Уход «Мы все братья у одного Царя»

1910
ТАЙНЫЙ ОТЪЕЗД ИЗ ЯСНОЙ ПОЛЯНЫ
Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
28 октября. Около 3 часов утра

«Утром, в 3 часа, Л. Н. в халате, в туфлях на босу ногу, со свечой, разбудил меня; лицо страдальческое, взволнованное и решительное. Сказал мне:

— Я решил уехать. Вы поедете со мной. Я пойду наверх, и вы приходите, только не разбудите Софью Андреевну. Вещей много не будем брать — самое нужное. Саша дня через три за нами приедет и привезет, что нужно[113]. Сказав это, Л. Н. ушел к себе наверх.

Я, во-первых, уложил свои вещи, а потом пошел к Л. Н.; с ним встретился за дверьми моей комнаты. Опять он шел со свечой, уже одетый.

— Я вас ожидал, — сказал мне Л. Н.

Слышно было в голосе, что я ему был нужен и опоздал. Л. Н. пошел будить Александру Львовну, а я поспешил в кабинет укладывать его вещи. Белье и некоторые вещи он сам себе приготовил. Вскоре Л. Н. вернулся. Он и ночью покоя не имеет, не высыпается. Нервен. Пощупал ему пульс — 100. Может, что приключится. Пришла Александра Львовна. Л. Н. и ее попросил помочь ему укладывать вещи, особенно рукописи.

Л. Н. был уже одет, и было уже написано письмо Софье Андреевне.


Д. П. Маковицкий. Нач. 1900-х гг. Словакия. Zsolna. Фотография Rek Matild


Л. Н., поговорив с Александрой Львовной, рассказал ей, что его побудило сейчас уезжать и куда поедет; предполагал в Шамордино; если в другое место, то уведомит ее телеграммой на имя Черткова с подписью Т. Николаев (курсив Маковицкого Д. П. — В. Р.). Л. Н. вскоре вернулся наверх. Вещей, которые Л. Н. брал с собой, оказалось столько, что нужен был его большой чемодан, а его Л. Н. не хотел брать, боясь разбудить Софью Андреевну. Между спальнями Л. Н. и Софьи Андреевны было три двери, которые Софья Андреевна на ночь отворяла, чтобы лучше слышать Л. Н. из своей комнаты. Все эти двери Л. Н. закрыл, чемодан без шума достал.

Вскоре за ним пришла Александра Львовна, и ей Л. Н. дал спрятать рукописи. Л. Н. был встревожен, неспокоен. Искал еще некоторые нужные ему вещи: записные книжки, перо, книгу П. П. Николаева, которую он тогда читал: „Понятие о Боге“, и др. Вскоре сошел вниз и, переговорив с Александрой Львовной, ушел, торопясь в кучерскую, которая была в некотором расстоянии от дома, будить кучера — закладывать лошадей. Еще не было 5 часов утра. Ночь была темная, и Л. Н. заблудился, свернув с дорожки через яблочный сад, потерял шапку. Долго ее искал с электрическим фонарем и не нашел. И так, без шапки, дошел до кучерской, разбудил Адриана Павловича.

Когда мы кончили укладывать вещи, оказалось их очень много: большой дорожный чемодан и еще большая связка — плед, пальто, корзинка. Александра Львовна, Варвара Михайловна и я, мы понесли их на конюшню, чтобы там садиться и ехать, а не от дома, из боязни разбудить Софью Андреевну.

Было сыро, грязно, мы едва несли тяжелые вещи. На полдороге встретили Л. Н. с фонариком. Он рассказал, как потерял шапку; у меня в кармане была другая его шапка»[114].


Из дневника Александры Львовны Толстой

«Долго в эту ночь мы не спали с Варей, все нам казалось, что кто-то ходит, говорит наверху, и мы боялись, что между отцом и матерью что-нибудь происходит. Заснули к утру и, должно быть, не проспали и часа, как слышим стук в дверь. Мы вскочили обе разом. Я подошла к двери, отворила ее.

— Кто тут?

— Это я, Лев Николаевич, я сейчас уезжаю… совсем… Пойдемте, помоги мне уложиться.

— Ты один? — со страхом спросила я.

— Нет, я беру с собой Душана Петровича.

— А, слава Богу, — сказала я облегченно.

Мы наскоро оделись и пошли наверх укладываться. Сердце так билось, руки дрожали, что я все делала не то, что нужно, бралась не за то, спешила…

Я ждала его ухода, ждала каждый день, но, тем не менее, когда услыхала, что он уходит, когда он сказал эти слова: „Я уезжаю сейчас, совсем“, — это было ошеломляющее впечатление. Я никогда, сколько бы мне ни пришлось жить, не забуду его фигуры в дверях, в блузе, со свечой в руках и светлым-светлым лицом, решительным и прекрасным.

Душан Петрович был уже наверху, такой же взволнованный и возбужденный, как и мы все. Он помогал отцу укладывать вещи, так же все ронял, спешил, суетился. Когда я вошла в кабинет, отец совершенно спокойно, аккуратно что-то укладывал в коробочки, завязывая веревкой. Он указал мне на кипу рукописей, которые лежали аккуратно сложенные на стуле, и сказал:

— Вот, Саша, я выбрал все свои рукописи, пожалуйста, возьми и сохрани их. Я и мамá написал, что отдаю их тебе на сохранение.

Лицо его было спокойное, розовое, движения медленные, не было заметно никакой поспешности, и только прерывающийся голос выдавал его страшное волнение.

Я отнесла рукописи к себе, спросила его, взял ли он дневник, он ответил, что взял и просил меня уложить его карандаши и перья. Я хотела уложить его клизму, но он воспротивился, сказав, что это не нужно.

Мы двигались чуть слышно и все время сдерживали друг друга: „Тише, тише, не шумите“. Двери были закрыты, и когда я спросила отца, кто закрыл двери, он сказал мне, что потихоньку, едва ступая, он подошел к спальне матери, затворил ее двери и дверь из коридора.


Художник В. И. Россинский. Толстой сообщает об уходе


— Ты останешься, Саша, я выпишу тебя через несколько дней, когда я решу окончательно, куда поеду, а поеду, вероятнее всего, к Машеньке. Скажи мамá, что нынче ночью была последняя капля, которая переполнила чашу. Когда я засыпал, я, как и каждую ночь, услыхал шаги в кабинете, посмотрел в щель и увидал, что она перерывает бумаги. Мне стало так противно, так гадко. Я лежал, не мог заснуть, сердце билось, я счел пульс, было 97. А потом она вошла и спросила меня про мое „здоровье“. Я всю ночь не спал и к утру решил уйти.

Укладывали вещи около полчаса, отец начал волноваться, торопил Душана, но у нас руки дрожали, ремни не застегивались, чемодан не закрывался.

Наконец отец сказал, что ждать не будет, не может и пойдет на конюшню, чтобы запрягли лошадей. Я сошла за ним вниз, таща уже готовые вещи. Душан Петрович торопился укладывать остальное, Варя готовила провизию им в дорогу. Отец надел свою синюю поддевку, калоши, рыженькую шапочку, рукавицы и вышел. Мы торопливо укладывали остальные вещи. Только что собирались выносить их, как отворяется наружная дверь, и отец без шапки входит назад.

— Что случилось?

— Да такая темнота, зги не видно, я пошел по дорожке, сбился, наткнулся на акацию, упал, потерял шапку, искал ее, искал, не нашел и должен был вернуться обратно. Достань мне, Саша, другую шапку»[115].


Из дневника Александры Львовны Толстой
28 октября

«Прощай, голубушка, прощай… Ну, да мы скоро увидимся»

«Мы с Варей побежали за шапкой, принесли две, отец выбрал самую скромную и опять вышел. (Во время сборов и укладывания вещей меня поражало, что он ничего не хотел брать такого, что было не крайне необходимо, так не взял своего электрического фонарика, и только когда он упал, мне удалось попросить взять его, не хотел брать лекарств, мехового пальто, и только надел его потому, что мы не могли найти полушубка).

Отец вышел, а через несколько минут и мы пошли на конюшню, таща на себе тяжелые связки и чемоданы, было грязно, ноги скользили, и мы с трудом подвигались в темноте. Но вот около флигеля заблестел синенький огонек.

— Ах, это вы. Ну, на этот раз я дошел благополучно до конюшни, и нам уже запрягают, — сказал он. — Ну, я пойду вперед и буду светить вам.

Он пошел вперед, изредка нажимая кнопку у электрического фонаря и тотчас же отпуская ее. Отец всегда жалел тратить произведения труда человеческого понапрасну, а к таким нововведениям относился с особенно большим уважением, и ему жалко было тратить запас электричества. Так подвигались мы, то в полном мраке, то изредка направляемые светом фонаря, который отец, жалея, тотчас же затушевал. Когда мы пришли на конюшню, Андриан, кучер, заводил в дышла уже вторую дышловую лошадь. Отец взял узду и стал надевать ее, но руки не слушались его, и он никак не мог застегнуть пряжки. Он все время торопил кучера, а потом сел в уголке на чемодан и, по-видимому, сразу упал духом.

— Я чувствую, — сказал он, — что вот-вот нас настигнут, и тогда все пропало. Без скандала уже не уехать.

Но вот лошади готовы, кучер оделся, Филя с факелом вскочил на лошадь.

— Трогай.

— Постой, постой, — закричала я, — папаша, дай поцеловать тебя.

— Прощай, голубушка, прощай, ну, да мы скоро увидимся, — сказал он. — Поезжай.


Вид аллеи „Прешпект“ от въездных башен. Ясная Поляна. 1903–1905. Фотография П. А. Сергеенко


Пролетка тронулась и поехала не мимо дома, а прямой дорогой, которая идет садом и прямо на „Прешпект“ (название центральной аллеи в Ясной Поляне. — В. Р.).

Все это случилось так быстро, неожиданно, я так [два слова утрачено] вещи и наилучшим образом исполнить то, что он хотел, что я не успела себе отдать отчета в том, что произошло. И тут, стоя в темноте возле конюшни, я в первый раз поняла: уехал совсем, навсегда, и передо мною стала задача, которую нужно было исполнить, которую он хотел, чтобы я исполнила: приготовить мать, успокоить, уберечь ее.

Было около 5 часов утра. Мы с Варей вернулись домой, заперли двери, вошли в кабинет, затворили его, вернулись в свою комнату и тут, считая часы, просидели до восьми часов утра»[116].


Из дневника
Льва Николаевича Толстого
28 октября

[ЗАПИСЬ СДЕЛАНА В ОПТИНОЙ ПУСТЫНИ. — В. Р.]

В 6-м часу все кое-как уложено; я иду на конюшню велеть закладывать; Душан, Саша, Варя доканчивают укладку. Ночь — глаз выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываясь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать. Приходят Саша, Душан, Варя. Я дрожу, ожидая погони (здесь и далее подчеркнуто мною. — В. Р.)

[В ШЕСТОМ ЧАСУ 28 ОКТЯБРЯ 1910 Г. В СОПРОВОЖДЕНИИ ДУШАНА ПЕТРОВИЧА МАКОВИЦКОГО Л. Н. ТОЛСТОЙ НАВСЕГДА УЕХАЛ ИЗ ЯСНОЙ ПОЛЯНЫ. — В. Р.]


Художник В. И. Россинский. В каретном сарае


Въездные башни усадьбы Ясная Поляна. 1908. Фотография К. К. Буллы


ЯСНАЯ ПОЛЯНА — ЩЁКИНО
«Куда бы подальше уехать?»

Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
28 октября

«…мы поехали на станцию Щекино. Кучер из-за грязи предложил конюху с фонарем ехать впереди прямо на шоссе, но Л. Н. предпочел через деревню.

В некоторых избах уже светился огонь, топились печи. На верхнем конце деревни у Фили развязались поводья. Остановились. Я сошел с пролетки, отыскал конец повода, подал ему и тут посмотрел, накрыты ли у Л. Н. ноги. Л. Н. почти закричал на меня; тут вышли мужики из изб. Выехав из деревни на большак, Л. Н., до сих пор молчавший, грустный, взволнованным, прерывающимся голосом сказал, как бы жалуясь и извиняясь, что не выдержал, что уезжает тайком от Софьи Андреевны, и рассказал о толчке, побудившем его уехать: Софья Андреевна опять входила в его комнату; он не мог заснуть; решил уехать, боясь нанести ей оскорбление, что было бы ему невыносимо. Потом Л. Н. задал вопрос:

Куда бы подальше уехать?

Я предложил в Бессарабию, к московскому рабочему Гусарову, который там живет с семьей на земле… „Только туда долго ехать, — прибавил я, — не из-за расстояния, а из-за медленного хода поезда и сообщения“. Л. Н. ничего не ответил. Гусарова и его семью хорошо знает и любит.

По пути в Щекино голова у Л. Н. озябла, а я надел ему вторую шапку поверх первой.

Л. Н. вспомнил, что в „Утренней звезде“ есть его письмо к священнику с ответом священника. Удивлялся, как это напечатали, — смело. Было бы хорошо оттуда перепечатать в газеты»[117].


Художник В. И. Россинский. Толстой и доктор Маковицкий едут в пролетке на станцию «Щекино»


Из письма протоиерея Дмитрия Егоровича Троицкого Л. Н. Толстому
22 октября 1910 г

«…Ваше положение работать над собою к уничтожению грехов и пороков есть и мое положение. Я работаю над собой в этом смысле — или, по крайней мере, желаю работать — во всю мою жизнь. Но сработал ли что в своей душе, подвинулся ли вперед хотя на черепаший шаг, сказать не могу: об этом скажет Бог. Поэтому и не могу быть спокойным о содеянных мною добрых, но о содеянных мною злых беспокоюсь, даже страшусь, тем более что когда почувствуешь в себе, что поборол в себе какой-либо грех, шагнул вперед, тотчас является в душе другая язва греховная, горшая первой, самоодобрение, самопохваление, самоуспокоение, и новая труднейшая работа изгнать её, очистить душу от этой первейшей скверны… Нет труднее работы, как бороться с врагом собственным, внутри себя, и нет сил победить этого врага.

…Скорбно и страшно чувствовать свою слабость в борьбе с греховностью, но как отрадно видеть в других смиренно-религиозное состояние душ. Таковое постоянно вижу в своих религиозно настроенных прихожанах и вообще в православно-русском народе. Какой победный мир царит в душах их, какое смирение, какая молитва, какая вера, надежда и любовь! Вижу и уверен, что они, взирая на Христа распятого, поработали над собою, поборолись с греховностью, и их ждёт окончательная победа и соединение с Богом по смерти. О такой высоте добродетелей своих единоверных и близких я возвещаю всем — всем, ревнующим о внутреннем Царствии Божием. И не одни несмысленные младенцы, не одни тёмные люди, вроде якутов, но и люди даровитые и истинно интеллигентные: врачи, педагоги, юристы, люди с высшим образованием и положением, всех возрастов и состояний, — все купно составляют как бы единый сосуд Царствия Божия…»[118].


Из ответного письма Льва Николаевича Толстого протоиерею Д. Е. Троицкому
23 октября 1910 г. Ясная Поляна

«Получил ваше доброе письмо, Дмитрий Егорович, и благодарю за него. Совершенно согласен с тем, что смирение есть величайшая и необходимая добродетель. Как я всегда говорю, человек подобен дроби, в которой знаменатель определяет его мнение о самом себе. Самое лучшее, когда знаменатель этот ноль (полное смирение), а ужасно, когда знаменатель этот возрастает до бесконечности. В первом случае, каков бы ни был знаменатель, он имеет действительное значение, во втором же случае — никакого.

Посылаю вам книги „На каждый день“, в которых на 25-е число вы найдете мое мнение об этой величайшей добродетели. Одно, с чем не согласен с вами, это то, чтобы в признании своего несовершенства и ничтожества надеяться на внешнюю помощь, а не на то внутреннее усилие, которое не должно никак ослабевать и которое одно приближает хотя немного к совершенству или хотя избавляет от порочности: Царство Божие силою берется. Еще раз благодарю вас за доброе письмо и братски приветствую»[119].


ЩЁКИНО

Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
28 октября. Раннее утро

«Решили, что на станции Щёкино я узнаю поезда и есть ли сообщение в Козельск. Л. Н. сказал, что поедет в Горбачево во втором, а дальше в третьем классе, и предложил ехать на Тулу и оттуда вернуться.

Приехав в Щёкино (оказалось, до отъезда поезда в Тулу — 20 минут, в Горбачево — полтора часа), Л. Н. вошел первым на станцию, я с вещами после, и он прямо спросил буфетчика, есть ли сообщение в Горбачеве на Козельск. То же самое спросил и в канцелярии дежурного. Л. Н. позабыл не выдавать, куда едем; потом еще спрашивал, когда опять идет поезд на Тулу, и предлагал в него сесть. […] Я отсоветовал ехать в Тулу, так как не успеем там пересесть. Я купил билеты в Горбачево. Думал брать на другую станцию, но было неприятно лгать, да и казалось бесцельным, потому что предполагал, что удержать в тайне местопребывание Л. Н. не удастся. […] Когда подали сигнал, что поезд подходит, Л. Н. был в 400 шагах от вокзала, гулял с мальчиком-учеником. Я побежал ему сказать и предупредить, чтобы он не спешил, что поезд будет стоять четыре минуты. Л. Н. сказал:

— Мы вместе с мальчиком поедем»[120].


Письмо Льва Николаевича Толстого А. Л. Толстой
«Щёкино, 6 часов утра, 28 октября 1910 г.

Доехали хорошо. Поедем, вероятно, в Оптину. Письма мои читай. Черткову скажи, что если в продолжение недели, до 4 числа, не будет от меня отмены, то пусть пошлет заявление в газеты о праве (в заявлении Толстой писал: „Считаю необходимым печатно заявить, что никакие права на издание моих сочинений не подлежат продаже“. — В. Р.). Пожалуйста, голубушка, как только узнаешь, где я, а узнаешь это очень скоро, — извести меня обо всем: как принято известие о моем отъезде, и всё, чем подробнее, тем лучше»[121].


ТОЛСТОЙ В ДОРОГЕ

ЩЁКИНО — ГОРБАЧЕВО
28 октября. 7 часов 55 минут утра

[ПОЕЗД № 9 ОТПРАВИЛСЯ ОТ СТАНЦИИ ЩЁКИНО В СТОРОНУ ГОРБАЧЕВА (УЗЛОВАЯ СТАНЦИЯ МОСКОВСКО-КУРСКОЙ И РЯЗАНО-УРАЛЬСКОЙ ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ). — В. Р.]


Из дневника
Льва Николаевича Толстого
[Запись сделана в Оптиной Пустыни. — В. Р.]

Но вот сидим в вагоне, трогаемся, и страх проходит, и поднимается жалость к ней, но не сомнение, сделал ли то, что должно. Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда и хоть чуть-чуть есть во мне.


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого

«Л. Н. сел в отдельном купе в середине вагона второго класса. Вынув подушку, я устроил так, чтобы Л. Н. прилег.

Когда Л. Н. уселся в вагоне и поезд тронулся, он почувствовал себя, вероятно, уверенным, что Софья Андреевна не настигнет его; радостно сказал, как ему хорошо. Я ушел. Л. Н. остался сидеть. Когда я через полтора часа заглянул в купе, Л. Н. еще сидел; он немного поспал; спросил „Круг чтения“ почитать. Его не оказалось, и „На каждый день“ не было.

Тревожна и утомительна была вчерашняя поездка наша верхом с Л. Н. […] В этот день проехали около 16–18 верст, как и всегда, с тех пор, как вернулись 24 сентября из Кочетов. Раньше Л. Н. делал концы в 11–14 верст, а в последнее время больше. Мне казалось, что, с одной стороны, он наслаждался красивой осенью, с другой — желал быть дольше на свободе вне дома. И Л. Н. уезжал из дома утомленным, невыспавшимся. Кроме того, он был последние четыре месяца в напряженном, нервном состоянии. Чаша терпеливого страдания переполнялась часто.

Я согрел кофе, и выпили вместе. После Л. Н. сказал:

— Что теперь Софья Андреевна? Жалко ее.

Прошлые разы, когда Л. Н. ездил в Кочеты, он в вагоне диктовал или записывал. На этот раз — нет; сидел, задумавшись. Потом заговорил о том, о чем говорил в пролетке»[122].


Прогулка верхом. Окрестности Крекшина. Сентябрь 1909 г. Фотография В. Г. Черткова


Вид на дом Л. Н. Толстого в Ясной Поляне со стороны среднего пруда. 1900. Фотография С. А. Толстой


Л. Н. Толстой в кругу семьи на площадке перед домом. Ясная Поляна. 1892. Фотография фирмы «Шерер, Набгольц и Ко».

Слева направо: Михаил, Л. Н. Толстой, Ванечка, Лев, Александра, Андрей, Татьяна, Софья Андреевна, Мария


ЯСНАЯ ПОЛЯНА. ТЕЛЯТИНКИ
Толстая Александра Львовна — В. Г. Черткову
28 октября. Ясная Поляна

«Владимир Григорьевич,

Отец уехал сейчас утром в 5½ часов, куда не знаю, с Душаном Петровичем. Пришлите Булгакова, сообщу подробно»[123].


Письмо Владимира Григорьевича Черткова А. Л. Толстой
28 октября 1910 г. Телятинки

«Милая Александра Львовна, не могу сказать вам‚ как меня обрадовала‚ до слез обрадовала ваша записочка об уходе Льва Николаевича. Не сомневаюсь в том‚ что сделал он это теперь не „для себя“‚ а потому что по совести убедился в том‚ что это был единственный праведный для него исход. А потому уверен‚ что это будет лучше всего для всех, в том числе и прежде всего для несчастной Софьи Андреевны. И по той же причине‚ что бы ни случилось‚ как будто вызванное этим его поступком‚ хотя бы‚ по-видимому‚ и самое нежелательное‚ — все будет к лучшему. Побуждение его было хорошее. Он достаточно долго откладывал‚ боясь совершить этот шаг не по самому лучшему побуждению‚ для того‚ чтобы мы могли быть уверены‚ что ушел он теперь под влиянием самого чистого от эгоизма‚ неотразимого побуждения.

Но вас мне пока очень жаль. Очень должно быть вам тяжело, во-первых‚ не быть с ним в настоящую минуту‚ а, во-вторых‚ быть в настоящую минуту с вашей матерью. Но вот понаедут ваши сестра и брат‚ и тогда вам, вероятно, возможно будет поспешить к нему. А пока он‚ очевидно‚ боялся оставить Софью Андреевну без кого-нибудь из его детей около нее. И, судя по тому‚ что слышу‚ ваше присутствие около нее‚ бедной‚ сегодня‚ действительно‚ было нужно.


Боковой фасад дома В. Г. Черткова в Телятинках в трех верстах от Ясной Поляны. 1911–1912. Фотография С. М. Беленького


Боюсь‚ как бы вы не простудились после сегодняшнего неожиданного купания в пруду. Дай Бог‚ чтобы обошлось без последствий.

Посылаю Алешу (А. П. Сергеенко‚ секретарь В. Г. Черткова. — В. Р.), чтобы узнать от вас побольше сведений.

Ну‚ крепитесь же. Оказывайте матери вашей наибольшую мягкость‚ на какую вы способны‚ не отказываясь от необходимой твердости. Я рад‚ что мне ее сейчас истинно жаль. Но вместе с тем несказанно радуюсь поступку Льва Николаевича.

Советую вам заявить Софье Андреевне‚ что вам поручена почта Льва Николаевича. (По существу это была бы не неправда); и вскрывать ее‚ чтобы посылать ему до поры до времени только нужные письма. В. Ч.»[124].


Из ежедневника Софьи Андреевны Толстой
28 октября. Ясная Поляна

«Лев Ник. неожиданно уехал. О, ужас! Письмо его, чтоб его не искать, он исчезнет для мирной, старческой жизни — навсегда. Тотчас же, прочтя часть его, я в отчаянии бросилась в средний пруд и стала захлебываться; меня вытащили Саша и Булгаков; помог Ваня Шураев. Сплошное отчаяние. И зачем спасли?»[125].


Из письма Владимира Григорьевича Черткова матери Елизавете Ивановне Чертковой
28 октября 1910 г. Ясенки Тульской губ.

«Моя Мамá, […] сегодня утром Лев Николаевич покинул Ясную Поляну в 5½ утра, оставив Софье Андреевне очень трогательное письмо, в котором говорит, что давно тяготится жизнью в безумной роскоши среди всеобщей нищеты, что делает только то, что делают многие старики, ища уединения перед смертью, уходя большею частью в монастырь, что сделал бы и он, если бы верил в обряды, а, не веря, просто удалился в уединение. Просит у нее прощения за все, прощает ее в том, в чем „она могла“ быть виновата перед ним. Благодарит ее за ее честную многолетнюю супружескую жизнь и заботы о детях, просит не приезжать к нему, а привыкнуть к ее новому положению. Ни слова упрека или каких-нибудь личных счетов. Ушел он с Душаном Петровичем Маковицким — никто не знает куда, разве только Александра Львовна, которая, вероятно, поедет к нему, лишь только приедут в Ясную ее сестра и братья.


Л. Н. и С. А. Толстые отправляются на верховую прогулку. Ясная Поляна. 1903. Фотография А. Л. Толстой


Л. Н. Толстой у плотины через реку Воронка. Ясная Поляна. 1908. Фотография В. Г. Черткова


Не могу словами высказать, как я рад этому его поступку. Он столько времени откладывал, боясь сделать это „для себя“, что можно быть уверенным, что теперь в его побуждении не было ни малейшего эгоистического элемента, но что поступил он так „перед своим Богом“. И я уверен, что для всех это будет очень хорошо, начиная с несчастной Софьи Андреевны, какие бы внешние последствия это в ней ни вызвало; и даже, если бы он вскоре и раздумал и вернулся бы домой, что для человека, желающего руководствоваться одним только голосом Божиим в своей душе, также легко может быть, как и то, что он не вернется.

Когда Софья Андреевна проснулась и узнала, то была поражена и, разумеется, проделала свою обычную программу в этих случаях. Она бегала к пруду и бросилась в воду.

Александра Львовна и наш друг Булгаков… бросились в воду за ней… при помощи других сбежавшихся из дома вытащили ее из воды и понесли в дом… […]

Радуюсь тому, что мне теперь истинно жаль эту несчастную женщину; но я уверен, что это для нее хорошо. Несмотря на все уступки Льва Николаевича, она продолжала его немилосердно изводить день и ночь. […] И от его доброты к ней она как будто только становилась хуже. Он, очевидно, убедился в том, что присутствие его около нее не помогает, а только вредит ей. К тому же были еще и новые домогательства с ее стороны и относительно его писаний, — вопрос, в котором он не считает себя вправе уступать»[126].


Из книги Александры Львовны Толстой «Отец»
28 октября. Ясная Поляна. Около 11 часов дня

«Моя мать, не спавшая почти всю ночь, проснулась поздно, около 11 часов, и быстрыми шагами вбежала в столовую.

— Где папа? — спросила она меня.

— Уехал.

— Куда?

— Я не знаю, — и я подала ей письмо отца.

Она быстро пробежала его глазами, голова ее тряслась, руки дрожали, лицо покрылось красными пятнами. […]

Но С. А. не дочитала письма. Она бросила его на пол и с криком: „Ушел, ушел совсем, прощай, Саша, я утоплюсь“, — бросилась бежать.

Я крикнула Булгакову, чтобы он следил за матерью, которая в одном платье выскочила на двор и по парку побежала вниз, по направлению к среднему пруду. Видя, что Булгаков отстает, я, что есть духу, помчалась матери наперерез, но догнать ее не могла. Я подбежала к мосткам, где обычно полоскали белье, в тот момент, когда моя мать поскользнулась на скользких досках, упала и скатилась в воду, в сторону, где, к счастью, было неглубоко. В следующую секунду я была уже в воде и держала мать за платье. За мной бросился Булгаков, и мы вдвоем подняли ее над водой и передали толстому запыхавшемуся Семену, повару, и лакею Ване, которые бежали за нами.

В продолжение всего этого дня мы не оставляли матери. Она несколько раз порывалась снова выбегать из дома, угрожала, что выбросится в окно, утопится в колодце на дворе.

Сестре Тане и всем братьям я послала телеграммы, извещая их о случившемся и прося немедленно приехать, вызвала врача-психиатра из Тулы. Весь день и всю ночь я не переставая следила за матерью.


Дом семьи Толстых в Ясной Поляне


Купальня на Среднем пруду в Ясной Поляне. 1897. Фотография С. А. Толстой


Но в то время, как я меняла свою мокрую одежду, она успела послать Ваню, лакея, на станцию, чтобы узнать, с каким поездом уехал отец, и послала ему телеграмму: „Вернись немедленно — Саша“. Вдогонку этой телеграмме я послала вторую: „Не беспокойся, действительны телеграммы, только подписанные Александрой“. Эти телеграммы, к счастью, не были получены отцом — он успел пересесть на другой поезд.

Трудно описать состояние нервного напряжения, в котором я находилась весь день до приезда родных. Тульский доктор мало меня утешил. Он не исключал возможности, что С. А. в припадке нервного возбуждения могла бы покончить с собой»[127].


Из дневника Александры Львовны Толстой

«Но весь этот ужасный кошмарный день у меня было двойное чувство. С одной стороны, мне все казалось, что горе матери очень преувеличено, что она ничего не сделает с собой, и только хочет напугать нас, чтобы мы дали знать отцу, а, с другой стороны, было сомнение, не может ли она действительно сделать что-нибудь с собой, и тогда ярко и настойчиво вставала мысль об отце, об его отчаянии в случае, если он узнает, что с ней могло что-нибудь случиться. И я решила во что бы то ни стало следить за ней и днем, и ночью, пока не приедут остальные, и тотчас же решила вызвать всех братьев и Таню, и психиатра из Тулы. Так и сделала. Андрей был в Крапивне и мог быть у нас в тот же день.

А мать между тем не переставая плакала, волновалась, истерически рыдала, била себя в грудь то тяжелым пресс-папье, то молотком, то коробочкой с красками „риполин“, всем, что попадалось под руки. Брала ножницы, ножи, делая вид, что колет себя ими. Пугала нас, что бросится в „колодезь“ на дворе, и тотчас же мы забили решетку в колодец, хотела выброситься в окно, зарезаться. […] Так продолжалось весь день. К вечеру приехал Андрей. Мне стало легче. А через час после него приехал доктор из Тулы. Доктор спокойный, с чувством собственного достоинства, потребовал видеться с матерью, говорить с ней. Определил истерию, но не нашел никаких признаков умственного или душевного расстройства. Совершено нормальна. Но, несмотря на это, говорил, что не исключает возможности самоубийства.

Ночью дежурили: Марья Александровна, Булгаков, я вставала среди ночи узнать, что делается. Мать ходила из комнаты в комнату, то рыдая, то успокаиваясь, но уже не делала никаких попыток к самоубийству»[128].


Из воспоминаний секретаря
Льва Николаевича Толстого Валентина Федоровича Булгакова

«С мостков еще вижу фигуру Софьи Андреевны: лицом кверху, с раскрытым ртом, в который уже залилась, должно быть, вода, беспомощно разводя руками, она погружается в воду… Вот вода покрыла ее всю.

К счастью, мы с Александрой Львовной чувствуем под ногами дно. Софья Андреевна счастливо упала, поскользнувшись. Если бы она бросилась с мостков прямо, там дна бы не достать. Средний пруд очень глубок, в нем тонули люди… Около берега нам — по грудь.

С Александрой Львовной мы тащим Софью Андреевну кверху, подсаживаем на бревно-козел, потом — на самые мостки.

Подоспевает лакей Ваня Шураев. С ним вдвоем мы с трудом подымаем тяжелую, всю мокрую Софью Андреевну и ведем ее на берег. […] С ним (Ваней. — В. Р.) на поезд № 9, с которым уехал Лев Николаевич, она отправила телеграмму такого содержания: „Вернись скорей. Саша“. Телеграмму эту Ваня показал Александре Львовне, — не из лакейского подхалимства, а из искреннего сочувствия Льву Николаевичу и привязанности к нему. Прислуга вообще не любила Софью Андреевну. Тогда Александра Львовна послала другую телеграмму, вместе с этой, где просила Льва Николаевича верить только телеграммам, подписанным „Александра“.

Между тем Софья Андреевна все повторяла, что найдет другие способы покончить с собой. Силой мы отобрали у нее опиум, перочинный нож и тяжелые предметы, которыми она начала колотить себя в грудь…

Не прошло и часа, как снова бегут и говорят, что Софья Андреевна опять убежала к пруду. Я догнал ее в парке и почти насильно увел домой.

На пороге она расплакалась.

— Как сын, как родной сын! — говорила она, обнимая и целуя меня…

Ваня, вернувшись из Ясенок, сообщил, что на поезд № 9 в кассе было выдано четыре билета: два второго класса до станции Благодатное (откуда идет дорога в Кочеты к Сухотиным) и два третьего класса до станции Горбачево (где нужно пересаживаться, чтобы ехать в Шамордино, к М. Н. Толстой). Сведения были достаточно неопределенны: Лев Николаевич мог поехать в том и другом направлении.

Александра Львовна телеграфно вызвала Андрея Львовича, Сергея Львовича и Татьяну Львовну. Кроме того, из Тулы доктора-психиатра для Софьи Андреевны, положение которой внушает опасения. Из Овсянникова случайно приехала М. А. Шмидт, которая здесь остается.

Еще в течение дня приехал из Крапивны, где он случайно находился, Андрей Львович. Самоуверенно обещал Софье Андреевне завтра же утром сказать, где находится Лев Николаевич. Хотел действовать через тульского губернатора. Потом пыл его охладел»[129].


Л. Н. Толстой и В. Ф. Булгаков за разбором почты. Кочеты. 1910. Фотография В. Г. Черткова


ТОЛСТОЙ В ДОРОГЕ

ГОРБАЧЕВО — КОЗЕЛЬСК
«Как хорошо, свободно!»

Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
28 октября

«Доехали до Горбачева. Л. Н. еще в пролетке сказал, что от Горбачева поедем в третьем классе. Перенесли вещи в поезд Сухиничи — Козельск. Оказался поезд товарный, смешанный, с одним вагоном третьего класса, который был переполнен, и больше чем половина пассажиров курила. Некоторые, не находя места, с билетами третьего класса переходили в вагоны-теплушки.

Как хорошо, свободно! — сказал Л. Н., очутившись в вагоне.

Вещи внесли в вагон, и Л. Н. уселся в середине вагона. […]

Наш вагон был самый плохой и тесный, в каком мне когда-либо приходилось ездить по России. Вход несимметрично расположен к продольному ходу. Входящий во время трогания поезда рисковал расшибить себе лицо об угол приподнятой спинки, которая как раз против середины двери; его надо было обходить. Отделения в вагоне узки, между скамейками мало простора, багаж тоже не умещается. Духота. Я хотел подостлать Л. Н. плед под сиденье, Л. Н. не позволил. Он в эту поездку особенно неохотно принимал услуги, которыми раньше пользовался.

Л. Н. вскоре вышел на переднюю площадку (чтобы освежиться); я за ним и просил его перейти на заднюю. Л. Н. вернулся, потеплее оделся (в меховое пальто, в меховую шапку, зимние глубокие калоши) и пошел на заднюю площадку, но тут оказалось пять курильщиков, и Л. Н. опять вернулся на переднюю, где стояло только трое, баба с ребенком и мужик. Л. Н. приподнял воротник и сел на свою палку с раскладным сиденьем. Мороз мог быть в один-два градуса. Через минут десять и я пришел туда спросить, не войдет ли в вагон, а то встречный ветер от движения поезда. Л. Н. ответил, что ему — ничего, как в верховой езде. Л. Н. там просидел на палочке три четверти часа (роковых три четверти часа!).

[С ЭТИХ СЛОВ НАЧИНАЕТСЯ САМОЭКЗЕКУЦИЯ Д. П. МАКОВИЦКОГО. ОН ОТМЕЧАЕТ КАЖДЫЙ ЭПИЗОД, ТАК ИЛИ ИНАЧЕ СВЯЗАННЫЙ С ФАКТОМ ВОЗДЕЙСТВИЯ НА ЗДОРОВЬЕ ЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА, А ТАКЖЕ ПРИЗНАКИ УХУДШЕНИЯ ЕГО САМОЧУВСТВИЯ. ЗДЕСЬ И ДАЛЕЕ ЭПИЗОДЫ С ХАРАКТЕРИСТИКОЙ ЗДОРОВЬЯ ТОЛСТОГО БУДУТ ВЫДЕЛЕНЫ КУРСИВОМ. — В. Р.].

Потом прилег на скамейку. Едва он прилег, как нахлынула толпа новых пассажиров и осталась стоять в продольном проходе, а против Л. Н. как раз женщины с детьми. Л. Н. спустил ноги, хотел им дать место и больше не лег. Я попросил двух парней встать и дать женщинам места, что они охотно сделали. Но Л. Н. уже не хотел больше лечь и оставшиеся четыре часа просидел и простоял, и из них четверть часа опять на передней площадке. Я осмотрел теплушки, думая, не пересесть ли туда, но в них было грязно, сквозной ветер, окна и двери с обеих сторон настежь открыты.

Л. Н. разговорился с сидящим против него 50-летним мужиком из Дудинщины о его семье, хозяйстве, извозе и битье кирпича — делах, которыми он занимается. Л. Н. расспрашивал подробности этой работы. „Ein typischer Bauer“ („типичный крестьянин“ (нем.). — В. Р.), — сказал он мне про него. Мужик бойкий, смело говорил про водку, чья она, как у них производили экзекуцию за то, что лес рубили „до своей межи“, и потом вышло так, что была признанной эта „их межа“. Это рассказывал с сердцем на барина Б. Тут вмешался в разговор землемер и изложил историю возникновения экзекуции иначе, и о Б. говорил, что он был добрый человек. Мужик стоял на своем и смело опровергал землемера. Но этот тоже не уступал.

— Мы больше вас, мужиков, работаем, — сказал землемер.

Л. Н.:„Это нельзя сравнить“.


Художник В. И. Россинский. Толстой в вагоне по дороге в Козельск


Потом, когда землемер стал оправдывать экзекуцию и выделение из общины, Л. Н. вступил с ним в пререкание; говорил, что не надо крестьян принуждать и соблазнять выделяться из общины.

Мужик громко одобрял, поддакивал Л. Н-чу, землемер спорил с ним.

Потом землемер сказал:

— Я знал вашего братца, Сергея Николаевича.

Л. Н. вступил с ним в личный разговор. Оказалось, что землемер придерживался либеральных научных взглядов, был начитанным, умным, умеющим и любящим спорить из-за „красного словца“. Землемер, когда с крестьянином вступил в спор, излагал дела крестьян с помещиком со своей точки зрения, по которой правда была за помещиком. Когда же спорил с Л. Н., хотел защищать свои взгляды и, чтобы отстоять их, готов был спорить бесконечно, и не для того, чтобы дознаться правды в разговоре. Не было заметно, чтобы он хотел услышать более правильный взгляд Л. Н. и внять ему. (Такое было мое впечатление; может быть, я ошибался).

Он перевел разговор с „Единого налога“ по Генри Джорджу и насилия на Дарвина, на образование. Л. Н. сначала отвечал ему, объясняя верную точку, с которой надо смотреть на эти вопросы, а потом, когда дудинец, одобряя речи Л. Н., перестал громко прерывать его (в то же самое время говорить, обращаясь к соседям) и когда в вагоне все затихли и прислушивались, Л. Н. стал говорить, излагать для всех, отвечая землемеру. Л. Н. был возбужден, привстал и так продолжал разговор, завладел вниманием всех в вагоне. Публика с обоих концов вагона подошла к среднему отделению, обступила и очень внимательно и тихо прислушивалась. Были крестьяне, мещане, рабочие, интеллигенты, два еврея, одна гимназистка, которая сначала прислушивалась и записывала разговор, потом сама в него вступила в защиту науки, возражая Л. Н-чу. Л. Н. горячился. Как ни тихи были слушатели, все-таки надо было напрягать голос. Я несколько раз хотел его попросить перестать, возражения ему так и сыпались, но некогда было вставить мне слоÏва. Говорили больше часу. Л. Н. попросил открыть дверь вагона и потом, одевшись, сам вышел на площадку. […] Подъехали к Белеву, где землемер и гимназистка слезли.

Л. Н. тоже слез, пошел в буфет второго класса, где пообедал. Тут буфетчик и сидевшая за столом компания, очевидно, местных интеллигентов узнали его. Ресторатор и еще один человек очень внимательно-добродушно к нему отнеслись. Дверь из буфета в кассу третьего класса с железным краем страшно хлопала; Л. Н. следил за каждым, кто проходил в дверь, которая должна была хлопнуть, страдальчески напрягал мышцы лица, как будто готовясь принять удар после него, и покряхтывал.

Вернувшись в вагон, Л. Н. уселся на свое место против дудинца. Этот, узнав, что Л. Н. едет в Оптину Пустынь (Л. Н. расспрашивал про дорогу в Оптину Пустынь и в Шамордино и про расстояние), сказал Л. Н.:

— А ты, отец, в монастырь определись. Тебе мирские дела — бросить, а душу — спасать. Ты в монастыре и оставайся.

Л. Н. ответил ему доброй улыбкой.

Рабочий в конце вагона стал бойко играть на гармошке и подпевать. Пропел хорошо несколько песен. Л. Н. с удовольствием слушал и похваливал. […]

Потом Л. Н. пожаловался на усталость — устал сидеть. Поезд очень медленно шел — 105 верст за 6 часов 25 минут. (Эта медленная езда по российским железным дорогам помогала убивать Л. Н.).

В 4.50доехали до Козельска. Л. Н. вышел первым. Когда я с носильщиком снес вещи в зал ожидания вокзала, Л. Н. пришел и сказал, что уже подрядил извозчиков в Оптину Пустынь, и повел нас; сам взяв одну корзинку, снес ее на бричку, нанятую под вещи»[130].


ВЕСТИ ИЗ КОЗЕЛЬСКА
28 октября

Телеграмма Льва Николаевича ТолстогоВ. Г. Черткову, А. Л. Толстой:

1910 г. Октября 28. Козельск — Ясенки.

Ночуем Оптиной. Завтра Шамордино, адрес Подборки. Здоров.

Николаев.

[Оптина пустынь — мужской монастырь в Козельском уезде Калужской губернии, духовный центр русского старчества. Место поклонения многих русских писателей и мыслителей — Гоголя, Киреевских, Аксаковых, Достоевского, В. Соловьева, К. Леонтьева и др. Толстой не раз посещал монастырь. 26 июля 1877 г. он приехал в монастырь с Н. Н. Страховым из Москвы через Калугу и Тулу, чтобы встретиться с жившим в монастырском скиту старцем Амвросием (прототип старца Зосимы в «Братьях Карамазовых») и другими монахами. В середине июня 1881 г. Толстой вместе со слугой С. П. Арбузовым и учителем Яснополянской школы Д. Ф. Виноградовым ходил в Оптину пустынь пешком. 15 июня имел беседы с архимандритом Ювеналием и старцем Амвросием, у которого провел два часа. Позднее в письме И. С. Тургеневу Толстой так отзовется о своем путешествии: «Паломничество мое удалось прекрасно. Я наберу из своей жизни годов пять, которые отдам за эти десять дней». Третий раз Толстой побывал в Оптиной пустыни в феврале 1890 г. вместе с дочерью Таней, Марией и племянницей В. А. Кузминской. Толстой вновь видел «старца Амвросия, разговаривал с ним о разных верах». После этой беседы в дневнике он написал: «Амвросий жалок до невозможности. „Учит“ и не видит, что нужно». Амвросий после беседы с Толстым, как свидетельствовал К. Леонтьев, сказал: «Горд очень». В августе 1896 г. Толстой поехал с женой в Шамордино навестить свою сестру М. Н. Толстую — монахиню Шамординского монастыря. В Оптиной пустыни они побывали на могилах тетки А. И. Остен-Сакен и Е. А. Ергольской. Толстой встретился со старцем о. Иосифом, смирение и доброта которого произвели на Толстого неизгладимое впечатление. Близкие писателю люди заметили, что после этой встречи Л. Н. «стал гораздо мягче».


Общий вид Введенской Оптиной пустыни. Козельский уезд Калужской губ. 1896. Фотография С. А. Толстой


Амвросий, иеросхимонах, преподобный, великий старец Оптиной пустыни. Фотография 1870-х гг.


Шамордино — женский монастырь в 12 верстах от Оптиной пустыни; монахиней этого монастыря была сестра писателя Мария Николаевна Толстая.

Подборки — почтово-телеграфное отделение Калужской губернии, недалеко от шамординского монастыря.

Николаев — конспиративная фамилия Толстого в дни ухода. — В. Р.].


Письмо Владимира Григорьевича Черткова А. Л. Толстой
28 октября 1910 г. Телятинки. Вечер

«Александра Львовна.

Прилагаемая телеграмма (из Козельска, см. выше. — В. Р.) только что получена.

Подписана была согласно условию. Подпись я отрезал‚ чтобы не выдать псевдоним в случае‚ если вы покажете домашним телеграмму.

Алеша поехал сейчас ночью‚ зная содержание телеграммы. Завтра он в одном из указанных в телеграмме мест должен найти Льва Николаевича

Так как мать ваша желает лишить себя жизни или делает вид‚ что желает, — главным образом‚ чтобы доказать людям‚ что она так любит Льва Николаевича‚ что не может жить без него‚ то важно всем его сговориться внушать ей‚ что, лишая или делая попытки лишать себя жизни‚ она всему миру доказывает‚ что не (курсив Черткова. — В. Р.) любит его‚ так как ей нельзя сделать ему больше зла‚ чем именно это. Наоборот‚ если она действительно любит его‚ то может это проявить только одним путем: спокойно и покорно применяясь к его желаниям и предоставляя ему пожить так‚ как он сознает необходимую потребность пожить. Это вместе с этим единственное средство сохранить малейшую надежду‚ что он когда-нибудь к ней вернется. И для нее это самая „благородная“ теперь роль в глазах людей. Это все надо ей твердить‚ и одни только эти соображения могут‚ как мне кажется‚ сколько-нибудь облагоразумить ее.

Галя (Анна Константиновна Черткова, жена В. Г. Черткова. — В. Р.) очень просит вас беречь себя. Завтра не вставать и проч. В. Ч.»[131].


Письмо Льва Николаевича Толстого А. Л. Толстой
28 октября 1910 г. 7 часов 53 минуты вечера. Козельск

«28 октября 1910 г.

Ст. Козельск.

Доехали, голубчик Саша, благополучно. Ах, если бы только у вас бы не было не очень неблагополучно. Теперь половина восьмого. Переночуем (в Оптиной пустыни. — В. Р.) и завтра поедем, если будем живы, в Шамардино. Стараюсь быть спокойным и должен признаться, чтоиспытываю то же беспокойство, какое и всегда, ожидая всего тяжелого, но не испытываю того стыда, той неловкости, той несвободы, которую испытывал всегда дома.

Пришлось от Горбачева ехать в 3-м классе, было неудобно, но очень душевно приятно и поучительно. Ели хорошо и на дороге и в Белеве, сейчас будем пить чай и спать, стараться спать. Я почти не устал, даже меньше, чем обыкновенно. О тебе ничего не решаю до получения известий от тебя. Пиши в Шамардино и туда же посылай телеграммы, если будет что-нибудь экстренное. Скажи Бате (Черткову В. Г. — В. Р.), чтоб он писал и что я прочел отмеченное в его статье место, но второпях, и желал бы перечесть — пускай пришлет. (По-видимому, имеется в виду составленная Чертковым краткая история унитарианского движения в Англии под заглавием „Унитарианское христианство“, присланная Толстому Чертковым при его письме от 25 октября 1910 г. — Н. С. Родионов). Варе (В. М. Феокритова-Полевая. — В. Р.) скажи, что ее благодарю, как всегда, за ее любовь к тебе и прошу и надеюсь, что она будет беречь тебя и останавливать в твоих порывах. Пожалуйста, голубушка, мало слов, но кротких и твердых.

Пришли мне или привези штучку для заряжения пера (чернила взяты), начатые мною книги Montaigne, Николаев, 2-й том Достоевского, Une vie.

Письма все читай и пересылай нужные: Подборки, Шамардино.

Владимиру Григорьевичу скажи, что очень рад и очень боюсь того, что сделал.Постараюсь написать сюжеты снов и просящиеся художественные писания.От свидания с ним до времени считаю лучшим воздержаться. Он, как всегда, поймет меня.

Прощай, голубчик, целую тебя. Л. Т.

Еще пришли маленькие ножнички, карандаши, халат»[132].

[*Монтень. Опыты (на фр. яз.). Книга находится в яснополянском кабинете Л. Н. Толстого; Николаев П. П. Понятие о боге как совершенной основе жизни. Т. 2. Книга находится в яснополянской библиотеке; Достоевский Ф. М. Братья Карамазовы // Полн. собр. соч. Т. 14. СПб., 1882. Книга находится в яснополянском кабинете Л. Н. Толстого; Мопассан. Жизнь. — В. Р.]


КОЗЕЛЬСК — ОПТИНА ПУСТЫНЬ

Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
28 октября. Вечер

«До Оптиной поехали с ямщиком Ф. И. Новиковым на паре в пролетке, за нами другой ямщик с вещами. Проехав город, они стали совещаться, ехать дорогой или лугами. Дорога была ужасная, грязная, неровная, и ямщики взяли с нее влево, через луга города Козельска; несколько раз приходилось проезжать канавы. Было не очень темно, месяц светил из-за облаков. Лошади шагали. На одном месте ямщик стегнул их, они рванули, и страшно тряхнуло, Л. Н. застонал. Это проехали через глубочайшую канаву на дорогу и тут же на мост. Потом въехали в ограду, за которой монастырские земли, дорога тоже тяжелая, да еще все время приходилось нагибаться, сторониться от ветвей старых лоз, очень низких вследствие того, что выгонки обрубают.

Л. Н. спрашивал еще в вагоне и теперь ямщика, какие старцы есть, и сказал мне, что пойдет к ним. Л. Н. спрашивал ямщика, в какой гостинице остановиться; тот посоветовал остановиться у о. Михаила, говоря, что там чисто.

Долго ждали, пока дозвались парома. Л. Н. обменялся несколькими словами с паромщиком-монахом и заметил мне, что он из крестьян.

Гостинник о. Михаил с рыжими, почти красными волосами и бородой, приветливый, отвел просторную комнату с двумя кроватями и широким диваном. Внесли вещи.

Л. Н.: „Как здесь хорошо!“

И сейчас же сел за писание. Написал довольно длинное письмо и телеграмму Александре Львовне. […] Адресовал Черткову для Саши. Сам вынес ее ямщику Федору, прося отправить, и подрядил его одного на завтра в Шамордино (нас свезти). Потом пил чай с медом (ничего не ел), попросил яблоко на утро и стакан, куда поставить самопишущее перо на ночь. Потом стал писать дневник; спросил, какое сегодня число. Сказал, что утром пойдет погулять и к старцу зайдет»[133].


ОПТИНА ПУСТЫНЬ

Из дневника Льва Николаевича Толстого
28 октября. Вечер

Доехали до Оптиной. Я здоров, хотя не спал и почти не ел. Путешествие от Горбачева в 3-м, набитом рабочим народом вагоне очень поучительно и хорошо, хотя я и слабо воспринимал. Теперь 8 часов, мы в Оптиной.

Перед сном

Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого

«Я попросил позволить снять ему сапоги.

— Я хочу сам себе служить, а вы вскакиваете.

И сам с трудом снял сапоги.

Еще сказал, что чем менее обслуживали бы его, тем проще (лучше) было бы жить, и добавил:

— Хочу до крайностей ввести простоту.

Не желая нарушать привычку Л. Н. — спать одному в комнате, я сказал, что пойду спать в другую комнату, напротив, в коридоре.

В 10 часов лег.

У Л. Н. вид был не особенно усталый. Теперь, вечером, когда писал, больше обыкновенного торопился. Но зато днем не дорожил временем, как обыкновенно. Это мне бросилось в глаза. Весь день ни одной мысли не записывал. И в следующие два дня не дорожил временем (т. е. не использовал его для работы в той мере, как дома привык). Еще поразило меня, что не давал себе помогать (и дома неохотно принимал услуги, но сегодня и в следующие дни — куда неохотнее и совсем нет). И бережливость в расходовании денег. Л. Н. всегда старался платить за все настоящую цену, что трудно — определить; не любил переплачивать.

Ночь была беспокойная, сначала от кошек, которые бегали по коридору, прыгали на мебели, расположенные как раз у стены, за которой спал Л. Н., раскачивали их, стуча. Потом выходила в коридор выть женщина, у которой сегодня помер брат, монах-лавочник. Она же рано утром вошла к Л. Н. просить устроить ее малюток и припала к его ногам, что Л. Н. всегда было тяжело»[134].


Из дневника Льва Николаевича Толстого
29 октября. Утро

Спал тревожно, утром Алеша Сергеенко. Я, не поняв, встретил его весело. Но привезенные им известия ужасны. Софья Андреевна, прочтя письмо, закричала и побежала в пруд. Саша и Ваня побежали за ней и вытащили ее. Приехал Андрей. Они догадались, где я, и Софья Андреевна просила Андрея во что бы то ни стало найти меня. И я теперь, вечер 29-го, ожидаю приезда Андрея. Письмо от Саши. Она советует не унывать. Выписала психиатра и ждет приезда Сережи и Тани. Мне очень тяжело было весь день, да и физически слаб. Гулял, вчера дописал заметку в «Речь» о смертной казни.


Из «Дневника для одного себя»
Льва Николаевича Толстого

Приехал Сергеенко.Все то же, еще хуже.Только бы не согрешить. И не иметь зла. Теперь нету.

[ВСТАВ В 7 УТРА, ТОЛСТОЙ ВСТРЕТИЛ АЛЕШУ СЕРГÉЕНКО, ПОМОЩНИКА И СЕКРЕТАРЯ В. Г. ЧЕРТКОВА. ТОТ ПЕРЕДАЛ ДВА ПИСЬМА ДЛЯ ТОЛСТОГО ОТ АЛЕКСАНДРЫ ЛЬВОВНЫ И ВЛАДИМИРА ГРИГОРЬЕВИЧА, РАССКАЗАЛ О СОФЬЕ АНДРЕЕВНЕ И СООБЩИЛ, ЧТО ВЛАСТИ РАСПОРЯДИЛИСЬ ОТСЛЕЖИВАТЬ КАЖДЫЙ ШАГ ПИСАТЕЛЯ. — В. Р.].


Письмо Александры Львовны Толстой Л. Н. Толстому
28 октября 1910 г. Ясная Поляна

«Милый, дорогой мой папаша, не унывай, как и я не унываю. Завтра приедут старшие, и мне будет легче.

Целую крепко, крепко. Все расскажет тебе А. Сергеенко»[135].


В. Г. Чертков и А. П. Сергеенко. 1909. Фотография Т. Тапселя


Письмо
Льва Николаевича Толстого А. Л. Толстой
29 октября. Оптина Пустынь

«Сергеенко тебе все про меня расскажет, милый друг Саша. Трудно. Не могу не чувствовать большой тяжести. Главное, не согрешить, в этом и труд.Разумеется, согрешил и согрешу, но хоть бы поменьше.

Этого, главное, прежде всего желаю тебе, тем более, что знаю, что тебе выпала страшная, не по силам по твоей молодости задача. Я ничего не решил и не хочу решать. Стараюсь делать только то, чего не могу не делать, и не делать того, чего мог бы не делать. Из письма к Черткову ты увидишь, как я не то что смотрю, а чувствую. Очень надеюсь на доброе влияние Тани и Сережи.Главное, чтоб они поняли и постарались внушить ей, что мне с этими подглядыванием, подслушиванием, вечными укоризнами, распоряжением мной, как вздумается, вечным контролем, напускной ненавистью к самому близкому и нужному мне человеку (речь идет о В. Г. Черткове. — В. Р.), с этой явной ненавистью ко мне и притворством любви, что такая жизнь мне не неприятна, а прямо невозможна, что если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне, что я желаю одного — свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо.Разумеется, этого они не могут внушить ей, но могут внушить, что все ее поступки относительно меня не только не выражают любви, но как будто имеют явную цель убить меня, чего она и достигнет, так как надеюсь, что в третий припадок, который грозит мне, избавлю и ее, и себя от этого ужасного положения, в котором мы жили и в которое я не хочу возвращаться.

Видишь, милая, какой я плохой, не скрываюсь от тебя.

Тебя еще не выписываю, но выпишу, как только будет можно, и очень скоро. Пиши, как здоровье. Целую тебя. Л. Толстой.

Едем Шамардино.

Душан разрывается, и физически мне прелестно»[136].


С. Л. и А. Л. Толстые в зале яснополянского дома. 1900. Фотография М. Л. Оболенской (?)


Письмо Владимира Григорьевича Черткова Л. Н. Толстому
28 октября 1910 г. Телятинки Тульской губ

«Дорогой друг, посылаю вам это письмо через Сашу, не знаю куда. Не могу высказать словами, какою для меня радостью было известие о том, что вы ушли. Всем существом сознаю, что вам надо было так поступить и что продолжение вашей жизни в Ясной при сложившихся условиях было бы с вашей стороны не хорошо. И я верю тому, что вы достаточно долго откладывали, боясь сделать это „для себя“, — для того, чтобы на этот раз в вашем основном побуждении не было личного эгоизма. А то, что вы по временам неизбежно будете сознавать, что вам в вашей новой обстановке и лично гораздо покойнее, и приятнее и легче, — это не должно вас смущать. Без душевной передышки жить невозможно. Уверен, что от вашего поступка всем (курсив В. Г. Черткова. — В. Р.) будет лучше, и прежде всего бедной Софье Андреевне, как бы он внешним образом на ней ни отразился…

Не могу высказать вам всего того, что чувствую и думаю. К тому же сейчас спешу воспользоваться случаем в Ясную.

Галечка (жена В. Г. Черткова. — В. Р.) ночью во сне видела, что вы ушли. Это было, вероятно, в то самое время, когда вы уходили наяву. Она, бедненькая, волнуется — уже очень сильно она все это чувствует. Но она бодра и жалеет только о том, что не пришлось с вами проститься. Очень и очень много любви к вам сосредоточено в нашем здешнем маленьком общежитии.

Пожалуйста, пользуйтесь мною и моими друзьями в чем только нужно: это было бы, разумеется, и для меня и для них одна только радость.

Отдайте это письмо Душану для возвращения мне при случае.

(Сделали ли вы распоряжение о том, чтобы в вашем отсутствии Александра Львовна получала за вас почту? Это очень важно! В ее отсутствие вы могли бы воспользоваться, быть может, мною, давая адрес ваш так: В. Г. Черткову Ясенки Тул. губ.) Целую вас. Помогай вам Бог. В. Ч.»[137].


Письмо
Льва Николаевича Толстого В. Г. Черткову
1910 г. 29 октября. Оптина Пустынь

«Рад был видеть Алешу Сергеенко, но, как ни ожиданны были всякие дурные известия, те, которые он привез, больно поразили меня. Жду, что будет от семейного обсуждения — думаю, хорошее. Во всяком случае, однако, возвращение мое к прежней жизни теперь стало еще труднее — почти невозможно, вследствие тех упреков, которые теперь будут сыпаться на меня, и еще меньшей доброты ко мне. Входить же в какие-нибудь договоры я не могу и не стану.Что будет, то будет. Только бы как можно меньше согрешить.

Спасибо вам и за письмо ко мне, и за Сергеенко, и за письмо к Саше, про которое он мне говорил.

Я не похвалюсь своим и телесным и душевным состоянием, и то и другое слабое, подавленное.

Жалко Сашу, жалко детей — Сережу и Таню, жалко вас с Галей и больше всего ее самою. Только бы жалость эта была без примеси rancune (злопамятства. — В. Р.). И в этом не могу похвалиться.

Ну, прощайте. Спасибо за любовь, очень дорожу ею. Л. Т.

29. 2-й час дня»[138].

[ТОЛСТОЙ ПРОДИКТОВАЛ АЛЕКСЕЮ СЕРГÉЕНКО ИСПРАВЛЕНИЯ К ПИСЬМУ КОРНЕЮ ЧУКОВСКОМУ О СМЕРТНОЙ КАЗНИ. ОНО БУДЕТ НАПЕЧАТАНО ПОСЛЕ СМЕРТИ ПИСАТЕЛЯ 13 НОЯБРЯ ПОД НАЗВАНИЕМ «ДЕЙСТВИТЕЛЬНОЕ СРЕДСТВО». РАЗДУМЬЯ ТОЛСТОГО НОСЯТ ПРОСВЕТИТЕЛЬСКИЙ ХАРАКТЕР: НЕ ПРИНУЖДЕНИЕ К ОТРИЦАНИЮ СМЕРТНОЙ КАЗНИ, А ПРИОБЩЕНИЕ ВСЕХ БЕЗ ИСКЛЮЧЕНИЯ ЛЮДЕЙ К МЫСЛИ О НЕДОПУСТИМОСТИ УЗАКОНЕННОГО УБИЙСТВА ЧЕЛОВЕКА. — В. Р.].


Л. Н. Толстой. Москва. 1909. Фотография Ю. Мебиуса


Художник В. И. Россинский. Толстой за последней работой (Оптина пустынь)


Из письма о смертной казни литературоведа и писателя
Корнея Ивановича Чуковского
Л. Н. Толстому
1910 г. 24 октября. Ст. Куоккала Финляндской железной дороги

«Лев Николаевич. Не кажется ли вам, что все протесты против смертной казни — и ваше „Не могу молчать“, и Леонида Андреева „Рассказ о семи повешенных“, и Короленко „Бытовое явление“— имеют один очень большой недостаток? Они слишком академичны, недоступны уличной толпе, слишком для нее длинны и сложны, похожи на диссертации и, увлекая наиболее чуткую часть нашего общества, равнодушных так и оставляют равнодушными. Это все тяжелая артиллерия, а в борьбе с палачеством нужны и летучие отряды — для партизанских набегов, и мне кажется, было бы хорошо, если бы в одно прекрасное утро в какой-нибудь распространенной газете сразу, внезапно появились краткие (по сорок, по пятьдесят строк!) протесты против казни, подписанные именами наиболее авторитетных в России и за границей людей. […]

Илья Ефимович Репин вчера мне прислал свое красноречивое и пылкое осуждение виселице, — и это дает мне смелость обратиться и к вам, Лев Николаевич, с такой же мольбой: пришлите мне хоть десять, хоть пять строчек о палачах и о смертных казнях, и редакция „Речи“ с благоговением напечатает этот единовременный протест лучших людей России против неслыханного братоубийства, к которому мы все привыкли и которое мы все своим равнодушием и своим молчанием поощряем. Любящий вас К. Чуковский»[139].


Фрагмент письма Корнея Чуковского к Л. Н. Толстому, в котором он просит писателя принять участие в акции протеста против смертной казни. 12 октября 1910 г. Автограф


Фрагмент письма Корнея Чуковского к Л. Н. Толстому, в котором он просит писателя принять участие в акции протеста против смертной казни. 12 октября 1910 г. Автограф (окончание)


Конверт письма Корнея Чуковского к Л. Н. Толстому. 12 октября 1910 г. Автограф


ДЕЙСТВИТЕЛЬНОЕ СРЕДСТВО
[ПОСЛЕДНЕЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ ЛЬВА ТОЛСТОГО. — В. Р.]

Само собой, разумеется, что очень рад бы был сделать все, что могу, для противодействия тому злу, которое так сильно и болезненно чувствуется (всеми) лучшими людьми нашего времени.

Но думаю, что в наше время для действительной борьбы с смертной казнью нужно не проламывание раскрытых дверей; не выражения негодования против безнравственности, жестокости и бессмысленности смертной казни (всякий искренний и мыслящий человек и, кроме того, еще и знающий с детства шестую заповедь не нуждается в разъяснениях бессмысленности и безнравственности смертной казни), не нужны также и описания ужасов самого совершения казней; такие описания могут только успешно подействовать на самих палачей, так что люди будут менее охотно поступать на эти должности и исполнять их, и правительству придется дороже оплачивать их услуги.

И потому думаю, что главным образом нужно не выражение негодования против убийства себе подобных, не внушение ужаса совершаемых казней, a нечто совсем другое.

Как прекрасно говорит Кант, «есть такие заблуждения, которые нельзя опровергнуть. Нужно сообщить заблуждающемуся уму такие знания, которые его просветят, тогда заблуждение исчезнет само собою».

Какие же знания нужно сообщить заблуждающемуся уму человеческому о необходимости, полезности, справедливости смертной казни, для того чтобы заблуждение это уничтожилось само собой?

Такое знание, по моему мнению, есть только одно: знание того, что такое человек, каково его отношение к окружающему его міру (земля, космос, вселенная. — В. Р.) или, что одно и то же, в чем его назначение и потому, что может и должен делать каждый человек, а главное, чего не может и не должен делать.



Л. Н. Толстой. «Действительное средство». Последняя статья Л. Н. Толстого в форме ответа на письмо К. Чуковского. Машинопись с правкой-автографом Толстого. 26 октября 1910 г. Ясная Поляна

И потому, если уж бороться с смертной казнью, то бороться только тем, чтобы внушать всем людям, в особенности же распорядителям палачей и одобрителям их, ошибочно думающим, что они только благодаря смертной казни удерживают свое положение, внушать этим людям то знание, которое одно может освободить их от их заблуждения.

Знаю, что дело это нелегкое. Наемщики и одобрители палачей инстинктом самосохранения чувствуют, что знания эти сделают для них невозможным удержание того положения, которым они дорожат, и потому не только сами не усваивают этого знания, но всеми средствами власти, насилия, обмана, коварства, лжи, жестокости стараются скрыть от людей эти знания, извращая их и подвергая — распространителей их всякого рода лишениям и страданиям.

И потому, если мы точно хотим уничтожить заблуждение смертной казни и, главное, если имеем то знание, которое уничтожает это заблуждение, то давайте же будем, несмотря ни на какие угрозы, лишения и страдания, сообщать людям это знание, потому что это единственно действительное средство борьбы.

29 октября, 1910 г. Оптина Пустынь[140].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
29 октября. Оптина Пустынь. Первая половина дня

«К А. П. Сергеенко Л. Н. был очень внимателен… При нем сказал, что к старцам не пойдет.

— Монастырская обстановка вам не противна?

— Напротив, приятна, — ответил Л. Н.

В Оптиной Л. Н. был спокоен и был не прочь там остаться. […]


Художник В. И. Россинский. Толстой в Оптиной пустыни


На вопрос, как спал, ответил, что плохо; оттого не спал, что нервы у него возбуждены. Л. Н. оставил Сергеенко переписать статью и записать данные о вдове-просительнице и вручить ей письмо Л. Н.-ча к его родне, которую просил помочь ей. Л. Н. пошел гулять. Когда выходил из комнаты, сказал:

— Как хорошо, что не надо прятать, замыкать.

Л. Н. ходил гулять к скиту. Подошел к его юго-западному углу. Прошел вдоль южной стены (мне так сказал рабочий, слышавший от товарищей) и пошел в лес

Вернувшись, продолжал разговаривать с А. П. Сергеенко и пошел пить кофе. Потом написал письмо Александре Львовне и, кажется, Черткову…

В 12-м часу Л. Н. опять ходил гулять к скиту. Вышел из гостиницы, взял влево, дошел до святых ворот, вернулся и пошел вправо, опять возвратился к святым воротам, потом пошел и завернул за башню к скиту

О. Пахомий стоял у ворот своей гостиницы. Он услышал, что Л. Н. в Оптиной Пустыни, и вышел, чтобы его увидеть. О. Пахомий с метелкой подметал; увидев Л. Н., догадался, что это он. Он ему поклонился, Л. Н. ответил поклоном и подошел к нему, спросил его:

— Это что за здание?

— Гостиница.

— Как будто я тут останавливался. Кто гостинник?

— Я, отец Пахомий грешный. А это вы, ваше сиятельство?

— Я — Толстой Лев Николаевич. Вот я иду к отцу Иосифу, старцу, и боюсь его беспокоить; говорят, он болен.

— Не болен, а слаб. Идите, ваше сиятельство, он вас примет.

[ПОЗЖЕ СЕСТРА ПИСАТЕЛЯ М. Н. ТОЛСТАЯ СЕТОВАЛА НА ТО, ЧТО ОТЕЦ ПАХОМИЙ НЕ ВЗЯЛСЯ СОПРОВОДИТЬ БРАТА К ОТЦУ ИОСИФУ. — В. Р.]

Где вы раньше служили? (Л. Н. догадался, что он из солдат и простой, неграмотный монах.)

Тот назвал какой-то гвардейский полк в Петербурге.

А, знаю, — сказал Л. Н. — До свидания, брат. Извините, что так называю. Я теперь всех так называю. Мы все братья у одного царя.

В руках у него была палка с раскладным сидением. Он отправился к о. Иосифу. Л. Н. пошел к скиту. Подойдя к святым воротам, повернул вправо, в лес.

Вернувшись, вошел ко мне и сказал, где гулял (около скита):

— К старцам сам не пойду. Если бы сами позвали, пошел бы.

У Л. Н., видно, было сильное желание побеседовать со старцами. Вторую прогулку (Л. Н. утром по два раза никогда не гулял) я объясняю намерением посетить их. Л. Н. в это же утро сказал знакомому монаху о. Василию, что приехал отдохнуть в Оптину, а не удастся — так где-нибудь в другом месте пожить.

По-моему, Л. Н. желал видеть отшельников-старцев не как священников, а как отшельников, поговорить с ними о Боге, о душе, об отшельничестве, и посмотреть их жизнь, и узнать условия, на каких можно жить при монастыре. И если можно — подумать, где ему дальше жить. […] В час пообедали; Л. Н-чу показались очень вкусны монастырские щи да хорошо проваренная гречневая каша с подсолнечным маслом; очень много ее съел.

Когда Л. Н. уходил, он зашел к о. Михаилу в комнатку

— Что я вам должен?

— По усердию.

— Три рубля довольно?

— Да. Мне дорого, что такой человек, как вы, посетили нас. Дайте мне вашу карточку.

— Да какой же я человек — отверженный. Карточки у меня нет, я вам пошлю.

— Прошу вас, распишитесь.

И Л. Н. расписался в книге посетителей, пометив: „Благодарит за прием“»[141].


ОПТИНА ПУСТЫНЬ — ШАМОРДИНО

Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
29 октября. Вторая половина дня

«В 3-м часу выехали в Шамордино. Л. Н. ушел вперед пешком (это у него обычай такой был, когда уезжал оттуда, где гостил, уходить вперед одному).

Отец Михаил мне говорил, что был весь нараспашку, „не застегивается; так он простудится“.

Мы с А. П. Сергеенко в экипажах догнали его на пароме. Туда сошлось около 15 монахов, чтобы видеть Л. Н., хотя он (должен сказать) в Оптиной особенно большого внимания не возбудил.

— Жалко Льва Николаевича, ах ты, господи! Да! Бедный Лев Николаевич! Свежий старик, такой бодрый

Л. Н. стоял у правых перил парома и говорил, обращаясь к миловидному седому старику-монаху в очках. Спрашивал его о его зрении и рассказал анекдот, как ему, студенту (университета) в Казани, татарин предлагал: „Купи очки“. — „Мне не нужны“. — „Как не нужны! Теперь каждый порядочный барин очкам носит“.

Переправа была короткой — одна минута.

Л. Н. уселся в экипаж Федора. Армяк на вате, сапоги, калоши. Свитку накинуть отказался. Сидел на ней.

Было несколько градусов тепла.

Через версты две, где дорога шла в гору, я подошел к Л. Н. спросить, как ему, не нужно ли что, не накинет ли свитки? Опять отказался. Л. Н. разговаривал с Федором, спрашивал его, чье это имение слева. Оказалось, Н. С. Кашкина, сверстника, старого друга Л. Н.; с ним он на ты. Кажется, единственный из живущих, с которым Л. Н. был на ты. Он живет в Калуге. Он был сослан по делу Петрашевского на Кавказ. Там подружился с Л. Н.

Через несколько верст к Л. Н. подошел Сергеенко. Ему сказал Л. Н.:


Шамордино. Казанский собор. Козельский уезд Калужской губ. 1913


Художник В. И. Россинский. Л. Н. Толстой у сестры М. Н. Толстой в Шамордине


— Хочу быть свободным от Софьи Андреевны. Не пойду на уступки: ни на то, чтобы с Чертковым раз в неделю видаться, ни на то, чтобы отдать ей дневники. Захочу — буду в монастыре жить. Мне это целование, притворство противно.

Л. Н. много разговаривал с Федором и уговаривал его не курить, не пить.

Уже стемнело, когда приехали в Шамордино. Остановились у гостиницы. В сенях Л. Н. встретила заведующая гостиницей мать Наталья, и Л. Н. спросил ее, где живет Мария Николаевна, его сестра; она поэтому сразу узнала Л. Н. и назвала его по имени и отчеству. Л. Н., не входя в комнату, прямо пошел к Марии Николаевне с сопровождавшей его послушницей. Мария Николаевна живет в своем доме с сестрой игуменьи и двумя келейницами.

Л. Н. пришел к Марии Николаевне, поздоровался с ней и с гостившей у нее дочерью Е. В. Оболенской, сел в большое красное кресло, а старушка Мария Николаевна напротив него, и стал говорить:

Ты представить себе не можешь, Машенька, в каком Софья Андреевна теперь состоянии,и начал вспоминать, как она за ним следила, не давала ему покоя ни днем, ни ночью. Рассказал, как он в голенище сапога оставил книжку записную, а наутро хватился и ее уже не нашел. Затем как (crescendo) возрастала подозрительность и злоба в ней. — И, наконец, теперь подумай, какой ужас: в воду… — и зарыдал. Спросил, можно ли жить ему в Шамордине или в Оптиной»[142].


Из воспоминаний дочери Марии Николаевны Толстой
Елизаветы Валериановны Оболенской, племянницы Льва Николаевича

«29 октября днем мы пошли с матерью походить. Погода была холодная, и было очень грязно, так что мы не выходили за ограду. Навстречу нам попалась монахиня, только что вернувшаяся из Оптиной Пустыни. Она рассказала нам, что видела там Льва Николаевича, который, узнав, что она из Шамордина и туда возвращается, сказал:


Дочери М. Н. Толстой. Конец 1910-х гг. Любительская фотография.

Слева направо: Е. С. Денисенко, Е. В. Оболенская (автор воспоминаний), В. В. Нагорнова


— Скажите моей сестре, что я нынче у нее буду.

Ждали мы долго; наконец, он пришел к нам в шесть часов, когда было уже совсем темно, и показался мне таким жалким и стареньким. Был повязан своим коричневым башлыком, из-под которого как-то жалко торчала седенькая борода. Монахиня, провожавшая его от гостиницы, говорила нам потом, что он пошатывался, когда шел к нам. Мать встретила его словами:

— Я рада тебя видеть, Левочка, но в такую погоду!.. Я боюсь, что у вас дома нехорошо.

— Дома ужасно, — сказал он и заплакал

Рассказывая о том, что у них делается дома, о той невозможной жизни, которую он вел последнее время, он так волновался, так часто прерывался слезами, что я предложила ему выпить воды, но он отказался и, помолчав немного, стал говорить спокойнее. Мы обе плакали, слушая его. […] Достаточно было взглянуть на него, чтобы видеть, до чего этот человек был измучен и телесно и душевно. Сильное волнение вызывало обмороки, сопровождавшиеся судорогами такими сильными, что его приходилось держать, чтобы он не упал с постели. После таких припадков он на короткое время терял память. Говоря нам о своем последнем припадке, он сказал:

— Еще один такой — и конец; смерть приятная, потому что полное бессознательное состояние. Но я хотел бы умереть в памяти.

И заплакал.

Последний толчок, принудивший его уйти из Ясной Поляны, это ночные посещения Софьи Андреевны и обман, сопровождавший их. […] Мать высказала мысль, что Софья Андреевна больна; подумав немного, он сказал:

— Да, да, разумеется, но что же мне было делать?Надо было употребить насилие, а я этого не мог, вот я и ушел; и я хочу теперь этим воспользоваться, чтобы начать новую жизнь.


Художник В. И. Россинский. Шамордино. В гостях у сестры


Мало-помалу он успокоился и сказал нам, что в гостинице Душан и А. П. Сергеенко. […] Сергеенко даже не раздевался и, простившись со Львом Николаевичем, на тех же лошадях уехал обратно. Прощаясь, он спросил дядю:

— Вам здесь хорошо?

На что тот ответил:

— Да, очень!

За чаем мать стала спрашивать про Оптину Пустынь. Ему там очень понравилось (он ведь не раз бывал там раньше), и он сказал:

— Я бы с удовольствием там остался жить. Нес бы самые тяжелые послушания, только бы меня не заставляли креститься и ходить в церковь.

На вопрос матери, почему он не зашел к о. Иосифу, он сказал, что думал, что он „отлученного“ не примет.

Весь остальной вечер он был спокоен […] сказал, что думает пожить в Шамордине; с интересом выслушал, что около Оптиной можно нанять отдельный домик (курсив Е. В. Оболенской. — В. Р.), что там многие так устраиваются. Собираясь уходить, он спросил, что можно взять почитать? Мать сказала, что кроме книг духовного содержания у нее ничего нет.

— Самое хорошее чтение, — сказал он.

Порывшись на полках, он унес „Круг чтения“ и несколько книжек „Религиозно-философской библиотеки“ издания Новоселова.

Не помню сейчас, по какому поводу мать заговорила о том, как часто в монастырях „враг“ смущает монахинь, являясь им то в том, то в ином виде. Между прочим, рассказала, что слышит по вечерам, когда двери уже заперты, как кто-то ходит в сенях и стучится в дверь. Уходя от нас, дядя не сразу нашел выходную дверь и говорит:

— Я, Машенька, как „враг“, запутался у тебя в сенях.


Мария Николаевна Толстая, сестра писателя. Калуга. Конец 1890-х — начало 1900-х гг. Фотография Т. В. Шитова


Я пошла проводить его; дорогой он несколько раз повторял:

— Как твоя мать хороша, как хороша!

— А тебе не был неприятен рассказ о „враге“? — спросила я его.

— Нисколько; живя в монастыре, такое суеверие неизбежно.

Потом спросил меня, сколько нужно платить за две комнаты в гостинице, если он тут останется; просил прийти к нему к 9 часам и сказал:

— Я сделаю свою обычную прогулку и приду к вам»[143].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого

«Мы с А. П. Сергеенко пришли к Марии Николаевне через час (чтобы проститься с Л. Н.). Застали их в радушном, спокойном, веселом разговоре. Сергеенко, пробыв с полчаса, простился. Л. Н. остался еще час… Л. Н. и Мария Николаевна были счастливы свиданием, радовались, уже успокоились; оживленность прошла, шел тихий, задушевный разговор, переплетенный воспоминаниями, с юмором, которого у Марии Николаевны не меньше, чем у Л. Н., и рассказчица она удивительная. Не виделись брат с сестрой с лета 1909 года, когда Мария Николаевна в последний раз была в Ясной Поляне. Она приезжала каждое лето, кроме этого, последнего. Немощь и слабость ее удержали дома, в монастыре.

Л. Н. попросил у нее „Круг чтения“, „На каждый день“. Мария Николаевна предложила ему еще „Религиозно-философскую библиотеку“ Новоселова, похвалив ее. Л. Н. заглянул в некоторые выпуски и, как это он умел, быстро сориентировался, чего стоят, и они сразу понравились ему, отобрал четыре книжечки из 21 и взял их с собой.

Мария Николаевна рассказала про старца Иосифа и советовала посетить его и показала портрет его. Л. Н-чу понравился и сказал:

— Непременно пойду (к нему)»[144].


Из дневника Льва Николаевича Толстого

Поехал в Шамордино. Самое утешительное, радостное впечатление от Машеньки, несмотря на ее рассказ о «враге», и милой Лизаньки. Обе понимают мое положение и сочувствуют ему. Дорогой ехал и все думал о выходе из моего и ее положения и не мог придумать никакого, а ведь он будет, хочешь не хочешь, а будет, и не тот, который предвидишь. Да, думать только о том, чтобы не согрешить. А будет, что будет. Это не мое дело. Достал у Машеньки «Круг чтения» и как раз,читая 28 (об этом числе см. ниже, в воспоминаниях сына писателя И. Л. Толстого. — В. Р.), был поражен прямо ответом на мое положение:испытание нужно мне, благотворное мне. Сейчас ложусь. Помоги, Господи. Хорошее письмо от Черткова (см. выше. — В. Р.).


ИЗ «КРУГА ЧТЕНИЯ» Л. Н. ТОЛСТОГО
«28 октября

Как ощущение боли есть необходимое условие сохранения нашего тела, так и страдания суть необходимые условия нашей жизни от рождения и до смерти.

[Мысли Л. Н. Толстого приводятся без подписи. — В. Р.]

* * *

Как наше тело лопнуло бы, если бы прекратилось давление на него атмосферы, так если бы прекратилось давление на людскую жизнь нужды, тягостного труда и всякого рода превратностей судьбы, — надменность людей возросла бы хотя и не до опасности лопнуть, но все же до явлений необузданнейшей дури и даже умопомешательства.

Шопенгауэр


Л. Н. Толстой с сестрой М. Н. Толстой на террасе дома в Ясной Поляне. 1905. Фотография С. А. Толстой


Иосиф, иеросхимонах, преподобный старец Оптиной пустыни, ученик и духовный преемник преподобного Амвросия


* * *

Врач прописывает одному больному одно лечение, другому другое, так и Провидение прописывает нам болезни, увечья и прискорбные потери.

Как предписание врача клонится к восстановлению здоровья больного, так точно и случайности, которым Провидение подвергает человека, клонятся к нравственному оздоровлению его, к восстановлению связи его оторванного личного существования с общей жизнью всего человечества.

Итак, принимай все то, что выпадает тебе на долю, как принимают больные лекарства врача. Восстановление здоровья тела — вот смысл этих горьких лекарств; но ведь для всеобщей разумной природы сохранение каждым существом своего назначения так же важно, как для больного сохранение здоровья тела.

* * *

Поэтому тебе надо приветствовать все то, что с тобой приключается, даже самое горькое, и по смыслу таких случайностей есть здравие и цельность мироздания. Природа, живая Его разумом, действует разумно, и все, что от нее исходит, безошибочно содействует сохранению единства.

Марк Аврелий

* * *

Страдание — это побуждение к деятельности, а только в ней мы чувствуем нашу жизнь.

Кант

* * *

Благо для человека переносить несчастия этой земной жизни, ибо это влечет его в священное уединение его сердца, где он находит себя как бы изгнанником из своей родной земли и обязанным не доверяться никаким мирским радостям. Благо для него также встречать противоречия и упреки, когда о нем дурно думают, говорят, хотя бы намерения его были чисты и поступки правильны, ибо такой образ действий держит его в смирении и является противоядием пустой славе. В этом благо, главным образом, потому, что в такие минуты, когда нас в миру презирают, не уважают и лишают любви, мы можем беседовать с тем Богом, который живет в нас.

Фома Кемпийский

* * *

Если бы Бог давал нам таких наставников, о которых мы знали бы достоверно, что они посланы им, то мы ведь повиновались бы им свободно и радостно.

Мы и имеем таких наставников: это нужда и вообще все несчастные случаи жизни.

Паскаль

* * *

Только в буре вполне выказывается искусство мореплавателя, только на поле сражения испытывается храбрость воина; мужество же человека познается только по тому, чем он является в затруднительных и опасных положениях жизни.

Даниэль

* * *

И то, что мы называем счастием, и то, что мы называем несчастием, одинаково полезно нам, если мы смотрим на то и на другое как на испытание.

* * *

Не привыкай к благоденствию — оно преходяще: кто владеет — учись терять, кто счастлив — учись страдать.

Шиллер

* * *

Мучения, страдания испытывает только тот, кто, отделив себя от жизни мира, не видя тех своих грехов, которыми он вносил страдания в мир, считает себя не виноватым и потому возмущается против тех страданий, которые он несет за грехи мира.

* * *

Как справедлива по мысли легенда о вечном жиде, в наказание обреченном на вечную жизнь без смерти, так же справедлива была бы легенда о человеке, в виде наказания обреченном на жизнь без страданий»[145].


Лист из записной книжки № 7
Льва Николаевича Толстого
29 октября

[ТОЛСТОЙ О ЗАМЫСЛАХ НОВЫХ ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ПРОИЗВЕДЕНИЙ. — В. Р.]

«1). Феодорит и издохшая лошадь.

2). Священник обращенный обращаемым.

3). Роман Страхова Грушенька — экономка.

4). Охота; дуэль и лобовые»[146].


ВДАЛИ ОТ ТОЛСТОГО
29 октября

Ясная Поляна

Из ежедневника Софьи Андреевны Толстой

«29 октября. Приехали все дети, кроме Левы. Они добры, старательны, но не понимают, что мне нужно для спасения и утешения моего. Был Миташа Оболенский (Д. Д. Оболенский, „старинный знакомый“ семьи Толстых, приехал как корреспондент „Нового времени“ с целью писать об уходе Л. Н. Толстого. — В. Р.). Уехали Сережа, Илья и Миша. Узнавал Ваня, куда уехал Л. Ник. — На Белев. Не к сестре ли Марии Николаевне?»[147].


Общий вид усадьбы Ясная Поляна со стороны деревни. 1908. Фотография К. К. Буллы


Из дневника Александры Львовны Толстой

«На другой день мать была все так же взволнована, так же истерически рыдала, восклицала: „Левочка, Левочка, что ты со мной наделал“, — но в этот день к ее горю присоединилась еще и злоба, которая утешила меня в том смысле, что она ничего над собой не сделает. Собрались все, за исключением Левы. Вечером пришли в мою комнату и стали спрашивать меня: что делать. Все, за исключением Сергея, считали, что отцу следует вернуться домой. Илья говорил очень резко о том, что отец, который всю жизнь проповедовал христианство, здесь не выдержал и сделалзлойпоступок, что он не прав в этом. Другие братья, все, кроме Сергея, поддерживали. Особенно горячился Андрей, и, к удивлению моему и огорчению, то же говорила и Таня. Они спрашивали меня, уеду ли я к отцу, и я сказала, что непременно поеду, но когда не скажу. Они все написали мне письма. Все письма были о том, чтобы отец вернулся, то же писала и Таня. Один Сергей написал краткое, но сочувствующее отцу письмо, в котором пишет, что отцу следовало уйти еще 26 лет тому назад.

Написала и мать истерическое, умоляющее письмо с угрозами убить себя, если отец не вернется»[148].


Из «Очерков былого» Сергея Львовича Толстого

«Саша нам сказала, что хотя она знает, куда поехал отец, но не может нам этого сказать, так как обещала не говорить.

Мать вышла к нам в залу. Она была не одета, не причесана, в каком-то капоте. Меня поразило ее лицо, вдруг постаревшее, сморщенное, трясущееся, с бегающим взглядом. Это было новое для меня выражение. Мне было и жалко ее, и жутко. Она говорила без конца, временами плакала и говорила, что непременно покончит с собой, что ей не дали утонуть, но что она уморит себя голодом. Я довольно резко сказал ей, что такое ее поведение произведет на отца обратное действие, что ей надо успокоиться и полечить свои нервы; тогда отец вернется. На это она сказала: „Нет, вы его не знаете, на него можно подействовать только жалостью“ (т. е. возбудив в нем жалость). Я подумал, что это правда, и хотя возражал, но чувствовал, что мои возражения слабы. Впрочем, я говорил, что раз отец уехал, он не может скоро вернуться, что надо подождать, а через некоторое время он, может быть, вернется в Ясную. Особенно тяжело было то, что все время надо было держать ее под наблюдением. Мы не верили, что она может сделать серьезную попытку на самоубийство, но, симулируя самоубийство, она могла не учесть степени опасности и действительно себе повредить.


С. А. Толстая у окна. Москва. 1901. Фотография А. Л. Толстой и С. А. Толстой


С. А. Толстая со своими дочерьми. Ясная Поляна. 28 августа 1903 г. Фотография Ф. Т. Протасевича.

Слева направо: Александра, Татьяна, С. А. Толстая, Мария


Не помню, в этот ли день, или на другой день приехали братья Андрей и Миша и сестра Таня. Лева был за границей. К счастью, мы все пришли к единодушному решению. Мы решили:1) Сашу не допрашивать, где отец, и посоветовать ей поскорее к нему поехать; 2) всячески удерживать мать от поездки к отцу или за поисками его; 3) выписать из Москвы доктора-психиатра и двух сестер милосердия для ухода за матерью и безотлучного наблюдения за ней. Мы сознавали, что должны быть жестоки с матерью, но вместе с тем понимали, что иначе мы не можем поступить. И Андрей совершенно верно говорил, что отыскать отца ничего не стоит, что губернатор и полиция, вероятно, уже знают, где он, что наивно думать, что Лев Толстой может где-нибудь скрыться. Газеты тоже, очевидно, сейчас же это пронюхают. Установится даже особого рода спорт: кто первый найдет Льва Толстого. Мы решили написать отцу письма. Написали письма братья Илья и Андрей, сестра Татьяна и я. Миша не написал»[149].


Из «Моих воспоминаний»
Ильи Львовича Толстого

«Я приехал, когда в Ясной отца уже не было.

Двадцать восьмого октября 1910 года я был в Москве и вечером узнал по телефону от брата Сергея, что им получена из Ясной Поляны тревожная телеграмма, требующая его немедленного приезда. Мы (Илья и Сергей. — В. Р.) выехали в двенадцать часов ночи и рано утром были уже на станции Козловке-Засеке. От кучера Адриана Павловича мы узнали, что отец накануне утром уехал по железной дороге, и никто не знает, где он сейчас находится. […]

Это известие было для меня совершенно неожиданно, и я помню, как тут же меня испугало одно странное совпадение, на первый взгляд незначительное, но в данном случае показавшееся мне знаменательным.

Отец ушел из Ясной Поляны 28-го числа. Опять это роковое число, совпадавшее со всеми значительными событиями его жизни!

Значит, опять произошло в его жизни что-то решительное, что-то важное. Значит, он уже не вернется! Отец не признавал никаких предрассудков, не боялся сам садиться за стол тринадцатым, часто вышучивал разные приметы, но число „28“ он считал своим и любил его.

Он родился в 28 году, 28 августа. 28-го числа вышла в печать первая его книга „Детство и отрочество“, 28-го родился его первый сын, 28-го была первая свадьба одного из его сыновей и вот, наконец, 28-го он ушел из дома, чтобы больше никогда не вернуться.

Приехав в Ясную, мы застали там сестру Александру и братьев Андрея и Михаила.

В передней нас встретила мама, рыдающая, растерянная и жалкая. Весь этот день все мы ютились кучками по осиротевшим комнатам, снова и снова выслушивали рассказы о случившемся, делали предположения о том, где теперь может быть папа, может ли он вернуться, и обсуждали, что нам делать.


Сыновья Л. Н. и С. А. Толстых. Ясная Поляна. 28 августа 1903 г. Фотография Ф. Т. Протасевича.

Слева направо: Сергей, Илья, Лев, Андрей, Михаил


С. А. Толстая с сыном Ильей в кабинете Л. Н. Толстого. Ясная Поляна. 14 марта 1903 г. Фотография П. А. Сергеенко


Ближайшая наша обязанность — это была забота о матери, состояние которой внушало нам серьезные опасения. Приехавший из Тулы по нашему вызову врач-психиатр посоветовал не оставлять ее одну и приставить к ней сестру милосердия. Было решено, что двое из нас в первое время должны остаться в Ясной.

Двадцать девятого октября сестра Саша готовилась ехать к отцу, но усиленно скрывала от нас, куда она поедет и когда выедет.

Измученный, больной физически и нравственно, отец поехал без цели, без ранее намеченного направления, только для того, чтобы куда-нибудь скрыться и отдохнуть от тех нравственных пыток, которые сделались ему невыносимы.

— Взвесил ли папа, что мама может не пережить разлуки с ним? — спросил я у сестры Саши.

— Да, он считался и с этим, и все-таки он решил уйти, потому что считает, что хуже того положения, которое создалось теперь, быть не может, — ответила мне она.

Вечером мы написали отцу письма и передали их ей. На словах мы поручили ей передать отцу, чтобы он не беспокоился о мама, что мы ее бережем, а ее просили заботиться о нем и беречь его.

В эту же ночь я уехал к себе в Калугу.

Никто не сказал мне, куда уехал отец, но я был так уверен в том, что он в Шамордине у тети Маши, что на следующий же день я пошел к калужскому губернатору князю Горчакову и попросил его принять меры, чтобы козельская полиция не причинила отцу неприятностей из-за того, что у него не было с собой никаких документов.

Шамордино от Калуги в пятидесяти верстах.

В это время у меня в Калуге случайно стояла тройка лошадей. Моя жена настойчиво советовала мне тогда же сесть в экипаж и ехать к Марье Николаевне, но я этого не сделал только потому, что я побоялся спугнуть оттуда отца. Ему могло быть неприятно, что я узнал, где он находится. […] Теперь я жалею, что я этого не сделал»[150].


ШАМОРДИНО
(Продолжение)
30 октября

[ВЕЧЕРОМ СОВЕРШЕННО НЕОЖИДАННО ПРИЕХАЛИ АЛЕКСАНДРА ЛЬВОВНА С ВАРВАРОЙ МИХАЙЛОВНОЙ ФЕОКРИТОВОЙ И ПРИВЕЗЛИ Л. Н. ТОЛСТОМУ ПИСЬМА ДЕТЕЙ И СОФЬИ АНДРЕЕВНЫ. — В. Р.].


Из дневника
Льва Николаевич Толстого

Е. б. ж. (если буду жив. — В. Р.).

Жив, но не совсем. Очень слаб, сонлив, а это дурной признак.

Читал Новоселовскую философскую библиотеку (М. А. Новоселов, бывший толстовец, ушедший в православие. — В. Р.). Очень интересно: о социализме. Моя статья «О социализме» пропала (позже была найдена среди рукописей писателя. — В. Р.). Жалко. Нет, не жалко. Приехала Саша. Я очень обрадовался. Но и тяжело. Письма от сыновей. Письмо от Сергея хорошее, деловитое, короткое и доброе. Ходил утром нанимать хату в Шамордине. Очень устал. Написал письмо Софье Андреевне.


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого

«30 октября. Погода сырая. В 7.45 (вечер. — В. Р.) Л. Н., надевши на себя свитку и спросив послушницу, обслуживающую в гостинице, как идти на деревню и далеко ли, пошел туда. Деревня Шамордино ближе чем в версте от монастыря. Л. Н. пошел туда искать сам другое помещение. Вернувшись, сказал, что нашел квартиру у бабы Алены. „Вы ремесленники будете?“ — спросила она. Л. Н. сказал, что она должна прийти не помню с каким еще ответом, и днем спрашивал, не приходила ли.

[Среди бумаг Маковицкого сохранилась следующая запись, сделанная им в декабре: „Из Шамордино в Оптину Пустынь возил меня Кузьма Тимошкин. Его тесть водил Л. Н. 30 октября квартиру искать. Л. Н. его встретил на улице и спросил: `Где тут квартиру можно снять?` — `Семья ваша большая?` — `Нет. Мы с товарищем будем жить`. Старик повел Л. Н. к двум вдовам — снохе Матрене со свекровью Аленой Хомкиной. Эта вдова плохо живет. Брат подает помаленьку. В их доме две комнаты (половины). В одной только они живут. Другая горница теплая, чисто и лежанка, и пол есть. Л. Н. ее за пять целковых в месяц нанял. `Вот и хорошо. Я здесь останусь. Вещи снесут, а я пойду к сестре Марии Николаевне. Завтра, в воскресенье, я приду`. Л. Н. мог бы пожить в свое удовольствие в крестьянской избе хоть сколько позволило бы ему его здоровье“[151]].

За „Кругом чтения“ попил кофе в моем новом номере и пошел в свой новый (бывший вчера моим) номер, куда я перетащил его вещи, пока он ходил на деревню. Теперь нас разделяла только тонкая стена, через которую было можно перекликаться.

Л. Н. позвал меня. Сидел на диване, устроив из него себе кресло, и читал одну из книжек „Религиозно-философской библиотеки“ Новоселова „О цели и смысле жизни. Часть вторая. Христианское мировоззрение“ (Высший Волочек, 1903; читал статью Влад. Кожевникова „Отношение социализма к религии вообще и к христианству в частности“. — В. Р.). Понравилась ему. Еще заинтересовала его книжка (сказал: „О социализме там хорошо“) — „Социальное значение религиозной личности“. Сборник. Влад. Соловьев. Герберт Спенсер. Достоевский. Герцен. Тихомиров (Высший Волочёк, 1904. — В. Р.).

Продиктовал (мне) письмо Новоселову:

„М. А. Новоселову, Вышний Волочёк, Тверской губ

Лев Николаевич у сестры в Шамординском монастыре нашел вашу `Религиозно-философскую библиотеку`. Она ему чрезвычайно нравится и он очень желал бы знать, продолжается ли она и сколько ее номеров. И присылает вам свой привет — если вы его помните (добавил Л. Н.). Д. П. Маковицкий“.

„Как интересно про социализм пишет Герцен“, — говорил Л. Н. и еще говорил — не помню что — про статьи Соловьева, Спенсера, Тихомирова.

В 10 часов через стену окликнул меня. Лежал на диване и так читал.

— Чувствую слабость и вместе с тем сонливость.

Пульс, как это бывает перед припадками, — 88, сильный, полный, правильный. Лицо не очень красное, но и не бледное.

Обмороки случаются с Л. Н. уже полтора года, обыкновенно с шестинедельными интервалами, но бывало и через три, пять, восемь недель. Причинами их нам казались то малокровие мозга, то ослабление сердечной деятельности, то вследствие переутомления литературными занятиями, посетителями, длинными прогулками, то вследствие простуды, отравы кишечника ядами при повторном колите, то вследствие артериосклероза.

Я посоветовал снять одежду, перестать читать и постараться уснуть, что Л. Н. и хотел исполнить. Л. Н. раз чихнул. Пульс еще участился, был более 90. Смерили температуру — 36,3°. Приписали это состояние волнению, усталости последних трех дней и простуде по дороге. Кроме того, я приписал его слабость вздутию живота. Вчера с большим аппетитом два раза ел щи и кашу, и даже огурцы. И по яблоку жесткому, местной антоновки, утром и вечером. Уже вчера вечером Л. Н. был усталый. Назвал меня Душаном Ивановичем, чего никогда не случалось. […]

Потом слышна была через стену зевота, такая сильная, какая бывала у Л. Н. при недомогании. Вскоре я зашел к нему. Пульс упал до 80 с чем-то (Л. Н. считал). Было начало 3-го часа. Л. Н. готовился лечь спать перед обедом, который должен был быть в 3.30 у Марии Николаевны. Л. Н. перед обедом имел привычку поспать час с лишним. Л. Н. спрашивал:

— Была ли баба? Так и не пришла сказать насчет квартиры?

В 3.15 Мария Николаевна прислала свою пролетку за Л. Н. В гостинице было очень тихо. Других гостей не было. Перед нашими окнами в 30 шагах был станок, на котором молодой кузнец подковывал лошадей. Л. Н., смотря в окно:

— Как бьет!

Кузнец бил жестоко молотком лошадь по ляжке. Я пошел ему сказать, чтобы не бил.

Л. Н. всегда всякое горе, несчастье видел и чувствовал в высокой мере, а в последние месяцы и именно в эти дни особенно сильно. Что я еще тогда замечал у Л. Н.: стал более решителен, менее позволял себя обслуживать и стал более бережлив. Мечтал и говорил о предстоящем упрощении внешнего образа жизни. И не тяготился тем, что в эти дни мало работал.

За обедом у Марии Николаевны Л. Н. сначала был оживленный, возбужденный, потом стал спокоен, весел, шутлив. […]

Пробыли у Марии Николаевны в беседе до 7-го часа. Л. Н. стало холодно, накинули ему на плечи, кажется, фуфайку. На это не обратили особенного внимания, так как Л. Н. дома очень часто зяб по вечерам и, если не сидел, закинувшись на спинку в кресле, а играл, например, в шахматы, наклонившись вперед, то ему накидывали фуфайку.

Я в этот вечер был очень усталый, дремал. Разговоров не помню

В 7-м часу пошли пешком домой. В гостинице застали только что приехавшую вместе с Александрой Львовной В. М. Феокритову с вещами. Александра Львовна пошла к Марии Николаевне. Л. Н. пошел за ней. Так как уже было довольно темно, я боялся, что Л. Н. собьется с дороги, и в ста шагах пошел следом за ним. И действительно, Л. Н. пропустил дом Марии Николаевны, направился дальше влево. Я догнал его и вернул и тогда уже вместе с ним вошел к Марии Николаевне. […]

Мария Николаевна и Елизавета Валерьяновна очень не хотели, чтобы Софья Андреевна настигла Л. Н. „Она его доконает“, — сказала Мария Николаевна. Л. Н. твердо решил не возвращаться, по крайней мере, довольно долго, домой. […]

Когда Александра Львовна высказала опасение, что Софья Андреевна уже в пути сюда; что утром прибудет; что надо собираться и утром в другое место уехать, Л. Н. сказал:

— Надо обдумать. В Шамордине хорошо.

Рассказал про квартиру в деревне, где поселится:

— Не хочу вперед загадывать. […]

Александра Львовна и Варвара Михайловна настаивали на том, что надо бежать дальше, и поскорее. Она (Александра Львовна) оставила своих ямщиков до утра, чтобы с ними поехать к 5-часовому поезду на Сухиничи — Брянск.

Л. Н. не хотел. Он сидел, накинув на себя фуфайку, холодно было ему, и был молчалив после прочтения писем.

Мария Николаевна и Елизавета Валерьяновна тоже не хотели, чтобы Л. Н. уезжал.

Когда Л. Н. вышел в другую комнату, Елизавета Валерьяновна вставила даже: „А может быть, ему и нельзя ехать. Он сегодня слабость чувствовал“.

— Можно ли ему ехать?спросила Елизавета Валерьяновна, обращаясь ко мне.

— Можно, — ответил я, — слабость прошла.

Все-таки Л. Н. решил пока не ехать, потому что устал и хочет спать, а утром решить.

В 8 часов ушли от Марии Николаевны; Л. Н. не простился с ней, не намереваясь уезжать.

По дороге в гостиницу Л. Н. спрашивал, не приходила ли с ответом баба, у которой квартиру нанимал, и, когда узнал, что нет, решил, что можно остаться в гостинице, платя по рублю в сутки.


М. Н. Толстая и А. Л. Толстая


Шамордино. Конец 1890-х — начало 1900-х гг. Фотография К. Фишера


Л. Н. вошел в свою комнату и стал писать. Через минут 20–30, не знаю, по какому поводу и на зов ли или от себя, вошла к нему Александра Львовна. Нашла его у стола, под открытой форточкой с непокрытой головой пишущего. Просила позволить закрыть форточку, Л. Н. не согласился. Тогда просила его перейти писать в соседний, мой, номер и пусть тут (в его комнате) форточка останется открытой. И на это не согласился.

Александра Львовна пощупала пульс; был частый; насчитала что-то 90, но мне тогда об этом не обмолвилась.

Затем входил я к нему из-за этого же, но безуспешно.

Мы перешли в мою комнату, где между тем был поставлен самовар, и стали громко разговаривать — главное, о том, куда направить путь. Все мы были очень взволнованные и усталые.

Намечали Крым. Отвергли, потому что туда только один путь, оттуда — некуда. Да и местность курортная, а Л. Н. ищет глушь. Говорили о Кавказе, о Бессарабии. Смотрели на карте Кавказ, потом Льгов.

Л. Н. позвал нас к себе. Разложили карту у него на столе. Тут Александра Львовна незаметно закрыла форточку. Л. Н. рассматривал Кавказ, а именно Грозный и его окрестности, вспоминая знакомые места, сказал:

— Я чую, что это опять увижу. […]

Ни на чем определенно не остановились. Скорее всего, на Льгове, от которого в 28 верстах живет Л. Ф. Анненкова, близкий по духу друг Л. Н. Хотя Льгов показался нам очень близко, Софья Андреевна могла бы приехать, и тогда она ни на шаг не отстанет от него. […]

Л. Н. ничего не решил. Отложили отъезд до завтра. Л. Н. сказал, что „утром решим“; теперь он устал, хочет спать. Л. Н. остался в своей комнате и еще писал.

Александра Львовна, Варвара Михайловна и я в соседней комнате до 11 шумно разговаривали за чаем. Л. Н. приблизительно в это время, без чего-то 11, лег. Я занимался до 1-го часу и слышал его, как он ворочался в постели»[152].


Художник В. И. Россинский. Совещание о дальнейшей дороге. Шамордино. Слева направо: Д. П. Маковицкий, А. Л. Толстая, Л. Н. Толстой, В. М. Феокритова-Полевая


ПИСЬМО ЖЕНЫ МУЖУ
Софья Андреевна Толстая Л. Н. Толстому
29 октября 1910 г. Ясная Поляна

«Левочка, голубчик, вернись домой, милый, спаси меня от вторичного самоубийства. Левочка, друг всей моей жизни, всё, всё сделаю, что хочешь, всякую роскошь брошу совсем; с друзьями твоими будем вместе дружны, буду лечиться, буду кротка, милый, милый, вернись, ведь надо спасти меня, ведь и по Евангелию сказано, что не надо ни под каким предлогом бросать жену. Милый, голубчик, друг души моей, спаси, вернись, вернись хоть проститься со мной перед вечной нашей разлукой.

Где ты? Где? Здоров ли? Левочка, не истязай меня, голубчик, я буду служить тебе любовью и всем своим существом и душой, вернись ко мне, вернись; ради Бога, ради любви Божьей, о которой ты всем говоришь, я дам тебе такую же любовь смиренную, самоотверженную, я честно и твердо обещаю, голубчик, и мы всё опростим дружелюбно; уедем, куда хочешь, будем жить, как хочешь.

Ну, прощай, прощай, может быть, навсегда.

Твоя Соня.

29 октября

1910 г.

Неужели ты меня оставил навсегда? Ведь я не переживу этого несчастья, ты ведь убьешь меня. Милый, спаси меня от греха, ведь ты не можешь быть счастлив и спокоен, если убьешь меня.

Левочка, друг мой милый, не скрывай от меня, где ты, и позволь мне приехать повидаться с тобой, голубчик мой, я не расстрою тебя, даю тебе слово, я кротко, с любовью отнесусь к тебе.


С. А. Толстая пишет записки „Моя жизнь“. Ясная Поляна. 1907. Фотография С. А. Толстой


Л. Н. и С. А. Толстые в годовщину своей свадьбы. Ясная Поляна. 1895. Фотография С. А. Толстой


Тут все мои дети, но они не помогут мне своим самоуверенным деспотизмом; а мне одно нужно — нужна твоя любовь, необходимо повидаться с тобой. Друг мой! Допусти меня хоть проститься с тобой, сказать в последний раз, как я люблю тебя! Позови меня или приезжай сам. Прощай, Левочка. Я всё ищу тебя и зову. Какое истязание моей душе!»[153].


ПИСЬМА ДЕТЕЙ К ОТЦУ
Андрей Львович Толстой Л. Н. Толстому
29 октября 1910 г. Ясная Поляна

«Милый папá!

Только самое доброе чувство, о котором я тебе говорил в последнее наше свидание с тобой, принуждает меня сказать тебе мое мнение о положении матери.

Здесь собрались Таня, Сережа, Илья, Миша и я, и сколько мы не судили, не могли найти никакого выхода, кроме одного, это оградить мать от самоубийства, на которое я уверен, она, в конце концов, окончательно решится. Способ единственный — это охранять ее, постоянным надзором наемных людей, она же, конечно, этому всеми силами противится и, уверен, никогда не подчинится. Наше же, братьев, положение в данном случае невозможно, ибо мы не можем бросить свои семьи и службы, чтобы находиться неотлучно при матери. Я знаю, что ты решил окончательно не возвращаться, но по долгу своей совести должен тебя предупредить о том, что ты своим окончательным решением убиваешь мать. Как тебе был тяжел гнет последних месяцев, — я знаю, но также знаю, что мать больна нервно, и жизнь последнее время друг с другом была непосильна для вас обоих, и если бы ты собрал нас для того, чтобы мы повлияли на мать, чтобы вы расстались с ней на неопределенное время по-хорошему, с надеждой, что она успокоится нервно, то не было бы тех ужасных страданий, которые мы переживаем вместе с тобой и матерью, хотя ты и далеко от нас. Относительно же того, что ты говорил мне о роскоши и материальной жизни, которой ты окружен, то думаю, что если ты мирился с ней до сего времени, то последние годы своей жизни ты мог бы пожертвовать семье, примирившись с внешней обстановкой. Прости меня, мой милый папаша, за то, что мое письмо тебе покажется полно советов, но мне больно и жалко как тебя, так и мать, которую невозможно видеть без глубочайшего состраданья. Твой сын Андрей»[154].


Андрей Львович Толстой


Фрагмент письма сына А. Л. Толстого Л. Н. Толстому. 29 октября 1910 г. Ясная Поляна. Автограф


Илья Львович Толстой Л. Н. Толстому
29 октября 1910 г. Ясная Поляна

«Милый папá, я чувствую, что в это тяжелое для всех нас время я должен тебе написать. И мне хочется сказать тебе правду, и я думаю, что и ты этого хочешь. Саша расскажет тебе, что без тебя было, как мы все собрались, что говорили и что решили, но я боюсь, что ее освещение будет немножко односторонне, и поэтому пишу сам. Мы не хотим входить в оценку твоего поступка. На всякий поступок есть тысяча причин и поводов, и даже если бы мы могли знать все эти поводы и причины (а мы знаем только часть), то и то разобраться в их соотношении мы бы не могли. Говорить нечего, что осуждать кого-нибудь из вас мы не хотим и не можем. Прежде всего мы должны сделать все, чтобы сохранить и насколько можно успокоить мамá. Она до сих пор, вторые сутки, ничего не ест и только вечером выпила глоток воды. Все время говорит о том, что жить ей нéзачем, и жалка до того, что никто из нас не мог говорить с ней без слез. Как всегда с ней бывает, многое напускное, отчасти сентиментальность, но вместе с тем, так много искренности, что нет сомнения в том, что ее жизнь в большой опасности. Страшно и за насильственную смерть, и за медленное угасание от горя и тоски. Я так думаю, и мы должны это сказать тебе, чтобы быть правдивыми. Я знаю, насколько для тебя тяжела была жизнь здесь. Тяжела во всех отношениях. Но ведь ты на эту жизнь смотрел, как на свой крест, и так и относились люди, знающие и любящие тебя. Мне жаль, что ты не вытерпел этого креста до конца. Ведь тебе 82 года, и мамá 67. Жизнь обоих вас прожита, но надо умереть хорошо. И мне страшно стало подумать, какая это была бы смерть, если бы мамá осталась в пруду или если с ней сделается еще что-нибудь. Ведь и ты этого не пережил бы. Прости меня, что я, может быть, резко говорю правду, и знай, что я люблю и понимаю тебя во многом и только хочу помочь. Я не зову тебя сейчас вернуться сюда, потому что знаю, что ты этого сделать не можешь, но ради спокойствия мамá надо не прекращать с ней сношений, писать ей, дать ей возможность окрепнуть нервно, а дальше — дальше, что Бог даст. Если захочешь написать мне, я буду очень рад. Твой Илья»[155].


И. Л. Толстой в Ясной Поляне. 1903. Любительская фотография


Фрагмент письма сына И. Л. Толстого Л. Н. Толстому. 29 октября 1910 г. Ясная Поляна. Автограф


Татьяна Львовна Сухотина Л. Н. Толстому
29 октября 1910 г. Ясная Поляна

«Милый, дорогой папенька, — ты всегда страдал от большого количества советов, — поэтому и я не даю советов. Ты, как и всякий, поступаешь так, как можешь и как считаешь нужным. Никогда тебя осуждать не буду. О мамá скажу, что она жалка и трогательна. Она не умеет (курсив Т. Л. Толстой. — В. Р.) жить иначе, чем как она живет. И вероятно, никогда не изменится в корне. Но для нее нужен или страх, или власть. Мы все постараемся ее подчинить, и думаю, что это будет к ее пользе.

Я устала и глупа. Прости меня. Прощай, друг мой. Твоя Таня»[156].

Сергей Львович Толстой Л Н. Толстому

29 октября 1910 г. Ясная Поляна

«Милый папá, я пишу потому, что Саша говорит, что тебе приятно было бы знать наше мнение (детей). Я думаю, что мамá нервно больна и во многом невменяема, что вам надо было расстаться (может быть, уже давно), как это ни тяжело обоим. Думаю также, что если даже с мамá что-нибудь случится, чего я не ожидаю, то ты себя упрекать ни в чем не должен. Положение было безвыходное, и я думаю, что ты избрал настоящий выход. Прости, что я так откровенно пишу. Сережа»[157].


Т. Л. Толстая. Портрет работы И. Е. Репина. 1891


Фрагмент письма дочери Татьяны Львовны Сухотиной к Л. Н. Толстому. 29 октября 1910 г. Ясная Поляна. Автограф


С. Л. Толстой. Москва. 1894–1895 гг. Фотография В. Чеховского


Письмо сына С. Л. Толстого Л. Н. Толстому. 29 октября 1910 г. Ясная Поляна. Автограф


Шамордино. Вечер
30 октября

Из дневника
Александры Львовны Толстой

«В эту ночь, с 29 на 30,мы с Варей уехали. Поехали на Тулу, Калугу, Сухиничи, Козельск. В Козельске взяли двух ямщиков, одного для себя, другого для вещей, и поехали в Шамордино. Дорога ужасная, темнота, подъезжая к Шамордино, жутко, сердце сильнее бьется, а что если мы не застанем отца в Шамордине и он уехал неизвестно куда. Подъезжаем к монастырской гостинице.

— Кто у вас стоит? — спрашиваю у вышедшей нас встречать благообразной монахини.

— Лев Николаевич Толстой, — не без гордости ответила монахиня.

— Он дома?

— Нет, к сестрице пошли, Марии Николаевне.

Я, не раздеваясь, пошла к тете Маше, попросив монахиню меня проводить. […]

Я тихонько вошла в дом, прошла в одну комнату, в другую, все тихо. Окликнула тетю Машу. Она испуганно спросила:

— Кто это, кто?

— Я, Саша. Где папа?

— Ах ты, он только что вышел.

— Здоров?

— Да, здоров.

— Ну, слава Богу. Так немножко посижу у тебя, а потом пойду к нему в гостиницу.

— Да как же ты разошлась с ним, ведь он только что вышел. (Как оказалось потом, Душан Петрович повел отца по какой-то сокращенной дороге, и мы разошлись).

Мы поговорили с тетей Машей и Лизой (ее дочерью), я им немного рассказала о событиях в Ясной, и собиралась уже уходить, как вдруг дверь отперлась и мы лицом к лицу столкнулись с отцом. Он поцеловал меня и сейчас же спросил:

— Ну, что, как там?

— Да, теперь все благополучно, там теперь все братья и Таня съехались, она немного успокоилась, — отвечала я, зная уже о чем он спрашивает. — Я тебе привезла письма.

— Ну, давай.

Он сел к столу и внимательно прочел все письма.

— Да, — произнес он в раздумье, — как мне ни страшно, но я не могу вернуться… нет, не вернусь, — сказал он. А потом, помолчав, снова заговорил:

— Да, попробовали бы Илья Львович и Андрей Львович хоть месяц побыть в моей шкуре, что бы они сказали. А вот от Сережи очень хорошее письмо, — прибавил он, — и кратко, и добро, и умно, спасибо ему.

— Ну, расскажи, расскажи все подробно.

Я села и все рассказала, как мама приняла его отъезд, что говорила, кто при ней был, что сказал доктор.

Так ты говоришь, что доктор не находит ее ненормальной, — переспросил он меня, — когда я сказала про мнение доктора о матери.

— Нет, не находит.

— Ага, ну да что они знают. Да я писал тебе с Сергеенко, но ты не успела получить моего письма. Я хотел, чтобы ты передала Тане и Сереже, чтомне совершенно немыслимо вернуться к ней»[158].


30 октября
Шамордино. Вечер

Из воспоминаний
Елизаветы Валериановны Оболенской

«Чтение писем очень его (Л. Н. Толстого. — В. Р.) взволновало; он плакал, читая их.

Когда Александра Львовна и Варвара Михайловна стали оживленно разговаривать, куда ехать — на юг, на Кавказ, в Бессарабию (кажется, там были толстовские колонии), он сказал:

Все это мне не нравится.

За чаем Саша верно заметила, что он был озабочен, потому что она сказала ему:

— Не унывай папенька, все хорошо. — На что он ответил:

— Нет, нехорошо! — И, подумав, опять повторил: — Нехорошо.

Вскоре он ушел, сказав, что ему надо побыть одному, все обдумать.

Когда мы пришли в гостиницу, Лев. Ник. Сидел у себя в комнате и писал письмо Соф. Андр., а Душан у себя над картой. Саша хотела наедине поговорить с отцом; они довольно долго сидели вдвоем, вышла она от него задумчивая и сказала:

— Мне кажется, что папа уже жалеет, что он уехал. — На вопрос, почему она так думает, она ничего определенного не ответила, но, думаю, что она и тут не поняла его настроения.

Немного погодя Лев Ник. пришел к нам в номер и, увидав Душана над картой, сказал:

Только ни в какую колонию, ни к каким знакомым, апросто в избу к мужикам.

Потом, поговоривши немного о поездах, он сказал:

— Я сейчас очень устал, хочу спать, утра вечера мудренее, завтра видно будет.

На этом я с ним простилась»[159].


В ночь с 30 на 31 октября перед отъездом
Шамордино

Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого

«В начале 4-го часа Л. Н. вошел ко мне, разбудил; сказал, что поедем, не зная куда, и что поспал 4 часа и видел, что больше не заснет (и поэтому) решил уехать из Шамордина утренним поездом дальше. Л. Н. опять, как и под утро перед отъездом из Ясной, сел написать письмо Софье Андреевне, а после написал и Марии Николаевне. Я стал укладывать вещи. Через 15 минут Л. Н. разбудил Александру Львовну и Варвару Михайловну. Они продолжали укладываться, я же пошел к Марии Николаевне. Разбудил ее дочь Елизавету Валерьяновну и сообщил ей, что Л. Н. решил уехать…»[160].


Из воспоминаний
Елизаветы Валериановны Оболенской

«Около 5 часов утра я услыхала звонок у нашего подъезда. […] Вышла в прихожую, вижу — стоит Душан с фонарем и говорит:

— Мы сейчас уезжаем.

— Что? Почему? Куда?

[…] когда мы с мамашей приехали в гостиницу, Лев Ник. уехал. Саша говорила, что он очень спешил, волновался, боялся опоздать.

Он оставил нам очень нежную, ласковую записку, благодарил за участие в его „испытании“»[161].


Письмо
Льва Николаевича Толстого
М. Н. Толстой и Е. И. Оболенской

«Милые друзья, Машенька и Лизанька. Не удивитесь и не осудите меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем испытании. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой я уезжаю. Уезжаем мы непредвиденно, потому что боюсь, что меня застанет здесь Софья Андреевна. А поезд только один, в 8-м часу. Прости меня, если я увезу твои книжечки и „Круг чтения“. Я пишу Черткову, чтобы он выслал тебе „Круг чтения“ и „На каждый день“, а книжечки возвращу. Целую вас, милые друзья, и так радостно люблю вас. Л. Т. 4 ч. утра, 31»[162].


Л. Н. Толстой с сестрой М. Н. Толстой. Ясная Поляна.1898. Фотография С. А. Толстой


Л. Н. Толстой с сестрой Марией Николаевной. Ясная Поляна. 1908. Фотография К. К. Буллы


ТОЛСТОЙ В ДОРОГЕ

ШАМОРДИНО — КОЗЕЛЬСК
31 октября
Утро

Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого

«Ямщики ужасно медлили с подачей лошадей. Было почти шесть, когда Л. Н. и я садились в экипаж. Было туманно, сыро, температура могла быть на точке замерзания, безветренно, темно. Л. Н. был в поддевке, меховой шапке, башлык около шеи, свитку не хотел надеть. Я хотел ему накрыть ноги — почти крикнул на меня, не позволил. А ехал в одних сапогах, зимние калоши должна была Александра Львовна — упаковать по его поручению — не хотел их надеть.

Мы с Л. Н. поехали. Александра Львовна с Варварой Михайловной остались ждать своего извозчика. Они выехали через час после нашего отъезда […]

Л. Н. был мрачен, молчалив, только изредка понукал извозчика ехать быстрее. Я еще раз попробовал накрыть ему ноги; не позволил, на полдороге сам себя накрыл свиткой.

[…] На замерзшей дороге лежал тонким слоем снег, по которому колеса тяжелых возов скользили, не ворочаясь. Нам пришлось его объезжать по широкой канаве. Начинало светать. Мы ехали под страхом встретить Софью Андреевну, которая могла приехать в Козельск в 6 часов. Я предложил поднять верх нашей пролетки. Л. Н. не согласился. (Я сказал ямщикам, что если будут встречные спрашивать, кого везут, чтобы не отвечали).

Л. Н. спросил, как далеко к Анненковым от станции Льгов, и сказал, что по дороге можно остановиться отдохнуть.

Л. Н. спросил ямщика про жизнь ямщика, того, который привез их третьего дня, и про жизнь его самого. И спрашивал, поспеем ли к поезду, не видать ли Александры Львовны и Варвары Михайловны, которые остались в гостинице в ожидании своего ямщика. Подъехали к самому Козельску, а их все не было видно. Мы усомнились, что поспеем к поезду, но ямщик утверждал, что да.

Л. Н. намекнул, ввиду невероятности поспеть к поезду, не остановиться ли в гостинице, и спросил ямщика, какая в Козельске гостиница. […]

Догадайся я спросить Л. Н., как он себя чувствует, может быть, Л. Н. признался бы в своем недомогании»[163].


ШАМОРДИНО — ГОРБАЧЕВО
31 октября
7 часов 40 минут утра

[ПОЕЗД № 12 ОТПРАВИЛСЯ ОТ КОЗЕЛЬСКА, УВОЗЯ НЕОБЫЧНОГО ПАССАЖИРА И ЕГО СПУТНИКОВ — ДУШАНА ПЕТРОВИЧА МАКОВИЦКОГО, ДОЧЬ САШУ И ЕЕ ПОДРУГУ ВАРВАРУ МИХАЙЛОВНУ ФЕОКРИТОВУ-ПОЛЕВУЮ НА ЮГ. — В. Р.]


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого

«Поезд должен был стоять восемь минут. Мы сели в буфет подождать, подъедут ли Александра Львовна и Варвара Михайловна.

Не прошло трех минут, как и они прибыли. Поспешили сесть в вагон второго класса. Пустого купе не оказалось, Л. Н. сел к одному белевскому интеллигенту, приятному человеку. Он сразу узнал Л. Н. и вскоре ушел, чтобы ему не мешать. […] Л. Н., влезая в вагон, обо что-то поранил себе палец. Пришлось перевязать.

Александра Львовна согрела кофе, Л. Н. выпил стакан с сухарями, после она сварила овсянку, Л. Н. много и с аппетитом съел ее, и два яйца всмятку, потом разговаривал, читал и, кажется, продиктовал Александре Львовне письмо (приписку к письму В. Г. Черткова от 31 октября 1910. — В. Р.).

[…] Мы вещи разложили и опять стали советоваться, куда ехать. Пока не решили ничего и взяли билеты до Волова.

За Горбачевом опять советовались и остановились на Новочеркасске. Там у племянницы Л. Н. (Е. С. Денисенко. — В. Р.) отдохнуть несколько дней и решить, куда окончательно направить путь — на Кавказ, или, раздобыв для нас, сопровождающих Л. Н., паспорта („У вас у всех виды, а я буду прислугой без вида“) поехать в Болгарию или в Грецию. Л. Н. намечал обе эти страны, предполагая, что там его не знают. Он не помнил или не знал, как он известен и в Болгарии. Ни на одном языке в мире, не исключая английского, чешского, нет столько переводов последних писаний Л. Н., как на болгарском. Но никто из нас тогда и не думал объяснять Л. Н., что ему скрыться надолго нигде нельзя.

Мы тогда думали только о том, чтобы хоть несколько недель (а пока хоть несколько дней) не быть разысканными, догнанными

Впрочем, Л. Н. не хотел вперед загадывать. Говорили о том, чтобы около Новочеркасска, неподалеку в деревне, поселиться.

В Горбачеве и раньше на станциях заметили сыщика. Прочли сыщицкий номер „Русского слова“ с фельетоном Дорошевича „Софья Андреевна“. Сплошное вранье. Но оно на руку Софье Андреевне. В Горбачеве мы прочли сенсационную новость огромными буквами в „Русском слове“: „Уход Л. Н. из Ясной Поляны“. Целая страница была ему посвящена. Порядочно телеграмм сыщицких, очень неприятных. Л. Н. уходит тайком из дому, ищет уединения, скрытия, а редакция „Русского слова“ выслеживает его, сообщает телеграммы из Щёкина, Горбачева, Козельска, где видели Л. Н. Множество пассажиров и кондукторов получали „Русское слово“ и другие московские газеты и с таинственным любопытством заглядывали в купе Л. Н. из коридора вагона и с перрона.

[…]

Из Горбачева отправили письмо Л. Н. к Софье Андреевне и телеграмму»[164].


ВЕСТИ ОТ ТОЛСТОГО

Последнее ответное письмо Льва Николаевича Толстого Софье Андреевне Толстой на ее письмо от 29 октября 1910 г.
31 октября 1910 г. Шамордино Калужской губ

«Свидание наше и тем более возвращение мое теперь (слово выделено Л. Толстым, и это примечательно! — В. Р.) совершенно невозможно. Для тебя это было бы, как все говорят, в высшей степени вредно, для меня же это было бы ужасно, так как теперь мое положение, вследствие твоей возбужденности, раздражения, болезненного состояния стало бы, если это только возможно, еще хуже. Советую тебе примириться с тем, что случилось, устроиться в своем новом, на время, положении, а главное — лечиться.

Если ты не то что любишь меня, а только не ненавидишь, то ты должна хоть немного войти в мое положение. И если ты сделаешь это, ты не только не будешь осуждать меня, но постараешься помочь мне найти тот покой, возможность какой-нибудь человеческой жизни, помочь мне усилием над собой и сама не будешь желать теперь моего возвращения. Твое же настроение теперь, твое желание и попытки самоубийства, более всего другого показывая твою потерю власти над собой, делают для меня теперь немыслимым возвращение. Избавить от испытываемых страданий всех близких тебе людей, меня и, главное, самое себя никто не может, кроме тебя самой. Постарайся направить всю свою энергию не на то, чтобы было все то, чего ты желаешь, — теперь мое возвращение, а на то, чтобы умиротворить себя, свою душу, и ты получишь, чего желаешь.

Я провел два дня в Шамардине и Оптиной и уезжаю. Письмо пошлю с пути. Не говорю, куда еду, потому что считаю и для тебя, и для себя необходимым разлуку. Не думай, что я уехал потому, что не люблю тебя. Я люблю тебя и жалею от всей души, но не могу поступить иначе, чем поступаю. Письмо твое — я знаю, что писано искренно, но ты не властна исполнить то, что желала бы. И дело не в исполнении каких-нибудь моих желаний и требований, а только в твоей уравновешенности, спокойном, разумном отношении к жизни. А пока этого нет, для меня жизнь с тобой немыслима. Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии,значило бы для меня отказаться от жизни. А яне считаюсебя вправе сделать это.Прощай, милая Соня, помогай тебе Бог. Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права, и мерить ее по длине времени тоже неразумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо. Л. Т.»[165].


Л. Н. Толстой. Кочеты. 1910. Фотография В. Г. Черткова


Л. Н. Толстой. Фрагмент письма к С. А. Толстой. 30–31 октября 1910 г. Автограф


[В НОЧЬ ПЕРЕД ОТЪЕЗДОМ ИЗ ШАМОРДИНА, ПОМИМО ПИСЬМА С. А. ТОЛСТОЙ, ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ НАПИСАЛ ЕЩЕ ТРИ ПИСЬМА: «СЕРЕЖЕ И ТАНЕ», В. Г. ЧЕРТКОВУ, МАРЬЕ НИКОЛАЕВНЕ — ЖЕНЕ СЕРГЕЯ ЛЬВОВИЧА ТОЛСТОГО. ПЕРВЫЕ ДВА СТАЛИ ОТВЕТОМ НА РАНЕЕ ПРИВЕЗЕННЫЕ В ШАМОРДИНО ДОЧЕРЬЮ САШЕЙ ПИСЬМА ОТ РОДНЫХ И В. Г. ЧЕРТКОВА (СМ. ВЫШЕ. — В. Р.)].


Письмо Льва Николаевича Толстого
С. Л. Толстому и Т. Л. Сухотиной
31 октября 1910 г. Шамордино Калужской губ.

«Благодарю вас очень, милые друзья — истинные друзья — Сережа и Таня, за ваше участие в моем горе и за ваши письма. Твое письмо, Сережа, мне было особенно радостно: коротко, ясно и содержательно и, главное, добро. He могу не бояться всего и не могу освобождать себя от ответственности, но не осилил поступить иначе. Я писал Саше через Черткова о том, что я просил его сообщить вам — детям. Прочтите это. Я писал то, что чувствовал, и чувствую то, что не могу поступить иначе. Я пишу ей — мамá. Она покажет вам тоже. Писал, обдумавши и все, что мог. Мы сейчас уезжаем, еще не знаем куда… Сообщение всегда будет через Черткова.

Прощайте, спасибо вам, милые дети, и простите за то, что все-таки я причина вашего страдания. Особенно ты, милая голубушка, Таничка. Ну вот и всё. Тороплюсь уехать так, чтобы, чего я боюсь, мамá не застала меня. Свидание с ней теперь было бы ужасно. Ну, прощайте. Л. Н.

4-й час утра. Шамардино»[166].


Письмо Льва Николаевича Толстого В. Г. Черткову
31 октября 1910 г. 4-й час ночи. Шамордино

[ПИСЬМО БЫЛО ПОЛУЧЕНО И ПРОЧИТАНО В. Г. ЧЕРТКОВЫМ ПО ПРИЕЗДЕ В АСТАПОВО. — В. Р.]

«Спасибо, милый друг, за помощь и за меня, и за Сашу. Мы всего боимся и решили ехать сейчас же. 4-й час утра 31-го. Куда — еще не знаем. С пути извещу. Надеюсь на вашу помощь, а помощь нужна большая.

1) Мое письмо к Саше, посланное через вас, сообщить тем из моих детей, кто в Ясной. Сообщить ли содержание этого письма Софье Андреевне, решат они сами. Я пишу Софье Андреевне, не отказывая вернуться, но первым условием ставлю ее работу над собой и успокоение.

2) Всю мою переписку получайте и пересылайте.

3) Самое главное, следить через кого-нибудь о том, что делается в Ясной, и сообщайте мне, узнав, где я, известить меня телеграммой, чтоб я мог уехать. Свидание с ней было бы мне ужасно.

4) Пустяки: пусть Булгаков найдет мою статью „О социализме“ и пришлет мне, „Круг чтения“ и „На каждый день“ пошлите сестре, монахине М. Н. Толстой, в Шамардино, станция Подборки Калужской губернии. Это главное. Что будет еще нужно — напишу. Пусть по-прежнему любит меня Галя (жена В. Г. Черткова. — В. Р.). Я-то особенно теперь дорожу любовью и болезненно умиленно сам отзываюсь на нее тем же. Димочке (сын В. Г. Черткова. — В. Р.) и всем друзьям привет и милому Алеше спасибо за его труды. Как он доехал? Ну, вот и все. Л. Т.

Приписываю еще несколько слов в вагоне. Мы боялись, как бы Софья Андреевна не приехала в монастырь, и решили уехать сейчас же. Едем на юг, вероятно, на Кавказ. Так как мне все равно, где быть, я решил избрать юг, особенно потому, что Саша кашляет. Разумеется, будем извещать вас о том, где будем. Если захотите телеграфировать, то телеграфируйте в Ростов Фроловой. Очень бы желательно было узнать, что делается там. Если по-старому, то хоть два слова.

Л. Т. 31. 12-й час дня.

Я здоров, радостно быть с Сашей»[167].


Художник В. И. Россинский. По дороге в Астапово. Первые признаки болезни. Толстой с дочерью Александрой в вагоне поезда


Письмо
Льва Николаевича Толстого жене Сергея Львовича Толстого Марье Николаевне Толстой
29 октября. Оптина Пустынь

«У вас, милая Маша, воображаемые беды, чему очень радуюсь, а у нас самые настоящие, и очень, очень тяжелые. Ты, верно, уж знаешь все. Я теперь в Оптиной. Еду к сестре в Шамардино. Очень хочу не возвращаться. Много надеюсь на влияние Сережи и Тани, но ничего не могу предвидеть. Главное, как бы не согрешить. А что будет, не могу и предвидеть. Я рад случаю сообщить тебе о нашем горе, потому что знаю, что ты своим добрым сердцем принимаешь в нем участие.Случай же, по которому я пишу, это сейчас пришедшая ко мне женщина вдова, у которой 6 человек детей и которая просит о помещении ее детей хоть сколько можно — одной в приют. Она придет к тебе, вот ее имя. Прости за то, что утруждаю (подчеркнуто мною. — В. Р.). Знаю, что ты сделаешь, если можно. Целую тебя. Лев Толстой. 29 октября. Оптина Пустынь»[168].


Телеграмма Л. Н. Толстого Толстым
31 октября 1910 г. Горбачево Тульской губ

Уезжаем. Не ищите. Пишу[169].


ГОРБАЧЕВО — АСТАПОВО

Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
31 октября

«Л. Н. лег (на диван) и больше почти что не вставал. Лежа читал и беседовал. В вагоне Л. Н. читал „Круг чтения“ и книжку Новоселова „О религии и смысле жизни“, и понравился ему конспект из его статьи (выдержки из статьи Л. Н. Толстого „Религия и нравственность“. Сидел больше один в купе. Александра Львовна к нему входила раза два, и Варвара Михайловна, и я. Л. Н. до сих пор чувствовал себя довольно хорошо, а затем в 5-м часу Л. Н. стал сонлив и жаловался на холод, познабливание, просил потеплее накрыть его. Пульс 88 (правильный и не очень полный и сильный), температура 38,1; холод в левой лопатке и больше ничего. Никакой боли в груди, кашля, удушья.

Мы накрывали его одеждой, укрывали ему особенно спину, которая зябла больше всего — как всегда, у Л. Н. Озноб усиливался, Л. Н. дрожал и стонал. В 6 часов — 38,5 и перебои, температура в 8 часов — 39,5. […]

Л. Н. духом был бодр.

Жар у Л. Н. поднимался. Я опасался воспаления легких и счел необходимым на первой большой станции остановиться.

В 6.35 (вечера. — В. Р.) приехали в Астапово»[170].


АСТАПОВО

Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
31 октября. Вечер
Дом начальника станции И. И. Озолина

«Я поспешил к начальнику станции, который был на перроне, сказал ему, что в поезде едет Л. Н. Толстой, он заболел, нужен ему покой, лечь в постель, и попросил принять его к себе, сразу же сказав, что у Л. Н., вероятно, воспаление легких и придется пробыть ему дольше недели; спросил, какая у него квартира. Начальник ответил не сразу и отступил назад на несколько шагов — он мне не поверил. Рядом стоявший кондуктор подтвердил ему мои слова, и тут он сразу охотно согласился.


Вид здания вокзала (главный и боковой фасады) на станции Астапово. 1910 г. Рязанская губ. (ныне Липецкая обл.). Фотография С. Г. Смирнова


Я спросил еще, чисто ли у них (пол оказался мытым вчера). Я попросил его задержать поезд и поспешил в вагон. У двери в купе нашел встревоженную Варвару Михайловну.

Я ей сказал, что хочу предложить здесь остановиться и чтобы она поддержала. Вошли в купе к Л. Н., где была и Александра Львовна. Я сказал Л. Н., что ему, больному, нельзя рисковать продолжать путь, что надо здесь слезть и что можно остановиться в квартире начальника. Варвара Михайловна и Александра Львовна дружно попросили Л. Н. согласиться, и он, не сказав ни слова, быстро сам приподнялся; одели его, приподняли воротник и, слегка поддерживая, повели в дамский зал ожидания. Похолодало, и дул острый ветер. Л. Н. не хотел, чтобы его поддерживали, в буфет вошел один и оттуда в пустой дамский зал ожидания. Сел на край узкого дивана, втянул шею в воротник, наклонил голову вперед, засунул руки в рукава (как в муфту) и сейчас стал дремать. Голова отвисла на бок. Я приставил к ней подушку, Л. Н. отклонил. Л. Н. кутался, втягивался от озноба в меховое пальто, иногда глубоко стонал. Лечь на диван не хотел. Просидел так минут 20, пока Варвара Михайловна распоряжалась в квартире, приготовила кровать в гостиной у Озолиных. В это время уходили то я, то Александра Львовна на квартиру. И. И. Озолин еще был занят, поезда еще не отошли. В коридоре толпа господски одетых людей, я принял их за пассажиров, а они были железнодорожные служители. Знать мне это, я вызвал бы охотников мне помогать. Но так мы оставались одни с Л. Н., приходили мысли: надо вынести мебель из комнаты, выбить из нее пыль. Надо бы принести сюда кровать, Л. Н-чу одетым лечь на нее, накрыть его и понести. Надо было печку топить, греть кирпичи к ногам. Но все эти мысли некому было сообщить, поручить исполнить, и они как являлись, так и исчезали. Догадайся предложить тогда свои услуги ехавший с нами корреспондент „Русского слова“, он мог много помочь. Догадайся И. И. Озолин поручить свои занятия товарищам, он мог бы нам услужить.


Художник В. И. Россинский. Маковицкий обращается с просьбой к начальнику станции Астапово И. И. Озолину устроить больного Толстого


Художник В. И. Россинский. Толстой и Маковицкий на станции Астапово (дамский зал)


Публика в коридоре вокзала и на перроне почтительно расступилась и поснимала шапки. Торжественная тишина. Из нее вызвался помочь только один служащий железной дороги, он помог провести Л. Н. в дом. Он сзади поддерживал его под мышками. Отец его (фамилии не запомнил) — уроженец Ясной Поляны. Когда вели Л. Н. по лестнице вниз, подошел старик, сторож железной дороги, и поддерживал Л. Н. спереди. Л. Н. сильно падал вперед, вообще шел с бóльшим трудом, чем из вагона на вокзал.

В гостиной у Озолиных сел в кресло и просидел так почти полчаса. Отказался лечь в постель — боялся холодной постели. Термометр был ему холоден. Все продолжал сидеть в кресле в пальто на меху и шапке. Просил позвать хозяина. Поблагодарил его за приют и извинялся за причиняемые ему и его семье неудобства. Добродушный, простосердечный, И. И. Озолин растрогался. Потом просил позвать хозяйку, и ее благодарил и просил иметь терпение. Она высказала искреннее сожаление о том, что не может лучше услужить, более спокойнее устроить, дети кричат, будут беспокоить (они в это время громко играли в соседней столовой).

Л. Н.: „Ах, эти ангельские голоса, ничего“.

Л. Н. лег. Предложили горячего чаю с вином. Л. Н. выпил очень мало (треть чашки), больше пил нарзан с красным вином и еще больше чистый нарзан. Озноб прекратился. Никакой боли в груди, ни давления, стеснения в груди, ни удушия. Только озноб, сонливость, слабость. Кашлянул три раза, как при ларингите.

В 11 часов температура упала с 39,7 до 39,3, пульс — 91 с перебоями, неполный, скорее слабый. Л. Н. глубоко дышал.

В 11 часов стал потеть и бредил, что приедет Софья Андреевна, догонит его.

Около 12 часов sheyne-stokes дыхание (форма дыхания, названная по имени врача В. Штока. — В. Р.). Л. Н. потерял сознание (обморок), стал шевелить губами, как если бы сосал, слюну глотал. Мышцы около глаз, уст и др. лицевые стали стягиваться, и слабое подергивание рук. Припадок продолжался 40 секунд. Во время припадка лицо было бледное. Глубокий сон. Через четверть часа еще один слабый припадок: подергивание мышц лица секунд пять.


Л. Н. Толстой рассказывает сказку об огурце внукам сына Андрея Львовича — Соне и Илюше. Крекшино. 1909. Фотография В. Г. Черткова


Л. Н. Толстой с внучкой Танечкой Сухотиной. Ясная Поляна. 1909. Фотография Т. Тапселя


Вечером, когда Л. Н. спал, Стоковский (Леон Иосифович, железнодорожный врач на станции Астапово. — В. Р.) — за чаем.

Ночью очень сильно потел, болей никаких, только озноб, сонливость, слабость. Боли в ногах появились. Спал плохо.

Со 2-го часа ночи спал, но плохо, скорее дремал, температура постепенно падала.

В 2 часа — 37,5.

Озолин — латыш, его жена — саратовская немка. Я просил начальника станции взять отпуск и перебраться с семьей куда-нибудь. Нужен воздух, тишина, место для нас, ходящих за Л. Н. Но ему, и особенно его жене это показалось до того неожиданным; покрутила головой: это невозможно»[171].


Из книги Александры Львовны Толстой «Отец»

«Когда мы под руки вели отца через станционный зал, собралась толпа любопытных. Они снимали шапки и кланялись отцу. Отец едва шел, но отвечал на поклоны, с трудом поднимая руку к шляпе.

Едва успели мы раздеть и уложить его в постель, как с ним сделался глубокий обморок, судороги сводили левую половину лица, руку и ногу. Мы с Душаном думали, что конец. Вызвали станционного врача, впрыскивали какие-то средства для поддержания сердца. Наконец, отец заснул. Проспав два часа, он проснулся и подозвал меня к себе. Он был в полном сознании.

— Что, Саша? — спросил он меня.

— Да что ж? Нехорошо.

Слезы были у меня в глазах и в голосе.

— Не унывай, чего же лучше: ведь мы вместе.

К ночи стало легче на душе. Температура упала, и отец хорошо спал»[172].


Из дневника Льва Николаевича Толстого

31 окт.[Астапово.]Все там в Шарапове (описка Толстого. Читай «в Шамордине». — В. Р.). Саша, и Варвара Михайловна забеспокоились, что нас догонят, и мы поехали. В Козельске Саша догнала, сели, поехали. Ехали хорошо, но в 5 часу стало знобить, потом 40 градусов температуры, остановились в Астапове. Любезный начальник станции дал прекрасные две комнаты.

[Озолин Иван Иванович — «любезный начальник станции», «милый Озолин». Так звали начальника станции Астапово Толстой и его друзья. Латыш по происхождению Озолинь Иоганн-Александр родился в 1872 г. в Витебске в семье железнодорожного рабочего. Отец рано умер. С 16 лет Иван начал свою рабочую жизнь на железной дороге Рижско-Орловского направления. Окончил железнодорожное училище в Саратове. Здесь познакомился со своей будущей женой.

Сначала служил телеграфистом на железной дороге, потом работал помощником начальника станций Ильинка, Саратов-Товарная, Козлов, начальником станций Увек, Кочетовка, Елань, Сердобск. В конце 1908 г. был назначен начальником крупной узловой железнодорожной станции Астапово. Она представляла собой уникальный по целесообразности и красоте архитектурный комплекс железнодорожного зодчества конца XIX — начала XX века.

В 1897 году в лютеранской церкви Саратова Иоганн обвенчался с латышкой Анной Ассмус. У них было 7 детей: три девочки и четыре мальчика. Четверо из них были в доме, когда впервые туда зашел больной Толстой. Это их «ангельские голоса» слышал он.

Озолин знал латышский, русский, немецкий языки. В служебном доме, где он жил, среди небольшого количества книг были произведения Льва Толстого. Их любила семья и часто читала. Так уж случилось, что в Астапове на перекрестке железных дорог встретились два человека: заболевший Толстой и станционный смотритель, предоставивший великому человеку «последний приют» — две комнаты в небольшом доме.


И. И. Озолин с женой и детьми


Эти 7 дней были поистине героическими в жизни Ивана Ивановича Озолина. Со всех сторон давила власть в лице шпионов, жандармов, губернаторов, требовала отправки больного Толстого домой или в больницу, постоянной отчетности. Толпы журналистов и просто любопытствующих осаждали Астапово — все смешалось в кучу, всем нужна была информация, так как толком никто не знал, почему Лев Толстой ушел из Ясной Поляны, что за болезнь у него разыгралась в дороге, как ведут себя родные и близкие, какова позиция представителей власти и Церкви, лучше ли ему или хуже.

Взоры всего мира были обращены к Астапово. Прекратились войны. Человечество замерло в ожидании исхода борьбы Толстого со смертью. Многие километры ленты отстучал астаповский телетайп. Никто не хотел верить в то, что это может случиться. Концентрация энергий пала на плечи Озолина. Он стал связующим центром. Через него мир узнавал подробности о болезни Толстого, о самочувствии родных и близких, о ситуации на станции, где «все переворотилось», где не умолкал шум голосов понаехавших журналистов, любителей русской словесности, любопытных и искренне страдающих. Ноша, которую взвалил на свои плечи Озолин, была на столь велика, что у него подчас «сдавали нервы, и он начинал плакать», часами, сидя в углу соседней комнаты, не мог заснуть, слыша стоны Льва Николаевича. Он «до последнего» верил, что его дом не станет местом смерти великого автора «Войны и мира». «Нет, я не могу допустить, чтобы у меня в доме умер Лев Толстой».

Сделав все необходимое для того, чтобы дом превратить в музей, став первым рассказчиком о последних днях жизни Толстого, написав воспоминания «Последний приют», Озолин поздней осенью 1912 года, будучи уже больным инсультом, покинул Астапово и переехал в Саратов. Через год его не стало.

С. А. Толстая после смерти мужа прислала письмо И. И. Озолину, в котором искренне благодарила его за сочувствие и оказанную помощь в скорбные дни. Дети Толстого устроили Озолина в московскую клинику для прохождения курса лечения. Но это не помогло. Как будто Толстой звал его за собой. Иван Озолин умер 15 января 1913 года на сороковом году жизни. — В. Р.].


1 ноября
АСТАПОВО

Телеграмма Льва Николаевича Толстого В. Г. Черткову
1 ноября 1910 г. Астапово Рязанской губ

«Вчера захворал, пассажиры видели, ослабевши шел с поезда. Боюсь огласки. Нынче лучше. Едем дальше Примите меры Известите Николаев („псевдоним“ Л. Н. Толстого во время ухода. — В. Р.)»[173].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого

«Л. Н. проснулся в 9.30 утра, казался бодрым, только был бледен, но сам чувствовал большую слабость. Когда температура упала до 36,2°, Л. Н. говорил, что ему лучше и что можно ехать дальше. Когда температура начала снова повышаться, Л. Н. стал говорить, что это, может быть, и смерть и что это хорошо и просто… […]

Между 10 и 11 часами продиктовал длинное общее письмо Сергею Львовичу и Татьяне Львовне. Потом просил прочесть „Круг чтения“.

Еще потом, в 12.25, продиктовал другую мысль о Боге. В это время смерили температуру (в 12.25). Он спросил, какая. Ответил: 39,7°, пульс — 94, восемь перебоев.

Вот как хорошо, — сказал Л. Н.

Стонал, но, кроме как на озноб, ни на что не жаловался. Сонливость»[174].


И. И. Озолин в группе ж/д служащих на крыльце своего дома в Астапове. Ноябрь 1910 г. Фотография Чернявского (ж/д машиниста)


Последняя телеграмма Л. Н. Толстого. 1 ноября 1910 г. Автограф


Письмо Льва Николаевича Толстого
С. Л. Толстому и Т. Л. Сухотиной
1 ноября 1910 г. Астапово

«Милые мои дети, Сережа и Таня.

Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мамá было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном по отношению ко мне положении. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому и я служил в последние 40 лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю, ошибаюсь или нет — его важность для всех людей, и для вас в том числе. Благодарю вас за ваше хорошее отношение ко мне. Не знаю, прощаюсь ли или нет, но почувствовал необходимость высказать то, что высказал. Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысла твоей жизни и не дадут руководства в поступках, а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из него неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю это.

Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви. Любящий вас отец Л. Толстой»[175].

[ПИСЬМО НАПИСАНО РУКОЙ A. Л. ТОЛСТОЙ ПОД ДИКТОВКУ ТОЛСТОГО И ИМ ПОДПИСАНО УЖЕ ОСЛАБЕВШИМ ПОЧЕРКОМ. A. Л. ТОЛСТАЯ В СВОИХ ВОСПОМИНАНИЯХ «ОБ УХОДЕ И СМЕРТИ Л. Н. ТОЛСТОГО»[176] ПО ПОВОДУ НАПИСАНИЯ ЭТОГО ПИСЬМА РАССКАЗЫВАЕТ: «ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ЧЕРЕЗ НЕКОТОРОЕ ВРЕМЯ… ПОЗВАЛ МЕНЯ И СКАЗАЛ: „ТЕПЕРЬ Я ХОЧУ НАПИСАТЬ ТАНЕ И СЕРЕЖЕ“. ЕГО, ОЧЕВИДНО, МУЧИЛО ТО, ЧТО ОН ПРОСИЛ МЕНЯ НЕ ВЫЗЫВАТЬ ИХ ТЕЛЕГРАММОЙ, И ОН ХОТЕЛ ИМ ОБЪЯСНИТЬ ПРИЧИНУ, ПОЧЕМУ ОН НЕ РЕШАЕТСЯ УВИДЕТЬ ИХ. НЕСКОЛЬКО РАЗ ОН ДОЛЖЕН БЫЛ ПРЕКРАЩАТЬ ДИКТОВКУ ИЗ-ЗА ПОДСТУПАВШИХ К ГОРЛУ СЛЕЗ, И МИНУТАМИ Я ЕДВА МОГЛА РАССЛЫШАТЬ ЕГО ГОЛОС, ТАК ТИХО, ТИХО ОН ГОВОРИЛ. Я ЗАПИСАЛА СТЕНОГРАММОЙ, ПОТОМ ПЕРЕПИСАЛА И ПРИНЕСЛА ЕМУ ПОДПИСАТЬ. „ТЫ ИМ ПЕРЕДАЙ ЭТО ПОСЛЕ МОЕЙ СМЕРТИ“, — СКАЗАЛ ОН И ОПЯТЬ ЗАПЛАКАЛ». (КОММЕНТАТОР — Н. С. РОДИОНОВ[177])].


Предсмертное письмо Л. Н. Толстого Сергею и Татьяне Толстым. 1 ноября 1910 г. Автограф


Предсмертное письмо Л. Н. Толстого Сергею и Татьяне Толстым. 1 ноября 1910 г. Автограф (окончание)


Из «Очерков былого» Сергея Львовича Толстого

«Письмо было передано нам в Астапове. Написано под диктовку Льва Николаевича А. Л. Толстой, подписано собственноручно.

„Отец приписал мне `взгляды дарвинизма`, `эволюции и борьбы за существование`, вспомнив далекое прошлое — мои разговоры и споры с ним во время моего студенчества.

В 1910 году, когда мне было уже 47 лет, мои взгляды во многом изменились. Они были ему мало известны, так как я, во избежание споров, мало говорил с ним о принципиальных вопросах. Но мое расхождение с ним не было так резко, как он предполагал. Здесь не место мне излагать свое мировоззрение. Скажу только, что я меньше всего мог согласиться с его критикой той области чистого познания, которую принято называть наукой. Я думаю, что наука может и должна всего касаться, что нет области, в которую человеческому разуму запрещено было бы вторгаться. Поэтому наука не может не заниматься вопросами об отношениях между людьми — социологией, правом, историей, экономическими вопросами и т. п.“»[178].


Молодой Сергей Львович Толстой (в центре), М. В. Иславин и В. А. Бернс. С.-Петербург. 1885. Фотография фирмы «Современная фотография»


Из «Дневника для одного себя»
Льва Николаевича Толстого

31 октября (так в подлиннике. — В. Р.). Продиктовано Александре Львовне Толстой:

Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью.

Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется в проявлениях (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.

Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет Бога, тем больше истинно существует.

Астапово, 31 окт., 1 ч. 30 дня

Бог, если мы хотим этим понятием уяснить явления жизни, то в таком понимании Бога и жизни не может быть ничего основательного и твердого. Это одни праздные, ни к чему не приводящие рассуждения. Бога мы познаем только через сознание Его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяет человека и в познании самого Бога, и в руководстве своей жизни, основанной на этом сознании[179].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
(Продолжение записи от 1 ноября)

«Приходил корреспондент. Я — его, а Александра Львовна — другого просили не приходить, не беспокоить нас. Л. Н. не желает, чтобы газеты давали о нем сообщения, но известия все же они получали через Озолиных. […] При дальнейшем течении болезни многочисленные телеграфные и письменные запросы (расспросы), корреспонденты, друзья, родные и все из местной публики, интересующиеся ходом болезни Л. Н., очень отвлекали, отягощали докторов. Требовалось постоянное внимание к Л. Н., а тут отрывают. Все мы, окружавшие Л. Н., были напряженные, взвинченные, усталые.

Озолину доставили в этот день четыре телеграммы от „Русского слова“, умоляли его (телеграфировать) сообщать и прислали ему 100 р., которых он не принял, узнав от нас, что Л. Н. не желает, чтобы о нем публиковали сообщения. Он, бедняга, не знал, как поступить. Эти телеграммы озадачивали, волновали его […]

В 4 часа пополудни температура — 39,8°, пульс — 106, 15 перебоев, дыхание — 30. Сонливость. Пил мало (нарзан); весь день ничего не ел.

В 6 часов вечера пот. Л. Н. очень стонал, но болей, стеснений в груди никаких не ощущал. Не бредил, не метался. Пил нарзан. Дремал. В легких, в обоих нижних долях сзади, обильные сухие и влажные хрипы. Бронхит. […] Сегодня приходил Стоковский, был очень любезен, мил.

[Д. П. МАКОВИЦКИЙ И МЕСТНЫЙ ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫЙ ВРАЧ Л. И. СТОКОВСКИЙ НАШЛИ У ТОЛСТОГО ВОСПАЛЕНИЕ ЛЕГКИХ. — В. Р.]

В 5 часов получена успокоительная телеграмма от Черткова о Софье Андреевне. Л. Н. было приятно, что Софья Андреевна спокойнее. Пожелал, чтобы приехал Чертков. Просил свою статью „О социализме“.

Александра Львовна спрашивала, можно ли будет завтра или послезавтра дальше ехать, и переговорила с Озолиным о заказе отдельного вагона. Я ответил: „Дай Бог, чтобы можно было через 7–14 дней“.

Вечером, когда Варвара Михайловна хотела посмотреть температуру, Л. Н. сказал:

— Нет, вы мне посветите. Я сам люблю смотреть…

Посмотрел на термометр и, увидя, что температура с 38° не падает, сказал:

— Ну, мат! Не обижайтесь…»[180].


Телеграмма Александры Львовны Толстой, подпись Фроловой, В. Г. Черткову
1 ноября 1910 г. Астапово Рязанской губ

«Вчера слезли Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб — ехать немыслимо, выражал желание видеться Вами, Фролова»[181].


Телеграмма
Александры Львовны Толстой В. Г. Черткову
1 ноября 1910 г. Астапово

«Ясенки Срочно Черткову № 82. Из Астапово ж.д. Принята 1/IX 1910 Подана 1-го 4 часа пополудни

Температура тридцать девять восемь опасается ее приезда»[182].

1 ноября. 2 часа 46 минут дня

[ТЕЛЕГРАММА ИЗ ЕЖЕНЕДЕЛЬНИКА «РУССКОЕ СЛОВО» НАЧАЛЬНИКУ СТАНЦИИ АСТАПОВО ИВАНУ ИВАНОВИЧУ ОЗОЛИНУ С ПРОСЬБОЙ «ТЕЛЕГРАФИРОВАТЬ МЕЛЬЧАЙШИЕ ПОДРОБНОСТИ» ПРИЕЗДА, ПРЕБЫВАНИЯ, РАЗГОВОРОВ И СОСТОЯНИЯ ЗДОРОВЬЯ ТОЛСТОГО. — В. Р.]

1 ноября. 9 часов 15 минут вечера


Ответная телеграмма Ивана Ивановича Озолина «Русскому слову»:

«Лев Николаевич просил о нем никаких сведений не печатать».


Телеграмма И. И. Озолина в «Русское слово». 1 ноября 1910 г. 9 часов 15 минут вечера. Астапово


ВДАЛИ ОТ ТОЛСТОГО

ЯСНАЯ ПОЛЯНА — ТЕЛЯТИНКИ

Из ежедневника Софьи Андреевны Толстой
30 октября. Ясная Поляна

«30 октября. Плачу день и ночь, страшно страдаю. Больней и ужасней ничего не могу себе представить. Лев Ник. был у сестры в Шамордине, потом через Горбачево поехал дальше неизвестно куда (поехал днем позже; запись сделана по памяти, отсюда неточность. — В. Р.). Какая ужасная жестокость!

31 октября. Не ем, не пью четвертый день, все болит, плохо сердце. За что? Писать нечего — стоны и слезы. Приезжал Беркенгейм (врач, друг семьи. — В. Р.); привезли глупого доктора — Расторгуева (П. И. Растегаев. — у С. А. ошибка. — В. Р.) и с медицинских курсов барышню. Только еще тяжелее эти чужие люди, а дети хотят снять с себя ответственность. Чего? Моей жизни? Захочу — и при всех уйду из этой тяжелой, мучительной жизни… Не вижу просвета, если даже вернется Л. Н. когда-нибудь. За те страдания, которые он мне причинил, никогда не будет прежнего. Мы не по-прежнему будем просто, легко любить друг друга, а будем бояться друг друга. Боюсь за его силы и здоровье.

1 ноября. Слабею; пятые сутки не ела и пила немного воды. Сегодня немного полегче и меньше той страстной любви к Л. Н., которая так уязвлена и так страшно истерзала мое сердце. Причащалась, беседовала с священником. Решилась принять немного пищи из страха не быть в состоянии ехать к Льву Ник., если он заболеет. Приехал сын Миша. Занялась немного.

2 ноября. Рано утром получила от „Русского слова“ телеграмму: „Лев Ник. заболел в Астапове. Температура 40°. Мы все поехали из Тулы: Таня, Андрюша, фельдшерица — экстренным поездом в Астапово“»[183].

[30 ОКТЯБРЯ, ПОСЛЕ ОТЪЕЗДА А. Л. ТОЛСТОЙ И В. М. ФЕОКРИТОВОЙ-ПОЛЕВОЙ ИЗ ЯСНОЙ ПОЛЯНЫ В ШАМОРДИНО, СОФЬЯ АНДРЕЕВНА В 4 ЧАСА НАПИСАЛА ВТОРОЕ ПОСЛЕ УХОДА ПИСЬМО МУЖУ. — В. Р.]


Дорога от деревни Ясная Поляна до станции «Козлова Засека». 1908. Фотография К. К. Буллы


С. А. Толстая в своей комнате в Ясной Поляне. 1906 (?). Фотография С. А. Толстой (?)


Л. Н. и С. А. Толстые. 1884. Ясная Поляна. Фотография С. С. Абамелека-Лазарева


Первое безответное письмо
Софьи Андреевны Толстой Л. Н. Толстому
30 октября. Ясная Поляна

«30 октября 1910 г. 4 часа ночи.

Еще нет от тебя, милый мой Левочка, никаких известий, и сердце раздирается от страданий. Голубчик мой, неужели ты не чувствуешь отклика их в себе? Неужели один мой глупый жест погубит всю мою жизнь? Ты велел мне сказать через Сашу, что то, что я с подозрительностью шарила в твоих бумагах в ту ночь, было переполнением, которое заставило тебя уехать? В ту ночь я носила свои письма вниз; желтая собака вбежала за мной, я поспешила затворить все двери, чтоб она не разбудила тебя, и не знаю, прямо, что меня заставило войти в твой кабинет и только дотронуться (здесь и далее, включая другие тексты, курсив С. А. Толстой. — В. Р.) до твоего дневника, что делала раньше и чего уже не делала совсем последнее время — чтоб удостовериться, что он на месте. Не от подозрительности я иногда смотрела на тебя, а часто просто, чтоб с любовью взглянуть на тебя.

Моя глупая ревность к Черткову, заставлявшая иногда искать насколько ты его любишь, — подтверждения этого, стала проходить последнее время, и я хотела тебе это несколько раз сказать, но было совестно, как будто унизительно для тебя разрешать мне ваши свиданья.

Левочка, друг мой, ведь все, что ты писал великого, художественного и духовного, — все ты писал, живя со мной. Если моя нервная болезнь теперь мешала тебе работать, — прости меня, голубчик. Я начала усиленно лечиться, вчера; ежедневно, два раза по целому часу я должна сидеть в теплой ванне с холодными компрессами на голове и почти весь день лежать. Буду слушаться тем более, что я дошла до ужасного состояния вследствие твоего поступка, — т. е. отъезда, и до тебя, верно, дошли слухи, что в ту минуту, как Саша мне сказала, что ты уехал совсем, я, не дочитав твоего ко мне письма, — убежала, и прямо навзничь, чтоб не было спасенья, бросилась в средний пруд…

И как это я, чуткая, не слыхала твоего отъезда? Когда я убежала, я, верно, имела ужасный вид, потому что Саша немедленно созвала Булгакова, Ваню и повара, и они пошли за мной. Но я уже добежала, и вода меня всю закрыла, и я почувствовала с наслаждением, что вот, вот — и конец моим душевным страданиям — навсегда. Но Богу не угодно было допустить нас с тобой до этого греха; — бедная Саша и Булгаков бросились совсем одетые в воду и с трудом вытащили меня с помощью Вани и повара и снесли домой.

Ты, конечно, рассердишься, узнав про это, но я, как тогда, так и теперь не помнила себя от отчаяния. Я сплю в твоей комнате, т. е. лежу и сижу ночью, и твои подушки обливаю слезами и молю Бога и тебя простить меня, вернуть мне тебя. — Рядом, на диване спит добрая, кашляющая всю ночь Марья Александровна. Бедная Саша простудилась и кашляет сильно.

Все дети мои, пожалев меня, приехали, спасибо им, лечат, утешают меня. Таничка такая худенькая! Она опять приедет в начале ноября на месяц к нам с мужем и девочкой. Неужели ты и тогда не приедешь? Миша и Илья, увидав меня, так горько плакали, обнимая меня и глядя на мой страдальческий вид, что радость была мне от их любви. То же и Сережа.

Лёвочка, милый, неужели ты навсегда ушел от нас? Ведь любил же ты меня прежде? Ты пишешь, что старики уходят из мира. Да где ты это видал? Старики крестьяне доживают на печке, в кругу семьи и внуков свои последние дни; то же и в барском и всяком быту. Разве естественно слабому старику уходить от ухода, забот и любви окружающих его жены, детей и внуков?


Начало ответного письма С. А. Толстой к Л. Н. Толстому. Ясная Поляна. 1 ноября 1910 г. Автограф


Вернись, мой милый, мой дорогой муж. Вернись, Левочка, голубчик. Не будь жесток, позволь хоть навестить тебя, когда я после леченья немного поправлюсь. Не будь и мучителем моим в том, чтобы скрывать именно от меня место своего пребывания. Ты скажешь, что мое присутствие будет мешать тебе писать. Разве ты можешь работать, зная, как я мучительно страдаю? Но ведь и в Евангелии сказано: „Возлюби ближнего, как самого себя“. И нигде не сказано возлюбить больше человека — какие бы то ни было писанья. Если б ты мог чувствовать, как я люблю тебя, как я всем своим существом готова на всякие уступки, на все — чтоб служить тебе. Левочка! Прости меня, вернись ко мне, спаси меня! Не думай, что все это слова, полюби меня, умились еще раз душой своей; пренебреги тем, что о тебе будут писать и говорить, стань выше этого, — ведь выше любви ничего нет на свете, — и доживем вместе свято и любовно последние дни нашей жизни! Сколько раз ты поборол свои стремления, сколько раз, любя меня, ты оставался со мной, и мы любовно и дружно жили долгую жизнь. Неужели теперь вина моя так велика, что ты не можешь простить меня и вернуться ко мне? Ведь я же, право, была больна.

Милый Левочка, твои уступки, твое совместное со мной житье не уменьшили, не умалили твое величие, твою славу до сих пор. И твое прощение и любовь ко мне возвеличат твою душу перед Богом, возвеличат и тем, что ты спасешь меня, жену твою, спасешь просто человека и пренебрежешь своей славой и желаньем себе блага. Если б ты меня видел теперь, если б ты мог заглянуть в мою душу, ты ужаснулся бы, какое страдание я переживаю; какое — истязание всего моего духовного и физического существа!

Я уже писала тебе, милый мой Левочка, не знаю, дошло ли мое письмо, Андрюша взялся его послать каким-то способом, — не знаю.

Прочти внимательно это письмо; больше я о чувствах своих писать не буду. В последний раз призываю к тебе, мой муж, мой друг, мой милый, любимый Левочка, прости, спаси меня, вернись ко мне. Твоя Соня»[184].


С. А. Толстая во время болезни в своей комнате. Ясная Поляна. Май 1904 г. Фотография С. А. Толстой


Не прочитанный Л. Н. Толстым
ответ Софьи Андреевны Толстой на его письмо от 31 октября 1910 г.
1 ноября 1910 г. Ясная Поляна

«Твое письмо получила, не бойся, что я сейчас буду тебя искать; я настолько слаба, что едва двигаюсь, да и не хочу употреблять никаких насилий; делай, что тебе лучше. Это страшное несчастье, твой уход — такой мне урок, что если я останусь жива и ты сойдешься со мной, я употреблю все на свете, чтоб тебе было вполне хорошо. Но почему-то мне кажется, что мы больше не увидимся. Левочка, милый, я тебе это пишу очень сознательно, искренно и, несомненно, исполню. Вчера мирилась с Чертковым, сегодня буду исповедоваться в том грехе самоубийства, которым хотела прекратить свои страданья.

Не знаю, что писать тебе, не знаю ничего, что будет вперед. Твои слова, что свиданье со мной было бы ужасно для тебя, убедили меня, что оно невозможно. А как кротко, благодарно и радостно я встретила бы тебя! Милый мой, пожалей меня и детей, прекрати наши страданья.

Сережа уехал, здесь Андрюша, и сейчас приехал Миша. Таня так измучена, что сейчас уезжать хочет. Левочка, пробуди в себе любовь, и ты увидишь, сколько любви ты найдешь во мне.

Не могу больше писать, что-то очень уж ослабела. Целую тебя, мой дорогой, старый друг, когда-то любивший меня.

Нечего ждать от меня, что что-то начнется во мне новое, в душе моей и сейчас такая любовь, такая кротость и желание тебе счастья и радости, что время ничего нового не сделает. Ну, Бог с тобой, береги свое здоровье. Соня»[185].


Третье безответное письмо
Софьи Андреевны Толстой Л. Н. Толстому
2 ноября 1910 г. Ясная Поляна

[Рукою С. А. Толстой написано: «Не успела послать». Во время написания письма в 7½часов утра пришло известие о болезни Л. Н. Толстого и его пребывании в Астапове. — В. Р.]

«5½ часов утра.

Прежде чем нам расстаться, может быть, навеки, я хочу не оправдаться, а только объяснить тебе мое то поведение, в котором ты меня обвинил в письме к Саше <перед отъездом или вскоре после> [в ломаных скобках воспроизводятся восстановленные автором публикации Ю. Д. Ядовкер тексты, зачеркнутые рукой С. А. Толстой. — В. Р.].

Если я смотрела на тебя в дверь балкона, когда ты делал пасьянсы, если я встречала тебя и провожала на верховую езду и хотела встретить на прогулке, если бежала в залу, когда ты приходил или завтракал, то все это совсем не от подозрительности, а от какого-то в последнее время безумно-страстного отношения к тебе. Верно, я предчувствовала то, что случилось. Смотрю в окно и думаю: „Вот он, мой Левочка, еще тут, со мной, спаси его Бог“. Часто, проводив тебя на верховую езду, я, входя в дом, перекрещусь и скажу: „Спаси его, Боже, верни домой благополучно“. Я дорожила каждой минутой с тобой, радовалась, когда ты меня о чем-нибудь попросишь, или просто скажешь что-нибудь, назвав меня: „Соня“. Каждый день я брала на себя сказать тебе, что я хотела бы, чтоб ты видел Черткова, но как-то совестно было вторично как бы разрешать тебе что-то. А ты все делался мрачнее и суровее, ты передо мной протягивал чашку, прося у других налить тебе чаю или земляники, ты перестал разговаривать со мной и теперь ты жестоко отмстил мне за своего друга! И я болезненно это предчувствовала.


Л. Н. и С. А. Толстые. 13 августа 1905 г. Окрестности Ясной Поляны. Фотография Д. А. Олсуфьева


Что касается дневника, то я сделала глупую привычку, проходя, пощупать, там ли, на столе, дневник. В ту ужасную, последнюю ночь я <затворяла двери от пришедшей наверх желтой собаки, чтоб она тебя не разбудила> заглянула в твой кабинет, отнеся вниз письма, и по глупой привычке коснулась только рукой портфеля. Я ничего не шарила, ничего не искала, не читала, и тогда же почувствовала, что сделала ошибку и глупость.

Но ты все равно уехал бы, я это все время предчувствовала и страшно боялась.

Я лечусь, беру ванны, тяжело выношу присутствие чужих людей — глупого очень доктора и болтливой сиделки. Но этого хотят дети, я не смею противиться, хотя даже совестно, до чего им совсем делать нечего. Пытаюсь немного заниматься, но трудно; вчера начала немного есть, — дети так трогательно радуются на это, — я их измучила, моих любимых Таничку и Андрюшу; но остановить мои терзания душевные не в их власти. Не то может еще спасти меня. День и ночь думаю о том, здоров ли ты, где ты, что думаешь, что делаешь, неужели тебе легко так истязать меня? Как я скоро и радостно поправилась бы, как бы дала тебе слово никогда не следить за тобой, ничего не читать и не трогать, если ты не хочешь, делать все, что ты хочешь; но я чувствую, что мы больше не увидимся, и это убивает меня. Хоть бы не сойтись жить пока вместе, а только повидаться; я бы приехала на несколько часов и обещала бы уехать. Без твоего позволения, не бойся, я не поеду, да надо еще немного окрепнуть. Не бойся меня, лучше умереть, чем увидать ужас на твоем лице при моем появлении.

Мы переписались с Чертковым дружелюбно, сегодня он ко мне приедет, вероятно; я хочу возбудить в себе не одно примирение при свидании, а хорошее доброе чувство к нему, которое было и в Крекшине, и раньше. Это будет облегчение душе, — и врагов у меня теперь перед смертью не останется, а ты уже в письме простил меня. Ну, прощай, устала. Соня.

Ты вызываешь во мне желание тебе блага. Но все мое сердце полно этим желаньем. Что может быть сильнее любви?

Урок от жизни мне был такой тяжкий, что мне легко изменить все то, что тебе было тяжело, но как тяжело сейчас! Левочка, милый, пробуди в себе любовь — прости не словом, а делом»[186].


Л. Н. Толстой в день своего 75-летия. 28 августа 1903 г. Ясная Поляна. Фотография Ф. Т. Протасевича


«ПОМИРИЛАСЬ» И «ПРИЧАСТИЛАСЬ»

ЯСНАЯ ПОЛЯНА. ТЕЛЯТИНКИ

Из воспоминаний Валентина Федоровича Булгакова
31 октября. 1910 г

«31 октября София Андреевна обратилась ко мне с просьбой: поехать в Телятинки к Черткову и просить его приехать в Ясную Поляну, так как она хочет помириться с ним „перед смертью“, попросить у него прощения в том, в чем она перед ним виновата. Положение ее — если не физическое, то психическое во всяком случае, — казалось действительно тяжелым, и у меня не было никаких оснований отказать ей в исполнении ее просьбы.

И вот снова, как в тот памятный день 12 июля, когда София Андреевна через меня просила Черткова о возврате рукописей и о примирении, шел я к Черткову с тайной надеждой, что это примирение, наконец, состоится. Но, увы, был снова разочарован в своем ожидании!

Когда Чертков выслушал просьбу Софии Андреевны, он, было, в первый момент согласился поехать в Ясную Поляну, но потом раздумал.

— Зачем же я поеду? — сказал он. — Чтобы она унижалась передо мной, просила у меня прощенья?.. Это ее уловка, чтобы просить меня послать ее телеграмму Льву Николаевичу. […]

В Ясной Поляне все были удивлены, что я вернулся один. Никто не допускал мысли, чтобы Чертков мог отказать Софии Андреевне в ее желании увидеться и примириться с ним. Об ответе его, вообще, о моем возвращении решили пока совсем не говорить Софии Андреевне, которая с нетерпением ждала Черткова и сильно волновалась.


Л. Н. и С. А. Толстые в день 43-й годовщины свадьбы. 23 сентября 1905 г. Фотография С. А. Толстой


Л. Н. Толстой и В. Г. Чертков на террасе дома в Ясной Поляне. 30 мая — 4 июня 1905 г. Фотография А. Л. Толстой


Среди лиц, собравшихся в эти дни в Ясной Поляне, находился, между прочим, д-р Г. М. Беркенгейм, человек, пользовавшийся исключительным уважением Льва Николаевича и всех лиц, знавших его. Он вызвался еще раз съездить к Черткову и уговорить его приехать. И он действительно отправился в Телятинки, где пробыл довольно долго. Но и его увещания не помогли: Чертков все-таки не приехал.

Он прислал с Беркенгеймом очередную ноту — письмо на имя Софии Андреевны, в котором в весьма дипломатических и деликатных выражениях обосновал отказ немедленно приехать в Ясную Поляну. Письмо прочли Софии Андреевне.

— Сухая мораль! — отозвалась она об этом письме своим словечком»[187].


Неотправленная телеграмма
Софьи Андреевны Толстой Л. Н. Толстому
31 октября 1910 г. Ясная Поляна

«Помирилась с Чертковым, причастилась. Быстро слабею от голодовки, если хочешь спасти, приезжай скорей, а то прощай, прости, не могла больше страдать. Соня»[188].


Письмо Софьи Андреевны Толстой В. Г. Черткову о задуманном ею самоубийстве
31 октября 1910 г. Ясная Поляна

«Дорогой Владимир Григорьевич.

Хотела повидать вас перед смертью, чтоб примириться с вами и не иметь ни на кого в мире тяжелого чувства. Спасибо, что хоть за глаза у нас обоюдное прощение.


Теперь легче умирать

1856. „Детство“. „Севастопольские рассказы“


1861. Брюссель. „Казаки“. Педагогическая деятельность


1868. Л. Н. Толстой — автор „Войны и мира“ и отец трех детей. Период семейного счастья


1876. Завершение работы над романом „Анна Каренина“. „Азбука“. Рассказы для детей и юношества


Что касается угрозы самоубийства, то поверьте, мой друг, что это не угрозы, а просто я так исстрадалась душой, так непосильна мне жизнь без горячо любимого мужа, что я не могу, поверьте мне, я просто не могу жить без него. А главное, не могу без ужаса вспомнить, что мы расстались теперь навеки при таком с его стороны недобром ко мне отношении.

Владимир Григорьевич, не думайте, что мне легко умирать, истязая себя. Если я так твердо решилась на это, если я не пощадила любимых детей — стало быть я после четырех месяцев нервного состояния потеряла свою волю к жизни. Всем развяжу руки, и чем скорее, тем лучше. Не удалось мне утонуть, естественно, я избрала другой путь прекращения моих невыносимых страданий, которые все усиливаются. Если б еще мы дружно, добром расстались, а то злоба Льва Николаевича ко мне заставила его уехать. И это больнее всего, и я не могу больше жить. Никакие доводы не помогут, и если мой муж после 48-летней жизни со мной хочет теперь отнять у меня жизнь — дело его. Он один мог бы спасти меня от смерти, приехав ко мне хотя бы только для того, чтобы проститься со мной. Если это невозможно — да простит ему и всем вам грех моего убийства.

Прощайте, Владимир Григорьевич, прошу Галю и Димочку и вас — простите меня за то, чем огорчила вас. В жизни же я одна вольна над собой, и если я ухожу от жизни, то это несравненно легче, разумнее, чем бесплодно и безнадежно страдать. С. Толстая»[189].


Письмо Владимира Григорьевича Черткова С. А. Толстой об отказе во встрече с ней
31 октября 1910 г. Телятинки Тульской губ

«Многоуважаемая Софья Андреевна,

Благодарю Вас за переданное мне от Вашего лица желание помириться со мной. Мне сказали, что Вы хотели меня видеть для того, чтобы попросить у меня прощения. Спешу ответить Вам, что от всей души прощаю Вас и, в свою очередь, прошу Вас простить меня, мои прегрешения, вольные или невольные, против Вас. Меня несказанно радует, что теперь мы можем считать совершенно стертым то нехорошее, что было между нами.

Что касается до личного свидания между нами, то мне кажется, что лучше, благоразумнее было бы нам отложить его до поры до времени. Мир между нами восстановлен уже одним Вашим желанием помириться, и повторять это друг другу на словах не представляется надобности. А между тем при личном свидании с Вами я не счел бы себя вправе умолчать о том, как я отношусь и не могу не относиться к Вашему поведению к Льву Николаевичу в настоящую минуту. Он мне слишком близок, я его слишком люблю для того, чтобы не заступиться за него. Но высказаться спокойно и ясно при волнении первого свидания с Вами мне было бы слишком трудно; и я боюсь быть неверно понятым Вами, что было бы хуже всего. Ввиду этого раньше, чем явиться к Вам, я постараюсь высказать Вам в нескольких словах то, что чувство нравственного долга побуждает меня сказать.

Вашим теперешним поведением, т. е. угрожая самоубийством, отказываясь принимать пищу, утверждая, что Вы умираете и проч., Вы совершаете по отношению к Льву Николаевичу самый несовместимый с любовью к нему, злой и безжалостный поступок, который может только больше и больше его от Вас отталкивать, все равно, приведете ли Вы или нет в окончательное исполнение Ваши угрозы.

Если Вы имеете к нему теперь какую-либо действительную любовь и желаете ее проявить, то у Вас есть только одно средство это сделать, а именно — проявить эту любовь на деле, а не на словах. На деле же Вы можете ее опять проявить только одним путем — решившись раз навсегда предоставить ему такую же полную свободу и самостоятельность действий, какую он предоставляет Вам, и довериться ему в том, что он делает то, что делает, для Бога, для сохранения своей души, и что потому иначе поступить он не может.


1878–1879. „Исповедь“


1886. „Смерть Ивана Ильича“. Трактат „О жизни“


1996. Продолжение работы над романом „Воскресение“. Трактат „Что такое искусство?“


Если Вы, таким образом, отнесетесь к нему с истинной любовью и настоящим доверием, не на словах, а на деле, то Вы тотчас же прекратите Ваши угрозы самоубийства и пр., тотчас перестанете домогаться того, чтобы он поступил по Вашей воле и вернулся бы к Вам немедленно или теперь же обещался к Вам вернуться; а станете делать то, что ему было бы приятнее и радостнее всего: взялись бы за то, что Вы считаете, что Вам надлежит делать, применяясь к Вашим новым, материально разобщенным с ним условиям жизни, и вместе с тем постепенно достигая действительного душевного сближения с ним таким Вашим поведением.

В этом и только в этом заключается единственное добро, которое Вы в состоянии в настоящее время оказать, и за такое добро он почувствовал бы к Вам глубокую благодарность. Этим, выраженным Вами не на словах, а на деле новым отношением к нему он, несомненно, был бы сердечно тронут и умилен.

Вместе с тем и для Вас самих такой образ действия был бы большим облегчением, так как предоставил бы Вам возможность спокойно, доверчиво и бодро жить, не продолжая причинять столько страдания ни другим, ни себе.

Высказывая Вам это, Софья Андреевна, я не думаю Вас поучать. И я не подумал бы вам это писать, если бы Вы сами не выразили желания меня видеть, т. е. возобновить личное со мною общение. А если мы желаем, чтобы взаимное отношение между нами было искреннее, то о чем же другом мы можем говорить, как не об этом предмете, и говорить вполне откровенно и без обиняков то, что мы думаем.

Итак, Софья Андреевна, я очень просил бы Вас позволить мне повременить свиданием с Вами с тем, чтобы мы оба могли сохранить в себе, ничем его не расстраивая, то радостное чувство нашего примирения, которое Вы сегодня вызвали и за которое еще и еще раз Вас благодарю.

В заключение повторю то, что я уже не раз Вам говорил, а именно, что если бы мне когда-нибудь представился случай так или иначе проявить то истинное доброжелательство к Вам и всей Вашей семье, которое как друг Льва Николаевича я не могу не питать, то сделать это было бы для меня величайшей радостью.

Почтительно преданный Вам В. Чертков»[190].


Письмо Софьи Андреевны Толстой В. Г. Черткову
31 октября — 1 ноября. Ясная Поляна

«Дорогой Владимир Григорьевич.

Не знаю, кто вам сказал, что я не хочу вас видеть. Мне очень, очень хочется повидать вас и поговорить с вами. Если вам не трудно, побывайте у меня. С. Толстая»[191].


Письмо Владимира Григорьевича Черткова С. А. Толстой
1 ноября 1910 г. Телятинки

«Многоуважаемая и дорогая Софья Андреевна.

Благодарю Вас за Вашу добрую записку.

Не только мне не „трудно“ быть у Вас, но я буду истинно рад возобновить с Вами дружеские личные сношения при первой возможности.

Сейчас я еду в Тулу по неотложному делу и потому не могу быть у Вас сегодня вечером.

Почтительно и сердечно преданный Вам В. Чертков»[192].


Безответное письмо
Владимира Григорьевича Черткова Л. Н. Толстому
31 октября — 1 ноября 1910 г. Ясенки Тульской губ.

«Как и не может быть иначе, все думаю о вас, милый брат и дорогой друг, и радуюсь, радуюсь, но, как и вы, также и боюсь. Радуемся мы, вероятно, более или менее одному и тому же; но, думаю, что боимся разного.

Радуюсь тому, что вы освободились от положения, которое мне все время и вам иногда казалось недолжным и недостойным, недостойным и просто человека, и, главное, человека, отказавшегося от своей личной воли не для того, чтобы оказаться в руках другого человека, а для того, чтобы стать орудием в руках Божьих. — Порадовало меня также очень то, что как я узнал, раньше, чем уйти, вы успели освободить себя от всяких столь неподобающих по той же причине, связывающих обещаний, уговоров и условий. Не могу вам высказать‚ до какой степени и то и другое меня радует и как у меня спокойно теперь на душе по отношению к предмету, которое меня гложило и давило душу все это время. Я все ждал, ждал, когда, наконец, вы это почувствуете и прекратите то, чего не должно быть. Не то, чтобы я не доверял вам или не готов был бы мириться с тем, что и вы можете ошибаться, или считал себя неспособным ошибиться; напротив того, я ни на минуту не сомневался, что вы всей душой ищите у Бога руководства и делаете все, что можете, и что больше этого человеку невозможно делать; я знал, что вы человек и что и вам свойственно ошибаться, знал и то, что всякая ваша ошибка, в конце концов, пойдет вам впрок, как для всякого, живущего духовной жизнью; а про себя я слишком хорошо понимал, что могу ошибаться, не находясь на высоте вашей духовной жизни, что вполне понять чужую душу невозможно. И так я и говорил, защищая вас, всем огорченным и недоумевающим вашим друзьям и единомышленникам. Но про себя я не мог заглушить неотвязчивого чувства: „А все-таки это не то; здесь есть что-то нехорошее, уродливое, нравственно недопустимое, от чего ему предстоит освободиться…“И вот, вы освободились. От этого моя радость.

Страх же мой происходит вот от чего. (Буду говорить прямо, без дипломатической осторожности и смягчений, что вы не предположите во мне отсутствия уважения к вам, и надеясь, что не почувствуете с моей стороны неделикатности.)

За все это время вашего „пленения“ вы бессознательно научили меня существованию соблазна, которого я раньше и не подозревал, так как сам еще до него не дорос. Я и раньше замечал, что для каждой ступени духовного восхождения человека дьявол приспособил свои специальные соблазны, по своей тонкости и замаскированности соответствующие той степени силы и разумения, которой человек достигает на том или другом уровне духовного роста. (Или, говоря более серьезно, не дьявол, а неизбежные условия, в которые поставлена духовная жизнь в человеке, создали это положение: если стремление к недостижимому идеалу, то на каждой ступени самоулучшения должны обязательно встречаться новые и новые соблазны, сначала незаметные и обнаруживающиеся только по мере освобождения от прежних, старых знакомых. Ведь движение вперед только и обусловлено предвозмоганием соблазнов.) До сих пор я думал‚ что для наивысшей духовной ступени существуют два особенно хитрых соблазна: обман духовного слияния между противоположными полами, прикрывающего незаметно для участвующих, больший или меньший элемент обыкновенного влюбления; и 2) соблазн духовной гордости или учительства, подменяющий собой естественную и законную потребность помогать ближнему своим духовным опытом. Сколько людей, достигших каких великолепных высот духовной жизни, на моих глазах сваливались (и, как всегда в этих случаях бывает, падали ниже своей исходной точки), застигнутые врасплох одним из этих двух ехидных соблазнов или обоими вместе!


1903. „Хаджи-Мурат“. Круг чтения


Но ваш случай, если только я жестоко не ошибаюсь, обнаружил мне еще новый, доселе не подозреваемый мною соблазн „высшей степени“. От полового соблазна вы свободны. Соблазн духовной гордости, или тщеславия, вам слишком известен, вы слишком настороже против него для того, чтобы он был вам серьезно опасен. Он иногда, как муха, назойливо к вам пристает, но вы тотчас же, как муху, его отмахиваете от себя. На чем же было вас изловить? И вот изобретен самый хитрый и тонкий из всех соблазнов — до такой степени тонкий, что он даже и не применим к тем, кто не достигли большой степени духовного роста. „Известно“ сказал себе дьявол, „что одна из самых привлекательных приманок к христианской любви, смирению, непротивлению, заключается в том чувстве внутреннего удовлетворения и радости, которое человек испытывает, когда он отказывается от своей личной воли ради подчинения тому, что он считает для себя высшей волей. Для религиозного человека терпеть, подчиняться обидам и побороть в себе чувство горечи и возмущения доставляет высшую степень духовного удовлетворения. Вот на этом-то и постарались поймать его. Человеку, достигшему большого и продолжительного самоуничижения в этом направлении, особенно осязательно то внутреннее духовное удовлетворение, которое это ему доставляет. Давай внушу ему, что лучшим мерилом для руководства в его поступках есть это чувство внутреннего удовлетворения, или духовного наслаждения. Давай незаметно для него подмешаю я к этому, самому по себе доброму чувству хоть крошечную долю элемента эгоизма или духовного эпикуреизма. Тогда он постепенно станет, вместо того, чтобы относиться к этому чувству удовлетворения в самопожертвовании, как к последствию следования разумно понятой воли Божьей, — ставить самое это чувство самоунижениямериломтого, что он должен и чего не должен делать; и тогда это привлекательное внутреннее чувство удовлетворения в самоотречении застелет от него действительную волю Божью, которая далеко не всегда требует от человека одного только самоотвержения (здесь и далее курсив В. Г. Черткова. — В. Р.), а наоборот иногда требует от него и самоутверждения в смысле охранения своего человеческого или божеского достоинства, своей духовной свободы, самостоятельности в служении Богу, справедливости к людям, не порабощающим его“, и пр и пр. Так должен был рассуждать дьявол, измышляя свой самый тонкий соблазн, состоявший, как и все его наиболее тонкие соблазны в применении системы „too much of a good thing“ (слишком много хорошего. — англ.).

Связь моей мысли с теми, что вы переживали все последнее время, вы поймете без моих дальнейших объяснений. Об этом я вам писал еще за несколько дней до вашего ухода, но не решился послать, боясь вторгаться в слишком интимную область вашей внутренней жизни, в которой вам предстояло разобраться одному перед вашим Богом. Теперь же думаю, что могу послать и посылаю. Следующие страницы от знака до знака суть те самые, которые я тогда не послал.

<Понимаю также ваше чувство, как вы выражаетесь, чего-то „недолжного, постыдного“ в вашем теперешнем положении, и одновременно с этим ваш взгляд на это, как на „благо“. Мне кажется, что особенно усложняет для вас ваше положение то, что протест против него и изменение его (так или иначе, не говорю исключительно об изменении внешней обстановки) сопряжено для вас с личным душевным облегчением. Если бы вы не сознавали, что вам лично было бы гораздо легче и приятнее, если бы вы предприняли что-нибудь решительное (опять-таки разумею под этим хотя бы просто твердый отпор и утверждение своей свободы), то вы, вероятно, гораздо скорее и решились бы на это. Но теперь вы боитесь эгоистического побуждения тем более, что по временам сознаете в себе возмущение и недоброе чувство. Это очень, я думаю, усложняет для вас разрешение вопроса. А если, находясь в вашем положении, еще принять в соображение, что на другой чашке весов лежит чувство радостного внутреннего удовлетворения от жертвы собой, то невольно становишься как бы пристрастным в одну сторону, и я думаю (не говорю, чтобы так было в вашем случае: об этом вам одним судить)‚ я думаю, что при этих условиях бывает риск, и тем более бывает, чем человек добросовестнее, слишком мириться с положением действительно недолжным и недостойным для свободного слуги нашего хозяина. Это обоюдоостро и очень сложно, и дай вам Бог разрешить все это самым правильным и праведным образом.>

В связи с вашим теперешним положением боязнь моя проявляется вот в какой форме. Отложив решительный ваш шаг до самого крайнего момента, для того, чтобы быть уверенным, что вы не можете поступить иначе, вы обрекли себя на то, что вам пришлось уйти не только убежденным, что оставаться нельзя и не следует, но и возмущенным до глубины души тем, чего вы были и свидетелем, и объектом. А при возмущении, даже самом праведном, легко примешивается нотка горечи, rancune (злобы. — фр.). А вы дождались такой степени нарастания производимого вокруг вас и над вами зла, что просто как человеческое существо, а не ангел, и притом утомленное, истерзанное существо, вы не могли одновременно с сознанием действительной необходимости уйти, чтобы прекратить происходившее, не могли также не ощущать и горечи, и гнева. Теперь, в вашей новой обстановке, отдохнув немного душой у вас, в этом последнем отношении должна произойти реакция, „сердце отойдет“, и вы будете осуждать себя в том, что чувство горечи поднялось было в вашей душе. Все это в порядке вещей: нельзя к себе быть слишком строгим, и всякое раскаяние хорошо. Но вот тут-то у меня является страх. Боюсь я, как бы, осердясь на блох, вы и шубу в печь не бросили. А шуба в этом случае то, что обстановка, в которой вы жили, и подчинение, в которое втянулись, и разобщение с людьми-братьями (например с рабочим народом), с которым вы мирились, — все это было не должным, нравственно недопустимым, и продолжать это вы уже не могли и не можете, не оскорбляя того Бога, которому служите. Боюсь я, как бы в вас не произошел reversement (поворот — фр). и, освободившись от временной горечи, вы не пренебрегли бы действительными основаниями для вашей перемены жизни, и вас не потянуло бы опять в то положение, где вам пришлось испытать так много удовлетворения и радости от безропотного подчинения себя тем страданиям, которые там испытывали.


1908. „Божеское и человеческое“. „Не могу молчать“


1908. „Божеское и человеческое“. „Не могу молчать“


1910. „Путь жизни“


Вот чего я боюсь, и боюсь я этого не потому, чтобы опасался, что вы физически не выдержите, в чем я убежден, — а потому, что мне глубоко чувствуется, что конец жизни в такой обстановке не соответствует вам и тому, что вы на словах исповедовали и исповедуете, и что, раз оторвавшись от этой среды и обстановки, было бы сугубой ошибкой добровольно туда вернуться, и самому опять лишить себя той свободы, которую вы совершенным шагом приобрели‚ и лишенным которой по своей воле не должен быть никакой человек, желающий иметь возможность беспрепятственно руководиться во всех поступках своей жизни не своей личной волей и не волей другого человека, хотя бы и самого близкого по семейной связи, а — единственно волей Божьей.


Л. Н. Толстой у плотины через реку Воронка. Ясная Поляна. 1908. Фотография В. Г. Черткова


1 ноября

Вчера днем был у нас доктор Беркенгейм, приехавший из Москвы с присланными оттуда врачом и сиделкой, которые будут жить при Софье Андреевне. Он сообщил, что в Ясной все тихо. По его мнению, Софья Андреевна и физически, и душевно здорова. Но она отказывается от пищи и говорит, что сознает приближение смерти, продолжает грозить самоубийством и т. п. Беркенгейм приехал ко мне с поручением от нее. Она просила передать, что просит меня приехать к ней, так как она желает попросить у меня прощения и помириться со мной. Мне сообщили, что после этого она собирается приобщиться. А вечером я узнал, что она приготовила вам телеграмму о том, что помирилась со мной, приобщилась, слабеет, прощается с вами и т. д. и все надеется подействовать на вас так, чтобы вы вернулись. Ехать к ней и принимать безмолвное участие в том, что более чем вероятно было с ее стороны комедией (совмещение причастия с самоубийством), представлялось мне невозможным. Пойти и высказать ей, что у меня на душе, — могло бы выйти беспорядочное пререкание, причем, не выслушавши, она и не поняла бы меня. Оставить без ответа предложение примирения, в котором могла быть и доля искренности, я не хотел. А потому написал ей прилагаемое письмо, которое и было ей передано и на которое, как мне говорят, она отвечает. Но сама признает теперь, что свидание со мной было бы ей тяжело…»[193].


2 ноября
АСТАПОВО

12 часов 00 минут ночи
2 ноября 1910 г. Тула
Телеграмма Владимира Григорьевича Черткова А. Л. Толстой

«Астапово. Из Тулы. Принята 2/XI 12 час. 00 мин. ночи.

Астапово железнодорожный Фроловой до востребования.

„Приеду девять семь минут утра. Владимир“»[194].


2 часа 20 минут ночи
2 ноября 1910 г.
Срочная телеграмма Александры Львовны Толстой брату С. Л. Толстому

«Положение серьезное. Привези немедленно Никитина (врача. — В. Р.). Желал известить тебя и сестру, боится приезда остальных»[195].


10 часов 15 минут утра
2 ноября 1910 г. Астапово Рязанской губ.
Срочная телеграмма Александры Львовны Толстой сестре Т. Л. Сухотиной

«Главное беспокойство отца ужасает возможность приезда больной. Примите все меры, иначе грозит опасность плохого исхода болезни. Отец просит тебя оставаться около больной, беречь ее и удерживать. Необходим полнейший покой. Александра»[196].


Дом начальника станции Астапово, в котором умер Л. Н. Толстой 7 ноября 1910 г. Фотография А. И. Савельева


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
2 ноября

«В ночь с 1 на 2 ноября к учащению дыхания прибавились еще боль в левом боку и кашель. Тут стало воспаление уже очень правдоподобным…

В 2 часа ночи — 39,2°, пульс — 96, и такая же температура до утра…

Ночью Л. Н. держал руки сложенными, как на молитву. Очень мало говорил. Температуру мерить, пульс щупать охотно давал. Согласился на прослушивание, также на компресс. Дремал, но легко просыпался. Надо было проветривать комнату. Принесли ширмы, обставили ими кровать Л. Н. и открыли форточку в той же комнате, в которой лежал. Вечером опять нашел дым в комнату. Дело было не в щелях, которые печник замазал, а в неумелой топке. […] Печник починил печь … но еще день прошел, пока выучились закрывать вентилятор на печи в то время, пока топили. Ночью тараканы и мыши шумели. Есть и клопы — я снял с рубашки Л. Н.

Утром в 9 часов дыхание — 38, температура — 39,2°. Дыхание пустое, вся грудь подымалась. Голос у Л. Н. ослабел и получил звук грудной, слышно было, сколько усилий и болей стоило ему говорить.

Допустили ошибку, что с самого начала не пригласили сиделку к Л. Н. и что мы сами не упорядочили свое дежурство…

Л. Н. был нужен отдых, а приехали В. Г. Чертков с А. П. Сергеенко.

Л. Н. был сосредоточен, озабочен, молчалив и слаб»[197].


2 ноября
9 часов утра

[В АСТАПОВО ПРИЕХАЛ ВЛАДИМИР ЧЕРТКОВ ВМЕСТЕ СО СВОИМ СЕКРЕТАРЕМ АЛЕКСЕЕМ СЕРГЕЕНКО. — В. Р.]


Из записок
Владимира Григорьевича Черткова
2 ноября

«Меня встретил местный начальник станции Иван Иванович Озолин. […] Он провел меня в эту свою квартиру, где я застал Л. Н-ча в постели, весьма слабым, но в полной памяти.

Он очень обрадовался мне, протянул мне свою руку, которую я осторожно взял и поцеловал. Он прослезился и тотчас же стал расспрашивать, как у меня дома.

Во время нашей беседы он стал тяжело дышать и охать и сказал: „Обморок гораздо лучше: ничего не чувствуешь, а потом проснулся, и все прекрасно“. Видимо, болезнь заставляла его физически страдать.

Вскоре он заговорил о том, что в эту минуту его, очевидно, больше всего тревожило. С особенным оживлением он сказал мне, что нужно принять все меры к тому, чтобы Софья Андреевна не приехала к нему. Он несколько раз с волнением спрашивал меня, что она собирается предпринять. Когда я сообщил ему, что она заявила, что не станет против его желания добиваться свидания с ним, то он почувствовал большое облегчение и в этот день уже больше не заговаривал со мной о своих опасениях.

Он спрашивал меня про А. Б. Гольденвейзера, про свою дочь Т. Л. Сухотину и про то, что делается в Ясной Поляне, на что я отвечал ему, насколько мог, в успокоительном смысле. Между прочим он сказал: „Я получил хорошее письмо от Сережи. Он очень тверд, согласен с моим уходом“.

Затем, вспомнив мое последнее письмо к нему по поводу присланной ему из Ницы книги П. П. Николаева „Понятие о Боге как совершенной основе жизни“, Л. Н.очень сочувственно о ней отозвался, заметив, что автор „обосновывает свою мысль обстоятельно и основательно“.

Потом Л. Н. спросил меня, нет ли вестей от Ивана Ивановича (Горбунова). Я сказал о том, что И. И. в напечатанной беседе с интервьюером сочувственно и сердечно отозвался об уходе Л. Н-ча.


Художник В. И. Россинский. Свидание Толстого с В. Г. Чертковым


Сказал я ему также, что Марья Александровна (Шмидт) шлет ему привет, сочувствует ему и понимает, что он не мог поступить иначе.

Он слушал все с большим вниманием. Опять упомянул про Ив. Ив-ча, что ждет от него книжечек (брошюры из „Пути жизни“. — В. Р.).

Мы молчали. Л. Н. протянул руку в мою сторону. Я нагнулся к нему. Но он тоскливо прошептал: „Нет, я так“.

Я: „Что, трудно вам?“

Л. Н.: „Слабость большая, слабость“. Потом, помолчав: „Галя вас легко отпустила?“

Я: „Конечно. Она сказала даже, что рада будет, если я провожу вас дальше на юг“.

Л. Н.: „Нет, зачем, нет“.

Несколько позже он спросил меня, не приехал ли к С. А-не врач-психиатр. На мой утвердительный ответ он спросил: „Не Россолимо ли?“ Я сказал, что нет.

После молчания: „А ваша мать, Елизавета Ивановна, где?“

Я: „В Канне. Она телеграфировала, спрашивала о вашем здоровье“.

Л. Н.: „Как, разве там уже известно?“

Потом он сказал мне: „До свидания. А девушки наши спят?“

Я вышел и вызвал Александру Львовну.

Днем, когда я дежурил около его кровати, Л. Н., заметив, что я без своих обычных перчаток, спросил: „А у вас экзема прошла?“


В этот день я был свидетелем характерного проявления добродушного юмора, не покидавшего Л. Н-ча даже в минуты тяжелых страданий

Л. Н. лежал на боку, тяжело дыша, и стонал. В это время по поводу маленького инцидента не совсем „печатного“ свойства он вдруг с улыбкой повторил шутку одной отличавшейся остроумием умиравшей французской писательницы, по такому же поводу неожиданно сострившей над собою, к изумлению присутствовавших, считавших ее в агонии. […]

Потом, помолчав немного, он сосредоточенно прибавил: Эта госпожа… (он назвал ее имя, которое я запамятовал) была очень серьезная и достойная женщина. Она была друг Руссо, значит, разделяла его взгляды. То есть, — добавил он медленно, взвешивая каждое слово, как бы формулируя для самого себя что-то имевшее для него серьезное значение, — т. е.… она была… религиозна… но не правоверна“»[198].


2 ноября
11 часов 45 минут утра
Телеграмма Александры Львовны Толстой А. М. Хирьякову

[АЛЕКСАНДР МОДЕСТОВИЧ ХИРЬЯКОВ, ПОСЛЕДОВАТЕЛЬ УЧЕНИЯ ЛЬВА ТОЛСТОГО, ЛИТЕРАТОР, СОТРУДНИК ИЗДАТЕЛЬСТВА «ПОСРЕДНИК», АВТОР СТАТЕЙ О Л. Н. ТОЛСТОМ. — В. Р.]

«Поместите газетах от моего имени: отец заболел бронхитом, прервали путешествие, непосредственной опасности нет, обстановка самая покойная и удобная. Только корреспонденты досаждают окружающих. Убедительно прошу их не приезжать. Буду вам телеграфировать ход болезни. Сообщайте мои телеграммы петербургскому агенту Ассошиэйтед Пресс»[199].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
(Продолжение)
2 ноября

«Л. Н., поговорив перед полуднем с Владимиром Григорьевичем, приехавшим в 9 часов, вздремнул.

В 12.30 дня в мокроте — кровь. Воспаление легких стало несомненным.

Когда Л. Н. был один, все время дремал, легко просыпался, в доброй памяти. Сегодня, как и вчера, немного диктовал: мысли о Боге и письма.

Около Л. Н. дежурили, чередуясь, Александра Львовна, Варвара Михайловна и я, теперь и Владимир Григорьевич. Приходил Стоковский. Приезд Черткова внес успокоение, он твердо убежден, что у Л. Н. хватит сил перенести эту болезнь. Александра Львовна не теряется.

Л. Н. серьезен и, наверно, понимает опасность, сознает, насколько ослаб, насколько болезнь серьезна.

Он нежен, смирен, старается угождать всем во всем, хоть и с напряжением сил, но не показывая этого, соблюдает душевное спокойствие. Очень благодарен за всякое внимание, услугу.

Температура между 2 и 5 часами пополудни — 39,5°, после упала до 38,8°.

Пожелал градусник и прочесть газеты. Владимир Григорьевич прочел статью Хирьякова (о Л. Н. и еще другие), Л. Н. еще просил — не о себе, а „что попадется“ политического.

Сзади, ниже лопатки влево, звук глуше, грохот крупных и малых пузырей. Вправо, под лопаткой, звук тоже немного глухой, хрипы. В этом же (правом) боку стал чувствовать легкую боль. Второй фокус воспаления.

В 6.30 вечера температура — 38,8°, дыхание — 38. Я проветривал в это время, виню себя.

Потом в 7 часов заснул. Слышно, охал: „Боже мой, боже мой“. Я в первый раз слышал от стонущего Л. Н. эти слова»[200].


Из записок Владимира Григорьевича Черткова
(Продолжение)
2 ноября

«Около 5 часов того же дня Л. Н., вероятно, желая рассеять немного свои мысли, попросил меня почитать ему что-нибудь из газет. Я взял лежавший около меня на столе нумер какой-то газеты и, развернув его, стал читать чье-то сообщение о причинах ухода Л. Н-ча из Ясной. По этому поводу я сказал Л. Н-чу, что в ответ на поступавшие ко мне со всех сторон запросы я послал в газеты письмо по поводу его ухода. Он заинтересовался моим письмом […] Во время чтения кто-то нас прервал. Возобновляя чтение, я хотел уже прямо приступить к газете, но Л. Н. спросил о моем письме: „Это все?“ — „Нет, еще есть“. — „Так дочитайте“. Он прослушал все до конца с величайшим вниманием. Докончив чтение моего письма и взглянув на него, я заметил, что он плакал. „Прекрасно“, — проговорил он с умилением. Потом я почитал ему кое-что из тех вестей о нем, которыми в эти дни переполнены были газеты. Сначала он как будто слушал со вниманием, но вскоре, — как я и предвидел, зная его несочувствие к выдающемуся значению, придаваемому людьми его личности, — он попросил меня оставить это и почитать что-нибудь из политического отдела. Я прочел несколько передовых статей. Он лежал тихо, вероятно, только наполовину прислушиваясь и находя в механическом сцеплении читаемых ему мыслей некоторое отдохновение от напряженной работы своего собственного сознания.

Вечером Л. Н. попросил меня позвать Алексея Сергеенко и очень ласково с ним побеседовал. Вспомнив, что он его в Шамардине задержал и тем заставил пропустить поезд и проехаться 50 верст на лошадях, он участливо спросил его, как он тогда доехал.

С первого же дня моего приезда в Астапово я поселился в той квартире, где лежал Л. Н-ч, и в течение всех последующих дней и ночей принимал участие вместе с Ал. Л-ной и остальными в дежурстве около него и уходе за ним. […] Время это протекло для меня как один день. Все слилось в какое-то одно непрерывное видение, в котором мне невозможно теперь отличить ни последовательности дней, ни дней от ночей. Каждое сказанное при мне слово Л. Н-ча я тотчас же заносил в свою записную книжку; и только по этим записям и обозначенным в них дням недели мог я теперь восстановить в своей памяти то, чего я был тогда свидетелем.

Говорил он со мной немного, очевидно, довольствуясь тем‚ что я находился около него. По тому, как он на меня от времени до времени глядел, — то ласково и нежно, то сосредоточенно и вдумчиво, то улыбаясь своей светлой улыбкой, — я не мог не видеть, как рад он был моему присутствию около него в эти столь значительные для него минуты. Вспоминаю, как он раньше не раз‚ бывало, говорил мне, что желал бы, чтобы самые близкие ему люди, дочь его Саша и я, находились около него при его смерти. Вместе с тем он, видимо, сознавал, так же как и я, что мы и сердцем, и душой слишком близки друг к другу для того, чтобы нужны были словесные излияния.

Раз я сидел один около него. Он лежал на спине, с головой, слегка приподнятой подушками, и тяжело дышал. Встретившись глазами со мною, он протянул свою руку в мою сторону и спросил: „Ну, что, милый… милый мой?“ — „Ничего‚ дорогой мой, — ответил я, — потерпеть надо“. Он быстро ответил: „Да, да“, — и снова направил свои глаза в пространство‚ продолжая равномерно охать с каждым дыханием»[201].


Из письма Владимира Григорьевича Черткова в «Русские ведомости»

«…О причинах его (Л. Н-ча. — В. Р.) ухода, касающихся интимной стороны его семейной жизни, распространяться, разумеется, не подобает…

Со своей стороны могу только сказать, что предпринятый Л. Н-чем шаг он предварительно долго обдумывал, и что если он, наконец, решился на него, то только потому, что почувствовал перед своей совестью, что не может поступить иначе. И все те, которые знают и понимают то, чем живет Л. Н., не станут сомневаться в том, что, как бы ни поступил он и в будущем, руководить им будет, в серьезных решениях его жизни, всегда это же самое стремление поступать не так, как ему хочется‚ а как велит ему Бог.


В. Г. Чертков. Телятинки. 1909. Фотография Т. Тапселя

Вместе с тем ничего нет удивительного в том, чтобы человек его возраста искал для себя возможности тихой сосредоточенной жизни для того, чтобы приготовиться к смерти, приближение которой он не может не чувствовать…

…Мы можем только пожелать ему‚ в той скромной обстановке, среди близкого его сердцу простого народа, в которой он ищет уединения и сосредоточения, беспрепятственно найти то, чего жаждет его душа и чего он так заслужил своими неустанными и бесстрашными трудами в интересах, духовных и материальных, страждущего и порабощенного человечества»[202].


2 ноября
7 часов 25 минут вечера
Телеграмма Александра Львовны Толстой А. М. Хирьякову

«Катаральное воспаление нижней части левого легкого. Сердце работает хорошо. Максимальная температура — 39,8, падает — 37,2. Пульс 104–90. Экспекторация диуреза достаточна. Изжога. Сон спокойный. Душевно бодрый и спокойный».

8 часов вечера

[ПРИЕЗД В АСТАПОВО СЫНА — СЕРГЕЯ ЛЬВОВИЧА ТОЛСТОГО. — В. Р.]

Около 10 часов вечера

[ТОЛСТОЙ ВСТРЕТИЛСЯ С ПРИЕХАВШИМ К НЕМУ СЫНОМ СЕРГЕЕМ. ВСТРЕЧА «ОЧЕНЬ ТРОНУЛА» ЕГО. — В. Р.]


Из «Очерков былого»
Сергея Львовича Толстого
2 ноября

«Все мы смотрели на будущее хотя и с тревогой, но и с надеждой. Доктора нашли воспаление обоих легких, главным образом, левого легкого. Вечером температура была высокая, около 39°. Но пульс, говорили врачи, был не плох.


С. Л. Толстой. 1910-е гг.


Мне рассказали, что отец спрашивал врачей, можно ли ему будет встать дня через два. Ему ответили, что едва ли можно будет и через две недели. Тогда он огорчился, повернулся к стене и ничего не сказал. Саша дала мне письма отца, которые он написал мне, сестре Тане и ей.

Саша, Душан Петрович и я раздумывали, пойти ли мне к отцу или нет. Ведь он все еще думал, что никому из нас не известно, где он. Увидав меня, он мог взволноваться. Душан Петрович настойчиво советовал мне пойти, и я с ним согласился. Часов в десять я пошел к отцу. Он лежал в забытьи. Я постоял в комнате. Тут еще оставались некоторые озолинские вещи, ненужные для больного. На простом деревянном столе стояли лекарства. Горела небольшая керосиновая лампа с абажуром.

Душан Петрович, сказал: „Лев Николаевич, здесь Сергей Львович“. Отец открыл глаза и посмотрел на меня удивленным и беспокойным взглядом. Я поцеловал его руку (чего мы обыкновенно не делали). Он спросил меня:

— Сережа? Как ты узнал? Как ты нас нашел?

Я сказал, тут же выдумавши: „Проезжая через Горбачево, я встретил кондуктора, который ехал с вами, он мне сказал, где вы“. Это было только отчасти правдой: я спрашивал кондуктора, не знает ли он, где отец, уже получив телеграмму о том, что он в Астапове Кондуктор мне это подтвердил. Тогда отец спросил меня:

— А как кондуктор тебя узнал? Он разве знал, кто ты?

Я сказал: „Да, меня знают многие кондуктора Курской дороги“.

После этого разговора он опять закрыл глаза и уже ничего не говорил. Судя по голосу, я не нашел, что он в очень плохом состоянии.

На другой день Саша мне передала слова отца: „Сережа-то каков? Как он нас нашел! Я ему очень рад, он мне очень приятен. Он мне руку поцеловал!“ И он всхлипнул. […] Около 12 часов ночи пришел экстренный поезд, заказанный матерью в Туле. […] В эту ночь никто к отцу не пошел»[203].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
(Продолжение)
2 ноября

«В 9.40 (вечера. — В. Р.) температура — 39,2°, пульс — 114. Томился, изжога. Пульс — каждый третий перебой. Принял четыре капли строфантовой настойки. Через 7 минут — 110, перебоев менее.

В 10 часов ночи — 140. Когда Л. Н. спросил меня, какой пульс, и я сказал, что 110, попросил часы и сам стал считать, насчитал 80 (перебои не дали ему правильно сосчитать пульс).

В 10.20 предложили кофе. Л. Н. не хотел пить, боясь усиления изжоги. По той же причине сегодня не пил молока и ничего не ел.

Хотя ободряем друг друга, особенно Владимир Григорьевич, сегодня все мы, окружавшие Л. Н., скрываясь один от другого, исплакались»[204].

2 ноября

11 часов 44 минуты вечера

[ЭКСТРЕННЫЙ ПОЕЗД ПРИВЕЗ В АСТАПОВО ЖЕНУ ТОЛСТОГО — СОФЬЮ АНДРЕЕВНУ, ДОЧЬ ТАТЬЯНУ, СЫНОВЕЙ АНДРЕЯ И МИХАИЛА, ДОКТОРА РАСТЕГАЕВА, ФЕЛЬДШЕРИЦУ СКОРОБОГАТОВУ, В. Н. ФИЛОСОФОВА И ДОКТОРА СЕМЕНОВСКОГО, ПОДСЕВШЕГО К НИМ В ДАНКОВЕ. СЫН ИЛЬЯ ПРИЕХАЛ ДНЕМ ПОЗЖЕ.

В АСТАПОВЕ ВАГОН ОТЦЕПИЛИ И ПОСТАВИЛИ НА ЗАПАСНЫЙ ПУТЬ. ТОЛСТЫЕ И СОПРОВОЖДАЮЩИЕ ИХ УСТРОИЛИСЬ В НЕМ И РЕШИЛИ ЖИТЬ ТАМ СТОЛЬКО, СКОЛЬКО ЭТО БУДЕТ НУЖНО. — В. Р.].


Из воспоминаний Варвары Михайловны Феокритовой-Полевой

«2 ноября вечером мы с Сашей, смотря в окно, увидели, как медленно, без шума подошел экстренный поезд, привезший семью Льва Николаевича.

Помню весь ужас, охвативший нас всех при появлении этого поезда!.. Мы бросились чем попало дрожащими руками завешивать все окна домика.

Страх, что Софья Андреевна посмотрит в окно, стукнет или громко назовет Льва Николаевича, поглотил нас совершенно»[205].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
(Продолжение)
2 ноября

«В 12.10 ночи приехал экстренный поезд с одним вагоном (санитарным: половина — второго, половина — третьего класса). Я пошел, переутомленный, встречать и сообщить Софье Андреевне о положении Л. Н.

Софья Андреевна имела не свой обычный деловой вид, была не такой, какая она есть, а какой-то нерешительной, несмелой. Была бледна. За ней следили, прерывали ее с нетерпением: „Мамá, не волнуйся“.

Софье Андреевне я рассказал, что у Л. Н. воспаление, которое в этом возрасте обыкновенно смертельное, но Л. Н. в последние пять лет два раза легко перенес бронхопневмонию, сил много, не безнадежен. Софья Андреевна заговорила о свидании с Л. Н., на это я сказал, что этого не может быть, что Л. Н. третьего дня бредил тем, что она его догонит. Софья Андреевна упрекала меня, почему я тогда не разбудил ее, что она бы обласкала его и он не уехал бы, и что это он навлек на нее такой позор, жену бросил, она ему ведь ничего не сделала, только вошла в кабинет посмотреть, у него ли дневник, который пишет, не отдал ли и его, и еще, услышав шум, заходила и спросила: „Левочка, аль ты нездоров?“ — „Изжога, миндаль принимаю, не мешай мне“, — ответил злобным голосом, досадуя. Я долго стояла у двери. Сердце у меня билось. Потом, услышав, что потушил свечу и ложится спать, я ушла. Как это я крепко заснула, что не слышала, как он ушел.


С. А. Толстая с сестрой милосердия Е. П. Скоробогатовой около вагона, где жила семья Толстых на станции Астапово. Ноябрь 1910 г. Кадр из кинохроники


Если Л. Н. выздоровеет, в чем Софья Андреевна не сомневается, и если поедет на юг… (пропуск в рукописи. — В. Р.).

Татьяна Львовна, Андрей, Михаил и В. Философов были усталые и встревоженные, озабоченные положением и отца и матери. Успокаивали мать, но нервно, с укорами. Софья Андреевна выставляла причиной свое нездоровье… (пропуск в рукописи. — В. Р.), а потом созналась: „Я пересолила“»[206].


ВСЕ В АСТАПОВО

Из воспоминаний Валентина Федоровича Булгакова
1 ноября

«На другой день (1 ноября. — В. Р.) в Телятинках стало известно, что Лев Николаевич простудился по дороге, заболел и слег на станции Астапово, Рязано-Уральской железной дороги, где начальник станции милейший латыш И. И. Озолин предоставил в его распоряжение свою квартиру. Еще через день о месте пребывания Льва Николаевича узнали от одного журналиста Толстые. София Андреевна с сыновьями и дочерью Татьяной Львовной заказали экстренный поезд и тотчас выехали в Астапово. Чертков с неразлучным Сергеенко отправился туда еще раньше.

Перед отъездом Чертков просил меня о дружеском одолжении: остаться в Телятинках с его больной женой, взволнованной и потрясенной всем происшедшим, и помочь ей в случае необходимости. Таким образом, я оказался снова привязанным к месту своего жительства, между тем как я знал, что в Астапове собрались многие друзья и близкие Льва Николаевича, и у меня было сильное желание поехать туда и еще раз, хоть мельком, увидеть дорогого учителя»[207].


М. В. Нестеров. В. Ф. Булгаков. Набросок. 1923


Из «Очерков былого»
Сергея Львовича Толстого

«29-го вечером я поехал обратно в Москву для того, чтобы пригласить психиатра в Ясную Поляну. Здесь я через врачей Беркенгейма и Никитина узнал, что в Ясную мог бы поехать их товарищ по университету, некто Растегаев, бывший главным врачом психиатрической больницы, кажется в Екатеринославе. Растегаев был у меня, и я с ним уговорился, и он в тот же вечер поехал в Ясную. Вместе с Растегаевым в Ясную поехала медичка 5-го курса, фельдшерица и сестра милосердия Скоробогатова.

В Москве ко мне приходил Михаил Петрович Новиков. Он показал мне письмо отца к нему и рассказал свой разговор с ним, когда он был в последний раз в Ясной.

Отец говорил Новикову, что хочет переменить образ жизни и поселиться у него в избе (в деревне Боровкове близ станции Лаптево Московско-Курской железной дороги), что ему тяжело положение помещика, тяжело пользоваться услугами прислуги.

Новиков сказал ему: „Л. Н., ваш возраст — предельный возраст, вам поздно изменять образ жизни. Вы живы, так сказать, искусственно. Вы можете жить только в привычных вам удобных условиях жизни. Вы не выживете в более суровых условиях“.

Отец настаивал и стал жаловаться на свое семейное положение, на рознь с женой.

Тогда Новиков сказал ему: „По-нашему, по-мужицкому, над вами, Лев Николаевич, посмеялись бы. Бабу надо учить“.

И Новиков рассказал ему, как его брат поучил вожжами свою жену, пившую запоем, и она перестала пить. […]

Я разделял опасение врачей в том, что отец в новых, непривычных условиях жизни заболеет, но, зная, что за последнее время здоровье отца было недурно, преуменьшал опасность. И странно: почему-то я думал, что за лето отец набрался довольно сил, чтобы дожить до конца зимы, но что опасность ему грозит именно в феврале.

Итак, 1 ноября в ночь я поехал прямо в Никольское (для решения хозяйственных проблем. — В. Р.), решив в Ясную теперь не заезжать. На другой день, проезжая станцию Лазарево, я на поезде, около 10 часов утра, получил следующую телеграмму от жены из Москвы: „Пассажирская. Срочная. Графу Сергею Толстому, пассажиру поезда 9 Курской дороги. Лазарево. Получили следующую телеграмму со станции Астапово: положение серьезное, привези немедленно Никитина. Желал известить тебя и сестру, боится приезда остальных. Никитину я сообщила. Маша“.

[…] вместо Никольского поехал в Астапово. Туда я приехал 2 ноября в 7 часов вечера»[208].


Из воспоминаний
Татьяны Львовны Сухотиной
31 октября

«Никто, кроме Александры, не знал, где он находился. Александра поехала к нему, дав нам слово, что известит нас, если отец заболеет. Брат Сергей вернулся в Москву. Когда он уехал, все стало нам казаться еще мрачнее, а то, что нас ожидало, еще более страшным. Я не сомневалась, что перемена жизни означала для отца конец.

Мать тоже внушала мне опасения. И лично за нее, а также и потому, что я знала, что если попытка самоубийства ей удастся, отец никогда уже не обретет ни покоя, ни счастья. Мы вызвали психиатра и сестру милосердия, которые не отходили от ее постели»[209].


Т. Л. Сухотина в Ясной Поляне. 23 мая 1903 г. Фотография С. А. Толстой


Первое безответное письмо Татьяны Львовны Сухотиной Л. Н. Толстому
31 октября. Ясная Поляна

«Милый папá,

я себя буду всю жизнь упрекать, если я не напишу тебе того, что я думаю.

Сколько десятков твоих писем разослано по всему свету с советами не бросать порочных, неверных и тяжелых мужей и жен.

Что бы ты посоветовал мне, если бы ты знал, что мой муж пьяница и бьет меня? Ты советовал бы мне терпеть (курсив Т. Л. Сухотиной. — В. Р.).

Может быть, я ошибаюсь. Тогда объясни мне.

Мамá, если будет жива — нравственно не изменится. Я пришла к тому, что на это нет надежды.

Но надо ли бросать больную тяжелую жену?

Думаю, что она не переживет твоего отъезда. Доктора находят, что сердце ее слабо. Она упорно отказывается есть, и при ее истощении это долго не продлится.

Ехать к тебе она не пытается и не может в теперешнем ее состоянии. Должна тебе все это написать для того, чтобы ты потом не упрекнул нас в том, что мы не сообщили тебе об очень вероятном исходе.

Мне ни страшна ее смерть, даже и твоя. Но страшнее всего для меня это то, если ты потом будешь мучиться и страдать от ее самоубийства и считать себя виноватым в нем. Оба доктора: психиатр и Беркенгейм считают, что это очень вероятно.

Страдает она очень сильно, но все еще ждет какое-нибудь известие от тебя. Целую тебя. Твоя Таня»[210].


Спальня Л. Н. Толстого. На стене портрет дочери Татьяны. Ясная Поляна. 1908. Фотография К. К. Буллы


Второе безответное письмо Татьяны Львовны Сухотиной Л. Н. Толстому
1 ноября 1910 г. Ясная Поляна

«Милый, дорогой папенька, какое мы тяжелое время переживаем. Просто сил нет! Сегодня ночью ни минуты не спала и страдала ужасно, не умея ничем себя успокоить. Главное страдание — это то, что я все сужу, обсуждаю и, кажется, даже осуждаю. И не могу привести себя в то состояние смирения и покорности, когда говоришь себе, что надо думать только о том, что самому надо делать.

Так вот я хочу сказать тебе то, что я считаю своим долгом делать: над мамá я не могу употреблять насилия ни в насильственном удержании ее от самоубийства, ни в удержании ее от поездки к тебе, если она это, несмотря на наши уговоры и увещания, решит сделать.

Она живет теперь надеждой опять с тобой свидеться и ждет твоего позволения приехать с тобой повидаться. Если хочешь знать мое мнение, то мне кажется, что не только следовало бы ей это разрешить (со временем и под условиями), но и опасно ей в этом отнять надежду. Она, бедная, очень страдает, очень жалка, и, по словам доктора, который тут, она в таком состоянии, что при теперешней ее слабости малейший бронхит может ее унести.

Хотя я знаю, папенька, что мнения докторов для тебя не имеют значения и для меня с годами тоже все менее и менее, — но заставила его написать мнение о состоянии мамá для того, чтобы ты и Саша не обвинили меня в пристрастном взгляде.

Сейчас по уговорам Андрея и моим мамá выпила кофе и как будто в первый раз поверила нам, что единственное средство вам каким-нибудь образом сойтись — это ей взять себя в руки, и ни в чем не употреблять над тобой насилия, от которого ты ушел.

Я не надеюсь на то, чтобы она в корне изменилась, но я не могу вполне ей не верить. Она клянется и божится, что только хочет повидать тебя и потом уедет и подчинится всему, что ты захочешь.

По ночам слышу ее рыдания, нарочно не встаю, чтобы не дать ей возможности сильнее расстраивать себя разговорами со мной.

Хотя я мало верю в это, но возьму с нее письменные обещания в разных вещах, которые мы все считаем нужным, чтобы она исполнила

Посылаю тебе мое вчерашнее письмо к тебе. Я беру назад свое право давать тебе советы. Но по этому письму ты поймешь, какие у меня мысли и чувства бывают, которые мне хочется побороть.

Целую тебя, твои руки.

Люблю тебя изо всех сил, жалею, и стараюсь тебе вполне доверять и не думать, что то, что я считаю нужным и должным — справедливо. Но это трудно. Трудно не доверять себе.

Твоя Таня.

P. S. Мамá пила кофе и ободрилась нашим обещанием просить у тебя разрешения повидаться с ней. Насильно ехать тебя искать, я думаю, она не будет. Когда она об этом говорила — мы ей не препятствуем, и это ее останавливает.

<Рукой П. И. Растегаева (врача С. А. Толстой. — В. Р.): >

По просьбе Татьяны Львовны считаю своим долгом высказать, что вообще неустойчивая нервно психическая организация Софьи Андреевны благодаря возрасту и последним событиям теперь представляет ряд болезненных явлений, которые требуют продолжительного и серьезного лечения. Самым тяжелым симптомом является отказ от пищи: хотя отказ и не полный (С. А. пьет воду), но ввиду того что продолжается 4 дня, отказ этот так может ослабить организм, что самое незначительное вредное внешнее влияние может вызвать серьезное заболевание. Каких-нибудь психопатологических черт, указывающих на наличность душевного заболевания, ни из наблюдения, ни из бесед с Софьей Андреевной я не заметил.

Врач П. Растегаев.

19 1/XI 10.

<Рукой М. А. Шмидт:>

Дорогой Лев Николаевич, ни на минуту не перестаю думать, любить вас, чувствую ваши страданья и вместе с вами переживаю их. Крепко целую ваши руки и верю, что иначе вы поступить не могли. Ваша старушка»[211].


Из воспоминаний
Татьяны Львовны Сухотиной
(Продолжение)

«Через несколько дней после отъезда Александры Булгаков, живший у Черткова в Телятинках, пришел ко мне и сообщил по секрету, что отец заболел и что Чертков поехал к нему.

— А где же он заболел?

— Чертков запретил мне об этом говорить.

— Далеко ли? В России? За границей?

Я засыпала Булгакова вопросами, на которые он не мог отвечать: Чертков ему запретил.

— Неужели Чертков не понимает, что мне необходимо это знать, и почему он запретил говорить мне?

— Не знаю, — ответил Булгаков. И это таким тоном, словно хотел сказать: я и сам не понимаю. — Он заставил меня поклясться, что я никому не открою тайны, которую он мне доверил

Можно себе представить, какую тревожную ночь провела я после этого сообщения!

Отец умирает где-то поблизости, а я не знаю, где он. И я не могу за ним ухаживать. Может быть, я его больше и не увижу. Позволят ли мне хотя бы взглянуть на него на его смертном одре? Бессонная ночь. Настоящая пытка. И всю ночь из соседней комнаты до меня доносились рыдания и стоны матери. Вставши утром, я еще не знала, что делать, на что решиться. Но нашелся неизвестный нам человек, который понял и сжалился над семьей Толстого. Он телеграфировал нам: „Лев Николаевич в Астапове у начальника станции. Температура 40°“. До самой смерти буду я благодарна корреспонденту „Русского слова“ Орлову.


М. А. Шмидт. Москва. 1886. Фотография И. Ф. Курбатова


Я разбудила мать и братьев. Мы поехали в Тулу. В Астапово ходил только один поезд в день. Мы на него опоздали. Мы заказали специальный поезд.

Перед отъездом из Ясной моя мать с лихорадочной поспешностью обо всем подумала, обо всем позаботилась. Она везла с собою все, что могло понадобиться отцу, она ничего не забыла. Но еслиголова ее была ясна, то в сердце не было доброты. В те дни мы, дети, сердились на нее и осуждали ее. Мы не могли не видеть, что она была причиной всего происшедшего,и, не обнаруживая в ней и следа раскаяния, были не в состоянии простить ее»[212].


Из «Моих воспоминаний» Ильи Львовича Толстого

«В эту же ночь (с 29 по 30 октября. — В. Р.) я уехал к себе в Калугу.

Никто не сказал мне, куда уехал отец, но я был так уверен в том, что он в Шамардине у тети Маши, что на следующий же день я пошел к калужскому губернатору князю Горчакову и попросил его принять меры, чтобы козельская полиция не причинила отцу неприятностей из-за того, что у него не было с собой никаких документов.

Шамордино от Калуги в пятидесяти верстах.

В это время у меня в Калуге случайно стояла тройка лошадей. Моя жена настойчиво советовала мне тогда же сесть в экипаж и ехать к Марье Николаевне, но я этого не сделал только потому, что я побоялся спугнуть оттуда отца.

Ему могло быть неприятно, что я узнал, где он находится.

После выяснилось, что я ехал от Засеки до Калуги в том же вагоне, в котором ехала моя сестра Саша.

Если бы я последовал совету моей жены, я мог бы приехать в Шамардино одновременно с ней или даже раньше […] Теперь я жалею, что я этого не сделал.

Через два дня я получил телеграмму, что отец лежит больной в Астапове

Я сейчас же поехал туда

Там я застал почти всю нашу семью, приехавшую из Ясной Поляны на экстренном поезде и поселившуюся на запасном пути в вагоне первого класса»[213].


Л. Н. Толстой с сыном Ильей Львовичем. Ясная Поляна. 14 марта 1903 г. Фотография П. А. Сергеенко


3 ноября

АСТАПОВО
Утро

[ПРИЕЗД ИЗДАТЕЛЯ «ПОСРЕДНИКА» ИВАНА ИВАНОВИЧА ГОРБУНОВА-ПОСАДОВА И ПИАНИСТА АЛЕКСАНДРА БОРИСОВИЧА ГОЛЬДЕНВЕЙЗЕРА. ТОЛСТОЙ ЗАХОТЕЛ ИХ ВИДЕТЬ. В ЭТОТ ЖЕ ДЕНЬ ИНКОГНИТО ДЛЯ ОТЦА ПРИЕХАЛ СЫН ИЛЬЯ ЛЬВОВИЧ ТОЛСТОЙ. — В. Р.].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
3 ноября

«Вчера днем Л. Н. страдал от сильного жара (39,6).

Ночь на 3 ноября до полуночи спал очень плохо, почти все время бредил, кашлял, снова отхаркнул ржавую мокроту, стонал, страдал от изжоги. Перед полуночью жар постепенно упал до 37,7, после полуночи Л. Н. спал спокойно.

Температура утром в 6 часов — 37,2, дыхание — 36, пульс — 90.

Температура утром в 9 часов — 37,2, дыхание — 39, пульс — 104–120, перебои, слабый.

В 10.20 температура — 36,7.

Хотя Л. Н. значительно ослабел за время болезни, по два дня ничего не ел, мало пил, все-таки физических сил у него удивительно много. […]

Просил обмыть лицо и руки. Александре Львовне, когда ему это делала, сказал:

— Как вы, женщины, ловко это делаете.

Опять выпил нарзану и обыкновенной воды.

Спросил, какая у него болезнь.

— Катаральное воспаление частей нижних долей легких.

Л. Н. помолчал.

— Старайтесь, Лев Николаевич, поменьше говорить, больше отдыхать.

Сегодня приехали Илья Львович, И. И. Горбунов, Гольденвейзер

Л. Н. пожелал писать дневник и попросил поправить ему под головой. Я, поправляя, подложил ему подушку, привезенную ночью.

Л. Н.: Какая это подушка?

— Ваша, прислали из Ясной.

Л. Н. отстранил подушку.

С кем?

— С Татьяной Львовной.

Когда Таня приехала?

— Ночью.

Молчок.

И Дмитрий Васильевич здесь? (Никитин. — В. Р.).

Л. Н.: Дмитрий Васильевич когда приехал? So viel Umstände! („Сколько беспокойства“, нем. — В. Р.).

От Владимира Григорьевича Л. Н. узнал, что приехали Горбунов и Гольденвейзер

Пришел Д. В. Никитин, добрый друг Л. Н. В начале 1900-х годов — домашний врач у Толстых. Он теперь занимается преимущественно бактериологией. Л. Н. мило, дружелюбно принял его и поговорил с ним о медицине: говорил о бесполезности медицинского лечения, что важен один уход. Ни в чем нет столько занятия тем, чего не знают, как в медицине. […]

Потом спросил, на какой бок лечь от изжоги. Л. Н. инстинктивно ложился на правый бок, переменяя компресс.

Освидетельствовали Л. Н-ча Никитин и А. П. Семеновский.


С. А. Толстая с сыном Ильей Львовичем у вагона, в котором они жили на станции Астапово. Ноябрь 1910 г. Фотография С. Г. Смирнова


С. А. Толстая с сыном Ильей Львовичем у вагона, в котором они жили на станции Астапово. Ноябрь 1910 г. Фотография С. Г. Смирнова


Сердце слабо. Никитин приписывает это не столько органическому расстройству, сколько расстройству нервного аппарата сердца.

После Л. Н. отдыхал.

Ходила за ним Варвара Михайловна; ей сказал, что она идеальная сиделка.

Потом с Владимиром Григорьевичем говорил о дневнике и, кажется, диктовал (начало письма Э. Мооду. — В. Р.). Владимир Григорьевич прочел отобранные письма из полученных на имя Л. Н. после его ухода. […]. Спросил о В. Ф. Булгакове (секретаре) и о С. М. Булыгине, не звали ли их на ставку. Владимир Григорьевич слишком утомил Л. Н. разговорами и чтением писем, на которые Л. Н. диктовал ответ»[214].


Из записок Владимира Григорьевича Черткова

На следующий день, 3 ноября, Л. Н. справлялся у меня о ходе печатания у Сытина переработанного им нового издания «Круга чтения», которое было значительно задержано, отчасти из-за цензурных притеснений. […] Доктора попросили меня постараться уговорить Л. Н-ча принять пищи. Но на мое предложение поесть чего-нибудь он ответил: «Не хочется, а я думаю‚ что когда не хочется, то и не нужно». […] В этот день Л. Н. находился в особенно оживленном состоянии. […]

Попозже Л. Н. подозвал меня к себе и сказал: «Я хочу вас спросить об одной вещи; но если это будет вам неприятно, то скажите мне». […] и спросил меня, как следует, по моему мнению, ответить Мооду, английскому переводчику романа «Воскресение», на его предложение прислать Л. Н-чу для помощи яснополянским крестьянам 500 рублей из прибыли от издания этой книги… […] Я сказал ему, что, по-моему, следовало бы поблагодарить и принять эти деньги. […] Потом, помолчав, он стал диктовать мне по-английски текст предполагаемого письма к Мооду: «On my way to the place where I wished to be alone I was… — вы знаете‚ как сказать… „Я продолжал: …taken ill“. Он: „Да, да. Так вы уж составьте“»[215].

Последнее неоконченное письмо Льва Николаевича Толстого Эйльмеру Мооду (Aylmer Maude) (черновое)

«1910 г. Ноября 3. Астапово.

On my way to the place where I wished to be alone I was [taken ill]»[216].

[На пути к тому месту, где я хотел найти уединение, [я заболел], с англ.; последние два слова — подсказка В. Г. Черткова. — В. Р.].


Из записок Владимира Григорьевича Черткова
(Продолжение)
3 ноября

«Немного погодя он спросил меня, видел ли я „Таню“ (его старшую дочь), о приезде которой в Астапово он узнал от Маковицкого. „Я хочу спросить ее, — продолжал он, — о состоянии Софии Андреевны. Как Таня уехала из Ясной? Я думаю, что она сказала С. А-не, что поедет к своим, а потом приехала сюда“.

„Я сегодня очень слезлив“, — заметил он мне. И действительно, когда я сказал ему‚ что меня трогают проявляемые к нему со всех сторон по случаю его болезни любовь и уважение, он прослезился. Я опять отошел от него за ширмы. Некоторое время спустя‚ вернувшись к его кровати, я заметил, что он платком вытирал слезы на своих глазах.

Днем Л. Н. послал за Татьяной Львовной. Свидание их было очень трогательное как по той радости, которую проявил Л. Н., увидав свою старшую дочь, так и по сердечному попечению о состоянии С. А-ны, которое он проявил в своих расспросах.

Л. Н. думал, что С. А. осталась в Ясной‚ между тем как в это время она уже жила в вагоне на станции Астапово, в нескольких шагах от него. Татьяна Львовна не желала волновать отца выдачей местонахождения своей матери. […] Она сказала ему‚ что лучше сейчас об этом не говорить. […] „Но ведь ты понимаешь‚ как мне, для моей души нужно знать это“, — и прослезился. Т. Л-не оставалось только поспешно проститься и удалиться. Во все время этого разговора, при котором я присутствовал, Л. Н. ни одним намеком не подал повода думать‚ что он желает видеть С. А-ну»[217].


Из воспоминаний Татьяны Львовны Толстой
3 ноября

«В Астапове наш вагон отцепили и поставили на запасный путь. Мы устроились в нем и решили жить там, пока это будет нужно. Чтобы не допустить мать к отцу, мы объявили, что тоже не пойдем. Один только брат Сергей, вызванный Александрой и приехавший раньше нас, входил в комнату, где лежал отец. Но отец случайно узнал, что я тут, и спросил, почему я не захожу. Задыхаясь от волнения, я побежала к домику начальника станции. Я боялась, что отец будет меня спрашивать о матери, а я не приготовилась к ответу. Ни разу в жизни я не лгала ему, и я знала, что в такую торжественную минуту не в состоянии буду сказать ему неправду.

Когда я вошла, он лежал и был в полном сознании. Он сказал мне несколько ласковых слов, а потом спросил: „Кто остался с мамá?“ Вопрос был так поставлен, что я могла ответить, не уклоняясь от истины. Я сказала, что при мама сыновья и, кроме того, врач и сестра милосердия. Он долго меня расспрашивал, желая знать все подробности. А когда я сказала: „Может быть, разговор на эту тему тебя волнует?“ — он решительно меня прервал: „Говори, говори, что может быть для меня важнее?“ И он продолжал меня о ней расспрашивать долго и подробно.

После этого первого посещения я уже свободно входила к нему, и на мою долю выпало счастье видеть его часто в последние дни его жизни. Мне очень хотелось, чтобы он позвал к себе мать. Я страстно желала, чтобы он примирился с нею перед смертью. Александра разделяла мои чувства. Но было ясно, что он боится свидания. В бреду он повторял: „Бежать, бежать…“ Или: „Будет преследовать, преследовать“. Он попросил занавесить окно, потому что ему чудилось в нем лицо смотревшей оттуда женщины»[218].


Т. Л. Сухотина около вагона, в котором жила семья Толстых и их близкие в Астапове. Ноябрь 1910 г. Кадр из кинохроники


«Он (отец) позвал меня, так как ему проговорились, что я приехала. Ему принесли его подушечку, и тогда он спросил, откуда она. Святой Душан не мог солгать и сказал, что я ее привезла. Про мама и братьев ему не сказали. Он начал с того, что слабым прерывающимся голосом с передыханием сказал: „Как ты нарядна и авантажна“. Я сказала, что знаю его плохой вкус, и посмеялась. Потом он стал расспрашивать про мама. Этого я больше всего боялась, потому что боялась сказать ему, что она здесь, а прямо солгать ему, я чувствовала, что у меня не хватит сил. К счастью, он так поставил вопрос, что мне не пришлось сказать ему прямой лжи.

С кем она осталась?

— С Андреем и Мишей.

И Мишей?

— Да. Они все очень солидарны в том, чтобы не пускать ее к тебе, пока ты этого не пожелаешь.

И Андрей?

— Да, и Андрей. Они очень милы, младшие мальчики, очень замучились, бедняжки, стараются всячески успокоить мать.

Ну, расскажи, что она делает? Чем занимается?

— Папенька, может быть, тебе лучше не говорить: ты взволнуешься.

Тогда он очень энергично меня перебил, но все-таки слезящимся, прерывающимся голосом сказал:

— Говори, говори, что же для меня может быть важнее этого? — И стал дальше расспрашивать, кто с ней, хорош ли доктор. Я сказала, что нет и что мы с ним расстались, а очень хорошая фельдшерица, которая служила три с половиной года у С. С. Корсакова и, значит, к таким больным привыкла.


С. А. Толстая. Москва.1894 (?). Фотография М. А. Шиндлера и А. И. Мея под фирмою „Шерер, Набгольц и Ко“


А полюбила она ее?

— Да.

Ну, дальше. Ест она?

— Да, ест и теперь старается поддержать себя, потому что живет надеждой свидеться с тобой.

Получила она мое письмо?

— Да.

И как же она отнеслась к нему?

— Ее, главное, успокоила выписка из письма твоего к Черткову, в котором ты пишешь, что не отказываешься вернуться к ней под условием ее успокоения.

— Вы с Сережей получили мое письмо?

— Да, папенька, но мне жалко, что ты не обратился к младшим братьям. Они так хорошо отнеслись ко всему.

Да ведь я писал всем, писал: „Дети“.

Потом он спросил меня, куда я отсюда поеду — опять к мама или к мужу. Я сказала, что сначала, может быть, к тебе (т. е. к мужу). Он сказал:

— Жалко, что ты не можешь его вызвать. Ведь ему надо с Танечкой оставаться.

Я спросила:

— А тебе хотелось бы его видеть?

— Не сюда вызвать — к ней, в Ясную…

Я сказала, что ты ей телеграфировал, очень настойчиво приглашая ее в Кочеты к внучке, но что она на это только сказала „спасибо ему“ и не поехала, потому что ждет, чтобы папá вызвал ее к себе. Он помолчал.

Потом велел мне прочесть в „Круге чтения“ 28 октября. И сказал:

— Я это прочел после»[219].


Л. Н. Толстой с сыном Михаилом Львовичем. Ясная Поляна. 1903. Фотография С. А. Толстой


Сыновья Толстого. Ясная Поляна. 1904. Фотография С. А. Толстой.

Слева направо: Лев, Илья, Сергей, Андрей, Михаил


Л. Н. Толстой с внучкой Танечкой Сухотиной. Ясная Поляна. 1909. Фотография Т. Тапселя


Из «Очерков былого» Сергея Львовича Толстого

«В то же утро (3 ноября) приехали из Москвы наш друг доктор Д. В. Никитин, А. Б. Гольденвейзер и Ив. Ив. Горбунов. Я провел все утро в вагоне с матерью, сестрой и братьями.

На общем совете мы решили всячески удерживать мать от свидания с отцом, пока он сам ее не позовет. Главной причиной этого решения была боязнь, что их свидание может быть для него губительно. Братья также решили не ходить к отцу, так как, если бы они пошли, невозможно было бы удержать мать.

Мы решили так: прежде всего будем исполнять волю отца, затем — предписания врачей, затем — наше решение. И, главное, будем действовать единодушно. Мать скрепя сердце согласилась с нами, говоря, что она не хочет быть причиной смерти отца. Мы, однако, не очень ей верили, боялись, что она все-таки пойдет к нему, и решили следить за ней. Трудно себе представить, что произошло бы, если бы она пошла к отцу.

Мы решили выписать другую сестру милосердия для наблюдения за ней и, главное, для облегчения и замены утомившейся Скоробогатовой, оказавшейся очень дельной, умной и сердечной женщиной. С Растегаевым мы решили расстаться.

В озолинский дом я попал только днем. Вход в этот дом был обставлен трудностями. Сперва надо было постучать в окно; кто-нибудь отворял форточку, и через нее шел разговор. У двери же, почти безотлучно, находился Алеша Сергеенко и впускал только избранных; лишь изредка его сменял кто-нибудь другой.

Когда я вошел к отцу, он спал или, скорее, лежал в забытьи.

Я слышал, как он говорил:

— Саша все идет в гору, чем это кончится?

Когда отец очнулся, он торопливо спросил меня:

— Сережа, ты сегодня уезжаешь?

Я сказал, что еще не уезжаю.

— Уезжай, уезжай, непременно уезжай.

Мне кажется, что он надеялся скоро выздороветь, и велел мне уезжать, чтобы я не помешал ему ехать дальше. Впрочем, он говорил это в полузабытьи.

К вечеру отец очень утомился, и в самом деле было от чего утомиться. В этот день он взволновался, окончательно убедившись в том, что его местопребывание всем известно. Еще более его взволновал разговор с Таней. Затем ему читали газеты. Он говорил с Гольденвейзером и Горбуновым; в последний раз писал свой дневник; наконец, Чертков читал ему последние полученные на его имя письма»[220].

«Во время моего пребывания в Астапове я несколько раз писал и телеграфировал моей жене Марье Николаевне, остававшейся в Москве, о болезни отца и о настроении матери.

3 ноября я телеграфировал жене, чтобы она купила и выслала в Астапово хорошую кровать с матрацем для отца, что она немедленно же и сделала. Кровать скоро дошла, и отца переложили на нее»[221].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
(Продолжение)
3 ноября

«Л. Н. тяготился, что из-за него столько людей наехало, хотя он знает не про всех, кто здесь. Л. Н. так не хотел, чтобы из-за него от своего занятия отрывались люди, как раньше не хотел, чтобы его на прогулках верхом сопровождал кто-нибудь. Только когда стал 81-летним стариком, позволил. […]

В час дня попросил „Круг чтения“. Я ему прочел вслух 3 ноября. Всегда спрашивал авторов»[222].


ИЗ «КРУГА ЧТЕНИЯ»
Л. Н. ТОЛСТОГО

«3 ноября

Есть только один непреложный закон — закон Божий, общий всем людям; закон же человеческий может быть законом только до тех пор, пока он не согласен с законом Бога.

[Мысли Л. Н. Толстого приводятся без подписи. — В. Р.]

1

Иисус, отвечая им, сказал: мое учение — не мое, но пославшего меня; кто хочет творить волю его, тот узнает о сем учении, от Бога ли оно, или я сам от себя говорю.

Ин. гл. 7, ст. 16, 17

2

Что такое голос долга, если не внушение Бога?

Но, может быть, это предписание вашего же воображения? Повелительное наклонение вашей беседы с самим собой?

Или, может быть, это только отзвук человеческих мнений, покорность требованиям общественного мнения?

Но нет: если бы это был закон, нами самими выдуманный, мы могли бы простить себе нарушение его, могли бы отменить его. Но мы чувствуем, что сила этого закона вне нашей власти и что мы не можем пренебречь им.

Не можем допустить и того, чтобы это было влияние общественного мнения, потому что голос этот часто поднимал нас выше общественного мнения, давал нам силы бороться с несправедливостью толпы, бороться во имя добра одному и без надежды успеха. Скорее вы уверите меня, что дневной свет есть произведение моих глаз или общественного мнения, чем в том, что сознание добра не есть прямое сознание Бога.

Как ощущения учат нас тому, что вне нашего тела, так сознание Бога — тому, что вне нашей духовной личности, учит нас тому, что справедливость, доброта, правда не суть произведения моей личности, а вложены в меня Богом.

Мартино

3

Первая трудность, представляющаяся теперь для осуществления закона Бога, состоит в том, что существующие человеческие законы прямо противоположны ему.

4

Законы человеческие хороши и ценны, лишь поскольку они сообразуются с законом Бога, применяя и развивая его. И дурны всегда, когда противоречат этому закону, а в таком случае мы не только вправе, но и обязаны уничтожить их (курсив Л. Н. Толстого — В. Р.)

Иосиф Мадзини

5

Всякому человеку для того, чтобы приступить к изучению важнейших вопросов жизни, необходимо прежде решения их еще опровергнуть веками нагроможденные и всеми силами изобретательности ума поддерживаемые постройки лжи по каждому из самых существенных вопросов жизни.

6

Учреждение правительства есть в сущности явный признак того, что человек потерял в общественной жизни сознание своей божественности и потому должен прибегнуть к внешней власти. Потеряв это сознание, он должен опираться на внешний закон. Внешний же закон всегда ошибочен. Если бы каждый человек удерживал это сознание, единое с сознанием своих ближних, не могло бы быть этого разлада; но когда сознание это ослабевает, становятся необходимыми искусственные средства для поддержания его, и таким образом с ослаблением сознания своего единства возникает форма правительства, не представляющая действительного выражения жизни всего народа, но только внешне принудительную власть правящего класса.

По Карпентеру

* * *

Закон Божий противоречит закону человеческому: что же делать? Скрыть закон Бога и провозгласить человеческий? Это делают уже 1900 лет, но закон Божеский становится все виднее и виднее и внутреннее противоречие все сильнее и мучительнее. Остается одно: заменить закон человеческий законом Бога»[223].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
(Продолжение)
3 ноября

«После писал дневник, лежа, своим (подаренным ему Чертковым) самопишущим пером. Толстая тетрадь in 4 с черными коленкоровыми мягкими обложками. Под тетрадь положили дощечку с немецкими изречениями из Библии — эту дощечку сняли со стены и поставили ему на колени. Л. Н. лежал у стены. Л. Н. спросил числа дней, проведенных в Шамордине и здесь. И стал, торопясь, записывать, быстро водя пером. Записал дни 31 октября — 3 ноября. Потом просил простой воды. Стонал»[224].

Из дневника Льва Николаевича Толстого

«[3 ноября. Астапово.] Ночь была тяжелая. Лежал в жару два дня. 2-го приехал Чертков. Говорят, что Софья Андреевна. В ночь приехал Сережа, очень тронул меня. Нынче, 3-го, Никитин, Таня, потом Гольденвейзер и Иван Иванович. Вот и план мой. Fais ce que doit, adv…

И все это на благо и другим, и, главное, мне».

[ОН НАЧАЛ ПИСАТЬ ПО-ФРАНЦУЗСКИ ЛЮБИМУЮ ПОСЛОВИЦУ «ДЕЛАЙ, ЧТО ДОЛЖНО, И ПУСТЬ БУДЕТ, ЧТО БУДЕТ», НО ОБОРВАЛ ЗАПИСЬ НА ПОЛОВИНЕ И СМОГ ЛИШЬ ПРИБАВИТЬ К НЕЙ: «И ВСЕ НА БЛАГО И ДРУГИМ, И, ГЛАВНОЕ, МНЕ». ЭТО БЫЛИ ПОСЛЕДНИЕ СЛОВА, НАПИСАННЫЕ ЕГО РУКОЙ. — В. Р.]


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
(Продолжение)
3 ноября

«В 3 часа перенесли Л. Н. в соседнюю комнату, и его комнату проветрили, отворив парадный вход. В это время поднялась на крыльцо Софья Андреевна. Сергеенко перед ней закрыл дверь. Она обиделась и после говорила, что она хотела только вызвать одного из докторов. Я виделся с Софьей Андреевной пополудни, когда ходил поспать в вагон к Михаилу и Андрею Львовичам. Она все говорила о том, как ее огорчил Л. Н.: что она его любит и мечтает, чтобы он опять пожил в Ясной в обычных, привычных ему условиях; что она готова переселиться в Тулу или Телятинки жить и только временами приезжать в Ясную. Если же Л. Н. уедет, то она — за ним. Она готова 5000 р. дать сыщику за выслеживание.

В 4 часа пополудни температура — 36,7, пульс — 96.

В 6 часов сам просил пощупать ему пульс.

В 9 часов вечера — 37,8, пульс — 104, очень слабый, со множеством перебоев. Никитин предложил принять настойки строфанта.

Позвольте не принимать, — ответил Л. Н., но принял и запил полным стаканчиком нарзана с мадерой. Сегодня Л. Н. почти ничего не ел.

Лечение: согревающий компресс, вино, камфора под кожу, клизма; пил глотками виши, температура вечером 37,8; деятельность сердца к вечеру несколько улучшилась (Никитин).


Последняя запись в Дневнике Л. Н. Толстого. 3 ноября 1910 г.


Художник В. И. Россинский. Толстой пишет последнюю страницу дневника


Л. Н.: „Не могу заснуть… Все сочиняю, пишу, складываю. Можно только писать или газеты читать. Прочитайте `Голос Москвы`“.

„Голоса Москвы“ не оказалось. Я стал читать „Русские ведомости“ от 2 ноября (последняя газета, которую Толстой просил почитать. — В. Р.), а продолжила Варвара Михайловна. Что о нем писали, просил пропустить. Слушал внимательно. Статью о тройном самоубийстве просил вырезать и положить ему в дневник.

Л. Н. готовил, писал в последнее время, кроме статьи о социализме, еще статью о безумии современной жизни, о самоубийствах.

Видно, что сам Л. Н. надеялся преодолеть болезнь. Видно было и то, что желал выжить, но и за все время болезни ничем не показал обратного, т. е. нежелания, лучше сказать — страха смерти. Л. Н. еще до сегодняшнего дня все время думает, что выздоровеет и поедет дальше»[225].

3 ноября
4 часа 5 минут дня

[ТЕЛЕГРАММА В РЕДАКЦИЮ КОРРЕСПОНДЕНТА ГАЗЕТЫ «УТРО РОССИИ» С. С. РАЕЦКОГО: «ТЕЛЕГРАФ РАБОТАЕТ БЕЗ ПЕРЕДЫШКИ. ЗАПРОСЫ ИДУТ МИНИСТЕРСТВА ПУТЕЙ, УПРАВЛЕНИЯ ДОРОГИ, КАЛУЖСКОГО, РЯЗАНСКОГО, ТАМБОВСКОГО, ТУЛЬСКОГО ГУБЕРНАТОРОВ… СЕМЬЯ ТОЛСТОГО ЗАБРАСЫВАЕТСЯ ТЕЛЕГРАММАМИ ВСЕХ КОНЦОВ РОССИИ, МИРА»[226]]


Из записок Владимира Григорьевича Черткова
(Продолжение)
3 ноября

«Вечером‚ в 5 часов, он послал за мной. Я подошел к его кровати. Он спросил: „Где же Никитин? Я его также просил прийти“. Позвали Никитина. Когда мы оба стояли, нагнувшись над ним, он сказал, что его беспокоит, что Софья Андреевна узнает про его болезнь и приедет в Астапово. И потому он попросил нас послать телеграмму его детям в Ясную. „Скажите, что я очень слаб и свидание с ней было бы для меня губительно“. Никитин ушел, чтобы передать поручение. Когда я остался со Л. Н-чем наедине‚ он с волнением сказал мне: „Ведь вы понимаете, что если она здесь будет, то я не смогу ей отказать… (и он заплакал; видно, ему было очень тяжело), а если я ее увижу, это будет для меня губительно“. Через некоторое время он опять за мной послал и сказал мне шутливо: „Как все великие писатели дорожат точностью изложения своих произведений, так и я с этой телеграммой. Попросите телеграмму написать так: `Состояние лучше, но чрезвычайная слабость и т. д., кончая словами: свидание было бы губительно`[227]“.»


С. А. Толстая смотрит в окно комнаты, где лежит больной Лев Николаевич. 3–6 ноября 1910 г. Кадр из кинохроники


[ПРИБЛИЗИТЕЛЬНЫЙ ТЕКСТ «ТЕЛЕГРАММЫ» БЫЛ ТОТЧАС ЖЕ В АСТАПОВЕ ПЕРЕДАН С. А. ТОЛСТОЙ, А ПОЗЖЕ ОПУБЛИКОВАН АЛЕКСАНДРОЙ ЛЬВОВНОЙ ТОЛСТОЙ.

ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМЕННОЕ ПОСЛАНИЕ ЛЬВА ТОЛСТОГО. — В. Р.]


Лев Николаевич Толстой Толстым
3 ноября. 1910 г. Астапово Рязанской губ

«Состояние лучше, но сердце так слабо, что свидание с мамá было бы для меня губительно»[228].


Из Записок Владимира Григорьевича Черткова
(Продолжение)
3 ноября

«Однажды, при окончании этих операций (укладывание Толстого в постель после его вставания и укрывание ног больного. — В. Р.), в которых принимали участие два врача и я, Л. Н., лежа на спине и быстро переводя дыхание от совершенных усилий, слабым, жалостливым голосом произнес: „А мужики-то, мужики, как умирают!“ — и прослезился. Когда доктора вышли из комнаты, я его спросил: „Что Л. Н., это вы, верно, вспомнили тех больных и умиравших крестьян, которых вы недавно навещали в деревнях?“ (Я разумел сцены, описанные им в его очерках „Три дня в деревне“). — „Да, да, — ответил он сквозь слезы, — так, видно‚ мне в грехах и придется умереть“. — „Нет, Лев Николаевич, — возразил я, — теперь уже это — не грех‚ а любовь, вас окружающая. А вы сделали все, что могли, чтобы уйти от греха“.

Очень характерно и трогательно было это не покидавшее его до последних внешних проблесков сознания чувство беспокойства, угрызений совести и стыда перед теми материальными преимуществами и удобствами‚ которыми он пользовался и которых, как он никогда не забывал, были лишены все те миллионы рабочих масс, трудами которых эта роскошь добывается»[229].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
(Продолжение)
3 ноября

«Сегодня сказал Александре Львовне:

— Телеграфируй сыновьям, чтобы удержали мамá от приезда, потому что чувствую, что сердце мое так слабо, что свидание будет губительно, хотя здоровье лучше

Сегодня входила к Л. Н. Татьяна Львовна. […] Л. Н. был Татьяне Львовне так же рад, как и Сергею Львовичу. Л. Н. говорил Александре Львовне:

— Сережа-то каков! Как он меня нашел? Я очень ему рад, он мне приятен. Он мне руку поцеловал.

И Л. Н. всхлипнул.

Татьяна Львовна провела у неговсего около шести — семи минут.


Л. Н. Толстой. Кочеты. 1910. Фотография В. Г. Черткова


Л. Н. Толстой записывает просьбы крестьян из голодающих деревень. Дер. Бегичевка Рязанской губ. 1892. Фотография Йонаса Стадлинга


Л. Н. Толстой и его помощники составляют списки голодающих крестьян, нуждающихся в помощи. 1892. Дер. Бегичевка Рязанской губ., находящаяся рядом с Астаповом. Фотография П. Ф. Самарина.

Слева направо: П. И. Бирюков, Г. И. и П. И. Раевские, Л. Н. Толстой, И. И. Раевский (сын), А. М. Новиков (учитель сыновей Толстых), А. В. Цингер и Т. Л. Толстая


Сегодня приехал и Илья Львович. Так что съехались все дети, кроме Льва Львовича, который в Париже.

Все они единодушны в том, чтобы убедить Софью Андреевну, что нельзя ей теперь к Л. Н. Она сама этого настойчиво не требует, пытается, как говорит, только заглянуть, ничего не сказать, не говорить с ним. Но все окружающие отговаривают ее от этого.

Илья, Андрей, Михаил самоотверженно отказываются войти к отцу, не желая тревожить его. Так и не говорили с ним. Когда дремал, входили в дверь посмотреть на отца. Л. Н. не знал, что они здесь.

Сиделки нет. Озолины сегодня покинули квартиру, предоставив всю нам.

Сегодня (и в следующий день) входили к Софье Андреевне в вагон пять корреспондентов. Она в возбужденном состоянии говорила им — и они строчили, что Л. Н. ушел ради рекламы (оправдывала себя)»[230].


Из записок Владимира Григорьевича Черткова
(Продолжение)
3 ноября

«Я успел прочесть ему четыре письма и записать на их конвертах его ответы или отзывы на каждое из них. Письма эти — последние, обращенные к нему, с содержанием которых ему довелось ознакомиться.

Одно письмо было от друга его, крестьянина Михаила Петровича Новикова, недавно его посетившего и которому Л. Н. писал, спрашивая, может ли он временно поселиться в его избе, если придется покинуть Ясную Поляну. Новиков весьма сердечно отвечал, что будет очень рад оказать Л. Н-чу у себя гостеприимство. Приведу следующую выдержку из его письма:

„[…] Жизнь Ваша на краю заката (по смыслу времени), но она дорога и мне, и всем родным Вам по духу людям, и все мы только и желаем одного: чтобы она длилась возможно дольше. А это возможно только в тех привычных Вам условиях, в которых Вы прожили 82 года. Как ни желал бы видеть Вас разгороженным, на свободе со всеми простыми людьми, но ради сохранения Вашей жизни в таком старом теле для дорогого для всех общения с Вами — не могу желать этого серьезно. Желаю только, чтобы остаток Вашей здешней жизни не стеснялся бы внешними условиями для общения с любящими Вас, а для такого временного посещения Вами Ваших друзей на день, неделю, две, месяц, моя хата очень удобна. В ней есть светлая комната, которую все мои семейные с — удовольствием уступят Вам и с любовью будут служить Вам“. […]


Изба М. П. Новикова в д. Боровково, куда собирался в 1910 г. уйти Л. Н. Толстой


Фрагмент автографа письма М. П. Новикова Л. Н. Толстому. 29 октября 1910 г.


М. П. Новиков. 1930


На это письмо Л. Н. попросил меня очень поблагодарить Новикова и сказать, что он, Л. Н., теперь уже уехал совсем в другую сторону.

Второе письмо начиналось словами: „Высокопочитаемый Учитель!“ В нем девушка рассказывает о своей взаимной любви с женатым человеком, у которого двое детей. „Порвать со всем этим у нас не хватает силы, — пишет она. — Хорошо, если кончится тем, что я сама уйду от противного мне мира сего“. Л. Н. прервал чтение этого письма словами: „Можно не читать. Что же тут можно отвечать?!“

Третье письмо было от человека с разбитой, как он пишет, личной жизнью и потерявшего „вкус к жизни“. Он старался доказать Л. Н-чу, что „религиозная жизнь масс тесно связана с церковным культом“, что „среди чад церкви… немало людей истинно-религиозных“, что „церковь волей-неволей не перестает вещать глаголы живота“ и т. д. И рядом с этим он сознается в том, что „современная церковь, это — механическое соединение людей против их воли“, что „она грубо, безжалостно мучает и истязает душу всякого отзывчивого человека“, и что он, пишущий‚ „ни в чем так не разочаровался, как в церкви“. Прослушав до конца это письмо, Л. Н. заметил‚ что можно не отвечать. На мой вопрос, почему он не считает нужным ответить‚ он сказал: „Да неопределенно: и церковь хороша, и церковь нехороша“.

Четвертое письмо с приложением 10 семикопеечных марок, было от „глубокого почитателя“, обращавшегося к „Великому мыслителю“ с просьбой снабдить автографом посылаемую одновременно фотографию. Фотография эта еще не была получена, и письмо мы отложили в разряд „просьб об автографе“, которые Л. Н. имел обыкновение удовлетворять разом‚ когда накопится некоторое количество.

Душан Петрович попросил меня не слишком долго занимать внимание Л. Н-ча чтением корреспонденции, и я понемногу свел на нет это занятие, не дочитав всех привезенных с собой писем»[231].


Из книги Александра Борисовича Гольденвейзера «Вблизи Толстого»
3 ноября

«Перед вечером мы с Иваном Ивановичем написали домой письма и пошли на станцию, чтобы опустить их в ящик. Проходя мимо домика, мы поговорили со стоявшими там Татьяной Львовной и Михаилом Львовичем и пошли все вместе к станции. У станции нас догнал кто-то и сказал, что Л. Н. узнал о нашем приезде и хочет нас видеть. Мы побежали назад.

В домике из сеней направо вход в кухню, прямо — заглушенная стеклянная дверь в комнату, где лежит Л. Н.; из кухни дверь в комнату, обращенную в столовую и вообще общую, где сходятся ухаживающие за Л. Н. родные и близкие. Из этой комнаты прямо вход в одну из двух комнат Л. Н. В первую его переводят иногда, когда ту нужно прибрать. Большей частью он во второй, налево от этой.

Придя в дом, мы сняли верхнее платье, обогрелись. Домик тесный, довольно грязный, насекомые… Впрочем, комната, где лежит Л. H., чище и довольно просторная.

Меня позвали первым. Полутемно… Лицо Л. Н. я сначала с трудом разглядел. Я подошел, нагнулся и поцеловал его большую, еще сильную, такую мне знакомую руку… Л. Н. молчал. Видимо, волновался. Потом слабым, еле слышным голосом, прерываясь, спросил:


А. Б. Гольденвейзер. 1909–1910 гг. Москва. Фотография Э. С. Бенделя


А. Б. Гольденвейзер играет на рояле в зале яснополянского дома. Фрагмент фотографии


Как вы приехали?

— Я узнал, что вы захворали, и приехал.

— Как узнали?

— Из газет. Про вас, Л. Н., все пишут. Я с Дмитрием Васильевичем вместе приехал. — А! Я не знал.

Помолчали.

Зачем вы концерт свой бросили? (У меня на 4 ноября был назначен в Москве концерт, который я, уезжая в Астапово, отменил. Л. Н. об этом кто-то рассказал.)

— К вам, Л. H., приехал.

— Когда мужик землю пашет, а у него отец умирает… он не бросит свою землю. Для вас ваш концерт — это ваша земля: вы должны ее пахать… А когда концерт?

— Завтра.

Ну, теперь, значит, сожгли корабли.

Л. Н. помолчал, а потом тихо сквозь слезы прошептал:

— Спасибо вам… за любовь…

Л. Н. позвал Варвару Михайловну, попросил у нее вина. Я сказал:

— Я пойду, а то вы устанете.

Нет, останьтесь… Может быть…

Л. Н. замолчал. Я понял его недоговоренную мысль…

Вошел Дмитрий Васильевич. Л. Н. сказал ему про меня:

Вы на него не сердитесь.

— Нет, я знаю, что Александр Борисович не станет вас утомлять.

Л. Н. отдал Дмитрию Васильевичу стаканчик с остатком вина и сказал:

Она мне слишком много дала.

Дмитрий Васильевич вышел.

Мы остались вдвоем. Л. Н. сказал мне:

Давно уже я так не хворал. Верно, это настоящее…

— Кто знает это, Л. H.?

Л. Н. опять помолчал, а потом взволнованно сказал:

Я боюсь, как бы Софья Андреевна по слабости своей не приехала… Я только на одно надеюсь, что дети ее от этого удержат…

Я встал. Л. Н. спросил меня:

Вы читали „Круг чтения“ на 28 октября?

— Нет.

Вы возьмите, прочтите там… (Изречения, напечатанные в „Круге чтения“ на 28 октября (день ухода Л. Н. из Ясной), удивительно подходят к тому, что было им пережито. Еще удивительнее совпадение мыслей 7 ноября, посвященных смерти).

Я еще раз поцеловал его руку и, с трудом удерживая слезы, вышел. Я был уверен, что это наша последняя беседа…

Иван Иванович пошел к Л. Н. вслед за мною и вскоре вышел весь в слезах. Вскоре после нашего ухода Л. Н. впал в очень возбужденное, почти бредовое состояние: он звал по очереди Александру Львовну, Варвару Михайловну, Черткова, Никитина и всех просил, чтобы послали Софье Андреевне телеграмму, чтобы она не приезжала; снова диктовал эту телеграмму. Ему все представлялось, что вдруг она войдет из застекленной двери в его комнату. Эта мысль преследовала его, как кошмар. Чтобы его немного успокоить, дверь завесили чем-то темным.

Всю ночь Л. Н. не спал. Чувствовал себя плохо. Страдал от мучительной изжоги. Температура 38°. Л. Н. часто бредил: все начинал диктовать какие-то бессвязные слова, просил, чтобы ему прочли продиктованное, сердился, что из этого ничего не выходит, говорил, что „все это нужно переделать“»[232].


Из рассказа Елены Евгеньевны Горбуновой, жены Ив. Ив. Горбунова-Посадова, о последнем свидании ее мужа с Л. Н. Толстым
3 ноября

«Лев Николаевич лежал на спине. Сзади стояла ширма, загораживавшая его от окна. В полутьме ноябрьских сумерек Ив. Ив. не мог видеть ясно лица Льва Николаевича, но ему казалось, что бесконечно дорогое ему лицо светилось в полумраке. Каждый звук слабого голоса Льва Николаевича так глубоко проникал в сердце.


И. И. Горбунов-Посадов, издатель „Посредника“, единомышленник Л. Н. Толстого. Москва. Фотография фирмы „Шерер, Набгольц и Ко“


Нас соединяет не только дело, но и любовь, — сказал Лев Николаевич, и глубокая нежность была в его голосе.

— И все дело, которое мы работали с вами, Лев Николаевич, — сказал Ив. Ив., — все вытекало из любви. Бог даст, мы с вами еще повоюем для нее.

Вы — да, — сказал Лев Николаевич. — Я — нет.

Лев Николаевич со всегдашней его лаской спросил Ив. Ивановича о всей нашей семье. А потом говорил о набиравшихся в „Посреднике“ его книжечках — главах из „Пути жизни“, последнего его большого труда самого последнего времени, печатанием которого он особенно дорожил. Ив. Ив. сообщил Льву Николаевичу, что привез с собой последние корректуры двух глав „Пути жизни“.

— Я уж не могу. Сделайте сами, — сказал Лев Николаевич.

Потом он спросил о движении других книжек, о появлении которых он очень заботился. Это была та серия книжек о величайших религиозных учениях, программу которых он много обсуждал с Ив. Ивановичем в последние годы и к составлению которых он с особенным вниманием и любовью прилагал свою руку. Самим Львом Николаевичем была составлена для этой серии книжка об учении Лао-Цзы. Предполагался целый дальнейший ряд таких книжек. О каждой из этих книжек Лев Николаевич особенно заботился. Теперь с любовью говорил он о них в последний раз с моим мужем.

Беседа Льва Николаевича с Ив. Ивановичем продолжалась еще несколько минут. Лев Николаевич слабеющим голосом говорил о ставшей ему, видимо, особенно дорогой мысли о том, что надо не столько бороться со злом в людях, сколько стараться всеми силами уяснить им истину — уяснить благо людям, творящим зло. Он говорил этим как бы последний завет Ив. Ивановичу.

Но вот плеча мужа коснулась рука Алекс. Льв., говорившая, что надо кончать»[233].


Книги, изданные в издательстве «Посредник»


Из книги
Александры Львовны Толстой
«Отец»
3 ноября

«Третьего приехал д-р Никитин. Приехали Горбунов и Гольденвейзер, и отец пожелал видеть их. С Горбуновым он долго обсуждал издание своих книжек „Путь жизни“. […]

Отец был далек от мысли, чтовесть о его болезни облетела не только всю Россию, но и весь мир, и что вся семья в Астапове. Целая армия фотографов жила на ст. Астапово, ловя каждое слово, вылетавшее из домика начальника станции. Врачи ежедневно выпускали короткие бюллетени о ходе болезни. Телеграф работал безостановочно. Станция Астапово, затерянная в глуши Рязанской губернии, превратилась вцентр, на котором сосредоточилось внимание всего цивилизованного мира.

Но тогда это все проходило мимо нас, людей, которые день и ночь следили за биением сердца, дыханием, температурой, за каждым словом отца. […]

Отчаяние сменялось надеждой. Мы радовались низкой температуре, приходили в отчаяние, когда она повышалась. С одного легкого воспаление перекинулось на другое. Сердце работало плохо, и низкая температура только указывала на слабую сопротивляемость организма, дыхание учащалось, пульс неровный, с перебоями.

Выписали кислород, Сергей послал телеграмму в Москву, чтобы выслали удобную кровать, было установлено постоянное дежурство одного из нас и врача у постели больного.

„А мужики-то, мужики как умирают“, — со вздохом сказал отец, когда ему поправляли подушки»[234].


«Война и мир»


«Анна Каренина»


3 ноября. 6 часов 40 минут вечера
Телеграмма А. Л. Толстой А. М. Хирьякову

Бюллетень.

Воспаление нижней доли левого легкого, распространенный бронхит. Температура вчера вечером 39,1, ночью пот, сегодня утром 36,7, вечером четыре дня 37,3. Значительное ослабление сердечной деятельности, пульс частый, с перебоями. Печень увеличена, болезненна, аппетита нет. Врачи Никитин, Маковицкий. Полное сознание, интересуется всем, душевно бодрее, чем вчера»[235]]

3 ноября. 8 часов 15 минут вечера

[ТЕЛЕГРАММА ЖАНДАРМСКОГО УНТЕР-ОФИЦЕРА НА СТАНЦИИ АСТАПОВО ФИЛИППОВА РОТМИСТРУ М. Н. САВИЦКОМУ:

«ПРИБЫЛИ КОРРЕСПОНДЕНТЫ УТРО“, „РУССКОЕ СЛОВО“, „ВЕДОМОСТИ“, „РЕЧЬ“, „ГОЛОС МОСКВЫ“, „НОВОЕ ВРЕМЯ И ПЕТЕРБУРГСКОЕ ТЕЛЕГРАФНОЕ АГЕНТСТВО“. ЗАВТРА ПОЕЗДОМ 11 ЕДЕТ АСТАПОВО РЯЗАНСКИЙ ГУБЕРНАТОР»[236]]


4 ноября
АСТАПОВО

В АСТАПОВО ВМЕСТЕ С ОТЦОМ ВАРСОНОФИЕМ

Из воспоминаний племянницы Льва Николаевича Толстого Елизаветы Валериановны Оболенской

«Утром 4 ноября я выехала из монастыря в Астапово.

Приехавши в Козельск на вокзал, я увидела там двух наших монахинь. На мой вопрос, что они тут делают, они сказали, что о. Иосиф едет в Астапово и что они его встречают. Действительно к вокзалу подъехала карета, но из нее вышел не о. Иосиф, а о. Варсонофий, игумен Оптинского монастыря. Иосиф был стар, хвор, и вся братия, которая очень любила его, упросила его не ехать, боясь за его здоровье. Монахини, увидав Варсонофия, были разочарованы; они познакомили меня с ним, сказали, кто я, куда и зачем еду. Мы сели в один вагон. Еще не очень старый, красивой, представительной наружности, он мне не понравился, я не нашла в нем ничего духовного. Должно быть, желая щегольнуть передо мной своим светским образованием, он заговорил о литературе, о Пушкине, Лермонтове и т. д. Я не поддерживала разговора, мне было скучно, и мысли мои были не тем заняты. Но, подъезжая к Астапову, он, видимо, начал волноваться, стал расспрашивать про семью, сказал, что едет в надежде быть принятым Львом Николаевичем, чтобы напутствовать его перед смертью, и просил меня оказать ему содействие. Я ответила, что там жена и дети, а что я тут ничего не могу. Выйдя из вагона, я потеряла его в толпе и уже больше не видала его, чему, признаюсь, была рада. После я узнала, что он не был, конечно, допущен до Льва Николаевича, кажется, не видел и Александры Львовны, а только кого-то из сыновей»[237].


Из ежедневника
Софьи Андреевны Толстой

«4 ноября. Льву Ник. все хуже, томлюсь вокруг домика, где лежит Л. Н. Живем в вагонах»[238].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
4 ноября

«До 4 часов ночи Л. не спал. Изредка кашляет, ничего не отхаркивает. До 4 часов дежурил Никитин. В 4 часа утра температура 38,3. Бред.


С. А. Толстая смотрит в окно комнаты, где лежит больной Лев Николаевич. 3–6 ноября 1910 г. Кадр из кинохроники


В 5.30 очень беспокоен. Раскрывался и накрывался, „обирался“. „Боже, избави меня“, — говорил. Стонал. Выпил нарзану с мадерой.

Л. Н. стал (в бреду) решительно, отчетливо, громко диктовать (говорить): „84, 85, 134, 135, 73, 74, 75, ну…“ и „обирался“… Я подал питье. Л. Н., беспокойно водя рукой, толкнул стакан, облился.

Это что? — немного затих.

Потом снова начал громко диктовать и сердиться:

— Отчего вы не делаете четвертое, пятое? Поставьте четвертое, пятое. Не понимаю, что вы делаете, поставьте четвертое, пятое. Ах, боже мой!

Опять, водя левой рукой, отчетливо:

— Отчего вы не пишете? Не думайте, что я глуп.

При этом Л. Н. не находил себе места, лежал со скрюченными коленями, поворачивался с боку на бок, приподымаясь очень высоко, даже присел. Казалось, что движения эти делал очень легко.

Я позвал Сергеенко. Он догадался, что „четвертое, пятое“— это о том, что с 4-го на 5-е должно в газетах появиться письмо о том, что никто не имеет права продавать его сочинения.

Сергеенко сказал Л. Н-чу.

— Четвертое, пятое поставлено, — и стал читать вслух, не помню, какие, записанные слова Л. Н. Когда остановился, Л. Н. сказал: „Потом, потом“. Сергеенко опять прочел снова: „Поступило 4-го, 5-го и т. д.“, и, когда остановился, Л. Н.: „Так оставьте“, — и успокоился. Охотно пил нарзан. Поспал четверть часа спокойно.

В 6.30 утра опять начал одеяло снимать с груди и живота и опять натягивать его. Стонал, слабо бредил. Температура с 36,7 к 4-му часу утра поднялась до 38,3, а в 6.40 температура — 38, пульс около 100, перебоев меньше вчерашнего.

В 7 часов стал рукой писать по одеялу и произносить отдельные слова. Кашляет, не откашливая ничего. Как вчера, и сегодня икота. Она мучила его, чем дальше, тем больше […] икота, хотя, как Л. Н. сказал, что она не мучительна, вредна Л. Н. была тем, что не давала ему спать.

Позже, в 9 часов, температура — 38,1, пульс — 140.

С 7 до 9 был беспокоен, поворачивался, садился, места себе не находил. Пить не хотел. Разбудили Александру Львовну. Она ему подала пить — пил.

Беспокойство все сильнее. Л. Н. открывался, снимал с себя одеяло. Рукой водил по воздуху, как если бы хотел что-то достать.

В 9.40 температура — 38,1, дыхание — 33, пульс — 140, очень частый. Strophanti шесть капель.

В 10 часов сняли компресс. Никитин выслушал: сердце, как вчера, расширено, воспаление в левом легком не пошло дальше. В правом боку ниже лопатки какие-то посторонние шумы. Язык сух и мал. Слабость сильнее. Общее состояние более тяжелое, чем вчера. Не следовало давать шампанского из-за возбуждения сердца.

Попросил, чтобы его не будили, что хочет „лежать“ (не находил точных выражений). Заснул и спал с полчаса более или менее спокойно. Изредка стонал. Владимир Григорьевич стоял возле.

В 10.30 Л. Н. вдруг сел, просил: „Пить!“ Я подал воды с вином, оттолкнул. И „пить, пить“ (опять не находя точного выражения)… После спокойно заснул. Верно, полегчало ему, так как после спал спокойно.

В 11.15 injectio coffeini (впрыскивание кофеина. — В. Р.).

Около 12-ти меняли компресс (Л. Н. охотно подчиняется).

Пульс держится около 100 (раз был недолгое время 140), перебоев меньше, чем вчера. Около полудня подали свежий компресс. После — injectio camphorae (впрыскивание камфоры. — В. Р.). Потом пил по полстаканчику нарзана с шампанским и миндальное молоко.

В 1-м часу попросил: „Не будите меня, хочу лежать“.

В 3.45 просил чего-то. Владимир Григорьевич спросил: „Чаю?“ — „Да“. Подали с миндальным молоком, выпил 80 гр., полчашки — на восемь глотков, очень устал от питья. Но вскоре „свободно“ приподнялся, очевидно, сил у Л. Н. много.

Александра Львовна его умыла. Разговаривал с ней. Выйдя, сказала:

— Он, как ребенок маленький совсем.

С 4 часов охает, в забытьи. Пульс — 120, температура — 38,3.

Дмитрий Васильевич впрыснул камфору три раза сегодня.

В 4.30 бредил числами: 424 и т. д., потом повторял в бреду: „Глупости, глупости“.

Александра Львовна подавала пить:

— Не хочу. Не мешайте мне, не пихайте в меня.

У Л. Н. были причины просить: „Не будите меня“, „Не мешайте мне“, так как, действительно, мы, ходившие за ним, будили его, мешали ему (чего не следовало делать: в такой болезни главное — покой). […]

В 6.30 (вечер. — В. Р.) температура — 38,4, пульс — 110.

В 7 часов. digitalis.

В 7.30 пообмывали, пообтирали и подложили гутаперчевый круг. Четвертая injectio camphorae.

С 2 часов (дня. — В. Р.) Л. Н. не хотел ничего пить.

В 7.50 (вечер. — В. Р.) от икоты проглотил три чайные ложки сахарной воды, а немного спустя молока с коньяком. Очень устал.

К вечеру стал бредить. […]

Л. Н. сегодня, когда не бредил и не дремал, был погружен в себя; размышлял, мало говорил, старался спокойно лежать и спокойно переносить мучившую его изжогу и икоту. Не звал никого и сам не разговаривал.

Но, когда говорил, думал о всех, был необыкновенно впечатлительный, легко слезился»[239].


Из «Очерков былого»
Сергея Львовича Толстого
4 ноября

«4 ноября утром, когда у отца никого не было, кроме Черткова и меня, он сказал: „Может быть, умираю, а может быть… буду стараться…“

Потом Чертков ушел, и я довольно долго оставался один с отцом.

В это время я невольно подслушал, как отец сознавал, что умирает. Он лежал с закрытыми глазами и изредка выговаривал отдельные слова из занимавших его мыслей, что он нередко делал, будучи здоров, когда думал о чем-нибудь, его волнующем. Он говорил: „Плохо дело, плохо твое дело…“ И затем: „Прекрасно, прекрасно“.Потом он вдруг открыл глаза и, глядя вверх, громко сказал: „Маша! Маша!“

У меня дрожь пробежала по спине. Я понял, что он вспомнил смерть моей сестры Маши, которая была ему особенно близка (Маша умерла тоже от воспаления легких в ноябре 1906 года)

Вскоре после этого я ушел обедать и вернулся часов в пять.

Саша давала ему пить. Он говорил: „Не хочу теперь, не мешайте мне“. Он, вероятно, продолжал думать о смерти»[240].


Из записок
Владимира Григорьевича Черткова
4 ноября

«На следующий день‚ 4 ноября, Л. Н-чу придавал особенно болезненное выражение вид его запекшихся и побелевших губ. В последующие дни, однако, этого уже не было. Но, вообще, с каждым днем щеки его худели, губы становились тоньше и бледнее, и все лицо его принимало более и более измученный вид, свидетельствовавший о тех физических страданиях, которые ему приходилось переносить. В особенности это страдальческое выражение заметно было около губ и рта […] Других признаков физических мук он почти не проявлял.

Стоны и громкие вздохи, сопровождавшие по целым часам каждое его дыхание, каждую икоту, были так равномерны и однообразны, что не производили впечатления особенно острого страдания. Когда при этом его раз или два спросили, очень ли он страдает, он отвечал отрицательно.


Маша, дочь Л. Н. Толстого, умершая в 1906 г. Рисунок И. Е. Репина. 1891


Мария Львовна Оболенская, дочь Л. Н. Толстого. 26–30 июля 1906 г. Ясная Поляна. Фотография В. Г. Черткова


Л. Н. Толстой с дочерью Марией Львовной в Ясной Поляне.1906. Фотография В. Г. Черткова


Только несколько раз в течение всей болезни появлялись у него приступы особенно тяжких страданий. […] Он, очевидно, сознавал, что терпеливое, безропотное перенесение усиливавшихся физических мук представляло в данную минуту его ближайшую задачу. И судя по тому, как он держал себя, к выполнению этой задачи он относился с той же добросовестной и выдержанной настойчивостью, с какою всю жизнь привык делать то, чтó считал должным.

Утром этого дня, очнувшись от забытья и узнав меня, он, видимо, очень страдая, сказал мне как-то особенно мягко и добро: „Я, кажется, умираю. А может быть, и нет. Надо еще постараться немножко“ — и прослезился. А накануне смерти, когда ему было особенно тяжело, он‚ очевидно, желая исполнить должное, сказал мне: „Не понимаю, что мне делать“.

В эти дни, лежа молча на спине, Л. Н. часто и подолгу шевелил пальцами правой руки‚ двигая кистью по одеялу, воображая, что, по своему писательскому обыкновению, заносит на бумагу ту работу мысли‚ которая в это время происходила в его сознании. […]

Увидав перед собой стол с необычными для него предметами, Л. Н. стал меня расспрашивать про отдельные бутылочки и т. п. „Что это такое?“ — спросил он, указывая на привлекательного вида розовую бутылочку. Я поднял ее и прочел: Eau dentifrice (вода для зубов. — В. Р.). „А у меня dents(зубов. — В. Р.) совсем нет“, — заметил он игриво. „А это что?“ — „Это — прованское масло, присланное вам Галей по просьбе Ал. Л-ны“. — „А для чего оно?“ — „Бывает полезно при клизмах и в других случаях“. — „Ага!“

В этот день у больного уже заметно было по временам несколько бредовое состояние и — в очень впрочем незначительной степени, то бессознательное раздражение, которое так часто бывает у больных от переутомления. […]

Л. Н. раза три с промежутками прошептал: „Трудно“. Затем сказал очень решительно: „Ничего не понимаю… Где шесть приняли?“ Последние слова: „Где шесть приняли?“— он повторил много раз, особенно старательно подчеркивая слово „шесть“, которое он произносил как-то неестественно и значение которого мы с Душаном никак не могли понять. Наконец, мне в голову пришло, не часыли свои он хочет. Я поднес их к его руке, он взял их и успокоился, удовлетворенный.

…Немного погодя‚ глядя перед собой на постель, Л. Н. спросил Душана: „Что это?“ Душан ответил: „Это — одеяло, Л. Н.“„А дальше что?“ — „Кровать“. — „Ну, вот, теперь хорошо“, — заключил Л. Н. с облегченным видом.

Л. Н. руками часто брался за одеяло, комкая его, и проводил пальцами по голой груди, как будто желая ее зацепить. Эти признаки, которые принято считать предсмертными, тревожили некоторых из нас. […]

Вообще, что касается меня, то я надеялся почти до самого конца. Я вспоминал поразительную живучесть организма Л. Н-ча, уже столько раз вывозившую его тогда, когда окружавшие его теряли всякую надежду. […]

А главное — все мое существо было, вероятно, слишком проникнуто необходимостью, как мне представлялось, его жизни‚ — продолжения деятельности среди нас его сознания, переполненного, как я знал, такими чудными замыслами художественного творчества и других задуманных работ, — для того‚ чтобы я мог допустить мысль, что эта болезнь его — смертельная.

В одном только я тогда не отдавал себе отчета‚ — в том, что его физическая живучесть была уже в корне подкошена теми невероятными душевными страданиями, которым он подвергался в течение последних месяцев своей жизни в Ясной Поляне. […] А потому‚ приехав к нему в Астапово, я еще не знал, до какой степени его сердце, нервы и весь организм были уже переутомлены и в конец истощены душевными волнениями и страданиями, которые ему пришлось перенести еще до своего ухода из Ясной Поляны. Я не знал еще, что, раньше, чем уйти оттуда‚ он уже без остатка „положил душу свою“ в своем великом подвиге любви и самоотречения и что у него просто уже не оставалось сил для дальнейшей жизни»[241].


Художник В. И. Россинский. В. Г. Чертков у постели Толстого


Из воспоминаний
Александры Львовны Толстой

«Утро 4 ноября также было очень тревожное. Отец что-то говорил, чего окружающие никак не могли понять, громко стонал, охал, прося понять его мысль, помочь ему… И мне казалось, что мы не понимаем его мыслей не потому, что они бессмысленны — я ясно видела по его серьезному, одухотворенному лицу, что для него они имеют глубокий, важный смысл, а что мы не можем понять их потому, что он уже был не в силах передать их на нашем, нам понятном языке.

Но минутами он говорил ясно и твердо. Так, Вл. Григорьевичу он сказал:

— Кажется, умираю, а может быть, и нет.

Потом сказал что-то невнятное, и дальше:

— А впрочем, надо еще постараться немножко.

Днем проветривали спальню и вынести отца в другую комнату. Когда его снова внесли в спальню, он пристально посмотрел на стеклянную дверь, которая была против его кровати, и спросил у дежурившей около него Вари, куда ведет эта стеклянная дверь. Варя ответила, что в коридорчик. Он спросил:

— А что за коридором?

Она сказала, что сенцы и крыльцо. Я в это время входила в комнату.

— А что, эта дверь заперта? — спросил отец, обратившись ко мне.

Я сказала, что заперта.

— Странно, я ясно видел, что из-за этой двери на меня смотрели два женских лица.

Мы сказали, что этого не может быть, так как из коридора в сенцы дверь тоже заперта.

Но видно было, что он не успокоился и продолжал с тревогой смотреть на стеклянную дверь. Мы с Варей взяли плед и завесили ее.

— Ах, вот теперь хорошо, — с облегчением сказал отец, повернулся к стене и на время затих.

Появился еще новый зловещий признак. Отец не переставая перебирал пальцами. Он брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края и обратно, и так без конца. Это ужасно встревожило меня. Я вспомнила, что у моей сестры Маши за два дня до кончины появилось это движение пальцев.

Временами он лежал совершенно неподвижно, молчал, даже не стонал и смотрел перед собой. В этом взгляде его было что-то для меня новое, далекое, мне непонятное. „Конец“ — мелькало у меня в голове.

Временами же он старался что-то досказать, выразить какую-то свою неотвязчивую мысль, которая как будто не давала ему покоя. Он начинал говорить, но чувствовал, что говорит не то, громко стонал и охал.

— Ты не думай, — сказала я ему.

— АХ, КАК НЕ ДУМАТЬ, НАДО, НАДО ДУМАТЬ.

И он снова старался сказать что-то, метался и, по-видимому, очень страдал. К вечеру снова начался бред, и отец снова просил, умолял нас понять его мысль, помочь…

Саша, пойди посмотри, чем это кончится, — говорил он мне.

Я старалась отвлечь его.

— Может быть, ты хочешь пить?

Ах, нет, нет… Как не понять, это так просто.

— И снова, и снова он просил нас:

Подойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу…

Чего бы я не дала, чтобы понять, помочь. Но сколько я ни напрягала свой ум, я не могла понять, чего он хотел, не могла помочь.

Он продолжал говорить что-то непонятное нам:

— Искать, все время искать…

В комнату вошла Варя.

Отец привстал на кровати, протянул руки и громким радостным голосом, глядя в упор на Варю, вскрикнул:

— Маша, Маша!

Он как будто ее искал, ее ждал.

Варя выскочила из комнаты испуганная, потрясенная.

Вечером отцу стало легче, и он заснул»[242].

4 ноября. 4 часа 30 минут дня

[Бюллетень.

«Ночь плохо спал. Утром температура — 38,1, четыре часа дня — 38,3. Пульс — 100 и 120 с частыми перебоями; дыхание от 32 до 36; аппетита нет; днем сонливость. Маковицкий, Никитин»[243]]


5 ноября
АСТАПОВО

Из воспоминаний Александры Львовны Толстой

«Ночь с 4 на 5 ноябрябыла снова очень тревожная. Я не отходила от отца. Он все время метался, стонал, охал. Снова просил меня записывать, я брала карандаш и бумагу, но записывать было нечего, а он просил прочитать продиктованное.

Прочти, что я написал, прочти, что я написал. Что же вы молчите? Что я написал, — повторял он, возбуждаясь все более и более.

Все это время мы старались дежурить по двое, но тут случилось как-то так, что я осталась одна у постели отца. Казалось, он задремал. Но вдруг он сильным движением привстал на подушках и стал спускать ноги с постели.

— Что тебе, папаша?

Пусти, пусти меня,он сделал движение, чтобы сойти с кровати.

Я знала, что если он встанет, я не смогу удержать его, он упадет, и я всячески старалась успокоить и удержать его на кровати. Но он из всех сил рвался от меня и говорил:

Пусти, ты не смеешь меня держать, пусти!

Видя, что я не могу справиться с отцом, так как мои увещания и просьбы не действовали, а силой у меня не хватало духу его удерживать, я стала кричать:

— Доктор, доктор, скорее сюда!

Кажется, в это время дежурил доктор Семеновский. Он вошел вместе с Варей, и нам удалось успокоить отца и удержать его на кровати.

Видно было, что отец ужасно страдал, и я страдала вместе с ним, не будучи в силах помочь ему»[244].


Из записок Владимира Григорьевича Черткова

«5 ноября, в 2½ часа ночи, А. Л. меня разбудила словами: „Папá нехорошо“. Я вскочил и‚ надевая куртку и туфли, слышал, как из третьей от меня комнаты, где находился Л. Н., доносился его громкий и возбужденный голос. Поспешив к нему, я застал его сидящим поперек кровати. Когда я подошел к нему, он сказал мне, что хочет диктовать. Я вынул свою записную книжку. Он приготовился было излагать свои мысли, но сначала попросил меня прочесть то, чтоó уже было им продиктовано. Я объяснил ему, что только что вошел и ничего еще не успел записать. Тогда Л. Н. попросил меня прочесть у доктора Семеновского, чтó тот записал. Последний же, сидевший около кровати, посмотрел на меня многозначительно и повернул в мою сторону свою записную книжку, чтобы показать, что у него ничего не записано. Тут только я понял, что Л. Н. находится в бреду. Он стал более настойчиво требовать‚ чтобы я прочел написанное у Семеновского. Сам же Семеновский в это время встал и осторожно вышел из комнаты.

Л. Н. „Ну, прочтите же, пожалуйста“.

Я. „Он, Л. Н., ничего у себя не записал. Скажите мне, чтó вы хотите записать“.

Л. Н. (Еще более настойчиво) „Да нет, прочтите же. Отчего вы не хотите прочесть?“

Я. „Да ничего не записано“.

Л. Н. (С укором) „Ах, как странно. Вот ведь, милый человек, а не хотите прочесть!“

Тяжелая сцена эта продолжалась довольно долго, пока Ал. Л-на не посоветовала мне прочесть что-нибудь из лежавшей около меня на столе книги. Оказалось, что это был „Круг чтения“, который Л. Н. всегда держал при себе, никогда не упуская прочесть из него ежедневную главку. Я нашел относящееся до 5 ноября. Лишь только я стал читать, Л. Н. совершенно притих и весь обратился во внимание, от времени до времени прося меня повторить какое-нибудь не вполне расслышанное им слово. И во все время чтения он ни разу не пытался прервать меня для того, чтобы диктовать свое. „А это чья?“ — спрашивал он несколько раз про мысли в „Круге чтения“. Но когда я после некоторого времени, предполагая‚ что он устал, остановился, то он, обождав немного для того‚ чтобы убедиться в том, что я продолжать не намерен, сказал: „Ну, так вот…“ — и собирался возобновить свое диктование. Боясь повторения его возбуждения, я поспешил продолжать чтение, причем он тотчас же опять покорно принялся слушать. Это самое повторилось и еще раз. А когда я, спустя продолжительное время, стал понемногу понижать свой голос и, наконец, совсем прекратил чтение, то он, должно быть, утомленный, произнес уже удовлетворенный: „Ну, вот“, — и совсем притих.


Л. Н. Толстой. Ясная Поляна. 1908. Фрагмент фотографии К. К. Буллы


Случай этот особенно ярко восстановил передо мною два характерных свойства Л. Н-ча. Одно свойство — писательское: его потребность делиться с людьми внутренней работой своего сознания‚ — потребность, до такой степени привычная и упорная, что даже во время тяжкой болезни, не будучи уже в состоянии сам писать, он стремился диктовать свои мысли. А другое свойство — это замечательное его уважение и внимание к выражению чужой мысли. До самого последнего периода своей жизни он чувствовал потребность посвящать много времени не только изложению для других своих собственных мыслей, но и ознакомлению себя с мыслями и внутренней жизнью других людей, у которых он всегда находил чему поучиться путем ли личной с ними беседы, или чтения их писаний. И этой никогда не покидавшей его способности воспринимать извне все хорошее и новое, не полагаясь исключительно на свою самостоятельную работу мысли, — так сказать, впитывать в себя, как губка, все лучшее, до чего достигло человеческое сознание, претворяя приобретенное в свою плоть и кровь, — этой замечательной способности восприимчивости наряду с самобытной работой своего великого ума, Л. Н., я думаю, больше всего обязан тем отсутствием доктринерства и сектантства, той неотразимой общечеловечностью, которыми так отличается его жизнепонимание от большинства теорий других выдающихся мыслителей»[245].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
5 ноября

«Ночью до 3 часов утра был плох.

Жар ночью был 37,7, к утру упал до 37,1, пульс — 100, и весь день до 6 часов вечера выше 37,0 не поднялся. Был очень возбужден, все бредил, метался в постели, то садился, то снова ложился, говорил невнятно. Сильная одышка (40–44), плохой, слабый пульс. Ночью два впрыскивания 2-процентной камфары. При выслушивании сердца опять расстройство ритма. Воспаление дальше не распространялось. Угнетенное и подавленное состояние.

Тем не менее сознание яснее, полнее, чем вчера было, восприимчивость к внешним впечатлениям не понижена. Икота утром через каждые 20 минут и продолжается пять минут, потом глубокий сон.

В 8 часу Л. Н. сел и так пил.

В продолжение некоторого времени еще несколько раз так садился, спустивши ноги с кровати; раз просидел дольше часа.

Голос свободнее и не устает говорить, хотя старается мало говорить. Глотает легче. Пьет мало, потому что у него икота, и предпочитает не пить.

Когда я ему предлагал, ответил: „Оставьте, друг мой“.

Почти на все предложения пищи отвечал отказом, съел всего три ложки смоленской каши и просил его как можно меньше тревожить; не позволил себя перекладывать на другую постель; весь день икота. На изжогу не жаловался.

За день впрыснуто два шприца дигалена, три — камфары, один — кофеина. Температура вечером 37,4. Мокроту откашливал легко, жидкая, крови самые малые следы. Л. Н. стал нетерпелив.

В 10 часов дня пульс — 96, температура — 37,1, перебои 1–2.

В 10.15 injectio digaleni 0,01.

Л. Н. против инъекции: „Нет!“

Спокойно спит»[246].


Из ежедневника Софьи Андреевны Толстой

«5 ноября. Приехали еще Щуровский и Усов, надежды, по-видимому, мало, терзаюсь совестью, ожиданием тяжелого исхода и невозможностью видеть любимого мужа»[247].


Из письма Татьяны Львовны Сухотиной мужу М. С. Сухотину
5 ноября 1910 г. Астапово

«НИКАКОГО НЕТ МУЧЕНЬЯ»

«Сидела у него утром. Варя читала „Круг чтения“. Он все переживал, просил другое читать, видимо, мучился чем-то, чего он не умел выразить. Спрашивал: „Кончено ли? Да как вы не можете понять? Почему вы не хотите сделать?“ Видимо, мучился и раздражался. Во второй мой приход мы с Душаном поили его сладкой водой от икоты. (Кроме Саши, он стал теперь и от меня принимать питье и еду, так что Душан за мной приходил несколько раз, чтобы предложить ему поесть и попить). Он сам то держал, то поддерживал стакан, и сам утирал усы и губы. Икота прошла на время. Потом мы с Сашей кормили его овсянкой: „Папенька, милый, открой рот. Вот так. Пошире“. И он покорялся очень кротко. Узнал меня, поглядел на меня и сказал: „Милая Танечка“. Опять икал, но в этот раз сахарная вода не помогла. Я попозже предложила кофе. Сказала, чтобы он выпил, чтобы икота прошла. Он отвел мою руку и сказал: „Le mieux est l’ennemi du bien“ (Лучшее — враг хорошего; франц. — В. Р.). Потом, когда я про себя сказала: „Какое мученье“, — он услыхал и сказал: „Никакого нет мученья“»[248].


Из воспоминаний племянницы Льва Николаевича Толстого Елизаветы Валериановны Оболенской

«На другое утро, 5 ноября, я пошла в дом начальника станции с твердым намерением проникнуть к больному. Меня впустили. В комнате, смежной с той, в которой он лежал, меня встретила Александра Львовна, Мы молча поцеловались. Я ничего не стала спрашивать: взволнованные лица, запах лекарств, шепот, бесшумная суета сказали мне достаточно. Ко мне вышел Чертков.

Он говорил, что ему так хорошо было у вас в монастыре, — сказал он мне.


М. С. Сухотин. Москва. 1896. Фотография Д. М. Асикритова


Как отрадно было мне это слышать! Дверь в комнату Льва Николаевича была открыта. Я долго стояла и смотрела на него. Он лежал высоко на подушках, глаза были закрыты, он тяжело и громко дышал; спал ли он, был ли в забытье — я не знаю. Я уже видела его раньше в 1902 году почти умирающим в Крыму, но теперь в выражении этого строгого лица было что-то особенное. Мне хотелось, чтобы он открыл глаза и увидал меня; мое присутствие не могло испугать его; Астапово от Козельска в четырех часах езды, и так естественно было, что я приехала. Но я так и не дождалась. Он застонал, к нему подошли Душан и Чертков, что-то стали с ним делать, и я ушла»[249].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
5 ноября

«В 10 часу дня Л. Н. в полубреду настаивал, чтобы что-то „делать дальше“. Мы стали ему читать „Круг чтения“, сначала я, потом Варвара Михайловна, потом Татьяна Львовна, которую Л. Н. спрашивал, благодаря ее за что-то, и сказал: „Милая Таня“.

Прочли три раза подряд 5 ноября „Круга чтения“.

Когда перестали читать, Л. Н. сейчас же спросил:

— Ну, что дальше? Что написано здесь? — настойчиво. — Что написано здесь? Только ищи это… Нет, сейчас от вас не добудешь ничего.

Последнюю фразу говорит Л. Н. почти плачущим голосом и, повертывая голову, ложится.

Что нынче было?»[250]

5 ноября. 12 часов дня

[Официальный бюллетень:

«Ночь почти не спал, часто впадал в забытье, бредил, под утро успокоился. Температура вечером 38,4, утром 37,1; пульс 120 с частыми перебоями, дыхание 40. Местные явления в легком без перемены. Изжога и частая икота. Очень большая слабость, сознание ясно. Врачи: Никитин, Маковицкий, Семёновский, Беркенгейм»[251]].


Из книги Александра Борисовича Гольденвейзера «Вблизи Толстого»

«5 ноября. С утра Л. Н. слаб, но ему скорее немного лучше, чем с вечера, и особенно ночью. Л. Н. всех узнает, разумно отвечает на нужные вопросы, но все-таки часто впадает в забытье.

Утром приехал из Москвы Г. М. Беркенгейм. Он очень озаботился улучшением окружающей Л. Н. обстановки: велел вынести лишние вещи, вычистить все кругом. Заставил по нескольку раз в день мыть полы во всем домике. Обратил внимание на то, чтобы Л. Н. хоть немного питался.

Л. Н. попил немного молока и съел ложечки три овсянки. Беркенгейм советовал даже дать Л. Н. бульону, но на это Александра Львовна и другие никто не согласился.

Григорий Моисеевич предложил Л. Н. кефиру.

Л. Н. необыкновенно трогателен. Нынче он часто в полубреду; в минуты ясного сознания он говорит только ласковые слова…

Подошел Душан Петрович. Л. Н. сказал ему:

Душан, милый Душан!

Татьяне Львовне тоже сказал:

— Танечка, милая…

Когда приехал Беркенгейм и был около Л. Н. с другими докторами, Л. Н. ничего не сказал. Потом, когда его уложили в чистую постель, он спросил Александру Львовну:

— С кем я не здоровался?

— Ты со всеми здоровался, папа.

— Нет, нет. Я с кем-то не здоровался. Кто здесь?

Александра Львовна стала всех называть.

Когда дошла до Григория Моисеевича, Л. Н. сказал:

— Позови его.

Григорий Моисеевич подошел. Л. Н. сказал ему:

— Спасибо вам, милый Григорий Моисеевич.

Григорий Моисеевич наклонился и поцеловал ему руку.

Л. Н. заплакал, а Беркенгейм выбежал вон из комнаты.

Физически Л. Н. сильно страдает. Доктора, боясь ответственности, вызвали телеграммой из Москвы Усова и Щуровского, которых ждут завтра. Сейчас при Л. Н. четыре доктора: Никитин, Беркенгейм, Душан Петрович и Семеновский»[252].

Из «Очерков былого» Сергея Львовича Толстого

«5 ноября. Утром я сидел у отца вместе с Сашей. Потом пришла Таня. Он все говорил: „Как вы не понимаете. Отчего вы не хотите понять… Это так просто… Почему вы не хотите это сделать“. И он, видимо, мучился и раздражался оттого, что не может объяснить, что надо понять и сделать. Мы так и не поняли, что он хотел сказать.

Вечером отец стал медленно водить руками по груди, притягивать и отпускать одеяло — словом, делать то, что называется, по-народному, „прибираться“, или „обираться“. А иногда он быстро водил рукой по простыне, как будто писал»[253].


Из письма Татьяны Львовны Сухотиной мужу М. С. Сухотину
5 ноября 1910 г. Астапово

«В 5 часов (дня. — В. Р.) сидела с доктором Семеновским. Папа посмотрел на меня и говорит: „На Соню много падает“. Я слышала, но хотела более уверенно знать, что он говорит о ней, и переспросила: „На соду падает?“ — „На Соню… на Соню много падает. Мы плохо распорядились…“ Потом он сказал что-то невнятное. Я спросила: „Ты хочешь ее видеть? Соню хочешь видеть?“ Он ничего не ответил, никакого знака не подал, ни отрицательного, ни положительного. У меня руки и ноги затряслись, и я вся похолодела. Повторить вопроса я не решилась. Это было бы равносильно тому, чтобы задуть погасающую свечу»[254].

«Как-то он спросил меня: „Ты к себе не едешь?“ Я ответила: „Нет, папенька“. Он грустно ответил: „Что же ты?“»[255].


Л. Н. Толстой играет в шахматы с М. С. Сухотиным, мужем дочери Тани. Ясная Поляна. 1908. Фотография К. К. Буллы.

Слева направо: Л. Н. Толстой, Т. Л. Сухотина-Толстая с Таней (дочерью М. Л. Толстого) на руках, Ю. И. Игумнова, А. Б. Гольденвейзер, С. А. Толстая, Ваня (сын М. Л. Толстого), М. С. Сухотин, М. Л. Толстой, А. Л. Толстой


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
5 ноября

«Сегодня два раза будили Л. Н. — раз для того, чтобы напоить, раз, чтобы перенести на другую кровать.

Сегодня были все, несмотря на абсолютно плохой прогноз, поставленный Семеновским, в приподнятом, бодром состоянии духа. И не хочется верить, чтобы дорогóй человек умер, к тому же недавно такой бодрый, крепкий и преодолевший столько тяжелых болезней. Воспаление не распространяется, и Л. Н. меньше горит и меньше вчерашнего бредит, движения свободнее…»[256].


6 ноября
АСТАПОВО

Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
6 ноября. Ночь и утро

«Первую половину ночина 6 ноября спал довольно спокойно, вторую — тревожно, громко стонал от икоты и изжоги.

Временами был в полузабытьи. Пульс был слабый, частый, с большими перебоями. За ночь впрыснуто два шприца камфары, температура утром 37,2. Большая слабость, одышка, икота. Дыхание не затруднительнее, чем вчера. Пролежень на правом костреце. Его заметил еще вчера вечером Дмитрий Васильевич (неободранный). А слева на левом колене тоже неободранный пролежень. Утром под кожу впрыснуты дигален и камфара.

Приехали доктора Щуровский и Усов. Они очень деликатно и коротко выслушивали легкие Л. Н-ча. Л. Н. их не узнал и задыхался. После спросил:

Кто эти милые люди?

После консилиума все мы, ходящие за Л. Н., упали духом. Один Владимир Григорьевич так же спокойно ухаживает за Л. Н., как и прежде. Он невозмутимо спокоен и не теряет надежды»[257].


Из воспоминаний Александры Львовны Толстой
6 ноября. Утро

«Сравнительно с предыдущей ночью эта ночь прошла довольно спокойно.

К утру температура — 37,3; сердце очень слабо, но лучше, чем накануне. Все доктора, кроме Беркенгейма, который все время смотрел на болезнь очень безнадежно, ободрились и на наши вопросы ответили, что хотя положение очень серьезно, они не теряют еще надежды.

В 10 часов утраприехали вызванные из Москвы моими родными и докторами Щуровский и Усов.

— Кто пришел?

Ему ответили, что приехали Щуровский и Усов. Он сказал:

Я их помню. — И потом, помолчав немного, ласковым голосом прибавил:

Милые люди.

Когда доктора исследовали отца, он, очевидно, приняв Усова за Душана, обнял и поцеловал его. Но потом, убедившись в своей ошибке, сказал:

Нет, не тот, не тот.


И. Л. Толстой и врачи, лечившие Л. Н. Толстого, у дома И. И. Озолина на станции Астапово. 6–7 ноября 1910 г.

Слева направо: Д. В. Никитин, Г. М. Беркенгейм, В. А. Щуровский, И. Л. Толстой, П. С. Усов


Щуровский и Усов нашли положение серьезным, почти безнадежным.

Да я знала это и без них. Хотя с утра все ободрились, я уже почти не надеялась. Все душевные и физические силы сразу покинули меня. Я едва заставляла себя делать то, что нужно, и не могла уже сдерживаться от подступавших к горлу рыданий…

В этот день он точно прощался со всеми нами. Около него с чем-то возились доктора. Отец ласково посмотрел на Душана и с глубокой нежностью в голосе сказал:

Милый Душан, милый Душан.

В другой раз меняли простыни, и я поддерживала отцу спину. И вот я чувствую, что его рука ищет мою руку. Я подумала, что хочет опереться на меня, но он крепко-крепко пожал мою руку один раз, потом другой. Я сжала его руку и припала к ней губами, стараясь сдержать подступившие к горлу рыдания»[258].

6 ноября. 1 час дня

[Официальный бюллетень:

«Ночь провел тревожно, утром 37,2, процесс в легком в прежнем состоянии, деятельность сердца внушает серьезные опасения, сознание ясно. Щуровский, Усов, Никитин, Беркенгейм, Семеновский, Маковицкий»[259]]


Из книги Павла Ивановича Бирюкова «Биография Л. Н. Толстого»
6 ноября

В этот день в Астапове произошел один эпизод, очень мало имеющий прямого отношения ко Л. Н-чу, но, тем не менее, косвенно задевший его. Дело в том, что Л. Н-ч находился под отлучением синода и под запрещением молитвы о нем в случае его смерти. Синод не рассчитал последствий своего нелепого акта, а когда смерть Л. Н-ча стала приближаться, он спохватился и принял все зависящие от него меры, чтобы можно было, как ни в чем не бывало, произвести над Л. Н-чем все поминальные обряды и отпевание. Одною из таких мер была посылка в Астапово монаха Варсонофия, игумена Оптиной Пустыни, для увещания и принятия Л. Н-ча в лоно церкви.


Художник В. И. Россинский. Душан Петрович Маковицкий (1861–1921) в шапке. Два портрета на одном листе


Еще 4 ноября была получена телеграмма от митрополита Антония следующего содержания:

«С самого первого момента вашего разрыва с церковью я непрестанно молился и молюсь, чтобы господь возвратил вас к церкви. Быть может, он скоро позовет вас в суд свой, и я вас, больного, теперь умоляю примириться с церковью и православным русским народом».

С общего согласия родных, друзей и врачей, окружавших Л. Н-ча, решено было телеграмму эту Л. Н-чу не показывать.

Вечером того же 4 ноября прибыл в Астапово Варсонофий.

5 ноября он не проявлял деятельности, а 6-го, вероятно, узнав от окружающих о том, что положение ухудшается, решил выступить со своей миссией. Вот как рассказывает об этом Александра Львовна в своих воспоминаниях:

«Вечером кто-то сказал мне, что меня желает видеть отец Варсонофий. Все мои родные и доктора наотрез отказали ему в его просьбе видеть отца, но он все же нашел нужным обратиться с тем же и ко мне. Я не хотела и не могла его видеть, и потому написала ему следующего содержания письмо:

„Простите, батюшка, что не исполняю вашей просьбы и не прихожу побеседовать с вами. Я в данное время не могу отойти от больного отца, которому поминутно могу быть нужна.

Прибавить к тому, что вы слышали от всей нашей семьи, я ничего не могу.

Мы, все семейные, единогласно решили, впереди всех других соображений, подчиняться воле и желанию отца, каковы бы они ни были.

После его воли мы подчиняемся предписаниям докторов, которые находят, что в данное время что-либо ему предлагать или насиловать его волю было бы губительно для его здоровья.

С искренним уважением к вам Александра Толстая“.


Павел Иванович Бирюков — единомышленник Л. Н. Толстого и его первый биограф. Фотография конца 1890-х гг.


Антоний (А. В. Вадковский), митрополит С.-Петербургский и Ладожский, с 1900 г. — первенствующий член Св. Синода. 1900-е гг. Профессиональная фотография


Варсонофий, схиархимандрит, преподобный, старец Оптиной пустыни, ученик преподобного старца Иосифа


На это письмо я получила от отца Варсонофия ответ, который привожу полностью:

„Ваше сиятельство, достопочтенная графиня Александра Львовна. Мира и радования желаю вам от Господа Иисуса Христа. Почтительно благодарю ваше сиятельство за письмо ваше, в котором пишете, что воля родителя вашего для вас и всей семьи вашей поставляется на первом плане. Но вам, графиня, известно, что граф выражал сестре своей, а вашей тетушке, монахине матери Марии, желание видеть нас и беседовать с нами, чтобы обрести желанный покой душе своей, и глубоко скорбел, что желание его не исполнилось. В виду сего почтительно прошу вас, графиня, не отказать сообщить графу о моем прибытии в Астапово, и если он пожелает видеть меня, хоть на две — три минуты, то я немедленно приду к нему. В случае же отрицательного ответа со стороны графа я возвращусь в Оптину Пустынь, предавши это дело воле Божией.

Грешный игумен Варсонофий, недостойный богомолец ваш“.

На это письмо игумена Варсонофия я уже не ответила. Да мне было не до того»[260].


Из воспоминаний
племянницы Льва Николаевича Толстого Елизаветы Валериановны Оболенской

«Утром 6-го приехали доктора — Щуровский и Усов. Осмотрев больного, они пришли в вагон к Софье Андреевне. Она начала просить, чтобы ее пустили к нему, но доктора сказали, что пока есть хоть малейшая надежда, они не могут разрешить ей этого, так как волнение, которое неизбежно при свидании с ней, может убить его; и дали ей слово, что, как только эта надежда будет потеряна, они придут за ней. Другими словами, она увидит его тогда, когда он будет без сознания и не узнает ее.


И. Л. Толстой, С. А. Толстая и Е. П. Скоробогатова идут к дому начальника станции И. И. Озолина, в котором умирает Л. Н. Толстой. Кадр из кинохроники


Не могу передать, как томительно проходит день. То выходишь из вагона, то опять возвращаешься. Сидим мы молча, да и о чем можно говорить? Жадно набрасываемся на всякого, приходящего „оттуда“, но вести плохие: он очень страдает, бредит, беспокоен, задыхается; ему дают дышать кислородом и впрыскивают камфару. „Зачем камфару? — думаю я. — Зачем мучают, не дают жизни уйти спокойно, опять возвращают — все равно она уйдет, не удержать им ее!“»[261]


Из ежедневника Софьи Андреевны Толстой

«6 ноября. Тяжелые ожидания, ничего хорошо не помню»[262].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
(Продолжение)

«Около часу дня я спросил Л. Н.:

— Можем ли вас в ту комнату перенести, а тут проветрить?

Л. Н.: Постойте… Лучше нет.

Как очень часто, особенно в болезни, Л. Н. не сразу соглашается на предложения. Потом, через несколько минут, еще раз спросили. Л. Н. не ответил, и мы (четыре доктора) понесли его.

Около 2 часов дня неожиданное возбуждение: сел на постель и громким голосом, внятно сказал присутствующим:

— Вот и конец!.. И ничего!

После ухода докторов остались у Л. Н. Татьяна Львовна и Александра Львовна. Л. Н. им ясно сказал:

— Я вас прошу помнить, что, кроме Льва Толстого, есть еще много людей, а вы все смотрите на одного Льва.

И еще сказал:

— Лучше конец, чем так»[263].


Художник В. И. Россинский. За день до смерти. Знаменательные слова


Из письма Татьяны Львовны Сухотиной мужу М. С. Сухотину

«6 ноября 1910 г. Прости меня, но я не в состоянии писать. Бюллетени ты читаешь в газетах; то, что я испытываю, — слишком длинно и трудно; говорить о своих надеждах и опасениях тоже бессмысленно, так как они ежеминутно меняются.

Сегодня, когда я пришла к нему, он узнал меня и сказал: „Здравствуй, Танечка“. А как-то, когда я вошла, он спросил: „Это кто — Таня или…“. Я поспешила сказать, что это я. Сегодня я сидела с ним одна. Семеновский ушел приготовить шприц с камфарой.

Он протянул мне руку, взял мою и сказал: „Вот и конец… и ничего…“ — и стал все тише и тише дышать. Я думала, что пришли последние минуты. Хотела встать, чтобы позвать доктора, но он меня придержал за руку. Потом пришел Семеновский и впрыснул камфару. Через несколько минут он энергично приподнялся, так что мы за ним подняли его подушки, почти сел и вполне внятным голосом проговорил: „Только одно советую вам помнить: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, а вы смотрите на одного Льва…“. Последние слова были сказаны уже слабее, и сейчас же после этого он впал в забытье»[264].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
(Продолжение)
6 ноября

«Среди дня начали пускать кислород. Л. Н. позвал: „Сережа…“ — и говорил что-то, чего нельзя было понять. Так как тяжело дышал, пускали кислород вблизи него.

Л. Н. спросил:

— Что это?

— Кислород, чтобы легче было дышать.

Л. Н. неохотно дышал, много раз просил прекратить.

Пьет порядочно молока и воды. Выпил 100 гр. жидкой овсянки с одним желтком и 120 гр. молока. Делали инъекции камфоры, от икоты клали мешки с горячей водой на желудок.

Л. Н. просил: „Оставьте меня в покое“.

Страшно мучила Л. Н. весь день икота.

В 6 часов вечера после продолжительной икоты, отрыгивания, которое не дало ему отдохнуть, Л. Н. в полузабытье говорил слова, фразы — иные понятно, иные нет: „Совершенно бесполезно“, „Глупости“ (о медицинских приемах?).

Потом произнес:

— Я очень устал: не хочу теперь думать.

[6 ноября. 6 часов вечера

Официальный бюллетень:

„Температура 37,9; около 2 часов дня был припадок резкого ослабления сердечной деятельности, продолжавшийся около 20 минут. К вечеру деятельность сердца улучшилась; сознание ясно. Щуровский, Усов, Никитин, Беркенгейм, Маковицкий, Семеновский“[265]]

Сегодня ходили за Л. Н. больше Владимир Григорьевич, А. П. Семеновский и я. С Чертковым очень хорошо. Он в самые тяжелые минуты не теряет спокойствия; и не разговаривает и ничего не спрашивает Л. Н.

К вечеру самочувствие несколько лучше; сделано впрыскивание дигалена, затем камфары. Л. Н. попросил есть. Выпил в течение вечера три маленьких стаканчика молока и съел немного овсянки. Сознание у Л. Н. было вполне ясное.

Но к концу вечера усилились икота и одышка.

Вечером, от 10 до 12-ти, когда было ему труднее всего, когда места себе не находил, когда дыхание с 40 участилось до 50, несколько раз ложился на левый бок, наклонясь (скрючась) сильно вперед; несколько раз откинулся сильно назад, так, что мог выпасть.

Перед полуночью, употребив много сил, он быстро сел. Чертков, стоявший между правой стороной кровати и стеной, поддержал его сзади. Тяжко-тяжко дышал 50 раз в минуту. Л. Н. сидел так с четверть часа со спущенными ногами. Потом перегнулся вперед, спустился до 45°. Голова повисла, но не совсем сильно.

Тут никто его не держал: Л. Н. не желал. Глубоко стонал и дышал; так пробыл с полторы минуты. Потом приподнял голову и плечи, посидел прямо, голову несколько назад закинул и сказал (в голосе вздох удушия и страдания):

— Боюсь, что умираю.

Движением головы и корпуса показал, что хочет лечь. Лег и все очень трудно дышал. Откашлялся с глубока, но не выплюнул, а проглотил.

— Ах, гадко!

Поднялась икота.

Л. Н. не находил себе места. Опять резко сел. Говорил с передышкой, то бормоча, то понятнее. Я понял эти слова:

— Сережа… истину… я люблю много, я люблю всени (всех? Л. Н. иные слова не выговаривал точно).

Дышал страшно тяжело, к тому же отрыжка.

Л. Н.: „Ах, гадко!“»[266].


Из воспоминаний Александры Львовны Толстой
(Продолжение)
6 ноября. Вечер

«Вечером в столовую пришли братья, доктора. Щуровский много говорил с Вл. Гр. о состоянии болезни отца, причем не отчаивался, говорил, что силы у больного еще есть.

Затем все разошлись спать, и остались только Беркенгейм и Усов.

Я заснула. Меня разбудили в 10 часов. Отцу стало хуже. Он стал задыхаться. Его приподняли на подушки, и он, поддерживаемый нами, сидел, свесивши ноги с кровати.

Тяжко дышать, — хрипло с трудом проговорил он.

Всех разбудили. Доктора давали ему дышать кислородом и предложили делать впрыскивание морфием. Отец не согласился:

Нет, не надо, не хочу, — сказал он.

Посоветовавшись между собою, доктора решили впрыснуть камфару, чтобы поднять ослабевшую деятельность сердца.

Когда хотели сделать укол, отец отдернул руку. Ему сказали, что это не морфий, а камфара, и он согласился.

После впрыскивания отцу как будто стало лучше. Он позвал Сережу: „Сережа!“ И когда Сережа подошел: „Истина… Я люблю много… Как они…“

Это были его последние слова.

Но тогда нам казалось, что опасность миновала. Все успокоились и снова разошлись спать, и около отца остались только одни дежурные.

Все эти дни я почти не раздевалась и почти не спала, и тут мне так захотелось спать, что я не могла себя пересилить. Я легла на диван и тотчас же уснула, как убитая»[267].


Из «Очерков былого»
Сергея Львовича Толстого
6 ноября

«Около часа дня, когда я вошел к отцу, в комнате находился один только Никитин. Усов и Щуровский уже окончили свой диагноз и ушли. Отец лежал в забытьи и часто дышал.

Я со страхом насчитал около 50 дыханий в минуту. Дмитрий Васильевич впрыснул камфару и стал давать вдыхать кислород. Однако отец долго не оправлялся, лицо посинело, нос заострился, дыхание оставалось очень частым. Мне казалось: вот сейчас конец. Я потерял всякую надежду на выздоровление. Это был сердечный припадок, вызвавший сильный цианоз. Кислород и впрыскивание камфары в конце концов подействовали, и понемногу сердце справилось.

Снова в озолинский домик я пришел после десяти часов. Отец метался, громко и глубоко стонал, старался привстать на постели. Раз, присев, он сказал: „Боюсь, что умираю“. В другой раз отхаркнул мокроту, сделал гримасу и сказал: „Ах, гадко“. Раза два он говорил: „Тяжело“. Дыхание, как я считал, было более 50 в минуту.

Не помню, когда именно он сказал: „Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал. Оставьте меня в покое“. Тяжелое, даже, скажу, ужасное впечатление на меня произвели его слова, которые он сказал громко, убежденным голосом, приподнявшись на кровати: „Удирать, надо удирать“.

Вскоре после этих слов он увидел меня, хотя я стоял поодаль и в полутьме (в комнате горела только одна свеча за головой отца), и позвал: „Сережа“. Я кинулся к кровати и стал на колени, чтобы лучше слышать, что он скажет. Он сказал целую фразу, но я ничего не разобрал. Душан Петрович потом говорил мне, что он слышал следующие слова, которые тут же или вскоре записал: „Истина… люблю много… все они…“ Я поцеловал его руку и в смущении отошел.

К 12 часам он стал метаться, дыхание было частое и громкое, появилось хрипение, икота участилась. Усов предложил впрыснуть морфий»[268].


Из воспоминаний
Татьяны Львовны Сухотиной

«6 ноября, накануне смерти, он позвал: „Сережа!“ — и когда тот подошел, он тихим голосом с большим усилием сказал:

„Сережа! Я люблю истину… Очень… люблю истину“.

Это были его последние слова.

Будучи еще совсем молодым человеком, он гордо объявил, что его герой, которого он любит всеми силами своей души, это — Истина (у Толстого „Правда“. — В. Р.). И до того дня, когда он слабеющим голосом сказал своему старшему сыну, своему „истинному другу“, что он любил Истину, он никогда не изменял этой Истине. „Узнаете Истину, и Истина сделает вас свободными“. Он это знал и служил Истине до смерти»[269].


Друзья Л. Н. Толстого идут к дому начальника станции Астапово. Ноябрь 1910 г. Кадр из кинохроники.

Слева направо: П. А. Буланже, В. Г. Чертков, А. Б. Гольденвейзер, И. И. Горбунов-Посадов


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
(Продолжение)
6 ноября

«У меня записано в 11 часов ночи:

— Как трудно умирать! Надо жить по-Божьи.

Как Л. Н. кричал, как метался, задыхался!

Уже раньше была речь между нами, врачами, что от икоты надо дать морфину (ввиду слабости пульса). Л. Н. сопротивлялся приниманию питья. Хотел икоту так побороть. Обыкновенно начиналась без нам видного повода, но часто после питья. Л. Н. лежал с закрытыми глазами, дремал.

Когда в 11.35 я попросил Л. Н., чтобы пил теперь, пока икота, а то хотим впрыснуть ему от нее морфин и тогда заснет, пить не будет, Л. Н. слабым голосом произнес:

— Парфина не хочу (сказал „парфина“ вместо „морфина“).

Теперь (перед полночью), когда Л. Н. так томился: одышка, икота, отрыжка, — Усов посоветовал впрыснуть морфин; говорил, что он замечал: как икота подымается, пульс хуже. Если впрыснуть morphin, Л. Н. поспит, икота прекратится, пульс не будет от нее портиться, сердце отдохнет.

Впрыснули морфин.

Л. Н. еще тяжелее стал дышать и, немощен, в полубреду бормотал. Я разобрал:

— Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал (или не нашел)… Оставьте меня в покое… Надо удирать, надо удирать куда-нибудь, — сказал, когда через четверть часа после морфина впрыскивали камфару»[270].

[ПРИНЯТО СЧИТАТЬ, ЧТО ПОСЛЕДНИЕ СЛОВА БЫЛИ СКАЗАНЫ С. Л. ТОЛСТОМУ:

«ИСТИНА… ЛЮБЛЮ МНОГО… ВСЕ ОНИ…». У Д. П. МАКОВИЦКОГО, Т. Л. СУХОТИНОЙ, А. Л. ТОЛСТОЙ ДРУГИЕ ВЕРСИИ: «ИСТИНУ… Я ЛЮБЛЮ МНОГО, Я ЛЮБЛЮ ВСЕНИ (ВСЕХ?)»; «Я ЛЮБЛЮ ИСТИНУ… ОЧЕНЬ… ЛЮБЛЮ ИСТИНУ»; «ИСТИНА… Я ЛЮБЛЮ МНОГО… КАК ОНИ…» СЕРГЕЙ ЛЬВОВИЧ ОТМЕТИЛ, ЧТО ОН «НИЧЕГО НЕ РАЗОБРАЛ» В ЭТОЙ ФРАЗЕ И ПЕРЕДАЛ СЛОВА ТОЛСТОГО СО СЛОВ МАКОВИЦКОГО.

ПОЛАГАЮ, ЧТО ПОСЛЕДНИМИ СЛОВАМИ Л. Н. ТОЛСТОГО БЫЛА ДРУГАЯ ФРАЗА:

«Я ПОЙДУ КУДА-НИБУДЬ, ЧТОБЫ НИКТО НЕ МЕШАЛ (ИЛИ НЕ НАШЕЛ)… ОСТАВЬТЕ МЕНЯ В ПОКОЕ…НАДО УДИРАТЬ, НАДО УДИРАТЬ КУДА-НИБУДЬ». — В. Р.]


7 ноября
АСТАПОВО

Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого
«7 ноября

Ночь. Л. Н. больше не говорил. Спал.

Дыхание уменьшилось с 50 до 40, до 36, с четвертого раза опять учащалось. Пульс становился filitornis (нитевидным. — В. Р.), (в 2 часа), а потом (кажется, в 3 часу) и совсем нельзя было (мне) его прощупать. Действие морфина стало ослабевать в 4 часа.

После 4 часов Л. Н. начал охать, стонать, переворачиваться, раз левое колено поднял. Dyspnoë expiratoria (предсмертная одышка. — В. Р.).

Руки, ноги теплые.

В 2.40 начал стонать.

В 3 (40) injectio — 175 гр. Na Chl 0,6 % в берцó.

Кислород. Обкладываем мешками с горячей водой.

В 4.40 Л. Н. заметно тяжелее дышит. Пульса никакого. Цианоз лица и губ.

Все время клали в постель мешки с горячей водой. Родные и друзья стали входить, взглядом прощаться с Л. Н.

В половине 5-го Щуровский вызвал меня, чтобы попробовать дать попить. Я обратился к Л. Н. Он понял, приоткрыл глаза, левый больше, и сделал глоток с ложки. Через час та же проба. Л. Н. проглотил.

Беркенгейм предложил позвать Софью Андреевну.

В 5 другая инъекция — 175 гр. Na Chl в левое и правое бедро. Л. Н. реагировал на боль»[271].


Из «Очерков былого» Сергея Львовича Толстого
7 ноября

«К 12 часам он стал метаться, дыхание было частое и громкое, появилось хрипение, икота участилась. Усов предложил впрыснуть морфий.

Я сидел в углу около стеклянной двери, против кровати, в ногах отца; Чертков сидел у изголовья; врачи тихо входили и выходили. Дверь в соседнюю комнату была открыта. Там сидели несколько человек: сестры Таня и Саша, Варвара Михайловна, И. И. Горбунов, А. Б. Гольденвейзер и другие. Потом пришли братья. Я впал в какое-то мучительное оцепенение. В комнате была полутьма, горела одна свеча, было тихо, только из соседней комнаты слышался сдавленный шепот, изредка кто-нибудь входил или выходил, слышалось только это тяжелое, равномерное дыхание.

Около двух часов по предложению Усова позвали мою мать.

Она сперва постояла, издали посмотрела на отца, потом спокойно подошла к нему, поцеловала его в лоб, опустилась на колени и стала ему говорить: „Прости меня“ и еще что-то, чего я не расслышал»[272].


Из воспоминаний Александры Львовны Толстой

«Меня разбудили около 12-ти.

Собрались все.

Отцу опять стало плохо. Сначала он стонал, метался, сердце почти не работало. Доктора впрыснули морфий, он уснул.

Отец спал до 4 часов утра. Доктора что-то еще делали, что-то впрыскивали. Он лежал на спине и часто и хрипло дышал. Выражение лица было строгое, серьезное и, как мне показалось, чужое.

Он тихо умирал.

Говорили о том, что надо впустить С. А.

Я умоляла не впускать ее, пока отец в памяти. Я боялась, что ее приход отравит его последние минуты»[273].


Из воспоминаний
племянницы Льва Николаевича Толстого Елизаветы Валериановны Оболенской
6 ноября

«Утром 6-го приехали доктора — Щуровский и Усов. Осмотрев больного, они пришли в вагон к Софье Андреевне. Она начала просить, чтобы ее пустили к нему, но доктора сказали, что пока есть хоть малейшая надежда, они не могут разрешить ей этого, так как волнение, которое неизбежно при свидании с ней, может убить его; и дали ей слово, что, как только эта надежда будет потеряна, они придут за ней. Другими словами, она увидит его тогда, когда он будет без сознания и не узнает ее.

Не могу передать, как томительно проходит день. То выходишь из вагона, то опять возвращаешься. Сидим мы молча, да и о чем можно говорить? Жадно набрасываемся на всякого, приходящего „оттуда“, но вести плохие: он очень страдает, бредит, беспокоен, задыхается; ему дают дышать кислородом и впрыскивают камфару. „Зачем камфару? — думаю я. — Зачем мучают, не дают жизни уйти спокойно, опять возвращают — все равно она уйдет, не удержать им ее!“

Но вот томительный день приходит к концу. Мы ложимся спать, не раздеваясь.

[7 ноября]

В четыре часа утра быстро входит в вагон доктор Усов, проходит в купе к Софье Андреевне и говорит:


— Софья Андреевна, я за вами

Значит — умирает! Бедная Софья Андреевна растерялась, заволновалась, дрожит, не может одеться. Фельдшерица и Усов помогают ей. Он берет ее под руку и уводит. Дрожу и я — не от холода ноябрьского утра, а от волнения. По дороге подходят и другие — сыновья, друзья, и в темноте мы молча двигаемся.

Когда мы вошли в комнату, смежную с его спальней, в дверях стояла Александра Львовна; увидя мать, она сказала:

— Вы прямо идете против его желания, он не хотел ее видеть.

Это показалось мне до того чудовищно неестественным, что у меня невольно вырвалось:

— Саша, это невозможно, невозможно не пустить жену к умирающему мужу!

Мы все остались в смежной комнате. В спальне были только доктора, дети, Чертков, который за все время болезни не отходил от Льва Николаевича и которого он вызвал тотчас же по приезде в Астапово.

В обеих комнатах была тишина; тишину эту нарушает Софья Андреевна. Она кому-то начинает опять возбужденно рассказывать всю историю ухода, и опять слышится имя Черткова. Неужели Александра Львовна была права, и ее не следовало пускать? Усов подошел к ней и сказал, что если она будет волноваться, то он принужден будет удалить ее. Она замолчала»[274].


Из книги Павла Ивановича Бирюкова
«Биография Л. Н. Толстого»

«Врач Д. В. Никитин рассказывает в своих записках, что незадолго до кончины Льва Николаевича врачи решили убедиться, есть ли у него еще сознание. Душан Петрович Маковицкий взял стакан воды с вином, поднес его ко рту Льва Николаевича и громко, торжественно произнес: „Лев Николаевич, увлажните ваши уста“. Лев Николаевич приоткрыл глаза, сделал глоток. Таким образом, можно думать, что последними людскими словами этого мира, дошедшими до сознания Льва Николаевича, были добрые слова его верного друга и спутника его последнего путешествия, Душана Петровича Маковицкого»[275].


Из «Очерков былого»
Сергея Львовича Толстого
7 ноября

«Около трех часов отец стал двигаться и стонать. Но пульса уже почти не было, и сознание к нему уже не вернулось. Врачи сделали впрыскивание раствора. Душан Петрович подошел к нему и предложил ему пить. Отец открыл глаза и выпил. Кто-то поднес к его глазам свечу, он поморщился и отвернулся. Через полчаса пульс стал еще хуже. Врачи решили опять дать ему пить. […]»[276].


Из книги
Александра Борисовича Гольденвейзера
«Вблизи Толстого»
7 ноября

«Только что мы, наполовину раздевшись, прилегли — я еще и задремать не успел, раздался стук. За нами прислали буфетчика: Л. Н. стало очень плохо. Было, кажется, около часу ночи.

Мы вошли в дом. Там — полная безнадежность.

Л. Н. задыхается и томится в припадках сердечной тоски. Больше суток почти без перерыва его не оставляет мучительная икота… Доктора, чтобы облегчить страдания, решили дать ему морфий. После морфия Л. Н. несколько успокоился.

Часов, кажется, около двух Г. М. Беркенгейм, ввиду явно безнадежного состояния Л. Н., сказал Александре Львовне, что следует сообщить об этом Софье Андреевне и, если она пожелает, привести ее сюда, чтобы она могла проститься со Л. Н.

Беркенгейму поручили пойти к Софье Андреевне. Я пошел в комнату Л. Н. Она была чуть освещена слабым светом чем-то загороженной лампы.

Л. Н. лежал на спине, головой в сторону окна, ногами в сторону завешенной стеклянной двери. Кровать аршина на полтора отодвинута от стены. Между кроватью и стеной на стуле сидел В. Г. Чертков, между дверью и кроватью, тоже на стуле, Сергей Львович.

Л. Н. дышал часто и тяжело. Ужасный звук как бы от распиливания дров при каждом дыханье наполнял всю комнату. Чувствовалось веяние смерти. Я сел налево от двери в углу дивана.

Прошло довольно много времени. Софью Андреевну уже привели, и она сидела в столовой. Ввиду того, что Л. Н. на окружающее не реагировал, ее ввели в комнату, прося соблюдать осторожность. Боялись, что если Л. Н. узнает ее — это может быть роковым толчком. Жизнь висела на волоске.

Софью Андреевну ввели Усов и Щуровский. У постели поставили стул, на который она села. Она стала шептать Л. Н. слова любви и просить прощения, крестила его. До него явно ничто не доходило. Софья Андреевна посидела несколько минут, после чего ее убедили выйти из комнаты.

Перед приходом Софьи Андреевны Владимир Григорьевич вышел из комнаты.

Когда Софья Андреевна встала и пошла к выходу, она заметила меня на диване и стала беспокойно спрашивать:

— Кто это?

Потом она приблизилась ко мне и направила на меня свой лорнет…

После ухода Софьи Андреевны доктора по инициативе Щуровского решили сделать еще попытку — вливание соляного раствора. Эта мучительная операция, во время которой Л. Н. тяжело стонал, не оказала никакого действия. Дыхание оставалось все таким же ужасным, и пульс все слабел. Чтобы выяснить, в сознании ли Л. Н., к глазам его поднесли свет. Душану Петровичу, который духовно ближе всех докторов был ко Л. H., предложили окликнуть его. Душан Петрович взял стаканчик воды с вином и, подойдя ко Л. H., раза два довольно громко позвал его:

— Лев Николаевич! Лев Николаевич! — и потом, сказав: — Увлажните ваши уста, — дал ему с ложечки воды с вином.

Л. Н. проглотил. Сознание, значит, в нем было…»[277].


7 ноября. 5 часов утра

[Официальный бюллетень: «5 утра наступило резкое ухудшение сердечной деятельности»[278]]

Душан Петрович:

«В 5.20 вошла Софья Андреевна, сидела в трех шагах от кровати, шепталась с Усовым, который сидел слева от нее.

Между нею и кроватью стояли Никитин и я. Если бы Л. Н. очнулся и она хотела бы подойти, мы загородили бы путь. Побыла минут восемь, поцеловала темя Л. Н., потом ее увели.

Присутствовали Сергей Львович, все дети, Елизавета Валерьяновна, доктора. Потом пришли прощаться Буланже, Гольденвейзер, Сергеенко, В. Н. Философов, И. И. Озолин, его семья».

В 5.30 другая инъекция — 175 гр. Na Chl в левое и правое бедро Л. Н. реагировал на боль. Еще пускали Oxidon. Л. Н. дал знак, что не желает. Стал все труднее дышать и нижней челюстью работать.

В 5.45 часто — 50 раз и чаще — поверхностно дышал.

В 6.03 — остановка первая.

Потом еще минуту дышал.

В 6.04 остановка вторая.

После минуты в 6.05 еще один вздох — последний. Смерть[279].

Софья Андреевна:

«7 ноября. 6 часов утра Лев Никол. скончался. Меня допустили только к последним вздохам, не дали проститься с мужем, жестокие люди»[280].

Александра Львовна:

«Я подошла к нему, он почти не дышал. В последний раз целовала я лицо, руки…

Ввели мою мать, он уже был без сознания. Я отошла и села на диван. Почти все находящиеся в комнате глухо рыдали, мать моя что-то говорила, причитала. Ее просили замолчать.

Еще один последний вздох. Все кончено.

В комнате полная тишина.

Вдруг Щуровский что-то сказал громким, резким голосом, моя мать ответила ему, и все громко заговорили.

Я поняла, что он уже нас не слышит…»[281].

Татьяна Львовна:

«Мы не знали, следует ли предупредить мать. Каждый высказал свое мнение, и мы решили сперва удостовериться, каково состояние отца, и в зависимости от обстоятельств звать или не звать ее. Но не успели мы с Сергеем дойти до домика, где лежал отец, как заметили, что мать идет за нами. Мы вошли. Отец был без сознания. Доктора сказали, что это конец.

Мать подошла, села в его изголовье, наклонясь над ним, стала шептать ему нежные слова, прощаться с ним, просить простить ей все, в чем была перед ним виновата. Несколько глубоких вздохов были ей единственным ответом.

Так в уединенном уголке Рязанской губернии, в домике начальника станции, оказавшего ему приют, умер мой отец»[282].


Художник В. И. Россинский. Смерть Л. Н. Толстого


Сергей Львович:

«Отец сделал глоток. Было около пяти часов утра. После этого жизнь в нем проявлялась только в дыхании, но и оно скоро стало реже и не так громко. Вдруг оно остановилось. Щуровский и Усов сказали: „Первая остановка“. Затем была вторая остановка… еще несколько вздохов, опять остановка, и негромкий последний хрип.

Минут за десять до кончины моя мать опять подошла к отцу, стала на колени у кровати, что-то тихо говорила. Услыхать ее, конечно, он уже не мог…

Несколько секунд после последнего вздоха продолжалась полная тишина. Ее нарушил кто-то из врачей словами: „Три четверти шестого“. Душан Петрович первый подошел к кровати отца и закрыл ему глаза. Не помню, кто и что говорил и когда именно все ушли, кроме Никитина, Маковицкого и меня. Мы раздели покойного, Никитин и Душан Петрович обмыли его и опять одели в серую блузу. Тело мне показалось и сильным, и гораздо моложе своих лет. Отец так мало времени болел, что не успел еще похудеть. Выражение лица было спокойное и сосредоточенное»[283].

Елизавета Валериановна:

«Не знаю, что произошло, позвал ли кто, сказал ли кто что, но только внезапно все встали и двинулись в спальню. Комната была маленькая, народу было много. Я пропустила вперед Софью Андреевну и детей и стояла немного позади. Тишина была мертвая. Только Софья Андреевна продолжала что-то шептать. Жутко билось сердце. Послышался глубокий вздох умирающего, опять тишина, и вдруг кто-то громко — заговорил. Все кончено, беречь больше некого!»[284].

Александр Гольденвейзер:

«Я вышел на минутку из комнаты. Пройдя через соседнюю комнату, я заглянул в следующую — крайнюю. Там поперек комнаты стояла кровать, на которой сидел Д. В. Никитин и рыдал, как ребенок… Тут же в комнате были и другие: Александра Львовна, Варвара Михайловна, Чертков, Иван Иванович.

Всякие надежды кончились…

Я вернулся к Л. Н. и сел на прежнее место. Дыханье было все так же ужасно. В груди что-то клокотало и хрипело, но вдыхать Л. Н. стал все менее и менее глубоко.

Часу в шестом Душан Петрович, войдя в комнату, постоял некоторое время, потом подошел ко мне и тихо мне сказал:

— Агония…

Немного погодя, в комнату вошли остальные. Ввели Софью Андреевну.

Дыханье становилось все поверхностнее, стало редеть. Софья Андреевна стала в головах Л. Н. и взяла руками его голову. Я взял его еще теплую руку. Дыханье стало прерываться. Остановилось…

Кто-то из докторов (кажется, Щуровский) сказал:

— Еще будет вздох.

И действительно, Л. Н. еще раз, сильнее прежнего, вздохнул, и все было кончено…

Я вышел в соседнюю комнату. […]

Я вышел в столовую.

Через окно в предрассветном сумраке я увидал Илью Львовича и довольно большую кучку народа, толпящуюся у дома, в ожидании вестей.

Я открыл форточку и сказал:

— Скончался.

Все сняли шапки. Было 6 часов 5 минут утра»[285].


Из «Яснополянских записок»
Душана Петровича Маковицкого

«Стали расходиться.

Сыновья ушли из дому.

Александра Львовна, Варвара Михайловна, Владимир Григорьевич, Сергеенко стали торопливо укладывать вещи, чтобы поспеть к поезду.

Софья Андреевна стала сыскивать и паковать вещи Л. Н-ча.

Я подвязал Л. Н-чу бороду и закрыл очи.

Мы с Никитиным раздели, переложили мертвое тело на другую кровать и обмыли с помощью фельдшера. Потом одели в холщовую рубашку, подштанники, вязаные нитяные чулки, суконные шаровары и в такую же [темную] блузу (ремень оставил)»[286].

Владимир Григорьевич:

«Судя по тому, что до самых последних часов своей жизни, лежа неподвижно на спине с закрытыми глазами и затрудненным дыханием, Л. Н., к удивлению врачей, проявлял признаки сознательности, отстраняя, например, руку доктора, собиравшегося произвести ему подкожное впрыскивание, отворачиваясь от подносимого к его лицу света и т. п., — судя по этим признакам, можно допустить, что в эти последние часы и минуты он сознательно готовился к приближавшейся „перемене“, переживая то предсмертное духовное состояние, которое ему так хотелось испытать.

Самая смерть Л. Н. произошла так спокойно и тихо, что произвела на меня умиротворяющее впечатление.


Бюллетень о кончине Л. Н. Толстого. 7 ноября 1910 г.


Толпа народа у дома И. И. Озолина в ожидании выноса гроба с телом Л. Н. Толстого. 8 ноября 1910 г. Фотография С. Г. Смирнова


После непрерывных часов тяжелого дыхания и стонов — глубокое дыхание вдруг заменилось поверхностным и легким. Через несколько минут и это слабое дыхание оборвалось. Промежуток полной тишины. Никаких усилий, никакой борьбы. Потом глубокий-глубокий, протяжный, едва слышный — последний вздох…

Глядя на лежавшую на кровати оболочку того, что было Львом Николаевичем, я вспомнил случайно подслушанный мной наканунеотрывок из внутренней работы его души. Я сидел тогда один около его постели.

Он лежал на спине, тяжело дыша. Вдруг, очевидно продолжая вслух нить занимавших его мыслей, он, как бы рассуждая сам с собой, громко произнес: „Все я… свои проявления… Довольно проявления… Вот и все“

Я вспомнил представление Л. Н-ча о жизни человеческой как о проявлении духа Божьего, временно заключенного в пределы личности и стремящегося преодолеть эти пределы для того, чтобы слиться с душами других существ и с Богом. И я особенно живо почувствовал, что жизнь, при таком ее понимании, есть ничем ненарушимое благо, и смерти нет.

И поколебать во мне это сознание не могут никакие мои личные страдания от потери Льва Николаевича, как человека и друга»[287].


ИЗ «КРУГА ЧТЕНИЯ»
7 ноября

Можно смотреть на жизнь, как на сон, и на смерть — как на пробуждение.

[Мысли Л. Н. Толстого приводятся без подписи. — В. Р.]

1

Я не могу отрешиться от мысли, что я умер прежде, чем родился, и в смерти возвращаюсь снова в то же состояние. Умереть и снова ожить с воспоминанием своего прежнего существования — мы называем обмороком; вновь пробудиться с новыми органами — значит родиться.

Лихтенберг

2

Если я умертвил животное — собаку, птичку, лягушку, даже хотя бы только насекомое, то, строго говоря, все-таки немыслимо, чтобы от моего злобного или легкомысленного поступка могло превратиться в ничто это существо, или вернее, та первоначальная сила, благодаря которой это столь удивительное явление еще минуту тому назад представало пред нами во всей своей энергии и жизнерадостности. А с другой стороны, миллионы животных всякого рода, каждое мгновение вступающих в жизнь в бесконечном разнообразии, полных силы и стремительности, — не могли совершенно никогда не существовать до акта своего рождения и не бывши ничем — начать быть. Если, таким образом, я замечаю, что одно скрывается у меня из виду неведомо куда, а другое появляется неведомо откуда, и притом то и другое имеет одинаковую форму и сущность, одинаковый характер, но только не одну и ту же материю, которая, впрочем, и в продолжение их существования непрестанно отбрасывается и заменяется новой, — то само собой напрашивается предположение, что то, что исчезает, и то, что становится на его место, есть одно и то же существо, испытавшее лишь небольшое преобразование, обновление формы своего существования и, стало быть, то, что сон для индивида, то смерть для вида.

Шопенгауэр

3

Во сне мы живем почти так же точно, как и наяву. Паскаль говорит, что если бы мы видели себя во сне постоянно в одном и том же положении, a наяву в различных, то мы считали бы сон за действительность, а действительность за сон.


Л. Н. Толстой в день своего восьмидесятилетия. Ясная Поляна. 1908. Фотография С. А. Толстой


Это не совсем справедливо.

Действительность отличается от сна тем, что в действительной жизни мы обладаем нашей способностью поступать сообразно с нашими нравственными требованиями. Во сне же мы часто знаем, что совершаем отвратительные, безнравственные поступки, но не властны удержаться. Так что я бы сказал, что если бы мы не знали жизни, в которой бы мы были более властны в удовлетворении нравственных требований, чем во сне, то мы сон считали бы вполне жизнью и никогда не усомнились бы в том, что это не настоящая жизнь.

Теперь наша вся жизнь, от рождения до смерти, со своими снами не есть ли, в свою очередь, сон, который мы принимаем за действительность, за действительную жизнь и в действительности которой мы не сомневаемся только потому, что не знаем жизни, в которой наша свобода следовать нравственным требованиям души была бы еще больше, чем та, которой мы владеем теперь.

4

Я не жалею о том, что родился и прожил здесь часть моей жизни, потому что я жил так, что имею причину думать, что принес некоторую пользу. Когда же придет конец, то я оставлю жизнь так же, как я бы ушел из гостиницы, а не из своего настоящего дома, потому что я думаю, что пребывание наше здесь предназначено нам, как переходное и только временное.

Цицерон

5

Если бы я даже ошибался, полагая, что душа бессмертна, я был бы счастлив, доволен своей ошибкой; и пока я живу, ни один человек не в силах отнять у меня эту уверенность, которая дает мне такое неизменное спокойствие, такое полное удовлетворение.

Цицерон

* * *

Мы неправильно ставим вопрос, когда спрашиваем: что будет после смерти? Говоря о будущем, мы говорим о времени, а умирая, мы уходим из времени[288].


Загрузка...