Шумит ветер в полночь и несет листы… Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, полу-чувства… Которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что «сошли» прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья – без всего постороннего… Просто – «душа живет»… то есть «жила», «дохнула»… С давнего времени мне эти «нечаянные восклицания» почему-то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, – и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листья собрать.
Зачем? Кому нужно?
Просто – мне нужно. Ах, добрый читатель, я уже давно пишу «без читателя», – просто потому, что нравится. Как «без читателя» и издаю…
Просто, так нравится. И не буду ни плакать, ни сердиться, если читатель, ошибкой купивший книгу, бросит ее в корзину (выгоднее, не разрезая и ознакомившись, лишь отогнув листы, продать со скидкой 50 % букинисту).
Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой, – можешь и ты не церемониться со мной:
– К черту…
– К черту!
И au revoir до встречи на том свете. С читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь? В таком случае он имеет вид осла перед тем, как ему зареветь. Зрелище не из прекрасных… Ну его к Богу… Пишу для каких-то «неведомых друзей» и хоть «ни для кому»…
Когда, бывало, меня посещали декаденты – то часу в первом ночи я выпускал их, бесплодных, вперед, – но задерживал последнего, доброго Виктора Петровича Протейкинского (учитель с фантазиями) и показывал между дверями…
У человека две ноги: и если снять калоши, положим, пятерым – то кажется ужасно много. Между дверями стояло такое множество крошечных калошек, что я сам дивился. Нельзя было сосчитать скоро. И мы оба с Протейкинским покатывались со смеху:
– Сколько!..
– Сколько!..
Я же всегда думал с гордостью «civis romanus sum». У меня за стол садится десять человек, – с прислугой. И все кормятся моим трудом. Все около моего труда нашли место в мире. И вовсе civis rossicus – не «Герцен», а «Розанов».
Герцен же только «гулял».
Перед Протейкинским у меня есть глубокая и многолетняя вина. Он безукоризненно относился ко мне, я же о нем, хотя только от утомления, сказал однажды грубое и насмешливое слово. И оттого, что он «никогда не может кончить речи» (способ речи), а я был устал и не в силах был дослушивать его… И грубое слово я сказал заочно, когда он вышел за дверь.
Из безвестности приходят наши мысли и уходят в безвестность.
Первое: как ни сядешь, чтобы написать то-то, – сядешь и напишешь совсем другое.
Между «я хочу сесть» и «я сел» – прошла одна минута. Откуда же эти совсем другие мысли на новую тему, чем с какими я ходил по комнате и даже садился, чтобы их именно записать…
Сев задом на ворох корректур и рукописей и «писем в редакцию», М. заснул:
И снится ей долина Дагестана:
Лежал с свинцом в груди…
Сон нашего редактора менее уныл: ему грезятся ножки хорошенькой актрисы В-ской, которая на все его упрашивания отвечает:
Но я другому отдана,
И буду век ему верна.
Вопрос вертится, во сне, около того, как же преодолеть эту «Татьянину верность», при которой куда же деваться редакторам, авиаторам, морякам и прочим людям, не напрасно «коптящим небо»?
Открываю дверь в другой кабинет… Роскошно отделан: верно, генерала М. В кресле, обшитом чудною кожей темного цвета, сидит Боря. Сидит без сюртука, в галстухе и жилете. Пот так и катится… Вспоминает, как пела «Варя Панина» и как танцевала Аннушка. Перед ним длинная полоса набора.
– Ты, Боря, что это читаешь?
– «Внутреннюю корреспонденцию».
– Чего же ты размышляешь? «Одобри» все сразу.
– Нельзя. В номер не влезет.
– Так пошли ее к матери…
Тоже нельзя. Читатель рассердится.
Трудное дело редакторское. С кем же мне отправляться?..
(в нашей редакции)
Как будто этот проклятый Гутенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушились «в печати», потеряли лицо, характер, мое «я» только в рукописях, да «я» и всякого писателя. Должно быть, по этой причине я питаю суеверный страх рвать письма, тетради (даже детские), рукописи – и ничего не рву: сохранил, до единого, все письма товарищей-гимназистов; с жалостью, за величиной вороха, рву только свое, – с болью и лишь иногда.
(вагон)
Газеты, я думаю, так же пройдут, как и «вечные войны» Средних веков, как и «турнюры» женщин и т. д. Их пока поддерживает «всеобщее обучение», которое собираются сделать даже «обязательным». Такому с «обязательным обучением», конечно, интересно прочитать что-нибудь «из Испании».
Начнется, я думаю, с отвычки от газет… Потом станут считать просто неприличием, малодушием («parva anima») чтение газет.
– Вы чем живете? – А вот тем, что говорит «Голос Правды» (выдумали же!)… или «Окончательная Истина» (завтра выдумают). – Услышавший будет улыбаться, и вот эти улыбки мало-помалу проводят их в могилу.
Если уж читать, то, по моему мнению, только «Колокол», – как Василий Михайлович, подражая Герцену, выдумал издавать свой орган.
Этот Василий Михайлович во всем красочен. Дома (я слышал) у него сделано распоряжение, что если дети, вернувшись из гимназии, спросят: – «Где папа», – то прислуга не должна отвечать: «барина нет дома», а «генерала нет дома». Это, я вам скажу, если на Страшном суде Христовом вспомнишь, то рассмеешься.
Василия Михайловича я всегда почему-то любил. Защищал его перед Толстым. И что поразительно: он прост, и со всеми прост, не чванлив, не горд, и вообще имеет «христианские заслуги».
Неразрешим один вопрос, т. е. у него в голове: какой же земной чин носят ангелы? Ибо он не может себе представить ни одного существа без чина. Это как Пифагор говорил: «Нет ничего без своего числа». А у В. М. – «без своего чина», без положения в какой-нибудь иерархии.
Теперь еще: этот «генерал» ему доставляет столько бескорыстного удовольствия. России же ничего не стоит. Да я бы из-за одного В. М. не дозволил отменить чинов. Кому они приносят вред? А штафирок довольно, и ведь никому не запрещено ходить с «адвокатским значком». Почему это тоже не «чин» и не «орден»? «Заслуженно» и «социальный ранг». Позвольте же Василию Михайловичу иметь тот, какой он желает. Что за деспотизм.
Иногда думают, что Василий Михайлович «карьерист». Ни на одну капельку. Чин, службу и должность он любит как неотделимое души своей. О нем глубоко сказал один мудрый человек, что, «размышляя о том, что такое русский человек, всегда нужно принять во внимание и Василия Михайловича». То есть русский человек, конечно, – не только «Скворцов», но он между прочим – и «Скворцов».
(за нумизматикой)
«Конец венчает дело»… показывает его силу; Боже, неужели договорить: «и показывает его правду»?.. Что же стало с «русской реформацией»?!! Один купил яхту, другой ушел в нумизматику, третий «разлетается по заграницам»… Епископы поспешили к местам служения и, слышно, вместо былой «благодати» ссылаются на последний циркуляр министерства внутренних дел. Боже, что же это такое? Кое-кто ушел в сектантство, но посылает потихоньку статьи в «Нов. Вр.», не расходясь отнюдь с редакцией в остром церковно-писательском вопросе (по поводу смерти Толстого).
Что же это такое? Что же это такое?
Казнить?
Или сказать с Тургеневым: «Так кончается все русское»…
(за нумизматикой, 1910 г.)
Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком…
И все понятно.
И не надо никаких слов.
Вот чего нельзя с иностранцем.
(на улице)
Стоят два народа соседние и так и пылают гневом: – Ты чему поклоняешься, болван??! – Кумиру, содеянному руками человеческими, из меди и дерева, как глаголет пророк (имярек) в Писании. Я же поклоняюсь пречистым иконам, болван и нехристь…
Стоит «нехристь» и хлопает глазами, ничего не понимая. Но напоследок испугался, снял шляпу и со всемордовским усердием земно поклонился перед Пречистым Образом и затеплил свечку.
Иловайский написал новую главу в достопамятную свою историю: «Обращение в христианство мордвы, вотяков, пермяков».
Племянник (приехал из «Шихран», Казанской губ.) рассказывал за чаем: «В день празднования вотяцкого бога (кажется, Кереметь), коего кукла стоит на колокольне в сельской церкви, все служители низшие, дьячок, пономарь, сторож церковный, запираются под замок в особую клеть и сидят там весь день… И сколько им денег туда (в клеть) вотяки накидают!!! Пока они там заперты, вотяки празднуют перед своим богом…» Это – день «отданья язычеству», как у нас есть «отданье Пасхе». Вотяки награждают низших церковнослужителей, а отчасти и со страхом им платят, за то, что они уступают один день в году их «старинке»… В «клети» православные сидят как бы «в плену», в узилище, в тюрьме, даже (по-ихнему) «в аду», пока их старый «бог» (а по-нашему «черт») выходит из христианского «узилища», чтобы попраздновать со своим народцем, с былыми своими «поклонниками». Замечательный обычай, сохранившийся до нашего 1911 года.
Наша литература началась с сатиры (Кантемир), и затем весь XVIII век был довольно сатиричен.
Половина XIX века была патетична.
И затем, с 60-х годов, сатира опять первенствовала.
Новиков, Радищев, Фонвизин, затем через полвека Щедрин и Некрасов имели такой успех, какого никогда не имел даже Пушкин. В пору моих гимназических лет о Пушкине даже не вспоминали – не то чтобы его читать. Некрасовым же зачитывались до одурения, знали каждую его строчку, ловили каждый стих. Я имел какой-то безотчетный вкус не читать Щедрина, и до сих пор не прочитал ни одной его «вещи». «Губернаторские очерки» – я даже самой статьи не видел, из «Истории одного города» прочел первые три страницы и бросил с отвращением. Мой брат Коля (учитель истории в гимназии, человек положительных идеалов), однако, зачитывался им и любил читать вслух жене своей. И вот, пр оходя, я слыхал: «Глумов же сказал»… «Балалайкин отвечал»: и отсюда я знаю, что это – персонажи Щедрина. Но меня никогда не тянуло ни дослушать, что же договорил Глумов, ни самому заглянуть. Думаю, что этим я много спас в душе своей.
Этот ругающийся вице-губернатор – отвратительное явление. И нужно было родиться всему безвкусию нашего общества, чтобы вынести его.
Позволю себе немного поинквизиторствовать: ведь не пошел же юноша-Щедрин по судебному ведомству, в мировые посредники, не пошел в учителя гимназии, а, как Чичиков или Собакевич, выбрал себе «стул, который не проваливается» – министерство внутренних дел. И дослужился, т. е. его все «повышали», до вице-губернатора: должность не маленькая. Потом в чем-то «разошелся с начальством», едва ли «ратуя за старообрядцев» или «защищая молодых студентов», и его выгнали. «Обыкновенная история»…
Он сделался знаменитым писателем. Дружбы его искал уже Лорис-Меликов, губернаторы же были ему «нипочем».
Какая разница с судьбой Достоевского.
(за нумизматикой)
С бороденочкой, с нежным девичьим лицом, А. П. У-ский копался около рясы, что-то тыкая и куда-то не попадая.
– Вам булавок? Что вы делаете?
– Не надо. С собой взял. А прикрепляю я медаль с портретом Александра III, чтобы идти к митрополиту. И орден.
Наконец, вот он: и крест, и портрет Царя на нем. Стоит, улыбается, совсем девушка.
Как я люблю его, и непрерывно люблю, этого мудрейшего священника наших дней, – со словом твердым, железным, с мыслью прямой и ясной. Вот бы кому писать «катехизис».
И сколько веков ему бытия – он весь «наш», «русский поп».
И вместе он из пророческого рода, весь апокалипсичен. Вполне удивительное явление.
Хочу, чтобы после моей смерти его письма ко мне (которые храню до единого) были напечатаны. Тогда увидят, какой это был правоты и чести человек. Я благодарю Бога, что он послал мне дружбу с ним.
(за нумизматикой; А. П. Устьинский)
Сажусь до редакции. Был в хорошем настроении.
– Сколько?
– Тридцать пять копеек.
– Ну, будет тридцать.
Сел и, тронув за спину, говорю:
– Как же это можно? Какой ты капитал запросил?
Везет и все смеется, покачивая головой. Мальчишка, – однако, лет восемнадцати. Оглядывается, лицо все в улыбке:
– Как же, барин, вы говорите, что я запросил «капитал»? Какой же это «капитал»… тридцать пять копеек?!
Мотает головой и все не может опомниться.
– Ты еще молод, а я потрудился. Тридцать пять копеек – большой капитал, если самому заработать. Другой за тридцать пять копеек весь день бьется.
– Оно, положим, так, – сделался он серьезным. И дотронулся до кнута. – «Но!»
Лошаденка бежала.
(на улице)
Нина Руднева (родств.), девочка лет семнадцати, сказала в ответ на мужское, мужественное, крепкое во мне:
– В вас мужского только… брюки…
Она оборвала речь…
Т. е. кроме одежды – неужели все женское? Но я никогда не нравился женщинам (кроме «друга») – и это дает объяснение антипатии ко мне женщин, которой я всегда (с гимназических пор) столько мучился.
Живи каждый день так, как бы ты жил всю жизнь именно для этого дня.
(в дверях, возвращаясь домой)
Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе. Если ее нет, человек может только «сделать из себя писателя». Но он не писатель…
…………………………………………………………
Что-то течет в душе. Вечно. Постоянно. Что? почему? Кто знает? – меньше всего автор.
(за нумизматикой)
Таких, как эти две строки Некрасова:
Еду ли ночью по улице темной, —
Друг одинокий!..
нет еще во всей русской литературе. Толстой, сказавший о нем, что «он нисколько не был поэт», не только обнаружил мало «христианского смирения», но не обнаружил беспристрастия и простого мирового судьи. Стихи, как народнее, чем все, что написал Толстой. И вообще у Некрасова есть страниц десять стихов до того народных, как этого не удавалось ни одному из наших поэтов и прозаиков.
Дом не тележка у дядюшки Якова
Вот эти приблизительно две десятые его стихотворений суть вечный вклад в нашу литературу и никогда не умрут.
Значение его, конечно, было чрезвычайно преувеличено («выше Пушкина»). Но и о нем нужно поставить свое nota bene: он был «властителем дум» поколения чрезвычайно деятельного, энергичного и чистосердечного. Не худшего из русских поколений; – и это есть исторический факт, которого никакою слепотою не обойдешь. «Худ или хорош Катлина – а его нужно упомянуть», и упомянет всякий «Иловайский», тогда как «Иловайского» никто не упомянет. Это – одно. Но и затем вот эти две десятые стихов: они – народны, просты, естественны, сильны. «Муза мести и печали» все-таки сильна; а где сила, страсть, там и поэзия. Его «Власу» никакой безумец не откажет в поэзии. Его «Огородник», «Ямщик», «Забытая деревня» прелестны, удивительны и были новы по тону в русской литературе. Вообще Некрасов создал новый тон стиха, новый тон чувства, новый тон и звук говора. И в нем удивительно много великорусского: таким «говором», немножко хитрым и нахальным, подмигивающим и уклончивым, не говорят наверно ни в Пензенской, ни в Рязанской губерниях, а только на волжских пристанях и базарах. И вот эту местную черту он ввел в литературу и даже в стихосложение, сделав и в нем огромный и смелый новый шаг, на время, на одно поколение очаровавший всех и увлекший.
(за нумизматикой)
Боль жизни гораздо могущественнее интереса к жизни. Вот отчего религия всегда будет одолевать философию.
(за нумизматикой)
Говорят, слава «желаема». Может быть, в молодом возрасте. Но в старом и даже пожилом ничего нет отвратительнее и несноснее ее. Не «скучнее», а именно болезнетворнее.
Наполеон «славолюбивый» ведь, в сущности, умер почти молодым, лет сорока.
Как мне нравится Победоносцев, который на слова: «это вызовет дурные толки в обществе» – остановился и – не плюнул, а как-то выпустил слюну на пол, растер и, ничего не сказав, пошел дальше. (Рассказ, негодующий, – о нем свящ. Петрова.)
(за нумизматикой)
В мысль проституции, – «против которой все бессильны бороться», бесспорно входит: «я принадлежу всем»: т. е. то, что входит в мысль писателя, оратора, адвоката – чиновника «к услугам государства». Таким образом, с одной стороны, проституция есть «самое социальное явление», до известной степени прототип социальности, – и даже можно сказать, что rei pyblicae natae sunt ex feminis publicis, «первые государства родились из инстинкта женщин проституировать»… По крайней мере, это не хуже того, что «Рим возвеличился оттого, что поблизости текла река Тибр» (Моммсен) или «Москва – от географических особенностей Москвы-реки». А с другой стороны, ведь и действительно в существо актера, писателя, адвоката, даже «патера, который всех отпевает», – входит психология проститутки, т. е. этого и равнодушия «ко всем», и ласковости со «всеми». – «Вам похороны или свадьбу?» – спрашивает вошедшего поп, с равно спокойной, неопределенной улыбкой, готовой перейти в «поздравление» или «сожаление». Ученый, насколько он публикуется, писатель, насколько он печатается, – суть, конечно, проституты. Профессора, всеконечно, и только prostitués pécheurs. Но отсюда не вытекает ли, что «с проституцией нельзя справиться», как и с государственностью, печатью, etc., etc.! И с другой стороны, не вытекает ли: «им надо все простить» и…
«надо их оставить». Проституцию, по-видимому, «такую понятную» – на самом деле невозможно обнять умом по обширности мотивов и существа.
Что она народнее и метафизичнее, напр., «ординарной профессуры» – и говорить нечего… «Орд. профессура» – легкий воробышек, а проституция… черт ее знает, может быть, даже «вещая птица Гамаюн».
В сущности, вполне метафизично: «самое интимное – отдаю всем»… Черт знает что такое: можно и убить от негодования, а можно… и бесконечно задуматься. – «Как вам будет угодно», – говоря заглавием шекспировской пьесы.
(за нумизматикой)
На цыпочках, с довольным лицом, подходил к нам Шварц или Шмидт и проговорил с акцентом:
– Сегодня будут мозги.
Это в разрежение вечного «крылышка гуся», т. е. кости, обтянутой шероховатою кожею, которую мы обгладывали
без божества, без вдохновенья.
И смеялись мы за обедом с Константином Васильевичем (Вознесенским) этим «мозгам». Кухмистер радовался, что давал нам нечто элегантное.
Немцу – утешение, но нам, студентам, скорбь. Ну, мозги съели. Но раз у него я чуть не отравился куском говядины (в щах), очевидно – гнилым. Едва проглотил, со мной что-то необыкновенное сделалось: точно съел жабу. И весь день, чуть ли не два, был полуболен.
(в универс.)
Какая ложная, притворная жизнь Р.; какая ложная, притворная, невыносимая вся его личность. А гений. Не говорю о боли: но как физически почти невыносимо видеть это сочетание гения и уродства.
Тяжело ли ему? Я не замечал. Он кажется вечно счастливым. Но как тяжко должно быть у него на душе.
Около него эта толстая красивая женщина, его поглотившая – как кит Иону: властолюбивая, честолюбивая и в то же время восторженно-слащавая. Оба они погружены в демократию, и – только и мечтают о том, как бы получить заказ от двора. Точнее, демократия их происходит оттого, что они давно не получают заказов от двора (несколько строк в ее мемуарах).
И между тем он гений вне сравнений с другими, до него бывшими и современными.
Как это печально и страшно. Верно, я многого не понимаю, так как это мне кажется страшным. Какая-то «воронка вглубь ада»…
(на обороте транспаранта)
Малую травку родить – труднее, чем разрушить каменный дом.
Из «сердца горестных замет»: за много лет литературной деятельности я замечал, видел, наблюдал из приходо-расходной книжки (по изданиям), по «отзывам печати», что едва напишешь что-нибудь насмешливое, злое, разрушающее, убивающее – как все люди жадно хватаются за книгу, статью. – «И пошло и пошло»… Но с какою бы любовью, от какого бы чистого сердца вы ни написали книгу или статью с положительным содержанием – это лежит мертво, и никто не даст себе труда даже развернуть статью, разрезать брошюру, книгу.
– «Не хочется» – здесь; «скучно, надоело».
– Да что «надоело»-то? Ведь вы не читали?
– «Все равно – надоело. Заранее знаем»…
– «Бежим. Ловим. Благодарим» – там.
– Да за что «благодарите»-то? Ведь пало и задавило, или падет и задавит?
– «Все равно… Весело. Веселее жить». Любят люди пожар. Любят цирк. Охоту. Даже когда кто-нибудь тонет – в сущности, любят смотреть: сбегаются.
Вот в чем дело.
И литература сделалась мне противна.
(за нумизматикой)
Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышевского, для государственного строительства – было преступлением, граничащим со злодеянием. К Чернышевскому я всегда прикидывал не те мерки: мыслителя, писателя… даже политика. Тут везде он ничего особенного собою не представляет, а иногда представляет смешное и претенциозное. Не в этом дело: но в том, что с самого Петра (І-го) мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила и каждый шаг обвеян «заботой об отечестве». Все его «иностранные книжки» – были чепуха; реформа «Политической экономии» Милля – кропанье храброго семинариста. Всю эту галиматью ему можно было