Автобус — «ледяной дом» — катится по густым сумеркам, зимним, московским. Тесно от шуб и дубленок, холодно и постыло — медленно едем, от двери дует. Пугаю себя, готовлю к худшему — вдруг Митя заболел? Утром вставал трудно, капризничал, колготки надел наизнанку; я проспала, спешила, так и потащила в детсад; где бегом, где уговором, за руку, за воротник черного цигейкового тулупчика.
— Митя, — зову я в пустоту игровой и спальни, — Митя!
Недовольная воспитательница, вчерашняя школьница с когтистым фиолетовым маникюром и жирно накрашенными губами, волочет моего взъерошенного сына из умывалки, когти вязнут в клетчатой рубашке:
— До шести работаем, сколько раз говорить! Опять на тихом часе не спал. Аню Буданову толкнул. В краски влез. Я бормочу извинения, трогаю Митин лоб — слава богу, пронесло. Болеть нам никак нельзя. Два больничных за полгода — и прощай, работа!
Дома я энергично поворачиваюсь на кухне — кипит бульон, жир шкварчит и компот варится. Сынок посидел чуть у телевизора и тут как тут, тащит «КамАЗ» за веревочку и резинового крокодила за хвост: «Мам, давай поиграем…»
— Давай, — вздыхаю я и сыплю соль, больше положенного сыплю.
За ужином Митя жалуется на Светлану Петровну — злюка, дерется.
— А ты не балуйся, — наставляю я.
— Все равно дерется, — упорствует сын и, вспомнив дневные обиды, начинает плакать.
— Ну-ну, не распускай нюни, — жалею я Митю, — мужик ты или кто? Мужик, мужик! — И ворошу сынишкины кудри. Красив у меня Митька, и в детском саду держится. Ничего! День прожили.
На ночь я читаю сыну книжки. «Дядя Степа» проштудирован нами вдоль и поперек, и сегодня Митя тащит из шкафа книжку с корешком покрасивей.
— Это взрослая, — предупреждаю я.
Митя упрямится, толкает в бок: «Читай!»
Будильник не забыть завести. Завтра обязательно надо заплатить за свет — последний день. «Наружность князя соответствовала его нраву. Отличительными чертами более приятного, чем красивого, лица его были просторечие и откровенность. В его темно-серых глазах, осененных черными ресницами, наблюдатель прочел бы необыкновенную, бессознательную и как бы невольную решительность, не позволяющую ему ни на миг задуматься в минуту действия… Мягко и определенно изогнутый рот выражал честную, ничем не поколебленную твердость, а улыбка беспритязательное, почти детское добродушие…»
— Мама, — тянет за рукав сын, — а кто такой князь?
— Ну, — затрудняюсь я, — в данном случае красивый, сильный, знатный человек, защитник родины.
— А мой папа — князь?
— В некотором роде, пожалуй, да.
— И на лошади он умеет ездить?
— О, — оживляюсь я, — всадник каких поискать.
— Меня научит, да, мам?
— Обязательно.
— А когда он приедет?
— Вот подрастешь, станешь умным, сильным, вернется папа и обрадуется. Гордиться тобой будет. А сейчас спи, засыпай, я тебе песенку про котика спою. Завтра пятница, а потом суббота, и все у нас хорошо…
На работе сегодня застой, в отсутствие начальства персонал расслабился, оторвался от бумажек. Мое кропотливое дело — технические переводы — скука смертная. Артикли, схемы, строчки, деньги. Фирма экономит площадь, и нас разгородили пластиковыми ширмами, компьютерный чад поднимается к высокому «сталинскому» потолку, разгоняется вентилятором и оседает на головы «белым воротничкам». Мой закуток у окна, видно зимнее небо в проводах и обрубок дерева от долголетней культурной обработки, и церквушку в старых заснеженных лесах. Алехиной повезло меньше — ее стол с трех сторон огорожен голыми «стенами», и в свободную минутку она вырывается ко мне поболтать. — Явление самой стильной женщины учреждения и окрестностей, — бодро приветствую я Алехину.
— Перестань, — досадливо машет она, — я даже не накрашена, ты что, не видишь?
— Не заметила… Как же случилось такое несчастье?
— Ань, — Алехина снимает очки, глаза красные, — мы с Вовиком расстались.
— Свежая новость, — хмыкаю я. На моей памяти расставания с Вовиком происходили уж раз пять. С предметом слез, страстей и наших разговоров я едва знакома. Вовик — детина громадного роста, каких поискать. Со слов Алехиной я знаю, что он водитель, разведенец и выпить не дурак. Добрый человек — в минуты особого душевного расположения он может принести тапочки прямо к постели.
— Нет, все серьезно. Вчера приехала с работы пораньше, до его прихода, стала гречку варить, печенку купила, решила поджарить. Нашла две рубашки грязные, замочила. Он пришел не в настроении, но трезвый.
— Может, потому и не в настроении? — ехидно вставляю я.
— Может, и так, — горько соглашается Алехина. — Говорю ему: давай вместе поужинаем. А он стакан налил, тарелку взял и в комнату — телевизор смотреть. Врубает на всю. У меня так голова болела — магнитные бури, что ли? Я ему с кухни кричу: «Вовик, сделай потише». Ноль эмоций. Подхожу к нему, только рот раскрыла, а он как погнал матом! «Чтобы я, в своем доме, и делать, что хочу, не могу…»
— Ну и? — сочувствую я.
— Собрала свои вещи в два пакета, поймала частника — и к матери. — А он?
— Да что он! Я, по правде, и не слушала, все думала, как бы не расплакаться.
У нас общая минута молчания по Веркиному горю. Потом Алехина качает головой, горестно моргает и ответственно спрашивает:
— Ань, ну что мне было делать?! Скажи? Ну вот скажи, тебя хоть раз посылали матом?
Я вспоминательно закатываю глаза, жую губами и, наконец, честно признаюсь:
— Неоднократно!
Алехина безумно смотрит на меня, и через секунду мы хохочем так, что к нам начинают заглядывать из других закутков.
Вечер, и у нас с Митькой настоящий дом — пахнет пирогами, свежее белье на постелях и, если убрать верхний свет, видно, как за окном летят большие, сказочные хлопья снега, похожие на растрепанных птиц.
Митя спит в обнимку с «Князем Серебряным» и зеленым крокодилом; тихонько, чтобы не разбудить, я вызволяю вещи. Настроение вечернее — немного грустное и тревожное. Я долго стою под душем, потом рассматриваю себя в зеркало: «Сбросила лягушачью шкуру, обернулась Василисой Прекрасной», — прямо как в Митиных сказках. Глаза светятся, румянец молодой. Второй раз в жизни я кажусь себе очень красивой — ровная смуглая кожа, спокойная грудь, капли резво катятся вниз, тают на бедрах. Все живое, не то что эти синтетические девушки с обложек. У меня нет мужчины, и, честно говоря, не хочется. Хотя Алехина говорит, что нужно для здоровья. Но — не хочется…Ночь — большой черный короб, и в нем есть коробок поменьше — моя семнадцатиэтажка, а в квартире на четвертом этаже, за дверью ванной, рубчатый коврик впивается в мои голые пятки. Как странно, что я чувствую себя совсем свободной в этих каменных одежках, я, такая голая, беззащитная и невечная. Не то чтобы я пережила свою беду, но просто не даю ей множиться. И чудится мне, что в такие спокойные одинокие ночи продолжается моя настоящая жизнь. Время, когда я робко вспоминаю прошлое. Смешно, но мне недостает сил даже вслух, себе самой, сказать о нашей любви, а чтобы обсуждать ее, допустим, с Алехиной… Верку не упрекаю. Но почему-то я сразу поняла: мои чувства — непроизносимые, непредставимые. И я больше мучаюсь не нынешним одиночеством, а немотой, невозможностью вслух доказательно произнести слово «чудо».
Вот я перебираю в памяти каждый день, каждый шаг — как рассказать?! День был… ну не то чтобы печальный, напротив, но какой-то уж очень запоминающийся! Как старый валун у распутья. И осень была настоящая. В городском парке я вдруг поразилась тому, как падают листья. Золотые челны с ивы плыли и плыли. Потрясающая щедрость дерева — лист, еще здоровый, гибкий, самый красивый за всю свою недолгую жизнь, ясно цвел на осенней земле. А дуб — такой кряжистый и сильный — сорил золотыми как подгулявший купец. Только звон по округе летел! А тут еще рябина мокла, отражаясь в крохотном пруду, — яркая, крупная; пруд искрился от последних паутин и шаров перекати-поля. Поодаль мужики распивали на троих на скамейке, интеллигенты с коньяком. Школьники шумели, катились ватагой по дорожке, лупили друг друга портфелями. Обыкновенная жизнь шла. «Я тебя сразу узнал», — сказали твои глаза. «И я!» — радовались мои. А осень так вызолотила аллеи, что даже тень вековых стволов скрывал листопад. И первый раз, после многих лет, зим, весен, глупости и разочарований, я знала и счастливилась: если скажут мне — умри как лист, умри сейчас, живой, золотой, нетронутый морозом и рябью, я бы плыла проще легкой лодочки с ивы — к земле. Не страшась ни забвения, ни чужих тупоносых ботинок, ни дворничьих костров — вот жизнь!
И все случайные черты были стерты, мир раскрыл потайные ларцы, мы и жили, почти не печалясь, не разбирая земные грехи. Пришла зима — взбила перины, расстелила покрывало, развесила гирлянды и серебряные шары. Весь север и восток — наш, на тысячи верст простор, снег; леса в шубах, елки в кокошниках, даже волки не злые, а мужественные. Мы купили два билета на электричку. «Увидишь!» Я только согласно головой качала. Вышли на платформу — такая стынь и радость! Минус тридцать, слезы из глаз, и иней, иней, иней! На станционной будке, частых соснах, проводах, усах прохожего — клянусь, что никогда я не видела столько сверкания и богатства сразу. Даже вороны в бриллиантах. Ну кто в такое поверит?!
И нужно очень быстро бежать — иначе пропадешь, замерзнешь — навстречу солнцу, теплому дому, по снежной дороге на холм, туда, где новым золотом, в крапинах мороза греется белый храм; и дальше, с горы — красные, жаркие, мы летим по заледенелой улице. Я оглядываюсь и удивляюсь в дверях, смахивая морозные чистые слезы: иней!
В ковшик с водой засмотрелась — красавица! И кому какое дело, как мы любим друг друга; и теперь уже не важно, сколько раз посылали меня матом мужчины от собственной несчастливости — женщиной ведь от этого я не стала и красавицей тоже.
Две зимы в году не бывает. Слишком счастливы! Была бы любовь, разлука найдется. Нам весело — перед расставанием навсегда, — что же остается?! Могу и сплясать: летит цветастая шаль, а по шали жар-птица, жарко припеваю:
У миленка моего
Волосы волнистые,
Я его не заменю
На горы золотистые!
И Митька родился с такими же кудрями, и радость от того, что сын появился на свет точь-в-точь похожим на отца, меня так потрясла, что я разрыдалась на всю родовую. Акушерка была совсем не грубой, гладила меня по голове: «Голубушка, голубушка! — А сама младше года на два. — Счастье какое, мальчик, здоровый, крепкий. Что ты?» А что я? Иней растаял. И нет тут нашей вины…
Утром я нашарила в почтовом ящике письмо. Сначала удивилась незнакомому почерку, потом похолодела — писал отец. Я рвала конверт, прыгали строчки. Значит, маме сделали операцию. «Не хотели волновать…»
Я несправедливо ору на Митю: «Быстрей собирайся!», звоню Алехиной, чтобы объяснилась на работе, что-то лихорадочно сую в сумку и все время помню, что мне нельзя отчаиваться: дорога долгая.
Лишь однажды я не послушала маму: «Какая стыдоба! Догулялась!» Что же, можно и так сказать. Я угрюмо сверкала подбитым глазом — мы разводились с мужем. Мне не хотелось его больше обманывать, а он еще не знал, что я будущая мать. Правда, чужого ребенка…
Отчего болеют наши родители? Ясно, что не от старости. Мы с Митькой в аэропорту, час десять лету до области. Потом можно поездом, но автобусом быстрее, хотя дороже и с пересадкой. День катится — с комком в горле, с потерей аппетита, с раздражением в голосе и дрожью в руках. К счастью, Мите все время что-то нужно: то в туалет, то конфету, то спать, то скучно.
…Мы мерзли на трассе в Щиграх, в ста метрах от автостанции. Оставались последние семьдесят километров до мамы. Вдруг я с ужасом поняла, что никуда мы сегодня не уедем. Шесть часов вечера, сумерки, суббота, чужой райцентр. Пяти минут нам не хватило, чтобы успеть на последний рейсовый автобус. Пусто на дороге. В кособоком домике автостанции гаснут окна. «Мама, когда мы к бабушке поедем?» — теребит за рукав, заглядывает в глаза Митя. Я рассуждаю вслух о том, что в городе обязательно должна быть гостиница. Припозднившаяся легковушка, единственная за последний час, качает фарами по гололеду. Я лезу под колеса. Мы долго трясемся по кривой, плохо освещенной улице, водитель угадывает выбоины и пространно нам сочувствует. Он высаживает нас у подъезда вросшей в неубранный снег приземистой гостиницы.
Но в кои веки в Щигры приехал выступать областной хор! Мест нет. В вестибюле на стульях и узлах дремлют торговки с базара, мужики в нахлобученных шапках. Кто-то сидит прямо на кафеле, подстелив газету. Две женщины с только что реставрированной косметикой на лице — дежурная и администратор — щебечут за стойкой на широком диване. «С ребенком на одну ночь», — неожиданно хрипло говорю я, непроизвольно глядя на диван. «Гостиница переполнена. Вы же видите». — И дальше — о личной жизни Пугачевой и Киркорова, им не до меня. Я стучусь в ближайший номер, и, стыдясь, прошу стул для Мити. Наверно, не умею просить. Снова возвращаюсь к стойке: «Пожалуйста, посадите мальчика на диван, он очень устал». — Митя тоже просит, молча. Красивые женщины, местные львицы, брезгливо морщатся: «Нельзя». Я тащу Митю из вестибюля на улицу, боясь расплакаться при них. «Стервы», — шепчу я и рыдаю в темноте, уткнувшись в Митин тулупчик. «Мамочка, миленькая, не плачь, — пугается сын, — я еще не хочу спать. Не плачь, пожалуйста! Мы будем ходить и не замерзнем», — он успокаивает меня по-взрослому, мой маленький сын, вытирая варежкой слезы.
Нам некуда идти. Можно побить окна в гостинице, и тогда нас заберут в милицию. Или в вытрезвитель. Но, наверное, у меня не хватит денег на штраф, и вообще, я никогда ничего не била, кроме чайных чашек.
Мы медленно бредем мимо глухих заборов и синих от телевизоров окон. Кажется, где-то в начале улицы мы проезжали телеграф — он должен работать круглосуточно. Я перекладываю сумку в другую руку.
Нет на небе звезд, осторожный мороз крадется по пятам. Тихо и равнодушно, будто никому в целом свете мы не нужны. Какое одиночество разлито в этой серой, чужой зиме! Как некрасивы грязные, смерзшиеся, ледяные от нечистот дорожки, сизые колеи, уродливые кривые кустарники у низких калиток! И я на мгновение зову неведомое, чудесное спасение, и тут же мне становится стыдно. «Ничего не бояться!» — разве не это твердили мы друг другу на заиндевелой станции ярославской железной дороги? Сколько инея, свежести, красоты и победительности было в моей жизни, и вдруг я расхлюпилась в каких-то Щиграх! Будто не сама виновата. Разве две холеные тетки на казенном диване всегда и со всеми такие равнодушные?! Нам встречаются те люди, которых мы заслужили. Или намного лучше, потому что мой любимый — отважнее князя, красивее инея, сильнее смерти. И, вспоминая это, я совсем ничего не боюсь, а в небе месяц-плуг режет низкие тучи и сверкают в бороздах золотые зерна звезд.
Засмотревшись, я спотыкаюсь, и в то же мгновение чувствую, как кто-то подхватывает мою сумку. Не успев испугаться, я вижу рядом высокого, без шапки, слегка сутулого мужчину, а поодаль еще двоих — крепыша в светлом плаще и коротышку в спортивном обличье. От компании веет неблагополучием и странностью: одежда явна случайная, без женского глаза, да и будут ли нормальные мужики шляться по улице в такое время!
— Помогу нести, — отрывисто и властно говорит высокий, забирая сумку. Мы с Митей пытаемся пристроиться к его широкому шагу.
— Мальчишку возьми, — бросает высокий крепышу. Митя охотно лезет на руки.
— Куда? — это мне.
— На телеграф.
Мы движемся молча и быстро. Только коротышка в спортивных штанах с широкими красными лампасами курит, кашляет и что-то глухо мычит. — Пришли. Спасибо, — благодарю я у неоновой вывески. Но вся компания вваливается вместе со мной. Я усаживаю Митю на скамейку, устраиваюсь сама. Наши неожиданные помощники шушукаются у пустой переговорной стойки. Очень хочется спать.
— Заказывать будете? — Высокий стоит рядом и внимательно смотрит на меня. На вид ему лет сорок: неглубокие морщины, короткие волосы, его можно было бы назвать симпатичным, если бы не цвет кожи — бледновато-желтый, нездоровый, будто он всю свою жизнь просидел в погребе. Я опускаю глаза и не могу оторвать взгляд от его рук, густо изукрашенных причудливыми татуировками.
— Мне некуда звонить, — говорю я. И спокойно рассказываю про весь день с утра. Усталость растекается по телу, и я слышу свой голос отдельно и удивляюсь его непохожести.
— Понятно, — хмурится высокий. — Послушай, как тебя там?
— Аня, — шевелю я губами.
— Аня, ты можешь переночевать у меня. Там спокойно. Живу один. Чисто. Здесь недалеко. Я уйду к знакомой.
— Не надо.
— Брось, — криво улыбается он. — Не из-за тебя, не думай. Парнишку пожалей. Он-то чем виноват?
Куртка у высокого расстегнута, и верхняя пуговица у рубашки тоже, из-под ворота на шею ползет синяя татуированная змея. Мы встречаемся глазами, и вдруг я понимаю, что для него очень важно, чтобы я ему поверила и согласилась.
Мы идем минут десять. На первом этаже длинного барачного здания крохотная комнатка метров в восемь. Телевизор, холодильник, две узкие кровати. В кухоньке топится печка, высокий двигает заслонку. Обеденный стол, два стула. На стене висит сковородка рядом с обнаженной календарной красоткой. «Парашу им поста…» — начинает было коротышка, но осекается, уловив бешеный взгляд высокого. «Хлеб в столе. Масло и колбаса в холодильнике. Есть молоко. Ешьте, пейте. Грязное ведро у дверей. Приду в шесть — первый автобус в семь. Закрывайся на два оборота. Ключ из двери не вынимай. Никому не открывай, пока не назовут тебя по имени. Ясно?»
Митя засыпает сразу — намучился. В тюлевой занавесочке путается месяц. Окно совсем рядом. Я даю себе честное слово не спать. Во-первых, мне страшно, во-вторых, я боюсь угореть от печки. «Не спать!» — приказываю я себе и через секунду просыпаюсь от осторожного стука: «Аня, открой. Утро».
На автостанции вокруг нас вакуум — похоже, местным хорошо известно «дурное общество», в которое попали мы с Митей. Высокий, он же Слава, он же вор-рецедивист по кличке Князь, два месяца назад вернулся из заключения: «Общий стаж — девятнадцать лет. Все, завязываю. Машину куплю, женюсь!» Я немного опасаюсь за содержимое моей сумки, которую несет Владимир Иванович Булавко, коротышка пенсионного возраста, старый вор-карманник. «Будь спок», — бормочет Булавко, читая тревогу в моих глазах. Поодаль, засунув руки в карманы мятого плаща, топчется крепыш — Комиссар.
— Почему Комиссар никогда не разговаривает? — осторожно спрашиваю я у Владимира Ивановича. — Он… немой?
— Ха-ха-ха-ха! — хрипло заливается Булавко. — Ему Князь запретил рот открывать при вас. Он слова без мата не может сказать.
— Чего так? — удивляюсь я.
— А полежи семь раз в ЛТП, узнаешь, — гордится Булавко.
Слава купил билеты и пряники на дорогу. Мы расстаемся лучшими друзьями. Комиссар украдкой утирается. Владимир Иванович, вспомнив происхождение (говорит, что из дворян), галантно целует мне руку.
— Может, телефончик оставишь? — вздыхает он. — В гости когда зашли бы…
— Заткнись, — шипит Слава. — Ну, давай, — мы уже в дверях, — не забывай, ладно?
Конечно, не забуду! Митя машет дядям в окно…
«Мама, — шепчу я, — мама!» — и осторожно глажу ее большую, непривычно белую, стерильную руку.
Дома тепло, натоплено, оттаяли окошки, видно гибкую рябину в инее. Я прибралась, настряпала вкусного, Митя тащит санки по двору, усадив на них терпеливого рябого кота, отец гремит ведрами у сарая. Дома особенно уютно — беду отогнали, и уже меньше пахнет лекарствами, и лицо у мамы светлее, она открывает глаза, ясно смотрит.
— Бульон надо принять, — руковожу я, — режим!
Мама осторожно приподнимается, я обкладываю ее подушками. Эх, хороша была курица Чернушка! Душистый бульон, прозрачно-золотистый, целебный.
— А в войну, бывало, — вспоминает мама, — прибежим к тетке Арине — голодно! Нас четверо. Дядя Егор ругается: «От черти голодные!» Тетке Арине нас жалко — родные племянники. Она его забалакивать, задабривать. «Егор, а Егор! Возьму я проса, пойду воробьев ловить!» Он только рукой махнет. А своих детей у них не было… А тетка Арина с валенком в курятник, проса насыплет, воробьи слетятся, она их ловко — маленькая была, худенькая — валенком накрывать да скорей тряпкой затыкает. Потом сидим, оббираем этих воробьев, накладем полный чугунок — как картошки. И быстро они варятся на загнетке, и мы ели их, аж кости хрумтели. Соли, конечно, не было. Домой прибегаем вечером, мама зовет: «Ну, сидайте вечерять. Борщ есть». А мы кажем — мяса наелись. Воробьиного.
И мы улыбаемся воспоминаниям, далеким временам.
— Как ты живешь, Аня? — вдруг спрашивает мама, и в голосе ее столько сочувствия, жалости, будто не она болеет, а я.
— Ничего живу, — улыбаюсь я. — Нет, правда, ничего. — И спешу ее убедить:
— У меня сын, о котором я мечтала; жить есть где, нормально зарабатываю, все хорошо, — я вижу, как увлажняются мамины глаза, — ну что ты, в самом деле, не война же, — отшучиваюсь.
Белая ночь, зимняя, в круглых нетронутых барханах, и соседский сараюшка горбится верблюдом, и тихо цветет рябина чудо-деревом, поднимая живыми ветками морозный снег и напитанный золотом, располневший месяц.
Я поднимаю голову — и, боже, какая звездность и какая лучистость! Кажется мне, что и звезды в инее, и удивительно, как же я этого не понимала, не видела прежде! Они кружатся, дрожат, складываются в картину; и видится мне, будто по белому пути скачет звездный князь, серебристый, молодой, веселый вечный воин. Летит по небу, отпустив поводья; бьет норовистый конь копытом по Млечному Пути, высекает серебряные искры… Он один в небе — среди звезд!
Но как мне одиноко здесь, на белой безмолвной земле, где знает меня каждое дерево, каждый куст, каждая бездомная ворона! Наверное, все лучшее в моей жизни уже было. И я все смотрю и смотрю в морозную вышину, втайне чуть-чуть надеясь на чудо, и все же в эти минуты мне не жаль не только моей прошлой жизни, но и будущей…
Мы познакомились в самолете, который летел в Анталию, — места наши были рядом. Тесные сиденья курортного «Боинга» волей-неволей располагали к общению. У иллюминатора, светившегося голубым, царствовала я, рядом, увязанная ремнями безопасности, боялась Эллочка, диктор с радио, а у прохода опытно курила Рая Шумова, самая старшая из нас, менеджер рекламной фирмы.
Теперь, тем же экипажем, в том же порядке, мы лежали на пляже. В Москве стоял незагарный сезон, а здесь, хотя с моря и дул противный своим постоянством ветер, солнце к обеду разогревалось, и за неделю можно было вполне прокварцеваться. Чтобы достигнуть цели, мы уходили на пляж сразу после завтрака, еще по холоду, когда по морю и небу бежали барашки. Со словами «ужас!», «жуть!», «кошмар!», нервно подпрыгивая, постукивая зубами, мы занимали лежаки у моря в отгороженных от ветра плетеных закутках. Постепенно дрожь утихала, пропадала на небе рябь, казалось, что кто-то невидимый азартно утюжит небесное полотно, не оставляя на нем ни складочки, ни морщинки. Рядом чувствовалось присутствие моря — неповоротливого могучего тела, которое изредка ворочалось, подставляя теплу бока. Мягко скрипел песок под ногами отдыхающих, слышалась чужая речь, ветер вдруг на секунду стихал совершенно, мы — млели. Так шел второй или третий день анталийского существования.
Оттого что наши тела были максимально обнажены и все достоинства и недостатки фигур друг друга мы теперь хорошо знали, между нами установились расслабленные, откровенные отношения. Уже было много переговорено: и бытового, и семейного, и служебного, и наступающий день обещал пляжную скуку. Эллочка немного посплетничала про радиоколлег, потом они с Раей переключились на телевизионщиков.
— Вот Женя Котов, — Эллочка вспомнила известного телеведущего, — он же всю их редакцию измучил, ни одну юбку не пропустил.
— И М***? — Шумова заинтересованно приподнялась на локте, называя фамилию знаменитой журналистки.
— Да, и ее, — уверенно продолжала просвещать нас Эллочка. — Хотя как он с ней?! Разве по пьянке, я ее вблизи видела — без грима, такая страшила! Нос огромный, набок. Вы заметили, ее ведь никогда в профиль не показывают.
Мы полежали, погрелись.
— А я бы не прочь с Котовым, — неожиданно громко вернулась к теме Шумова, — такой мужчина…Раины размышления прервал жеребячий хохот откуда-то сбоку.
— Кто это? — наморщила хорошенький носик Эллочка, выглядывая из нашей загородки.
— Женя Котов! — заулюлюкали двое соотечественников, уходя по пляжу.
— Господи, нигде от родины покоя нет, поговорить не дадут, — проворчала Рая, нанося на длинные ноги масло для загара. — Девочки, может, закусим?
Но есть не хотелось. Ничего не хотелось. Что-то плавилось в моей голове под белой панамкой, чувство не чувство, вина не вина. Что-то вспоминалось и тонуло в тепле, в праздности. Я думала о том, кого я люблю, и о том, зачем я здесь. И хотя я ничуть не мечтала ни о Котове, ни о ком другом, хотя я не совершала ничего предосудительного, а просто лежала на турецком берегу с Раей и Эллочкой, мне почему-то было не по себе. Я молчала, томилась. Жизнь моя, да и, наверное, многих, похожа на море — видишь лишь поверхность — штормовые барашки или гладь штиля, а в глубине — тайны, потемки. Но там и есть вся суть и вся сила. И вот теперь я чувствую себя вдали от своего моря и своей стихии. Грустно как от потери.
— А хотите, я расскажу о самой безумной любви в своей жизни? — неведомым образом уловив мое состояние, предложила Эллочка. — Только, чур, не смеяться!
Мы умостились как можно удобнее на жестких лежаках и приготовились слушать.
— …Я говорила раньше, — начала рассказ Эллочка, — о своей семье. Папа у меня дипломат, мама, соответственно, жена дипломата. Работали они в удачных странах — Египте, Австрии, Финляндии — и для единственной дочери ничего не жалели. Когда я ребенком появлялась в нашем московском дворе с какой-нибудь диковинной игрушкой — с говорящей куклой в мой рост, или с почти настоящей прыгающей обезьянкой, или с розовой собачкой на золотом поводке — среди несчастных детишек начиналось ужасное уныние. Ребятишки были готовы на любое унижение, лишь бы на мгновение прикоснуться к заморским чудесам. Я, к счастью, выросла свободной от унижений в детстве, что, впрочем, ничуть не спасло от них в молодости.
Замуж выскочила еще в университете за симпатягу-однокурсника, по неистовой, испепеляющей страсти, которая казалась мне не только единственной, но и последней в жизни. Мальчик, конечно, оказался глуп, инфантилен и подл — нашему сыну скоро шестнадцать, деньги нужны как никогда, а папаше до ребенка и дела нет. (Игорек мой — редкий красавчик, я обязательно его вам покажу, когда вернемся.) Развелась через год. Родители повздыхали, купили мне однокомнатную квартиру в кооперативе и укатили за рубежи добывать довольствие. Я, правда, тогда уже много работала на радио, даже в прямом эфире. Но жить на одну зарплату, как вы понимаете, было в нашем кругу не принято.
Конечно, я искала счастья в личной жизни, и мужик на меня клевал, — Эллочка кокетливо повела золотистыми ладными плечами и извиняюще улыбнулась. — Вот вы говорите, — она неожиданно вернулась к нашему вчерашнему разговору, — что я потребительски отношусь к мужчинам. Но что в этом плохого?! Девочки, за каждую женскую улыбку, за любой знак внимания, не говоря уж об отношениях более глубоких, мужчина должен платить! Да-да!
И не просто незримыми чувствами в душе или цветастыми словесами, а конкретными материальными вливаниями. Мужчина — это действие, поступок. Это, образно говоря, сталь, которую ежедневно надо закалять. Мы развращаем мужиков своим бескорыстием, они теряют отличительные видовые качества. Когда я стала вчера этого толстого турка бомбить, так вы сразу замахали на меня — брось! Мол, у него две жены, детей много, жизнь тяжелая. Меня это ничуть не волнует: если взялся волочиться за белой женщиной, то будь добр, раскошеливайся. А если нет средств, то сиди при своих турчанках и интересах!
— Эллочка, но ведь ты подаешь ему надежду, — мягко укорила Рая, — человек может потерять терпение!
— Никакие это не надежды, а обыкновенные отношения полов, которые всегда игра, — объяснила рассказчица. — Везде есть победители и побежденные, кто кого, ничего не поделаешь.
— Неужели и в любви так? — подивилась я Эллочкиным рассуждениям.
— Любовь… — она выговорила это слово по-дикторски четко, чуть театрально и вздохнула, поправив на небольшой груди полоску купальника. — Я лежала сегодня, думала и вдруг поняла, что о прошлом моем безумстве теперь можно рассказать. Все случившееся даже смешно. Лет…надцать назад я улетела отдыхать в Дагомыс, Игорек был совсем малышом, и я оставляла его на няню и на хорошего парня Вову, спортсмена-штангиста, последнее мое увлечение. Вова был добродушно-беспомощным, груда мускулов, глаза собачьи. Скучен до невозможности, но Игорек его любил, иногда мне кажется, что он до сих пор Вовку помнит, хотя этого никак не может быть. Перед отъездом штангист красил мне ногти на ногах, у него движения очень точные, четкие, даже удивительно, как у такой громады все бережно получается. Вовка стоял на коленях, в одной руке кисточка, в другой — склянка с лаком, поднял на меня глаза, спросил: «Хорошо?» — и в ту же секунду я поняла, что непременно изменю ему в Дагомысе, что я просто обязана восстать против этой тупой преданности и покорности. И он что-то уловил, потемнел, совсем стих и все Игорька жалел, гладил по голове. В тот момент мне Вовку стало жаль, но в душе зрело и другое чувство, мстительное — во чтобы то ни стало заставить его страдать, мучиться. Мне вдруг захотелось, чтобы он заорал, или ударил меня, или просто плюнул. Все войны на свете случаются не потому, что люди не могут удержать мира, а потому, что им надоедает лицемерие.
Но ненависть моя — как облачко — появилась и пропала. А Дагомыс затянуло тучами, шли дожди. От скуки я часто ходила на переговорный пункт — звонила Игорьку, штангисту. Здесь я и встретилась с Юрой. Телефонные кабинки у нас были расположены напротив друг друга. Юра кричал жене, что доехал и заселился нормально, я орала Вовке, что у меня все отлично и что я очень по нему скучаю. Мы одновременно закончили разговор, вместе, светски беседуя, двинулись по каменистой дорожке к пансионату. С самого первого взгляда, с самых первых, внешне дежурных, фраз: — «Не повезло с погодой…» — «Да, сезон на сезон не приходится…» — меня охватило волнующее, сладкое предчувствие греха, азарта; на море собирался шторм, небо ходило волнами, и мне казалось, что настоящая, трагическая любовь моей жизни настала. Я мнила себя «дамой с собачкой», не хватало только длинного платья и шляпки. Мы поднимались вверх, к белым жилым корпусам, а я тайно радовалась своему падению, потому что безошибочно знала — мы скоро будем вместе, будем любить друг друга развратно, свободно и открыто. Я чувствовала себя непобедимой, единственной женщиной и в то же время испытывала жуткую, подчиненную тягу к его телу, к холеным рукам, к волевому, намеренно небритому подбородку. Мы шли все медленнее, мне было жарко, но я точно знала, что была возбуждающе бледна и что партнера моего нужно немного придержать на поводке, чтобы он был злее, жестче и надежнее. Но он, как выяснилось, тоже был не промах…
И началась наша курортная эпопея. Как, каким словом назвать мое тогдашнее состояние? Любовь? Страсть? Безумие? Мы не могли разлучиться ни на минуту, он провожал меня даже до пляжного туалета, каждое мгновение одиночества казалось нам преступным. Погода, наконец, установилась, мы днями целовались у моря, у меня распухли и ныли губы, он позвонил жене, чтобы не приезжала — дожди. Мне нравилась его кожа, его тонкий нос с чуть заметной горбинкой, нравилась его бодрость и его усталость, и даже его хвастливые рассказы об экзотических странах (он работал океанологом) мне были приятны, будто я их рассказывала сама. Мы понимали друг друга с полуслова, полужеста, полувзгляда, мы так спешили наслаждаться, что я опоздала на самолет и еще дней пять прожила зайцем в его комнате; он заплатил огромную взятку, чтобы я летела с ним, а в аэропорту, как само собой разумеющееся, я отдала ему ключи от моей квартиры.
Помню, как возвратилась домой. Было воскресенье, няня гремела посудой на кухне, Игорек с Вовкой играли в кубики. Они строили на ковре высотную башню, которая у них неизменно разваливалась. Я вошла тихо, виновато, долго на них смотрела. Мускулистый доверчивый Геракл и белобрысый мальчик в красной футболке. Тут был совсем другой мир — спокойный, справедливый, устоявшийся. «Привет!» — как можно веселее обратила я на себя внимание.
Вечером, когда Игорек заснул, штангист собрал свои вещи в спортивную сумку с надписью «Сборная Москвы», захватил тридцатидвухкилограммовую гирю и ушел. Больше я его никогда не видела.
А Юрий Гурский, великая любовь моей жизни, совершал подвиги антигероя. Как-то в два часа ночи раздался телефонный звонок. Я подняла трубку, и та заговорила печальным, утробным Юриным голосом.
— Что с тобой? — ужаснулась я.
— Я звоню тебе из-под одеяла, пока моя жена вышла в ванную, — докладывал Юра.
Надо было что-то предпринять. Юра сочинил недельную командировку в Подмосковье и вместе с комнатной собачонкой Кариной въехал ко мне.
Игорька пришлось срочно пристраивать по подругам. У Юры не было детей, и слюнявую, косолапую Карину он лелеял и боготворил. Мне были выставлены жесткие, диктаторские условия: а) приходить домой не позже восьми вечера (это при моей-то профессии!); б) всегда иметь в холодильнике молоко; в) кормить Карину парным мясом и творожком с рынка.
Если не принимать во внимание мою тщательно скрываемую ненависть к мерзкой Карине, то неделя у нас прошла как продолжение Дагомыса. Я успела почувствовать себя женой и хозяйкой, я гордилась своим любимым: его интеллектом, раскованностью, его обаянием, ироничностью и даже его эгоизмом. Меня умиляло в нем все, и я уже не представляла нашей жизни порознь.
И тогда Юра решил ввести меня в семью. Он разработал операцию внедрения. У Юры был верный друг Петя — очень страшненький, рыжий, конопатый, с непропорционально большой головой. Бедняга был холост. И вот Юра пригласил его в гости с девушкой, то есть со мной. Мы с Петей должны были изображать из себя любящую пару и войти в доверие к Юриной жене, чтобы потом вчетвером куда-то ездить, вместе встречать праздники и прочее. Перспективы грезились заманчивые, и я, скрепя сердце, согласилась.
Но как только я взглянула на свою соперницу, то сразу же осознала, что план наш обязательно провалится. Это была роскошная, концертного вида женщина с благородными, страдающими чертами лица. В ней чувствовалась порода, выдержка, умудренность. Она была старше Юры. Квартира — с огромным зеркальным холлом, с просторными, обставленными под старину комнатами, была ей под стать, и я вдруг поняла, что это ЕЕ дом; ЕЕ машина сверкает новенькими боками у подъезда; ЕЕ муж делает нам тайком условные знаки; в общем, все вокруг — ЕЕ собственность, которую она никогда не выпустит из рук. Более того, богатства эти есть результат многолетней, кропотливой, собирательной работы, и на мгновение мне показалось, что все Юрины достоинства — не более чем продукт труда его жены.
С каким снисходительным превосходством она не замечала нашей лжи и наших провалов! Во-первых, нам с Петей, якобы влюбленным, решительно не о чем было говорить, тогда как с Юрой мы могли общаться даже взглядами. Во-вторых, нас выдавал загар. По изложенной легенде мы познакомились с Петей на турбазе, но цвет кожи свидетельствовал, что отдыхала я в одном месте с Юрой. И, наконец, окончательно продала нас Карина. Противное существо агрессивно облаяло рыжего друга, но при виде меня оно просто зашлось от счастья, положив в знак высшей признательности за рыночный творожок сочащуюся слюной пасть на мое лучшее платье. Бриллиантовые сережки в ушах Юриной жены торжествующе сверкнули…
Но внешне вечер прошел вполне благополучно. Ужин был на высшем уровне, и досуг тоже: мы смотрели слайды с видами Ирландии, по которой супруги путешествовали вдвоем. Я не слушала ностальгических комментариев. Я горько думала о своем. О том, что чувство мое бесперспективно и далеко не так уж идеально, как мне кажется, что жизнь проходит без внешних примет благополучия, а ведь они и есть самые надежные. Что бы мы ни говорили, не любовь скрепляет брак, а загсовые печати.
И пошли дни! Дни пошли разные. Юра явно охладевал ко мне, становился капризным и привередливым, вроде Карины. Но я уже убедила себя, что он — самая потрясающая любовь моей жизни, и вовсе не собиралась сдаваться. Решила победить его постоянством и преданностью. Наверно, теперь я сильно смахивала на Вовку-штангиста. На какие только унижения я ни шла, чтобы удержать любовника! Много раз после наших злых ссор по пустячному поводу я звонила ему первой, увещевала его, возвращала его нежность сюрпризами и подарками. Я успокаивала свою совесть тем, что делаю это бескорыстно, из любви; но, в общем-то, я понимала, что попалась, «села на иглу», и что Юра для меня — самый желанный наркотик. Кое-как мы дотянули до лета. Он отправлялся в Дагомыс, я не смогла достать путевку. Вечерами сходила с ума у телефона, дожидаясь его звонков. Вспоминала, как мы познакомились на переговорном пункте, зеленела от ревности, представляя, что в эти самые минуты он выбирает себе подругу. Через неделю, очумев от ожидания, выпросила на работе несколько дней за свой счет и полетела на юг.
Я шла к нашему пансионату уже в темноте, усталая, измотанная, мелкий дождь кропил путь; собираясь второпях, я не положила в сумку зонтик, и косметика теперь расплывалась по лицу. У центрального входа под одним зонтом, близко друг к другу стояли две фигурки — мужчина и женщина. Я не увидела, я угадала, или, если хотите, прозрела — это он!
Ослепительно били фонари, дождь дрожал, мне было холодно и мерзко оттого, что пудра на моем лице напоминала грязь; я приближалась к ним и ненавидела себя за свою фанатичную, глупую, никому не нужную любовь.
Нет, они не целовались. У них все только-только начиналось — первый вечер. Я смотрела на эту наивную зеленоглазую дурочку и думала: неужели и я была такой?! Верила в какие-то высокие чувства, взаимность. Все это чушь. Либо порядочность без любви, либо любовь без счастья. Чтобы понять эту простую истину, нужно пройти через три неизбежные стадии: безумие — покорность — равнодушие. Я-то все время думала, что поднималась на самую высокую вершину мира, а на самом деле летела в такую бездну, из которой не каждый выберется на равнину. Но деваться мне было некуда. Я «не заметила» его новую пассию, и он, ободренный тем, что все так хорошо разрешилось, повел меня в номер. Мы поддерживали вялую беседу, и я думала об одном: только бы не разреветься на людях, только бы сдержаться! Оттого, что разрыв между нами должен был произойти в том же самом месте, где родилась наша любовь, мне было нестерпимо больно. В комнате со мной случилась истерика: я рвала на себе волосы, кричала, плакала, билась о стену.
Он, конечно, струсил. Он вообще был мелким, тщеславным, эгоистичным человеком, больше всего на свете стремящимся к комфорту. Но оттого, что я увидела его недостатки, чувство мое еще более укрепилось.
Впрочем, в эти три дня он кое-как убедил меня, что нам пора расстаться. Мы жили в одной комнате как брат с сестрой. Я возвращалась в Москву поездом (на самолет не хватило денег), тупо смотрела на уплывающие пейзажи. Мне чудилось, что вот-вот начнется землетрясение, ядерная война или эпидемия холеры, и я ожидала общей беды даже с некоторой радостью.
А потом началось изживание любви. Чтобы замаскировать боль, я даже завела роман со страшненьким Петей. Он оказался хорошим малым, но что из этого? Мужчины всегда чувствуют в женщине непережитую любовь и всегда пасуют перед этим противником. Помощник в уничтожении чувства лишь один — время.
Прошло три года. Я все-таки иногда «как друг» позванивала Юре. Он тяжело пережил смерть Карины — несчастное животное сдохло от заворота кишок. Утешился он после того, как завел новую собачку — Сабину. Как-то мы выпили на работе по случаю чьего-то дня рождения. Разговорились. И одна женщина из музыкальной редакции рассказала нам историю своей любви. Они встречались каждое лето в Крыму, он жил в санатории, она снимала койку в частном секторе. На свидания лазила через окошко, боясь разбудить хозяйку. Годы проходили в предчувствии, предвкушении трех крымских недель — вся остальная жизнь представлялась сном, наваждением. Ну она почти бредила им — безумная страсть, любовь до кончиков пальцев. И вот в последнее лето она выбиралась, как обычно, в окошко и зацепилась подолом платья за раму. И пока она освобождала ткань, пока решала, стоит ли ей зашить прореху или идти так — в темноте все равно не видно — с ней случилось чудо. Женщина вдруг поняла — ничего еще не было. Она как бы вернулась на много лет назад, к камню на распутье. Прямо пойдешь — полюбишь. И она прозрела — зависимости от его капризов, желаний, настроений у нее больше не будет. Самая большая любовь к жизни — любовь к свободе. В окошко, естественно, она не полезла… И пока я слушала ее рассказ, — Эллочка обвела нас повлажневшими глазами, — я почувствовала: все! Все прошло. Я выздоровела навсегда. Никаких тайн нет. Есть обман природы, которому не стоит потакать. И есть удовольствие… — Рассказчица потянулась, захрустев суставами, и закончила с оптимизмом: — Например, полежать с вами на пляже и потрепаться о делах минувших дней.
Мы шумно задвигались, меняя положение тел под солнцем. Диск стоял высоко над нами и ровно посылал ультрафиолет. Хотелось пить.
— Да, — сказала Рая, — крутая история. Интересно было бы поглядеть на твоего Юру. Что он там за фрукт… Ты-то у нас девушка видная, — она ободряюще похлопала Эллочку по крепкому бедру, — турки от тебя без ума.
— Не говорите, — оживилась дикторша, — дикая нация! Вот вчера…
— Пойду пройдусь, — перебила я их. — К морю хочется
.
Я шла по пляжу и удивлялась обыденности, которая прежде не бросалась мне в глаза. Курортное солнце, голые тела, грязный, истоптанный тысячами праздных ног песок. И само море казалось теперь просто соленой водой синего цвета. Но чем больше я стояла на берегу, тем больше пропадало впечатление от Эллочкиного рассказа. Солнечные блики прыгали по легким волнам, сбивались в золотые стада у горизонта, шли и шли вдаль без отдыха и сожаления. Ветер нес запах бескрайних, никогда не виданных мною просторов. Вечное море, большая вода…
Здесь, на чужом турецком берегу, я мечтала только об одном — прожить меньше, чем моя любовь.
И дерево, и человек не помнят своего рождения.
Была весна, летели птицы, шли облака, таяли снега, пахло землей. Много лет с тех пор прошло. И весной, опять же, гостил у меня дядя, Федор Иванович. — Знаешь, — говорил он мне, — приезжаю я сюда раз в год, на Пасху. Ну, могилки оправить, все как положено. И ведь не из-за могилок, сукин сын, еду (дядя уже порядочно выпил и рассказывал всхлипывая). Весной дурею совсем — тянет понюхать землю, чернозем наш. Запах зовет страшно, голова кружится. Маша (жена) пихает пилюли, говорит, что авитаминоз. Фармацевтка! Слушай, какой к… (дядя интимно, доверительно, словно к другу, склоняется ко мне и вставляет в рассказ крепкое словцо) авитаминоз?! Я же мальчишкой бегал, помню грязь теплую, борозду, земля — жир; семена — ячмень там, пшеница… Нет, ты понимаешь? — Дядя крепко вцепляется мне в плечо и продолжает со слезой в голосе, вкусно дыша водкой: — Сынов у меня нету, дом продал на бревна, живу с Машей… Имею я право раз в год приехать, походить по своей земле, а? — агрессивно возбуждается Федор Иванович. Беседа наша становится все более сбивчивой, дядя пьет, уже не закусывая, и, в конце концов, забывается прямо за столом буйным, со всхрапами и злым бормотанием, сном.
Да, была весна… Я представляю: проклюнулся росток, огляделся, увидел — летят птицы, идут облака, стоит солнце. В детстве как-то мало думаешь о земле, о ее холмах, долинах, извивах, горизонтах. Тянет к небу, к растекающимся весенним краскам. Бывают туманные тучи — самые загадочные, когда небесная жизнь видится мнимо доступной — за серыми густыми кудрями вот-вот откроется лицо иного мира. Но нет, назавтра лишь грустная синь, перистая холодность да земные, низко парящие птицы. А землю нашу (я поняла это со временем) я люблю не меньше, чем Федор Иванович. У чернозема — цвет вороньего крыла, и к осени пашни, точно набравшее силу перо, начинает отливать синевой.
Но не во мне дело, не в моих чувствах, а в дереве.
И вот дерево, деревце, родилось, росло год за годом, трепыхалось под ветром, не думая, сосало корнями земную силу, купало редкие, кокетливо-липкие по весне листья под дрожкими, бодрящими дождями. Что-то и я, конечно, начинала понимать. Молодая трава-мурава выходила из черной, блестящей, обильно напитанной влагой земли совершенно зеленой, и этот радостный, живой цвет разительно не соответствовал моим детским представлениям. Я грустно жевала молодую мураву, пытаясь разгадать тайну через вкус, обиженно сплевывала горечь. Пахло коровой, раскиданным по огороду навозом, яблоневой корой, силосом из ржавого корыта, теплым камнем колодца-журавля, и тонко, как я сказала бы сейчас, благородно пахло весенней землей. Свежесть — вечный запах жизни, и человеческое стремление к чистоте — вечная честность. Если отбросить родственные пристрастия, дядя Федор Иванович совсем не честных правил, и в каждый свой приезд напивается у меня до безобразия, но краска на родительских крестах у него свежая, ликующая — дядя обычно выбирает светло-голубые цвета. Летят, летят в небо кресты, и клонятся над ними мудрые кладбищенские дерева.
А мое дерево тем временем сильнело, развивало выровнявшийся ствол, густило новыми ветками крону, и бывало, что качались в листве галки, растрепанные, будто из драк, вороны. В прошлой, ушедшей жизни был у меня маленький, пыльный городишко. Оттого, что городишко был крохотный, что почти весь он был застроен частным сектором, что все улицы в нем были неглавные и тихие, и редко по ним проезжали машины, трактора, колхозные телеги, от всего этого становилось еще пыльней. Неизменно свежими казались только поставленные в окошках между рамами искусственные цветки да миниатюрные палисаднички у домов, где хозяйки настойчиво пытались взрастить красоту.
И вот в конце одной из неглавных улиц стоял широкий двухэтажный дом с плоской крышей. Издалека он сильно напоминал увеличенную до невозможных размеров коробку из-под сапог. Стены здания были серые, цвета упаковочной бумаги. В доме размещался интернат. Здесь я доучивалась два последних школьных года.
Стояла июньская жара, шли выпускные экзамены, и мы со Славой Левченко сидели в спальном отделении на подоконнике второго этажа (за что всегда ругали воспитатели). Окно, широкое, с тусклым от времени стеклом, со слоящейся краской на рамах, было распахнуто. Дерево, что росло у самой стены интерната, в тот год уже лезло в окно ветками, и директор наш, вечно испуганный глобальными хозяйственно-духовными проблемами, ничуть и не пытался ограничить его свободу. Помню дробящееся в кроне на тысячу бликов, ликующее солнце, блеск здоровой листвы, упругой, сильной; решетчатую, ажурную тень.
— Хорошее дерево, да? — говорил Слава, чуть притягивая к себе гибкую ветку.
Я радостно кивала, соглашалась, и во всю ширину глаз принимала его совершенно особенное, единственное в мире лицо; его глаза, ясные, не замутненные еще ни жестокостью жизни, ни предательством, ни болезнями; его руки, такие сдержанные и бережные даже к случайной июньской ветке.
Пусть, пусть проходит юношеская любовь, первая, наивная, восторженная, глупая, беспоцелуйная, всегда обреченная на гибель, любовь деревенского мальчика в красной байковой рубашке и бедной девочки в тренировочных, аккуратно заштопанных брючках. Нет, не о том дереве, что протягивало нам со Славой свои ветки, я тоскую и не ему завидую.
Жизнь моя сложилась вполне благополучно. Живу в селе, все мне здесь знакомо; ночью видны звезды, а днем облака. Быт налажен, домик небольшой, но еще по застойному времени завешан коврами, обустроен. Работа чистая, в библиотеке, а что деньги не платят, обидно, конечно, но не всегда же так будет. До обеда усмиряю в читальном зале пенсионеров, что приходят полистать газеты и каждый раз ввязываются в политические распри друг с другом; после обеда вожусь с редкими школьниками, перетолковывая им книжки по внеклассному чтению. Вечером… Раньше я мечтала о возлюбленном, о необыкновенном, идеальном мужчине. Представляла его непьющим, некурящим, состоятельным, красивым, энциклопедического ума, обладателем изысканных, рыцарских манер. А друг мой теперешний оказался совсем непохожим на вечерние грезы: он любит выпить — в хорошей компании и просто для настроения; может выкурить с расстройства сразу полпачки; ухаживает неумело и с явным изумлением, что ему приходится это делать; и вообще, как сразу выяснилось, человек он не свободный, женатый. Но я люблю его, и мне все в нем нравится: и абсолютное несовпадение с моими вечерними фантазиями; и его самостоятельность, особость; а главное, нравится то, что почти уже не попадается в людях — высокий душевный строй.
Встречаться нам тяжело: мало того, что мы живем порознь, так еще и далеко друг от друга. Если выбирается он ко мне, то я тащу из погреба квашеную капусту, огурцы соленые, готовлю картошку со свининой, завариваю с липой чай. Потом люблю смотреть, как он ест, люблю слушать о том, что должна быть в повседневности простая основа — два-три основных вкуса, а когда их начинают мельчить, смешивать, путать, ничего толкового не выйдет. Мне хорошо с ним днем и ночью — не страшно. Когда мы далеко друг от друга, когда тоскливо бьет в старые скрипучие ставни ветер, мне грустно, но у меня все равно нет чувства отъединенности и обреченности. Я вспоминаю его ласку, его нежность, и на сердце у меня становится тепло-тепло, как будто я — маленькая девчушка, которая счастливо засыпает у мамы под боком, набегавшись по весенней земле. Одна большая, добрая мама у всех нас, и имя ей — любовь… Так думаю я в разлуке долгими ночами. И особенно тяжело мне весной, когда просыпается земля, когда спешит на родину дядя Федор Иванович, когда в деревьях просыпается кровь жизни, а в душе — надежды…
Но вот я приезжаю в город, мы идем, нацеловавшись до одури в липовой аллее, нам бесприютно — негде побыть вдвоем, и свободно — город большой и никому до нас нет дела. Мой друг может рассуждать на любые темы, и во всем он доходит до непостижимых, совершенно мной не сознаваемых вещей. А тут вдруг говорит просто — Знаешь, я однажды, лет пять или семь назад, провел такой эксперимент: поехал в поле, выбрал там березку, самую что ни на есть кривенькую, самую слабенькую, и посадил ее у себя под окном на даче. Стал за ней наблюдать, ухаживать. И ты представляешь, — живо поворачивается он ко мне, — теперь она совсем выровнялась! Такое деревце стало, — и мой друг пускается дальше уже в абстрактные рассуждения, и я слушаю его вполуха, почти ничего не понимая, а самой горько-горько, и я чувствую, как тихо, беззвучно стекают по щекам слезы.
А он очень чуткий, мой друг. Рассказывает, руками машет, увлекся, случайно глянул мне в лицо, мгновенно изумился: «Ты чего?» — и тотчас, в ту же секунду все понял.
— Дура! — говорит он мне совсем не возвышенно и мягко целует мои слезы, ласково.
— Ага, — радостно хлюпая, соглашаюсь я.
— Ну, будет-то жемчугами сыпать! — приказывает он мне и завершающе целует между бровей. — Все!
— Все… — согласно шмыгаю я.
И мы мирно шагаем дальше, кажется, даже в ногу, и говорим про его город и про мою деревню, про его работу и про моих пенсионеров, про нынешнюю осень, не похожую ни на какую другую — листья опали враз, зелеными, и странно видеть под ногами столько богатого, живого цвета. Мы любим друг друга и мысленно, конечно, говорим совсем, совсем о другом. О том, что взрослые деревья не пересаживают — даже в самую благодарную и наскучавшуюся землю; что надо жить и радоваться тому большому, что у нас есть; что еще долго — до самого неизвестного и потому нестрашного конца — встречать нам год за годом весну, лето, осень и зиму; и что все в этом мире придумано и сказано до нас…
В Астрахань мы прилетели в два часа дня. Самолет долго заходил на посадку, и я увидела — реки, речушки, протоки; цвет был нездоровый, неяркий, будто кисти после акварели выполоскали. Серые домишки жались у воды как дикие утята-перводневки. Идеальные прямоугольники рисовых чеков, озерца, похожие на пересыхающие лужи. Редкая зелень у дорог и желтая голая земля.
— Влипли, — сказала Лера, приникая к иллюминатору.
— Разве это жизнь? — поддержала я ее. Мы вылетали из Домодедова, и я вздыхала, глядя на подмосковные леса: темные, упругие, они манили к себе, и мне мечталось — жить бы где-нибудь в глуши, вдали от людей, в теплой избушке, ходить по малину и грибы с легким лукошком, пахнуть костром, выучить все приметы… Ничего подобного от Астрахани ждать было нельзя — мы прилетели сюда работать.
В аэропорту нас встречал бородатый Гусев, хранитель местных музейных древностей. Он-то и обнаружил, разбираясь в запасниках, папирусный свиток с изречениями отцов пустыни. Коптский язык, приблизительно третий век. Свиток был настолько ветхим, что рассыпа´лся на глазах. Еще десять лет назад такая находка стала бы мировой сенсацией, но в стране было смутно и трудно, и никаких реставрационных консилиумов собирать не стали. Просто послали нас с Лерой: «Если можно что сделать — смотрите на месте. А нет — так нет».
Гусев на своем «Москвиче» вез нас в гостиницу и взахлеб рассказывал Лере про то, как он нашел свиток. Лера улыбалась, поддакивала, и я знала, что больше всего на свете она сейчас хочет есть — мы были на ногах с пяти утра. Машина бежала мимо унылых, вытоптанных лужаек, одноэтажных деревянных домов с кривыми палисадниками, домов побольше с облупленной старой краской. Было хмуро, ветрено; Гусев говорил о погоде, о том, что в июне всегда жарко, а мы вот привезли прохладу, что лучше всего бывать здесь в августе, когда арбузы, и что мы еще полюбим город. На административных зданиях трепыхались белые выцветшие флаги, и по такой же белой пыли исправно бежал наш «Москвич».
Мы остановились в «Лотосе», на самом берегу Волги. Гусев долго и вежливо прощался «до завтра», мы с Лерой улыбались из последних сил; а потом, когда он наконец-то ушел, я повалилась на кровать прямо в одежде, а Лера купила у дежурной по этажу банку соленых огурцов (больше ничего не было) и сразу начала есть. Я думала: про свиток — вдруг не справимся, про трудности коптского языка и про то, что надо бы встать и вымыть руки…
К вечеру, отлежавшись и отъевшись, мы решили осмотреть город. Это была моя идея — посетить базар и понаблюдать за местными нравами.
Мы вышли к набережной, река была пустой и серой, волны толкались в гранит и бежали назад. Над самой водой летали чайки, и я подумала, что здесь, конечно, очень глубоко… Лера напомнила мне про базар.
Несмотря на сравнительно светлое время, улицы казались подозрительно пустыми, изредка угадывался запах чего-то вкусного — мантов или бешбармака, но кафе и магазинчики были уже закрыты. У рынка два милиционера запирали на амбарный замок входные ворота. По тополиной аллее, качаясь, шел грузный черный турок.
— Такое чувство, что мы в Египте, — не выдержала Лера.
— Да, — сказала я, — не хватает только кальяна.
Но в одну минуту скучный, пустынный покой нарушился. Небо словно лопнуло по швам, и вслед за треском, скрежетом в одни прорехи хлынул дождь, в другие — ударил ветер. Он мгновенно испортил мне зонт и до груди задрал на Лере сарафан. «О-го-го», — кричали мы друг другу сквозь шум, цепляясь за тополя. Ветер бил со всех сторон, в черных лужах плясали сброшенные с деревьев молодые ветки, кроны над нами ревели, как реактивные турбины, и вообще было такое ощущение, что Астрахань вот-вот взлетит.
Но ненастье кончилось так же внезапно, как и началось. Исхлестанные дождем, мы робко толкнули дверь полуподвального заведения с голубыми фонарями. Публика «Золотой короны» из начинающих фотомоделей и местных купчиков презрительно отвернулась. К нам долго никто не подходил. Наконец официант, смуглый красавчик в красной жилетке, не спрашивая, принес два кофе и рюмку водки. Лера выпила, глаза ее увлажнились. «Пошли?» — «Пошли».
Тяжелее всего мне ночью, когда темно, не на чем задержаться взглядом и нельзя придумать себе никакого занятия — экскурсии по городу или реконструкции коптского текста. Лера спит. А я думаю, и жизнь представляется мне неправильной, несовершенной в части собственных поступков. «За каждый светлый день иль сладкое мгновенье// Слезами и тоской заплатишь ты судьбе» — разве это справедливо?! Во-первых, мне ни за что не расплатиться, а во-вторых, почему надо платить? Может, потому, что люди воспринимают счастье как должное и забывают, откуда оно? Бесценный дар — лично мне, чтобы я раздала его всем без разбора и счета…
Проснулись мы с Лерой в четыре утра. Было уже светло, за окном истошно, громко, жутко каркали вороны.
— Вы слыхали, как поют дрозды? — сонно подала голос Лера со своей кровати.
— Астраханские соловьи, — пробормотала я.
Мы потом весь день нервически посмеивались, вспоминая это карканье.
Наконец-то едем в музей смотреть свиток. Лера, как ни в чем не бывало, болтает с Гусевым, рассказывая о наших вчерашних приключениях, Гусев смеется и ведет машину без правил, а я беспокойно ерзаю. Все должно быть не так — я столько времени мечтала о настоящей работе, трудной, тяжелой, с которой никто не может справиться — только я, и вот теперь сердце мое молчит. С таким же успехом коптский список мог бы расшифровать любой другой переводчик.
— Остановите, — это Гусеву. — Без меня не начинайте, — на всякий случай предупреждаю я Леру.
Быстро сворачиваю в первый попавшийся переулок, потом еще. Сажусь на скамейку. Мальчик, совсем крохотуля — лет пять от силы, в розовых шароварчиках и светлой футболке рвет на лужайке ромашки. На плече у него висит прозрачный целлофановый пакет. Видно батон хлеба и сдачу.
— Эй, парень, — окликаю я, — тебе сколько лет?
— Сэсть сколо, — мирно отвечает мальчишка.
— Ты что, сам в магазин ходишь? — продолжаю я выпытывать.
— Сам, — кивает он.
— А цветы кому?
— Маме, — удивляется мальчик.
Потом я в одиночестве брожу по местному кремлю, обхожу несколько раз вокруг Успенского собора, так, впрочем, и не решившись войти внутрь — я была в брюках; проклинаю собственную лень и безволие и, не вполне довольная собой, расспросив дорогу, отправляюсь в музей.
Вечером мы сидим в буфете, и пока словоохотливая гостиничная хозяйка жарит нам яичницу, Лера подозрительно нюхает свои руки и делится: «У меня глаза полны физиологического раствора». Ей, конечно, досталось — свиток и впрямь ветхий. Я прокручиваю в голове варианты греческих, латинских переводов — нет, кажется, нигде не было! Открытие? Часть авв1 совершенно неизвестны. Можно переводить двояко. Ко мне возвращается утреннее состояние, и я уныло скребу вилкой по сковородке.
— Ты чего? — беспокоится Лера.
— Ничего, — вздыхаю я, — все нормально.
1 Авва (арам. абба — «отец», «настоятель») — титул ушедших в пустыню христианских подвижников, связанных с Ближним Востоком; изречения, притчи святых отцов. Сославшись на усталость, ухожу в номер. Лежу, уткнув голову в подушку, и думаю: на что мне счастье, если я не умею о нем рассказать?! Как будто нет женщин достойней меня! Иногда кажется, что твоим делом спасется мир, но когда, отстранившись, смотришь на жалкие потуги спасения, хочется выброситься в окно. Но жалко Гусева, Леру и всех, кто потом будет жить в этом номере.
Крещеные египтяне, копты, уходили в пустыню, монашествовали. Жизнь становилась проповедью, слово — действием. Ну не зря же этот свиток пропадал столько веков и был, в конце концов, найден именно сейчас?! Лера питает, клеит и фотографирует папирус — она два года училась в Египте. А у меня в горле застревают и спотыкаются слова, переводы никуда не годны — ложь, бессилие, глупость!
— Лера, — осторожно спрашиваю я, — а тебя часто волнуют высокие материи?
— Ага, — зевает Лера. — Только мне хочется казаться простой. Ну, чтобы люди не мучились. Чтобы им легко было и чтобы они чувствовали себя сильнее рядом со мной.
— Зря ты это, — говорю я в подушку. — Жизнь не обманешь. Это все равно что жить как блудница, а думать как монашка. Разве долго так можно выдержать?!
— Не знаю, — смеется Лера. — Тебе по твоим думам давно пора в монастырь, — она еще что-то говорит, но я ее уже не слушаю, судорожно хватаю свои сегодняшние записи, ищу: ага, вот! У меня получается:
«Авва Моисея. Шестая.
Брат некий пришел в скит к авве Моисею, прося у него поучения.
Говорит ему старец — Ступай, затворись в келье твоей; и келья научит тебя всему».
Дни пошли похожие один на другой. С утра мы отправляемся в музей, работаем до обеда, перекусываем бутербродами и снова корпим над свитком. Текст оказался не вполне оригинальным, да и век — четвертый, как выяснилось позже. Гусев занимается происхождением, прорабатывает эрмитажную версию. Худо-бедно, но переводы двигаются. Правда, мне пришлось отказаться от многих жизненных удовольствий, и на вечерние прогулки Лера теперь отправляется одна.
Для себя я иногда оставляю совсем вольный перевод. Вроде такого:
«Авва Арсения. Вторая. И сказал Арсений:
— Взял Господь в руки хлеб и отломил край. То — женщина».
Лера смотрит на такое творчество скептически — параллельно с работой она учится в аспирантуре МГУ и собирается защищать диссертацию по феминизму. Впрочем, на ее передовые идеи я тоже взираю с подозрительностью — если она такая независимая, то почему покорный Гусев платит за ее ужины? Спорим мы часто, и я с тоской чувствую себя ископаемым, вымирающим видом. Аргументы мои рассыпаются как свиток. Лера здорово подкована и рьяно сражается за равноправие женщин. В труде, творчестве и политике. Я вяло соглашаюсь, но про себя думаю: «Какое равноправие? Все равно в мужиках больше и ума, и дури. Соответственно, дерзости и таланта. Какая конкуренция, если каждый месяц я на неделю стабильно выбываю из строя, плюс три дня неизбежной депрессии, не говоря уж о ежедневном бремени по обустройству жизни. И при чем тут участие в политической борьбе? Да не хочу я никакого участия! Бред, атеизм». Короче, все это меня злит. А тут еще слово, которое нужно тащить из себя, и делаю это я из последних сил, возмущаясь — вот тебе равноправие! Я вздыхаю и перевожу: «Авва Пимена. Шестьдесят третья. Сказал авва Пимен:
— Приучи уста твои говорить то, что есть в сердце твоем».
Нам потребовалось три недели. Конец свитка не уцелел — после тридцать седьмой аввы Сисоя Великого папирус кончался рваным краем. Мы заполняли последние бумажки, склеивали фотокопию. Пришел Гусев, довольный: «Едем на острова, в дельту».
«Дельта, черная земля, Египет — дар Нила» — вертелось у меня в голове. Гусев вел «Москвич», аккуратно объезжая лежащих прямо на дороге худых грязных коров. Мы ехали дальше на юг, в Караульное, к старинному гусевскому другу, у которого есть моторка, острога и икра.
Наконец-то впервые за все время распогодилось, и солнце щедро плескалось в бесчисленных протоках и ериках. Я взгрустнула, что не взяла купальник, что проходит лето и что меня занесло в такую даль… Но внешних причин для печали не было — розовый кустарник цвел по обочинам, качали метелками серые камыши, услужливый Гусев развлекал нас пристойными анекдотами, а к Лере я успела привыкнуть и привязаться.
В Караульном нас дожидались друг Коля и друг Костя, Тамара с натруженными руками, два матроса в задубелых бушлатах и длинных рыбацких сапогах. Три недели я просидела в музейной келье, а жизнь, оказывается, шла, и какая — моторка режет волну, брызги холодным веером; и вот уже остров — зеленый, нетронутый; матросы расстилают на траве маты, Тамара с Лерой раскладывают провизию, друг Коля варит уху. Пахнет ветром, перцем и жареной рыбой.
— Еще вчера здэсь фазана выдэл, — говорит мне дагестанец Костя, трогая за плечо. — Мы на моторке шли, цапля в камыше стояла.
— Да, — кивнула я, хотя ничего не видела.
Все прекрасно: Лера пьет с Гусевым на брудершафт, а я хлебаю пахучую уху с золотыми монетками жира; Тамара рассказывает, что муж ее бросил и давно уж помер от пьянки, но ничего, она приспособилась без мужика; друг Коля подкладывает в мою тарелку икру, ее так много, что она теряет всякую ценность; глаза у Коли синие, с поволокой, и чем больше он пьет, тем синее они становятся… Но почему вдруг такой тоской повеяло из дали, зеленой, зовущей?! На секунду сверкнуло и исчезло — человек богатый и знатный, оставил оазис и ушел в пустыню, для кротости набросив на себя власяницу. Желания мои, толком не родившись, стали противны.
— Будет дождь, — заметила я, пристально глядя в наглые глаза дагестанца Кости.
— Как дождь? — удивился он. — Э, — закричал Костя, вскакивая, — собирайсь!
Темный, кутающийся в клубы туч крокодил полз по небу. У горизонта на землю пролились толстые световые лучи. Замолчали птицы, и вода в реке казалась совершенно черной.
Самолет у нас был в три, а номер попросили освободить к двенадцати. Лера слегка похлюпывала носом после вчерашнего потопа. Мы вынесли вещи на пристань, опустились на скамейку. Катера в этом году не ходили — не было горючего, речной вокзал был пуст. Кавказец напротив гостиницы жарил шашлыки на продажу, и сколько я помню, никто у него их не покупал.
Мы поговорили с Лерой о Москве, о свитке, о том, как лечить насморк, и во сколько за нами приедет Гусев. Сумки у нас распухли и пахли селедкой.
Подошла цыганка, высокая, осанистая, глаза у нее азартно горели в предвкушении легкой добычи. Тряхнула юбками, фальшиво зачастила:
— Милые, красавицы, погадаю вам, прошлое-будущее расскажу, интерес укажу!
— У нас денег нет, — честно предупредила Лера.
— Эх, кудрявая, много кавалеров, да все неверные, хочешь приворожу? А ты, рисковая, — угрожающе повернулась она ко мне, — думаешь, твоей жизни никто не знает? Что молчишь?
— Правда, ничего нет, — сказала я и вывернула брючные карманы.
В Домодедове мы с Лерой расстались — сразу подвернулся ее автобус. Я растроганно помахала ей, ловя себя на мысли, что стала благовоспитанной как Гусев.
Оставшись одна, я первым делом бросилась к телефону. Номер не отвечал. «Ладно, — сказала я. — Ладно».
Автобус шел по МКАД, жаркий, как раскаленный сейф. И я думала: «Господи, надо было лететь на самолете и не разбиться, мучиться переводами, давить искушения, просыпаться под карканье ворон, спорить с Гусевым о политике, а с Лерой о феминизме; надо было просто выжить эти три недели, разворачивая свиток по сантиметру, и все для чего?! Чтобы, глядя в его веселые глаза, ответно улыбнуться и сказать: „Все хорошо“.
Преподавателя Воробьеву студенты называли между собой Вороной. Конечно, не все и не всегда, а только наиболее дерзкие в минуты раздражения; и то, разумеется, негромко и не в глаза, а шепотом, между собой.
Вероника Александровна и сама была недовольна своей внешностью и сильно по этому поводу переживала. Но что сделаешь — человек не властен над природой, и особенно она грустила по утрам, собираясь на работу. Мама, Флора Егоровна, по обыкновению, в это время уже бодрствовала и не уставала советовать: «Эта блузка тебе не к лицу», «Жилет сюда не пойдет», «Колготки лучше взять телесного цвета, а не черного» и так далее. Почему бы Флоре Егоровне не подремать в такую рань? — досадливо думала преподаватель Воробьева. Ладно, ей нельзя расслабляться — работа, наука, студенты, но чего же, спрашивается, Флоре Егоровне не поспать?! К чему эти, устаревшие лет на двадцать хлопоты?!
Особенно Вероника Александровна походила на ворону в вязаной кофте из мягкой шерсти. Одеяние было болотного цвета, удлиненное, и настоящее его название — кардиган. И в этой кофте, выпустив сверху белый воротничок блузки, в длинной черной юбке, черных туфлях с завязочками, с черными же гладкими волосами, разделенными пробором и туго собранными на затылке в хвостик, она и впрямь напоминала большую унылую птицу. Нет, это была не помоечная хулиганистая ворона и не зловещая каркуша, вестница бед. Вероника Александровна была вороной чистенькой, отмытой, очень примерной на вид; такой, какими бывают птицы в образцовых зоопарках, где за ними постоянно следят и не дают лишней воли.
— Итак, — говорила преподаватель Воробьева, начиная лекцию и водружая себе на нос очки в тонюсенькой золоченой оправе.
— Ворона, чистая Ворона, гляди, — шептал в это время Мишка Бондырев, один из дерзких студентов, толкая своего соседа, бородатого Головлева.
— Мы остановились в прошлый раз, — медленно продолжала Вероника Александровна, — на… — она открывала в заранее заложенном месте конспект и теперь уже старалась не терять строчек.
Мишка Бондырев, громко, смачно, на всю аудиторию, зевал. Делал ли он это специально, показывая свое небрежение к лекции, или без задней мысли, от недостатка воспитания, Воробьева решить для себя не могла. И потому она продолжала читать, не обращая внимания на Мишкины провокации.
Мишка и сам был в этой аудитории белой вороной, настолько он не походил на сокурсников. Впрочем, самобытность эта нисколько его не смущала, а лишь придавала нахальства.
Институтский филфак обычно заполняли примерные девочки, «тургеневские барышни», да пара-тройка ребят — «лишних людей». Преподаватель Воробьева и сама когда-то была из «барышень» и надеялась, что понесет знания восторженно-благоговейному контингенту. Но время изменилось, и ничего от прежней благостности не осталось. Девушки были теперь «нигилистки» — коротко стриженные, вульгарно накрашенные; в перерывах они нещадно дымили дешевыми сигаретами, опровергая все научные данные о вреде курения — ничего с ними смертельно-страшного не происходило, и зубы были на месте, и цвет лица не портился; все, как одна, они ходили в брюках, говорили с однокурсниками отрывисто, коротко и безапелляционно. В мужском мире было больше разнообразия. Несколько городских разочарованных интеллектуалов со светской холодностью во взгляде, ядовитый еврейчик Иохимсон, высокомерно стремящийся к знаниям; целая череда серых, полуспитых личностей, периодически пропадавших и возникавших на занятиях, длинноволосый наркоман Губкин с горящим взором, бородач Головлев в толстых очках — он походил на лешего, слегка ударенного старым деревом, и, наконец, Мишка Бондырев, которого Воробьева наряду с Иохимсоном, Губкиным и кое-какими девицами причисляла к разряду «дерзких».
Непонятно было, как Бондырев вообще попал на филфак и что он тут делал. Мишка был деревенским. Во всяком случае, Вероника Александровна думала именно так. В плечах у него была косая сажень, телосложения плотного, мощного, волосом рус, лицом открыт. Вероятно, такими были пахари в конце девятнадцатого — начале двадцатого века. У него и руки — большие, рабочие, впрочем, без грязи под ногтями. Мишка отличался прямодушием — любил резать правду-матку в глаза, и вообще не понимал, что можно говорить в приличном обществе, а что — нельзя. Самое же удивительное состояло в том, что этот деревенский Ломоносов, переросток — на вид ему было лет двадцать пять, — действительно пришел учиться. А может, дисциплинированность у него была в крови — он не уходил с последних пар и всегда сидел на первых — нещадно громко зевая. Вообще, по Мишкиному лицу можно было читать — вчерашний перепой, например. Наутро Бондырев был бурый, с тяжелым взглядом, смотрел виновато и тупо. Зевал меньше, меньше потягивался, расправляя ширь своих плеч, и, в целом, вел себя менее колоритно. Но сегодня он был в ударе. Преподаватель Воробьева определила это, услышав Мишкин богатырский шепот. Слов она не разобрала, но по устремленному на нее взгляду бородатого Головлева догадалась, о ком речь. Вероника Александровна крепче погрузилась в конспект и зачитала:
— На уровне языка как системы подсистем язык выступает…
…Временами она не понимала, о чем говорит, и в глубине души жалела студентов. Но еще больше она жалела себя. Ей тяжко, тягостно было преподавание, но ничего другого она больше не умела. Она знала, что в своей несчастливой жизни виновата сама, что всегда теперь она будет полунеудачницей, скучной, занудной старой девой, которую недолюбливают студенты, но ничего уже сделать нельзя, да она и не пыталась.
Когда-то, на первом курсе, она очаровалась лекциями профессора Судакова и влюбилась в него. Профессор был погружен в филологию с головой, рассуждал о языке с жаром, со знанием дела, конспектами никогда не пользовался, а цитаты выписывал на карточки. При этом Судаков не походил на ученогорастяпу — был он элегантен, подтянут, одет всегда с иголочки, умел кстати пошутить, всегда пропускал студенток в дверях, и вообще, относился к женщинам по-рыцарски. Воробьева, которая росла в семье без отца и без брата, под надзором педантичной Флоры Егоровны, невольно потянулась к профессору; на лекциях ела преподавателя глазами, к экзамену отнеслась с воодушевлением, отвечала на редкость толково. Судаков ее отметил:
— У вас, я вижу, способности к предмету. Подумайте над темой реферата для студенческой научной конференции.
Она согласилась и лезла из кожи вон, чтобы ему угодить. А потом профессор предложил подумать над темой диплома, само собой подразумевалось, что она пойдет в аспирантуру, думала и над темой кандидатской; всегда Судаков был ее научным руководителем; направлял исследования, подкидывал идеи — вот уж с чем у него не было проблем; она с каждой встречей все больше любила его, а не филологию; а он — ничего не замечал. После защиты поздравил, пожал руку, поцеловал в щеку:
— Ну, дальше, Вероника Александровна, — так и назвал, по имени-отчеству, — сама, сама. Вы уже большая, дорогуша. — И почти совсем оставил ее своим попечением. Были новые влюбленные студентки, которых он заводил в лабиринты знаний, и они служили ему преданно, истово; а преподаватель Воробьева тихонько плакала ночами — ей было уже двадцать семь; она казалась себе безнадежной старухой, и всю свою молодость просидела по библиотекам, архивам и читальным залам. Другие однокурсницы всласть веселились, жили с мужчинами, выходили замуж, рожали детей, разводились; все это разнообразие бытия прошло мимо ее идеального чувства, ничуть не коснувшись. Сначала ей нравилась такая жертвенность, и она говорила себе: «Ну и пусть! Я люблю его назло обстоятельствам, за то, что он есть». Но Судаков, похоже, не замечал ее духовного подвига. Если бы он хотя бы видел, что она любит его, безнадежно и беззаветно, и его немножко мучила бы из-за этого неловкость, ей было бы легче. Но ему и в голову не приходило, что у способной студентки нет никакого интереса к «языковым рядам» и «синтаксическим единицам». И когда Судаков отпустил ее в самостоятельное плавание, в «большую жизнь», она совсем потеряла уверенность в себе и «поплыла» на лекциях. Не то чтобы она не знала предмета. Но вдруг выяснилось, что у нее плохая память, и то, что раньше запоминалось, затверживалось, так и не стало ее сущностью, интересом, не вошло в ее кровь, и теперь стало стираться, пропадать; вся система знаний, стержнем которой был Судаков, разрушилась; и она беспомощно барахталась в море отрывочных сведений. Нечего было и думать о том, чтобы читать лекции по-профессорски, свободно расхаживая у кафедры и элегантно парируя студенческие реплики. Тогда она составила подробный конспект и строго, пресекая вопросы, следовала по нему, отрывая голову от тетради только для неизбежных повторов. Девицы-феминистки сначала фыркали, возмущаясь такой методой; потом смирились, приспособились. Больше всего Веронику Андреевну донимали любознательный Иохимсон и старательный Бондырев. Иохимсона доцент Воробьева оставляла после лекций — наедине она быстрее находила ответы; а студенту они, в общем, были и не нужны, он лишь хотел привлечь к себе внимание. С Бондыревым же бороться было бесполезно.
— Помедленнее, — ворчал он с заднего ряда, — не на скачках.
Вероника Александровна смиряла темп, никак не реагируя на хамские выходки. Надо все-таки отдать Бондыреву должное — он требовал растолковки как раз тех мест, которые для самой Воробьевой были не совсем ясны. Как только до Вероники Александровны доходил настоящий смысл мудреного определения, удовлетворялся и Бондырев, и лекция ни шатко ни валко двигалась дальше. Молодая преподавательница, старательная, с черной вороньей головой, с красными губами, читала по тетради, изредка обводя глазами аудиторию; студенты в большинстве своем послушно строчили вслед за ней страшный, непонятный предмет, на котором всегда «валят»; наркоман Губкин отдыхал после галлюцинаций, положив голову с длинными женскими волосами на стол; похожий на лешего Головачев смотрел прямо, не мигая, и казалось, он видит сквозь стены. Мишка мученически пытался войти в суть лекции, и Вероника Александровна, вдруг встречаясь с ним глазами, иногда даже сочувствовала его малоразворотливому уму. Не то чтобы Бондырев был глуп. Нет. Но он, похоже, не умел врать, притворяться, и оттого весь был на виду. Иногда Веронике Александровне казалось, что присутствие такого человека невольно обнажает и ее суть. Больше всего она боялась, когда в лекции попадались схемы, которые надо было воспроизводить на доске, в логике их создателей. Даже схемы Судакова она постичь не могла. Срисовывать на доску с конспекта ей было стыдно; и она давала схему фрагментами, которые была в состоянии запомнить. Пока студенты копировали, она возвращалась к кафедре, подглядывала продолжение в тетради, рисовала дальше. Часто доска не вмещала схему. Тогда она стирала начало, дорисовывала сверху окончание. Неизбежно появлялась путаница, студенты начинали роптать.
— Ничего страшного, — успокаивала аудиторию преподаватель Воробьева, в душе она радовалась, что столь опасный участок ее лекции миновал.
— Ага, ничего страшного, — угрюмо выражал общие чаяния Бондырев, — сами, небось, без листочка эту этажерку не нарисуете. А с нас спрашивать будете.
— На экзамене я вам разрешу пользоваться схемами, — лепетала, пунцовея, Вероника Александровна.
Окна большой аудитории выходили на институтский скверик со столетними тополями. Была уже середина октября, деревья стояли голые, приготовившиеся к холодам — мол, взять с нас нечего; по нижним веткам, мощным, узловатым, прыгали, то ли в беспечности, то ли в заботах, несколько серых ворон. Изредка они каркали, деловито, грассирующе переговариваясь друг с другом; наряд их был по-городскому обтрепан, заношен, и перья, в общем, богатством и сытостью не отливали. Но Вероника Александровна, заглядевшись как-то после очередной схемы в окно, позавидовала птицам. Не райским павлинам и не сказочным царевнам-лебедям, а обыкновенным городским воронам. Все-то у них просто, нет никаких институтов, профессоров, наук, лекций; есть основные инстинкты, и живут они, кажется, по триста лет… Когда Вероника Александровна взглядом и душой вернулась в аудиторию, все, тихонько занимаясь своими делами, негромко переговаривались, радуясь неожиданной паузе. Только Мишка Бондырев, из дерзких, внимательно наблюдал за ней. Взгляд у него четкий, прямой. Она почему-то смутилась. И неожиданно отметила про себя, что Бондырев симпатичный, даже красивый. Во всяком случае, он самый привлекательный из ребят своего курса. Хотя какое ей дело?
Перед Новым годом она поругалась с матерью. Ссора вышла из-за пустякового повода, но серьезной. Флора Егоровна утром, по обыкновению, прибирала в квартире и походя упрекнула дочь в неряшливости: везде разбросаны книги, тетради; шнур от утюга не смотан, и платье брошено на стуле, хотя должно висеть в шкафу.
— Ах, оставь. — Вероника отмахнулась, как уже делала не раз; но почему-то обычные слова вызвали у Флоры Егоровны совершенно неожиданную реакцию.
— Мне надоело! — Бережливая Флора Егоровна схватила монографию по истории русского литературного языка и с наслаждением хватила ею об пол. — Мне надоело жить в этом бумажном хаосе. Ты, Вика, как будто ничего не видишь! — Мать говорила со слезой в голосе. — Как, на что мы живем? На какие средства?! — Флора Егоровна, бывшая учительница, теперь подрабатывала уборщицей в автопарке, в выходные дни обилечивала пассажиров на спецмаршрутах, следующих до городских кладбищ, сутки в неделю дежурила в автопарке, сторожа проходную. Конечно, матери тяжело, но ведь ее никто не заставляет так ломаться, и, в конце концов, она себе ни в чем не отказывает, даже ездит отдыхать в пансионат; а деньги на продукты дочь ей выдает исправно, питаются они сообща… Флора Егоровна продолжала — Посмотри, как ты живешь?! Я из-за тебя вся извелась! — Так, значит, дело было все-таки в этом! — Ты существуешь только для себя и страданий, переживаний, забот близких людей не видишь. В твоем возрасте я уже содержала семью — тебя и твоего папу-алкоголика. — Папа давно не упоминался в их беседах, но вот, всплыл. — А ты не можешь прибрать за собой! — Причина была, конечно, глубже, и она ее почувствовала.
— Не беспокойся, мама, скоро и я смогу содержать какого-нибудь алкоголика! — Вика лихорадочно, не помня как, оделась и выскочила на улицу. Полились слезы. Она жалела мать и все же была к ней враждебна, понимая, что в этой размолвке есть что-то от физического противостояния двух женщин, проживающих время без счастья; но самое ужасное было в том, что в выкрикнутом обещании не было со стороны Вероники Александровны ни капельки правды. Она не только не смогла бы содержать алкоголика, но любого, как ей казалось, самого завалящего мужчину она не могла бы завлечь. И сейчас она шла по сумрачному, несмотря на дневное время, городу, вглядывалась в лица прохожих — молодых и пожилых, совсем стариков, юнцов, и вдруг ей стало ужасно от мысли, что все, все мужчины кому-то принадлежат. Они чьи-то мужья, женихи, любовники, братья, сыновья; кто-то стирает их сорочки, чистит их одежду, готовит им еду и питье, беспокоится, когда они слишком задерживаются, сочувствует им, если напиваются. Все давно поделены и распределены, и только она, преподаватель Воробьева, без пары; и с детства у нее никого нет; папа-алкоголик — не в счет, школьные влюбленности несерьезны, а любовь к профессору Судакову вдруг показалась ей смешной. «Что же мне, — подумала она, — взять из детдома ребеночка?» Так никто ей, одинокому кандидату наук, наверное, его и не даст. Еще она подумала о том, что в жизни ее уж который год не происходит никаких событий, одни книжки, а кому это надо?! Может быть, жизнь домохозяйки — муж, дети, друзья дома — тоже скучна и никому не нужна, но ведь она ее не попробовала! И она ощутила потерю, черную дыру, куда падали никчемные дни, и вот этот наверняка исчезнет там же. Зима была серая, без запоминающихся метелей и морозов, без деревьев в инее, без зябкой утренней красоты, когда скупое солнце чуть расцвечивает горбы снега на бульварах, тускло отсвечивает в замороженных стеклах автобусов и трамваев, бодрит сгорбленных пешеходов, заставляет живее двигаться птиц… Оттого, что она была не дома и что вернуться туда собиралась не раньше вечера, ей вдруг захотелось есть. Поколебавшись, она двинулась к Курскому вокзалу, надеясь там подешевле перекусить в буфете.
На вокзале почти не чувствовалось приближения Нового года — в киосках мало было гирлянд, украшений из мишуры, елочных игрушек. Люди озабоченно толпились у касс, роились в залах ожидания, по радио объявляли прибытия-отбытия дальних поездов и электричек. Вероника Александровна вдруг пожалела, что никуда ей не надо ехать; теплые уютные купе займут другие люди; кто-то из них будет важничать и молчать, а кто-то расчувствуется и расскажет про свои беды. А ей вот некуда уехать и никого не надо встречать… Вероника Александровна поискала, куда можно пристроиться, но везде были стоячие кафе, минутные, а ей хотелось посидеть, убить время. Наконец в дальнем крыле, в отгороженном закоулке, она нашла небольшой, на четыре столика, буфет. Заказала: суп из пакета, две сосиски, помидор, стакан чаю и два хлеба. Буфетчица была разбитной, лет двадцати, девчонкой, и она обсчитывала Воробьеву, честно глядя ей в глаза. Не намного, и ловко, любезно. Костяшки счет так и летали туда-сюда. Буфетчица уточняла:
— Помидор нарезать? Нарежу. Сосиски с горчицей, с кетчупом? А хлеб горбушками или серединку?
Вероника Александровна пожала плечами: какая разница. Точка была не на бойком месте, заходили сюда редко, и суп она хлебала в одиночестве. Как и все синтетические блюда, он отдавал химическим запахом, будто лекарство. Она проглатывала невкусную жидкость и, как ни странно, успокаивалась. Все в ней уравновешивалось, простело.
Заглянули еще двое посетителей, видимо, старинные знакомые буфетчицы. Было им лет по тридцать, но она вела себя с ними снисходительно. Одного звала «солнышко мое», другого — «зайка». Подала им порционные пельмени, по стопке водки. Мужчины и так уже были навеселе, и буфетчица о них заботилась:
— Солнышко, много не пей, голова завтра будет болеть! — В голосе ее было много материнской нежности и одновременно женского зова, желания. Воробьева и дальше ловила обрывки буфетного разговора, узнала, что Шурка, сменщица, выходит замуж и взяла отгулы, а «солнышко» — бывший летчик, и еще почувствовала, что «зайку» буфетчица недолюбливает. За что? Может, за то, что тот постоянно сопровождает «солнышко»? Она не скрывала своих лет, говорила:
— Я с семьдесят девятого года, а вы постарше лет на десять, солнышко мое, будете. Пора бы уж научиться себя вести, а то завтра на самолет не взберетесь!
А Вероника Александровна точно знала, что никакой он не летчик, самое большее — механик или просто подметальщик аэродрома. И буфетчица — одинокая, завидует Шурке, делает вид, что равнодушна к «солнышку» и к «зайке», а сама рада их вниманию, но что нравилось Веронике Александровне, девчонка не подавала виду, что несчастна и что страдает без любви. Воробьева посмотрела на нее внимательнее — буфетчица была некрасива, но ее доброжелательность, улыбчивость скрадывала и лягушечий рот, и квадратное лицо, и тяжеловатый подбородок. Да и накрашена была искусно. Вероника Александровна подумала, что сама она симпатичнее буфетчицы, и здесь, за стойкой, смотрелась бы гораздо лучше ее. Она бы не обсчитывала посетителей, посуда у нее была бы чище, блюда — вкусней, и народ бы сюда потянулся поинтеллигентней, покультурней. Здесь, в привокзальном буфете, она конечно была бы гораздо счастливее и увереннее в себе, чем в институтской аудитории. А это ведь главное. Не для того же человек живет, чтобы мир внешний признавал его положение, заслуги и достижения, а для того, чтобы быть с внутренним в ладу… Она задумалась, механически допивая чай. И тут, словно в страшном сне, услышала знакомый голос:
— Вер, дай два пива и таранку!
Мишка Бондырев, в распахнутой фуфайке, сапогах уже шел от стойки. Увидел ее, вылупил глаза, бухнул:
— О! Вероника Александровна! Что это вы здесь? — и без церемоний опустился за ее столик с двумя бутылками «Тверского» и сушеной рыбиной. Но она уже столько пережила, перенервничала, передумала за сегодняшний день, что входить в преподавательскую роль у нее не было сил. К тому же, лекции на их курсе закончились, остался лишь экзамен.
— Обедаю, — сказала она нейтрально, безразлично. — А вы, Миша?
— Работаю, почтовые вагоны разгружаю, — охотно объяснил он. — В перерыве вот забежал пивка выпить. Хотите? — Он двинул ей навстречу бутылку.
Преподаватель Воробьева никогда за свою двадцатисемилетнюю жизнь не пробовала спиртного — детские воспоминания о папе-алкоголике отбили напрочь и подростковое любопытство, и юношескую тягу. Но сейчас, помимо своей воли, она пожала плечами:
— Давайте…
Мишка вдруг обрадовался:
— Щас. — И метнулся к Верке за стаканами.
Пиво оказалось горьковатым, довольно противным, по сравнению с квасом или лимонадом, напитком. Все же Воробьева воспитанно тянула из стакана бурую жидкость. Мишка рассказывал:
— Сила есть — ума, как говорится, не надо. Разгрузишь пару вагонов — мы в бригаде, — можно жить. Москва денежек требует. Не будешь ведь в таком возрасте из матери тянуть.
— А вы откуда, Миша?
— Из Костромы. До армии техникум закончил приборостроительный, служил, вернулся — работать негде. В ларьке торговал сутками — скука. Первая учительница, Полина Даниловна, спички у меня покупала, так еле узнала. «Миша, — говорит, — что вы с собой сделали? Вам надо учиться, иначе вы деградируете». А я правда, — Мишка был, как всегда, откровенен, — если умственно не работаю хоть немного, дурак дураком становлюсь. Вот, поглядите, карточка в паспорте — меня как раз из школы тогда выгоняли за непосещаемость — дебил, правда? — Он раскрыл паспорт на странице с фотографией. Вероника Александровна никогда бы не угадала на этом снимке Мишку — тупое самодовольное лицо, пустые, бычьи глаза, обстрижен в кружок — стопроцентный типаж подростка с дурными наклонностями и животными страстями.
— Дебил, — явно любуясь произведенным эффектом и пряча паспорт в карман, повторил Мишка. — Так я решил поступать на филфак, книжки всегда любил читать.
Он замолчал. Вероника Александровна чувствовала себя рядом с ним просто, и эта странная встреча в кафе уже не казалась странной, и Мишка вблизи не так раздражал, как в институтской аудитории, и ссора с матерью теперь съежилась, уменьшилась со вселенской беды до размеров рядовой размолвки.
— Пойду, — глянув на часы, сказал Мишка. — Полвагона осталось, быстро раскидаем. А вас — с наступающим, в этом ведь уже не увидимся! — пошли предпраздничные дни, и в институте не было занятий. — Желаю здоровья и успехов. — Он поднялся.
— Спасибо, Миша. И вам счастья, — тут она нашлась, — и чтоб тяжести были полегче, меньше на плечи давили!
— Ничего! — Он ушел быстро, а буфетчица сердито забрала со стола пустые бутылки. Вероника Александровна поднялась — делать ей тут было больше нечего.
Экзамен преподавателю Воробьевой поставили сразу после Рождества, во второй половине дня. Студенты заходили в аудиторию повышенно почтительные, предупредительные, с белыми лицами, и ей нравилось их волнение. Но на списывание она смотрела сквозь пальцы, прощала все их жалкие ухищрения, шпаргалки; Иохимсон вызывающе сел прямо перед ней, показывая, что он кристально чист, и эта демонстративная честность ей была почему-то неприятна. Списывали для верности все, но отвечали, несмотря на единый источник, по-разному; и она, в общем, справедливо ставила «уд.», «хор.», и «отл.»; курс воспрял; за дверью уже сдавшие экзамен уверяли трясущихся и сомневающихся — «Принимает душевно». Бородатый Головлев все время подготовки просидел, вперив взгляд куда-то в вышину, не написал ни строчки. Отвечал он ей медленно, странными склеенными фразами, как будто читал из космоса. Губкин честно списал и отбарабанил ей вопросы, совершенно не вдумываясь в смысл; но и он принарядился к экзамену — волосы его были красиво разложены по груди и спине. В пять часов за окнами уже было темно, зажгли люстры; яркий желтый свет выкрасил комнату; где-то была зима с пронизывающим ветерком, обиженным карканьем ворон, суетой воробьев у мусорных ящиков, а здесь шел экзамен, и на полном серьезе люди рассуждали о «структурных единицах», «подсистемах», «языковых рядах». Вероника Александровна как будто томилась, чего-то ждала. Чего же? Потом она поняла, что дожидается Бондырева, а его все не было и не было. Он заявился под конец экзамена; когда она уж и перестала его ждать, зашел в последней пятерке; видно было, что явился с мороза; здоровый, алый румянец заливал его щеки, лоб, подбородок, и даже уши пламенели. Он был в хорошем, ладно сидящем на нем костюме, впрочем, было заметно, что под мышкой он зажал книгу, а карманы, набитые «бомбами», оттопыривались. Он сосредоточенно взял билет — средней тяжести; сел за последний стол и, стесняясь, краснея через румянец, стал подглядывать ответы в учебнике.
Отвечал он последним, за дверью стих шум, смех, истерические крики — все разошлись. Она слушала его и не слушала, утомленная хлопотливым днем, и голова ее болела так, будто она сама сдавала очень ответственный экзамен. Мишка отвечал хорошо, не путаясь, но скудно, неразвернуто. Она хотела было поставить ему пятерку, но в последний момент передумала и вывела «хор.». Но он все равно обрадовался, и тогда она попросила его отнести сборники упражнений в читальный зал, а сама поднялась в деканат, отдала ведомость. Было как-то пусто, скучно, было жаль, что все кончилось. Она оделась, вышла из здания, зябко пожимая плечами, двинулась к метро.
— Такая толпа в читалке, — раздался над ухом голос, она даже вздрогнула — это был Мишка, — еле сдал. Вечер, разбирает их учиться.
— Сессия, — радостно поддержала разговор Вероника Александровна.
— А вы далеко живете? — Он был, как всегда, прямодушен.
Она назвала адрес.
— Давайте провожу, — по-рыцарски предложил Мишка.
Она обрадовалась, но постаралась не подать вида, пожала плечами:
— Проводите.
Но ей было приятно, очень приятно, и когда они тряслись рядом в метро и из-за шума не могли разговаривать, и когда шли по хорошо освещенной улице к ее дому (она выбрала путь подлиннее), и когда Мишка рассказывал о том, чем занимался с утра: «Встал, голова дубовая, Рождество с ребятами отмечали вчера; так под душ залез, освежился холодным, и — за книжку. В голову трамбовал, трамбовал, без обеда. Когда поешь — тоже работы никакой, в сон клонит. А сейчас, что ж, можно и закусить…» Они стояли у ее мрачного, безлюдного подъезда, даже собачников нигде поблизости не было. Флора Егоровна сегодня как раз была на сутках, сторожила проходную.
— Миша, хотите ко мне зайти, посмотреть, как живут преподаватели? — Она пыталась выговорить это в шутку, но голос ее предательски дрожал, вибрировал.
…Всю ночь она успокаивала себя, не спала, то тихонько плакала, то считала до пятисот; ее трясло как в лихорадке, и она осторожно, боязливо прижималась к Мишке. Он, напротив, спал глубоко, дышал ровно и тихо, без храпа. Мишка лежал на спине, удобно расположившись, занимая большую часть тахты; а она жалась в промежутке между ним и стеной, и может быть, еще и поэтому не могла уснуть. Лишь под утро она забылась тревожным, туманным сном, но как только Мишка открыл глаза, она проснулась, глянула в его усталое, озадаченное лицо и с готовностью заплакала. И в этих слезах, помимо ее воли, все же больше было счастья, чем страдания. Счастью принадлежала огромная, заповедная, не открытая до последнего времени территория ее души, и удивительно, сколько красоты, нежности, вдохновения здесь было сосредоточено, и страшно было теперь, с пробуждением, все это терять. Потому что она ничем не заслужила такого счастья, и лучше, может быть, и не знать его совсем, чем обрести лишь на одну короткую ночь. И ей было точно известно, что чувство это неделимо и что никогда, если она сейчас останется одна, оно к ней не вернется. И она плакала от жалости к себе и к нему, оттого, что в силу своей бестолковости не сможет объяснить Мишке, что она к нему чувствует и чего они с ним могут лишиться.
Он тронул ее рукой за плечо:
— Ну чего ты?
И оттого, что спросил он это не грубо и не нежно, а ласково-снисходительно, как спрашивают старого друга, разволновавшегося по незначительному повод у, она заплакала еще горше. И весь вечер, ночь, все, что между ними было тайного — и его настойчивость, и ее боль, и их близость, которой она желала, — теперь уже ей казалось, что давно — еще тогда, в буфете, или даже раньше, когда он ее осаживал, — «помедленнее, не на скачках», и уж, во всяком случае, тогда, когда он ее провожал, а потом они поднимались к ней и она еще обманывала себя, что просто так, «попить чаю», — все это теперь обнажилось, обозначилось после его слов с новой стороны, и он, такой уверенный в себе, видимо, уже принял какое-то решение — она почти не сомневалась, страшное для нее, и она боялась его услышать, и не понимала, как же ей теперь жить, как прожить хотя бы один наступающий день.
— Что же, — слезы и всхлипы не давали ей высказать свою мысль, — что же, что же будет?! — И она понимала, что, наверное, на чужой трезвый взгляд, смешна, и все равно ей было горько, и она плакала, совсем не заботясь о том, что лицо ее распухло и красное, в слезах, сморщенное от боли, выглядит ужасно.
Мишка жалеючи погладил ее белое нежное плечо. И сказал — Да что же… — И добавил, вздохнув: — Поженимся, и все дела.
И тут она совсем разрыдалась, потому что даже не смела думать ни о чем таком определенном; и хотела ему сказать — пусть и он не думает, ей не нужна его свобода, ей нужен он, потому что она с ним счастлива; но она ничего ему не сказала — она уже любила его печальные синие глаза, чистое лицо с правильными чертами, его мощную, мускулистую фигуру, большие ласковые руки и все то, что было между ними ночью; и ей казалось, что никто, ни один мужчина ей уже не нужен и никого другого в жизни она не хотела бы знать. И она решила не думать о том, как воспримут их женитьбу в институте; и еще спохватилась, что она так распустила нюни — где-то она читала, что мужчины этого не любят. И она сразу постаралась умерить рыдания, и со второго или третьего вздоха это у нее вышло; она теперь лишь чуть икала и беззвучно вздрагивала телом. Она быстро, стыдясь, встала, набросила халат и деловито, будто они жили уже давно, сообщила:
— Пойду приготовлю что-нибудь.
Он согласно кивнул. Повеселевшая, она гремела на кухне тарелками.
…Мишка еще некоторое время сидел на краю тахты и задумчиво чесал рукой затылок.
Вот что было осенью — на Университетском проспекте два крепких мужика кидали деревянными лопатами листья в тракторную тележку. Еще было небо, голубее Индийского океана, еще мог бы Пушкин написать «в багрец и золото одетые леса», еще в полдень можно было ходить в распахнутой куртке, не опасаясь за здоровье; а два дюжих мужика, беззлобно чертыхаясь, гонялись за легкими листьями по новому черному тротуару. Трактор беззлобно урчал и фыркал вкусным синим дымом, солнце высушивало остатки случайных дождевых капель, и пестрым потоком двигались люди по дальним бульварам. Я пожалела, что не стала художником и некому оставить картин; что забросила науки и не совершила открытий; что с прилежанием прочитала много скучных книг, а не было и нет никакого намека на философию… Но пожалела так, без горечи. Мне надо было спешить, а я радостно наблюдала за погрузкой листьев. Счастье мое росло и накапливалось где-то рядом, пока без меня, знать я этого не могла (все же не философ я и не ученый), но… Почему же таким отзывчивым и обнаженным стало сердце? Эолова арфа. Оно пело и звучало от ветра и цвета, человека и слова, синего тракторного дыма и облетевших осиновых крон на Университетском проспекте. Право, если бы я была поэтом, стихи бы у меня рождались каждый день. Стихи были необходимы, как эти непослушные листья, как мужики-рабочие, кормильцы своих горластых семей, как я, наконец, пусть на меня никто и не обращал внимания и, может быть, не очень-то ждали там, куда я иду. Но почему-то я угадала совершенно точно — центр мира сейчас не там, где включены микрофоны и мигают вспышки дорогих фотоаппаратов; и не там, где колышется и вздрагивает от взрывов земля; и даже не там, где на высоких хирургических столах в крови и крике рождаются дети, а здесь, на Университетском проспекте, где я удивленными глазами смотрю на жизнь. Так точно и сразу я угадывала редко…
В октябре я познакомилась с Андреем Дубининым. Андрей — музыкант. Он высокий, стройный, у него густые, аккуратно подстриженные волосы, изрядно украшенные сединой. Костюм по фигуре, сорочка свежая, галстук завязан привычно (я-то до сих пор не научилась это делать!). Руки ухоженные, как и полагается музыкантам, есть обручальное кольцо — светится как новенькое. Последнее время у Андрея много работы, суеты, лицом даже потемнел, и, если присмотреться, видно, что щека порезана — спешил, брился. Андрей доверчивый, ну совершенно как ребенок! Может, потому, что сейчас так много работы? Смотрит рассеянно. «Как дела, Андрей?» — весело спрашиваю я. «Ничего, хорошо». — А сам думает про свое, спешит. Я порадовалась за Андрея и за его счастье.
Вот в чем было дело — старая моя жизнь облетала и осыпалась как листья на московских бульварах. Наверно, это было красиво со стороны, да я и сама вечерами теперь просиживала по несколько часов у зеркала, удивляясь себе и недоумевая. Ощущения были новые — кем я была все эти годы? Вечнозеленой елкой, фальшиво радовавшейся Новому году? Или мертвым цветком, памятником японскому искусству составления букетов? Листья осыпались, и я смотрела на себя немного со стороны и недоверчиво — неужели смогу жить по-другому? С беззащитными ветвями в месяцы мороза и холода, чтобы потом ожить, удивить и порадовать других?! А впрочем, не очень-то я и боялась!
Промаявшись ночь беспокойным сном, я просыпалась рано и тихо вспоминала прошедшее лето. Утро — ясное, чистое, с еще не набравшей силу голубизной неба, с солнцем, обещающим полуденный зной, но пока лишь щедро просеявшим сквозь решето дрожащего воздуха острые яркие лучи. Или вечер — белый, светлый, молочный; туман мягко разливается в яблоневом саду, а в небе слабо мерцают три звезды, и цикады слаженно стрекочут бесконечную симфонию лета. Где-то Волга, и уже почти не видно другого берега…
Волга-Волга, речка, ноченьки без сна,
Как тебя увижу, на душе весна, —
это я мурлыкаю, кажется не совсем точно, и готовлю простой салат — основное блюдо ужина — в большой миске с дымчато-голубыми краями. Еще можно рассмотреть в густоте вечера ярко-красные дольки спелых, тугих помидоров, нежные ломтики огурцов, сочные, напитанные солнцем полоски болгарского перца, сиреневые кольца репчатого лука. Художник-неудачник чах в творческих муках в отсутствие достойной натуры, а я щедро лила прозрачное и пахучее подсолнечное масло; и так, слегка, разбрасывала крупную соль — необлагороженные алмазы. Я наконец-то твердо решила жить, не признавая чудес. А чудо было в том, что сегодня еще ничего не произошло, а завтра все может измениться, что из одного ствола вырастает много веток, и все важные; что слово может перевернуть жизнь; и что мир можно украсить, и даже, наверное, нужно.
Ну вот… Вдруг мне стукнуло — то, что я делаю молочными вечерами недалеко от Волги и что помогает накормить, умиротворить и порадовать мою семью, — нужно всем. И был сентябрь. Первые листья полетели. «Все салаты придуманы до вас», — твердили мне на работе. Ладно. Я доверчиво пробовала готовить бычьи хвосты по-аргентински, тортильяс из лапши, радшничи, пирожное тюнь, кислый каббес, вассершпатцен и гамбургский суп из угря. Меня мутило: от кухонного чада, бронзового шеф-повара и потери вкуса. Я перестала есть совсем, и вот тогда зазвучала эолова арфа, откликаясь на ветер, на слово и никому не заметные колебания воздуха от потери разноцветных листьев, потрясенных ночными холодами.
Я возвращалась домой с работы, как обычно, на метро. И арфа, удивленная моим страданием, кричала и пела в вагоне; все цепенели. Вагон ехал, качался. Внешне я выглядела как всегда.
«Послушай, что бы ни случилось, надо жить». — Я шла по кафельно-мраморному выходу из метро, и чуть подвыпивший мужичок из вагона решительно взял меня за локоть. Он был совсем не похож на Андрея Дубинина, которого я повстречала позже, — костюм на мужичке был помят, галстук отсутствовал, и слегка поредевшие волосы подстрижены кое-как. Но мне все равно было стыдно перед мужичком за свой горестный вид. Нет у меня никакой беды, кроме бессилия. Надо ли из-за этого мучиться?
На улице было светло, хотя по часам поздно, я торопилась в магазин — мужу было наплевать на мои гастрономические мучения, и он законно хотел мяса. «Постой еще, — уговаривал меня мужичок по имени Илья, — хочешь, я поделюсь с тобой морским окунем? Только головы не выбрасывай, слышишь? Свари уху». Я бессовестно взяла у него три большие рыбины в его же, кстати, пакете, и оправдаться сейчас могу тем, что да, действительно ничего не выбросила…
И зарядили дожди! Черт возьми, я ведь не умею писать стихи, я всего лишь скромная кухарка с огромной фабрики-кухни, и кто мне подскажет, можно ли рифмовать «меня» с «Австралия»?
Летят с осины листья — быстро, грустно,
Прохожим не до них, не до меня,
И дождь косой и серый в это утро,
А где-то далеко — Австралия…
Все теплые острова были уже так далеко от меня, но, честно говоря, теперь я в них и не нуждалась. Это очень старые строчки и, если откровенно, не мои. Жизнь на острове стала невозможной — мне нужен был целый мир. И еще — зонт. Я уже два дня ходила с целлофановым пакетом на голове, шокируя прохожих.
Любовь, конечно, не уничтожает всякие неприятности, например дождь, но под нее всегда можно спрятаться. Я полюбила продавца зонтов с первого взгляда.
Продавец зонтов сидел в своей лавке скучный-скучный. Он посмотрел на меня, отвел глаза в сторону и, сдерживая вздох, вежливо спросил:
— Как дела?
И тут со мной случился листопад. Такое красивое происшествие, когда в абсолютной тишине и безветрии падают листья, массово и торжественно. Без внешних видимых причин, по внутреннему неоткрытому закону. Я бухнула мимо приличий и своих первоначальных намерений — Да бог с ними, с делами. Я так по тебе соскучилась! — начинала я как-то скучно, а закончила честно, даже весело.
Продавец посмотрел чумно и, как мне показалось, затравленно.
— Послушай, — мучительно начал он, — а ты чувствовала, как я по тебе скучал?!
Я чувствовала другое — мягкий-мягкий ковер из опавших листьев, и по ним можно бегать, прыгать, футболить ногой, собирать и разбрасывать букеты, сгребать, жечь, сбрасывать в компостные ямы! Что моя жизнь? Крутой горячий бульон, спасение больным и тяжелораненым. А если вы слишком здоровы — я счастлива за вас! Кушайте пиццу или харчо.
— Да! — храбро сказала я.
И мы закрыли лавку на замок.
«Уеду, — решила Настя. — Вот возьму и уеду!» Тут ей стало жалко себя, и она заплакала. Слезы лились беззвучно — горькие размышления настигли ее в автобусе, и Настя старалась не причинять неудобств окружающим. Людям и так доставалось — зима, рост цен, в транспорте не топят, по телевизору показывают стрессы, а тут она со своими печалями. Настя пожалела пассажиров, но ей сразу же пришло в голову, как она одинока со своей бедой в общем несчастье, и она заплакала еще горше и еще беззвучней. А вчера она удивлялась другому: жизнь становится все страшнее, а любовь ее — все сильнее. Слово «любовь» стало нравиться ей необычайно, она твердила его про себя на разные лады, не уставая, и все радовалась своему чувству, так не похожему на те, что описывают в книгах или представляют на сцене.
Теперь, в их глупой, ничтожной размолвке, она острее ценила и понимала то, с чем, казалось ей, придется расстаться навсегда. Настя старалась всхлипывать потише, и от того, что горе ее не имело никаких материальных причин — никто не умер, не заболел, ничего не сгорело и не потерялось, — от этого ей было еще больней.
«Уеду», — сказала она вслух и подумала: пусть он потоскует о ней, пусть попечалится, пусть поскучает. И тут же застыдилась своей обиды: нет, ей вовсе не хочется, чтобы он страдал, тем более из-за нее. Зачем тогда любовь — чтобы вредить друг другу? Просто ей нужно уехать, чтобы оставить на перроне в чужом городе эгоистичную, капризную, плаксивую Настю. Она вернется совсем другой — весело будет бежать на свидание, радостно целовать своего Борю, расспросит его, как он жил, что думал…
Настя работала в отделе статистики Минсельхоза. На службу она, будучи в расстроенных чувствах, слегка опоздала.
— Пастухова! — окликнул ее в коридоре начальник отдела Ряхин, отличавшийся хамскими замашками в общении.
— Слушаю, Ряхин! — срезала его Настя.
— Ты, это, — опешил начальник, — зайди ко мне.
— Переоденусь и приду к тебе, — отомстила ему Настя и гордо пошла по середине коридора. Но сапоги ее стучали уныло, и сердце ныло, и в глазах стыла тоска, такая, что бывает у брошенных детей или обиженных животных. Что ей какой-то там Ряхин! Она чувствовала, что с каждой минутой размолвки жизнь ее рушится, теряет смысл; пусть и раньше ее дни состояли из маленьких дел — стирки, готовки, ходьбы по магазинам, писанины на работе, проверки уроков у сына, болтовни с подругами, но за явным, обыденным существованием пряталась их любовь — тайная, веселая, безоглядная; она давала счастье и силу — вот уже целый год Настя жила как завороженная, и все беды быта, работы казались ей пустяками, ерундой. Каждую минуту она помнила о своей любви, иногда ей чудилось, что она стоит на вершине высокой-высокой горы и видит то, что почти никому не доступно. И чем больше открывала она свое чувство, тем ничтожнее представлялись ей людские пересуды, разговоры об отношениях мужчин и женщин. Огромная, невысказанная тайна не тяготила ее, напротив, она заполняла внутреннюю пустоту, которую Настя чувствовала в себе прежде. Оттого, что любила она искренне, светло, она теперь легко видела ложь в людях, и чужая нечестность часто причиняла ей боль. Теперешняя размолвка казалась ей фальшивой нотой, вкравшейся в их отношения; такой тихой, едва слышной ноткой, способной погубить всю мелодию; и от страха за свою красивую, необыкновенную любовь Настя снова заплакала.
Все же надо было идти к Ряхину, и она насухо вытерла глаза большим, похожим на полотенце носовым платком. А еще вчера платочек у нее был маленький, кружевной и кокетливый.
Она пришла к Ряхину и села напротив, через стол.
Начальник опасливо посмотрел на Настю и решил не пользоваться местоимениями. — Надо ехать в Белгород. Срочно. Сегодня, крайний срок — завтра. Проверить птицефабрику.
Настя перепугалась: вот ведь как бывает — пожелаешь что-нибудь хорошее, ни за что не сбудется, о плохом только подумаешь — пожалуйста. Нет, ей никак невозможно ехать! Но по отчужденному виду Ряхина, и по приготовленному командировочному удостоверению на столе, и по стечению обстоятельств последних суток было ясно, что дело решенное. Рассеянно слушала она инструкции и все думала: как проще, естественней объяснить Боре свой отъезд?
Погруженная в эти мысли, она автоматически, не глядя на диск, набрала телефонный номер.
— Да, — ответил Боря, и ей показалось, что голос его грустней, чем обычно.
— Я уезжаю, — заторопилась она. — Меня посылают в Белгород, на два или три дня. — Голос у Насти предательски дрогнул, она держалась из последних сил, ей хотелось плакать по-настоящему, громко, с рыданиями, потому что не было уже сил скрывать горе, которое давило ее.
Боря все это почувствовал и сказал строго:
— Поезжай. — И добавил, успокаивая ее, нежно: — Ну чего ты, все у нас хорошо. Пока.
— Да, все хорошо, — пролепетала она почти неслышно и положила трубку.
Она закрылась от коллег на ключ и, наконец, дала волю слезам. Наплакавшись до горькой, изнуряющей пустоты, так что уже ни о чем не думалось и ничего не хотелось, она отправилась домой — собираться на вечерний поезд.
К своей первой командировке она готовилась три дня, потом сборы ужались до суток, потом — до нескольких часов, теперь ей было достаточно двадцати минут, чтобы уложить привычный набор вещей в дорожную сумку. Настя слонялась по комнатам, и все валилось у нее из рук.
— Мам, гостинчик привезешь? — Миша ходил вслед в нервном возбуждении и теребил ее за юбку. Настя знала, что сын боялся ее отъездов. «Мне снился страшный сон, — признался он однажды. — Будто ты уезжаешь в командировку».
Она обняла его за плечи, посадила рядом с собой на диван.
— Привезу обязательно. Толстую белгородскую куру, игрушку и что-нибудь вкусненькое. А ты будь молодцом и слушайся папу. — Ей было тепло и спокойно рядом с Мишей, но тут же она поймала себя на мысли: никто никого не может заменить. И не Миша должен быть ей защитой, а она ему. Но лишившись уверенности в своей любви, Настя с горечью почувствовала, что и родственные связи ее становятся менее значимыми. Привычка без счастья — ужасна. Жизнь без любви — смертельна.
Муж разговаривал с ней сегодня мало. Она позвала его обедать, у самой аппетита не было. Внимательно смотрела она на его хорошо знакомые, но чужие руки, на густой ежик волос; все в нем она знала. Его пристрастия, вкусы, словечки, жесты, размеры обуви и одежды стали частью ее внешней жизни, как, допустим, шоссе под окном, и она не могла повлиять на то, чтобы дорога исчезла, не шумела и не гудела в любое время суток, и с мужем она не могла развестись, не из трусости, конечно, а из-за сотен невидимых связей, соединяющих ее жизнь с внешним миром. Но пусть он был без тайн, без глубины и загадок, но все же муж — человек, а не шоссе, он требовал к себе ежедневного приспособления, подчинения, и Настя уставала от него, как от автоматической, конвейерной работы, которая ей никогда не давалась. Она начала думать о том, что все произошло из-за ее усталости, из-за того, что она не выдержала тяжести двух ее жизней — тайной и явной, что у нее нет внутри переключателя: — щелк — и ты хорошая семьянинка, домохозяйка, ну, не хорошая, конечно, поправилась она, а так — сносная; щелк — и веселая Борина подруга, нежная, любящая, восторженная. Ей стало снова себя жалко, и губы ее сами собой сложились в скорбную гримасу — потянуло плакать.
— Ты чего? — удивился муж.
— Голова болит. Пойду полежу перед дорогой.
Настя легла ничком и грустно подумала, что нервы у нее ни к черту. «Жидка на расправу». Да и с чего им быть-то крепкими, нервам? И с нежностью вдруг вспомнился Боря, уж он, конечно, не плачет, а ведь жизнь его ничуть не легче Настиной, трудней. Он женат, а любит Настю, доверяется ей, и все пытается из-за совестливости своей свести две жизни в одну, и ничего, конечно, у него не получается, и он казнится изменами в одиночку, не желая мучить ее своими бедами… От пережитого хотелось спать, но Настя заставила себя встать, одеться и ехать на вокзал.
Самые тяжелые минуты в пути те, что тянутся между домом и поездом. Прежняя жизнь оставлена, новая — когда еще будет! Одиноко, холодно и горько, и никому-то ты в целом свете не нужен. — Настя подпрыгивала вместе с автобусом на неровностях дороги, и вдруг ей нестерпимо захотелось увидеть Борю, или услышать его голос, или постоять перед окнами его дома; чувство ее требовало какого-то радикального безумия, изменения нормального течения событий. С трудом она подавила в себе возникшее желание; и вовсе не трудовая дисциплина или наработки добропорядочности удержали ее. Теперь Настя знала, что внешние эффектные безрассудства ради любви — например угон самолета или прыжок с моста в Москва-реку, — безумия, которые так охотно тиражируют в книгах или газетах, есть самые примитивные, низшие проявления этого чувства. Гораздо героичнее верить, что твоя любовь — единственная в мире, где чего только нет, не было и не будет. И это чувство не требует никаких свершений «на публику», даже если эта публика — один-единственный человек, твой любимый. Пришла любовь — надо просто жить, не фальшивя. И от случившегося срыва в их отношениях Настя снова ощутила боль — ноющую, физическую; только кричал не конкретный орган — рука, нога или сердце, — а все сразу; душа не находила себе ни места, ни покоя.
На вокзале, у касс, Настя встретилась с ряхинской секретаршей — Антониной, которая тоже ехала ревизовать «объект». Она, конечно, ничего не понимала в птицеводстве, но родители у нее были из тех мест, и она выпросилась у шефа их проведать.
Антонина — яркая красавица; роста она недосягаемого, полнотелая, белая, рассыпчатая, не то что изможденные модой манекенщицы; улыбка у нее в тридцать два жемчужных зуба, волосы водопадом — натуральное золото. Сели в поезд, вдвоем в купе, секретарша хохочет звонко, ест с аппетитом, зазывающе; глядя на нее, и Настя потянулась к бутербродам; Тоня в возбуждающем веселье от дороги, незло шутит о Ряхине, все у нее просто, объяснимо, но не пошло, не унижающе, а так, опрятно, здорово, чисто. «Красавица, — пожалела ее Настя, — а жизнь не удалась, девчонку одна растит; Ряхин, старый козел, — не выход; и попробуй с такой внешностью в мужике не ошибись. Ты будешь думать, что он душу твою искал, а он телом твоим успокоится и ничего ему больше не надо». Тут же она вспомнила с благодарностью Борю — он всю ее любил — и груди целовал, и ласкал нежно, и всякую беду ее лечил, врачевал. Поезд все стучал, стучал, покачивался; Антонина все щебетала, рассказывала; Миша, наверно, уже спал, отгоревавшись; Настя последними слезами чуть поплакала в казенную подушку, пахнущую дезинфекцией, и забылась…
Но назавтра, с утра, с первых секунд бодрствования, когда они еще ехали в поезде, потом устраивались в гостинице, потом отправились на место работы, размолвка с Борей вспомнилась еще яснее, трезвее, настойчивей. Ничего не заспалось, не решилось, не рассосалось; а ведь снилось что-то хорошее: что они идут вместе, бульвары белые, в снеговых барханах, и деревья в свежем, негородском снегу, и идти им легко вдвоем; воздух в искрящихся снежинках, надышаться им невозможно; мороз, а тепло. Чувства мужчины, наверно, отличаются от чувств женщины всегда, во всем, но они с Борей, их слова, поступки, мысли так глубоко проросли друг в друга, что они, конечно, чувствуют сходно, одно и то же. Она мучительно вспоминала слова их пустяковой ссоры, такой ничтожной, что смысл ее стыдно было бы кому-то передать, да и никто не понял бы ее сути. Она казнила себя за то, что высказалась тогда так двусмысленно, неточно; и вот именно с этого момента начиналась ее обида — почему из двух толкований ее слов Боря выбрал низший, подумал о ней хуже, чем она есть, и тотчас же простил. Но она совсем не нуждалась в прощении! Ерунда — секундное непонимание, а сколько слез, переживаний — комок постоянно подкатывал у нее к горлу, но на людях она держалась.
Все же работа ее постепенно затянула. Не лекарство, конечно, а так, анестезия. На фабрике к ним негласно прикрепили двух мужчин — один попроще, пословоохотливей, должен был развлекать Настю, другой — высокий, с кокетливыми усиками — Антонину. Та сразу же наловчилась называть его Володей. Настя мгновенно прочно забыла имя-отчество «своего». Она закопалась в бумажки, в цифры; все мелкие провинциальные уловки местной «экономии» ей были уже видны, и цели укрывательства ясные, вполне здравые, если развивать производство, а с точки зрения проверяющей организации, это как посмотреть… Настя читала тревогу на лице шефствующего над ней мужичка и думала: «Дурашка ты, дурашка! Очень мне нужно резать ваших кур и бить ваши яйца! Не понимаешь, что счастье ваше, что меня прислали, а не, допустим, Цукреева. Он бы подоил вас, поучил уму-разуму!» Грустно ей было думать о том, как мало нужно для счастья производителям кур и как много ей, мучающейся разладом в любви. А Тоня тем временем хохотала, косила зелеными глазами, пила чай, кофе, ела шоколадные конфеты, долго поднося их длинными наманикюренными пальцами к свежему чувственному рту, и была так же весела и бодра, как и вчера. Обезумевший Володя прыгал вокруг нее, как молодой петушок. «А вот Борю никому даже в голову не придет отправлять на развлечение приезжей дамы, — с гордостью мелькнуло у Насти, — и прыгать он вокруг кого-нибудь не будет». Даже, как это ни грустно, вокруг нее…
Вечером развлекатели закатились в гостиницу — с бутылкой, со щедрой закуской. Антонина уже ушла к родителям, и Володя имел жалкий вид. Настин, безымянный, оказался хорошим рассказчиком; она слушала одну историю за другой, внешне в ней включились нормальные реакции — Настя смеялась в нужных местах, радовалась теплому вечеру, приятным людям; а внутри ей было худо, скверно; она все держала при себе гостей, боясь остаться наедине с собой, страшась слез, бессонной ночи. Она заметила, что безымянный все чаше взбадривает, возбуждает себя водкой, и подумала: «Надо же, какой патриотизм! Из-за кур готов пойти на крайность, на подвиг. А ведь хороший человек, и у него есть семья, дети. А он сидит здесь, безымянный, ненавидя доставшийся ему „синий чулок“, и готов, как разведчик, все превозмочь ради процветания любимой Белгородчины». Ей же от присутствия рядом мужчин еще больше и печальней хотелось к Боре, она знала, что там ее утешение, да и не утешение ей нужно, а любовь. Наконец Насте стало стыдно, что использует этих людей для достижения неизвестных им целей, и она выпроводила их домой.
Ночь настала тихая, темная, в окне висела чуть ущербная, как бы недопеченная, луна. Все: усталое от дороги тело, перегруженная цифрами голова, сердце, измученное переживаниями, — все просило сна, покоя, а он не шел. Настя почувствовала, что Боря тоже не спит, ворочается с боку на бок, страдая, и тогда она вслух, негромко, начала его просить, уговаривать:
— Боря, миленький мой Боря! Пожалуйста, спи спокойно, я тебя очень люблю, жалею; я тебя ласкаю, нежу, обнимаю, тебе со мной тепло, уютно; я тебе во всем буду покоряться, потому что ты самый красивый, самый сильный, самый лучший; счастье — чувствовать твою власть над собой и жить с нею! Пожалуйста, засыпай, все у нас хорошо. — И луна медленно, величаво стала погружаться в мягкий теплый туман облака…
Наступивший день был третий, да, только третий день беды. Неужели можно прожить еще три, и еще, и уцелеть? Говорят, что время лечит. Процесс выздоровления есть процесс борьбы: кто кого: лекарь больного или наоборот. Вдруг она поняла, утром, трезво, что они оба погибнут, если расстанутся. Их любовь не та, что разрешает жить воспоминаниями, на временном или пространственном расстоянии, она слишком земная, чувственная и живая.
Настя выглядела ужасно, но и внешность, и белгородские куры, и пропажа Антонины — она не заявилась ни к обеду, ни к вечеру — волновали ее сейчас мало. «Быстрей, быстрей», — торопила она себя, даже не пытаясь рационально объяснить причины спешки. Шефствующие мужики, кажется, наконец поняли, что Насте не до них; совсем оравнодушились и как-то почтительно зауважали ее за выданный результат инспекции; а когда поезд мягко тронулся с первого пути, они разом сгорбились, потеряли выправку и пошли прочь с платформы, оба в турецких кожаных куртках, высокий Володя и безымянный герой-жертвователь. Настя почувствовала тихую нежность к ним за сгорбленность и облегчение от того, что никогда их больше не увидит.
Купе было набито попутчиками. Один, коротко и аккуратно стриженный, сразу достал толстую книгу и углубился в первую страницу. Настя глянула на обложку — дорожное чтение называлось «Душегубы». Второй «душегуб», лет двадцати пяти, с карикатурно-кроличьим лицом, растерянно улыбался. Третий, пожилой мужчина в подтяжках, сидел, сбросив туфли, в одних носках. Стояла принужденная, искусственная тишина. Всем было неловко от молчания, но заговорить не находилось повода, и Настя чувствовала, что главную тяжесть в компанию принесла она, ее неприступный и измученный вид.
Тут дверь поехала в сторону, открылась во всю ширь, и на пороге воссияла ослепительная Антонина. Она была навеселе, чуть-чуть, самую малость.
— У, какие мы страшные, какие грозные! — сделала она козюлю стриженому «душегубу». — Совсем Настюшу мою в угол загнали, — и поспешила объясниться: — Дома так встречали, так встречали, чуть на поезд не опоздала, в последний момент вскочила! А вы тут сидите дундуками, как неродные. — Она захохотала так звонко, заразительно, обезоруживающе, что не ответить приязнью ей было нельзя.
— Вот так птичка! — подпрыгнул «кролик».
— Кто такая? — ахнул в восхищении пожилой.
— Вы бы вели себя поскромнее, — все еще крепился стриженый, пытаясь удержать Антонину.
— А вы, наверно, милиционер? — подмигнула ему красавица. — За порядком любите следить? — И по тому, как у стриженного вспыхнули уши, стало ясно, что она попала в цель.
Через пять минут купе гуляло: «кролик» достал из сумки бутылку шампанского, пожилой — четвертинку водки, стриженый, притворно вздохнув, отложил «Душегубов» в сторону. Привлеченный разгульным шумом, заглянул из коридора маленький хилый кавказец с коньяком, с жадными глазами, попросил униженно: «Ребята, примите в компанию!»
— Самим тесно! — отрезал «кролик» и с наслаждением задвинул дверь перед его носом. Настя любовалась Антониной, ее веселой властью над мужчинами, ее заразительной жизнерадостностью, здоровым кокетством, без похоти и греха, и тем, что она не несет красотой никому зла. И Настя мысленно стала просить прощения у своего мужа и сына, и у Бориной жены, его детей за чувство, которым она жила. Разве можно губить красоту, противиться ей, разве можно не стремиться к красоте даже через грех, почти непрощаемый грех?! Она думала о том, что они с Борей повенчаны красотой, и пусть у них нет ни дома, ни общего имущества, ни других внешних связывающих обстоятельств, но разлучиться им невозможно, противоестественно, как, допустим, мужчинам было бы противоестественно не радоваться ослепительной Антонине. Здесь, в шумящем вагоне, Насте показалось, что она справилась со своей печалью, и Борю она может увидеть теперь с легким, не отягощенным обидой сердцем.
…А все же, когда они договаривались о свидании, голос у нее дрогнул. Она поняла, что будет плакать, увидев его, теперь уже не от обиды, а от благодарности за исцеление; но Боря может снова не понять ее, а чтобы объяснить, ей нужно крепиться, держаться. Тогда она достала аптечку, нашла успокаивающие таблетки. Никогда раньше не пользовалась ими, но вот пришло время, и Настя решительно выпила две дозы — для верности результата.
Она бежала к условленному месту почти весело, несколько раньше назначенного времени. Боль последних дней была скованна, казалось, что все внутри подвергнуто прочной, основательной заморозке. Боря уже ждал ее, она узнала знакомый силуэт среди редких прохожих, издалека Боря напоминал подростка — в кепочке, в легкой куртке. — Как ты? — тревожно спросил он ее вместо приветствия.
— Ничего, — рассмеялась она, и, отвечая на изумленный взгляд, пояснила: — Таблеток напилась, так беда по колено, жизнь — радуга, тоска — отвяжись.
Потом они долго шли по городу, рассказывая друг другу, как жили, ждали и что думали, и не могли наговориться.
— Ты меня любишь? — вдруг спросил Боря, и столько в его интонации было безнадежности и надежды, что вся таблеточная заморозка вмиг прошла, и Настя заплакала.
— Люблю, — сказала она, хлюпая.
Огромный город дышал дымом ТЭЦ, гнал по магистралям потоки грязных машин, отправлял в метро толпы людей в меховых шапках, темных пальто и шубах, отчего они были похожи на струящиеся мышиные колонии, а они все стояли посреди улицы, не чувствуя холода, и Боря поочередно целовал ее глаза, все целовал и целовал, будто хотел навсегда высушить ее слезы…
Кухня, простор, летний свет в широких не по-крестьянски окнах; в трехлитровых банках на столе матово светятся залитые сиропом яблоки — белый налив; на полу стоят закатанные вчера соленья — огурцы с прозрачным рассолом, чуть тронутые желтизной; нарезанные дольками кабачки; сборные закуски — лук, морковь, перец. Редкие мухи пугаются кухонного чада — форточка открыта настежь, но на газу пыхтят две алюминиевые десятилитровые кастрюли. Сестры, обе в цветастых цыганистых сарафанах, заняты делом. Старшая, Лариса, время от времени помешивает длинным черпачком варево. Она босая и с видимым удовольствием дает отдых ногам на широких досках добела выскобленного пола. Младшая, Вера, сидит в углу, на низкой табуретке и пытается сосредоточиться на сортировке яблок — в один таз червивые, в другой — целые. От этого простого дела ее отвлекает высокое вишневое дерево с последними, почти черными вишнями, что видны в окне, сладкий пар кипящего сиропа, отборные огурцы, переложенные грубыми ветками укропа, полные загорелые плечи сестры («Какая она красивая!» — в очередной раз думает Вера) и весь склад деревенской жизни, который она почти позабыла.
— Лариса, — зовет она, чтобы высказать свои чувства, но не успевает — в дверном проеме появляется Ларисина дочь, томная шестнадцатилетняя красавица с ростом и обличьем манекенщицы, одетая в текучие длинные шелка.
— Ну, пришел? — любопытство Ларисы относится к мужу, который ранним утром был послан за поросенком в деревню к свекрови и теперь уже, по ее расчетам, должен был вернуться.
— Пришел, — меланхоличный голос дочери не сулит ничего хорошего.
— Привез?
Дочь снисходительно хмыкает:
— Жди! Ввалился в квартиру пьяный, упал на диван.
— Сильно пьяный?
— Без чувств.
— Ты у него спросила, где был? — раздражается Лариса на медлительность и вялость дочкиных реакций.
— Cпросила. Он мне ответил: «Я поросенка пропил». И добавил: «Гы-гы». — Дочь с незаурядными актерскими способностями и завидной точностью воспроизводит «гы-гы», и на лицах сестер, несмотря на безрадостность описываемой ситуации, непроизвольно появляется улыбка.
— Надо было карманы у него вычистить! — спохватывается Лариса.
— Я вычистила, — выученно сообщает дочь.
— На хлеб оставила?
— Пятерку.
— Много, — досадует Лариса, — хватило бы и трояка. А лучше — два рубля. Проспится, точно спарится с кем-нибудь!
Дочь виновато молчит.
— Ладно, — машет Лариса на ее бестолковость, — иди переодевайся, будешь нам помогать.
— Сволочь, ну ты погляди, какая сволочь! — размышляя вслух, кипит старшая сестра. — До родной мамы не мог доехать! Третий или четвертый раз передает: заберите поросенка! Послала его как порядочного. Вот результат!
— Чего ты расстраиваешься? — Вера пытается ее успокоить. — Ничего ведь нового он не совершил! Если бы он вернулся от мамы, — говорит она первое, что ей пришло в голову, — ну, допустим, на золотом коне…
— Ага, с поросенком под мышкой, — подхватывает Лариса, и тут же они представляют грузную, печальную в трезвости фигуру мужа на тонконогом жеребце с золотой гривой, с вырывающимся из рук и хрюкающим поросенком… Обе заливисто хохочут. Лето, матовые скороспелые яблоки в банках, яркая зелень листвы в окне; старшей сестре — сорок, младшей — почти на десять лет меньше.
Между ними никогда не было особой близости. Вероятно, из-за разницы в возрасте, из-за того, что долгое время они жили порознь. Лариса уехала из дома в четырнадцать лет, поступила в техникум, закончила институт, вышла замуж, поселилась в городе. Вера любила думать о том, что у нее есть сестра, мысль эта подспудно радовала ее, как греет сердце внезапно разбогатевшего человека воспоминание о солидном счете в банке, которым он в любой момент может воспользоваться.
Внешне они были мало похожи, но, как это бывает с людьми, которые связаны родством, общими привычками, образом жизни, их похожесть все равно пробивалась сквозь непохожесть. Лариса выглядела моложе своих лет; Вера — по настроению, она, в отличие от сестры, мало следила за внешностью, сам вид зеркала вызывал у нее неприязнь. Обе были черноголовы, смуглокожи, тонки в талии, широки в бедрах; но в Ларисе все внешние черты прорисовывались с большей рельефностью, изяществом, определенностью. Брови ее были черны, черты лица — идеально правильны, грудь — полна, и редкий мужчина не останавливал на ней своего взгляда. Вера на ее фоне тускнела, замолкала, замыкалась, в них, конечно, было сходство, как если бы один и тот же пейзаж был написан гуашью и акварелью. Лариса любила яркую одежду и помаду, обувь на высоких каблуках; Вера, дожив почти до тридцати, все еще не знала, что она любила, она больше размышляла. Из-за постоянной созерцательности, погруженности в свои мысли она казалась мягкой, послушной, уступчивой; верно в характере ее была изрядная доля покорности, но теперь вот, неожиданно для себя, она оставила мужа и приехала в родительский дом с ясным пониманием того, что больше к нему не вернется.
Сестры одинаково неудачно вышли замуж, но каждая переживала несчастье по-своему. Муж Ларисы, лентяй и пьяница, был так же ярок в своих недостатках, как его жена в достоинствах, выяснения отношений у них проходили бурно: с битьем сервизов, кулаками, ожесточением, матерными словами, собиранием и выливанием друг на друга всей грязи, которая неизбежно накапливается за годы совместной жизни и в которой неминуемо утонешь, если не найти способ от нее избавляться. Муж Веры тоже пил, не отличался трудолюбием или умением зарабатывать деньги, но все же главной причиной ее неладной жизни было другое. Они прожили вместе почти десять лет, детей у них не было — она не хотела, а не хотела из-за того, что твердо знала, что не любит его. Вера много думала, почему: из-за того, что не может любить в силу бесчувственности души — но ощущает же она боль, значит, должна найти и радость; или такого мужа и не должно любить — ведь любят всегда за что-то, а если не должно, то почему ей достался в мужья именно этот мужчина. А раз вышла замуж, значит, судьба, надо терпеть, сама виновата… И она терпела, год за годом низала коротенькие мысли как бусины; ей нравилось думать и вышивать бисером, и за время замужества получился целый ковер с замысловатым, странным, несимметричным узором. Когда Вера закрепила последнюю бусинку на основе, она перестала думать о муже, взяла на работе отпуск, собрала сумку и уехала к родителям, твердо решив, что назад больше не вернется.
Лариса, помыкавшись со своим алкашом по городам и весям, тоже перебралась два года назад поближе к отчему дому — здесь у родителей был большой огород, молодой, но уже плодоносящий сад, столетний деревянный дом с чердаком, погребом, сараями, в которых можно было держать птицу и скот. Семья ее жила в райцентре, в квартире со всеми удобствами, и то, что в застойные времена казалось благом, — теплый туалет, отопление, водопровод, — теперь раздражало усеченностью, дозированностью площади, невозможностью прокормиться в четырех городских стенах. В отпуске она безвылазно жила у родителей, высылая дочь присматривать за «постылым». Теперь Ларисе была радостна встреча с сестрой, которую она не видела несколько лет.
Отец и мать выбирали лук на дальней грядке, дочери в теньке, под навесом, плели его в тугие тяжелые косы, подбирая уже подсушенные головки. Вера поочередно вязала фиолетовую луковицу, потом белую, потом желтую…
— Невеселая Вера приехала, — кивая на дочерей, заметила мать, — не случилось ли чего? Повыходили за дураков замуж, теперь и мучаются.
— Твое воспитание, — отец не упустил случая уязвить супругу, — почитали бы родителей, не вышли бы. — А че я им сделаю?! Ты кричал: надо учить, давай в институты, вот и выучил на свою голову! Теперь сбежались все домой, и будешь на старости лет их нянчить! Не поймешь, кто кого докармливает! А росли бы они попроще, не бегали бы с места на место.
— Ладно, — буркнул отец. Критику он не любил. — Гляди вон, лу´чину пропустила.
— Сорок два года прожили, а ума у тебя как было с четверть закрома, так и осталось. Лук собираешь, а горя лукового не видишь…
— Галка Антонова с мужем ездят в Турцию, Румынию, Польшу, девчонку она бросила на мать (матери деньги платят за догляд, представляешь?!), открыли два магазинчика, деньги куют денно и нощно. Кто еще? У Зойки Серега зимой мясом торгует, летом сидит в лесополосе с пчелами. Там он деловой — страсть! Жаден, правда, до умопомрачения. Зойка каждую копейку потраченную в тетрадку записывает, трясется. Вообще, народ тут как-то вертится, дома строит, деньги копит, на что-то надеется. Вер, — Лариса испытующе смотрит на сестру, — вот ты — умная, — младшая сестра мягко улыбается в ответ на комплимент, — объясни, что над нашим семейством за рок висит?! Неужели мы с тобой хуже Галки или Зойки? Погляжу-погляжу, ни у кого таких мужей нет! Мой — это полный абзац! Я матери всего не рассказываю, это ведь фильм ужасов, а не жизнь! И твой — ну извини, конечно, за прямоту — редкое счастье! Специально будешь искать — не найдешь!
Вера собирается с мыслями, с теми, которые ею уже передуманы много раз, пережиты и похоронены. В эти минуты она почему-то чувствует себя если не умней, то старше сестры, и неприятности ее личной жизни, от которых она отстранилась за последнюю неделю, кажутся ей мелкими, несущественными. И сам муж, здесь, за сотни километров, среди простой и объяснимой жизни, представляется жалким, беспомощным, брошенным.
— Наверное, ты права, мы — лучше многих, — начинает Вера раздумчиво, — симпатичные, образованные, работать вроде умеем. Но, понимаешь, природе необходимо равновесие. Браки свершаются на небесах — пары подбираются таким образом, чтобы мужчина и женщина в сумме образовывали некую выживаемую в любых условиях общность. А потом, добро должно иметь миссионеров. Ну как в прошлые века, допустим, священники отправлялись окультуривать дикие африканские или индейские племена. Письменность им несли, христианство, основы цивилизации, изгоняли идолопоклонство, суеверия. Кто такие наши мужья? Те же дикари. С примитивными, почти животными потребностями, первобытной грубостью, с растерянностью перед изменяющейся на их глазах действительностью. И вот, чтобы они окончательно не заблудились в лабиринтах земного бытия, мы, с помощью обмана природы, предлагаемся им в жены. Свыше. Ты думаешь, с себе подобными им не было бы легче?! Сели, раздавили бутылочку на двоих, спать легли, день, ночь — сутки прочь. Но им, в противовес их дикой натуре, уже запланированы женщины культурные, терпеливые, тянущиеся к благополучию, домашнему очагу, семейным ценностям. Природа заинтересована в воспроизводстве нормы. И женщины-миссионеры годами гранят, шлифуют своих мужей, чтобы потом умереть со спокойной совестью. А залог такого чувства — сознание выполненного долга…
Лариса подозрительно смотрит на сестру:
— Сама придумала? Или вычитала где?
— Сама.
— Но с чего ты решила, что миссионеры именно мы?
— Подходим по все статьям.
— Подожди, но ведь, насколько я помню, этих миссионеров и на кострах жарили, и камнями забивали, и тиграм оставляли на съедение!
— Это уж как крутиться будем, — младшая сестра лукаво улыбается, потягивается, распрямляя уставшую спину, и, уловив в лице Ларисы смешанное чувство сомнения, растерянности и тревоги, ободряюще смеется: — Брось, не бери в голову, я пошутила…
Через месяц, когда картошка была выкопана, погреб заставлен банками с компотами, соленьями, маринадами, а хата побелена снаружи и внутри, они разъезжаются. Мать с отцом провожают дочерей до яблони за двором. Лариса едет с Верой в райцентр, а дальше, в область, младшая двинется сама. Объемистые сумки с деревенскими гостинцами оттягивают руки. Мать, не скрываясь, плачет, рот от боли у нее кривится. Отец, не зная, как выразить сочувствие, гладит ее по плечу. Сестры, напротив, мало печалятся. Здесь, в родительском доме, они почти соскучились по прежней жизни, той, где сами себе хозяйки.
— Все, дальше не провожайте! — командует Лариса. — Давай твою сумку, — приказывает она младшей сестре, — понесем в две руки!
Они идут по проселочной дороге к асфальту, стараясь не горбиться под тяжестью. Родители долго смотрят им вслед, а с раскидистой яблони уже летят первые осенние листья…
Озеро, которым многие восхищались, я долго не могла полюбить. В ясные дни оно было совершенно плоским, как на картинах художников-примитивистов, плоским, искряще-блестящим, теплым и спокойным. Таким же плоским было и небо над ним, с редкими кудряшками облаков на горизонте. Противоположный берег был близок, сильно изрезан, и потому озеро, огромное, глубокое, представлялось маленьким и мелководным.
На берегах озера высился храм, оставшийся от старого монастыря. Был он крепкой постройки, и кое-где над выбитыми окнами виднелись лепестки лепнины, былых украшений. Так же прочно стоял над куполом поржавелый, железно-кружевной крест; церковь, давно покинутая паствой, жила… Храм еще сохранял красную краску стен, вылинявшую от времени, и потому в закатных лучах он казался окровавленным.
Этот закрытый, заброшенный монастырь почему-то не рождал чувства жалости, напротив, он внушал к себе уважение, как руины непокорившейся крепости. Точно так же и старость города не отталкивала, не вызывала слез умиления, а, напротив, успокаивала, убеждала, что и в преклонные годы все будет хорошо. Здешние дома с черными срубами, высокими мезонинами или шестиоконными вторыми этажами, все как один соревновались между собой в красоте подоконников. За стеклами цвели цикламены, розы, орхидеи и герани, фиалки и каланхоэ, бегонии, хризантемы и многие другие растения, чьих названий я не знала. Удивительно было видеть такую волнующую, цветущую жизнь в окнах древних домов!
Улицы города были широкие и прямые. Здесь росли большие высокие березы. И оглядываясь назад, ты видел себя словно в белоколонном зале — березы вырастали гораздо выше домов — дощатых, бревенчатых и кирпичных. Улицы вели к озеру. У берега тоже жили дома, в воде стояли мостки, с которых бабы мыли посуду, полоскали белье. Я шла вдоль берега, когда у одной из баб по недосмотру уплыл в озеро пластиковый белый тазик; отважно он покачивался и думал о себе верно так же, как корабль Магеллана, уходящий в кругосветку. Напрасно баба плескала у мостков воду, пытаясь привлечь упрямца, увещевала и стыдила его, бегала на берег за палкой — поздно, тазик гордо уходил на открытую воду, такой одинокий и свободный в вечерней сини.
Тогда баба стала звать лодку — силуэты рыбаков недвижно застыли метрах в трехстах у берега.
— Эй! На лодке!.. Тазик поймайте! Тазик уходит!
На лодке услышали, смотали удочки, взялись за весла. Ближе к берегу стало ясно, что рыбаки — подростки, брат и сестра. Были они курносы, неровно загорелы, в брезентовых штормовках; на брате — поновей, на сестре — она была помладше — постарей. Тазик они толкали веслом, а он все искал свободы, вертелся, пытался улизнуть, кружился на воде… Но поздно. Силы были неравны. Лодка пошла от мостков, а тазик, наполовину наполненный водой, был торжественно водружен у голых ног хозяйки.
Этот бытовой, совершенно ничтожный случай меня почему-то занял, взволновал необычайно. Жизнь моя была похожа на путешествия белого тазика близ мостков. Так же я взбрыкивала, желала «свободы», а путь мой, скорее всего, был предопределен с рождения и до ухода. Об этом я думала, слоняясь по берегу и вздыхая. Тихий город в березах, старая ратуша, не менее разрушенная, чем монастырь, но все же исправно выполняющая свою работу — каждый час на ратуше глухо били часы; улицы, названные все больше именами погибших в войну партизан; березовый ветер, гнавший с деревьев слабеющие листья — все это родило во мне чувство, что молодость — и первая, и вторая — прошла и что в моей жизни начинается период цветастых подоконников, время оседлости. Это, может быть, было одно из моих последних безрассудных путешествий — никакого дела в городе у меня не было, кроме посещения местного кладбища, где был похоронен один из моих дальних родственников, оставивший заметный след в русской истории.
Вот уж третий день я жила в спортзале местной школы, спала на жестких гимнастических матах; и поскольку всегда боялась оставаться одна в больших помещениях, все дни я проводила в городе, на озере да в разговорах с Катей, которая охотно скрашивала мой досуг.
Катя жила через забор от школы, работала горничной в местной, переполненной туристами гостинице и считала себя человеком в высшей степени замечательным, «умеющим ладить с людьми». Умение это заключалось в масленом голосе, с которым она раздавала комплименты каждому встречному-поперечному, четко следуя заветам Карнеги, которого она когда-то прочитала. Носик у Кати был крохотный, вздернутый, так что мне все время хотелось его немножко оттянуть вниз, привести в нормальное состояние. Но в конце концов я притерпелась к Кате и к ее внешности, и она ко мне привыкла, меньше меня хвалила, а чаще просвещала, пользуясь преимуществами в возрасте и житейской мудрости. Она ругала ворье в правительстве и хвалила журналистов ТВ, бьющихся, как она считала, за правду, я ей не перечила; и тогда она постепенно сходила на темы более земные. Судачили мы, в основном, о мужчинах.
— Вон у нас, — рассказывала Катя, — поселилась женщина с сыном, муж ее бросил. Двадцать пять лет душа в душу прожили, и ушел к молодой. А сын переживает — нервный страшно. Она, как приехала, мне все это и выложила. Я говорю: ну и черт с ним, сходи в церковь, помолись и забудь. Я вон со своим (тут Катя вставляет нецензурное слово) тридцать лет промучилась, алкаш из алкашей; приехала к нему в Клин, а он лежит на моем диване с проституткой. Оба пьяные, веселые. Вот так.
Я уныло клоню голову. Катя входит в раж: — Я ей, этой женщине, что с сыном, говорю: что вы удивляетесь?! Сейчас мужчин дефицит, за них бьются насмерть: сестра с сестрой, подруга с подругой, матерь с дочерью. Идет борьба, как в животном мире, — раньше звери из-за самок дрались, теперь бабы из-за мужиков. Ты с ним побыла, пожила, уступи место другой. Она ж молодая, ей тоже охота. Тем более ушел официально. Неужели лучше, если б он тайно таскался?! Она, дура, говорит: «Лучше». Я ей: вот ты плачешь, квасишься: «Он хороший». Ну и дай другой с хорошим пожить! Че, тебе-то шестьдесят лет! Мне вон шестьдесят один, и я почему так выгляжу? — Катя, действительно, завитая, с «химией», с ухоженным кремами личиком, выглядела, самое большее, на пятьдесят. — Потому что я со своим самое большее, в общей сумме, полгода прожила. То он в командировках, то в загулах, то я выгоню его — по друзьям, по бабам, по компаниям шатается, так и время шло. Не терпела б ни минуты его, если б не Маринка. Та: «Папаня! Папаня!» Ну умеет он с детьми ладить, с собаками, с бабами чужими — внешности-то изумительной!.. В девяносто первом году за неделю пропил двадцать семь тысяч. Мы тогда на Севере работали. Представляешь, приходит и говорит: «Кать, я пропил деньги». «Сколько?» «27 тысяч». А я уже им такая натренированная была, что даже в обморок не упала. Ну, говорю, пропил и пропил. Тем более свои пропил, не мои же…
Катя может говорить долго — час или полтора без остановки — о своей жизни. Здесь, в городке на озере, она человек сравнительно новый, и ей хочется укрепиться, пустить корни, рассказать всю свою жизнь. На Севере она работала в школе учительницей литературы, и, когда она пригласила меня домой, я неожиданно для себя увидела много хороших книг. В доме у нее чисто, просторно, светло, по стенам композиции из засушенных цветов, колосьев, листьев.
— А мой алкаш, он же все пропил, так его сестра в Клину пристроила, — объясняет Катя, — комнатенка девять метров. Ну, с таким… не пропадет. У него и брат такой же распутный. Они как сходились, как начинали куролесить, девок меняли через три дня, всем объявлялись неженатыми, эти дуры им и письма писали, в любви объяснялись. Я потом письма, которые моему прислали, пожгла, там их целый ящик был, а братовой жене по почте посылкой отправила. А она чего-то обиделась… Чаю будешь?
Я согласно киваю головой. В ожидании, в тишине, хожу по комнате. На стене, без рамки, карандашный портрет симпатичной девушки, совсем не похожей на Катю. Под рисунком — несколько неуклюжих стихотворных строк — признание в любви. У окна, на журнальном столике, книги. Я перебираю их и натыкаюсь на листок бумаги из блокнота: спешащим почерком, стенографически отрывисто, как пишут под диктовку с телефона или радио, в скачущих строках угадывается молитва: «Защити… Господи… от зелья пагубного… раба Божия…» Катя зовет меня с кухни пить чай.
— А знаешь, я после школы работала в Волгограде на тракторном заводе, на конвейере. А я веселая такая была, энергичная; и мне нравился один парень, Ваня. А он другую любил. А за мной Сашка ухаживал. Красивый, добрый. И робкий, несмелый. «Можно я вас, Катя, до проходной провожу?» — «Можно». — «А можно вас в кино пригласить?» «Нельзя!» — И хохочу вовсю. И вот я его изводила, мытарила всячески, в грош, что называется, не ставила. Однажды вечером пообещала на свидание прийти, а сама с девчатами в кино побежала. Он ждал-ждал, а потом с отчаяния огромную витрину универмага разбил. Вошел, взял в руки по бутылке минералки и ждал, когда милиция приедет — сигнализация выла вовсю.
А утром меня вызвали в райотдел. Капитан говорит: Саша сказал, что на хулиганство он пошел из-за любви к вам. Вы, говорит, Катя, не отвергайте этого человека. Он очень честный, красивый, вам с ним в жизни будет радостно. Вы мне поверьте. Я вам как отец советую, у меня почти такая же история вышла с моей будущей женой, и мы очень счастливы в семье. А я растерялась: ну как, как мне его полюбить?! Так и уехала из Волгограда. А потом, — Катя вдруг горько, тоненько, в голос заплакала, — я каждый день вспоминала этого Сашку! Каждый день! По сию пору. И вся моя жизнь наперекосяк пошла из-за того, что я его отвергла, не оценила!..
Я быстро свожу разговор на другую тему, потому что боюсь, что после Катя будет стыдиться и своих слез, и своей откровенности, и я делаю вид, что ничего особенного не произошло, и произношу слова, не имеющие никакого отношения к рассказанному: о природе, об озере, о лодках на берегу, о березах, о пышной герани на подоконниках; наконец, о том, какой чудесный трехэтажный терем-дворец построен на берегу… Вчера, кстати, я наблюдала забавную картинку: хозяин терема открыл багажник новенькой иномарки, извлек оттуда картонный ящик (видимо, достаточно тяжелый) и двинулся к воротам. То ли потому, что он шел, опустив голову, то ли из-за черных пижонских очков, но бедняга не обратил внимания, как плавно, бесшумно закрывается окованная железом калитка и со всего маху врезался в торец крепкой новорусской двери. Давно я не слышала такого отборного, откровенного, освобождающего ругательства и, признаться, не могла сдержать смеха. На крик из двора выскочил пролетарий, вероятно привратник или садовник; и хозяин, матерясь и почесывая лоб, стал сердито выговаривать за то, что калитка до сих пор не фиксируется. Рабочий отвечал что-то тихо, неслышно.
— Да публичный дом это! — резанула Катя про терем. — Его уж третий раз перестраивают, все украшают. Мафия доводит там до ума девок, таскают их туда-сюда, шалав же сейчас полно! Мигни — и за пять копеек тебе что хочешь сделают, любое удовольствие. А то и без денег — за еду и выпивку. Я вон ездила к своему в Клин, так мне проводницы рассказывали: наш губернатор, Плетнев, лежит в больнице со СПИДом. Мафия ему специально девку больную подсунула, чтобы заразить. Он у нас сильно охочий до молоденьких. Завалится на выходные в «Хижину» с дружками, пьют, гуляют, уху хлебают, девки по обе стороны лежат — красота! На хрен им какой-нибудь коммунистический аскетизм, моральный кодекс?! И все хорошо, но потом он мафии чем-то не угодил, а то жили душа в душу, ну они и сунули ему эту девку. И теперь ее нигде найти не могут — может, убили или в другую область повезли заражать. Такие дела.
— Может, сочиняют проводницы-то? — усомнилась я.
— Да почему сочиняют?! Народный слух — самый верный. Про меня ж никто не говорит, будто я СПИДом болею или наркотиками торгую? Так-то…
Потом Катя снова начинает рассказывать о своей жизни, но уже не плачет; говорит о том, что Маринка, слава богу, вышла замуж за хорошего человека и счастлива, правда, муж инвалид, но ничего, уже и сын у них растет, говорит, что сама она сейчас — режь ее, жги — в жизнь бы ни за кого не пошла, и даже «дружить» ей ни с кем неохота, хотя женщина она еще молодая и интересная. И то, как она много рассуждает об этом, как убеждает себя и меня, невольно выдает ее тайную мечту о семейном счастье и тихих вечерах. Хорошо плыть в надежной лодке закатным озером, вдвоем, и не обязательно вдаль, можно и вдоль берега; хорошо черпать веслом прозрачную теплую воду, вечернюю, серую; вздрагивать, когда вдруг начнет играть рыба, распуская широкие круги; хорошо говорить ни о чем, глядя, как легко и уверенно управляется с веслами человек, которого ты любишь, знаешь, который овеян чистыми озерными ветрами и на котором выстиранная тобою в мягкой воде свежая, простая рабочая сорочка… Жизнь собирается из больших событий и маленьких радостей, как эта прогулка по озеру; и Катя все еще верит, что в жизни ее будет счастье. Она провожает меня до калитки, а потом идет, зевая, утомленная нашей многословной беседой.
Я бреду по улице партизана Соколова, вечера все еще задерживаются уходящими белыми ночами, и я, под влиянием Катиных рассказов, начинаю вспоминать свое прошлое. То, что казалось навсегда похороненным, убитым в моей памяти, вдруг возвращается. Я думаю о мужчине, которому отдала годы и годы своей жизни.
Серый песок, и серая вода, большими, будто на море, волнами идет к берегу. Ветер. Я нахожу маленькую бухточку. Смотрю на воду. Надо же, вспомнила! Все прошло. Прошло совсем, бесследно, как вот я уеду из этого городка, и здесь, на песке, не останется даже вмятин от моих кроссовок. Через неделю или две меня забудут Катя, директор школы, где я ночую, продавщица в палатке, где я брала хлеб и сгущенку… И — все! Но надо же, вспомнила!
Теперь, по прошествии времени, я вдруг увидела, что и вспоминать-то было нечего, что все это чувство было чужим, придуманным и бесполезным. Тогда я была молода и не замужем, он едва пережил развод, семейное крушение. Что нас друг к другу толкнуло?! Наверное, страх. Страх одиночества, который всегда возникает у людей, не понимающих, для чего они живут на свете… В конце концов он женился на совсем молоденькой, обожавшей его девчонке и… стал ей изменять со мной. Все это было мучительно, стыдно. Мы много раз, без слов, одним выражением глаз прощались «навсегда», но вскоре странным лабиринтным путем снова оказывались вместе. Чувство было тупое и абсолютно беспросветное, как крепостное право. Дело кончилось тем, что у него таки достало сил и воли меня бросить.
Годы борьбы, обиды — а я «болела» им долго — миновали, и я забыла его, забыла так прочно, что однажды, сидя на остановке и рассеянно думая о своем, я не узнала его, когда остановился автобус и он вышел с последней площадки. Он замер и страшно покраснел вмиг; я же все не узнавала его, лишь отметила про себя, что надо же, у нас еще есть хорошо сложенные и чисто одетые мужчины. К моменту нашей нечаянной встречи прошло года три или четыре, как я о нем не думала, не искала взглядом во всякой толпе, и вообще, везде, где только можно. И вот мы так обыденно столкнулись. Секунд через пять или семь я его все-таки узнала и, сама от себя этого не ожидая, вдруг отвернулась. Я все еще пребывала в своих мыслях, в мире, где теперь уже очень редко испытывала чувство одиночества, и он своим появлением и тем, что так внезапно покраснел (вот уж чего за ним не водилось прежде!), мешал мне.
Но кто бы мог подумать, что настанет такое время! Страшно даже вспомнить, на какие безумства я была готова, лишь бы услышать на несколько секунд его голос, увидеть его, пусть даже мельком, или продлить наше свидание. И что? Теперь он своим появлением раздражал меня, будто внезапно залетевшая в комнату огромная муха.
И вся эта история — с моим безумным чувством, потом с его забвением и полным, бесповоротным отвержением — почему-то вспомнилась мне в этом старом провинциальном городке. Боже мой, на что уходила жизнь?! И что бы сказало одно значительное лицо русской истории из моих дальних родственников, похороненное на местном кладбище, узнай оно, как бездарно я растратила молодость?!
Назавтра я бродила среди могил, вглядываясь в ветхие кресты и недвижимые граниты; после шла по безлюдной улице — вдруг подул ветер, осыпав мелкими березовыми листьями дорогу — осень стояла у дверей, и тут же ветер, успокоенный, стих; потом я стояла на берегу будничного, спокойного озера. Вода была серо-темно-синей, сильно наполненной цветом, пронзительно синих, темных тонов было и небо; но стихии эти, разделенные зеленью берега, не сливались, жили отдельно. На перевернутой лодке ребятишки играли в «колечко», их было много, сидели они тесно, толкаясь и шумя, от этого почему-то было радостно-приятно и умильно на сердце, и мне захотелось домой, сейчас же, немедленно…
Снова я шла берегом и все терзалась, думала… Когда-то мне казалось, что прежние жизни отмирают навсегда в человеке, как, допустим, листва, которая уходит с дерева, но теперь, после всех этих воспоминаний — Катиных и моих, — получалось, что прежние наши жизни живут в нас как дети-сироты, от которых отказались родители; живут несчастно и никуда от них не деться, даже если о них «забыть». Мне стало впервые нестерпимо горько от того, что этот человек был в моей жизни, так горько, будто я совершила какое-то страшное, не искупаемое никакими отсидками преступление и будто мне жить с этим ужасным пятном всю жизнь. Это чувство не было обычными муками совести, нет, меня тревожило что-то глубинно-корневое, бездонное. Но что? Названия этой тоске я не знала.
Береговые валуны были чуть погружены в воду, к ним вслед за ветром подбегала вода, валуны были обтянуты снизу мхом, мокро-отливчатым, плотным, как бархат. Говорят, что вода успокаивает, умиротворяет, но мне было так тревожно, страшно, что я не могла находиться в этом городе больше ни минуты. Я знала, что никогда сюда больше не вернусь, и знала, что всегда буду вспоминать этот город с благодарностью. Я шагала по прямой улице мимо чужих цветущих подоконников, а за спиной у меня гудели кронами столетние, уверенные в себе березы. Иногда ветер с озера ударял особенно сильно, и тогда березы волновались, разговаривали друг с другом. «Да, — подумала я, — сколько таких, как я, видели эти деревья. А скольких еще увидят?!»