее задание, сроки, конкретные задачи, ясные цели. Это был рай определенности, против которой можно и нужно было бунтовать, дабы поставить себе галочку несогласия, обязательную для юношеского максимализма. Но, по факту, я наслаждался системой, дышал ею, как соседский токсикоман Славик купленным по знакомству клеем «Момент».
Потому через неделю я сидел в школе Песчаного, на подготовительных курсах Севастопольского национального технического университета.
Рада училась в параллельной группе.
Деревня становится особенно тоскливой во время дождя. Вся она как бы расклеивается, размокает, и ноги, чувства утопают в грязи, смешанной с мусором и навозом. И даже редкий, диковинный для каштановского пейзажа асфальт, постеленный, со слов бабушки, еще при Брежневе, превращается в нечто похожее на дешевую гречневую кашу. Вода в прорытых по краям дороги канавах становится хлопчатой, мутной, приобретая темно-зеленый оттенок, каким обычно отливают на солнце зловонные мухи, оккупирующие деревенский сортир.
В Крыму, правда, осадков бывает немного, но в первых числах того октября, когда я записался на курсы, дождь лил всю неделю. Оттого еще больше не хотелось ехать в Песчаное.
Зонтик я по обыкновению не взял, боясь потерять. Чаще зонтов я терял только шапки. Да и нормального – черного или темно-синего – зонтика у нас не было; мама постоянно всучивала мне уродливую, жуткой расцветки каракатицу, из которой торчали ржавые спицы. Поэтому уже на остановке мой аккуратно поставленный польским гелем чуб скуксился и превратился в безвольного слизняка, ползущего на отмеченный мальчишескими угрями лоб. Одежда намокла. Хуже того – тряпичный рюкзак “Nirvana”, который я упросил купить маму на симферопольском рынке, водостойким тоже не оказался, и тетради в нем пропитались влагой. Это был крах. Сколько бы я ни прятался на пустой остановке под разлапистой крымской сосной. Низ ее ствола был основательно побелен, хотя мне казалось, что по правилам белят только фруктовые деревья.
В таком виде идти на подготовительные курсы было, конечно, нелепо. Со стороны, наверное, я выглядел как размокшая в кипятке лапша быстрого приготовления. Только специями забыли присыпать. Но идти всё-таки надо. Потому что на первом занятии, как сказала мама, запишут тех, кого допустят к посещению на весь семестр.
Да, надо было ехать. Это я потом сообразил, что плати деньги и ходи, когда хочешь – капитализм нынче, сынок, – а тогда, накачанный, как футболист перед финалом, мамой-тренером, я втиснулся, оставляя лужи на вспучившейся резине салона, в старый ПАЗ, протянул водителю деньги и, уткнувшись в книжку, поехал в Песчаное.
Подготовительные курсы устроили в школе. Утром и днем здесь преподавали физику, математику, биологию, географию, русский язык, другие предметы, а вечером те же и приглашенные учителя, но под вывеской Севастопольского национального технического университета углубленно рассказывали про физику, математику, русский язык.
Школа мне не понравилась. Хмурое, отделанное серым булыжником здание в два этажа, растянутое по длине, оно казалось приплюснутым, точно кепка кавказца. С левой стороны от входа мостился памятник выдающемуся крымско-татарскому деятелю Мустафе, фамилию которого я так и не смог запомнить, хотя честно старался, а справа плотным рядом шли кусты смарагдовой туи.
Старик-охранник, сидящий в отгороженной пластиком и стеклом будке, на вопросы о курсах не реагировал и вообще делал вид, что здесь оказался случайно. Ориентировался я по людям: куда они – туда и я. Удивляло то, что мелькали преимущественно славянские лица. Группка татар непривычно тихо держалась в сторонке. Уже вечером, анализируя ситуацию, я сообразил, почему их было так мало. Татары отправляли детей на учебу не в Севастополь, а в Симферополь. И это логично, потому что Севастополь – город русских моряков, отчаянно переиначиваемый московскими инвесторами в курортный рай, а Симферополь – административный центр, где, несмотря на украинскую власть, главное влияние имеет Меджлис.
Из Каштан я так никого и не встретил. Зато на ступеньках познакомился с Квасом. Вторым человеком после Рады, как я стал называть его позже.
Он столь активно вертел башкой – на голову это косматое, белобрысое мракобесие не тянуло, – что повалился на меня, идущего сзади. Квас, похоже, и сам испугался, едва не проглотив шариковую ручку, торчащую изо рта.
Это было его страстью – разгрызать в крошево колпачки гривневых шариковых ручек. Грыз он их чаще, чем писал ими. Когда же забывал или окончательно уничтожал колпачок, а другого не было – одалживал материал у меня.
Квас тряхнул белобрысыми космами и спрятал ручку в рюкзак, с которого суженными зрачками смотрел прорезиненный Курт Кобейн. Я невольно взглянул на свой рюкзак – для сравнения. Мой был лучше. Курт сидел с акустической гитарой у микрофонной стойки, среди горящих свечей и белых лилий – кадр с последнего концерта Nirvana на MTV “Unplugged into New York”. Разницу изображений оценил и Квас.
– А таких уже не было, – с сожалением протянул он, глядя на мой рюкзак.
– Ага, – растерялся я, – это мне мама купила…
– Нормальная у тебя мама.
– Это да, – и с особой глубиной чувства я добавил: – Очень!
Он протянул руку:
– Юра Васильев.
– Аркадий Бессонов. – Рука у него была по-мальчишески влажной, холодной.
– По правде сказать, – он улыбнулся, – все называют меня Квасильев. Или Квас…
Я кивнул, но Бесиком, как меня окрестили в школе, представляться не стал.
– Ты из какой группы?
– Из первой.
– Я тоже. Так куда нам?
– Вроде бы на второй этаж.
– Ну тогда двигаем. – Мы вновь зашагали по лестнице. – А тебя, кстати, какой альбом Курта больше всего штырит?
Он говорил именно так – песни, альбомы, концерты Курта. Группы “Nirvana” для него не существовало. Только Курт Кобейн.
Я хотел ответить что-нибудь вычурное, удивить, но от волнения первого общения ляпнул стандартное:
– “Nevermind”.
– Не, ну это понятно, – разочарованно протянул Квас. – А песня?
– “Lithium” и “On a plain”, – с ходу ответил я и даже напел: – “I like it I’m not gonna crack…”
– “I miss you I’m not gonna crack”, – улыбнувшись, подхватил Квас, в отличие от меня попадая в ноты. – Круто! А то все по “Teen spirit” прутся…
– Или по “Come as you are”, хотя она клевая.
– Ага, – Квас достал из рюкзака ручку. – В общем, давай это… будем тусоваться. На занятиях и так.
Я согласился. И мы зашли в класс с портретами Льва Толстого и Ивана Тургенева на обклеенных бледно-синими обоями стенах.
Несмотря на присутствие литературных классиков, в кабинете занимались физикой и математикой. Брали интегралы и дифференциалы, высчитывали напряжение по закону Ома и силу тока по законам Кирхгоффа.
Математика мне давалась легко. И слава богу, потому что преподавательница Ирина Викторовна Киреева – рыжеватая, веснушчатая женщина в ярко-красных очках – относилась ко мне не то чтобы с антипатией, но определенно с подозрением. Будто мы встречались до подготовительных курсов, и я провинился в чем-то.
Ирина Викторовна приехала из Севастополя. Летом у нее погибли внучка и сын. Напротив здания университета, где она преподавала радиотехникам и кибернетикам высшую математику.
Сын должен был отвезти внучку в детскую поликлинику. Заказал такси. У института, в Стрелецкой балке, на встречную вылетел черный «паджеро». Протаранил такси «Дэо Матисс». Сталь непрочная, тонкая. «Паджеро» тоже не танк, но массивнее. Все пассажиры «Дэо» – сын, внучка Киреевой, водительница такси – погибли на месте, превратившись в подобие свекольных котлет, которыми нас потчевали в школьной столовой. «Паджеро», как гласит щедрая на эвфемизмы милицейская хроника, скрылся с места преступления. Его водителем оказался сын главного православного священника Севастополя.
С Киреевой пробовали договориться. Но единственным ее желанием – только бы нашлись силы – было задушить и водителя черного джипа, и батюшку. Пусть отмолит грехи на небесах. Но сил не было. И родных не осталось. Никого не осудили.
Ирина Викторовна просила в университете расчет. Хотела уехать на родину, в Алтайский край, но ей не дали. Уговорили, отправили подготавливать абитуриентов в Песчаное. Сняли одноэтажный домик, отделанный розовой плиткой. Странная в своей заботе о людях практика как для института постсоветского времени.
Первый месяц Киреева регулярно вызывала меня к доске. Просила решить задачу. Я нервничал, заикался, точно Леха Новокрещенцев в школе. Решение я знал, но смущали вечно заляпываемые в дороге штаны и ботинки, которые в сочетании со старомодной одеждой стесняли перед оценивающими взглядами одногруппниц.
Выхода было два: либо превратиться в изгоя – “Gramma take me home”, – либо адаптироваться к учительским вызовам. Неожиданно для себя я выбрал второе. В этом мне помог Квас. И его красная спортивная сумка с нашивкой “In Utero”.
Ее он постоянно таскал с собой. Тетрадей, учебников Квас не носил – только запас ручек, – потому я не мог сообразить, для чего ему эта сумка. Пока однажды он ее не раскрыл.
Валил мокрый снег, падающий на лицо слюнявыми поцелуями неопытных семиклассниц. Я в мокрой куртке терся у входа, под ржавыми остовами турников. Квас появился со стороны сточной канавы, злой, насупленный. Спрашивать его о причинах дурного настроения было всегда бесполезно – не отвечал. Но тут он начал говорить сам:
– Ничего, блядь, не замечаешь?
Я присмотрелся:
– Вроде бы нет…
– А боты, блядь, боты! – Квас сокрушенно взмахнул сумкой. – Родственнички презентовали! – цедя эти слова, он как бы соревновался, какое из них ему более отвратительно.
Его ноги были упакованы в нечто похожее на деревянные колодки тошнотворной расцветки.
– Мрак!
– Да ладно, чего ты? – успокаивал я, но хотелось смеяться.
– Хер с ними, – вздохнул Квас. – Давай раз боты, сука, такие, накатим!
Я вздрогнул. Через пятнадцать минут начинались занятия. Да и выпивал я преимущественно один, так как стеснялся употреблять алкоголь при людях. Особенно раздражали домашние посиделки с фразами вроде «А чего это Аркаша не пьет? Лучше уж дома, чем в подворотнях».
– Да мы по чуть-чуть, не ссы…
Прячемся в укреплениях на заднем дворе школы. Укрепления – землянка, стенки, лабиринты из металлических труб, – видимо, предназначены для занятий по допризывной подготовке юношей. Раньше эта дисциплина называлась «Начальная военная подготовка», и так мне нравилось больше. От юношей в укреплениях – битое стекло и сморщенные блямбы высохших экскрементов, от армии – несколько шин, выкрашенных в защитный цвет.
Устраиваемся на каменном выступе с надписью «Артем, я люблю тебя и выйибу в жопу». Надеюсь, это не военрук писал.
Квас ставит сумку, жужжит язычком молнии. Внутри – пузатая бутылочка «Первака», квашеные огурцы в полиэтиленовом пакете и свертки, замотанные в мятую фольгу. В них – влажная, вареная свекла, порезанное сало, горбушка черного хлеба.
– Давай по одной, – Квас достает металлические стопочки, булькает водки, – закусываем…
Вот почему его называют Квас.
С водкой в желудке терпеть Кирееву легче. И даже привычный выход к доске только добавляет позитивных эмоций. Мел движется плавно, слова льются певуче – этакая песня решения интегралов, – и я увлекаюсь настолько, что начинаю красоваться, вводя в ступор не только Кирееву, но и Таню Матковскую, чье лицо напоминает куриную жопку. Квас подмигивает, не выпуская изо рта колпачка ручки.
После столь вдохновленного ответа вызывать меня стали реже. Да и я уже не терялся, а наоборот – пытался фраппировать; слишком забавным казалось лицо Тани.
Физика мне давалась сложнее. Хотя, по словам Кваса, еще не придумали более легкой науки: есть «дано», есть формулы – соединяй, решай. Но не получалось. Может быть, лирик во мне душил физика.
Зато преподавательница – Варвара Петровна Калдаева – относилась с симпатией. А вот Кваса за его манеры третировала. Каждое занятие мы слушали ее сакраментальный вопрос:
– Васильев, где твоя ручка?
Квас тут же вытаскивал ее изо рта, слюнявую, жамканную, и медленно произносил:
– Вот она, Варвара Петровна!
При этом олимпийским факелом он выставлял ручку перед собой, от чего лица впереди сидящих девочек трогала совершеннейшая брезгливость.
– Так не грызи ее, а пиши ею! – припечатывала стол Калдаева.
Все это напоминало скорее детский класс, нежели занятие с абитуриентами, если бы не вульгарные школьницы впереди.
Квас на Калдаеву не злился, говорил, что хорошо бы с ней выпить, но не предлагал, будучи уверенным в том, что она потребляет исключительно шмурдяк, а сам он признавал только водку. На чем основывалась его знание – неизвестно. Но Калдаева и, правда, отличалась похмельной грустью лица.
Потом, вернувшись в село, я встречал ее в нашей церквушке, бьющей поклоны перед старинной иконой Николая Угодника. Выглядела она точно так же, как и на подготовительных курсах.
Сильнее всего я нервничал на коллоквиумах, которые всегда писал хуже Кваса. Это злило, доканывало меня. Ведь большую часть контрольной Квас суровыми взглядами расстреливал давно небеленный потолок, а потом, за пятнадцать-двадцать минут до конца, с видом только что свихнувшегося писателя, начинал быстро-быстро ваять на мятых листах. И всегда получал «отлично».
Метод Кваса так раззадорил меня, что вместо решения собственных задач я под конец сдачи проверял его листы, стараясь понять, где он хитрит. Хитрости не было, сколько я ни цеплялся к вечно мятым влажным листам. Но доверие мое уменьшалось, и все чаще внутри клокотало непонимание.
Квас на подозрения не обижался. Напрягся он только один раз, когда я, выпив много, а закусив мало, булькая хмельным негодованием, заявил, что его родители башляют учителям.
Недели две Квас не общался со мной. Без содержимого красной сумки я стух и на радость Киреевой отвечал у доски в прежней нервно-ипохондрической манере. Извинения Квас принял лишь с третьего или четвертого раза. Я говорил долго, слезно, а он глядел куда-то в сторону, пока не перебил:
– Это ладно, верю, но ответить за базар надо.
– В смысле? – растерялся я.
– Что тебе доверять можно, что ты понял, – хрустнул колпачком Квас.
– Хорошо, – как часто согласие бывает неискренним, – я готов. Что делать?
– Точно готов?
– Точно.
– Хорошо, тогда слушай. Нетопыря ловят ночью…
Нетопыря ловят ночью. И я должен помочь в его поимке. Чтобы загладить вину. Так сказал Квас.
Просьба его казалась игрой, забавой, и я согласился, но существовала проблема: из дома меня отпускали максимум до одиннадцати вечера. Под весьма солидные поводы. А тут – сердцевина ночи. И ни одного повода.
Сказать Квасу об этом я, безусловно, не мог. Боялся, что засмеет. Он был другим – свободным, бесстрашным. Его не связывали ограничения: внешние, внутренние. А я всегда чего-то боялся. Тесных автобусов. Близко сидящих одноклассниц. Узких переулков. Хамовитых продавщиц. Рычащих собак. Потому я так и тянулся к Квасу. К Пете Майчуку. К таким, как они. К заменителям выщербленного условностями себя.
– Сходняк ночью, у водоема, – говорил Квас, допивая «Крымское светлое». – Ты хоть знаешь, что Джим Моррисон, Йен Кертис, Джон Бонэм – все они были нетопырями?
Мне, наверное, стоило признаться, что не знаю, да и не верю, но я промолчал. Как это часто бывает, когда хочешь понравиться. Квас был моим единственным другом. Без него я бы окончательно превратился в отщепенца, от которого шарахается даже Таня Матковская. Надо было идти.
Бабушка, закутываясь в байковые одеяла, спала на веранде у входа. Ночью она часто вставала, чтобы выпить дигоксин или тенорик. Спала бабушка чутко.
Мама же устраивалась на ночь в маленькой комнатке, большую часть которой занимала сложенная из глиняных кирпичей русская печка. Пользоваться ей, набивая углем и дровами, перестали, кажется, года три назад, когда установили газовый котел. На него мама заняла денег у коллег. Отдавали натужно и долго.
Еще один угол занимал киот с иконами. Под ним – застеленный черным сукном стол, где мама и бабушка держали святую воду, просфоры и стаканы с пшеном, из которых торчали свечи. Обязательно восковые. Потому что пахнут особенно, благостно, умиротворяюще. Зажги, и свеча будет благоухать, а не чадить.
Еще была мамина кровать. Скрипучая, хлипкая, как и постеленный тридцать лет назад деревянный пол. Идти по нему к выходу, минуя маму и бабушку, значит погубить ночное бегство из дома.
Потому был лишь один вариант отправиться на поимку нетопыря – через окно. Благо, что дом одноэтажный.
Мама вроде бы никогда не заходила ко мне ночью. Только желала приятных снов. Можно было попытаться сбежать и вернуться к утру.
Плохо, что дверь из маминой в мою комнату отсутствовала. Ее заменяла шторка, подвешенная на «крокодильчики». Задернуть с вечера, мол, собираюсь учиться, и чтобы свет маме в глаза не светил – так и оставить. А самому – в окно.
Вечером, после того, как мама и бабушка пожелали мне спокойной ночи, я не выключил свет. Изображая учебу, стал листать книги по русскому языку. Не зря, потому что мама зашла еще раз, сказала, чтобы не напрягался, а быстрее ложился спать.
Я кивнул, но просидел еще час. Правда, уже с «Опавшими листьями» Розанова, чтение которого мне посоветовала Маргарита Сергеевна.
В половину первого я выключил свет. Подошел к шторке. Мама похрапывала. Бабушка не шла за лекарством. Я потушил свет, лег на кровать, намеренно громко скрипнув пружинами. Вновь обождал. Аккуратно встал, подошел к окну. Надел спрятанные за раскидным креслом джинсы, свитер, куртку. Распахнул окно и вылез на улицу, рядом с поставленными на скамье ведрами. Пригибаясь, как вор, засеменил к металлической калитке.
Квас ждал на остановке, под соснами. Не такими, как в горном Крыму: там они вытянутые, куполообразные, похожие на лампочки, а здесь – приземистые, с разлапистыми грибными шляпками крон.
– Здорово, Бес. – Недавно Квас откуда-то узнал мою школьную кличку. Сперва я обижался, но он довольно легко убедил меня, что так даже солиднее. – Полчаса жду, а ты где-то ходишь…
Полчаса он, конечно, не ждал, но я все равно начал оправдываться:
– Ждал, когда мама уснет. По-другому вырваться не получилось бы…
– Ну да, предки, предки…
– А твои как? Спокойно?
Квас напрягся, тряхнул космами, которые всегда зачесывал под Курта Кобейна – хотел отрастить и бородку, но не получалось, сколько бы он ни брил детский пушок, надеясь превратить его в мужскую щетину, – сменил тему:
– К встрече с нетопырем готов?
– Всегда готов. Приманивать чем будем?
– Его не надо приманивать. – Квас подмигнул. – Он сам придет. Главное – идти навстречу. Хотя…
– Что хотя?
– Можно, конечно, водкой. У тебя есть?
– У меня-то нет, но у тебя должна быть.
– Угадал, Бес. – Он сбросил на землю красную спортивную сумку, открыл, достал бутылку водки. – Заодно, давай, накатим для смелости…
Мы выпили из горла. Закусить было нечем. Водка отдавала даже не спиртом, а ацетоном. Я шумно, глубоко задышал. Лицо Кваса не изменилось.
– Хорошо, что накатили. Нетопырь почувствует в нас своих, хотя, – он упаковал водку в сумку, – может, и приревновать. Ничего, мы ему под нос пузырь сунем…
– Странно, как для летучей мыши.
– Что за мышь?
– Ну, нетопырь этот…
Квас замер, пошарил в кармане, вытащил ручку, сунул в рот.
– Какая на хер летучая мышь? Ты ебнулся, что ли? – Я поморщился. Маты всегда раздражали, казались чужеродными паразитами, засевшими в теле русского языка. – Ты что, не знаешь, кто такой нетопырь?!
– Ты не рассказывал…
Глаза его стали пыточно-раскаленными. Он вперился в меня ими, зажав нижнюю губу крупными, лошадиными зубами.
– Так, Бесик, – уменьшительно-ласкательный суффикс Квас использовал, когда был недоволен мной, – тогда растолкуй мне, какого хера ты двинул со мной? Или, по-твоему, нетопыря поймать как два пальца?
Истинной причины я, конечно, сказать Квасу не мог.
– Интересно.
– Не интересно, а любопытно.
– Пускай так.
– А любопытной Варваре на базаре нос оторвали. Или забыл? А нетопырь тебе еще и хуй оторвет, если голодный будет. Не шутки, бля, шутим…
Оборвав фразу, Квас зашагал вдоль безмолвной дороги. Идти за ним не хотелось. Резало это его «хуй оторвет». Да и мама могла зайти в комнату, обнаружить, что меня нет, и впасть в валидольную истерику. Тем более, что Квас вел себя как сельский дурачок, рассказывающий глупенькие страшилки у потухающего костра. Но вопреки собственному желанию я зашагал следом, позволив себе только один вопрос, хотя надо было задать еще два десятка:
– Так куда мы идем?
– Идем навстречу. К сельскому клубу. – Квас повернулся и, пугая уж совсем как ребенок, прошептал: – Там озеро подходящее.
Когда я был маленьким, каштановский сельский клуб выглядел масштабно, эпично. С фасада он не казался особо массивным, зато цветной герб над металлическими дверями отличался вычурной лепкой, а ступени отделали мрамором. По бокам у клуба было три выхода, к которым вели кипарисовые аллеи с клумбами роз. Отсюда он казался гигантским. Размер задавали колонны, подпирающие массивный свод, и высокие широкие, как из средневековых храмов, окна. С задней стороны на расстоянии нескольких метров отделенное узкой асфальтированной дорожкой примыкало озеро с живописно нависающими над тогда еще чистой водой ивами. Под ними, развалившись, закидывали удочки рыбаки.
Каштановский сельский клуб, несмотря на эклектику названия, впечатление производил солидное, претенциозное даже. И, когда я в первый раз оказался в нем, совсем маленький, на референдуме, мне чудилось, что я попал в древний величественный храм, а низенький плешивый человек, ораторствующий за длинным столом, накрытым красным сукном, виделся мне исполином, служителем высших сил…
Но сейчас в вяжущем мраке ночи – ночь в деревне особенно непроглядна: нет ни работающих фонарей, ни сверкающих вывесок, потушен свет в окнах приземистых хат – клуб больше походил на заброшенный амбар. Металлические двери сменили на деревянные, давно некрашеные, с одной торчащей доской, которую все никак не решались приколотить. Герб облупился, рассыпался по крупицам – остался лишь красный след.
Подходя к этому по-стариковски больному зданию, вспоминаю песню «Короля и Шута» «Проклятый старый дом». Сначала в голове личинкой заседает мелодия, а после она трансформируется в навязчивого песенного червя: «В заросшем парке стоит старинный дом. Забиты окна, и мрак царит извечно в нем. Сказать я пытался, чудовищ нет на земле, но тут же раздался ужасный голос во мгле…»
Квас сосредоточен. Идем молча, так близко друг к другу, что его рюкзак при ходьбе бьется мне о плечо. Рисованный Курт Кобейн целует мою руку.
– Обойдем и пойдем к озеру, – говорит Квас.
Согласно киваю.
– Так, стой, – тормозит Квас, – ведь жопой чувствую, у тебя есть вопросы.
Они и, правда, есть, распирают изнутри, точно те сомнительные беляши из магарачинской «Астры», после которых мне промывали ромашкой желудок.
– Есть, но давай без мата.
– Базара нет, – «зуб дает» Квас. – Хочешь знать про нетопыря?
Единственное, что я хочу – это ничего не хотеть. Но, кивнув, соглашаюсь на историю нетопырей.
Они, говорит Квас, перекатывая в руке сорванные с кипариса ароматные шишки, не летучие мыши, а конченые заблудшие алкаши, чей внутренний мир под «белкой» превратился в мир внешний. Образы, которые видели бухари, оказались настолько реальны, что визуализировались и стали явью для остальных. Они как бы ворвались из алкоголического бреда в наш мир. Что-то типа монстров, пролезающих из параллельной действительности. С галлюцинациями алкобасов та же история. Они плодят реальных демонов, самый мерзкий из которых – Водянка. Она формируется где-то под ключицей, разрастается, крепнет и проникает в мозг, со временем полностью заменяя его. Поэтому у бухарей бледно-голубые глаза. Это и есть Водянка.
Большинство конченых умирают с ней от болезней. Или погибают по дурости. Под колесами. В сугробе. От ножа. Тем же, кому не повезло, Водянка внушает свои мысли, желания. Тогда конченые идут в самый мутный, грязный водоем, какой есть поблизости, и топятся, насильно глотая воду. Лежат на дне сорок дней, превращаясь в нетопырей. А после всплывают, распухшие, синюшные, жуткие. Вылезают на берег, ища, что бы съесть. Далеко от водоема они не отползают; их навсегда привязывала вода. Поэтому жрут они, в основном, отходы и падаль, а если повезет – кошек, собак и птиц. Но больше всего любят младенцев.
Квас говорил все это на фоне забальзамированного трупа клуба в болезненном свете луны. Антураж точно выдернули из грошового фильма ужасов, где решили не тратиться ни на актеров, ни на режиссера, ни на сценарий. Чистое любительство, чистый хардкор.
И все же в рассказе Кваса было нечто такое, что заставляло если не верить, то сомневаться. Не знаю, влияла ли на это атмосфера или та детская непоколебимость, с которой он живописал нетопырей, но эффект был действительный, ощутимый, с морозцем и пупырышками на коже.
– А для чего нам нетопырь?
– Тебе – не знаю, а мне дядю спасать.
– От чего?
– От Водянки! Жрет его, падла!
Обходим клуб справа. Фигурные окна заложены ракушечным камнем, похожим на формовые буханки хлеба. Подпирающие свод колонны облупились. Стены исписаны углем и краской; фразы идиотские в своей нелепости. Ступени завалены мусором, выделяется рваное кресло с вывернутыми пружинами. Запустение, упадок, разруха.
Пространство вокруг клуба – болото призрачных сосен. Протяни руку – утонет в чем-то мглистом и вязком.
Квас дышит хрипло, шагает пружинисто. Глядя на волосы, спадающие ему на плечи, мне вдруг думается: «А что если весь этот бред про нетопырей – правда, и он знает больше, чем я?» И сколько бы я ни гнал этот вопрос логичными, здравыми аргументами, он по-хозяйски обосновывается внутри, не уходит.
Мы у задней стены клуба, обтянутой красной заградительной лентой – не пересекай черту. Наверное, потому, что сыпется штукатурка. Не убьет, но покалечить может. Правда, лента уже на земле. Как мертвый дождевой червь. С озера, превращающегося в болото, тянет затхлостью, сыростью. Так пахнет компостная яма.
Квас прикладывает палец к губам, «молчи», указывает направление. Мы идем к разросшимся кустам, прячемся за ними. Квас устраивается так, чтобы видеть озеро.
Утомительное, яйцесводящее ожидание, но вот – бульканье, тихое, едва различимое. «А вдруг он знает больше, чем я?» Замечаю, что мои пальцы трясутся. Квас поворачивается ко мне, делает лицо из серии «а я тебе говорил».
Вновь бульканье. Уже более отчетливое, явное. Хочу домой!
Третье бултых в закупоренном ночью сосуде молчания звучит почти оглушительно. Квас достает из рюкзака водку, свинчивает крышку, как промоутер с пробником перед местом продажи, машет бутылкой, распространяя ацетоновый запах. Иди сюда, иди, нетопырь…
Шорох сзади. Оборачиваюсь, дергая головой. Темнота. Из нее выбивается освещенный луной прямоугольник задней стены клуба. Что со мной? Брежу ли я?
Но ведь бабушка верит в нечистую силу. И мама верит. Хорошо, пусть это все дурь, но есть же наука – физика и такое понятие как флуктуация. Значит, сохраняется шанс, что нетопыри существуют. Тогда, что я делаю здесь? Для чего ставлю этот бездарный эксперимент?
Хочу уйти. Кладу Квасу на плечо руку. Он сбрасывает, показывает «не сейчас». Но когда же? Достает из рюкзака – зеленый Кобейн в лунном свете напоминает призрака – водяной пистолет, книжечку и странную сетку, похожую на те, что используют для укладки волос, только из стальных прутьев. Ладонью показывает – вперед.
Квас идет пригнувшись, я же ползу на четвереньках. Берег озера топкий, поросший высокой травой. У нее длинные продолговатые стрелы листьев. Из травы доносится невнятное хлюпанье речи. Хватаю Кваса за штанину, тяну назад. Он будто не замечает, вытягивается в полный рост, кричит:
– Гойда! Гойда!
Гойда? Что за хрень? Может, я не вылез из окна своего дома? Может, уснул, начитавшись Розанова? Но на влажной траве холодно так, что морозной дрожью пробирает внутренние органы – явь.
– А, Бесик, вставай, это не нетопырь – это обычный упырь…
У берега озера, матерясь и шатаясь, натягивает штаны мужик в сдвинутой на затылок кепке. Он, видимо, пьян. Рядом валяется клетчатая сумка, из тех, с которыми челноки ездили за товаром в Турцию.
– Убью, суки! – наконец разбираю слова мужика, и мне жаждется послать его к черту, искусному в дьявольских пытках, чтобы не стращал, не шарахал людей. Послать весь этот дурной сумасшедший вечер.
– Да пошел ты, пиздюк! – ору я, выплескивая страх, сублимированный в ярость. – Пошел ты!
И швыряю в алкаша липким комком грязи.
– Валим, Бес, валим!
– Да пошел он! Мудак! Алкаш ебаный! Напугал!
Все-таки слушаюсь Кваса, ухожу.
На остановке допиваем остатки водки. Моя куртка запачкалась, руки липкие, грязные. Я отчаянно злюсь. Из-за того, что пошел охотиться на нетопыря. Но больше всего из-за того, что боялся всерьез.
– Значит, Бесик, не дано тебе видеть нетопырей, раз не нашли. – Квас швыряет бутылку в канаву. – Не дано! Ну и хер с ним! Без тебя выловлю…
И не прощаясь он, словно обидевшись, уходит, закинув сумку за спину.
– Эй, стой, стой! – кричу я вдогонку.
Он отмахивается, но потом все-таки останавливается:
– Чего тебе?
– Ты скажи честно, без шуток, – слова выходят чугунными, – нетопыри существуют?
Он хмыкает так громко, что кажется, будто грузовик выстрелами из выхлопной трубы пробивает дыры в озоновом слое:
– Дурак ты, Бесик. Дурак и Фома!
Из абитуриентов подготовительных групп я общался лишь с Квасом. Но после охоты на нетопыря он пропал. Где Квас жил, я не знал. Мобильного телефона у него не было. Я остался один, в изоляции. И мне пришлось общаться с другими. Например, с Таней Матковской.
От нее я узнал, что на курсах существует две подготовительные группы, в одной учатся три «маковых» наркомана, в другой – педераст, у нас же самый подозрительный – Квас. Последнее я хотел опровергнуть, защитить друга, но возражения, изначально выходившие чахлыми, вяли окончательно, когда я вспоминал о нетопыре.
Таня же и пригласила меня на неформальный сбор групп в честь Восьмого марта. Заявилось около тридцати человек, и она с помощью мамы заказала пять столиков на дискотеке «Старый замок». Место выбирали, исходя из того, что ехали со всех сел: Песчаного, Солнечного, Углового, Берегового, Ленино, Табачного, Фруктового, Магарача.
На месте «Старого замка» раньше была площадка, засаженная ореховыми деревьями. Стволы росли могучие, крепкие, а вот плоды – негодные, гнилые.
Летом, когда Франция обыгрывала Италию в финале чемпионата Европы благодаря голам Вильтора и Трезеге, деревья уничтожил пожар; случайно или их подожгли специально – не знаю, но обгоревшие остатки выкопали, и образовался пустырь.
Вскоре на нем появилась будка, сложенная из ракушечника. Маленькая, узкая, похожая на сортир. Затем еще одна. Так крымские татары, возвратившиеся из Турции и Узбекистана, очерчивали территорию для своих домов. Будки лепили тесно, близко друг к другу, наспех, даже не скрепляя пористый ракушечный камень цементным раствором.
После их, наверное, разобрали, и из освободившегося ракушечника сложили одно здание, в котором сначала, завесив стены баннерами с Бартезом и Роналдиньо, воткнув на крышу спутниковую тарелку, организовали спортбар «Аматер», где чаще всего болели за сборную Турции, а затем, под Новый год, переоборудовали его в дискотеку.
Я добирался туда рейсовым автобусом. Можно, конечно, было дойти пешком, но боялся заляпаться придорожной грязью.
Отпускали меня не с боем – с войной. Договариваться с мамой и бабушкой я начал за две недели заранее. Канючить день, канючить второй, канючить на завтрак, канючить на ужин – неделю я таранил просьбами и упреками баррикады домашнего затворничества. И наконец – чудо! – меня отпустили. Правда, с условием быть не позже одиннадцати.
День перед посещением «Старого замка» я помню сумбурно, отрывочно – словно командами из дневника.
Начать приготовления с утра. Надеть черные стретчевые джинсы и голубую пайту со священным числом «36». Прыснуть больше дезодоранта, пусть белые разводы и портят одежду. Нанести гель – смыть. Вновь нанести. И вновь смыть. Светлый чуб в сторону. Или треугольником вверх.
Быть недовольным собой. Обнулиться, переиначить. Фыркать, наспех моясь в бане. Переодеться в ту же одежду, так же поставить чуб. Надушиться, чтобы переть ароматной стеной.
Оказаться на дорожном кольце, увидеть «Старый замок», но не идти, зная, что остается больше, чем час до начала встречи. Оглядываясь, чтобы никто не увидел, посетить магазин «Гирей», купить бутылку светлого пива «Фараон». Выйти, быстро опрокинуть ее в себя за недостроенным баром. Пить обязательно залпом, чтобы быстрее вдарило.
Шататься по заваленной листьями площади с памятником Ленину, металлический нос которого стал зеленым, вступив в реакцию с влагой и воздухом.
Вернуться на кольцо. Купить и выпить светлого пива «Фараон» уже прямо у входа. И наконец идти в «Старый замок».