Трудно с точностью определить начало болезни, сгубившей моего бедного приятеля Ивана Ракушкина. Он уже был юноша семнадцати лет, с еле пробивавшимся пушком на бледном лице, с большими голубыми глазами, болезненно-самолюбивый, застенчивый малый, добрый товарищ, кончавший вместе со мною курс в одном специальном заведении, когда однажды, поздно ночью, проснувшись от жестокой зубной боли, я увидал следующее: Ракушкин приподнялся на кровати, внимательно озираясь, потом тихо встал, подошел к лампе, уменьшил в ней огонь, оделся и, осторожно крадучись, словно боясь, чтобы кто-нибудь не проснулся, прошел в залу и скрылся в темноте. Через несколько времени, сквозь стеклянные двери спальной, видно было, как в зале засветился слабый огонек.
«Верно пошел приготовляться к экзамену!» – подумал я, несколько изумленный таинственностью, с которою он совершал свое путешествие по спальне. Мне долго не спалось. Я хорошо слышал, как часы медленно пробили два, три, четыре… Огонек все еще мерцал в зале… Наконец послышались те же осторожные шаги, и я увидал Ракушкина, с теми же предосторожностями возвращавшегося назад. Я кашлянул. Он вдруг замер на месте, обратил свое лицо в мою сторону и еще тише прокрался далее, разделся и лег в постель.
Меня это заинтересовало. Наутро я подошел к Ракушкину и неожиданно спросил его:
– Куда это ты ходил ночью?
Он весь вспыхнул до корней волос и, заикаясь, ответил:
– Ночью?.. Я никуда не ходил!.. Да… ходил воду пить… Ужасная была жажда!
Я было хотел наотрез сказать ему, что он врет, что в течение трех часов воды не пьют, но, когда взглянул на его смущенное лицо, на его большие голубые глаза, растерянно глядевшие куда-то вкось, мне стало жаль Ракушкина, и я больше ни о чем его не расспрашивал.
Через несколько дней я встал в четыре часа утра, чтобы позаняться перед экзаменом. Смотрю: кровать Ракушкина пуста. Я вышел в залу. В самом конце ее, при свете мерцающего огарка, я увидал знакомую фигуру товарища. Я подошел ближе… Ракушкин спал, склонившись над столом. Перед ним лежала большая толстая тетрадь, а сбоку руководство астрономии, раскрытое на предисловии автора. Ясно было, что он не астрономией занимался. Я заглянул в тетрадь: на открытой странице были написаны стихи; перевернул страницу, другую, третью, – везде стихи и стихи, редко попадалась, впрочем, и проза…
Я прочел еще не совсем засохшую страницу стихов, но каких стихов! Ужасных! Я и теперь хорошо помню следующее двустишие, блестевшее свежими чернилами, написанное в честь Петра Великого. Оно врезалось в мою память, и никогда ничем не выбьешь его оттуда:
О, Петр, Петр, ты великий гений,
Мы о тебе хороших мнений!
Я понял все. И таинственные ночные экскурсии, и крайнюю скрытность приятеля. Тогда же припомнилось мне, как год или два тому назад, однажды в классе, когда не было преподавателя, сосед Ракушкина вырвал у него листок бумаги и, несмотря на протесты Ракушкина, громко прочитал перед классом стихотворение, начинавшееся, сколько помнится, так:
Вчера во сне свою Гликерию я видел,
Полураздетую, с распушенной косой…
Я позабыл дальнейшие строки, но помню, что в конце концов Гликерия звала поэта следующими стихами:
Идем… Идем!.. Сокроемся под кипарисной тенью
И предадимся там любви и наслажденью!
Общий взрыв хохота двадцати трех молодых саврасов приветствовал эти строки. Все безжалостно гоготали, нисколько не заботясь о том, что в это время делалось с бедным Ракушкиным. Я взглянул на него. Он был смертельно бледен. Его странные голубые глаза с какою-то мольбой глядели перед собою. Губы дрожали… Весь он как-то съежился… Вдруг из глаз его брызнули слезы. Он закрыл лицо руками и бросился вон из класса, под звуки оглушительного хохота.
– Господа!.. – заговорил один товарищ, которого все звали «математиком», презиравший литературу и называвший «бабой» или «литератором» всякого, кто выказывал трусость, слабость характера, или не понимал поэзии аналитики. – Господа! Это подло! За что мы обидели Ракушкина?..
Резкие эти слова подействовали на класс. Все затихли и решили извиниться перед Ракушкиным. Послали за ним двух депутатов, и, когда Ракушкин пришел красный, как пион, класс торжественно извинился, и дело было кончено.
С тех пор я никогда не видал, чтобы Ракушкин писал стихи, никто его не дразнил, и все забыли об его стихах… Он сделался еще скрытнее, всегда аккуратно запирал ключом свою конторку в зале и часто удалялся от товарищей, просиживая где-нибудь в сторонке за чтением какого-нибудь романа или стихотворения.
Оказывалось, что он писал стихи по ночам, тайно от всех, выбирая такое время, когда никто не занимается.
Я хотел было отойти, как вдруг Ракушкин проснулся, посмотрел на меня сонным взглядом, потом быстро вскочил, взглянул на тетрадь и, схватывая мою руку, спросил:
– Ты читал?
– Читал…
– Не говори им… пожалуйста… Не говори! – сказал он умоляющим голосом.
Я обещал никому не говорить.
– Ты сам пишешь стихи, – продолжал он застенчиво, – и поймешь, что смеяться над этим глупо… Я тебе правду скажу… Помнишь, третьего дня, ночью, ты кашлянул, а потом утром спросил меня, куда я ходил?.. Я ходил сюда… Я каждую ночь сюда хожу… Я много написал… Ты не выдашь меня?.. Нет?.. Вот сколько я написал! – быстро, словно захлебываясь, проговорил он с скрытым торжеством в голосе.
И он показал мне, кроме толстой тетради, лежавшей на столе, еще две таких же толстых тетради.
– Все стихи?
– О, нет!.. У меня есть тут и повести, и рассказы… есть даже один роман. Хочешь, я тебе прочту? Только не здесь… Здесь нас могут увидать. Приходи как-нибудь в воскресенье ко мне домой.
Я обещал прийти. С этого времени мы сблизились с Иваном Ракушкиным. Он, бывало, часто декламировал мне свои стихи, говорил о своих задуманных поэмах и спрашивал, как передать их в редакцию так, чтобы никто не узнал имени автора.
В одно из воскресений я целый день слушал роман Ивана Ракушкина. Роман был ужасный. Ни проблеска дарования, ни одного сколько-нибудь правдивого положения, ни фантазии, ни здравого смысла, так что я удивлялся, как мог неглупый Ракушкин сочинить такую непроходимую глупость.
– Ну, что? – спросил он меня, когда кончил, и вдруг побледнел.
– Я, брат, плохой судья…
– Ты не решаешься сказать?..
– По моему мнению… нехорошо.
Он опустил голову.
– Но ведь это твой первый роман? – поспешил я утешить Ракушкина.
– Первый…
– Сокрушаться нечего… Может быть, второй будет лучше.
Он вдруг повеселел и торжественно сказал:
– Я тебе прочту повесть! Увидишь, какая это повесть!
Повесть была не лучше романа, и я высказал ему откровенное мнение. Ракушкин переменил разговор, и мы возвратились вместе в заведение, не проронив ни слова во всю дорогу. На следующий день он подал мне следующую записку:
«Не сердись, если я тебе выскажу правду. Ты сам пишешь; мне показалась в твоем отзыве завистливая нотка. Я понимаю это чувство в писателе и не сержусь на него, но проверь себя… так ли это?»
Я был просто сконфужен. Я сам тогда марал бумагу и, быть может, отнесся к Ракушкину строже, чем бы следовало… «А что, если в самом деле зависть?» – подумал я и тотчас же ответил ему:
«Ты прав, Ракушкин. Я, быть может, отнесся несправедливо. Я не уверен, но мне кажется, что не следует авторам читать свои произведения друг другу».
После этого мы пожали друг другу руки. Вскоре Иван Ракушкин, выдержавший отлично выпускные экзамены, объявил, что выходит из заведения.
– Что же ты думаешь с собой делать?
– И ты еще спрашиваешь? Я буду писать. Бабушка даст мне триста рублей в год, с меня этого довольно… Я во что бы то ни стало напишу достойную меня вещь!
– Да, кстати… – спросил я. – Ты посылал что-нибудь в редакцию?
– Посылал, – грустно ответил Ракушкин. – Ответили, что слабо… Это меня сперва огорчило, но потом… Ты ведь знаешь, что истинные таланты долго не признаются! – торжественно заключил он и с гордым видом прибавил. – Прощай! Ты еще услышишь об Иване Ракушкине!
Мы дружно простились с ним и обещали писать друг другу. Я скоро уехал из Петербурга.