Глава третья

Так часто случается в апреле: сперва солнышко благосклонно и обнадеживающий южный бриз, затем небо затягивает, и начинают наступать холодные массы воздуха из Лапландии, может даже закружить метель. Но скоро пространство снова расслабляется, и теплая нежность овладевает миром…

Так и четырнадцатого утром, когда я собрался идти на войну, чтобы не окоченеть в окопах, я решил надеть куртку “Schott” с пристяжной подкладкой, а на смену прихватил дачный ватник. Теленовости молчали, но по городу прошел слух, что фронт рухнул под Псковом и теперь срочно выравнивают линию на сто километров севернее. Туда и бросят самых старых и немощных.

Пью остывший кофе большими глотками и прислушиваюсь: нет, Колюню с первого этажа не слышно. Он горланил песни трое суток, ругался с женой, требовал шампанского, грозился всех взорвать, пару раз ломился ко мне, выпрашивая денег в долг. “Какой долг, Коля, нас всех перебьют. Могут перебить”. — “Вот именно, тогда дай сто”. Вчера к ночи он затих, и теперь не слышно. Мы призваны в Адмиралтейский сводный пехотный полк и обязаны в девять явиться на сборный пункт к Витебскому вокзалу. Впрочем, плевать на Колюню… Я смотрю на часы и нервно прохаживаюсь по квартире. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Ремонт не закончен. Его невозможно закончить никогда, поэтому не стоило и начинать. Война остановила новые поползновения жены, и та, поплакав то ли над моей скорой судьбой, то ли над тем, что не удалось счастье выкорчевать на кухне оставшиеся трубы, умчалась в Париж, захватив с собой сына. Он и не понял, что стряслось. Он привык уже к частым перелетам, а про войну все знает отлично — это для него компьютерная игра… В свое время, учась и работая в Париже, неадекватная супруга проявила гениальное провидение и записалась в хор, в котором пела песни народов мира с озверевшими от пенсионного безделья бабушками и дедушками хороших местных кровей. Пели они “Калинку-малинку”, “Хава-нагилу” и “Бандьеро россо”. Затем жена подружилась с нужными пенсионерами и дружбу продолжила. А месяц назад убежала туда, спасая себя и сына. Ну, и правильно! Это теперь моя святая обязанность — умереть за других…

На улице никаких видимых изменений — только вместо милиционеров казаки в бурках, гарцующие на лошадках. Из-под бурок серебрятся ножны, усы закручены штопором, да у каждого в руке плеточка. Возле станции метро “Фрунзенская” я выстаиваю небольшую очередь в ларек и покупаю пять пачек сигарет “Winston”. “Super lights” к тому же. Передо мной мужики берут “Приму”. Судя по одежонке и рюкзакам, они тоже едут на Витебский. В самом метро ничего особенного. Молодежь с плейерами и наушниками слушает свой “Рамштайн”, едет учиться и продолжать жить, а такие, как я, — разные, конечно, высокие, низкие, пузатые, поджарые, петербургские интеллигенты и жлобы, сорокалетние и старше, более всего на этот раз пятидесятилетних. Мы едем умирать за молодых. И за их “Рамштайн”.

— Было б не жалко за битлов жизнь отдать, — говорю сам себе, приткнувшись с рюкзаком в угол вагона, — или за цеппелинов, или за свой “Санкт-Петербург” хотя бы.

Передо мной колобок в спортивной шапочке. Он не догадался снять рюкзак и теперь падает на меня его колким объемом.

— Простите, простите, — говорит через спину. — Пришлось взять шампуры. Бригадир попросил, и я не смог отказать.

— Вы на пикник? — мрачно интересуюсь я.

— Нет, что вы! — отвечает колобок, повернувшись. — Я на фронт. Понимаю нелепость сказанного, но таковы люди, и… э-э, таковы их желания.

Те, кому воевать, выходят на “Техноложке” и перебираются на другую платформу, а молодежь в наушниках едет дальше. Между нами уже проведена невидимая черта, мы уже разделены на два мира, класса, две касты. И это правильно, потому что старые виноваты во всем.

Возле Витебского вокзала весело, словно перед первомайской демонстрацией, какой я помню ее из детства, когда правила советская власть и все верили в приближающийся коммунизм и потому дружили и редко когда были говном. Из худых динамиков грохочет бравурная музыка, кричат в мегафоны молодые офицеры в новых шинелях со свежими погонами. Они заметно выделяются из шевелящейся толпы немолодых мужчин, над которыми клубится сизый табачный дым.

Перед самим вокзалом, знаменитым своим ажурным модерном, строится “Четвертый инвалидный батальон”, о чем можно догадаться по кумачовому плакату, приколоченному к борту грузовичка. В его кузове навалена гора инвалидных колясок, да и сами инвалиды, почти все на колясках, кружат вокруг. Это смертники. В газетах писали: инвалидов бросят в самое пекло. Неделю назад ими заткнули прорыв фронта, и уже первая тысяча инвалидов героически погибла, обороняя броды.

Инвалиды и дети. Это дети инвалидов? Скорее их внуки. Почти не видно женщин. Женщины, похоже, давно бросили инвалидов, а дети нет.

Только дюжина приковыляла на костылях. Это для них привезли коляски. Костыли к черту теперь. Покатили повзводно в сторону перрона. А рядом, стуча по асфальту новенькими ножнами, почти бежал молоденький лейтенант и кричал:

— Раз! Два! Раз! Два! Запе-вай!

И инвалиды восприняли нелепость лейтенантика правильно, с глубоким народным юмором, адекватно и талантливо. Кто-то из них затянул прокуренным баритоном:

— Напрасно старушка ждет сына домой,

Ей скажут, — она зарыдает, -

а батальон подхватил так, что площадь вокруг на мгновение затихла:

— А волны бегут от винта за кормой,

И след их вдали пропадает!

Наших собирали возле пригородных касс, и тут было не протолкнуться. В отличие от инвалидов, пятидесятилетние мужчины еще представляют интерес, и тут плакало много теток средних и разных лет. Дочки, наверное. Или новые жены, пришедшие на смену старым. Если мужчина не баран, то с годами он становится только интересней. Если после тридцати русская женщина теряет по глупости или сволочизму суженого, то ей ничего не светит. Даже спать ей придется почти всегда одной… В кустах стоял странный, ломберный похоже, столик, и за ним на грубом табурете сидел писарь. Из-под “кубанки” на лоб выбилась седая, но упрямая прядь. Что-то вроде очереди образовалось возле писаря, и я встал отметиться. Грубые мужские шутки летели со всех сторон, сталкивались, перемешивались, образуя рой, точнее, гул нелепостей, скабрезностей, за которыми слышались и страх, и удальство.

Я протянул паспорт писарю, тот довольно хмыкнул и стал искать мою фамилию в списке, нашел, поставил крест. Возвращая документ, посмотрел добрыми глазами, приоткрыл рот в лаконичной улыбке, обнаруживая нехватку нижнего клыка.

— Это знаменательно! — проговорил писарь не без торжественности. — И евреи с нами! И то верно — встанем грудью на защиту родного дома!

— Я не еврей, — пришлось уточнить.

— А это не имеет никакого значения, — подмигнул человек в “кубанке”.

И тут заревела труба. Что-то наподобие пионерского горна оглушило окрестности. Бывший пионер в шинели рядового советской армии стоял на мостовой, задрав к небу медь духового инструмента, и посылал звуковые призывы. Вокруг зашевелился народ, и я зашевелился вместе со всеми. Со стороны Обводного канала прикатил грузовичок с деревянными бортами. Из-за ларьков выбежал верзила с микрофонной стойкой и подал ее в кузов. Пятидесятилетние строились напротив грузовичка.

— Эй, сосед! Сюда давай! — Из шевелящейся толпы махал мне алкоголик Колюня. Я подошел, и он добавил довольно: — Наша вторая рота здесь. Ты же длинный. Становись, а мы за тобой.

Я встал, как велел Колюня, и скоро вокруг меня выстроились в несколько рядов мужики, среди которых я успел увидеть знакомых. Эти мужчины жили по соседству и периодически встречались в магазине, возле ларьков, у метро. Я смутно вспоминал их лица, зато Колюня знал всех и теперь за моей спиной шумно приветствовал собравшихся “бородатыми” анекдотами.

Тем временем к микрофону приблизился шарообразный господин в лыжной шапочке на круглой, как колобок, голове, но в двубортном дорогом шерстяном пальто.

— Друзья и товарищи! — закричал он голосом, явно привычным к публичным заявлениям. — Братья и отцы! Когда лютый враг попирает своими грязными ногами порог нашей хаты, встанем грудью на его пути!…

Круглоголовый деятель, в котором смутно узнавался кто-то из городских политиков правого толка, покричал еще несколько минут, и его сменила пышная женщина из администрации губернатора.

— Нам бы ее в роту через недельку, — раздался за спиной комментарий Колюни, с которым не все согласились:

— А чего неделю ждать? Пускай дадут в дорогу.

— А на чем едем? И куда? — завязалась актуальная беседа.

— На электричке до Павловска.

— Какая электричка! Грузовиками вдоль Финского залива! — осадил всех умный алкоголик Колюня, а официальная женщина закончила в микрофон свою речь так:

— Мужчины! Умрите красиво! И останьтесь в наших сердцах!

В строю собралось народу немерено. Кроме Адмиралтейского пехотного, дивизион стрелков-снайперов, минеры и еще, кажется, похоронная команда. Пару дюжин мрачных бородатых коротышек бомжеватого вида стояло в сторонке и ни на что другое, по моему разумению, не годилось.

Тем временем горнист выдал очередное мерзкое соло, но сразу за ним прилично заиграл духовой оркестр, составленный из музыкантов “Ленинградского диксиленда”. Среди нот все того же “Прощания славянки” отчетливо слышалась колотушка. Она задавала такт. В такт колотушки забилось сердце. И у других, наверное. Ритмично пробежали молоденькие офицеры. Роты задвигались-затопали, и наша вместе со всеми. Мы зачем-то прошагали мимо грузовичка. На нем стояли круглоголовый деятель и губернаторская женщина. Первый установил пухлую ладонь у виска, пытаясь таким образом отдавать нам честь, а женщина честь берегла; она многозначительно приложила правую ладонь к сердцу, но это у нее не получилось, поскольку доступ к нему преграждала увесистая грудь.

Город закончился постепенно. Справа от Петергофского шоссе текла жидкость Финского залива. Его берега заросли рощами. Почки на ветках начали вылупляться, и за молодой листвой вода уже не просматривалась. Слева грязно-песочного цвета поля и холмы, поселки, сколиозные фабричные заборы из бетонных плит. Нелепая русская жизнь, одним словом, вокруг пригородных дворцов и поместий. Меня не волновало ничто. Только голое любопытство без эмоций и ощущений. Как дантовская комедия — ее так и недочитал в молодости, поскольку появились более громкие развлечения…

Колонна грузовиков катила на запад. Я сидел на жесткой скамейке, зажатый биологическими массами существ, рядом с которыми, возможно, закончится мое осознанное бытие, рядом с которыми меня зароют в землю, и в ней мы разложимся на составляющие элементы, и они, элементы, перемешаются. Всякие там бабочки получатся и червяки, новые соединения. С некрореалистическим любопытством я стал разглядывать соседей, сидящих в кузове под брезентом, но ничего такого многозначительного, глубинного, корневого, почвеннического, Платона Каратаева какого-нибудь… Довольно несуразные физиономии особей мужеского пола в нелепых одеждах. Если нос, так обязательно “картошка”, если штаны, так обязательно с расстегнутой “молнией”. Такими разночинцами обычно полна народная баня на Московском проспекте, куда я хожу с сыном по субботам париться за двенадцать рублей шестьдесят копеек с носа. Где еще услышишь народную речь и органичные матюги. В кузове нас набилось человек под тридцать, и все они, виденные где-то, в бане скорее всего, сидели вместе в парилке и потели под мутной лампочкой…

Сперва people в кузове молчал, осваиваясь с новым составом жизни. Затем, как это происходит во всяком людском сообществе, произошло распределение ролей, причем без разговоров и уточнений — с помощью мимики, жестов, по тому, как человек занимал место на тесной скамеечке, как закуривал и каким способом отбрасывал спичку или убирал зажигалку. Когда мы проехали Ораниенбаум, то я оказался в своем любимом, проверенном жизнью амплуа чужака. Не совсем чужака, скорее просто другого. То ли тут тип нордический играет роль, то ли один метр девяносто сантиметров роста, что редко вызывает симпатию в мужском коллективе. Я привык за пятьдесят лет. Другой — это не обязательно вызывает враждебность. Нет, никогда не сталкивался в прямом виде. И странная фамилия не мешала жить. Явление с севера на Руси всегда вызывало большее дружелюбие, чем вторжение с юга. Хотя я и не прибыл ниоткуда, а родился здесь, все равно жизнь предложила роль северного человека, почти варяга.

Так я думал праздно, а тем временем дорога за Ораниенбаумом скатилась к заливу, став уже не столичной трассой, а просто пейзанским асфальтом, на котором прекратилось движение, только десяток грузовичков с пехотой катил на запад. Почему на запад? Что нам угрожает с запада?

— И посадят нас, мужики, на самолет и сбросят тем в тыл! — словно отвечая на мой вопрос, заговорил Колюня, которого я узнал по голосу. Да как не узнаешь, когда орет с утра до вечера песни этажом ниже.

— Главное, чтоб парашюты не забыли выдать, — ответили Колюне, на что бойцы, молчавшие до тех пор, оживились, зашутили:

— Выдавай не выдавай, не поможет…

— Нас вместо бомб станут сбрасывать…

— Да, говна не жалко!…

Сюда б Жванецкого шутить изворотливо. У народа так не получается. Тут юмор проклевывался скорее в интонациях, а не в словах.

— Еда какая-та сегодня подразумевается?

— Нас кормить — только деньги переводить.

— Думаешь, совсем фигово. Вдруг и отобьемся?

— От этого еще никто не отбивался, а ты говоришь…

— Ну, как в сорок первом…

— В сорок первом вождь был, товарищ Сталин! И то до Москвы бежали! А теперь за кого? За что? Идеалов нет. Пустота времен наступила…

— За детей помирать не жалко! Ведь тебе все объяснили…

— Только тех, кто объяснял, среди нас не видно!

— А я что-то за свою жену пропадать не рвусь.

— У тебя, что, жена молодая?

— Да как тебе сказать… Бывают и помоложе.

Насчет тех, кто придумал, народ неправ. Я все это и придумал и никуда не скрылся. И Серега Усов с Пашей-Есаулом, и Саша Сека. Они вроде напросились в истребительный батальон. Мы созванивались накануне — никто не знал, на каких позициях окажется. И теперь неясно.

Стало клонить в сон. В дреме я стыдил себя за истеричность одноразового запоя, которым не стоило перечеркивать последние восемь лет… Мао Цзе-дун говорил, что каждое поколение должно иметь свою войну. Вот мы и получаем в нужное время и в нужном месте. Лучше поздно, чем никогда… И белеет парус одинокий в тумане моря… Когда я был такой маленький, но уже негрудной, и отец рассказывал про слонов, стараясь усыпить, и сам засыпал, тогда я будил его и просил продолжать — отец продолжал, я растворялся в сон; тот сон в нашей коммунальной квартире на Кирочной, где Ленин в апреле года революции провел собрание для разъяснения апрельских тезисов… Теперь апрель тоже. Апрель в Абхазии. Пять апрелей в Абхазии в Леселидзе и на реке Гумиста. Апрель в Нижних Эшерах, когда “Лыхны” и “Напареули”, когда я рвал девяносто пять килограммов, а в море не боялся…

— Эй, борода! — Меня толкают в бок, и приходится открыть глаза.

— Какая борода? — спрашиваю, а мне в ответ:

— Седая почти, — отвечают аргументированно.

Машина стоит, и в кузове пусто. Того, кто разбудил, я не помню. Это не важно. Важно, что мы приехали. Я выкарабкиваюсь из кузова на землю, стараясь не ушибить ноги. Ахиллесовы теперь мои ноги.

Абсурд крепчал, как ноябрьский ветер с моря. Мы оказались в Копорской крепости, и нам предстояло оборонять ее обветшалые средневековые стены. Местами обвалившиеся, они еще представляли преграду. Когда-то крепость основали новгородцы и отбивались от шведов. Или немцев. Крепость господствовала над местностью. Имеет ли это теперь какое-нибудь значение? Имеет, если ее собираются защищать нашей плотью. Однажды давно я где-то неподалеку провел лето в пионерском лагере и играл в “зарницу”. Место называлось Систо-Палкино. Бегал с приятелями по лесу с пришитыми на рубаху погонами. А за нами носились “враги” из старших отрядов и срывали бумажки, “убивали”. Помню, остатки малолеток загнали в залив на мелководье, глумились, отбирая боевой флаг…

Колюня уже где-то успел набраться. Он мочился на колесо грузовика с наслаждением библиомана, нашедшего редкую книгу. Увидев меня, крикнул ни о чем:

— Сосед! Эх!

— Ну тебя в жопу, — отмахнулся я и потащился за народом, который амебообразно протискивался в крепостные ворота.

Из стен кое-где торчали зеленеющие ветки кустарника. Весна тут вполне определилась, и чувствовалось, что скоро из земли попрет трава и листья сделают мир пригожим. Доносился влажный запах моря. Сбоку в небо взмыла чайка и закаркала, ожидая от пехоты объедков. За стенами скрывались современные раздолбанные постройки неизвестного назначения. Просторная полянка посредине вместила прибывших. Молоденький лейтенант в свежей шинели вскарабкался на ржавую бочку, и пехота приготовилась слушать.

— Бойцы! — закричал офицер треснутым тенором. — В два часа привезут обед! Старшины разведут вас по казармам!

— Оружие где? — выкрикнули из толпы. — Чем воевать будем?

— А “ворошиловские” сто граммов?! — Это с актуальным вопросом взвился Колюня.

— Бойцы! — повторил обращение лейтенант и вдруг замолчал.

И толпа молчала. Почти не дышала. Только по-кладбищенски каркали чайки, пролетая над крепостью.

— Отцы, — командир уже не кричал. Он не знал, что сказать, — я один тут. Помогите мне.

Еще ничего не случилось. Никаких сторонних событий. Только масса, разобщенное мясо, привезенное на автобусах, уже каким-то странным образом превращается в общее тело с головой и руками. И лейтенант неожиданно перешел в опекаемые, в младшего сына, сына полка. Именно за таких предполагалось умереть.

Крепкорукий дядька с соломенными усами подошел к бочке и помог офицерику спуститься, сам вскарабкался на его место, оглядел толпу Адмиралтейского полка, поднял руку, прося тишины, и, когда та образовалась, объявил просто, интонацией, не позволяющей возражать:

— Мы тут покумекали и решили… То есть попечительский совет. Чтоб правильно и без бардака. Водку, значит, в подвал под замок. Оружейную еще запереть. Подсобим офицеру. Крепость переводится на военное положение, и ротными назначаются Иванов, Петров, Сидоров и Рабинович-Березовский. Они и разместят. К ним и с вопросами. А кашу привезут к шести часам. Однако вольно…

Моим ротным оказался Рабинович-Березовский, шестидесятилетний мужчина с лицом архивариуса, потерявшегося в хранилище полвека тому назад во времена борьбы Сталина с космополитами, а теперь найденный. На его костях висел ватник блокадной судьбы, но видимая нелепость оказалась ложной — во взгляде чувствовалась упрямая цепкость, а в словах — твердость и современный сленг.

— Товарищи. Коллеги. — Рабинович-Березовский оглядел рыхлую массу роты и вдруг стал похож на кремлевского олигарха. Он и говорил так же быстро сквозь тонкие губы. — Мы сейчас пойдем и распределим места. В пятницу спонсоры привезут спальные мешки. Я договорился. В субботу баня, но сперва экскурсия по историческим местам. Воскресенье кино. Фильм “Летят журавли”. Я договорился. Приедет киноустановка.

— Почти как в Алупке санаторий! — раздался за спиной рокочущий бас.

Я повнимательней оглядел солдат своей роты. Ничего особенного. Такие в метро вокруг. В магазинах. Народ среднего разряда, который уже успел осточертеть своей простотой и народностью.

Наш ротный еврей пожевал губы, помолчал время, равное сорока ударам сердца, оглядел окруживших и объяснил устало:

— Умирать, как и жить, надо со вкусом. И, если получится, со смыслом.

Обладатель рокочущего баса поинтересовался с притворным простодушием:

— Скажите, товарищ ротный, а как вас по батюшке?

— Соломон Моисеевич, — прозвучал моментальный ответ. — А фамилия Рабинович-Березовский.

— Понятно, понятно, — хохотнул спросивший. — Вы, случаем, не родственник тому?

— И еще, — Рабинович дернул плечами и сцепил руки за спиной. — Решением попечительского совета с завтрашнего утра вводится шкала наказаний за проступки.

Начавшие было болтать бойцы прислушались, а ротный проговорил, словно простучал на пишущей машинке:

— Проникновение в винный погреб — расстрел. Мародерство — расстрел. Нарушение комендантского часа и оставление поста без приказа — расстрел. Гомосексуализм по отношению к боевому товарищу — расстрел. Разжигание национальной розни — расстрел.

Народ только смиренно выдохнул. Кто-то сказал: “Эх-х”. А любопытный бас согласился со всем, явно обрадованный определенностью:

— Понятно.

Колюня уныло слонялся из угла в угол. В каземате было тепло и сухо. Под потолком имелись крохотные окошки, и сквозь их грязноватые стекла в помещение роты доносился предвечерний свет. Я расположился на деревянных нарах и доставал из рюкзака пакет с лекарствами, а Колюня продолжал жаловаться на жизнь:

— Заперли “наркомовскую” водку и не дают. А какое право? Когда еще придется попить ее? На том свете? И тут евреи заправляют! А дойдет до боя — убегут.

— Вот и хорошо. Хоть умрешь трезвым. — Я достал флакончик и шприц. Оголил острие и вонзил в пластиковую крышечку. Задрал рубаху, оттянул кожу левее пупа и воткнул иглу. Влил восемь единиц инсулина и успокоился. В крепость завезли походную кухню с кашей, и теперь вполне можно отправляться лопать углеводы.

Крепость представляла бессмысленное нагромождение камней, и в них с трудом различались черты средневековой твердыни. Вполне домашние руины располагали к миру и ленивому ничегонеделанию. Неделю, проведенную здесь, можно приравнять к профсоюзному отдыху. Во внутреннем дворе наша рота (пока другие рыли вокруг холма, на котором стояла крепость, окопы) два раза пыталась маршировать с винтовками. Получалось прилично, но смешно. Лейтенант под надзором попечительского совета и Рабиновича-Березовского пытался превратить нас в римскую когорту. Никто не протестовал. Апрель разогрелся вовсю — трава лезла из земли. Знающие люди утверждают, что с такой скоростью у покойников в первые дни покоя растут волосы и ногти. Громко лопались почки, и началась атака весенних запахов. Было ясно: вечно умирающий Озирис родился вновь. Ротный не обманул: состоялась экскурсия с историческим обзором, приезжала киноустановка с фильмами “Летят журавли” и “Спартак”. Взгляд в прошлое и работа на свежем воздухе придавали дням здоровую осмысленность, а ночью — спали толпой на нарах под сводчатыми, почти монастырскими потолками — начинали сниться эротические сны. Фантазии еще не разбушевались, но кривая коллективной солдатской потенции явно шла вверх. На восьмой день службы хмурый желчный мужчина, лежавший напротив, проснулся просветлевший, сбросил босые ноги из-под шинели на каменный пол, посмотрел на меня так, словно впервые увидел, и произнес проникновенно:

— Приснилась свадьба. Я молодой, и жена молодая. Это теперь она жопастая стерва, а тогда делала гимнастику. Мы поехали после по Волге, и она плакала подо мной и говорила: какой, мол, орган. То бишь член. И все это так пришло, будто вживую.

И меня посетило видение. Но не точное, без конкретных черт. Предметное вожделение, однако я понял: не за горами.

Самым интересным во всей нашей солдатской жизни оказался тот факт, что ни от кого дурно не пахло. То ли весна и чистый воздух, то ли экзистенциальное приближение к моменту истины, то ли еще какие обстоятельства, нечитаемые с колокольни обыденного восприятия, но дурные запахи портянок и носков, немытых тел… Нечистоты скученного человеческого быта не вписывались в оформившуюся коллизию. И вот в то утро, выйдя во двор и пристроившись возле стены на фанерном ящике, подставив лицо первому солнечному лучу, перепрыгнувшему через стену, поняв хрупкость и иллюзорность мира, я вдруг понял главный закон бытия. Осталось только оформить его в буквы и слова. Я даже произнес первую фразу, сказав сам себе: “Совершенно ясно, что жизнь бесконечна, как и бесконечна смерть, и все является разновидностью категории времени, которую понимать следует…”

Поток истины остановил вульгарный шум. Потеряв нить мысли, я нашел неприглядную сцену. Ее можно было б назвать и жанровой. Но лучше не называть, а нарисовать. Краску возьму голубую и желтую. Получится солнечное утро апреля. Возьму серую — выйдут ободранные стены крепости и лицо Колюни. Карандашным грифелем можно прорисовать овалы плеч, локтей и голов. И немного розового — это слюнявый язык арестованного. Колюня счастливый и не сопротивляется. Он каким-то прохиндейским способом проник в подвал, где хранится водка, и всю ночь хлебал ее. Безостановочно хлебать нельзя — значит, отрывался, отдыхал, трезвел на несколько миллиметров, снова глотал и отрубался. Но не умер, хотя и серый, однако счастливый. Мужики из патруля (одного зовут Петром; он живет сразу за Обводным каналом в предреволюционном доме с башенками, построенными “а-ля рюс”; он обслуживает газовые колонки — ходит по домам, что-то вкручивает взамен того, что свинчивает; это анемичный малый; достаточно добродушный простолюдин; у второго вполне южнорусское лицо с профилем черкеса; еще бы серьгу в мочку уха, и картина б совсем состоялась) неуклюже проволокли Колюню по крепостному двору. Впереди чеканил шаг наш ротный. И тут я вспомнил про угрозу расстрела и не поверил в ее правду. Колюня почти не перебирал ногами — его сапоги прочерчивали в апрельской грязьце аккуратные борозды, похожие на лыжню. Но в голове алкоголика происходили какие-то процессы. Клетки мозга искрили, посылая противоречивые сигналы. Колюня открыл вдруг глаза и постарался прокричать призыв:

— Люди добрые гады! Христа на вас — есть на мне!

Тут конвоиры отпустили Колюню, и тот рухнул в землю. Пока сосед копошился и вставал на свои короткие кривоватые ноги. Пока пытался отряхивать со штанов грязь, нелепо промахиваясь ладонями мимо коленок…

Добродушный газовщик стянул с плеча винтовку. Получилось это у него медленно и неловко. Колюня тем временем принял позу Пушкина-лицеиста с известной картины, взмахнул рукой, закачался, но устоял, сказал красиво и с пафосом:

— Бой идет святой и правый,

Смертный бой не ради славы -

Ради жизни на земле!

Газовщик из конвоя ткнул прикладом Колюне в лицо, попав в нос. Сразу же радостно по-первомайски хлынула кровь. Алкоголик картинно упал на колени, а затем вытянулся во весь свой хилый рост. “Черкес” сделал шаг к арестованному и прицельно ударил лежащего в ребра носком сапога.

Загрузка...