Именем Гюнтер нарек меня дед, отец моего отца, бесконечно любивший немецкую культуру. Немецкая культура была для него, с одной стороны, краеугольным камнем эстетики, философии и поэзии, а с другой — колыбелью высококачественных товаров, производившихся такими фирмами, как «Мерседес», «Телефункен», «Бош» и др. Однако в действительности дедом руководила не столько любовь к немецкой культуре, сколько желание завуалировать свое литовское происхождение, а если возможно, то и затушевать его совершенно.
Мой дед эмигрировал в Германию в начале 30-х годов, сразу после окончания учебы на медицинском факультете Варшавского университета. Он вырос в галуте,[4] в штетле,[5] но прекрасно понимал, какая огромная пропасть пролегает между местечковостью и секулярной культурой, цветущей в башнях из слоновой кости Берлина и Франкфурта. Германия тех лет была страной, где культура и искусство находились на высочайшем уровне. Но страна еще не залечила военных ран и не забыла унизительного поражения, что было подобно нарыву, и когда он прорывался, страну сотрясали народные волнения. Эти волнения и привели в конце концов ко второй великой войне. Уже тогда мой дед хорошо понимал, что сия высокоразвитая культура при всех ее достоинствах может в один прекрасный момент обнажить меч и обратить его против тех самых идеалов свободы, которые когда-то были заложены в ее фундамент. Именно так все и произошло.
Мой дед видел высшую цель своей жизни в растворении и полном слиянии с немецким народом, главным образом с ослепительными сокровищами его культуры, но при этом, живя в Пруссии, постоянно ощущал непроходящую жгучую обиду. Человек он был образованный и умный, однако в глазах арийцев так и остался всего лишь смешным и жалким «ост-юде». В течение всех лет, проведенных в Германии, он чувствовал себя чужим и одиноким.
Инстинктом самосохранения и способностью предвидеть катастрофу природа его не обделила. Наоборот, он обладал на редкость острой интуицией. Еще в середине 30-х годов, почувствовав приближающийся кошмар и безумие, дед уехал из Германии, а на исходе лета З6-го года перебрался в Палестину. По иронии судьбы, страстная мечта, которую ему так и не удалось реализовать в Германии, осуществилась на берегу Средиземного моря, на самых задворках Востока. Правда, в Палестине, в среде окружавших его поляков, он превратился в «йеке-поца»,[6] но это прозвище ему даже льстило. Что касается его «абсорбции» в новой стране, то вскоре после прибытия он был принят как свой в элитарное, отличавшееся крайней замкнутостью сообщество выходцев из Германии, куда допускались лишь немногие избранные. Это была община, состоявшая из эмигрантов-беженцев — представителей высших интеллектуальных кругов, выпускников лучших немецких университетов тех лет.
Поскольку дед не признавал абсолютной ценности своего еврейского происхождения и рассматривал его исключительно как прихоть судьбы, по воле которой ему суждено было родиться из чрева еврейской матери, он изо всех сил старался смешать свою кровь с кровью настоящей немки. Ему хотелось утонуть в объятиях какой-нибудь фройляйн, в жилах которой течет безупречная арийская кровь. Он часто повторял: «То, чего нельзя достичь умом и деньгами, можно получить в постели». Дед был решительным сторонником несоблюдения еврейских заповедей и прилагал большие физические и интеллектуальные усилия, чтобы ассимилироваться. Немецкие поселения, где вплоть до самого начала Большой Войны проживали последние остатки немецкой диаспоры, были разбросаны в те годы по всей Палестине и там вполне можно было отыскать чистокровную арийку. Дед мотался из одного поселения в другое и напропалую ухлестывал за арийскими девушками.
С высоты прожитых лет я тоже могу подтвердить, что в баварских и прусских девушках есть нечто такое, чего нельзя найти ни у каких других. Может быть, вообще нет ничего более прекрасного, чем любовный танец между ног здоровой, душистой арийки. Там, меж ее белоснежными бедрами, где твоя страсть погружается в райские кущи ее пушистого лона и где ты отвоевываешь себе место в царстве счастья, именно там, на простынях, ты постигаешь последнюю и окончательную истину. Соитие с белокожими девушками похоже на взятие штурмом командного блиндажа противника. Баварская женщина, даже в тот момент, когда ею овладевают, остается недоступной. Она как окруженная рвом неприступная крепость, со стен которой на тебя льется кипящее масло. Овладеть ею до конца невозможно, а в ее лоне ты чувствуешь себя как в раскаленной печи.
Говорят, что мужчины маленького роста любят высоких женщин, но при этом не многим мужчинам-коротышкам удается стать выше благодаря совокуплению с женщинами-гигантами. Нечто похожее произошло и с дедом. Он неустанно охотился за немками и даже совокуплялся с ними, но когда оставался наедине с собой и смотрелся в зеркало, висевшее в ванной, то видел в нем все тот же «обрезанный» позор. Сколько ни гонялся он за белокожими немками, но так и не мог избавиться от проклятья своего еврейства. Иными словами, завоевание арийских женщин ни к чему не приводило, и это деда ужасно злило. Все эти немки — Кристина, Хельга, Фредерика — оказывались доступными лишь на короткий промежуток времени, после чего он терял их навсегда. Таким образом, несмотря на совокупление с белыми «хельгами», мой дед так и не смог стать арийцем. Естественно, он и не мог им стать, точно так же как низкорослые мужчины не могут вырасти, даже если «пасутся» среди высоких женщин. Дед прекрасно это понимал, однако безудержная, своего рода «трансцендентальная» похоть не давала ему покоя до самой смерти.
После долгих и бесплодных поисков дед сдался и решил пойти на компромисс. Женщина, ставшая в конце концов его женой, была арийкой, но не стопроцентной. Бабушка Гертруда была немкой сомнительного еврейского происхождения, которое дед постарался завуалировать почти совершенно. Хотя бабушка не отличалась ни особыми умственными способностями, ни чувством юмора, тем не менее благодаря ей дед отвоевал себе, так сказать, почетное место в сообществе западных народов. Мало того что дедушка был страстным поклонником немцев, он пошел еще дальше и стал ненавидеть народ Израиля. Дед никогда не упускал случая уколоть окружавших его евреев. Особенно любил он поговорить о Катастрофе. Ему было абсолютно ясно, что «there is по business like Shoa buisiness».[7]
И хотя дед считал Катастрофу событием ужасным — ведь из всей его семьи уцелел, в сущности, только он сам, — тем не менее он продолжал упорно твердить, что для более глубокого понимания Катастрофы нужно взглянуть на нее под другим ракурсом. Осмыслять проблему уничтожения евреев, считал он, надо с точки зрения другого народа, например немецкого. С какой-то болезненной настойчивостью дед все время напоминал мне, что большая часть народов Европы добровольно помогала немцам уничтожать евреев.
Все мое детство он пытался вытравить у меня память о Катастрофе. По его словам, немцы были невиновны. Вина в равной степени лежит на всех народах Европы. Когда дед замечал, что я уже обессилел и готов принять любое его утверждение, лишь бы он оставил меня в покое и не заставлял решать все эти непосильные для детского ума проблемы, он всегда задавал мне один и тот же мрачный вопрос, который я к тому времени выучил наизусть и мог повторить на разные лады. Этот роковой, постоянно повторяющийся вопрос имел своей целью только одно: внушить мне, что еврей, каким бы он ни был, есть не что иное, как «существо, априорно возбуждающее у других агрессивные инстинкты».
«Что такого есть в евреях, что все так хотят их смерти?» — спрашивал он меня почти каждый день. Я был всего лишь несмышленым ребенком и не относился к своему деду как к педагогу всерьез. Зато я видел в нем щедрый источник подарков — вкуснейших врагов для моих зубов. Дед же, в свою очередь, покупал мои любимые сладости, чтобы посредством этого жульнического товарообмена вытеснить у меня память о Катастрофе вкусом коричневых медовых конфет, которых теперь уже нигде не достать.
Но если у меня, карапуза, идеи дедушки пользовались большим успехом, то среди своих знакомых он потерпел сокрушительное поражение. Когда он задавал кому-нибудь свой сакраментальный вопрос, его собеседники либо недоумевающе покачивали головами, либо начинали над ним смеяться. Постепенно этот навязчивый вопрос превратился в некий нелепый комический персонаж, очень напоминающий тот самый коммерциализированный образ Катастрофы, с которым дед считал своим долгом бороться. На склоне лет дед и сам стал комическим персонажем, а поскольку на таких чудаков люди стараются не обращать внимания и никто к ним всерьез не относится, доживал он свой век практически в одиночестве, как бы олицетворяя собой «глас вопиющего в пустыне».
В Израиле тех лет вообще и в Рамат-Гане, моем родном городе, в частности, нередко пользовались этим приемом: объявить что-нибудь нелепым и смешным, дабы уклониться от обсуждения неприятной темы. Каждый раз, как возникала какая-нибудь болезненная проблема, ее объявляли банальной, смешной, нелепой и тем самым снимали с повестки дня. Посылка, согласно которой нечто (даже если речь идет о достоинстве человека или целого народа) является смешным и нелепым, как бы освобождает людей от необходимости обсуждать соответствующую тему. Я много об этом думал и в конце концов обнаружил странную закономерность: чем серьезнее проблема, чем более срочного обсуждения она требует, тем чаще мы склонны воспринимать ее как пустой, бессмысленный звук, и она раздражает наше ухо, как какой-то назойливый шум.
Например, моя возлюбленная Лола (чтоб она была здорова) прожила со мной много лет. Но и сейчас, в старости, она продолжает спрашивать меня раз по шесть на дню, примерно в одно и то же время: люблю ли я ее, как прежде? Не существует более важного вопроса, касающегося наших с ней отношений. Но именно на этот роковой вопрос я не способен дать никакого вразумительного ответа. Я предпочитаю относиться к своей возлюбленной как к персонажу комическому, нелепому, и все лишь затем, чтобы избавить себя от глубокого рассмотрения этой проблемы. Более того, факт существования такой проблемы с годами сам превратился в проблему, которая меня ужасно раздражает. Но иногда, когда самоуверенность ненадолго покидает меня, я со страхом думаю: неужели она настолько умна и проницательна? Неужели она непрерывно спрашивает, люблю ли я ее, лишь с целью одурманить меня этим нелепым и комичным «наркотическим» зельем? А может, превращая этот вопрос в монотонное эхо, она как бы избавляет саму себя от необходимости найти на него ответ? Вот так мы и продолжаем жить и стариться вместе, притворяясь «глухими». Ибо этот прием — объявлять определенные вещи смешными и нелепыми — позволяет, когда надо, что-то выпятить, а когда надо, наоборот, — затушевать, приглушить. Именно это и произошло с моим дедушкой. Мучительные роковые вопросы, которые он без конца всем задавал, были связаны с самыми фундаментальными основами бытия, но как раз поэтому они и остались без ответа. В старости он превратился, по сути, в посмешище, а я до сих мыкаюсь среди людей как некое подобие живого надгробия своему деду, и на этом надгробии красуется надпись: «немецкий авиационный инженер».
Что касается меня, то от своего псевдоарийского происхождения я ничего не выиграл. Во всяком случае, на ранних, так сказать, этапах моего развития. В детстве надо мной все смеялись. Пятилетний ребенок, которого дразнят «немецким авиационным инженером», не может спокойно пройти по улице. Не спасет ничто, даже Верховный суд. Это было ужасным преступлением — отправить меня, маленького беззащитного альбиноса, во влажный и злобный мир средиземноморского побережья 60-х годов. Это преступление граничило с родительской безответственностью и, как мы увидим ниже, чуть не привело к моей гибели.
Если память мне не изменяет, я довольно рано осознал, что я не такой, как все. Во всяком случае, не такой, как десятки тысяч сабр,[8] живших вокруг меня. Я настолько отличался от них, что поставил себе целью стать безупречным коренным израильтянином и в какой-то момент даже попытался отрастить колючки. Я хотел превратиться в смуглокожий и нервный эрец-исраэльский[9] корень, но не только. Меня сжигало также страстное желание погибнуть на одной из войн Израиля.
Я постоянно мечтал о своих собственных похоронах. Плакальщицы рыдают у моей могилы, а я, мертвый, разорванный на куски, покоюсь себе на комьях сырой земли и с наслаждением слушаю их надрывный, воющий плач. Я видел всю эту сценку как бы сверху, с высоты птичьего полета. Часто я представлял свое завернутое в саван тело, лежащее в не закопанной еще могиле, как если бы душа моя уже отделилась от тела и блуждала среди оплакивающих меня.
Очень важно отметить, что страстное желание умереть за Родину созрело во мне задолго до того, как торжественные похороны героев превратились в развлекательные телевизионные шоу, набирающие высокий рейтинг. По сути, мои воображаемые похороны, которые я устраивал каждую ночь, были не чем иным, как первым в нашей стране шоу подобного рода, и я выступал в нем в роли продюсера.
Через несколько лет, когда ныне всеми забытый египетский президент стал мурлыкать свои «песни о мире», я впервые испытал страх. По глупости, свойственной юности, я испугался, что теперь мне не достанется могилы, в которой я так мечтал лежать, осыпанный государственными почестями. Я мечтал о том, о чем не должен был мечтать. Я страстно хотел быть похожим на тех безруких и безногих героев, которые приехали в Эрец Исраэль из Восточной Европы, дабы навечно вписать свои имена в историю Ближнего Востока. Я стал настоящим пальмахником.[10] Летом носил вязаную шапку-шлем с прорезями для глаз и подолгу стоял в длинной очереди в салон «Дружба», чтобы мне сделали особую стрижку, с челкой как у пальмахников.
Особенно сильно действовали на меня песни той поры. Я глубоко убежден, что в словах:
Он не знал, как ее зовут,
Но ее коса
Сопровождала его повсюду, —
содержится очень важная идея поистине государственного масштаба.
Вообще мне кажется, что в годы моей юности ПАЛЬМАХ был своего рода поэтическим символом, вдохновлявшим людей на самопожертвование и гибель. В пылу юношеской глупости и в полном противоречии с заветами уже умершего к тому времени деда, я делал все возможное, чтобы смерть приняла меня в свои объятия.
Я стал восторженным последователем теории самоуничтожения и мечтал умереть на поле боя какой-нибудь необычной смертью, причем желательно как можно скорее. Военное кладбище было для меня тогда чем-то наподобие престижного жилого района, в котором я страстно желал поселиться. Мертвая тишина, царившая среди ухоженных мраморных надгробий, делала это место в моих глазах особенно привлекательным. Мне нравилось, что ни один из жильцов, поселившихся в этих мраморных, предоставленных государством квартирах, никогда никуда не переезжал. Это свидетельствовало о том, что здешние обитатели были полностью всем довольны.
Патриотическая смерть во имя государства, о которой я постоянно грезил, казалась мне, помимо всего прочего, своеобразным приютом и избавлением. Я считал, что она освободит меня от бремени земных обязательств и от участия в построении нового общества. С самых ранних лет все окружавшие меня — начиная с родителей и кончая школьными учителями — постоянно твердили, что нам выпало необыкновенное счастье жить в историческую эпоху и быть свидетелями того, как двухтысячелетняя мечта нашего народа становится реальностью. Но если, думал я, мы действительно живем в историческую эпоху, значит, свершающаяся вокруг меня история представляет собой неотъемлемую часть меня самого, точно так же как я являюсь неотъемлемой частью истории. И если я хочу вписать свое имя в летопись человечества, то должен совершить нечто грандиозное. Между тем ничего более грандиозного, чем принести себя в жертву во имя истории, я представить себе не мог. Смерть казалась мне тогда единственным способом заключения союза с вечностью, и мысль о том, что я погибну в самом расцвете лет, наполняла невероятным счастьем каждую клеточку моего тела.
С юных лет мои неукротимые бушующие чресла причиняли мне ужасные страдания. Каждое утро, читая в постели утреннюю молитву, я судорожно сжимался, чувствуя, как болтающийся между ног подсвечник любви вздымается вверх, словно обелиск, высоко подбрасывает одеяло и накрывает меня своей огромной тенью. Я просыпался, сгорая от вожделения и обливаясь горячим потом. Перед самым пробуждением я видел во сне полнотелых, пышных женщин с голыми задницами. Вертя своими обнаженными, огромными, как арбузы, ягодицами, они влезали на высокие стремянки, а я, глядя на них жадным взором снизу вверх, вылизывал глазами их колыхающиеся жирные складки, тянулся губами к их нежной коже и орошал постель клейкой желтоватой жидкостью своей бьющей ключом юности.
В те дни я готов был принести себя в жертву любой самке, которая попадалась у меня на пути. Я страстно желал вдохнуть легендарный аромат женских гениталий. Я хотел узнать, какова на вкус та заветная жидкость, от которой простыни начинают пахнуть морем и крабами. Я вожделел любую женщину, какую только судьба готова была мне послать. Голод на женщин всецело поработил меня, и я ничего не мог с этим поделать. Я хотел вернуть свой долг Творцу полностью и готов был полюбить любую женщину на земном шаре, будь она молодая, средних лет или дряхлая старуха, умная, дура или круглая идиотка.
В те годы похоть бушевала во мне так сильно, что на переменках мне приходилось убегать из школы домой, дабы излить накопившуюся жидкость. Я мастурбировал постоянно и до полного изнеможения. В особенности после того, как обнаружил в библиотеке своего отца несколько немецких журнальчиков.
Мой отец, инженер Стафф, не испытывал никакого интереса не только к немецкой музыке или немецкой философии, но даже к немецкой еде. В немецкой культуре его интересовала только порнографическая макулатура. В этом выражался его бунт против моего деда, который, судя по всему, был отцом-деспотом и которого папаша откровенно презирал. Все богатство немецкой культуры сводилось для моего папеньки к фотографиям обнаженных клиторов.
Познакомившись с содержимым скудной библиотеки отца, я уже тогда пришел к выводу, что уроженки Германии любят свои женские прелести даже больше, чем их любят немецкие мужчины. На страницах всех этих журналов немки широко раздвигали ноги и выставляли свои драгоценные жемчужины напоказ с такой гордостью, как будто поднимали знамя борьбы за свободу и равноправие. Обливаясь липким потом, я сладострастно их разглядывал, разговаривал с ними, и у меня было ощущение, что я совершаю ужасное преступление.
Немки, понял я тогда, существа бескомпромиссные. Они не готовы отказаться от того малого, что им причитается, даже если вокруг идет Вторая мировая война и самолеты союзной авиации сбрасывают им на головы бомбы. Немцам, как я теперь понимаю, действительно есть чем гордиться. Но не тем, что Дрезден не был разрушен до основания, а скорее тем, что даже в самые тяжелые дни войны в немецком тылу не переставали трахаться ни на секунду.
Как правило, мой отец был всегда печален, поскольку так и не сумел самореализоваться. Он женился на типичной полячке, которая не могла похвастаться ни горячим сексуальным темпераментом, ни хорошим вкусом, зато отличалась крайней крикливостью. С годами моя мать становилась все крикливее, а отец все больше и больше замыкался в себе, с головой погрузившись в созерцание своей порнографической коллекции.
Когда я думаю о том, какую лепту внес отец в мое воспитание, то прихожу к выводу, что именно благодаря ему и его зацикленности на всей этой грязной баварской эротике я впервые соприкоснулся с новой, послевоенной Германией.
В конце пятого класса, за две недели до начала летних каникул, меня и моих родителей срочно вызвали к директору школы. Родители зашли в кабинет, а меня попросили подождать в коридоре. Моя мать всегда считала, что главное — это произвести первое впечатление, и вырядилась соответственно. Она искренне верила, что дешевые французские духи и накидка из искусственного лисьего меха придают ей надлежащую респектабельность. В те времена я очень заботился о своей внешности, всячески старался быть похожим на взрослого, выглядеть как все нормальные люди, и хорошо понимал, что вульгарные галицийские манеры моей матери есть не что иное, как признак неполноценности. Поэтому мне было очень тяжело смириться с тем, что шея моей маменьки благоухала запахом, эту неполноценность для меня символизировавшим.
— Мальчик явно нездоров, — донесся из-за двери голос директрисы. Повторив эту фразу раза три, директриса заключила: — Педагогический совет принял решение незамедлительно направить его на лечение к психотерапевту.
Вместо того чтобы попытаться как-то меня защитить или, по крайней мере, не дать мне упасть перед директрисой в грязь лицом, моя недалекая мамуля завыла, как агнец, коего ведут на заклание.
Я знал, что скоро призовут в кабинет и меня, дабы я смог своими собственными глазами увидеть, какие ужасные страдания причиняю родителям, однако мне это было совершенно безразлично. Хотя многие считают меня человеком неуравновешенным и даже опасным для окружающих, я тем не менее никогда не имел столкновений с законом и не привлекался властями к ответственности за поведение, свидетельствующее о психических отклонениях. Никогда я не терял и ясности рассудка. Напротив. По-моему, я воспринимаю реальность гораздо трезвее, чем кто-либо другой. Как и мой дед, я наделен редкостной способностью почувствовать опасность уже тогда, когда из крана только-только начинает капать, и задолго до того, как эта капель перерастает в потоки крови.
— Гюнтер, зайди в кабинет, — услышал я сквозь дверь голос директрисы, явно старавшейся говорить нарочито мягко.
Когда я вошел, мой отец, мечтавший лишь о том, чтобы к нему никто не приставал, сделал мне незаметный знак, что все, мол, в порядке. Его это, дескать, не волнует, и директриса может, так сказать, засунуть себе палец в задницу.
— Гюнтер, — обратилась ко мне директриса, — отдаешь ли ты себе отчет в том, что твоя успеваемость постоянно снижается? Понимаешь ли ты, что педсовет может принять решение не переводить тебя в следующий класс?
— Попрошу называть меня «подполковник Гюнтер Ванкер», сударыня, — объявил я.
Директриса потеряла дар речи и растерянно посмотрела на мою маму, которая в этом педагогическом сражении выступала в качестве коллаборационистки, сотрудничавшей с врагом. Уже тогда, в ранней юности, я знал, что люди, склонные терять присутствие духа, не наделены им вообще. Директриса обратилась за помощью именно к моей матери, а не к отцу, которого все это педагогическое представление и мой так называемый психоз ужасно забавляли.
— Что этому мальчику от нас надо? — взвыла директриса в отчаянии. — Мы собрались здесь, чтобы помочь тебе, Гюнтер. Твой отец отпросился с работы, мама ужасно переживает…
— Сударыня, — сказал я. — Не хочу вас обидеть, но попрошу обращаться ко мне «подполковник Гюнтер Ванкер».
— Хорошо, подполковник Гюнтер Ванкер, — поправилась директриса. — Как вы объясните тот факт, что ваша успеваемость в последнее время резко снизилась? Ведь до сих пор вы учились неплохо.
— У меня нет объяснения, — честно признался я.
— Вы понимаете, что ваш перевод в следующий класс — под большим вопросом?
— Вопросы побуждают нас к более глубокому исследованию проблемы, — сказал я убежденно. Тем самым я хотел дать понять самоуверенной стерве директрисе, что во всем этом действительно есть доля правды, но что это выше ее понимания. Еще больше я хотел доказать и ей, и своим родителям, да и вообще всем на свете, что какой бы вопрос мне ни задали, у меня всегда найдется убедительный и не подлежащий обсуждению ответ.
На этом беседа закончилась, и меня попросили выйти в коридор. Директрисе, с ее французскими мозгами, ничего не оставалось, как условно оставить меня еще на один год. Ясно ведь было, что я не совсем дурак и, может быть, даже превосхожу по умственным способностям ее саму. Хотя, с другой стороны, было очевидно, что учеба меня не интересует и что я с головой погрузился в какие-то непонятные милитаристские фантазии.
Короче говоря, страстное желание стать настоящим саброй порождало некоторые странности в моем поведении. Впрочем, я это сознавал. Одним из проявлений такого поведения была моя вера в то, что я действительно являюсь подполковником непобедимой сионистской армии. Кстати, в те времена мои соотечественники и в самом деле считали нашу армию непобедимой. Причем сие убеждение доминировало в умах как раз после сражения в октябре 73-го, завершившегося отнюдь не в нашу пользу. Как выяснилось впоследствии, это поражение было первым, но далеко не единственным. За ним потянулась длинная череда других, и в конце концов моя отчизна потерпела такое сокрушительное поражение, от которого уже не смогла оправиться. Однако мои соотечественники (и я в их числе) уже тогда умели игнорировать неприятные для них факты. Лишь немногие понимали, что все неумолимо движется к катастрофе. Я же принадлежал к большинству и верил вместе со всеми, что нашу армию нельзя победить ни в воздухе, ни на море, ни на суше.
Очень скоро к моему новому имени «подполковник Гюнтер Ванкер» привыкли. Причем мой отец не видел в нем ничего плохого. Напротив. Он полагал, что, если мальчик, страдающий различными психическими отклонениями и проявляющий болезненный интерес к порнографической коллекции отца, присваивает себе столь высокое военное звание и воображает себя офицером нашей прославленной армии, это, безусловно, следует рассматривать как положительный сдвиг в его индивидуальном развитии. Кроме того, отец считал мою сионистско-милитаристскую одержимость чем-то вроде мести деду, который всеми силами старался заразить нас духом протестантства, совершенно чуждым в наших местах.
Во времена своей прекрасной и безоблачной юности я считал, что цель моего существования состоит в том, чтобы погибнуть героической смертью в бою. Правда, я никак не мог решить, кто я — тот, кого приносят в жертву, или тот, кто приносит жертву. Однако никакой практической пользы в решении этого вопроса не было, и я предпочитал в него особенно не углубляться. В конце концов, для воина, павшего в бою и пожираемого червями в могиле, нет никакой разницы — жертва он или тот, кто принес жертву. Больше всего меня тогда занимало другое: как мне найти девушку, с которой я мог бы заняться любовью и в юное лоно которой мог бы впрыснуть бушевавшую в моих чреслах семенную жидкость?
Впрочем, если ты собираешься в будущем погибнуть за Родину, это накладывает на тебя определенные ограничения. Во-первых, ты должен искать девушку, которая стремится стать вдовой. А во-вторых, как будущий покойник ты не можешь позволить себе вступить в связь с какой-нибудь курящей лахудрой или грязнулей. Ведь твоя возлюбленная после твоей смерти должна будет до конца дней своих хранить о тебе вечную память. Будущий мертвый герой не мог даже и представить себе, что хранительницей его памяти станет одна из тех вечно полупьяных девок, которых мы презрительно называли между собой «чувырла с вонючей дыркой между ног».
Спустя несколько лет, когда наконец-то разразилась моя маленькая война, я понял, как важно познакомиться с моей будущей вдовой заблаговременно. Как вы сами понимаете, несмотря на все мои старания и в отличие от некоторых моих товарищей, погибнуть в бою мне так и не удалось. Во время той войны я был уже довольно взрослым человеком. По сути, между мной сегодняшним и мной тогдашним не такая уж и большая разница. Разве что количество гормонов, когда-то имевшихся у меня в изобилии и всегда готовых наброситься на добычу, сильно поуменьшилось да брюшко заметно отросло.
Ученые уже давно пришли к выводу, что война — это штука весьма эротическая, и я получил возможность убедиться в их правоте на собственном опыте. Во время той войны мои яйца готовы были буквально лопнуть от постоянного возбуждения, но утолить свою похоть я не мог, поскольку подавляющее большинство женщин с головой погрузились в оплакивание мертвых. Казалось, что этому не будет конца. Найти приличную женскую задницу в то время было практически невозможно. Жены погибших либо участвовали в похоронах, либо блюли «шиву»,[11] либо навещали кладбища. В те времена среди женщин даже гуляла такая частушка:
Хочешь время провести славно и достойненько?
Подыщи себе на вечер паренька-покойника.
Однако в этом смысле везло далеко не всем. Я встречал одиноких женщин, которым не удалось захомутать никого из потенциальных мертвецов, отправлявшихся на фронт, и потому они искали будущих покойников среди тяжелораненых в отделениях реанимации. С тех пор я твердо знаю, что у женщин существует буквально физиологическая потребность выйти замуж и ради этого они готовы наброситься даже на хладный труп.
Впрочем, впервые я осознал эту банальную истину гораздо раньше, примерно лет в пятнадцать. Все, что мне оставалось, это найти подходящую кандидатуру на роль своей будущей вдовы. К сожалению, природа не наделила меня талантом заводить романтические знакомства. У меня никогда не хватало духу прямо посмотреть девушке в ее влажные глаза, просверлить, так сказать, дыру в ее сердце и сквозь эту дыру пролезть ей в душу. Только женщины, обладавшие богатым воображением, способны были воспринимать меня как натуру романтическую. Да я и сам понимал: чтобы меня полюбить, необходимо богатое воображение. Таким образом, мне не оставалось ничего другого, как разработать особую теорию ухаживания, которая с тактической точки зрения граничила с самоубийством. Я решил создать себе имидж хладнокровного и острого на язык вояки, опаляющего огнем своего патриотизма каждую самку, встречающуюся на его пути. А поскольку в рукопашном сражении я слабоват, то ведущую роль в этой битве предоставил играть своему языку.
Еще в раннем детстве я заметил, что в присутствии женщин становлюсь беззащитным и легко уязвимым. Когда я вижу влажные глаза красивой женщины, мной овладевает какое-то тяжелое чувство, от которого мне хочется куда-нибудь убежать и спрятаться. Когда передо мной стоит олицетворение женственности и нежности, мне становится ужасно грустно и из моего левого глаза непроизвольно вытекает маленькая слезинка. Разработанные мной приемы ведения словесного боя — это моя единственная защита. Стоит мне от них отказаться, и представительницы прекрасного пола без труда превратят меня в жалкую тряпку, об которую можно вытирать ноги.
Уже тогда, в конце пятого класса, я понимал, что времени у меня в обрез. Смерть приближалась, а работы было еще невпроворот. Я срочно должен был поймать в свои сети девушку, которая соответствовала бы всем моим требованиям и подходила на роль подруги будущего мертвого героя.
Спасение пришло ко мне в образе Авишаг.
О, Авишаг, моя Авишаг…
Первая в твоей жизни женщина — это своего рода квинтэссенция великой тайны любви. Если ты не сумеешь в эту тайну проникнуть, то не разгадаешь ее уже никогда. На первый взгляд, чем больше ты живешь, тем глубже начинаешь во всем разбираться, но в действительности это совершенно не так. То, чему не успела научить меня Авишаг, не смогла научить и ни одна из тех женщин, которые были у меня впоследствии. Я не знаю, что именно известно женщинам о нашем торчащем пенисе, но что касается женских гениталий, то и сейчас, на склоне лет, я могу честно признаться, что разбираюсь в них ничуть не больше, чем тогда, в ту далекую пятницу, когда впервые переспал с Авишаг.
Женский половой орган — это как жизнь или как война. Ты можешь его изучать, готовиться к встрече с ним, строить на его счет предположения и разрабатывать умные теории. Но при первом же столкновении с ним все теории рушатся, и ты понимаешь, что мир — это хаос, а женские гениталии — его уменьшенная модель.
В те времена я не претендовал на роль эксперта в области любви и секса. Я пришел к Авишаг абсолютным девственником. Все, чего я хотел, это стать наконец настоящим мужчиной. В распаленном воображении я видел рыдающих женщин, с силой протискивающихся сквозь толпу к моей еще не закопанной могиле, дабы успеть проститься с «Зикфридом» (такое прозвище я дал своему вызывающе торчавшему из моего тела члену).[12] Я хотел, чтобы они толкались, царапались, плакали, вопили и проклинали судьбу за то, что она разлучила их со мной.
Из всех снов о моих похоронах, которые приснились мне в то время, особенно запомнился один. В этом сне посреди душераздирающих рыданий вдруг раздалось пронзительное марокканское «у-лю-лю-лю-лю».[13] Много лет после этого я пытался понять, каким образом и откуда в сон о похоронах ухитрились проникнуть марокканцы.
— Что могла делать марокканка на моих похоронах? — спрашивал я себя, самодовольно посасывая трубку и подмигивая себе с сознанием собственной значительности. — Подавали ли какое-то угощение? Были ли там сигары?
В те времена я еще не успел проникнуться очарованием северо-африканской эротики и в конце концов пришел к выводу, что это марокканское «у-лю-лю-лю-лю» залетело в мой сон из будущего и что марокканка как бы пыталась своим криком вернуть меня из могилы в мир живых.
Авишаг не была самой красивой женщиной в мире, но уже в юные годы я понял, что с моей внешностью придется научиться довольствоваться малым. Авишаг не отличалась и особым умом. Но ведь и мой Зикфрид тоже не проходил теста на уровень интеллекта. Можно сказать, что мы с Авишаг представляли собой воплощенную посредственность. Однако, несмотря на это, мы любили друг друга до ужаса. Любили так сильно, что иногда я даже забывал, что мне предстоит умереть. Вместо мрачных мыслей о плакальщицах, рыдающих у моей могилы, я стал предаваться мечтам, окрашенным все больше в салатно-зеленые и небесно-голубые тона.
Когда ты любишь по-настоящему, тебе хочется поселиться в деревне, воссоединиться с землей, и выражение «мать-земля» приобретает для тебя совершенно иной, почти буквальный смысл. Земля и цветение растений становятся как бы непосредственным продолжением женской матки. Мне было всего 16 лет, но благодаря Авишаг я смог постичь некоторые вещи гораздо глубже, чем за все последующие годы своей жизни. Рядом с Авишаг я узнал, что представляет собой первый контакт мужчины с женщиной, начал лучше понимать, что такое земля и ее зеленый покров, открыл для себя голубизну неба и улыбку ребенка. Жизнь стала похожа на миф. Я, моя Авишаг и земля как бы слились в единое целое.
В ту пятницу, после полудня, Авишаг преподала мне урок, который я не забуду никогда. Воображая себя в грезах прожженным воякой, я, однако, не осмеливался мечтать ни о чем, кроме поцелуя в щеку, и вдруг почувствовал, что в штанах у меня шарят пальцы. Быстро пересчитав пальцы у себя на руках, я, к своему великому удивлению, обнаружил, что пальцы в брюках — не мои. Я был совершенно ошеломлен, да и мой Зикфрид тоже. Ни он, ни я не были готовы к этому внезапному вторжению и не знали, как на него реагировать. В горле у меня пересохло, и я из последних сил попытался выжать из себя слюну, чтобы не умереть от обезвоживания. Сердце готово было выпрыгнуть из груди. И тут она дотронулась до меня по-настоящему. Это прикосновение не было похоже ни на что, испытанное мной ранее. Мне было так хорошо, что казалось, лучше уже быть не может. Даже сейчас, по прошествии многих лет, когда я вспоминаю об этом, по телу у меня пробегают мурашки. Дрожа от смущения, я решил проявить инициативу и тоже дал волю своим пальцам. И хотя благодаря изучению фотографической коллекции отца я уже довольно неплохо ориентировался в «клиториальных» науках, блуждание моих девственных пальцев между ног у девушки вознесло меня на вершины неописуемого блаженства.
И вот, когда, как наевшаяся отравы мышь, я метался по лесистой чаще ее лона в поисках чего-то совершенно непонятного, а мои пальцы стали липкими от горячего конфитюра, напоминавшего лаву, поднявшуюся из глубин земли, я вдруг неожиданно для самого себя начал причмокивать, пыхтеть, хрипеть и похрюкивать. Что-то было не так, как раньше. Я неудержимо приближался к короткому замыканию сознания, к взрыву электростатических зарядов в верхних долях мозга. Мною овладел страх смерти, меня стал бить холодный озноб. И вдруг чудесным образом, совершенно неожиданно, в самое последнее мгновение, плотина у меня между ног прорвалась, и вслед за этим мной овладела приятная слабость. Минуту или две я задыхался, уткнувшись в шею своей возлюбленной, но затем почувствовал, что возвращаюсь к жизни и могу продолжать.
О, Авишаг! С ней я впервые стал настоящим мужчиной и понял, какая сила таится в различиях между мужчиной и женщиной. Я любил ее очень, очень сильно. О, как я любил мою Авишаг!
Я любил Авишаг так страстно, что некоторые органы моего тела (в особенности выпиравшие наружу) стали активно противиться отвратительной идее самоубийства во имя государства. Лишь в более зрелом возрасте я понял, что страдал в те годы от ужасного раздвоения личности. Я знал, что Авишаг выбрала меня, подполковника Г. Ванкера, потому что хотела стать вдовой. Но при виде ее прелестей у меня, как назло, проснулся интерес к жизни.
Уже тогда я понимал, что мир устроен не так, как тебе хочется. Он развивается по своим собственным законам и превращает тебя в твоего собственного тайного агента. Для тех, кто меня знал, я продолжал оставаться все тем же заместителем командира бронетанковой бригады. Мои друзья переняли у меня мою методику ухаживания и тоже превратились кто в офицера генштаба, кто в командира полка, а кто в командира роты в составе моего подразделения. Однако в глубине души у меня стало зреть все более и более сильное отвращение к дурацкой беготне по полю боя среди визжащих вокруг пуль противника. Если память мне не изменяет, я боялся даже и думать об этом страхе и, разумеется, никому никогда о нем не рассказывал. Страх перед этим страхом был так велик, что я не решался признаться в нем даже самому себе. Наоборот. Чем сильнее я боялся, тем более суровым и мужественным было выражение моего лица.
Один из моих любимых писателей, чье имя действует на меня как аромат роз, писал, что главная проблема разведчика состоит в том, что он должен полностью «раствориться» среди своих врагов и стать совершенно неотличимым от них. Но при этом он может так глубоко войти в роль, что возникает опасность его перехода на сторону врага. Именно это произошло со мной в объятиях Авишаг. Я перестал быть «чужаком», растворился, превратился в «своего». И пока я, как Ванька-встанька, двигался туда-сюда в ее гостеприимном влагалище, в голове у меня начали звучать совсем иные песни — песни вечной любви и продолжения рода. Я дезертировал в ряды страстных любителей жизни и больше не хотел умирать во имя сионистской мечты. Я хотел ради нее жить и служить ей на поприще рождаемости. Незаметно для себя я утратил веру в то, что целью моего существования является гибель. Я больше не был чужаком и стал, так сказать, «членом семьи».
В то время как в крови у меня бушевали страсть к жизни и похоть, в моем штабе меня продолжали окружать тупые офицеры, рвавшиеся в бой. Стадо козлов, радовавшихся приближающейся смерти, в полном соответствии с учением их вождя и учителя, вашего покорного слуги. К своему великому удивлению, я обнаружил, что обладаю слишком сильной харизмой и она может навлечь на меня беду. Что я мог поделать со своими игрушечными офицерами, которые так рвались в бой, если сам я не желал ничего, кроме открытой мной жемчужины страсти! Будучи в этой идиотской организации самым старшим по званию, я обязан был вести себя соответственно, сурово и непреклонно. Между тем меня это все совершенно не волновало. Уже тогда я понимал, что обычная глупость — зло преходящее, тогда как глупость харизматическая может запечатлеться в памяти потомков навечно.
Я проводил время с Авишаг, пребывая в полной уверенности, что, возможно, это последняя женщина в моей жизни. И сейчас, оглядываясь в прошлое, я очень жалею, что этого не случилось. В нашей тогдашней юношеской наивности было нечто такое, под сенью чего очень даже стоило бы прожить всю жизнь.
Прочие женщины абсолютно не интересовали меня. Они попросту исчезли с моего горизонта. В отличие от других моих подруг, Авишаг я не изменил ни разу.
О, как мы были тогда наивны. Верили, что мы прозрачны, и думали, что живем в стеклянном мире. Самые прекрасные годы своей жизни мы провели в стеклянном лабиринте в луна-парке Щеслочкильского. Мы узнавали друг друга, бежали друг другу навстречу, натыкались на стеклянные стены и разражались неудержимым смехом.
Чем больше я взрослел, тем больше отдалялся от себя самого и от человеческого рода как такового. Я растерял всю свою непосредственность, утратил способность испытывать простейшие чувства и эмоции. День ото дня мир становился все темнее, а я, сделавшись всеми уважаемым человеком, вслепую брел по его извилистым тропам.
Я не знал тогда (да и Авишаг, разумеется, это в голову не приходило), что я, ее личный «генерал» и первый в ее жизни мужчина, постепенно превращусь в труса, которого мучают непрерывные кошмары. Настолько мы с ней обо всем позабыли. Кроме того, Авишаг, вслед за мной, тоже с головой погрузилась в мою полубезумную военную игру. Вершиной ее деятельности на этом поприще стала организация вечеринки для одного из моих одноклассников по случаю присуждения ему очередного воинского звания.
Вся наша офицерская компания сидела тогда на облаке, покачивавшемся в самом центре голубого неба. Большинству из нас даже смерть казалась веселой прогулкой. Однако могу признаться: уже тогда у меня было предчувствие, что рано или поздно я поплыву на совсем другом, гораздо более черном облаке в некую далекую страну, над которой нависает мрачное серое небо.
За всю мою длинную извилистую жизнь у меня никогда не было ни отпуска, ни каникул, кроме разве что вынужденных двух недель между выпускными экзаменами в школе и призывом в армию.
Каждый раз на экзаменах в конце учебного года, перед самыми летними каникулами, учителя меня заваливали. Таким детским способом эти недоноски, судя по всему, отыгрывались на мне.
«Он не учился в течение года, так пусть поучится летом», — звучал их приговор. Вымещая на мне свое зло, они либо приговаривали меня к летним работам, либо требовали, чтобы я сдал дополнительный экзамен для перевода в следующий класс. Мои учителя, которых я уже тогда считал всего лишь жалкой кучкой навоза, не понимали, что тем самым они не наказывают меня, а, наоборот, осчастливливают. Даже сейчас ничто не отвращает меня больше, чем отпуск, и ничто не волнует больше, чем возможность сидеть одному в комнате и заниматься самообразованием. Хотя бы по той простой причине, что можно излить накопившееся семя, когда тебе вздумается.
В свободное время я читал, потом спал, снова читал и снова спал, в полном соответствии с ритмом моего биологического маятника. Никогда в жизни я не отлынивал ни от какой работы. На мой взгляд, «работа освобождает». Отдых и безделье развивают у меня инстинкт привыкания, противоречащий неизбывной страсти к переменам.
В течение тех двух недель, после экзаменов, делать мне было совершенно нечего, а когда тебе нечего делать, ты неизбежно начинаешь придумывать для себя занятия сам. Альберто и я решили устроить себе тяжелое физическое испытание.
В те годы (а может быть, и вообще) Альберто был для меня самым близким человеком. С первого класса школы мы не расставались друг с другом дольше, чем на несколько часов. Исчезновение Альберто из моей жизни стало для меня одним из значительнейших событий. Если бы он остался в живых, все бы могло сложиться по-другому. Альберто был самым замечательным из всех людей, которых я знал. Он превосходил нас во всех отношениях. Был самым быстрым, самым сильным и даже самым высоким. В учебе, на уроках физкультуры и, конечно же, с девчонками у него все получалось лучше всех. Правда, при этом он улыбался нам своей идиотской улыбкой и нес всякую чепуху, чтобы мы, члены офицерского клуба, не чувствовали его превосходства. Однако мы прекрасно понимали, что он не такой, как другие, и что ему уготовано великое будущее, в то время как нам навеки суждено прозябать в нашей серости.
Никогда в жизни у меня не было более близкого друга, чем Альберто. Часами мы предавались с ним всяким бесплодным фантазиям. Воображали себя космонавтами, великими ёбарями, офицерами вермахта и даже владельцами студенческой авиакомпании. Можно сказать, что не было ни одной самой бредовой фантазии, которую бы мы упустили. Вообще-то мы планировали погибнуть в бою, но на случай, если этого не произойдет, у нас был готов альтернативный бизнес-проект. Поскольку все наши силы уходили на бесплодное фантазирование, мы подумали, что сможем заразить этой страстью других, и решили основать совместное предприятие, которое будет заниматься продажей билетов на полеты в просторы фантазии. Мы даже придумали для своей фирмы подходящее название — «Фантазия-турс».
Все эти две недели вынужденной свободы я тешил себя надеждой, что произойдет чудо и мой былой героизм ко мне вернется. Но срок призыва приближался, а мой героизм все угасал и угасал. Тем не менее служба в армии была уже не за горами, и мы решили использовать оставшееся время на моральную и физическую подготовку. Две недели мы ходили, обвешанные гирями и всякими железяками. Устраивали себе различные испытания на выживание. Провели три дня без еды и питья в пустыне. Хлестали себя ремнями по пальцам ног и поджигали себе волоски на мошонке. Даже забрались на самую высокую гору в Рамат-Гане, на случай если нам в третий раз придется покорять Хермон.
День призыва близился, и мне казалось, что моя утраченная доблесть ко мне возвращается.
Мы были призваны в один и тот же день, но уже через час после нашего прибытия на базу Альберто бесследно исчез. Его зачислили в какую-то элитную разведчасть, которая была настолько засекреченной, что даже сам начальник генштаба не знал о ее существовании.
Служащим этой части не разрешалось знать ничего за исключением факта их собственного существования. Они не имели никакого представления даже о своих товарищах по оружию. Доходило до того, что солдаты из этой части утрачивали контакт с самими собой. Им было запрещено располагать какой бы то ни было информацией — без разницы, важной или малосущественной.
Альберто и его сослуживцев обучали науке забывать. В те времена тренировки на забывание были одними из наиболее тяжелых в курсе военной подготовки. Критерии отбора в эту часть были очень жесткими. В нее набирали только лучших из лучших. Настоящих мужчин, вроде Альберто, хорошо разбиравшихся в искусстве ведения войны, закаленных физически и готовых на выполнение любого задания. А потому для тренировок была разработана очень суровая программа, представлявшая собой полную противоположность армейской традиции и теории военного искусства.
В первое время после призыва служащие части еще занимались физической подготовкой, учились управлять самолетом, нырять, совершали многокилометровые броски на вражескую территорию. Но затем лучшие военные психологи и армейские шеф-повара сделали все возможное, чтобы физический и интеллектуальный уровень бойцов резко снизился, чтобы они стали дряблыми, жирными, тупыми, капризными и все время хныкали, как малые дети. Курс молодого бойца сводился к тренировкам на забывание и завершался тяжелым марш-броском: солдаты ходили по кругу, не оставляя следов, пока не заблудятся в районе собственного проживания. На трогательном торжественном собрании, где никто не присутствовал, те немногие, что добрались до финальной черты (и Альберто в их числе), получили значок «Крылья забывчивости»[14] и берет непонятного защитного цвета, снабженный особым электрооптическим датчиком «Навуходоносор», который начинал пищать, когда берет утрачивал контакт с головой. Цель установки датчика состояла в предотвращении утери берета. Дело в том, что солдаты этой части были, так сказать, «профессиональными склеротиками» и постоянно теряли свои береты. Впрочем, в этом имелся и положительный момент. Теряя берет, боец доказывал, что он в прекрасной форме и полностью готов к выполнению поставленной перед ним задачи.
Подразделение «склеротиков» было создано, разумеется, не случайно. За этим стояла очень глубокая военная философия. После войны октября 73-го люди из контрразведки (самые умные из всех, кто носит военную форму) сумели понять то, чего большинство генералов не понимали никогда. Контрразведчики смотрели на армию очень трезво и считали, что это организация тупая и дебильная. Для того чтобы хоть кто-нибудь в ней был способен мыслить критически и принимать творческие решения, нужно было подготовить кадры людей с революционным, «антиармейским» мышлением, даже если оно граничило с полным идиотизмом.[15]
Следует сказать, что литература об армейской глупости весьма обширна, а вот работ, посвященных антиармейскому мышлению, тогда почти не было. Таким образом, новую революционную военную доктрину пришлось разрабатывать практически с нуля.
Как составная часть армии контрразведка всегда стремилась быть на высоте, поэтому на роль тупых склеротиков отобрались лучшие сыны нации — солдаты, обладавшие самым высоким уровнем интеллекта и самыми развитыми аналитическими способностями. Иными словами, те, кого чаще всего награждают боевыми наградами, те, что становятся командирами военных подразделений, начальниками генерального штаба и премьер-министрами. Воины, способные либо с помощью своих мозгов, либо собственными телами остановить продвижение колонн вражеской бронетехники.
Именно на Альберто и была возложена эта почти непосильная задача — критически и абсолютно беспристрастно проанализировать состояние, в котором пребывает армия, и сделать соответствующие выводы.
Каждую пятницу в течение всего периода армейской службы наша веселая компания собиралась возле кафе «Браха». Мы сидели на груде железок в обнимку со своими грудастыми подружками, обменивались армейскими впечатлениями и забавлялись разбалтыванием военных секретов. Правила игры были простыми. Чем больше военных тайн ты знал, тем более посвященным выглядел в глазах товарищей.
В первые месяцы службы, когда мы еще только хвастались друг перед другом умением разобрать автомат или плавать в ледяной воде, Альберто уже управлял вертолетом, закладывал подводные мины и занимался «шоппингом» глубоко в тылу противника. Хладнокровный, выдержанный, проницательный. Было ясно, что ему уготована карьера генерала. Однако когда мы сами начали летать на вертолетах и совершать вылазки за линию фронта, Альберто вдруг стал замкнутым, молчаливым и все меньше и меньше рассказывал, чем занимается. Мы полагали, что, если он молчит, значит, так надо, и не обижались, однако через какое-то время он начал путать наши имена. Мы решили, что это такой специфический «генеральский» юмор. Но Альберто менялся на глазах: он растолстел, взгляд у него сделался каким-то отрешенным, осоловелым, загадочным, и в конце концов он вообще перестал приходить на наши посиделки. Мы были уверены, что Альберто занимается чем-то суперважным и что от его деятельности зависит судьба всей страны.
За два месяца до демобилизации он неожиданно погиб при очень таинственных обстоятельствах. Лишь через много лет я узнал, что он покончил с собой, решив положить конец всему этому склеротическому идиотизму.
Из секретного архива контрразведки мне выкрали один документ, в котором я обнаружил несколько строк из речи, произнесенной на похоронах Альберто его военным командиром, очень высокопоставленным «склеротиком». Вот эти строки:
«Младший склеротик Альберто Алгранати погиб при исполнении своей антиармейской революционной тупости. Альберто проявил большую преданность, а также что-то еще… только вот не помню, что именно… Нет, он определенно проявил что-то еще… Проклятье!.. Что же это все-таки было?!»
С годами мне стало ясно, что в том странном мире, где я рос и формировался, границы между личностью и историей, чувством и сочувствием, жертвой и самопожертвованием были размыты до предела. Если бы мне в свое время предоставилась возможность понять, что я профессиональный трус, я бы наверняка был раздавлен колесами истории. Как трус, я очень быстро осознал, что будь у истории колеса, она бы укатила куда глаза глядят. Собственно говоря, так оно в конечном счете и случилось.
С того момента, как до меня дошло, что я трус, моя жизнь рядом с существами, притворявшимися «историческими», стала интересней во сто крат. Нет ничего более прекрасного, чем страна дураков, и мало что может сравниться с удовольствием жить среди существ, строящих глобальные планы и воображающих себя вершителями судеб человечества. «Исторические» существа казались мне все более и более смешными и нелепыми. Так же как и их детерминистская вера в «осознанную необходимость».
Хотя мое страстное желание умереть сильно поубавилось, а любовь к жизни, в свою очередь, несказанно возросла, я никак не мог решиться совершить последний шаг и сбросить с себя генеральский военный мундир. В сущности, я сам его так и не снял. Его отобрали у меня силой, причем в крайне унизительной форме.
Тем жарким августом, через две недели после выпускных экзаменов, я прибыл в военкомат, имея при себе запасные трусы, две майки и зубную щетку. И в тот же день, не сказав мне ни единого слова утешения и не поблагодарив за мои военные заслуги, меня в одночасье разжаловали, превратив из старшего офицера в обыкновенного рядового. Как будто я был виноват в преступлениях против человечности, предательстве Родины и бог его знает в чем еще. Фактически в тот день в военкомате произошел второй суд Дрейфуса, только на этот раз подсудимым был я.
Уже в первые часы пребывания в военкомате я понял, что, несмотря на всю мою блистательную военную карьеру в школьные годы, шансов стать профессиональным военным у меня нет. Все в армейской жизни казалось мне ужасно смешным. Не побывав в шкуре солдата, ты даже и вообразить себе не можешь, до чего способен доходить идиотизм. Мой отец и другие окружавшие меня взрослые пытались время от времени намекнуть, что армия — это неизбежное, но быстропреходящее зло, которое надо просто пережить и забыть. Однако я, преисполненный юношеского высокомерия, все эти намеки презрительно игнорировал. В армии я в течение двух часов понял то, что уже давно должен был понять: подчиняться чьим-либо приказам мне не дано. Я не был способен на это ни в детстве, ни в юности, ни в зрелые годы и уж тем более в старости. Когда один-единственный раз за всю мою жизнь мне отказала женщина, даже и в этом случае я не подчинился и в конце концов правдами и неправдами добился того, что завоевал ее сердце.
Мне хватило всего лишь нескольких часов пребывания в армии, чтобы окончательно осознать, что все мои душевные устремления направлены в одно-единственное русло — в заветную ложбинку между ног у Авишаг. Единственное, чего я хотел, так это уткнуться в нее, зажмуриться и больше никогда не просыпаться.
Это был совершенно невыносимый кошмар. Я не имел никакого представления, как мне жить в этом кипящем котле армейского идиотизма, среди всего этого ора и крика.
В принципе я мог, конечно, пойти к армейскому психиатру и «закосить». Скажем, разыграть трюк со слоном. По слухам, с помощью этого нехитрого трюка, не требующего особой сноровки, освобождение от армии можно было получить без труда. Делается это так. Приходишь к психиатру, выворачиваешь наружу карманы брюк, расстегиваешь ширинку, достаешь член и заявляешь: «Я слон». По крайней мере, трое из тех, кого я лично знаю, объявив себя слонами, получили на этом основании освобождение.
Говорят, что во время встречи со слоном у одной дамы-психиатра из Хайфского военкомата случился такой шок, что после этого, приходя по утрам на работу, она категорически отказывалась входить в кабинет, пока ее начальник не открывал дверь и не кричал: «Слоны, кыш отсюда». Только тогда она успокаивалась и приступала к исполнению своих обязанностей.
Однако мне этот трюк не подходил. По той простой причине, что меня в лучшем случае могли бы признать лишь слоником. Если вы, конечно, понимаете, что я имею в виду. Да и вообще, я знал, что «косить» — это не для меня.
Тогда я еще не осознавал в полной мере степень своей трусости и не был готов признать, что я самый ужасный трус в мире. Но сейчас я уверен: человек, осознавший, что он трус, должен просто встать и сказать «Я трус», и это поможет ему избавиться от многих проблем. Позднее я обнаружил, что люди, как правило, не злятся на трусов и не презирают их. Иногда они их даже уважают. Люди, сами страдающие от страхов, не презирают трусов, потому что узнают в них самих себя. А герои, в свою очередь, находятся от трусов в прямой и непосредственной зависимости. Если некий герой оказывается, скажем, в яме со львами, только трус, у которого все поджилки трясутся, способен оценить его героизм. Таким образом, выходит, что трусы представляют собой совершенно необходимый элемент социальной структуры.
Впрочем, я, Гюнтер Ванкер, отношусь к самой ужасной категории трусов — к тем, что строят из себя великих национальных героев. Такие, как я, выказывают презрение к трусам и не воздают почестей героям. Более того, я принадлежу к той малочисленной разновидности трусов, которые всегда находят способ сбежать с поля сражения. Люди, подобные мне, вместо себя посылают на смерть других.
Тогда я еще только-только начал осознавать, что я не всамделишный герой, а скорее игрушечный. Однако уже тогда я не сомневался, что не отношусь к числу тех, кто с ревом бросается в атаку. Я знал, что во время боя никогда не вскочу и не крикну «За мной!». Гораздо больше мне нравились вежливые формы боевых кличей. Например, такой: «Только после вас, мои славные герои!» Или даже такой: «Тот, кто добровольно вызовется пойти в атаку, получит увольнительную в конце недели!»
Вот во что превратилась моя былая мечта умереть во славу Родины… Тем не менее я все еще носил военную форму и даже дослужился до звания ефрейтора, когда наконец разразилась война. Моя война. Та самая, на которой я планировал взойти на плаху.
Эту войну мы предчувствовали уже в последнем классе школы, за два года до того, как она началась. Мы прекрасно понимали, что наше поколение — это поколение войны и что имена некоторых из нас будут красоваться на медной доске у входа в школу.
Подобно тому как у женщин раз в месяц бывает кровотечение, так и вожди с удивительной периодичностью устраивают кровотечение своим народам. Мы знали, что менструальная кровь нации будет именно нашей кровью. Если война, шутили мы, не начнется в назначенный срок, это может означать только одно — государство беременно.
Даже дату начала этой войны мы знали заранее. Политические лидеры всего мира назначают войны на первую неделю июня. Возможно, они просто плохо переносят летнюю жару в своих костюмах и галстуках, а посему, вместо того чтобы колесить по раскаленным от зноя захолустным южным городкам, которые все равно обречены на вымирание, предпочитают пересиживать лето в командных бункерах, снабженных кондиционерами.
Самое ужасное для пехотинца — это трястись в пыльном военном бэтээре, который везет тебя навстречу твоей собственной смерти. Ты психуешь, дрожишь от страха. Твой переполненный мочевой пузырь готов вот-вот лопнуть.
Проходит час, другой, третий, а грузовик все едет и едет, и мимо тебя проносятся бесконечные колонны таких же, как ты, желторотых сосунков, сидящих в таких же стальных коробках и блюющих от такого же, как у тебя, животного ужаса.
Палящее солнце, грохот железа, скрежет гусениц — все это сливается в общую кашу, ты совершенно теряешь ощущение времени, и тебе кажется, будто ты видишь наяву свой приближающийся конец.
Вокруг тебя столько людей, что смерть перестает быть чем-то личным и ты ощущаешь себя сырым мясом, которое везут на завод по производству кошерных сосисок.
Чем ближе к линии фронта, тем сильнее становится грохот пушек. Этот грохот смешивается с воем сирен санитарных машин, которые мчатся по направлению к тылу и везут в своих утробах куски человеческих тел.
Время течет ужасно медленно. Каждая секунда длится целую вечность. Постепенно идущие впереди машины разъезжаются, и твой бэтээр оказывается во главе колонны, буквально в двух шагах от смерти.
Я спокоен. Я абсолютно спокоен. Только бы не расплакаться в этой могиле, которую я сам себе выкопал.
Опускается ночь. Вокруг кромешная тьма. И вот я уже стреляю в кого-то, а он в свою очередь стреляет в меня, причем с твердым намерением убить. Я прячусь за выступ скалы и время от времени швыряю гранату, сам не знаю куда, с единственной целью дать противнику понять, что я еще жив и он может продолжить стрельбу. Битых два часа я играю в эту идиотскую игру со своими убийцами, вознамерившимися превратить мое тело в решето. Наконец все это достает меня, и в неожиданном (до сих пор непонятном мне) порыве мужества я заряжаю полную обойму, перевожу автомат на автоматический режим, направляю дуло себе на щиколотку и с диким воплем, разносящимся далеко в ночи, жму на курок.
Выпустив себе в ногу целую очередь, я вдруг успокаиваюсь, и мне становится так же хорошо, как бывало в объятиях Авишаг, когда, обессиленный после усердных трудов, я лежал, уткнувшись лицом в ее шею. Расслабленный и благодушный, я погружаюсь в сладкую дрему…
На следующий день я очнулся в тыловом госпитале под вспышки фотоаппаратов и, к своему великому изумлению, узнал, что я национальный герой. Оказалось, что мой вчерашний вопль расценили как сигнал к бою, и все бросились в атаку. А когда наши солдаты перебили солдат противника и захватили вражеские позиции, то обнаружили, что я исчез. Меня искали всю ночь. Сначала на поле боя, среди вражеских трупов (думали, что я мог ввязаться в рукопашный бой), а затем в канавах и на горных тропинках. И только под утро кто-то случайно обнаружил, что я лежу без сознания у подножия скалы. На губах у меня была блаженная улыбка. Как будто я радовался тому, что атака, начавшаяся с моего безумного вопля, завершилась нашей победой.
Целую неделю ко мне в госпиталь таскались разные государственные деятели, жаждавшие сфотографироваться с героем нации, возлежащим на больничной койке.[16]
Я был весь исколот многочисленными обезболивающими и даже не мог поднять голову, чтобы посмотреть, что осталось от моей ноги.
Каждый день возле моей постели собирался хор профессиональных плакальщиц, которыми не без удовольствия дирижировала Авишаг. Я знал, что любая из них при первой же возможности с радостью продемонстрировала бы мне свои исключительные оральные способности. Когда женщина боится быть покинутой или когда видит перед собой гордо распрямившийся жезл любви, ей сразу же хочется отсосать.
После недолгой паузы к моему одру стали стекаться и школьные однокашники, мои бывшие «подчиненные». Пришел даже Альберто. Глаза у него были потухшие, а знаменитая улыбка стала какой-то вялой и вымученной.
Одним словом, целых две недели после своего ранения я тонул в густой и липкой каше славы, приправленной шоколадом всеобщей любви. Но постепенно плакальщицы стали приходить все реже и реже, и в конце концов рядом со мной осталась одна Авишаг, да еще отец с матерью, достававшие меня своими нескончаемыми вопросами относительно моих планов на будущее.
Если бы в разгар всей этой вакханалии со статьями в газетах и вспышками фотоаппаратов выяснилось, что изрешеченную, как пчелиные соты, ногу я продырявил своими же собственными дрожавшими от животного страха руками, меня бы наверняка выбросили из окна палаты, а затем позвонили бы в мэрию и попросили бы убрать с тротуара мусор. Но в чем они, в сущности, могли меня обвинить? Ну, выстрелил себе в ногу. Ну, издал душераздирающий крик. Ну, уснул. И что? Я ведь не прикладывал никаких специальных усилий, чтобы стать национальным героем. Так что даже если бы я и признался журналистам в содеянном, меня должны были бы скорее похвалить за мою образцовую скромность.
Благодаря этой истории мне представилась исключительная возможность изменить свой привычный имидж и выйти на новую, неведомую дорогу. Когда тебя воспринимают как героя, окружающие охотно прощают тебе странности в поведении и неожиданные поступки. Я знал, что Авишаг, лелеявшая и пестовавшая мой героизм как бесценное сокровище, скоро уйдет из моей жизни. Мне было больно это осознавать, но я понимал, что это неизбежно. В сущности, она любила не меня, а кого-то другого. Человека, которым я никогда не был и не буду. Пролежав в госпитале два месяца, я пошел на маленькую хитрость и за несколько дней до выписки сказал Авишаг, что мне надо какое-то время побыть одному. Нечто вроде каприза человека, перенесшего травматический шок. Голос мой звучал жестко и уверенно, и она, разумеется, все поняла. Наша прекрасная юношеская любовь подошла к своему финалу.
Мне страстно хотелось изведать чего-то нового — побывать в других местах, повстречать других женщин. Я мечтал о романах продолжительностью в одну ночь или даже в несколько секунд. Я жаждал безумно влюбиться в девушку, прошедшую мимо по улице. И при виде ее силуэта, исчезающего вдали, надеялся почувствовать невыносимую тоску, как будто вместе с ней от меня навсегда уходит главная любовь всей моей жизни. Я хотел целовать незнакомых женщин, кусать за шею девушек в автобусе, обнюхивать сиденья чужих велосипедов, шептать женщинам на ухо грязные слова. Я хотел закрыть глаза и вечно купаться в этой вакханалии страсти. Тогда я еще не понимал, что на перекрестке любви и времени стоит светофор напрасных грез. Ты поднимаешься по лестнице времени навстречу своей бесплотной возлюбленной. Она все ближе и ближе. Тебя наполняет жгучее желание, ты начинаешь тяжело дышать, тесно прижимаешься к ее обнаженному телу, и тут, на самой финишной прямой этого воображаемого марафона, все кончается. Ты снова неимущий бедняк, и все, что было между вами, — всего лишь случайная встреча на перекрестке судеб.
И вот, опираясь на палку и прихрамывая, я отправился на поиски сексуальных приключений в новом, незнакомом мне мире. Очень быстро, совершенно неожиданно для себя и в полном противоречии с моими юношескими представлениями, я обнаружил, что проще всего переспать с красивой женщиной, борющейся за мир.
После окончания войны страна раскололась. У власти находилась сплоченная группа ультраправых обрезанных фундаменталистов, а им, в свою очередь, противостояли просвещенные противники тьмы и невежества, представленные эфемерными, быстро возникавшими и столь же быстро распадавшимися группками борцов за мир. Борцы за мир утверждали, что видят «свет в конце туннеля», и я им охотно подпевал, как будто тоже различал вдали что-то такое розовое и прекрасное, приветливо улыбавшееся мне из светлого будущего. Однако в реальности, окрашенной в розовые тона надежды и мрачные тона мракобесия, каждому хочется немножечко душевного тепла. Я трахал самых красивых представительниц левого движения. Когда мы раздевались, они внимательно разглядывали мое тело, склонялись над изувеченной ногой и страстно восклицали: «Долой войну!» После чего запрыгивали на меня и начинали скакать как сумасшедшие.
Женщины из левого лагеря вообще питают к инвалидам войны особую, своего рода «поэтическую» жалость, которая их страшно сексуально заводит. Одна из таких дам, например, обожала тереться лобком о мою раненую щиколотку и испытывала при этом такой сильный оргазм, что визжала как резаная.
Одним словом, жизнь несказанно поражала меня своими странностями. Я навсегда перестал относиться к представительницам слабого пола всерьез.
Через какое-то время я постепенно начал понимать, что левое движение — это полнейший идиотизм. Прекраснодушные борцы с мракобесием, по сути, ничем не отличались от своих злобных и крикливых оппонентов. На демонстрациях сторонников мира, в которых мне довелось участвовать, я наблюдал временами такую звериную агрессивность, что меня начинало тошнить. Тем не менее я ухитрялся извлечь сексуальную пользу даже из маршей протеста.
Во время подобных шествий мужчины шагали во главе колонны, образуя своего рода живой щит. Они шли, тесно прижавшись плечом к плечу и, не понимая, как они смешны, искренне верили, что демонстрируют единство и сплоченность. Я же, хромой, ковылял позади, вместе с женщинами, и это доставляло мне несказанное наслаждение. Со страстью, достойной лучшего применения, женщины выкрикивали пустые, бессмысленные лозунги и от натуги ужасно потели. Пятна пота виднелись у них под мышками, тянулись вдоль позвоночника, расплывались на груди и даже на талии. Молодые и старые, худые и толстые, полубезумные, красивые и очень красивые, они кудахтали, как куры, и, набрав в легкие побольше воздуха, ритмично выблевывали тусклые и пошлые жемчужины политической мудрости. Я же вдыхал ароматы волос и женской плоти и весь дрожал от вожделения. Время от времени я закрывал уши руками и пытался представить себе, как, пыхтя и крича, они беснуются, сидя на мне верхом. Их дурацкая красота доводила меня до умопомрачения. Меня буквально трясло от запаха их подмышек, смешанного с запахами косметики и менструальной крови. Они ритмично, во все убыстряющемся темпе скандировали лозунги, затем, обессиленные, замолкали, снова скандировали и снова замолкали. И при этом были так прекрасны, что мне хотелось переспать с каждой из них. Я видел, что все происходящее их страшно возбуждает, и не мог позволить ни одной из них провести ночь в одиночестве. Именно тогда, во времена этой фаллической борьбы за мир, из-за переполнявшей меня похоти я стал сочувствовать страданиям палестинского народа.
Когда выяснилось, что я не только инвалид войны, но еще и признаю правоту наших врагов, моя ценность в глазах представительниц женского пола возросла неизмеримо и в конце концов меня признали истинным королем просвещенности и либерализма. Деля со мной ложе, женщины выражали тем самым свою солидарность с моими идеями о равенстве и братстве. Уже тогда было ясно, что я обладаю недюжинными способностями вешать женщинам лапшу на уши. Как уже упоминалось, я никогда не умел ухаживать. Мой способ затащить женщину в постель состоял в том, чтобы в нужное время и в нужном месте обрушить на нее всю мощь своих оригинальных и быстро меняющихся идей. Как правило, женщины не наделены выдающимися интеллектуальными способностями, но при этом ум всегда вызывает у них уважение. Поскольку в основе своей женщина существо неполноценное, ее движущей силой является желание «получить», прильнуть к кому-то другому. Раздвигая ноги, женщины обвивают их вокруг того, чего им самим недостает и чего они так страстно желают.
Я никогда не мог похвастаться особыми сексуальными талантами, и мой член не всегда в нужный момент оказывался достаточно твердым, но этот недостаток я с лихвой возмещал умением говорить. Женщины буквально с ума сходили от моих речей, а я снабжал их этим товаром весьма исправно. Они научились сношаться с моими словами во всех возможных позах. Женщинам незнакомы проблемы с потенцией, они способны трахаться бесконечно, и своими речами я доводил их до полного удовлетворения. До того состояния, когда сексуальный голод сменяется экзистенциальной тоской.
Тело мужчины очень быстро устает и нуждается в отдыхе, но разум не устает никогда. Он не только непрерывно творит, но еще и подстегивает угасший сексуальный инстинкт. Я всегда умел скармливать женщинам плоды своего ума, коим их самих Бог не наградил. Я доводил женщин до озарения. В момент озарения ты начинаешь воспринимать знакомые вещи как незнакомые, а затем снова как знакомые, но уже под новым углом зрения. Я был для женщин чем-то вроде маленького Господа Бога. Я крал у них души, и они становились моими.
Тем не менее я встречал и женщин, которых мне не удавалось покорить своим риторическим талантом, поскольку они бесконечно превосходили меня по коэффициенту интеллекта. Этих женщин я боялся до дрожи и испытывал к ним острую неприязнь. Они олицетворяли собой мою кастрацию. Однако при этом я их безумно хотел. Чем неприступнее они были и чем больнее меня ранили, разрезая мои половые органы на тысячи мелких кусочков, тем сильнее я их желал. Видя это, они хотели меня еще меньше, а я, в свою очередь, распалялся еще сильнее, и так до бесконечности. Я напрягал все извилины своего мозга, пускал в ход все ухищрения своего мрачного демонизма, но они с презрением выбрасывали мой товар на помойку. Рядом с ними, в тени их мужского интеллекта, я начинал чувствовать себя неполноценным и сам превращался в женщину.
Такой была Лола, с которой я встретился на третьем десятке своей жизни. Она то приходила ко мне, то уходила от меня. А я… Я готов был отдать ей все, что имел…
Впервые я повстречался с Лолой в университете, в знаменитом кафе гуманитарного факультета. Интеллектуальная жизнь этого факультета протекала главным образом в густом сигаретном дыму за чашечкой кофе. Начинающие гуманитарии страстно, с преувеличенной горячностью, обсуждали там темы, в которых очень мало что понимали, причем делали это вовсе не для углубления понимания, а скорее для того, чтобы произвести друг на друга впечатление своими пустыми псевдоинтеллектуальными речами. Чем более беспочвенный тезис ты выдвигал, тем в большую растерянность повергал своих оппонентов, заставляя их замолчать и лишая возможности что-либо возразить. Парализовать оппонентов считалось главной целью любой дискуссии, и со временем кафе да и факультет в целом превратились в интеллектуальную пустыню, где я чувствовал себя очень вольготно, ибо по части пустопорожних разговоров со мной мало кто может сравниться. Часы напролет мы просиживали в кафе, с жаром обсуждая самые, казалось бы, незначительные темы.
В кафе захаживали и девушки, среди которых попадались очень даже хорошенькие, и в том числе одна странная пташка по имени Лола. Лола была похожа на перевернутую вверх ногами метлу с приделанными к ней грудками. Глядя на нее, сразу было видно, что в этом мире она чувствует себя явно не в своей тарелке. Чаще всего она молчала, а когда все-таки открывала рот, то говорила медленно и с расстановкой. Каждый слог она тянула так долго, что за это время можно было успеть сказать целое предложение. Когда мы бурно дискутировали или замолкали, чтобы перевести дух, она пристально смотрела на нас своими огромными глазищами и сосредоточенно морщила лоб. Но поскольку в наших разговорах она никогда участия не принимала, то понять, что она собой представляет, было практически невозможно.
Лола часто сидела в углу в одиночестве и отстраненно наблюдала за происходящим вокруг. Однажды я заметил, что она жадно разглядывает какого-то парня. В ее блуждающих глазах ясно читалась тоска по любви. Худоба и хрупкость Лолы завораживали меня. В этой идиотской хрупкости была какая-то особая красота, из-за которой хотелось схватить ее в охапку и прижать к себе. В детстве отец водил меня смотреть на перелетных птиц. Вид одинокого аиста, летящего в самом хвосте стаи, почему-то всегда особенно волновал меня. Лолу будто окутывало какое-то странное облако. Она словно смотрела на этот мир через стекло бутылки из-под кока-колы. В ней было что-то такое, что будоражило мое воображение, и в сердце у меня начало шевелиться какое-то смутное чувство.
В один из тех тоскливых осенних вечеров, когда серое небо нависает над головой, как накануне войны, и тебе страшно не хочется ложиться в постель одному, мы встретились с ней в автобусе № 25, который связывал университет с центром города. Она сидела на заднем сиденье. Я присел рядом. Мне ужасно хотелось с ней заговорить, пусть даже о каких-нибудь пустяках, но меня словно заклинило. Автобус ехал по своему обычному маршруту, время от времени делая остановки, скоро мне уже надо было выходить, а я по-прежнему сидел, как будто аршин проглотил, и молчал. И вдруг перед самой моей остановкой бесцветным, ничего не выражающим голосом она медленно проговорила:
— Что это ты сегодня такой молчаливый?
— Думаю о Декарте, — выпалил я обрадованно.
Автобус затормозил на моей остановке, постоял и отправился дальше.
— Декарт интересует тебя больше, чем я? — спросила она тягучим голосом и пристально посмотрела на меня своими хрустальными глазищами.
Я поперхнулся и стал лихорадочно придумывать подходящее оправдание.
— Мой интерес был вызван связью между утверждением «Я мыслю — следовательно, я существую» и доказательством бытия Божия, — сказал я с глубокомысленным видом.
— Ты считаешь себя умным, — протянула она, — но если бы у тебя была хоть капля разума, ты бы уже давно понял, что бытие первично, а мышление вторично. «Ты существуешь и только поэтому мыслишь». Что же касается Бога, то это вообще совсем другой вопрос.
Она говорила очень тихо, и мне приходилось напрягаться, чтобы ее расслышать. От обиды я чуть не заплакал. Эта чертова флегматичка безо всякого труда поставила мне детский мат в три хода. Если б я только мог, то с удовольствием бросился бы сейчас от стыда под колеса автобуса. Однако она еще не закончила.
— Слушай, — пропела она своим музыкальным голосом, прозвучавшим как глиссандо, — а может, вместо того чтобы ебать мне мозги, ты трахнешь меня по-настоящему?
От изумления я чуть не задохнулся, и на какое-то мгновение мне показалось, что я сейчас умру. Я попытался что-то сказать, слабо пошевелил губами, но мой язык словно прирос к нёбу. У меня было такое ощущение, будто она выщипала у меня все перья. Но Лола решила окончательно растоптать последние остатки моей мужской гордости.
— Я выхожу на этой остановке, — сказала она еле слышно. — Не хочешь зайти?
И, не дожидаясь ответа, схватила меня, как малое дитя, за руку, почти силой выволокла из автобуса и потащила к себе домой. Ноги у меня подкашивались.
Как только мы вошли, она, даже не закрывая дверь и не зажигая свет, притиснула меня, онемевшего от страха, к стене и навалилась всем телом. Опьянев от запаха ее волос и мягкой упиравшейся в меня груди, я обхватил руками апельсины ее ягодиц, укусил в шею и прижался своими чреслами к ее лону. Но она отстранилась и спросила:
— Скажи, Гюнтер. Как ты думаешь, мужчина может в меня влюбиться?
— Лола, — страстно пробормотал я, ни секунды не раздумывая, — я уже влюбился в тебя, причем по самые уши. — И прижал ее к себе.
Но она снова холодно, даже как-то отчужденно отстранилась.
— Нет, Гюнтер. Я имею в виду настоящего мужчину.
От отчаяния я тихонько заскулил. Лола не хотела меня. Все, что ей было нужно, это немного тепла и света. Чтобы я помог ей, так сказать, рассеять серые тучи, застилавшие небо. А я уже не мог без нее. Я хотел ее в любую погоду. Но она меня презирала. Потому что презирала весь мир. И была права.
Всю ночь Лола лежала как труп, а я изо всех сил пытался ее оживить. Я чувствовал себя солдатом, который стучится в ворота византийской крепости и которому никто не открывает. «Может, она просто-напросто мне не по зубам?» — думал я со страхом, лихорадочно прижимаясь к ее неподвижному телу.
Должен сказать, что проникновение в женщину всегда казалось мне актом довольно странным. То ты наступаешь, то отступаешь, то входишь, то выходишь… Со стороны это выглядит так, будто мужчина никак не может решить, чего он хочет на самом деле. Временами, когда я нежился внутри какой-нибудь женщины, у меня в голове вдруг начинал звучать раздраженный голос моей польской мамочки: «Понтер, ты или зайди уже наконец, или выйди, но только, прошу тебя, закрой дверь».
Это моментально выбивало меня из колеи, и я больше не мог сосредоточиться на том, чем занимался в данный момент.
«Мама, — делал я отчаянную попытку отбиться. — Отстань от меня. Умоляю. Дай мне, в конце концов, спокойно потрахаться». Однако после ее бесцеремонного вторжения вернуться в прежнее душевное состояние и сконцентрироваться на происходящем было не так-то просто. Как при сильном отравлении.
Кстати, в молодости, в возрасте между двадцатью и тридцатью, мне вообще было трудно на чем-то сконцентрироваться. В годы моего детства вошло в обычай во время летних каникул возить школьников, искавших острых ощущений, в Польшу, на экскурсию по концентрационным лагерям. Жаль, что мои родители ни разу меня туда не отправили.
Особенно тяжело мне приходилось в постели с женщинами. Мало того что я вообще с трудом мог на чем-то сосредоточиться, так вдобавок половой акт, по самой своей природе, еще больше снижает уровень твоей концентрации. Вошел, вышел, вошел, вышел…
Один мой приятель, бывший на заре нашей молодости чем-то вроде моего личного консультанта по вопросам секса, рассказал мне как-то про одну девушку, с которой он провел ночь. Девушка в постели оказалась ужасно скучной, и, чтобы поддерживать эрекцию в форме, ему пришлось фантазировать, что он мастурбирует. С Лолой мне этот прием очень пригодился.
Пытаясь забыть о том, что она выщипала у меня все перья, я ночь напролет атаковал ее с южного направления. Обнимая ее одной рукой за апельсины ягодиц, а другой за талию, я нападал и отступал, входил и выходил и при этом все время фантазировал. Кусая ее в затылок и мастурбируя в ее влагалище, я воображал, как она стонет, извивается, кричит, и благодаря этому сумел-таки довести дело до конца и впрыснул в нее мощную струю клейкой жидкости. И только после этого финального залпа, когда на смену жаркому лету страсти пришла холодная зима равнодушия, я вдруг осознал, насколько ужасно мое положение.
Она спала сном младенца. Ее дыхание было ровным и спокойным. Как если бы она даже не почувствовала, что еще минуту назад у нее внутри кто-то побывал. А я лежал и думал, есть ли дно у пропасти, в которую я провалился несколько часов назад, или же мне предстоит падать в нее до бесконечности. И вот как раз в тот момент, когда я пришел к выводу, что эта пропасть сродни бездонной преисподней, Лола неожиданно прошептала своим тягучим голосом:
— Мне было очень хорошо.
Я чуть не расплакался от счастья. У меня вдруг появилась спасительная соломинка, за которую я мог уцепиться, выступ скалы, на котором можно было стоять.
— Останься до утра, — попросила она голосом капризного ребенка. — Погладь меня, пока я не усну.
Было ясно, что просьбы Лолы надо выполнять беспрекословно. Я подложил правую руку ей под голову, а левой нежно, едва касаясь кожи, стал гладить ее по щеке, а затем от основания шеи к уху и обратно. Глаза ее закрылись. Она спала тихо, как ангел. Боже, какой красивой и какой хрупкой была она в тот момент. Приближалась зима, стало уже прохладно, и я заботливо укрыл ее одеялом, чувствуя, что начинаю влюбляться по-настоящему.
Я гладил ее так до самого утра.
Когда рассвело и первые лучи солнца начали пробиваться сквозь щели в жалюзи, я стал осматриваться вокруг, дабы узнать наконец, как выглядит квартира, в которой мне удалось осуществить свой коварный замысел, и вдруг заметил, что повсюду разбросаны картины и рисунки. Ну что ж, подумал я в первый момент, даже если, проснувшись, она и выгонит меня, можно считать, что я неплохо поживился. С одной стороны, потрахался, а с другой, так сказать, приобщился к культурным ценностям. Но, начав рассматривать ее работы, я заметил, что в них есть что-то необычное. Как будто Лола изображала то, что произойдет в будущем.
Ее работы были не похожи ни на чьи другие. В полумраке квартиры картины казались бесцветными, поначалу я видел только смутные силуэты и тени. Но по мере того как комната заполнялась светом, из общей серой массы стали проступать отдельные цвета, контуры, лица людей, и наконец ее картины предстали передо мной в своем истинном обличии.
Невозможно описать их словами, тем более что сегодня в этом уже нет никакой необходимости. Работы Лолы Бентини каждый может увидеть собственными глазами на многих престижных выставках и в различных западных галереях.
Я встал с кровати и принялся ходить от одной картины к другой. Это была своего рода живописная симфония пустоты и боли. Я приближался к полотнам вплотную, отходил, вглядывался и никак не мог поверить, что все это действительно нарисовала Лола. До того дня я очень мало сталкивался с искусством, но от этих картин у меня по телу бежали мурашки.
Солнце уже поднялось высоко. Сквозь щели в жалюзи я видел, что от вчерашнего пасмурного дня не осталось и следа. Я подошел к кровати, склонился над Лолой, поцеловал ее в лоб и прошептал:
— Лола, ты гений.
Она открыла глаза.
— Лола, — повторил я, — ты гений. — Но на этот раз развил свою мысль: — Я люблю тебя. Я сделаю так, чтобы тебе было со мной хорошо. У нас будут дети. Я буду поливать цветы, готовить, мыть посуду, зарабатывать много денег, чистить зубы, буду засыпать после тебя, научусь доставлять тебе удовольствие, не буду обращать внимания на твои ледяные ноги, буду кончать после тебя, буду кончать до тебя, буду намыливать тебе спину, каждую субботу мы будем гулять, у меня никогда не будет живота…
Однако Лола не дослушала и прервала мою тираду на полуслове.
— Гюнтер, — сказала она устало. — Успокойся. Я не умею любить. Я никогда никого не любила и не думаю, что когда-нибудь полюблю.
Но я не собирался отступать.
— Ну и пусть, — заявил я. — Мне достаточно и того, что есть. Только разреши мне быть рядом с тобой и любить тебя.
Лола ничего не сказала, села в постели и закинула руки за голову. Она была похожа на подростка, а ее худенькое тело напоминало черенок метлы с двумя маленькими мягкими шариками грудей. При малейшем движении Лолы они слегка колыхались и подпрыгивали.
Она встала с кровати и, голая, подошла к окну. Я, как завороженный, следил за ней. Больше всего я люблю рассматривать виднеющиеся между ягодицами и стыдливо болтающиеся между ног у женщин складки кожи, которые прикрывают интимные места.
Мысль о том, что она никогда меня не полюбит, удручала. Я смотрел на Лолу и чувствовал, что ее красота гипнотизирует меня все сильнее и сильнее. Я знал, что красота такого типа привлекает немногих. «Если ее красота будет принадлежать мне, — подумал я, — ни за что не соглашусь делиться».
Она подняла жалюзи, и в комнату заглянуло голубое утреннее небо.
— Лола, — спросил я, — ты хочешь, чтобы я ушел?
— Я уже давно перестала понимать, чего хочу, — ответила она, не обернувшись. Голос у нее был ужасно грустный.
Я посмотрел на ее лицо, обращенное ко мне, на ее тонкие ноги, приделанные к крошечному заду, и мне захотелось схватить ее в охапку. Я подошел к ней сзади и обнял.
Она стояла неподвижно и смотрела в окно.
Несколько месяцев подряд я не выпускал Лолу из своих объятий. Я научился угадывать ее желания и прихоти еще до того, как она сама начинала понимать, чего хочет. Я знал, когда нужно оставить ее в покое и не мешать ей, чтобы она могла рисовать. Я буквально обволакивал ее со всех сторон. Я уговаривал ее трахаться со мной всеми возможными и невозможными способами. Иногда я позволял ей унижать меня. Я переехал жить в ее квартиру в центре города раньше, чем она поняла, что сама этого хочет. Ее жизнь была ничем не примечательной, но я знал, что Лоле суждено великое будущее. Я хотел быть рядом, когда к ней придет слава. Более того, я хотел внести в ее славу и свою маленькую лепту.
Сама Лола не придавала себе и своим картинам никакого значения. Она рисовала потому, что не могла не рисовать. Она была существом экзотической породы, как бы залетевшим в настоящее из будущего, и ей трудно было контактировать с современниками. Картины Лолы изображали главным образом ее внутренний мир, но она пыталась изображать и внешний, тот, к которому принадлежим все мы и которого она совершенно не понимала.
Чтобы стать полноправным членом человеческого сообщества, еще в детстве она выработала особую, флегматичную Манеру говорить. Судя по всему, она специально прикидывалась недоразвитой, чтобы завуалировать свои странности и не быть отвергнутой, или для того, чтобы жалели.
В гениях, пытающихся раствориться среди простых смертных, есть что-то забавное. Лола с ее флегматичной манерой речи и Альберто с его улыбкой дебила, сыгравшие в моей жизни столь важную роль, были существами одной и той же породы. Тихие гении, желавшие слиться с шумной толпой обычных людей. Но поскольку они были не такими, как все, то пытались, каждый по-своему, замаскировать свою необычность. Например, прикидывались ущербными или копировали самые неприглядные стороны человеческой натуры. Видимо, они искренне полагали, что для того, чтобы тебя считали обычным человеком, ты должен ковырять в носу, пукать и говорить глупости.
Я очень горжусь тем, что мне выпала честь общаться с такими людьми. Они казались мне пришельцами из будущего. Как если бы мне довелось познакомиться со своими прапрапраправнуками.
В принципе, с моей «гостьей из будущего» мне было хорошо, но при этом я прекрасно понимал, что для нее я всего лишь временное развлечение, что-то вроде забавного домашнего животного. Вслух она этого, разумеется, никогда не говорила, но я знал, что она женщина не моего полета. Кобыла благородных кровей может, конечно, на время уделить внимание ободранному пуделю, но связывать с ним свою судьбу навсегда не станет. Я знал, что Лола будет терпеть меня лишь до тех пор, пока не встретит мужчину своей мечты. Эти пришельцы из будущего способны потратить целую жизнь на ожидание космического корабля, который отвезет их обратно в неведомую нам далекую вселенную. Однако я не верю ни во временные туннели, ни в летающие тарелки. Пусть и смутно, но я чувствовал, что мы связаны с Лолой гораздо сильнее, чем может показаться на первый взгляд. Почему-то я не сомневался, что мужчины, которых ей суждено повстречать на пути, будут очень быстро исчезать с горизонта и с разбитым сердцем Лола всегда будет возвращаться ко мне.
И она действительно возвращалась. Ощипанная и с подрезанными крыльями.
Чем выше уровень ожиданий, тем сильнее и разочарование. Она искала вечной, неземной любви, изысканных интеллектуальных наслаждений, божественного секса, но эти поиски были заведомо обречены на неудачу. Люди почему-то всегда ожидают от жизни слишком многого. Думают, что на их долю обязательно выпадет что-то прекрасное, абсолютное, совершенное. И забывают при этом, что жизнь — куча дерьма, что все мы обречены на одиночество и в конце пути нас ожидает смерть.
Человек должен довольствоваться малым. Нужно уметь благословлять свет, даже если он недостижим, и утешаться тем, что тебя окружают тени.
Как ни странно, но чем больше разочарований переживала Лола, тем с большей страстью она пускалась на новые поиски того, что, по ее мнению, причиталось ей от жизни. Она возвращалась ко мне с разбитым сердцем. От нее пахло другими мужчинами. В ее лоне плескались вражеские соки. Но, к своему удивлению, я очень быстро научился жить в тени унижения и привык довольствоваться чужими объедками.
Я был ее помощником и утешителем. Она клала голову мне на плечо и засыпала, а я сидел и гладил ее волосы до самого утра.
Она оставалась со мной лишь на непродолжительное время. Затем голод просыпался в ней с прежней силой, и она вновь отправлялась на поиски того, чего не существует.
Она уходила от меня, чтобы найти еще одну безнадежную любовь. А я, в свою очередь, знал, что не смогу оттолкнуть ее, когда она вернется.
Квартира Лолы, по сути, давно уже стала нашей общей квартирой, и пока Лола отсутствовала, я жил там один, утоляя сексуальный голод при помощи проституток. Оказалось, что в моем положении регулярно покидаемого возлюбленного есть и свои определенные преимущества. С продавщицей любви ты никогда не станешь связывать себя вечными узами. Ты всего лишь покупаешь ее время за собственные деньги.
Когда ты покупаешь продажную любовь, деньги из твоего кармана начинают литься рекой. Для достижения удовлетворения ты готов чуть ли не заложить все свое состояние. Однако достигнув вожделенного пика счастья, ты моментально трезвеешь и из щедрого, готового сорить деньгами богача превращаешься в жалкого скрягу, трясущегося за каждую копейку. В тот момент, когда ты падаешь вниз с ослепительных вершин оргазма, тебя начинает мучить чувство вины и отвращение к самому себе. Тебе становится ужасно жалко потраченных денег. Жрицы любви, зарабатывающие на жизнь за счет мужской потенции, очень хорошо разбираются в экономических аспектах эрекции и эякуляции и прилагают все усилия, чтобы выпотрошить твой кошелек и превратить тебя в нищего. Только в момент восхождения на вершину удовольствия ты готов об этом забыть.
Я хорошо понимал, что моя неуемная похоть может меня разорить, и разработал собственную систему контроля за расходами. В целях экономии я начал посещать пип-шоу, где сливал сперму, подглядывая через стеклянное окошко за голыми девушками.
С годами я сделался уникальным специалистом по подглядыванию. В моем «личном деле» зафиксированы тысячи часов, проведенных в кабинках для вуайеристов. И, как ни странно, в конце концов это себя экономически оправдало. Одно крупное издательство, специализировавшееся на справочной литературе для слабоумных туристов, которые, выйдя за порог собственного дома, не знают, куда идти дальше, обратилось ко мне с просьбой написать руководство для любителей вуайеризма. Так родилась моя первая книга — «Справочник Гюнтера для вуайеристов». Книга стала бестселлером, была переведена на двадцать пять языков (включая ассирийский и амхарский), и благодаря ей я впервые заработал довольно приличную сумму денег. Должен сказать, что этой своей книги я отнюдь не стыжусь. До сих пор я иногда перелистываю ее и с грустью предаюсь ностальгическим воспоминаниям о старых добрых временах моей бесшабашной молодости.
Переживания, испытанные в различных пип-шоу в дни моего удушающего одиночества, принадлежат к числу самых глубоких переживаний, испытанных мной за всю жизнь. Мои сложные и запутанные отношения с Лолой тоже ведь, по сути, сводились к подглядыванию. Подглядывание по природе своей не что иное, как особая форма любопытства. Женщин в этом мире очень много, и все они очень разные. У Жаклин — обвислая задница, у Бриджит — роскошная грудь, у Клер — умные глаза, а у Жозефины — волосатые ноги. Только там, в этих театрах грязи и разврата, видя через глазок сменяющих друг друга обнаженных женщин, ты берешь свою судьбу (в прямом смысле слова) в собственную руку и понимаешь, насколько все женщины разные.
В те годы я впервые остро осознал, что вся наша жизнь — это непрерывная мастурбация, представляющая собой особую форму (своего рода субкультуру) релаксации. Мы все больше и больше становимся потребителями суррогатов и постепенно утрачиваем непосредственный контакт с реальной жизнью. Из игроков на футбольном поле мы превратились в зрителей на трибунах. Мы потребляем брошюры, фильмы, надувных кукол и наборы для починки проколотых шин, поскольку источники настоящих чувств и переживаний нам больше недоступны. На первый взгляд наша высокоразвитая цивилизация достигла неслыханных успехов в сексе, но секса в прямом, первоначальном значении этого слова уже давно не существует.
Сидя в кабинках разврата, наблюдая сквозь стекло за обнаженными женщинами и совокупляясь с ними в своих фантазиях, я впервые понял, что именно связывает живущих во мне двух Гюнтеров — Понтера-онаниста и Гюнтера-подсознательного. В своей повседневной жизни я различал их без труда. Понтер-онанист сидел в кабинке, зажимая свой хобот в кулаке, и в полном, так сказать, уме и здравой памяти неистово мастурбировал, а Понтер-подсознательный прятался в это время за ширмой и с помощью светового луча рисовал на экране сознания первого Понтера смутные силуэты. Однако никогда ранее мне не удавалось добраться до Гюнтера глубинного, тайного, «метафизического», который служил связующим звеном между первым Гюнтером и вторым, но сам всегда оставался невидимым.
Когда оба Гюнтера объединяются для выполнения совместной задачи, они сливаются в единое целое, и их самость как бы затушевывается. Но в момент столкновения между ними обнажается настолько глубинный пласт моей личности, что я уже не в состоянии постичь его до конца. И тогда на свет появляется новый, неведомый, тайный Гюнтер. Гюнтер, замешанный во всех самых гнусных затеях и предприятиях, но при этом всегда остающийся невидимкой. Гюнтер, невероятно близкий, абсолютный, всеобъемлющий и вместе с тем совершенно недоступный.
В те дни, когда я, потный, вжимаясь в кресло, сидел в кабинках релаксации и разглядывал сквозь стекло обнаженные тела многочисленных красоток, мне стало абсолютно понятно, что мастурбация есть не что иное, как способ погрузиться в забвение. Расслабляясь при помощи руки и своей богатой фантазии, трахая воображаемых женщин, я забывал о существовании своего «я».
Аналогичную функцию, на мой взгляд, выполняет в социуме и культура. Если обычная мастурбация — это способ, с помощью которого погружается в забвение индивид, то мастурбирующая культура позволяет погрузиться в беспамятство всему обществу в целом. Культура — наиболее совершенный инструмент для достижения коллективной сексуальной разрядки и групповой амнезии. В момент случайного оргазма две основные составляющие культуры — тайное подсознательное вожделение, с одной стороны, и мастурбирующий потребитель, о котором пишут в средствах массовой информации, с другой, — неожиданно разъединяются, пытаясь заглушить нестерпимую боль существования и вытеснить из памяти картины распада и разрушения, царящие вокруг. Культура боится понять свою собственную сущность и с помощью мастурбации запирает ее в стальной сейф.
Когда Лола бросала меня, я отправлялся путешествовать по европейским столицам. Я посещал публичные дома, театры вожделения, кабинки вуайеристов и самые грязные притоны. Я тратил все свои деньги на безымянных немецких шлюх. Я забывался, чтобы помнить. Мимо меня вереницей проходили женщины, не имевшие лиц, объема и формы. Я убивал себя болью. Мое явное «я» любило их всех. Мое тайное «я» было к ним равнодушно.
Очень часто, когда Лола бросала меня, я уезжал в Европу и, пытаясь заглушить боль одиночества, отправлялся в кварталы красных фонарей. И чем дольше я бродил по ним, вдыхая запахи вожделения и страсти, тем сильнее начинала нравиться мне европейская культура. Я восхищался европейской кухней, европейскими мыслителями, европейским сексом и с горечью думал о том, что у меня на родине от всего этого практически ничего не осталось. Я понял, что мы с Лолой должны эмигрировать, и чем быстрее, тем лучше.
Когда началась первая война за независимость голодного палестинского народа, я окончательно понял, что моя сытая страна неминуемо приближается к гибели. Я не чувствовал себя частью своего народа. Единственное, чего я хотел, это быть с Лолой. Я начал уговаривать ее паковать чемоданы. Однако Лола чувствовала себя в Израиле совсем неплохо. В это время она как раз получила известность среди педо-авторитетов,[17] и в прессе стали публиковать о ней весьма лестные статьи, где ее именовали «местная Рутко», «Джексон Поллок из Гивъатаима»[18] или награждали восторженными эпитетами, в которых по непонятным причинам неизменно красовалась приставка «пост-».
Надо сказать, что движение «Постизм», представлявшее собой яркий пример духовной нищеты и интеллектуального убожества, считалось в моей стране олицетворением прогресса и символом западничества. Страдавшие анурексией обрезанные интеллектуалы-«постисты», вдохновленные умирающим постмодернизмом, начертали на своем знамени «Долой мракобесие» и принялись упражняться в пустословии, добавляя приставку «пост-» чуть ли не к каждому слову и термину. Так появились на свет «пост-историки» и «пост-сионисты», стали говорить о «пост-театре» и «пост-сексуальности». У постистов завелись даже свои пост-модернистские диктаторы. Студенты декоративно-прикладного отделения одной известной в столице Академии искусств соревновались друг с другом, создавая пост-двери, пост-детские коляски и пост-кофейные чашки.
Статьи про Лолу, уснащенные эпитетами с ничего не означающей приставкой «пост-», представлялись мне верхом идиотизма. Я был абсолютно убежден, что успехи и регалии, приобретенные в этой стране, ровным счетом ничего не стоят. Когда один местный педик наградил Лолу званием «пост-эстетической художницы», для меня это стало еще одним доказательством интеллектуального вырождения. Ведь эстетическое по самому своему определению не может быть «пост-».
Запад всегда останется на западе, а Восток — на востоке. Поэтому идея «Нового Ближнего Востока» казалась мне бредовой. Какой смысл экспортировать Запад на Восток и приносить очарование Востока в жертву западным ценностям? Зачем пытаться копировать Америку в стране, где Ниагара — это всего лишь бачок унитаза?[19] Грезы о строительстве Запада посреди пустыни я считал психической болезнью, и ничего, кроме презрительной ухмылки, они у меня не вызывали. Какого черта вкладывать уйму средств и усилий в реализацию красивой поэтической мечты о Новом Ближнем Востоке, если можно просто-напросто купить билет, сесть в самолет и через несколько часов приземлиться прямо в сердце этой самой мечты?
Мои соотечественники вели себя так, будто им сделали неудачную пересадку перьев прогресса. Радио непрерывно извергало хрипы и стоны псевдолондонских скворцов. Хромоногий отечественный кинематограф страдал невероятной претенциозностью. В театрах показывали крикливые патриотические пьесы. На каждом шагу стали расти как грибы бары и клубы, служившие, по сути, ночлежками для бездомных. Город, в котором я жил, изнемогал под бременем заплесневевшей псевдокультуры. И среди всего этого ничтожества и лицемерия жила и творила наивная Лола, несравненно превосходившая всех и вся. Даже те, кто искренне ценили ее творчество, не представляли себе подлинного масштаба ее величия.
Постоянно живший во мне страх перед катастрофой заставлял меня действовать быстро, не дожидаясь, пока катастрофа и в самом деле разразится. Я прилагал все усилия, чтобы убедить Лолу поменять место жительства.
— Песок в часах вот-вот закончится, — говорил я ей.
Я точно помню, когда окончательно постиг, что моя страна катится в пропасть. Как и все мои ровесники, я хорошо умел приспосабливаться к обстоятельствам. Человек вообще ко всему привыкает. Помню, была такая песня, ставшая одним из гимнов левого движения:
Все будет хорошо, все будет хорошо.
Иногда у меня сдают нервы.
Но сегодня ночью, сегодня ночью
Я остаюсь с тобой.
Нас учили, что даже в самых страшных катаклизмах следует видеть положительную сторону. Даже когда тебе на голову обрушивается потолок, можно найти утешение и радость в любви. Однако, несмотря на все мое умение привыкать и приспосабливаться, страх в какой-то момент начал у меня зашкаливать. Я перестал спать по ночам. А вместе со страхом и бессонницей пришло окончательное отрезвление и намерение действовать.
Уже в конце восьмидесятых годов я понял, что моя страна находится при смерти и я присутствую при ее последних конвульсиях. Это было похоже на смерть человека, мозг которого уже давно отключился, а тело все еще продолжает жить. Я начал замечать, что окружающие становятся глупее. Все больше и больше людей уходило в религию. Все больше и больше верующих превращались в ультраортодоксов. Мои соотечественники на глазах слепли и теряли контакт с действительностью. И всех объединяло одно общее желание — погрузиться в воды забвения и покоя.
Но сегодня ночью, сегодня ночью
Я остаюсь с тобой.
Главное — ничего не видеть, ничего не помнить и не думать о будущем.
— Давай сбежим, — говорил я Лоле. — Будем, обнявшись, гулять по улицам Марселя. Сядем на поезд и будем колесить по разным городам. Пойдем в вагон-ресторан, напьемся и будем смотреть в окно на проносящиеся мимо пейзажи.
Однако Лола предпочитала довольствоваться своей скромной славой в стране пигмеев. А может, просто не хотела признаться самой себе в том, что ее все равно ничто не способно удовлетворить. Я не понимал, как девушка с таким талантом может сидеть под пальмой в самом центре интеллектуальной пустыни. Тем более зная, что корни этой пальмы давным-давно засохли. Было совершенно очевидно, что вскоре листья пальмы облетят и она не только перестанет приносить плоды, но даже не будет давать тень.
— Эмиграция — это как эротический сон, — говорил я ей, отчаянно пытаясь увлажнить пересохшую почву ее равнодушия и заразить желанием начать новую жизнь и страстью к неизведанному.
Я считал, что новый мир принадлежит эмигрантам, и не сомневался, что в эмиграции ей будет хорошо. Эмигрант везде чувствует себя чужим. Он не является частью никакого сообщества, ни с кем себя не идентифицирует. А Лола была именно такой. В нашей вселенной она казалась эмигранткой, только что сошедшей с трапа межгалактического корабля.
Эмигранты обладают удивительной способностью воспринимать мир таким, какой он есть, видеть его как бы глазами ребенка. При этом, в отличие от детей, эмигранты смотрят на все гораздо более трезво. Эмигрант не связан местными предрассудками и стереотипами, поэтому его суждения всегда свежи и оригинальны. Эмигранты создают новые миры, не прилагая к этому никаких особых усилий. Для тех, среди кого они живут, эмигранты навсегда остаются чужаками и никогда не становятся «своими». Они как бы рождаются заново и вынуждены начинать все с нуля. Но именно такой и была моя Лола. Она тоже ощущала себя в этом мире чужой, тоже не принадлежала ни к какой определенной стране или народу и тоже каждую секунду рождалась в своих картинах заново. Она писала картины в соответствии со своим восприятием реальности, но нам ее нарисованный мир казался чуждым и страшным. Ее картины доставляли эстетическое удовольствие, но понять их было невозможно.
Я убеждал ее, что она должна жить в огромном городе, где каждый чувствует себя чужим и где легко затеряться. Но, как я ни старался, все было напрасно. Чем больше я говорил, чем больше расхваливал заморскую жизнь, чем больше пытался заразить ее своей страстью, тем меньше интереса она проявляла к моим аргументам. И в конце концов перестала слушать меня вообще. Тем временем мой страх перед надвигающейся катастрофой все усиливался, и я понял, что мне ничего не остается, как ехать одному. Принимая это решение, я, однако, втайне надеялся, что вскоре она последует за мной. Ведь если она лишится меня, кто будет трахать ее в промежутках между ее бесконечными любовниками?
Итак, разменяв четвертый десяток, я отплыл к другим берегам с твердым намерением никогда не возвращаться на родину. Мои знакомые расценили сей поступок как трусливое бегство, но, как оказалось впоследствии, это было самое правильное, что я сделал в своей жизни.
Как и у моего деда, у меня есть врожденное чувство самосохранения. Я обладаю редкой способностью чувствовать малейшую опасность, даже если она исходит от коробка спичек. Дед приложил к этому очень много усилий. С самых ранних лет он вколачивал мне в голову основные правила выживания. Его слова врезались в память на всю жизнь.
— Умные, — говорил он со злобной усмешкой, — уехали в тридцать третьем. Дураки — в тридцать шестом. Совсем тупые — в тридцать восьмом. А те, что страдали полным размягчением мозга и не уехали вообще, заплатили за свою глупость, превратившись в кучку пепла. Этот пепел устилает теперь, как ковер, всю дорогу на Латрун и служит напоминанием о самой страшной машине уничтожения в истории человечества.
Частенько вместо колыбельной дед напевал мне одну из песен пальмахников:
Господа, история повторяется.
Ничто не исчезло. Ничто не забыто.
Он учил меня быть бдительным и уносить ноги, не дожидаясь, пока будет поздно, и я ему за это благодарен. Дед всегда точно знал, когда надо бежать. Что же касается меня, то, судя по всему, я умру не только в преклонном возрасте, но и в собственной постели.
Я собрал свои пожитки, приехал в аэропорт и первым же самолетом один, без Лолы, улетел в Германию. Почему именно в Германию? Потому что страна немцев полностью соответствовала всем моим представлениям. Там жили лучшие мыслители. Там творили великолепные музыканты. Немцы всегда были символом прилежания и усердия. В Германии царил абсолютный порядок. Одним словом, я уехал в Германию, потому что хотел вернуться домой. Я уехал туда из-за немецкого образа жизни. Из-за Хельги, Маргариты, Фридерики, Ингрид и Эльзы. Я уехал туда, потому что Германия была тем, чем мечтала стать моя собственная страна, но чем она так никогда и не стала.
Германия пьянила меня, как наркотик. Я был очарован народом, который считал себя избранным и настойчиво доказывал это своими делами. Еще будучи студентом, я стал преклоняться перед мощью немецкого интеллекта. Преподаватели не очень-то любили рассказывать нам о немецкой философии, но, по счастью, мне в руки попало несколько книг, и, прочитав их, я понял, что немецкие мыслители, даже националистически ориентированные, могли бы нас многому научить. Они писали обо всем на свете: о рабах и господах, о бытии, о забвении и о забвении бытия.
Если бы наши преподаватели, думал я, уделяли бы, скажем, больше внимания вопросу о взаимоотношениях «нации рабов» и «нации господ», к которой они сами принадлежали, то, возможно, смогли бы спасти нас от надвигающейся катастрофы. Если бы они внимательнее прислушивались к позывным своего древнего языка, то, возможно, расслышали бы в нем голос того бытия, которое они методично старались вытравить из памяти. Благодаря немецким философам я смог гораздо лучше понять и творчество моей драгоценной Лолы. Ведь, как известно, немецкие мыслители всегда были сильны в вопросах эстетики.
Но больше всего мне нравилось совокупляться с немками. Нет ничего сладостнее любовного танца меж ног арийки. Нет ничего прекраснее заснеженной зеленоглазой немецкой красавицы, когда она извивается под тобой, стонет и кричит на своем изумительном наречии. Ничто не возбуждает сильнее, чем вид белокожей арийки, раздвигающей перед тобой ноги.
— Я, Гюнтер, принадлежащий к истребленной расе и чудом спасшийся от уничтожения, — шептал я неслышно в минуты страсти, — ебу тебя сзади, ебу тебя спереди, ебу тебя сбоку, и это моя месть за шесть миллионов моих собратьев.
Таким образом я мстил за соплеменников и (в прямом и переносном смысле) изливал на гоев свою ярость.
Очень скоро я с радостью обнаружил, что почти все двери в Германии открываются передо мною сами собой. Поскольку я принадлежал к числу остатков истребленного народа, при виде меня немцы сразу начинали испытывать чувство вины. Честно говоря, я никогда толком не понимал, по какой причине меня удостоили столь теплого приема. То ли это была лицемерная реакция на мое полунемецкое происхождение, то ли я просто казался им забавным малым. С финансовой точки зрения мое положение было достаточно прочным. Можно даже сказать, что я был богат. Гонораров от моей первой книги хватало на все нужды, так что, по сути, необходимости искать работу не было. Тем не менее когда гуманитарные кафедры различных университетов обращались ко мне с просьбой выступить у них с лекциями, я никогда не отказывался. Это доставляло мне удовольствие.
Лекции были основаны на моей книге. Изложенная в ней «психология подглядывания» пользовалась очень большим спросом. Сначала эти лекции были своего рода интеллектуальным курьезом, но очень скоро произвели настоящий фурор, и я сделался весьма популярным. Еще через какое-то время я стал штатным преподавателем нескольких известных университетов.
Я разъезжал по всему континенту и рассказывал о проблемах подглядывания. Постепенно моя теория приобрела статус научного метода и переросла в целостное философское мировоззрение, получившее название «теории подглядывания», или «пипологии». Аспиранты стали защищать по ней диссертации. Сейчас курсы «Введение в теорию подглядывания» и семинары на тему «Прикладная пипология» стали неотъемлемой частью учебных программ университетов, но еще совсем недавно, в последнее десятилетие прошлого века, мои пипологические идеи воспринимались в затхлой академической среде как глубоко новаторские.
Как мне удалось выдвинуть столько блестящих идей в области подглядывания? Вероятно, благодаря тому, что в европейских кварталах разврата я был абсолютным чужаком. Среди окружавших меня со всех сторон красных неоновых огней я чувствовал себя как гой, плывущий по морю святости. Я видел десятки женщин, подпиравших стены у темных подъездов и куривших сигареты с длинными «чувственными» мундштуками. Я смотрел на их гигантские груди, создававшие пробки среди «трехногих» прохожих. Я бродил там часами, впиваясь жадным взглядом в расщелины, черневшие между их соблазнительными округлостями, а они, в свою очередь, посылали мне целлулоидные воздушные поцелуи или шептали что-нибудь вослед, как если бы мы были добрыми старыми знакомыми.
И действительно, они знали меня вдоль и поперек. Эти проститутки с их богатейшим опытом были, с моей точки зрения, абсолютными женщинами. Я, маленький, ничтожный, одинокий человечек, вытягивался в струнку по стойке «смирно» перед лицом их цветущей женственности. Чтобы не расплакаться от мучительной обуревавшей меня похоти, я изо всех сил делал вид, что спешу на какую-нибудь важную деловую встречу. И бродил там как чужой. Возможно, думал я, в этих кварталах все чувствуют себя чужаками. Но не исключено, что так чувствовал себя только я один. Хотя, возможно, есть люди, которые ощущают себя в этих злачных местах как дома. Так это или нет, я, скорее всего, не узнаю никогда.
Мое детство, отрочество и юность прошли в консервативной и наглухо закупоренной среде, поэтому странствия по миру чувственности стали для меня серьезной интеллектуальной встряской. Я должен был как-то все это осмыслить. Как я уже говорил выше, эмигрант смотрит на все отстраненно и непредвзято. В злачных кварталах я был чужаком, и потому моя мыслительная деятельность там сводилась к тому, что я подвергал все сомнению и делал соответствующие выводы. Именно две эти интеллектуальные операции и лежат в основе любого пипологического исследования.
Человек стоит у входа в магазин, где торгуют желанием. Он сомневается в природе своего удовлетворения. Он входит в магазин, выбирает одну из многочисленных щелей разврата, протискивается в нее, остается на короткое время в полном одиночестве и, созерцая сквозь стекло обнаженную истину, приходит к тем или иным выводам.
Способность сомневаться и делать выводы — это суть и сердцевина всей пипологии, отцом-основателем которой я являюсь. Задача пипологического исследования состоит в том, чтобы изучить способ нашего существования в новом мире в качестве сторонних наблюдателей, полностью отчужденных от реальной жизни. Сама по себе пипология как наука зародилась в кабинках для подглядывания, однако ее практическое значение к этому не сводится. Пипология — мощнейший инструмент для анализа самых различных сторон социума. Основной вопрос пипологии — мастурбационная природа либерально-демократического общества, одурманивающего себя лживыми и нелепыми идеями свободы, интеграции, идеологического метаболизма и т. п. Пипология пытается разгадать природу этого коллективного самообмана при помощи моделирования путей и способов потребления порнографической продукции. Изучая мужчин, мастурбирующих, глядя через стекло на обнаженных женщин, мы начинаем лучше понимать природу нашей врожденной способности к самообману. Онанирующий в кабинке мужчина — наглядное свидетельство того, что люди склонны предаваться приятным фантазиям, полностью игнорируя неприятные и болезненные стороны окружающей действительности.
Мой ученик Вольфганг фон Гаузман пошел в своих исследованиях вуайеризма еще дальше. Он проводил эксперименты над группами особей мужского пола, которых помещали в специально построенные для этой цели в лабораторных условиях кабинки для подглядывания. Его эксперименты были зачастую весьма жестокими и приводили иногда к человеческим жертвам, но в результате ему удалось разработать теорию, позволившую дать научное объяснение причин прихода к власти национал-социалистической партии Германии в 30-е годы. На мой взгляд, Вольфганг — это наиболее интересно работающий на сегодняшний день пиполог историко-бихевиористского плана. Я счастлив, что мы поддерживаем постоянный контакт и он обсуждает со мной многие важные проблемы современной пипологии.
Вскоре после Второй мировой войны в европейских странах стали, как грибы, плодиться многочисленные заведения, где шла бойкая торговля сексом, и как пиполога данное явление меня очень интересовало. Все эти заведения, по сути, торговали фантазиями, как бы стараясь заполнить нишу, образовавшуюся в годы войны. Это был особый мир со своими законами, где тело женщины стало, с одной стороны, ходким товаром, а с другой — сделалось чем-то совершенно недоступным. Женщина превратилась в воображаемый объект мужского вожделения. Расцвет индустрии секса привел к возникновению совершенно абсурдной ситуации, когда женщины и мужчины практически перестали заниматься настоящим сексом. Секс, в основе которого лежит живой, непосредственный контакт человеческих тел, превратился в этих заведениях в бесконтактный и недоступный. Взрослые мужчины играли с женоподобными куклами и наконец-то научились самостоятельно заменять батарейки. И мужчины, и женщины стали проводить свой досуг по отдельности, в темноте, при опущенных шторах, наедине с порнографией. В старые добрые времена, посещая бордель, потребитель секса удовлетворял свои инстинкты стандартным, так сказать, способом, но в кабинках для подсматривания он занимается этим исключительно в своем воображении. Когда ты становишься рабом воображаемой реальности, настоящая реальность тебя больше не интересует.
Моя первая немецкая подружка, Маргарита, принадлежала к особой породе женщин. Она была надувной куклой. У надувных любовниц есть свои неоспоримые преимущества. В те годы я много ездил, бывал в разных столицах, жил в многочисленных гостиницах и мотелях, ездил на поездах, летал на самолетах. Путешествовать с женщиной, которая без труда укладывается в чемодан, весьма удобно. Кроме того, моя Маргарита была очень покладиста. Мне никогда не приходилось таскаться с ней по магазинам и волочить тяжеленные сумки, нагруженные покупками. Это не значит, что я не дарил ей подарков. Я покупал ей самые лучшие французские духи и щедро орошал ими ее резиновую шейку. В ушах у нее были проколоты специальные отверстия, и я надевал ей золотые сережки с драгоценными камнями. Особенно я любил целовать ее за ушком, а также в неизменно румяные щечки.
Когда я возвращался после лекции, она лежала в постели, всегда готовая к любви, и смотрела на меня своими широко раскрытыми голубыми глазами. Я бросался на нее, подбрасывал её в воздух, нежно кусал в плечико и совокуплялся с ней спереди и сзади.
Как я уже сказал, у надувных возлюбленных неисчислимое множество достоинств. Например, когда университетские коллеги приглашали меня в гости, она никогда не просила брать ее с собой, и, таким образом, я был избавлен от необходимости краснеть за нее перед людьми, когда она откроет рот и начнет говорить глупости. Как известно, в присутствии других людей женщины всегда говорят глупости и все их почему-то за это жалеют. По-моему, совершенно напрасно.
В отличие от соплеменников моей возлюбленной, мне кое-чего не хватало, поскольку я был обрезан, но Маргарита никогда на это не жаловалась. Конечно, она не занималась домашним хозяйством — не делала уборку и не готовила, но зато не досаждала мне и не была обузой. Можно сказать, что она понимала мои желания и прихоти гораздо лучше, чем могла бы понять любая другая женщина. Если бы не произошло то, что произошло, мы, наверное, так и жили бы с ней вечно, пока я не состарился бы в биологическом смысле слова, а она не обветшала бы по причине естественного износа материалов, из коих была изготовлена.
Я до того привык к Маргарите, что в какой-то момент даже забыл про Лолу. Тем более что ее приезд не сулил мне ничего, кроме новых сердечных ран. Рядом с Маргаритой я впервые за всю свою жизнь ощутил, что такое настоящий душевный покой. В научном мире меня уважали как оригинального мыслителя, а моя половая жизнь стала не только регулярной, но и полностью удовлетворяла все мои потребности.
Когда наступило лето, мы с Маргаритой посоветовались и решили на три дня съездить в деревню на берегу Рейна. Хотелось отдохнуть от городской суеты. Чтобы не томиться от безделья, я захватил с собой несколько книг, которые давно хотел прочитать. Но, несмотря на все мои планы и тщательные приготовления, эта поездка обернулась настоящей трагедией.
Совместный отдых на лоне природы был равносилен публичному объявлению о наших отношениях. Никто из моих знакомых о существовании Маргариты до того не подозревал. В принципе все знали, что у меня есть какая-то женщина, но никому, естественно, и в голову не приходило, что моя возлюбленная — кукла, да еще к тому же, так сказать, из семейства надувных. Поскольку я считался специалистом в женских делах, никто и вообразить не мог, что я найду себе женщину, настолько «идеальную», что у нее не будет даже настоящего человеческого тела. До тех пор я избегал посвящать других в тайны своей интимной жизни, но, когда я стал знаменитым, моя личная жизнь начала вызывать всеобщий интерес. Ходили многочисленные слухи о моих странных сексуальных пристрастиях. И вот мы с Маргаритой решили, что настало время выйти из подполья.
За два дня до отъезда я отправился в новый торговый центр на окраине города и купил Маргарите несколько самых модных тряпок. Я хотел, чтобы она чувствовала себя рядом со мной как королева. Когда мы поехали в деревню, Маргарита приобрела вид элитной манекенщицы с обложки престижного журнала мод. На голове у нее была соломенная шляпка с широкими полями и с ленточкой, которая завязывалась под подбородком. Она была в огромных черных очках от Гуфуччи, очень элегантно сидевших на ее курносом носике и делавших еще более красивым ее кукольное личико. Не поскупился я и на белье. Я выбрал лифчик, подчеркивавший линию груди, и трусики, плотно облегавшие ее самую красивую в мире попку. Эти черные кружевные лифчик и трусики прекрасно сочетались с подвязками, купленными мной по рекомендации подружки моего блестящего ученика Вольфганга. Довершали наряд черная летняя юбка и туфли на каблуках. В таком виде Маргарита уселась в мой вызывающе роскошный автомобиль с откидным верхом, и мы отправились в деревню.
Маргарита была легкой как перышко, и, дабы она случайно не вылетела на ходу, я пристегнул ее ремнем безопасности. Мы объехали город по кольцевой дороге, а затем свернули на восток и по скоростному шоссе помчались по направлению к Рейну.
Очень скоро я заметил, что Маргарита привлекает к себе всеобщее внимание. Водители специально обгоняли нас, чтобы рассмотреть мою красавицу получше или хотя бы увидеть ее отражение в зеркальце заднего вида. Особенно выпрыгивали из штанов водители грузовиков. Всю дорогу они буквально преследовали нас и с высоты своих сиденьев жадно пожирали Маргариту глазами, в надежде, что случайный порыв ветра задерет ей юбку и обнажит ее загорелые ножки.
Что касается самой Маргариты, то она сидела молча и никакого интереса к происходящему вокруг не проявляла, с затаенным вожделением предвкушая безумства, ожидавшие ее в деревне. Однако меня все это не на шутку распалило. Чем больший интерес вызывала моя возлюбленная у водителей, тем сильнее я ее хотел. В конце концов я почувствовал, что больше не могу терпеть, и съехал с шоссе на проселочную дорогу. С этой стороны дороги я свернул на другую, затем куда-то еще, и в конце концов мы выехали на какой-то луг.
Вокруг щебетали птицы; в воздухе стоял одурманивающий запах земли. Я резко затормозил, выскочил из машины, швырнул Маргариту на траву и без всяких предварительных ласк яростно набросился на нее. Однако в тот самый момент, когда я укусил ее в шейку и вставил ей между ног свой член, в ее аппетитную попку вонзилась какая-то мерзкая сухая колючка. Раздался оглушительный хлопок, и в то же мгновение моя возлюбленная превратилась в бесформенную резиновую тряпку.
В первый момент, лежа на сдувшейся пустой оболочке, я испытал что-то вроде отвращения. Особенно омерзительно выглядело на ней купленное мной дорогое белье. Однако я быстро взял себя в руки и стал лихорадочно думать, что делать. И тут меня осенило. Я раздел ее, положил в машину и бросился искать гараж, где ремонтируют проколотые шины. Проехав несколько километров по сельской местности, я увидел наконец пункт обслуживания сельскохозяйственной техники, при котором была и мастерская по ремонту шин.
Рабочего мастерской звали Вальтер. Это был улыбчивый, здорового вида мужчина среднего возраста. Он обошел вокруг машины, постучал ногой по правому заднему колесу и спросил, чем может быть мне полезен. Честно говоря, увидев его, я поначалу испугался. Этот деревенский парень вполне мог отнестись к нашим с Маргаритой проблемам без должного, так сказать, понимания. Но отступать было уже поздно, и я решил, по крайней мере, попытаться.
Немцы вообще народ улыбчивый, а Вальтер был улыбчив до крайности. К моему удивлению, он не только вызвался помочь, но и рассказал, что у него тоже есть надувная подружка. Причем оказалось, что его жена, не отличавшаяся крепким здоровьем, не только не препятствовала ему, но, наоборот, даже поощряла его увлечение, дабы он к ней поменьше приставал. Увы, при всей его доброжелательности и готовности помочь, особым умом природа Вальтера, к сожалению, не наградила. Правда, когда я это понял, было уже поздно.
Чтобы обнаружить место прокола, он швырнул Маргариту в бочку с протухшей масленой водой, в которой плавали ошметки старых шин. Волосы моей возлюбленной сразу же превратились в спутанный клубок проволоки, синие наклейки, изображавшие зрачки, отвалились, а лилейная кожа приобрела такой оттенок, как будто Маргарита пережила атомную бомбардировку. Обнаружив в конце концов прокол у нее на заднице и наложив заплатку, Вальтер надул Маргариту при помощи какого-то насоса новейшей конструкции, попрыгал на ней, чтобы продемонстрировать, что она выдержит любое давление, и, явно довольный результатом, с гордой улыбкой профессионала, понимающего толк в своем деле, вернул куклу мне.
Делать было нечего. Я заплатил и, подавленный горем, повез Маргариту обратно на тот самый луг любви, где душа моей возлюбленной выпорхнула у нее через задний проход. Голыми руками я выкопал могилу, постелил на дно платье, аккуратно сложил на него все, что осталось от моей Маргариты, а сверху положил трусики, лифчик и подвязки. Единственное, что я оставил себе, — это сережки. Вынув их у нее из ушей, я сунул сережки в карман рубашки, вытер слезы, пожелал себе, чтоб больше со мной такого не случалось, сказал Маргарите последнее «прости» и засыпал могилу комьями земли. Затем я воткнул в свежий холмик туфли на высоких каблуках, прикрыл их соломенной шляпкой, попрощался с Маргаритой в последний раз и вернулся в город. В свою пустую холодную квартиру.
Вернувшись в город, я сделал все возможное, чтобы сохранить эту историю в тайне. Я никому не рассказал ни откуда появилась Маргарита (царствие ей небесное), ни о том, что произошло с нами в тот ужасный день по дороге к Рейну. Я прекрасно понимал, что, если правда всплывет наружу, авторитета это мне явно не прибавит. К счастью, родственников у Маргариты не было, и я знал, что разыскивать ее никто не будет. Когда мои приятели-мужчины задавали мне соответствующие вопросы, я отделывался от них без труда. Дескать, это очень болезненная для меня тема и я не хочу об этом говорить. Однако с женщинами, буквально сгоравшими от любопытства, справиться было намного сложнее. Когда женщины умирают от скуки, они начинает бесцеремонно совать свой нос в чужие дела. Кстати, я заметил и еще одну закономерность. Чем полнее женщина, тем она любопытнее и тем глубже старается засунуть свой хоботок в твои внутренности. Со временем я уверовал в эту теорию настолько, что в конце концов стал относиться к полным женщинам с подозрением и опаской. Все мои подружки без исключения были всегда только худощавыми, а иногда даже и костлявыми.
Поскольку я никогда и никому не рассказывал о том, что представляет собой Маргарита на самом деле, никто и вообразить себе не мог, что моя возлюбленная всего лишь резиновая надувная кукла. Все относились к ней с почтительным восхищением. Мои знакомые женщины боялись ее и считали абсолютным совершенством. После того как в своих статьях я несколько раз обрисовал в общих чертах наши отношения, мои последователи в науке стали воспринимать ее имя как одно из ключевых понятий пипологии, а рядовые читатели начали относиться к ней как к образу архетипической женщины. Одним словом, Маргарита приобрела огромную популярность. Профессор Теодор Шлибрехтхен (кстати, по происхождению еврей) даже собрал все посвященные Маргарите публикации и выпустил их отдельной книгой под названием «От культуры идолов до Маргариты и обратно. Антология пипологических исследований». Этот сборник стал очень важной вехой в разработке современной теории виртуального секса и ее социополитических аспектов. В университетских учебных программах эта книга включена теперь в списки обязательной для чтения пипологической литературы.
В определенном смысле слова Маргарита была для меня чем-то вроде святой, созданной моим собственным воображением. Я поклонялся ей как сексуальной богине. Однако, хотя она и родилась, так сказать, внутри меня самого, в ней было нечто, недоступное моему пониманию. Целых восемь месяцев после ее кончины я соблюдал траур и воздерживался от контактов с женщинами. И все это время я постоянно прокручивал в памяти лучшие мгновения нашей с ней совместной жизни. Я вспоминал гостиницы, где мы останавливались, и тосковал по запаху белоснежных простыней, которыми были застелены просторные гостиничные кровати.
Когда мы с Маргаритой вселялись в номер, я всегда выполнял один и тот же ритуал. Сначала я вставал в центре комнаты и внимательно изучал арену предстоящего сражения. Затем задергивал шторы, подбирал подходящее освещение, разворачивал зеркало под нужным углом, а когда воздух в комнате пропитывался липкой похотью, швырял чемодан на кровать, доставал из него Маргариту и начинал ее надувать. Через семь с половиной минут она оживала. Тогда я укрывал ее одеялом, целовал в лобик и отправлялся по своим делам в университет с приятным чувством, что Маргарита преданно ждет меня и, когда я наконец вернусь, ее ноги будут уже широко раздвинуты и сама она будет в полной боевой готовности.
Восемь месяцев я провел в трауре и скорби, предаваясь печальным воспоминаниям. Я перестал посещать кварталы красных фонарей и совершенно избегал женского общества. Однако, несмотря на это, женщины как таковые никуда не исчезли. Худые и толстые, стыдливые и закомплексованные, они продолжали кружить вокруг, как бабочки.
Среди худых особенно выделялась одна моя ученица по имени Ева. Преисполнившись ко мне жалости, эта очкастая, тощая, кокетливая девица поставила своей задачей воскресить меня из мертвых и стала искать путей сойтись со мной поближе. Явно принимая меня не за того, кем я был на самом деле, она хотела не только вернуть меня к жизни, но и продемонстрировать мне, как эта жизнь выглядит на самом деле. Неизменно восторгаясь мной, она считала меня выдающимся ученым и, видимо, поэтому решила пожертвовать свое тело науке. В то время мне перевалило уже за тридцать, моя потенция несколько снизилась, и я очень обрадовался возможности восстановить ее в объятиях молодой девушки.
Думаю, что сейчас самое место воздать Еве должное. Дело в том, что она отличалась совершенно уникальными физиологическими особенностями. Можно без преувеличения сказать, что это была самая «влажная» женщина в мире. Несмотря на ее худобу, полное отсутствие жира и характерных женских выпуклостей, ее влагалище выделяло какое-то совершенно невероятное количество слизи. Когда душа Евы взлетала на заоблачные вершины страсти, влагалище откликалось на это слезами счастья, пенистым потоком изливая целые реки сладковатого любовного сока, грозившие затопить нас обоих. Временами я даже всерьез подумывал о том, что находиться в ее объятиях, когда рядом нет спасателей, крайне опасно для жизни. Однако вслух я этого никогда не говорил. Я бросался в ее бурные воды голышом, отчаянно греб против течения, нырял под воду, когда накатывала волна, зажмуривался, когда на лицо мне обрушивался водопад душистой влаги, и, не уставая восторгаться чудесами, коими меня одаряет природа, погружался в Еву с головой.
По каким-то непонятным причинам мы не могли с ней заниматься этим в закрытом помещении. Когда у Евы появлялись первые признаки желания, мы сбегали за город, и там, на каком-нибудь зеленом лугу, я швырял ее на траву, бросался в омут страсти и закупоривал ее лоно жезлом своей мужественности. Слившись воедино, мы отправлялись в плавание по реке любви. Она обхватывала ногами мой зад, потом закидывала ноги мне на плечи, я крепко стискивал ее в объятьях, засовывал ей палец в прямую кишку, она стонала от наслаждения, и мы оба взлетали на вершины блаженства. Ева была для меня как порыв свежего ветра, который снова делал меня юным. Она была живительным источником влаги в самом центре засушливой пустыни.
Ни с педагогической, ни с какой другой точки зрения перспектива сближения с Евой меня совершенно не смущала, однако сошлись мы далеко не сразу. Очень долго мы только и делали, что разговаривали. Со стороны это, наверное, выглядело забавно, но нам, как ни странно, нравилось такое времяпрепровождение. Я рассказывал ей о своих приключениях, а она, в свою очередь, как завороженная слушала. И по тому, как она слушала, я понял, что она в меня влюбилась.
На своем веку я встречал множество женщин, но влюблялись в меня лишь очень немногие. Человек я по природе своей нерешительный, боязливый, и до Евы ни одна из моих женщин по-настоящему меня не любила. Возможно, именно поэтому Ева стала первой, попытавшейся женить меня на себе, и, насколько мне известно, единственной, кто от меня забеременел. Женщины наделены врожденным инстинктом размножения. То, что мы, мужчины, понимаем лишь в достаточно зрелом возрасте, женщины осознают уже в возрасте лет десяти, а некоторые и того раньше — в детском саду.
Я видел, что Ева хочет от меня детей, понимал, что я тот мужчина, с которым она хотела бы связать свою жизнь, и, по правде говоря, мне это даже нравилось. Единственным камнем преткновения была Лола. Я все еще ощущал себя связанным с ней. И хотя сама Лола ровным счетом ничего от меня не требовала, я считал, что без ее согласия не имею права производить на свет потомство с другой женщиной.
Пришлось заняться поисками Лолы, и мои израильские друзья взялись мне в этом помочь. Из нашей переписки я узнавал также о последних событиях на моей многострадальной родине и вскоре понял, что дела там обстоят далеко не лучшим образом и мой народ семимильными шагами приближается к своей неумолимой погибели. Когда друзья рассказывали мне о празднествах мира и о польской хунте, разъезжающей с визитами по арабским странам, я, как профессиональный пиполог, сразу же сделал вывод, что «мир» и борьба за него стали объектом коллективной мастурбации и что мастурбирующие никогда не смогут дойти до оргазма. Понятие «мира» заместило для них обнаженную женщину за стеклом в кабинке для подглядывания.
Каждый ученый-пиполог знает ныне, что больше всего на свете вуайерист боится, как бы его фантазия не обрела реальность. Он не хочет, чтобы женщина превратилась в настоящую женщину из плоти и крови. Он предпочитает, чтобы женщина оставалась нереальной грезой, недоступным объектом желания, который маячит за стеклом. Вопрос «быть или не быть», мучивший неуверенного в себе шекспировского героя, для вуайериста не актуален. Он хочет только грезить, и больше ничего.
Как раз в те дни, когда я искал Лолу, чтобы она отпустила меня на свободу, на моей родине стала популярной одна сказка. В ней говорилось о некоем короле и его несметном войске. Всю жизнь король вел войны, но в конце жизни, возможно даже в самые последние минуты перед смертью, неожиданно понял, что в действительности он сторонник мира. И как раз в тот день, когда он это понял, один вообразивший себя мессией придурок взял да и продырявил его из пистолета. И вот весь народ (за исключением той его половины, которая за народ не считается) погрузился в глубокий траур. Люди зажигали свечи на площади, горевали по убитому королю и оплакивали рухнувшие вместе с ним надежды на мир. Эта прекрасная поэтическая сказка меня очень умилила. Потоки слез, затопившие последние остатки разума моих соотечественников, были по-настоящему трогательными. Однако как специалист-пиполог я знал, что оплакивание мертвого короля — не более чем лицемерное соблюдение приличий. Все эти плакальщики, со всеми их свечами, в действительности и уничтожили его семя, оттолкнули руку, протянутую к миру. А траурная вакханалия была лишь еще одной формой вуайеристского онанизма. Под маской скорби проглядывала плохо скрываемая глуповатая радость.
Я понял, что с надеждами на мир покончено навсегда.
Тем временем я продолжал искать Лолу, полагая, что будет лучше, если я сам сообщу ей о своей предстоящей женитьбе. Не хотелось, чтобы это сделал кто-нибудь из моих друзей. Я боялся ее. Боялся, что она подстережет меня где-нибудь за крутым поворотом. Где бы я ни находился, Лола все еще способна ограбить меня и оставить с разбитым сердцем. Она должна гарантировать мне полную свободу. Я просто обязан был ее найти.
Однако человек предполагает, а бог располагает. Все мои попытки разыскать ее окончились ничем. Я так и не смог напасть на ее след. Она исчезла. Лишь позднее я узнал, что в те дни она находилась в Индии. Как и многие другие бывшие мои еврейские соотечественники, она пережила духовное прозрение.
«Чем привлек ее Восток? — недоумевал я. — Что у Лолы общего с Индией?»
Я, разумеется, очень уважаю духовные искания и с огромным пиететом отношусь к тем, кто ради них готов отправиться на край света. И все же массовое увлечение Индией так и осталось для меня неразрешимой загадкой.
Иудаизм, религиозная колыбель моего народа, является универсальным источником вдохновения для всех религий откровения. Это понимает любой верующий христианин и мусульманин. Только мои собратья по крови никак не могут этого усвоить и толпами отправляются на поклон к буддистским монахам. Я нисколько не сомневаюсь, что сам по себе буддизм прекрасен. Более того. Я считаю, что все великие религии (как и философия) стремятся добраться до самых глубинных корней бытия и смысла. Но тогда что же заставляло стольких людей отправляться в далекие странствия?
Думаю, в первую очередь это произошло потому, что главными проповедниками слова Божия в тот период на Сионе[20] были люди, вся мудрость которых ограничивалась конструкцией их имен. У каждого из них было по два собственных имени: раввин Моше Давид, великий знаток Торы Ицхак Йосеф, гаон[21] Амнон Яков. Этими двойными именами они как бы противопоставляли себя обычным людям. В таких фамилиях, как Лейбович, Бузагло, Иоффе, Шохет, Маркович, Абутбуль, Кахалани и им подобные, есть нечто абстрактное, коллективное, анонимное. Двойные же имена, напротив, придавали дополнительную конкретизацию, как бы выделяли человека из толпы. Однако, к величайшему сожалению, несмотря на все свои старания, раввины новой формации так и не сумели завоевать сердца аристократов духа вроде Лолы, которые не только жаждали духовного возрождения, но и хотели испытать его, так сказать, прямо здесь и сейчас. В результате и начались все эти увлечения иностранными религиозными веяниями. Само по себе это даже похвально. Но, как объяснил мне мой близкий друг, ставший впоследствии одним из лучших джазовых барабанщиков своего поколения, евреями движут только материальные стимулы и интересы.
У себя на родине жаждавшие духовности заблудшие дети Сиона искренне и с гордостью считали себя просвещенными носителями прогресса и представителями западной цивилизации. Некоторые в своем прогрессизме доходили даже до того, что слушали Вагнера в Йом Кипур.[22] Однако когда они прибыли в Европу, наводненную различными западными духовными течениями, то с удивлением обнаружили, что европейцы воспринимают их как людей примитивных, невежественных, бескультурных и бездуховных. Мои обрезанные собратья так и не смогли усвоить ни одного из тех учений, которые проповедуют свободу и духовное раскрепощение и отрицают самоуничижение человека перед лицом Бога, каким бы прекрасным он сам по себе ни был.
Отвергнутые западной культурой, заблудшие стали искать духовную альтернативу, и таковая очень быстро отыскалась. Они открыли для себя Восток. В первую очередь он привлек их своими чудесами и тайнами. Но была и еще одна, более прозаическая причина. В нищей Индии израильтяне чувствовали себя сказочно богатыми. Одноразового денежного пособия, которое каждый израильский солдат получает при демобилизации из армии, с лихвой хватало на то, чтобы три года безбедно прожить в Индии со всеми ее дворцами, святилищами и храмами. Не говоря уже о том, что индийцы по наивности относились к израильтянам с почтением, как к представителям западной цивилизации.
При всем своем незаурядном уме, Лола тоже не устояла против течения и отправилась на Восток. Несколько лет она моталась по храмам и святым местам, обкуривалась до беспамятства, носила лохмотья, трахалась с йогами, болтала на хинди и все время ускользала от меня. Потому что уж где-где, а в Индии я ее не искал.
В один прекрасный день я сказал себе «хватит», прекратил поиски и решил, что нам с Евой пора заняться производством детей, не дожидаясь разрешения от Лолы. Так мы, собственно, и сделали.
Как-то раз, летним августовским вечером, вернувшись домой из университета, я застал у себя Еву. Оказалось, что она решила устроить праздничный ужин на балконе. Мы сели за стол, подняли бокалы, чокнулись, и тут она торжественно сообщила мне, что беременна. В ее матке начало вызревать новое поколение вуайеристов.
Прошло какое-то время, и Ева стала округляться. Живот, выпиравший из ее костлявого тела, с каждым днем становился все больше и больше.
По совету медсестры, я перестал заниматься с Евой сексом. Ее уникальные гидрологические способности представляли серьезную опасность для младенца, и я приложил максимум усилий, чтобы устранить какой бы то ни было намек на чувственность в наших отношениях. Я хотел, чтобы все свои любовные соки Ева приберегла для плескавшегося в ее утробе ребенка.
Как известно, женщины во время беременности становятся крайне капризными, и когда у них возникают сексуальные желания, их очень трудно утихомирить. Поэтому я постарался перевести наши отношения в чисто духовное русло и загрузил мозг Евы до предела. Мы обсуждали с ней философские проблемы, решали математические задачи, разгадывали идиотские кроссворды, которые я отыскивал в журналах, и играли в различные интеллектуальные игры.
Каждый вечер мы совершали полуторачасовую прогулку по купающейся в зелени улице Шиллергартен (на западе она упирается в улицу, на которой жили мы) и во время прогулки болтали о всякой всячине. Планировали, как обставим детскую комнату, обсуждали перспективы пипологических исследований, говорили об упадке гуманитарных наук, о развале западной демократии и так далее и тому подобное.
Ева — типичная немка. Она была буквально напичкана сокровищами континентальной культуры, а я, увы, этим похвастаться не мог. Я всячески старался наверстать упущенное, много читал, но все равно выглядел на фоне других европейцев умственно отсталым. Когда я был ребенком, никто из моих учителей не потрудился дать мне классическое образование, поэтому европейские языки и европейская философия остались за пределами моего кругозора. Сколько я ни пытался самостоятельно изучать европейских мыслителей, по сути своей их учения были мне чуждыми. Таким образом, Ева стала для меня не только возлюбленной и матерью моего будущего ребенка, но еще и моим учебником. Например, она объяснила мне, что мои идеи в той или иной форме уже высказывались ранее другими мыслителями.
В начале своей научной карьеры я придавал пипологическим исследованиям очень важное значение. Я считал, что пипология — это что-то вроде учителя для заблудших и путеводителя для растерянных. Однако благодаря Еве я узнал, что пипологические идеи восходят к мудрости, зародившейся еще на заре человечества. Я стал искать вуайеристские идеи у мыслителей прошлого и обнаружил, что идея кабинки для подсматривания очень близка по своей сути к идее категорий, которая лежит в основе «Критики чистого разума», а пипологическое переживание ничем, по сути, не отличается от катарсиса, играющего столь важную роль в древнегреческой философии. Одним словом, я зарылся в древние, рассыпающиеся от старости книги. А пока я открывал для себя сокровища мыслителей древности, живот Евы становился все больше и больше.
В те счастливые времена, когда зачатый мной зародыш в утробе Евы подрастал и превращался в человека, я вдруг стал смотреть на многие вещи совершенно иначе. Еще до рождения малыша со мной начали происходить любопытные метаморфозы. Например, я заметил, что тоскую по своему будущему чаду. Резко изменилось и мое отношение к женщинам. Раньше я видел в них всего лишь, так сказать, органическую подстилку и сосуд для впрыскивания клейкой жидкости, но как будущий отец стал воспринимать их абсолютно по-другому. Практически каждый день я открывал для себя что-нибудь новое и наконец осознал, что во мне просыпаются родительские чувства.
Одно время я считал, что к вопросам материнства и отцовства пипологическая теория неприложима. Но оказалось, что я глубоко заблуждался.
Ева толстела все больше и больше и начала почитывать всякую низкопробную макулатуру для рожениц, типа той, что сочиняют желающие прославиться педиатры и повитухи-пенсионерки. А начитавшись, потребовала от меня, чтобы я присутствовал при родах и записался на подготовительные курсы для будущих родителей. Присутствовать на родах я ей, правда, не пообещал, а вот пойти на курсы согласился. И, должен сказать, совсем об этом не пожалел. С пипологической точки зрения это оказалось очень даже интересно.
На первом занятии я чувствовал себя не в своей тарелке. В комнате, стены которой были выкрашены в желтый цвет, сидело не менее дюжины будущих рожениц с огромными животами. Инструктаж проводила медсестра. Вообще-то предполагалось, что на курсах будут обучаться супружеские пары, но кроме меня в классе было всего двое мужчин. Желторотые мужья, из сострадания к своим женам решившие разделить с ними родовые муки. Неудивительно, что мы — три кокетливых самца, вообразивших себя женщинами, — сразу стали союзниками.
Полтора часа подряд медсестра бубнила что-то про устройство тазовых костей, и я уже начал всерьез опасаться, что умру от скуки. А когда мне скучно, у меня появляется желание отлить. В течение двух часов я сбегал в туалет раза четыре. Ева, когда я выходил и возвращался, смущенно краснела, а все остальные смотрели на меня с нескрываемым удивлением. Тем не менее в промежутках между уходами и приходами я ухитрился даже принять активное участие в уроке. Я старательно округлял глаза, когда нужно было изобразить удивление, улыбался направо и налево и даже задал один вопрос, который медсестра расценила как очень уместный и правильный.
Я профессиональный пиполог, и для меня вполне естественно солидаризироваться с женщинами в самые прекрасные мгновения их жизни. Целых два часа медсестра обрушивала на нас поток вагинальных премудростей, так что к концу занятия мы знали практически все о матке, щипцах, пальцах, родах в воде, галлюцинациях, эпидурале и веселящем газе. Когда же теоретическая часть закончилась, мы перешли к практической. Нас стали обучать тужиться, толкать и расслабляться. А в награду за мое активное участие в теоретической части урока медсестра выбрала для показа нас с Евой.
Наша задача состояла в том, чтобы продемонстрировать классу, как нужно тужиться и кричать. Я должен был стоять возле Евы, тужиться изо всех сил и вопить во всю глотку. В моей биографии уже был эпизод, когда мой крик был истолкован неправильно, но на этот раз произошло нечто еще более несуразное. Как мне и велели, я начал тужиться и вопить как сумасшедший, но поскольку матки у меня нет, то от моих стараний перевоплотиться в женщину в кишечнике у меня образовался излишек газов и они выпорхнули наружу, наполнив весь класс характерным благоуханием.
Все это произошло во время упражнения, которое я выполнял очень старательно, и я счел, что не должен извиняться. Более того, я полагал, что за мои прилежание и усердие меня следует похвалить. На мой взгляд, роды и испускание газов — это по природе своей явления очень близкие, так что в некотором смысле слова я не только полностью перевоплотился в женщину, но и, так сказать, родил через задний проход. Однако у нашего инструктора моя самоотверженность никакого понимания не нашла.
Пристыженный, я как дурак стоял посреди комнаты, а женщины вокруг улыбались мне такими улыбками, что было совершенно очевидно: я опять, в который уже раз в своей жизни, стал посмешищем.
Оскорбленный таким отношением к себе до глубины души (думаю, что к нему примешивалась и изрядная доля антисемитизма), я заявил Еве, что больше ноги моей на этих курсах не будет, и настоял, чтобы она рожала в другой больнице, на противоположном конце города. Однако что сделано, того уже не воротишь. Обиду, которая вылетела из моего заднепроходного отверстия, назад уже, так сказать, не затолкнешь…
День, когда мой сын Густав появился на свет, был для меня очень волнующим. Произошло это в больнице на противоположном конце города.
Поскольку Густав родился в Германии и мать его была немкой, это стало своего рода завершением целого периода в истории нашей семьи. То, о чем мой дед мог лишь мечтать, воплотилось для моего сына в реальность с самого первого дня его жизни. Я лишь смешал свою кровь с кровью другого народа, а в венах моего сына уже текла изрядная порция самой отборной прусской крови.
Хотя проблемы размножения и продолжения рода в юности меня совершенно не интересовали, однако при этом я всегда знал, что если и соберусь когда-нибудь обзавестись потомством, то произойдет это только за границей и ни в коем случае не у меня на родине. Израильские дети растут в культурной пустыне, в обстановке невежества и насилия. Так рос мой отец, так рос я, так росли дети моих бывших товарищей. Мой же сын Густав воспитывался в утонченной культурной атмосфере пасторальной Европы, стремившейся залечить раны последней большой войны.
Уже в самом начале своего пребывания в Европе я заметил, что европейцы вообще очень любят поговорить об этой войне и о связанных с ней ужасах, о гибели людей, разрушениях и о чудесах, которые с ними случались. Они оплакивали города, стертые с лица земли, вспоминали, как им приходилось убегать, прятаться, скрывать свое происхождение. Ева, например, могла часами рассказывать о том, что пришлось перенести ее родителям. Худенькая, в очках с толстыми линзами, она говорила об этом так, словно пережила бомбардировки Дрездена лично и хотела навеки запечатлеть этот кошмар в своей памяти, дабы наш сын Густав, когда вырастет, стал борцом за мир и вступил в партию зеленых. Кстати, я лично ничего против этого не имел. Экологические проблемы, с моей точки зрения, — полнейшая чепуха. Так что если весь свой юношеский пыл он обратит на борьбу за охрану окружающей среды, никакого вреда ему это не причинит.
Война была чем-то вроде генетической травмы, передававшейся по наследству. У меня на родине существовало множество общественных и частных учреждений и организаций, а также целая армия деятелей искусства, зарабатывавших себе на хлеб за счет запугивания ужасами Третьего рейха. Многие из этих людей принадлежали уже ко второму или третьему послевоенному поколению и лично в самой войне не участвовали. Однако и в Европе, как выяснилось, были люди, относившиеся к воспоминаниям своих родителей так, словно пережили войну сами. Они хотели, чтобы Европа совершила моральное очищение. Ужасы войны были слишком страшными, и человеческая психика не могла их перенести, поэтому память о кошмаре передавалась из поколения в поколение. По-видимому, именно этим и объясняется такое страстное стремление европейцев к миру.
Поначалу непрерывное муссирование воспоминаний о войне казалось мне чем-то смешным и нелепым. Ведь к тридцати годам я и мои товарищи-одногодки пережили уже целых пять войн. Однако, пожив среди прекраснодушных европейцев чуть дольше, я понял, что наши, ближневосточные войны и войны, через которые прошла Европа, по своему масштабу просто несоизмеримы.
Рядом с мировыми войнами наши казались не более чем мелкими стычками, и на фоне массового уничтожения людей потери в наших войнах выглядели всего лишь легкой царапиной. Если уподобить историю человечества скорлупке ореха, плывущего по реке крови, то у моих ближневосточных собратьев вообще нет никакой истории. Несмотря на помпезные траурные процессии с факелами, к которым мы были столь привычны, наша кровь лилась всего лишь тоненькой струйкой. Моим собратьям никогда не приходилось форсировать реки крови, и единственный их вклад в историю — это водопад слез, стекающих по склону меловой горы и испаряющихся на солнце. В стране моего детства никто не знал, что такое проснуться утром и обнаружить, что твоего города больше нет. Мои соотечественники никогда не понимали, что такое широкомасштабные разрушения и что такое по-настоящему кричать от горя. Их плач был лицемерным спектаклем на сцене театра скорби, а массовые траурные мероприятия представляли собой всего лишь сеансы коллективного онанизма.
В те годы земной шар превратился, с одной стороны, в маленькую деревню, а с другой — стал гигантским электронным зеркалом. Ничто больше не могло укрыться от зоркого глаза кинокамер. Картины ужасных катастроф, трансляции спортивных состязаний, сообщения о забавных происшествиях передавались с континента на континент с быстротой молнии, причем зачастую в прямом эфире.
Как-то вечером, когда мы с Евой сидели в обнимку перед телевизором и, в ожидании прогноза погоды на завтра, смотрели новости, показали грандиозную, организованную на правительственном уровне траурную церемонию из Израиля, и Ева заметила, что формы выражения скорби у меня на родине очень сильно отличаются от обычных для других жителей планеты. Сначала я подумал было, что это антисемитская шуточка, но, поразмыслив, пришел к выводу, что Ева, в сущности, права. Мои соотечественники действительно скорбят и оплакивают не так, как другие народы. Например, американских солдат хоронят очень солидно и достойно. Возле могилы собирается небольшая группка родственников покойного. Напротив них выстраиваются солдаты с ружьями. Отец мужественно держит себя в руках. Жена и мать беззвучно плачут, утирая слезы заблаговременно приготовленными для этой цели белоснежными носовыми платочками. Под звуки прощального салюта роскошный гроб, обернутый государственным флагом, торжественно опускают в могилу. Раздается еще один залп — и на этом скромная церемония заканчивается. Мужчины и женщины отправляются домой, чтобы вдали от посторонних глаз вволю отдаться горю, которое отныне будет сопровождать их всю жизнь.
У меня на родине все происходило иначе. Были, конечно, семьи, которые не впускали на кладбище толпы людей и репортеров, но это исключение из правил. В большинстве случаев смерть у нас всегда была достоянием общественности, чем-то вроде национального вида спорта, со своими непременными поклонниками и болельщиками. Похороны павших превращались в массовые митинги районного масштаба. При этом болельщики делились на несколько категорий. Взрослые женщины, вопившие громче других. Очаровательные и юные рыдающие девы. Плачущие десантники. Сломленные горем суровые солдаты. И наконец, специально присланные представители «партий скорби». Последние имели обыкновение не только скорбеть и оплакивать, но и выкрикивать соответствующие лозунги, в которых клялись кому-то и за что-то отомстить.
Как и на любом футбольном матче, на церемонии присутствовали не только болельщики, но и сами игроки — ближайшие родственники усопшего. Они выходили на игровое поле и под крики и аплодисменты зрителей начинали прыгать в могилу, зарывать голову в землю, расцарапывать себя, выкрикивать что-то нечленораздельное и так далее и тому подобное…
Местные телевизионные компании сразу почувствовали, что в таких траурных мероприятиях заложен огромный зрительский потенциал и они будут пользоваться даже большей популярностью, чем голливудские фильмы. Программа «Траур — это наше всё», транслировавшаяся по государственному каналу, и аналогичная ей по содержанию программа «Смерть, смерть, смерть» на коммерческом канале далеко обогнали по своему рейтингу все остальные передачи. Зрители просто обожали подглядывать через стекло экрана телевизора за страданиями своих ближних. Эти передачи будили их воображение. Душными летними вечерами, когда в воздухе не было ни ветерка, мужики с волосатой грудью сидели, развалившись, на своих балконах и, как безумные, переключались с канала на канал, с вожделением созерцая на экране похоронные процессии, морги, приемные покои больниц и рыдающих от горя людей. С ломтем соленого арбуза в одной руке и пультом управления телевизора в другой, они жадными глазами пожирали игроков, бегавших по футбольному полю смерти.
Как человек, который всегда старается проникнуть в самую суть вещей, я много размышлял об этом явлении и пытался понять причину столь разительного контраста между скромностью похорон у американцев и разнузданностью проявления эмоций у моих обрезанных соотечественников. Почему, думал я, родственники умерших в Америке кажутся нам гораздо более холодными и бесчувственными, чем наши отечественные любители смерти? Почему американцы на похоронах держатся сдержанно и достойно, в то время как у меня на родине траурные вакханалии скорби превратились в национальный вид спорта? Если бы этот вид спорта включили в олимпийскую программу, моя страна несомненно завоевала бы кучу медалей.
Хотя Олимпийский комитет в свое время и отклонил предложение Израиля об учреждении всемирного чемпионата скорби, мои соотечественники все равно ухитрились превратить боль утраты в источник дохода. В определенный момент, когда распад страны перешел в необратимую стадию, картины горя стали в Израиле первым предметом экспорта. Открытки с изображениями рыдающих у могил девочек и хныкающих десантников продавали христианским паломникам, приходившим окунуться в тину пересохшего уже тогда Иордана. Витрины магазинов, где продавались сувениры для туристов, были заставлены куклами, изображавшими «женщин в черном». Эти куклы пользовались таким спросом, что даже вытеснили с прилавков популярных до того кукольных бедуинов и плюшевых верблюдов. Хотя мою страну никогда не заливали реки крови, скорбь стала спортом и способом зарабатывать на жизнь. Картины траура экспортировались за океан, чтобы заслужить международное признание и получить оправдание своим действиям.
В ожидании прогноза погоды мы с Евой иногда смотрели трансляции траурных церемоний из Израиля. В эти моменты я стыдился собственного происхождения, а Ева глядела на меня с жалостью и сочувственно улыбалась. Я же, в свою очередь, чтобы не сосредотачиваться на себе, смотрел на нашего маленького сынишку. Он спокойно спал в люльке, а я сидел возле него и с умилением думал о том, что он живет в мире, в котором нет войны и который взирает на себя в зеркало без стыда. Я был счастлив, что перерезал пуповину, связывавшую его с моим происхождением. И страшно рад, что он вырастет вдалеке от этого кошмара.
Ребенок — своего рода щелочка, позволяющая тебе взглянуть на мир под другим углом зрения. После рождения Густава моя жизнь изменилась самым кардинальным образом. По сути, он был первым, кто насильно навязал мне свое общество и заставил себя любить. До его появления на свет я сам выбирал себе друзей, причем делал это очень тщательно, но к Густаву я был прикован как бы помимо своей воли. Вначале это меня беспокоило и тревожило, но постепенно Густав стал самой большой моей любовью. Я не мог смотреть без умиления на его улыбающееся лицо. Я любил его как никого и никогда раньше. И чем больше я его любил, тем больше все остальное отходило на задний план. Моя погибающая, погружающаяся во тьму ультрарелигиозной ортодоксии родина стала для меня чем-то очень далеким, и даже Ева казалась мне всего лишь коровой, выкармливающей моего крохотного вуайериста.
Наблюдая за Густавом, я сделал одно важное пипологическое открытие. Я понял, что развитие маленьких детей есть не что иное, как постоянное расширение и увеличение глазка для подглядывания. Младенец рождается на свет слепым, но со временем превращается в завзятого вуайериста. Как будто в объективе его разума все шире и шире раскрывается щель диафрагмы.
До года Густав практически не спал. Каждую ночь он орал по несколько часов кряду, призывая на помощь соседей, правоохранительные органы и Генеральную ассамблею ООН. При этом он проявлял невероятную изобретательность и в своих воплях никогда не повторялся, как бы давая нам понять, что терпеть не может однообразия. Вначале мы думали, что в нем говорят гены его радикальных родителей и таким образом он объявляет войну. Однако мы никак не могли уразуметь, почему надо объявлять войну именно ночью. От бессонных ночей глаза у нас были вечно красные, а нервы — на пределе. Однако через какое-то время мы поняли наконец, отчего он кричит. Он хотел молока. Много молока. Гораздо больше, чем было у его матери. Он хотел все молоко, какое только существует на Земле. И вовсе не потому, что был голоден. Молоко было для него ключом к сердцу матери. Если есть молоко, думал он своими младенческими мозгами, значит, его любят.
Каждая ночь превращалась для нас в ожесточенное сражение за молоко. Именно тогда я и пришел к выводу, что молоко — это что-то вроде инструмента, с помощью которого младенец измеряет готовность своей матери к самопожертвованию, а кормление — сложная форма эмоциональной интеракции матери и ребенка.
На примере Густава я понял, что в начале своей жизни каждый человек представляет собой лишь биологический механизм, в котором происходят примитивные метаболические процессы, и все его предназначение сводится к пачканию подгузников. Однако при виде материнской груди с ребенком происходит метаморфоза, и он превращается в вуайериста.
Тем не менее в процессе своего развития лишь немногие способны подняться до мета-вуайеристского восприятия реальности. Мета-вуайерист — это тот, кто понимает, что окружающий его мир — всего лишь дырка для подглядывания, и больше ничего. Такой взгляд на мир делает тебя скептиком и циником и заставляет относиться ко всему с иронией. Когда ты знаешь, что человек не более чем вуайерист, то начинаешь понимать, что все в этом мире условно и относительно. Трезвомыслящий вуайерист не может относиться всерьез ни к себе, ни к своему народу, ни к своему отечеству. С его точки зрения, нет ничего, над чем нельзя было бы смеяться. Он злобный, монструозный и велеречивый скептик.
Странствуя по миру и наблюдая, как распадаются великие империи, я понял: когда у людей исчезает способность смеяться над собой — это верный признак надвигающейся катастрофы. Народы, лишенные чувства юмора, оплакивающие свою горькую судьбу, уверенные в своей избранности и предающиеся массовой скорби, долго не протянут. За многие годы я очень хорошо научился распознавать отдельных индивидов и целые народы, обреченные на гибель.
Особенно мне всегда нравилась философия, которая учит, что человек — маленькая бренная песчинка, занесенная в этот мир на очень короткое время. В тот момент, когда человек осознает, что реальность, с которой он сражается, это не бог весть какой подарок, он начинает понимать себя и окружающих гораздо лучше.
Наблюдая за первыми контактами Густава с окружающим миром, я заметил, что его отличают неуемное любопытство и пытливость. Он разговаривал с чашками и с картинами на стенах. Сердился на пластмассовых птиц, висевших над его кроваткой. Обижался на вазу, стоявшую в его комнате. Я видел, что, как и другие маленькие дети, он пришел в этот мир с огромным творческим потенциалом, и мне хотелось, чтобы он его не растерял. Я надеялся сохранить и развить в нем его способность к творческому подглядыванию, мечтал, чтобы он был нежным и поэтичным. Я готов был сделать все, что в моих силах, чтобы он вырос творцом своей собственной Вселенной. И верил, что он станет поэтом или скульптором и в процессе творчества научится смеяться над собой и всем миром.
На пороге сорокалетия мне пришлось пережить несколько тяжелых ударов судьбы. Совершенно неожиданно для меня Еву поразила страшная болезнь, от которой она так и не оправилась до конца своей жизни. Всего за каких-то несколько дней или даже часов она утратила способность радоваться жизни, замкнулась в себе и погрузилась в ледяной холод безумия. Глаза у нее стали мутными, взгляд — блуждающим, понять, что происходит у нее в голове, было невозможно. Как психолог, исследующий тайны человеческой души, я подумал сначала, что ее поведение — своеобразный крик о помощи, но на самом деле это было не так. С каждым днем Еве становилось все хуже и хуже. Густав, я и весь окружающий мир в целом потеряли для нее всякий смысл и значение. Вдобавок она начала пить.
Вообще говоря, я ничего не имею против алкоголя. Я и сам большой поклонник спиртных напитков. В состоянии алкогольного опьянения человек начинает видеть мир по-новому, перестает подчиняться общепринятым стандартам морали и справедливости и открывает для себя вещи, о которых даже не подозревал.
Время от времени, когда Ева напивалась и полностью теряла контроль над собой, она начинала кричать. Из невнятных обрывков слов и предложений, вырывавшихся у нее изо рта, можно было понять, что душа ее пылает от злости на весь мир. Она обвиняла родителей, которые к тому времени уже давно истлели в земле, в своем несчастном детстве. Она злилась на бомбардировки Дрездена. Она ненавидела всех и вся, включая, как выяснилось, и меня. Даже Густава она считала врагом и поработителем, отнявшим у нее свободу. Впрочем, в такой же степени она ненавидела и саму себя.
Как уже говорилось выше, я женился на Еве отнюдь не по любви. Она была для меня приемной матерью на моей новой родине, моей семьей и домом, матерью моего ребенка. Для меня это было достаточной причиной, чтобы связать с ней свою жизнь и оставаться верным ей до самой смерти. Не буду отрицать, многое в ней мне действительно нравилось. Я любил ее худобу, ее узкие щиколотки. Я обожал водопады любви, низвергавшиеся по склонам ее лона. Будь такая возможность, я бы с жадностью пил эту влагу до последнего дня своей жизни. Однако сказать, что я любил ее до безумия, не могу.
Как бы там ни было, но наши отношения превратились в непрекращающийся кошмар. Ева перестала гулять со мной по очаровательным тропинкам Шиллергартена. Целыми днями, свернувшись калачиком, она сидела в кожаном кресле и смотрела в окно, выходившее на очень тихую улицу Генриха Гейне, упиравшуюся в главную площадь города Бертольдплац. Мои друзья объяснили мне, что болезнь Евы очень типична для жителей Северной Европы. В этих краях данная форма депрессивного психоза распространена так же широко, как и грипп в стране моего детства. Рано опускающаяся темнота в зимние месяцы и изобилие солнечного света летом способствуют развитию целого ряда специфических неврозов.
Ева сидела в кресле и остекленевшими глазами тупо смотрела на сумерки, сгущавшиеся за окном. Как правило, на полу возле нее валялось не меньше трех пустых бутылок. Густав и я интересовали ее очень мало. В конце концов она вообще перестала нас замечать.
Я неоднократно пытался с ней поговорить и несколько раз даже пробовал снова разбудить в ней женщину. Я хотел, чтобы между ног у нее, как когда-то, струился мощный поток любовной влаги. Но все было напрасно. Ева не желала выходить из своего ледяного дворца и отгораживалась от меня стеной агрессивности.
Я считал, что такая атмосфера в доме вряд ли пойдет Густаву на пользу, и делал все возможное, чтобы отгородить мальчика не только от матери, но даже от его друзей. Я таскал сына за собой почти повсюду. Он сидел на моих лекциях в университете, проводил со мной долгие часы в тиши библиотеки, сопровождал меня во всех поездках. Мы много гуляли, и люди часто видели, как немолодой уже мужчина ведет за руку упитанного, непоседливого малыша в очках.
Уже в детстве мой Густав был намного толще, чем положено быть мальчику в его возрасте согласно всем общепринятым медицинским стандартам. Он рос больше, так сказать, в ширину, а не в высоту. Думаю, в немалой степени это произошло потому, что он проводил слишком много времени со мной. Мне постоянно хотелось побаловать сынишку, чтобы компенсировать ему отсутствие матери, и во время наших прогулок я в изобилии покупал ему сладкую вату, продававшуюся на каждом углу, а также жирное ванильное мороженое с орехами и шоколадным сиропом.
Поскольку мы практически не расставались, я беседовал с Густавом обо всем, что меня волновало. Даже обсуждал с ним пипологические проблемы. Иногда, готовясь к выступлению на какой-нибудь конференции, я зачитывал ему вслух текст своего доклада, а он, жуя сахарную вату или держа в руке вафельный стаканчик с мороженым, внимательно смотрел на меня своими ясными глазами и поправлял мои ошибки в немецком языке. Иногда он даже делал замечания по логике изложения или по содержанию доклада, и в такие минуты я особенно им гордился.
Я уделял сыну столько внимания, что совсем забросил его сумасшедшую мать, от которой так старательно пытался Густава отгородить. Между тем состояние Евы день ото дня становилось все хуже и хуже. Разум ее помутился совершенно. Она деградировала все сильнее и сильнее и практически полностью утратила контакт с реальностью. Укрывшись клетчатым пледом, который я привез с одного из пипологических конгрессов в Шотландии, жалкая, всеми забытая, одинокая, она целыми днями, как каменная, сидела в своем кресле, ничего не делала и только смотрела на холодную тьму за окном.
Она почти перестала есть. Когда же голод все-таки просыпался в ней, она набрасывалась на еду, как дикое животное, и ела руками, так что в результате и ее одежда, и даже волосы приобретали ужасающий вид.
Знакомые советовали мне положить ее в больницу и подать на развод, но я почему-то никак не мог на это решиться. Возможно, как и все мои соплеменники, я просто испытывал болезненное пристрастие к печали и скорби. Я часами наблюдал за Евой и изучал ее повадки, как если бы она была не человеком, а раненым животным.
Поначалу Густав еще приставал к матери, пытаясь ее разговорить, поскольку они были связаны невидимой пуповиной. Но когда он окончательно понял, что не нужен ей, прекратил свои попытки. Взяв пример с меня, он стал подолгу сидеть возле Евы, молча наблюдая за тем, как она угасает.
Я, разумеется, прекрасно понимал, что все это не очень полезно для психического здоровья моего сына, но никак не мог решить, что же мне с ней делать. Отправить ее в психиатрическую клинику и полностью изолировать от ребенка? Или пусть Густав сам определит, в каком направлении будут развиваться их отношения?
Моя нерешительность привела к тому, что Густав взял роль лидера на себя. Мой упитанный сынишка как бы заполнил собой нишу, образовавшуюся после ухода его матери. Я видел, что происходит, но, несмотря на весь свой жизненный опыт, так и не сумел понять, чем это впоследствии для меня обернется.
Моя семейная жизнь превратилась в руины, дом стал холодным и неуютным. Ева страшно опустилась, на щеках у нее, как и у многих сумасшедших, начали расти волосы. И хотя Густав ухаживал за ней самоотверженно и с любовью, я понимал, что вечно так продолжаться не может.
Тем временем жизнь шла своим чередом. Я по-прежнему занимался пипологией, и слава моя росла день ото дня. Количество моих поклонников и последователей неуклонно увеличивалось, меня много и охотно цитировали, а пипологические исследования приобрели широчайший размах. Однако при всем при том я не мог отделаться от странного ощущения, что созданная мной теория, мои идеи словно отделились от меня и зажили самостоятельной жизнью. Я чувствовал, что больше никогда не буду принадлежать самому себе. Более того, мне стало казаться, что пипология — наука совершенно бесполезная, что это всего лишь скоропреходящее веяние интеллектуальной моды.
Подобно многим другим новым научным дисциплинам, пипология, вместо того чтобы углубляться в суть, стала скользить по поверхности. Серьезная наука должна заниматься серьезными проблемами, однако вместо этого пипология превратилась в закрытый элитарный клуб, члены которого были обязаны придерживаться единого мнения.
Экологи гомосексуальной ориентации в своих дискуссиях налево и направо спекулировали моим именем и притворялись, что считают каждое мое слово непререкаемой истиной. Впрочем, очень скоро их двуличие выплыло наружу. Именно в их среде возникла и, как лесной пожар, стала распространяться постпипология.
Постпипологи подвергали меня острой критике, обвиняя в дискриминации женщин и в мужском шовинизме, хотя в гораздо большей степени это свойственно именно отношениям между голубыми. Подняв большой шум в средствах массовой информации, педерасты доказывали, что гомосексуализм — единственное решение всех пипологических проблем. Гомосексуальность, утверждали они, проникает сквозь окошко для подглядывания, разбивает зеркало, прозрачное только с одной стороны, и заменяет его стеклом, пропускающим свет в обоих направлениях. Образ их жизни, по-видимому, замутил им разум, и они ошибочно считали, что олицетворение себя с другим аналогично упразднению окошка и является проявлением ущербности.
Что касается меня, то я не видел в подглядывании ничего дурного и рассматривал его как необходимую составляющую человеческого существования. Поэтому критика идеологов голубизны меня особо не волновала. Однако о моей теории писали и говорили так много, что в конце концов она стала вызывать у меня тошноту.
Со временем я пришел к выводу, что если какой-то человек не понимает всей значимости подглядывания и не осознает явной ошибочности взглядов гомосексуалистов, значит, мы с ним принадлежим к двум абсолютно разным породам людей. Между нами не может быть никакого диалога, только океан молчания. Щель для подглядывания представляла, с моей точки зрения, совершенно необходимое метафизическое условие человеческого существования. «Я подглядываю, следовательно, я существую», — любил повторять я своим ученикам. Помню, какой-то экзистенциалист перефразировал: «Я существую, следовательно, я подглядываю».
Если мир не является всего лишь проекцией призрачных теней, просачивающихся в наше сознание через щель, то все, что остается сделать, это задернуть занавески. Человек, который может жить без подглядывания, с моей точки зрения, не человек. У меня нет с ним ничего общего, и нам не о чем с ним говорить.
Многие мои высказывания стали знаменитыми, но люди, цитировавшие меня, зачастую вырывали мои слова из контекста и перевирали. Кроме того, чем больше я изучал немецкую философию, тем яснее мне становилось, что главные положения теории подглядывания, по сути, были в ней уже давно сформулированы. Немцы хорошо понимали, что реальность, в том виде, в каком она предстает перед нашими органами чувств, — не более чем щель, сквозь которую мы воспринимаем мир, а «мир как таковой» — «вещь-в-себе», и он нам недоступен. Впрочем, это прекрасно осознавали уже древние греки. Но в таком случае, думал я, если все уже знали это до меня, значит, я всего лишь жалкий самонадеянный невежда, открывший материк, уже давно открытый другими, и своими руками, так сказать, вырывший себе могилу. А уж о моих последователях нечего и говорить. Старательно изучая плоды моего невежества, они копают себе не просто могилу, а братскую могилу!
Каждый вечер, ложась в постель, я долго не мог уснуть и мучительно пытался понять, как такое могло произойти. Почему претенциозные глупости, родившиеся в моем мозгу, стали предметом всеобщего поклонения и культа?
Дальше — больше. Я обнаружил теорию подглядывания не только в европейской философии, но и в сокровищнице мудрости своего собственного народа. Причем здесь она была представлена в еще более явном виде. Вуайеристские идеи просматривались и в общем подходе евреев к пониманию вещей, и в частностях. Например, в языке, в обряде обрезания, в союзе, заключенном между народом и языком, в союзе с Богом, который предопределяет отношение человека к окружающему миру. Обрезание лежит в основе всей еврейской идеологии и символизирует собой предел человеческого понимания. Обрезанный индивид, таким образом, ближе всех подходит к постижению вещей в их истинном виде. Он воспринимает вещи такими, какими они были до изгнания человека из Рая.
Мне было уже за сорок. Мой дом лежал в руинах, а свою научную теорию я ненавидел. В течение пятнадцати лет я искренне верил, что принадлежу к немногочисленной касте интеллектуальных первопроходцев. И вот теперь мое собственное детище превратилось для меня самого в памятник моему вопиющему невежеству. В какой-то момент мне даже пришла в голову ужасная мысль, что именно из-за этого Ева и потеряла рассудок. Поняла, что я всего лишь жалкое ничтожество. Однако я постарался отогнать от себя это предположение. Несмотря ни на что, в своей гордыне я все еще продолжал верить в собственную значительность и утешал себя мыслью, что истинные причины безумия Евы коренятся, скорее всего, в ее собственном тяжелом характере.
Я отгородился от внешнего мира. Ничего не писал и отказывался отвечать на вопросы, связанные с пипологией. Однако это не очень помогало. Напротив. Мои друзья и последователи решили, что я просто затаился и готовлю какую-то очередную интеллектуальную бомбу, которая вот-вот разорвется. Напрасно я прятался, скрывался в пустыне, бежал от позора, запятнавшего мое имя. Слава летела впереди меня, и все с нетерпением ждали, какими новыми открытиями я их осчастливлю.
Я пребывал в глубочайшем кризисе. С одной стороны — моя разваливающаяся семья, с другой — сверкающий снежный ком пипологии, накатывающий на меня, угрожая раздавить. Я полностью потерял интерес к жизни.
Как-то холодным зимним днем в своем кабинете в Институте пипологии при немецкой Академии наук я нашел на столе письмо. Оно пришло утром и было написано явно второпях.
Здравствуй, Гюнтер.
Мы много лет не общались и не поддерживали никаких контактов, но все эти годы я внимательно следила за твоими успехами. Успехи, безусловно, впечатляющие, но то, что за ними стоит, производит гораздо меньшее впечатление. Завтра я приезжаю в Академию с двухдневным визитом. Хорошо бы встретиться за чашечкой кофе. Хотелось бы заняться любовью. Надеюсь, что после всего произошедшего нам по-прежнему будет хорошо и мы сможем остаться вместе навсегда. Я отчаянно нуждаюсь в любви.
С надеждой,
У меня было такое ощущение, будто меня огрели обухом по голове.
Лолу отличала невероятная самоуверенность, и именно это могло меня сейчас спасти.
Моя жизнь подошла к своей середине. Я был унижен и раздавлен. Моя теория вызывала у меня отвращение. Моя жена погрузилась во тьму безумия. Все это вместе взятое проделало во мне такую огромную дыру, что сквозь нее Лола могла пролезть в мою жизнь совершенно беспрепятственно.
Лола, этот огромный эсминец любви, снова отправлялась в плавание, но на сей раз, чтобы бросить якорь в моем заливе.
Я знал, что ливень презрения, обрушившийся на меня, принесет хорошие всходы. Презрение, пришедшее извне, способно излечить от собственного презрения к самому себе. Лола могла перемолоть меня в мельчайшую пыль и воссоздать меня заново. Мой мозг и мои чресла затопила горячая волна похоти. Время как будто замедлило свой бег. Жизнь стала казаться мне восходом солнца. И наконец-то забрезжила надежда.
Однако, несмотря на радость и волнение, у меня были и некоторые вполне объяснимые в моем положении опасения. Как, например, думал я, сложатся отношения Лолы и Густава? Даже языки, на которых они говорили, были разными. Я вообще не знал, как Лола относится к детям, а тем более к детям, растущим в ширину. Очень беспокоил меня и Густав. Как он воспримет появление в доме женщины, чьи стоны будут доноситься из спальни отца?
Что касается Евы, то с ней все было более или менее ясно. Я безотлагательно кладу ее в больницу. Никаких угрызений совести в связи с этим я не испытывал. Но вот относительно Лолы меня мучили сомнения. А вдруг я нынешний ей не понравлюсь? Ведь пятнадцать лет — это не шутка. За время, пока мы не виделись, мое брюхо увеличилось так сильно, что полностью закрывало от меня мою «третью ногу». Потенция оставляла желать лучшего, да и волосы поредели, а те, что еще сохранились, стали седыми.
Я сел на жесткую двухдневную диету. Согласно широко распространенному мнению, люди толстеют, потому что слишком много едят. Я с этим не согласен. На мой взгляд, лишний вес является результатом недостаточного желания похудеть.
Настроенный весьма оптимистично, я отправился в тренажерный зал, записался в очередь к парикмахеру и даже купил клетчатый костюм, который был мне мал и который я собирался надеть к приезду Лолы, когда сдуюсь до надлежащего размера.
Итак, да здравствует худоба!
Месяца три назад профессор Фридрих Шаръаби из Немецкого института истории Сиона обратился ко мне с просьбой написать воспоминания. Я никогда не придавал своей биографии никакого серьезного значения, и это предложение меня не на шутку испугало. Я полагал, что человечество ничего не потеряет, если не узнает, что происходило в темных коридорах и в извилистых лабиринтах моей жизни, и не видел в своей биографии ничего любопытного, тем более что приписываемые мне новаторские идеи родились у меня чисто случайно, а то и вообще — в шутку. Да, конечно, имя профессора Ванкера стало синонимом пипологической науки, но, как я уже говорил, время показало, что связанные с моим именем открытия в действительности не имеют никакой ценности. Не подумайте, что я говорю это из ложной скромности. Три месяца назад я действительно искренне считал, что моя биография не представляет никакого интереса для широкой публики, ибо в ней нет абсолютно ничего поучительного. Я, конечно, признаю, что мне удалось предсказать некоторые из событий, связанных, в частности, с судьбами сионизма, однако я никогда не считал, что обязан этим своему невероятному интеллекту. Скорее это произошло благодаря моей исключительной честности. Я считал тогда и считаю сейчас, что цепь произошедших событий не была случайной. Они просто не могли не произойти. Это была, так сказать, историческая необходимость. Лишь по своей врожденной близорукости мои соплеменники не сумели разглядеть надвигающуюся катастрофу. Я думаю, что предвидеть грядущее мне помогала моя неуемная воля к жизни, а страстная натура позволяла воспринимать реальность как она есть, во всей ее наготе.
Профессор Шаръаби проявил настойчивость и целых три часа уговаривал меня согласиться. И должен сказать, что я ему за это очень признателен. Работа над мемуарами стала для меня настоящим праздником. Моя жизнь возвращается ко мне из прошлого, и я испытываю при этом то, чего не испытывал уже давно.
Минуло почти три месяца, как я пишу свои воспоминания. Я уже не молод, и, возможно, конец мой близок. В последнее время мне все чаще кажется, что из будущего на меня надвигается какое-то огромное пыльное облако. Я вижу, как на горизонте сгущаются черные тучи, и знаю, что из них вот-вот хлынет ливень, который смоет последние остатки жизни из моего старческого тела. Мое обоняние уже не такое острое, как раньше, но иногда я улавливаю исходящий от меня какой-то странный запах, напоминающий забытый запах формалина из школьной лаборатории, где на полках стояли банки со свернувшимися калачиком заспиртованными зародышами. Одним словом, совершенно ясно, что в моем теле поселился запах могилы.
За всю свою жизнь я ни разу не остановился, чтобы послушать стрекотание кузнечиков, ощутить прохладное дуновение ветра, полюбоваться молнией, сверкнувшей в небе. Но теперь, рассказывая историю своей жизни, я заново переживаю те мгновения, которые в свое время прошли мимо меня незамеченными, плачу над ними или смеюсь. Я чувствую страшную усталость. Но когда с высоты прожитых лет я вспоминаю свою юность, то переживаю все с ней связанное гораздо острее, чем тогда, в прошлом. Я облизываю губы, ощущая на них вкус гениталий Авишаг. Я покусываю соски Евы. Я засовываю язык в каждую дырочку и щель, даже не имеющие прямого отношения к сексу, например, в ноздри или в пупок. Я снова и снова нежусь между ног у всех моих женщин. Я устал, я плохо соображаю, но не отступаю. Лаская их, я подолгу тру палец о палец. Погружаясь в воспоминания, я иногда подношу руку к носу и обнюхиваю свои пальцы, благоухающие ароматом любви. Я вспоминаю спертый воздух в комнате и бесчисленные совокупления, продолжавшиеся всю ночь и возобновлявшиеся по утрам. Я вспоминаю кровать, от которой поднимались пряные испарения любви. Их запах напоминал запах жженой шины после резкой остановки машины. Я позволяю своей возлюбленной источать опьяняющие ароматы в царстве моей печали. Жить мне осталось уже недолго, и я полностью растворяюсь в прошлом. Я никуда не спешу. Я отдаю себя во власть времени.
Моя жизнь уже давно превратилась в кирку, которая откалывает у меня кусок за куском.
Вспоминая прошедшее, я понимаю, что ностальгия — это тоска по упущенному, по тому, чего не пережил, не исчерпал до конца. О, как жестока жизнь! Именно сейчас, когда я чувствую живительный аромат весны, моя плоть источает прелый и влажный запах осени. По-видимому, мои воспоминания — это что-то вроде запоздалой компенсации. Мой изношенный организм переживает то, чего недопережил, получает то, чего недополучил.
Я крепко зажат меж острыми зубами невидимых песочных часов своей жизни, и вряд ли мне удастся завершить эти мемуары. Смерть уже дышит мне в затылок. Сейчас я работаю над той частью воспоминаний, где описывается возвращение Лолы. Это случилось, когда я прожил уже половину своей жизни. Но силы у меня кончаются, и мой дряхлеющий мозг соображает не с той скоростью, что раньше. Поэтому работа продвигается медленно.
Каждый день я улетаю мыслями в прошлое и погружаюсь в море тоски. Не знаю, может ли моя рукопись кого-то чему-то научить, но, по правде говоря, меня это абсолютно не ебет. Тем более что ебать мне уже давно нечем и мой член превратился в обычный орган мочеиспускания. И все же я счастлив. Мои мемуары позволяют мне ускользнуть от лап смерти, подстерегающей меня за каждым углом.
Спасибо вам, господин Шаръаби, и долгих вам лет жизни! Когда состаритесь, не забудьте тоже написать собственные мемуары.
Сегодня утром я получил официальное приглашение от правительства Палестины принять участие в пипологическом конгрессе, который состоится в университете Аль-Кудс. При других обстоятельствах я бы наверняка это приглашение отклонил, поскольку ни пипология, ни уж тем более Палестина меня давно не интересуют. Но сейчас, работая над мемуарами, я вдруг ощутил острую потребность поехать. Мне стыдно в этом признаться, но я тоскую по местам, где прошло мое детство и где я не был сорок пять лет. Раньше мне эта мысль даже в голову не приходила. Но фитиль моей жизни укорачивается, и второй такой возможности у меня уже не будет. Одним словом, боюсь, что мне придется принять приглашение.
Ожидание включает в себя элемент самопознания.
Чем старше ты становишься, тем меньше у тебя ожиданий, надежд и иллюзий. Бессознательное начинает атрофироваться и уступает место сознанию, которое, в свою очередь, перерастает в беспамятство. Сознание делает тебя неспособным удивляться. В раннем детстве бессознательное доминирует над осознаваемым. На старости лет море подробностей почти целиком затопляет пустыню первобытной слепоты.
Знание притворяется другом человека и обманывает его. Оно рисует все в розовом свете, который, на первый взгляд, освещает тьму над пропастью. Однако в действительности это не что иное, как жульничество, ибо знание, наполняя тебя, ликвидирует те крошечные впадинки и складочки, в которых прячется твое «я». Для меня незнание и тьма — что-то вроде ёканья в животе, более, так сказать, трезвая разновидность знания. В полумраке и в кромешной тьме я чувствую себя гораздо лучше. Сердце начинает биться сильнее, страх опьяняет. Ожидание отменяет время, упраздняет настоящее. Жизнь в тени ожидания — это череда событий, устремленных в туманное, слепое будущее. В твоей неготовности к возможному развитию событий есть определенное наслаждение.
Наслаждаясь ожиданием Лолы, я пытался проанализировать природу тоски и причины неуверенности, сопровождающей ощущение «здесь и теперь». Я воображал нашу встречу, подбирал слова, которые скажу, худел, обдумывал свою жизнь и старался понять самого себя.
Так прошло два дня.
Утром в день приезда она позвонила, и мы договорились встретиться в кафе. Я сидел за столиком и в ожидании ее прихода продолжал мысленно готовиться к встрече. Мечтал, повторял заготовленные заранее слова, и на губах у меня все это время наверняка блуждала глупая улыбка. Я так погрузился в свои размышления, что совершенно потерял чувство реальности, а когда очнулся, увидел, что рядом стоит она.
Высокая и худая. В уголках глаз — морщинки. По Лоле было видно, что она волнуется не меньше, чем я. «Может, она не заметит, как я располнел?» — мелькнула у меня тайная надежда.
— Привет, Гюнтер, — сказала она со своей флегматичной интонацией, которую я не слышал уже много лет и от которой успел отвыкнуть.
— Здравствуй, — ответил я.
Она села напротив и с серьезным выражением лица объявила, что я совсем не изменился. Не желая быть невежливым, я тоже заверил ее, что она осталась такой же, как прежде. Но поскольку мне не хотелось, чтобы наши отношения начинались со лжи, я поправился и сказал, что вообще-то кое-что в ней изменилось, однако мне это не мешает.
— Наоборот, — добавил я, — именно сейчас, когда я вижу тебя чуть-чуть постаревшей, ко мне приходит понимание того, как сильно я к тебе привязан, думаю, связывающие нас узы невозможно разорвать ничем.
Она не осталась в долгу и язвительно протянула:
— Вообще-то я наивно полагала, что, прожив столько лет на Западе, ты немного пообтесался, но вижу, что мои надежды не оправдались и хорошим манерам ты так и не научился. Ну что ж, если уж речь зашла о старости, хочу посоветовать тебе заняться своим безобразно отвисшим животом. А то, не ровен час, как-нибудь ночью, когда ты будешь переворачиваться с боку на бок, Земля может сойти со своей орбиты.
От обиды я чуть не подавился. Я сидел и, дрожа мелкой дрожью, тупо смотрел на стоявшую передо мной красивую кофейную чашку итальянского производства. У меня не было сил даже на то, чтобы взять ложечку и отломить еще один кусочек торта, а вид белоснежного крема, который стекал с печеного яблока, украшавшего торт сверху, вызывал у меня чуть ли не тошноту. Одним словом, как будто вернувшись в дни своего несчастливого детства, я сидел надувшись и ужасно злился.
— Кстати, о похудании, — сказала Лола высокомерно со своей столь характерной интонацией имбецилки. — По-моему, тебе стоит поменьше злоупотреблять пирожными и взбитыми сливками. Лучше бы занялся спортом. Ну а уж если мы говорим о спорте, то милостиво соизволяю тебе переселиться в мой номер в гостинице. Сможешь тренироваться на мне сколько твоей душе угодно. Тем более что я сейчас в этом очень нуждаюсь.
Я вдруг вспомнил, что в ее письме, полученном мною два дня назад, говорилось только о встрече за чашечкой кофе. О том, чтобы пить кофе, в нем речи не было.
Таким образом, уже в первые минуты нашего свидания я снова перестал быть свободным человеком. Но, с другой стороны, на черта она нужна мне, эта треклятая свобода? Разве я не добровольно сдался на волю своей деспотичной возлюбленной? Разве не добровольно подчинился власти ее клитора?
Лола взяла меня за руку и снова, как в старые добрые времена, повела за собой. Когда, пройдя через множество извилистых переулков, мы добрались наконец до ее номера в маленьком домике на Кайзерштрассе, она молча, даже не обняв и не поцеловав, усадила меня на кровать и повернулась ко мне спиной. Я понял, что она хочет, чтобы я расстегнул ей молнию. Я расстегнул. Полупрозрачное платье упало на пол, и я увидел, что Лола совершенно голая. На ней были только пояс и сетчатые черные чулки. Прямо мне в лицо смотрел ее обнаженный костлявый зад. Она нагнулась вперед, продемонстрировала мне свою увлажнившуюся промежность, а затем, не говоря ни единого слова, выпрямилась, резко развернулась, плотно прижалась пахом к моему носу, повалила меня на кровать и всей своей тяжестью уселась мне на лицо. Острый и пряный запах ее гениталий наполнил мои ноздри, и я стал лизать и кусать ее, а она, в свою очередь, принялась яростно скакать на мне, издавая протяжные флегматичные стоны.
В тот день я трудился языком, губами, дёснами и нёбом столь усердно, что наверняка сбросил как минимум несколько лишних килограмм своего веса. Властная Лола, как всегда, доминировала, а я, как ученый, всегда проявлявший большой интерес к человеку и проблемам сексуальности, довольствовался ролью исследователя, стороннего наблюдателя и одновременно активного участника всего происходящего.
После нескольких часов этих безумных скачек моя физиономия стала очень похожа на женскую промежность. Колени Лолы плотно прижимались к моим ушам, а прямо на нос мне капали слезы радости, произведенные на фабрике ее страсти. Кстати, все это время у меня не было даже возможности расстегнуть рубашку.
Мне нравится смотреть на женщин снизу вверх, под тем углом зрения, который на языке геометрии именуется «нижней проекцией». Я люблю, когда женщины прыгают у меня на лице. Я высовываю язык и позволяю им елозить по нему туда-сюда. Я доставляю наслаждение их гениталиям, а они, в свою очередь, в буквальном смысле этого слова ебут мне мозги.
Неожиданно Лола застонала, выпрямилась, закинула руки за голову, сладко потянулась, рухнула на постель и заснула возле меня мертвым сном. Комната заполнилась звуками флегматичного храпа, причем такой силы, как будто рядом со мной спал какой-нибудь сибирский казак или потомок Богдана Хмельницкого.
Я снова остался в одиночестве. По сути, я всегда был одинок, однако возле спящей Лолы я чувствовал себя одиноким вдвойне и совершенно опустошенным. Что может быть приятнее добровольного одиночества! С одной стороны, ты отказываешься от своей свободы и отдаешь себя во власть Господина Одиночества, но, с другой, — становишься свободным навек. Ведь ты подчинился ему по собственной воле.
В моей привязанности к Лоле было нечто непостижимое. Как будто мной управляли какие-то таинственные силы. Для Лолы я был мавром. Мавр сделал свое дело и может теперь, так сказать, идти на все четыре стороны. Мне нравилось быть мавром, и я ничего не имел против того, чтобы пойти на все четыре стороны. Тем более что теперь мне было куда вернуться.
Улыбаясь, благоухая ароматами Лолы и пытаясь прокашляться (ибо в горле у меня застряли несколько курчавых волосков моей возлюбленной), я отправился домой, где меня ждал сын Густав. Я шел домой, зная, что скоро в нашей семье ожидаются большие перемены. Ева в это время уже находилась в психиатрической клинике, так что о ней можно было не беспокоиться. Оставалось позаботиться о нас с Густавом.
Я много размышлял о том, почему Лола приехала в Германию, и в конце концов пришел к выводу, что подвигла ее на это отнюдь не любовь ко мне, а скорее желание убежать подальше от своей погибающей родины. Запад в те годы был буквально наводнен беженцами из Израиля. Сначала прибыли те, кто бежал от печально известного еврейского фундаментализма. Потом — те, кто спасался от бушевавшей тогда разрушительной войны.
Большинство израильтян вызывали у меня глубокое омерзение. Немало отвратительных израильских черт я находил, увы, и у себя самого. Мои соотечественники представлялись мне существами, жаждущими денег и власти. Не имело значения, кто они — наемники, шовинисты, ненавидящие арабов, или же люди, за неимением никаких других талантов, притворяющиеся гуманистами. Но самыми отвратительными были прекраснодушные мечтатели-западники.
Я ненавидел провинциальных борцов за мир, лицемеров из движения зеленых, блюстителей субботы и приверженцев левого крыла сионизма (который, по сути, был не чем иным, как национал-социалистской глупостью). Меня очень пугала мысль, что я похож на них. Что я такой же, с виду разумный, ползающий на брюхе слюнтяй.
Польская хунта борцов за мир, свергнутая еще в конце прошлого века, вызывала у меня буквально желание блевануть. Я ненавидел их даже сильнее, чем арсов,[23] которых вообще не считал за людей. По иронии судьбы, именно на них, на эту банду поляков, на этих так называемых аналитиков, на профессоров, мечтавших о Новом Ближнем Востоке, мои друзья, и в их числе Лола, возлагали все свои надежды. Мне было их искренне жаль. Я знал, что все эти мечтатели просто перегрелись на горячем средиземноморском солнце. Самые умные из евреев лечились от этого перегрева тем, что пили много воды и сидели в тени. Что же касается меня, то я лечился водой из священной реки Рейн.
Я наивно полагал, что мне удалось сбежать от своих соотечественников навсегда и я никогда их больше не увижу, однако я горько ошибся. В начале нового тысячелетия эти самодовольные животные стали неотъемлемой частью европейского пейзажа. Их можно было встретить повсюду — в деловых районах, в криминальном мире, в кварталах красных фонарей. В торговых центрах начали как грибы расти кафе и магазины, где продавали орехи, семечки, хумус и фалафель, и на каждом красовалась вывеска «кошерно», заманивавшая прожорливых израильтян. Крикливые варвары снова окружали меня со всех сторон. В Германии этих незваных гостей с Востока называли «ост-юден». Европейцы привыкли к иммигрантам, но десятки тысяч новоприбывших были иммигрантами нового типа — тупыми, наглыми, жалкими и одновременно высокомерными. По сути, вся их глупость и невоспитанность являлась непосредственным проявлением израильского, да и вообще еврейского мировоззрения. Евреи считают себя избранным народом. Но этот избранный народ живет за счет подаяний и грабежа.
Еще до крушения Израиля израильтяне проявили себя как люди высокомерные и лишенные чести, всегда готовые продаться за несколько сребреников и согнуться в дугу перед сильным. По замыслу моя страна была основана, чтобы опровергнуть стереотип, согласно которому еврей — бородатое, сгорбленное, жуликоватое существо, грабящее ближнего своего, однако в конце концов превратилась в рассадник всех этих язв. Евреи снова приобрели имидж согбенных бородачей со свисающими по бокам «цицит»,[24] снова сделались жуликами и эксплуататорами.
В подвалах столицы опять закопошились неонацисты, которые начали возрождать свою идеологию и выкрикивать свои лозунги. Мне было очень тяжело видеть, как мои соплеменники выставляют себя на посмешище, но поделать с этим я ничего не мог. В глазах антисемитов я тоже стал врагом.
Многие годы меня мучил вопрос: сделал ли я все возможное, чтобы спасти от гибели своих друзей и семью? Я хорошо понимал, к чему все идет. Уже в двадцать с небольшим я заявил своим товарищам, что явственно слышу свист занесенного над нашей головой меча. Когда мы обсуждали эту тему, мои приятели обычно говорили, что бегство — позор, и приводили в пользу этого утверждения целый ряд аргументов. Думаю, имеет смысл рассмотреть их здесь. Профессор Шаръаби считает, что, поняв, почему евреи так упорно цеплялись за не принадлежавшую им землю, мы сможем найти и причину, по которой они добровольно идут на смерть. Что заставило моих друзей отгородиться от мрачной реальности шаткой стеной иллюзий?
Аргументы моих друзей отличались крайней нелогичностью. Самый идиотский, на мой взгляд, довод был у подруги Альберто (царствие ему небесное) по имени Далья.
— Если и ты, и я, и все остальные уедут, — говорила она, — то кто же тогда останется?
Этот довод поразил меня в свое время примитивностью и беспомощностью. Если и ты, и я, и все уедут, то ясно, что не останется никого. Но в таком случае, никто и знать не будет, сколько человек осталось. И я об этом не узнаю, даже если уехал, к примеру, только я один. Если ты сам не принадлежишь к их числу, то количество оставшихся будет тебе неизвестным.
Гершеле как-то спросил Янкеле:
— Скажи, Янкеле, ты уже побывал в «Яд Ва-Шем»?[25]
— Нет, — ответил Янкеле простодушно.
— Но если ты не был в «Яд Ва-Шем», — говорит ему тогда коварный Гершеле, — как же ты смеешь утверждать, что ты там не был?
И действительно. Чтобы утверждать наверняка, что он не был в «Яд Ва-Шем», Янкеле обязан был побывать в «Яд Ва-Шем» и своими собственными глазами убедиться, что он там не был. Если я не останусь с теми, кто собирается добровольно пойти на убой, то как же я узнаю, кто остался?
Если принять логику избранного народа, то все должны остаться и погибнуть, чтобы собственными глазами увидеть, кто остался. Моя логика, основанная на идее растворения в других народах, гораздо более привлекательна:
Когда Ущипнименя и я
Идем купаться в море,
Ушипнименя всегда тонет,
А я остаюсь в живых.
Мы с Лолой уехали, но все мои друзья и родственники остались там и погибли, попав в смертельную ловушку собственного любопытства. Я же, выбравший идеологию «растворения», сидел перед экраном телевизора и смотрел, как они умирают унизительной и позорной смертью. С одной стороны, это меня забавляло, а с другой — видеть это было горько и больно. Ведь я считал их своими друзьями. Возможно, единственными друзьями, которые у меня когда-либо были вообще.
Как и можно было предположить, я принял приглашение и поехал на конгресс в Палестине.
По случаю двадцатипятилетия со дня основания Палестинского государства Арабская академия психологии решила провести конгресс на тему «Прикладная пипология на возрождающемся Ближнем Востоке». Мой ученик, один из ведущих современных пипологов профессор Антуан аль Саид настоял, чтобы конгресс открыл я.
Профессор аль Саид — фигура крайне интересная. Он получил широкую известность еще на исходе предыдущего века, благодаря своим исследованиям проблем психологии беженцев, разработав на этот счет весьма любопытную теорию. Профессор сам принадлежал к семье, бежавшей из Лода. Он родился в Ливане, в лагере беженцев Сабра, и еще ребенком был увезен родителями в Германию. Закончив с отличием Нюрнбергский университет и получив вторую степень по психологии, аль Саид познакомился с идеями тогда только начинавшей зарождаться пипологии и увлекся ими. Его кандидатская диссертация, которую он защитил в университете Бейрута, превратившемся с годами в один из главных центров пипологических исследований, была посвящена мечте палестинцев о возвращении на родину. В те времена эта мечта казалась почти несбыточной.
На международный конгресс были приглашены ведущие пипологи со всего мира. Я, хотя уже и перестал заниматься пипологией, приглашение принял весьма охотно. Идея посетить родные места на склоне моих дней, после более чем сорока лет отсутствия, очень меня взволновала. Вернуться домой, туда, где прошло твое детство, снова вдохнуть запах заатара,[26] увидеть масличные деревья и радующие глаз пустынные пейзажи, — это все равно что вернуться в вечную весну или заново пережить первую любовь.
Я сразу же купил билет. Узнав, что полечу самолетом национальной палестинской авиакомпании «Яс-Эйр», я преисполнился к палестинскому народу огромным уважением. Символы палестинской государственности были для меня чем-то новым и незнакомым. Когда я уезжал, мои соотечественники считали палестинцев мешающими жить сонными тараканами. И вот я возвращаюсь на родину, и несут меня на своих крыльях не сонные тараканы, а орлы. Орлы, вновь обретшие свое гнездо.
В аэропорту меня поразило количество рейсов, отправлявшихся в Палестину. Помимо рейса, которым летел я, был также чартер компании «Эйр-Афат», а еще позднее вылетал самолет фирмы «Раис».[27] По понятным причинам, палестинцы очень чтили своего национального лидера, который вывел их из рабства и привел к свободе, вернув с чужбины на родную землю. Это тоже было для меня новостью. Когда я уезжая, к этому человеку относились как к малозначительному «небритому субъекту». Выходит, что небритых субъектов отнюдь не стоит недооценивать. Кстати, у основателя сионизма на лице тоже росли волосы. И даже очень много.
Еще до посадки в самолет вежливая представительница компании в традиционном палестинском одеянии спросила, какой хумус я предпочитаю — с сосновыми орешками или с бобами, с яйцом или без.
Было очень приятно сидеть в салоне авиалайнера на высоте тридцати тысяч футов вместе с двумястами другими любителями хумуса. В задней части самолета фирма «Евро-Боинг-Бус» установила специальную кирпичную печь для выпекания свежих пит. Когда мы приземлились, капитан самолета поздравил нас с благополучным прибытием, и в салоне зазвучала трогательная палестинская песня, сопровождаемая заунывным аккомпанементом уда[28] и ритмичными ударами дарбуки.[29]
Как только я вышел на трап самолета, порыв средиземноморского ветра сразу же обдал меня запахом цветущих весенних растений. Этот нежный, сладковатый аромат, обжигающий ноздри, как горящая спичка, способен учуять только уроженец здешних мест.
Наша встреча с Антуаном прошла очень тепло. Мы не виделись много лет, и за это время он успел сделать блестящую карьеру. Антуан ждал меня у входа в терминал рядом со стойкой паспортного контроля. Поскольку по национальности я был ибн-ицхаком (оказалось, что именно так новые хозяева этой земли именовали моих соплеменников), то, по идее, меня должны были допросить и обыскать. Палестинские пограничники очень опасались, что кто-нибудь из ибн-ицхаков попытается снова вернуться на родину. Однако, к моей радости, всех этих неприятных процедур удалось избежать. Меня посадили в служебную машину марки «пежо-404» (в свое время эти автомобили превратились в символ борьбы палестинцев за освобождение) и повезли в гостиницу университета Аль-Кудс, расположенного на вершине горы Скопус.[30]
Западная часть Иерусалима, через которую мы проезжали, превратилась в густо заселенное гетто с наглухо закрытыми балконами и верандами.[31] Многие мои соотечественники никуда не уехали и жили под властью палестинцев. Главным образом это были больные и немощные, но не только. Остались также и кретины, настолько привязанные к своей недвижимости, что сами, по сути, превратились в «недвижимых». «Недвижимые» разглядывали меня с особым любопытством. Среди них было несколько моих приятелей и родственников.
Евреям вообще свойственна патологическая любовь к собственности. Некоторые из моих соплеменников предпочитают умереть, лишь бы не расставаться со своим имуществом. Явление, надо сказать, довольно странное. Перед самым крушением Сиона большая часть вещей обесценилась. Это было явным признаком надвигающейся катастрофы. Тем не менее ибн-ицхаки чуть ли не до последнего момента занимались куплей-продажей недвижимости. Они продавали однокомнатную квартиру и переезжали в двухкомнатную в том же микрорайоне. Из двухкомнатной переселялись в трехкомнатную. Не успев обжиться в трехкомнатной, перебирались в трехкомнатную с двумя уровнями. Оттуда — в коттедж в стиле «построй своими руками». Однако, поселившись наконец в доме, о котором мечтали, они вдруг с ужасом обнаруживали, что остались ни с чем. Любители собственности так увлеклись своими переездами, что не заметили, как страна уплыла у них из-под носа. За одну ночь эти люди, судорожно цеплявшиеся за остатки своего имущества, превратились из самодовольной нации господ в нацию жалких рабов. И почему евреи отличаются такой непостижимой слепотой?
Продемонстрировав мне красоты палестинской столицы, аль Саид довез меня до американской гостиницы возле Шейх-Джирафа, и мы расстались, договорившись встретиться вечером в ресторане. Я поднялся в свой номер, сел у окна и стал смотреть на пустыню, простиравшуюся до самого горизонта. Ну вот я и дома, в местах моего детства. Передо мною те самые холмы, на которые мы когда-то вскарабкивались в юности и по которым нас гоняли во время службы в армии. Бесконечная гряда меловых и доломитовых холмов, уходящая за горизонт…
Опьяненный чистым горным воздухом, я не заметил, как задремал. Мне приснились Авишаг и Альберто.
Мы с Альберто мчимся по холмам. Неожиданно Альберто останавливается, я — тоже. Альберто оборачивается, смотрит мне прямо в глаза и вдруг начинает хохотать. Он смеется, как когда-то, раскатисто и заразительно, и я, вслед за ним, тоже начинаю покатываться со смеху. Мы смеемся несколько часов, а потом наши глаза встречаются, и мы начинаем плакать. И плачем так, как не плакали никогда. Во сне я вдруг понимаю, что сроду не плакал по Альберто, да и вообще не помню, чтобы когда-либо, и теперь, рыдая, словно оплакиваю свою жизнь. Мы с Альберто крепко обнимаемся, и тут он снова начинает хохотать. А вслед за ним и я. Нас очень смешит, что мы плакали, и очень огорчает, что смеялись. Авишаг тоже начинает смеяться.
Меня разбудил стук в дверь. Я сидел возле окна, потный и заплаканный, и чувствовал себя ужасно разбитым.
Подойдя к двери, я открыл. Это был Антуан. В первый момент мой растрепанный и скорбный вид его несколько напугал, но поняв, что со мной происходит, он успокоился. Я умылся, надел чистую рубашку, и мы спустились в ресторан.
Антуан заказал пахнущий розами тамрахинди и стал рассказывать мне о том, какое важное значение имеет этот конгресс и почему меня на него пригласили. Оказалось, что палестинское правительство старалось не повторять роковых ошибок, приведших к гибели Сиона. Вожди палестинского народа хотели построить общество, основанное на принципах равенства, в котором все народы и нации жили бы в мире и взаимном уважении. Антуан рассказал мне, что оставшиеся в Палестине ибн-ицхаки наглухо закрылись в собственных гетто и избегают всяческих контактов с окружающим их этнически разнородным населением. Только криминальные элементы периодически выходят оттуда на промысел. Такие еврейские гетто, как «Джибль Франсауи» и «Джибль Ашкелауи», превратились в убежища и пристанища для воров, промышляющих угоном автомобилей. Антуан был уверен, что пипология может излечить палестинское общество от болезней и сделать ибн-ицхаков его равноправными членами.
Почувствовав, что мне необходимо вернуться в номер, я пообещал Антуану подумать над этим, и мы распрощались.
И вот я снова сижу в кресле у раскрытого окна. Вечер. Из пустыни дует ветер. Месяц освещает рассеянным светом вершины и склоны холмов. Слышится голос муэдзина.
На меня вновь накатывают воспоминания.
Пустыня. Я лежу совершенно голый. Подо мной — Авишаг. Я кусаю ее в шею и яростно отдаюсь буйству плоти. Мои яйца трутся о камни. Руки, обнимающие неподвижный зад Авишаг, покрыты порезами и ссадинами. Я трахаю ее как сумасшедший. Она кричит. Я закрываю ей рот рукой. Это опасно. Мы совокупляемся на территории, кишащей арабами. С моих пальцев течет кровь, ногти сломаны…
Утром я просыпаюсь целый и невредимый.
Приняв душ, я спускаюсь вниз, на конгресс. Собравшиеся что есть мочи чтят мою светлую память, хотя я еще не умер. Я встречаюсь с Вольфгангом фон Гаузманом и другими своими учениками. Они тоже уже немолоды. Мне отведено кресло председателя. Я слушаю сложные пипологические доклады, но их смысл ускользает от меня. Они пролетают мимо моего сознания, как легкие перистые облака, и ни одна мысль не застревает в моем разлагающемся мозгу. Профессор аль Саид рассказывает о центральной проблеме, которую предстоит обсудить участникам конгресса, — проблеме построения общества равных возможностей в свете пипологии.
Мне хочется вернуться в кресло моей жизни, плакать вместе с Альберто и трахать Авишаг. Я старик и в качестве такового пользуюсь особыми привилегиями. Меня отпускают с заседания, и я поднимаюсь в номер.
И вновь передо мной окно моей жизни. Скоро полдень. На склоне горы пасется стадо черных коз. Я прислушиваюсь, и мне удается услышать блеяние и звон колокольчика. Я сажусь в кресло и жду прихода Альберто и Авишаг. Иерусалимский воздух пьянит меня. Через ноздри он проникает в черепную коробку, оседает в корнях волос. Я начинаю грезить. На мгновение картина затуманивается, и вот я снова, голый, скачу по холмам, смотрю в небо, бегу как ненормальный. Что я там делаю? Не понимаю. Но через несколько минут все проясняется. Я вижу свою надувную куклу Маргариту. Она взлетает в небо, как воздушный шарик, вырвавшийся на волю. Она летает кругами, кувыркается, иногда опускается вниз и снова взмывает вверх. Голый, я мчусь за ней, но она уворачивается, коснувшись земли, взлетает и больше уже не приземляется. Стыдясь своей наготы, я стою среди коз, и они облизывают меня. Я не перестаю следить глазами за полетом Маргариты. Глядя на меня, пастух-бедуин смеется. При виде его я пугаюсь и прикрываю свой срам руками.
— Маргарита, — кричу я, сидя в кресле, — убирайся прочь из моего сна! Я хочу Альберто, я хочу Авишаг!
Эти слова обижают Маргариту до глубины души, она снижается, бьет меня по голове, снова взлетает и атакует меня с воздуха. Я прячусь от нее, а она поджидает, пока я вылезу. «Как случилось, что немка Маргарита превратилась в сирийский бомбардировщик?» — недоумеваю я.
Звонит телефон. Я все еще голый. Неожиданно мой давно всеми забытый член оживает. Такой эрекции у меня не было уже давно. Я не помню, когда разделся. По-моему, у меня не все в порядке с головой, но тем не менее я чувствую себя прекрасно. Телефон продолжает звонить. Чтобы избавиться от его назойливого звона, мне приходится встать и подойти. Это Антуан. Он настаивает, чтобы я вернулся на конгресс и высказал свое мнение относительно методов решения проблем палестинского общества. Я обещаю прийти на вечернее, заключительное заседание, вешаю трубку и вновь подхожу к окну, в котором отражается вся моя жизнь. Утомленный день уже начал клониться к закату. В пустыне никого — ни людей, ни животных. Я сажусь в кресло, закрываю глаза и засыпаю. Но на этот раз мне ничего не снится. А может, я просто не запомнил свой сон.
Вечером я спустился в зал заседаний. Выступал мой блестящий ученик Вольфганг фон Гаузман. Он рассуждал о проблеме палестинско-еврейской дезинтеграции. Его пипологические идеи показались мне очень интересными. Вольфганг привлек внимание членов конгресса к тому банальному факту, что на суб-текстуальном уровне оккупация есть не что иное, как форма агрессивной сексуальной интеракции между оккупантом и оккупируемым, между победителем и жертвой изнасилования. Грубо говоря, оккупация представляет собой половой акт, в котором женщины побежденного народа приносят свои гениталии в жертву похотливому победителю. Оккупант превращается в неудержимую машину страсти и насилует все, что попадается на его пути.[32] Свой лавровый венок победителя он срывает с плачущей жертвы, покорно раздвигающей перед ним ноги.
Разумеется, пипология не одобряет всех этих ужасных явлений и отнюдь не призывает к ним. Однако объективные факты, которые она констатирует, невозможно игнорировать.
Во время блицкрига в России опьяненные быстрой победой солдаты вермахта трахали по дороге на Москву все, что шевелится, оставляя за собой сожженные и обугленные женские трупы. Но когда инициатива перешла к русским, те отплатили немцам с лихвой. Продвигаясь к Берлину, они впрыскивали сталинское семя в матку каждой немецкой девушки, которую встречали на пути.
Таково положение дел на Западе. Однако на Ближнем Востоке массовых изнасилований во время военных действий не наблюдается. Арабские легионеры не насиловали женщин из Рамат-Рахель, а солдаты армии Сиона избегали телесных контактов с палестинками, даже если те были не против. На первый взгляд здесь налицо высокий моральный уровень солдат обеих воюющих сторон, однако пипологический анализ заставляет в этом усомниться. По мнению Вольфганга, избегание сексуальных контактов свидетельствует скорее о взаимном неуважении обоих народов. Как кобель не хочет совокупляться с верблюдицей, так и араб не желает сношаться с еврейкой, а евреи не имеют никакого желания трахаться с арабками. На Ближнем Востоке ни у одной из враждующих сторон не наблюдается никакого стремления рассматривать своих противников как равноправных членов человеческого общества.
Чтобы как-то решить эту странную проблему и заставить оба народа относиться друг к другу по-человечески, Вольфганг предложил насильно заставлять арабов и евреев вступать в половые сношения. По его мнению, правительство должно учредить специальные дни для проведения организованных изнасилований. Например, по воскресеньям и средам потомки Ишмаэля будут организованно насиловать дочерей Израиля, а по вторникам и четвергам ибн-ицхаки будут организованно насиловать ишмаэлиток. Что касается друзов, которые оказались между двух огней и поневоле стали коллаборционистами, то им нужно разрешить насиловать круглый год. Все изнасилования должны происходить, разумеется, под строгим надзором властей.
Это предложение показалось мне весьма любопытным, и я его поддержал. Затем я вернулся к себе в номер, уложил вещи, последний раз посмотрел в окно своих нереализованных возможностей и попрощался с Авишаг и с Альберто. В ответ они только печально и понимающе улыбнулись. В глубине души они всегда знали, что я не останусь с ними навсегда.
Маргарита все еще продолжала совершать свои воздушные пируэты. Она взмыла в небо, повернула направо и исчезла за скалистой горой. Я поднял вверх большой палец, как это принято у работников наземных служб, и помахал ей на прощание. Держась за руки, Альберто и Авишаг шли по направлению к горизонту. Я посмотрел на них в последний раз и отправился в аэропорт, чтобы улететь обратно в Германию.
Письмо, полученное проф. Шаръаби по электронной почте
12 января 2032 года:
Дорогой профессор Шаръаби! Вы даже не представляете себе, как я признателен Вам за то, что Вы уговорили меня сесть за написание мемуаров. Вот уже три с половиной месяца каждое утро я просыпаюсь и как одержимый бросаюсь к письменному столу.
Вначале я чувствовал сильное внутреннее сопротивление Вашей затее, но теперь гораздо лучше понимаю мотивы, которыми Вы руководствовались. Должен признаться, что, работая над мемуарами, я сумел многое переосмыслить, и, если бы я сделал это раньше, моя жизнь сложилась бы совершенно иначе.
Взявшись три с половиной месяца назад за работу, я собирался написать свое полное жизнеописание, по крайней мере с точки зрения хронологии. Однако, к сожалению, мое здоровье в настоящее время оставляет желать лучшего и мне необходимо наблюдение врачей. Кроме того, мое психическое состояние тоже ухудшилось. Это чувствуется по реакции окружающих. Я становлюсь для своих близких обузой и даже объектом насмешек. Вчера, например, я пошел в близлежащий «Макдоналдс», что возле Веймар-Палацн, и потребовал, чтобы мне дали холодец с цимесом[33] без чипсов и большую бутылку кока-колы. Лишь потом я понял, что мое требование было несколько странным. Как говорится, угодил в дерьмо по уши. Лола, эта старая дура, не знала, куда глаза девать от стыда, и старательно делала вид, что не имеет ко мне никакого отношения. После моего возвращения из Палестины у меня появились какие-то ностальгические пищевые причуды. Мне страшно хочется поесть сабиаха[34] и утонуть в бочке с амбой,[35] барахтаясь среди кусочков манго. Мне хочется надеть резиновые сапоги фермера и гулять по бескрайнему полю, засеянному бобами. Я жажду отправиться в плавание по морю гастрономической памяти, сидеть на мягкой морковной подстилке и, держась руками за огромный эсминец гефильте-фиш,[36] прокладывать себе путь по бурным волнам харосета.[37]
Но к делу. Завтра я отдаю себя в руки врачей, которые попытаются обнаружить причину недуга, грызущего мой мозг и обессиливающего мое тело. Лола и Густав делают все от них зависящее, чтобы избавиться от меня навсегда. Лола ненавидит меня и стыдится, а Густав из карьерных соображений мечтает, чтобы я поскорее исчез с горизонта, а еще лучше — из его жизни вообще. Кстати, примерно через год его должны назначить на должность командующего Люфтваффе.
Как это ни смешно и ни противно, но все мои поклонники демонстративно от меня отвернулись. Вы, Фридрих, по сути, единственный человек в мире, которого я еще интересую. Я не прошу, чтобы Вы меня пожалели. Просто хочу попросить прощения за то, что не смогу завершить работу над своими мемуарами.
Сейчас я собираюсь сесть за последнюю корректуру рукописи, и завтра Вы сможете прийти ее забрать. Надеюсь, что она оправдает Ваши ожидания. Меня завтра здесь уже не будет.
Ваш Гюнтер.
P.S.
Если Вы сочтете возможным напечатать мои мемуары, назовите их «Учитель заблудших», буду Вам очень признателен. Если из моей жизни и можно извлечь какой-то урок, то только один: человек, который относится к другим с высокомерием, считает себя избранным и никого не уважает, — это человек «заблудший», сбившийся с пути. Пытаясь понять причины нетерпимости своих соплеменников, я наткнулся на труды Рабби Моше Бен Маймона.[38] Этот прославленный врач учил, что любовь к Богу стоит выше других человеческих ценностей, а почитание Субботы — важнее жизни гоя.