Книга вторая КУРСАНТЫ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ НОВИЧКИ

Глава первая ПРОЩАЙ, ЛЮБИМЫЙ ГОРОД!

Что за чудо — раннее утро в Севастопольской бухте, когда солнце, поднимаясь все выше, освещает коричневые холмы, белый город и Константиновский равелин! Гремит якорь-цепь, и на мачтах трепещут флажки — корабли разговаривают перед выходом в море.

Что может быть для моряка лучше плавания?

Я готов не взлюбить того, кто с равнодушной физиономией поднимается на борт корабля, на котором он пойдет в море. У меня всякий раз, когда я с Графской пристани переправлялся на крейсер, сердце сжималось от счастья. «Адмирал Нахимов», голубой, вросший в голубую прозрачную воду, со своими широкими палубами и грозными Орудийными башнями был прекрасен, и мы любили его всей душой. Каждая встреча с ним была дружеской встречей.

Никогда не забуду своих первых ученических вахт! Заливаются дудки, и «Адмирал Нахимов» медленно выходит за боновые ворота в широкое, спокойное, все в розовых бликах, море… Матросская работа в походах — не в тягость. Я любил утреннюю приборку, когда корабль, и так блистающий чистотой, весь омывается водой, потоками бегущей из шлангов…

Я любил перезвон корабельных склянок, теплые кубрики и каюты; как свои пять пальцев, знал трапы, по которым опускался туда, где глухо дышали турбины; я привык к командам, подаваемым с мостика, дружил с матросами, которые терпеливо нас обучали…

После работы жирный борщ казался особенно вкусным, а каша с мясом — лучшим блюдом на свете. Послеобеденный сон был всегда удивительно сладок…

…«Нахимов» уверенно резал волну; за кормой бурлила пена; словно мираж возникал дальний гористый берег; в светлой дымке причудливых облаков угадывались вершины, покрытые снегом… Там, вдали, была Синопская бухта, где Нахимов сжег весь турецкий флот и откуда трусливо бежал англичанин Слэд, заместитель начальника турецкого морского генерального штаба…

Мы ходили в Батуми, в Новороссийск и в Одессу. Черное море пленило меня. Не хотелось возвращаться на улицу Камо. Хотелось плавать как можно больше, всю жизнь!

И вот прошло детство в Нахимовском Пришла юность. Мы уезжали в высшее военно-морское училище в Ленинград. Было радостно сознавать, что мы поднимаемся на следующую ступеньку.

Но Кудряшов огорченно сказал:

— Птенцы улетают из родного гнезда! — И на сердце стало грустно. Ведь мы покидали своих преподавателей, воспитателей, младших товарищей, родное училище…

Я смотрю на пожелтевшую фотографию. На ней двенадцатилетний мальчуган с темными живыми глазами, курносый, с коротко подстриженными темно-русыми волосами. Рот раскрыт — фотограф сердито приказал: «Улыбайтесь».

Я сунул фотографию в тумбочку. Подошел к зеркалу. Передо мной стоял молодой моряк, сохранивший сходство с тем мальчиком. Те же глаза, те же темно-русые волосы, подстриженные коротко, но с претензией на прическу. Нос как будто стал менее курносым? А впрочем, какой есть, такой есть!

Вошел Фрол, с лицом, обветренным в плаваниях, с руками, привычными к корабельным работам: они ловко вязали на корабле койку, узлы, драили медяшку, умело гребли, крепко держали штурвал. Буква «Н» на его погончиках, орден, медали, бляха начищены до блеска; огненно-рыжие волосы друга подстрижены «нахимовским полубоксом», которым он очень гордился; нос усеян веснушками, но это Фрола не огорчало.

— Ты готов, Никита? Идем! Мы шли прощаться к Мирабу.

— Оно, конечно, хорошо повидать белый свет, — говорит по дороге Фрол, — и Ленинграда я никогда не видал, но и здесь нам жилось неплохо!

Да, у нас было много друзей. Теперь мы их покидаем…

* * *

Мы сидели во дворе под каштаном, за накрытым столом. Вечер был темный и теплый, и ветерок шевелил огоньки свечей, прикрытых стеклянными колпачками. Мираб сиял. Еще бы! Стэлла окончила школу, а Гоги, сын, привел Анико, невесту. Были тут и Шалва Христофорович, и Антонина. Она сидела рядом со мной в белом, сшитом к выпуску, платье.

«Купаты» — свиные колбаски, начиненные зернышками и соком граната, — шипели на сковородке; редис выглядывал из-за зеленых усиков лука; на длинном блюде лежал толстомордый сом — «локо»; в ореховом соусе плавала курица; бутылки с вином были расставлены, как зеленые кегли.

Бату Кавсадзе поднял стакан:

— Позвольте мне вспомнить один зимний вечер. Была война, затемнение; я выхожу на вокзальную площадь; гляжу — мальчик чуть не попал под машину… Его мама совсем растерялась. Я привел их сюда, в этот дом. С той поры и Мираб, и Маро, и Стэлла — все полюбили Никиту. Он приходил сюда каждое воскресенье. Четыре года прошло, очень коротких для нас — к закату жизни годы несутся непозволительно быстро; четыре длинных для тебя года, Никита, — они медленно тянутся в юности, когда человек поднимается в гору. Ты уже больше не мальчик; ты окончил училище с золотой медалью; ты покидаешь нас — нам очень грустно… Но еще четыре года учения там, в Ленинграде, — и ты станешь морским офицером. В этом небе, — портной поднял руку, разогнав слетевшихся на огонь мошек, — ты будешь наперечет знать все звезды. На кораблях ты пойдешь по далеким морям. И мы услышим: «Никита — уже капитан». Я скажу: «Да ведь это — наш мальчик!» Никите! Мы желаем тебе и успехов, и славы. Мы тебя любим всем сердцем!

— А ведь мне без тебя будет скучно, Никита… — сказала мне Антонина.

— Отчего бы тебе не поехать в Ленинград, в институт? Ты поселишься у нас, и мы будем видеться каждое, воскресенье.

— В Ленинград? Там, Никита, мне все напоминать будет о маме… И я нужна деду…

Это правда. Дед нуждался в ней, слепой и беспомощный. Я знал — он диктует ей воспоминания о своей юности. Ему есть, что вспомнить, — он прожил большую и трудную жизнь.

— А дядя Мираб больше не разбавляет для нас водой кахетинское, — заметила Антонина. — Значит, мы — взрослые…

— Да, вы — взрослые! — подхватил через стол Гоги. — А давно ли вы были детьми? Я смотрю на вас — и вспоминаю… В начале войны, когда враг был у нас, на Кавказе, наш батальон прорывался из окружения с боем. В одном селе горел детский дом. И мы спасли пятьдесят четыре ребенка. Что с ними делать? Взяли их на руки — и давай ходу! Шли день, шли другой, поднялись на перевал, детишек в шинели укутали — в горах лежал снег. Об одном только думали: не замерзли бы… И вот мы спустились в долину. Нас обступили люди. «Что за детский сад в батальоне?» — удивлялись они. И тогда Ашот Минасян спросил женщин: «Кто умоет ребят? Кто накормит их? Кто возьмет их к себе?» И стали подходить женщины, брали ребят с наших рук, уносили их в хаты… Почему я этот факт вспомнил? Да потому, что и вас, детей, в беде не оставили. Вот ты, крошка, — обратился он к Антонине, — перенесла много горя; но ты шла по жизни, высоко подняв голову. У тебя не было матери; но у тебя было много друзей. И ты, Фрол, потерял родителей, но тебя воспитало Нахимовское; и теперь ты шагаешь к цели, идешь в высшее военно-морское училище с аттестатом зрелости и с серебряною медалью! Придет время — ты вернешься к нам адмиралом!

Стэлла от всей души рассмеялась. А Фрол возмутился и кинул на Стэллу уничтожающий взгляд.

— Адмиралом никто не родился, — оказал он сердито. — Головнин воевал со шведами, когда ему было четырнадцать лет. Нахимов в пятнадцать лет был мичманом. Отец Никиты — капитан первого ранга, а начинал службу юнгой. Мы с Никитой будем плавать всю жизнь. И службу флотскую будем любить по-нахимовски. А Нахимов ее так любил, что даже позабыл жениться…

— Не-ет! — воскликнула Стэлла. — Значит, ты тоже никогда…

Она спохватилась и зажала ладонью рот. Фрол сказал:

— Моряки предпочитают свободу.

— Ну, положим, — возразил Гоги, — я среди холостых моряков видел много женатых…

— Друзья мои! — воскликнул толстый Мираб. — Шалва, Бату, Маро, Гоги! Этот бокал я поднимаю за наших детей, вступающих в жизнь, — за Фрола, Никиту, Стэллу мою, Антонину… Ты, малютка, идешь в институт. Ты будешь ученым ботаником. Стэлла будет строить электровозы. Фрол и Никита станут отважными моряками. За вас, дорогие дети! Не обижайтесь, пожалуйста, я вижу, вы — взрослые, но для меня вы всегда останетесь дорогими детьми…

— Вы друзья, живете в счастливое время, — заметил Шалва Христофорович. — Для вас все дороги открыты. Я слышу, Фрол хочет быть адмиралом. Что ж? Он им будет, я в этом уверен. Наша же юность была очень тяжелой.

— Дети мои! — сказал Мираб. — Это истинная правда! Мы видели живых городовых и жандармов. И дикого князя Амилахвари… Помнишь, Шалва? — спросил он художника. — Бывало, мчится на своем фаэтоне, скакуны бешеные, кучер, как всегда, пьян…

— Людей давил, ему с рук сходило, — подтвердил художник. — Он с начальством дружил.

— А мою Маро, — продолжал Мираб, — чуть не разорвали княжеские собаки…

Толстяк притянул жену, подававшую на стол блюдо с барашком.

— Ух, ты тогда испугалась!

— Вот ваша Стэлла не испугалась бы дикого князя, — сказал Фрол. — Да что — князя? Самого черта и то бы не испугалась!

А тосты все продолжались.

Никто не был забыт. Трудно было, добавить что-либо к большой славе Шалвы Христофоровича, но Гоги нашел теплые, проникновенные слова. Он говорил о том, что ложная весть о гибели сына пригнула к земле старика, как пригибает ливень, подмыв корни, старое крепкое дерево; но Шалва Христофорович снова поднялся. Он выпрямился, как дуб, расправляя ветви…

Не забыли и тетю Маро, и Бату, и невесту Гоги, Анико, сидевшую тихо, как мышка; Мираб вспомнил и наших отцов:

— Таких храбрецов воспел бы сам Руставели! Шалва, дорогой, за героя, твоего сына! За твоего отца, Никито! Фрол, за твоего командира! А теперь, друзья, мы споем. Гоги, пойди, возьми свою скрипку!

Ветерок стих, и свечи горели ярко и ровно. На каштанах белели пушистые стрелки.

Гоги принес свою скрипку, взмахнул смычком и заиграл «Цицинатэллу». Подпевать стали все — и лишь Анико, поставив локти на стол и опершись на руки подбородком, молчала и не сводила глаз со смуглого лица, черных усиков и блестящих глаз жениха.

— Давай, пойдем на Куру, — шепнул я Антонине. Она поднялась и пошла через двор, к воротам; в темноте светились ее волосы и белое платье.

Узкая улица привела нас к реке. Было тихо, тепло, вокруг белели каменные ограды; уходили ввысь черные тополя; звезды сидели на их острых верхушках.

Кура бежала, пенясь, глубоко внизу, и казалось, что дома вырастают прямо из пены.

За рекой на холмах я видел сотни огней. Светлячки автомобильных фар скользили по Верийскому спуску.

— У меня даже нет твоей фотографии, — сказала Антонина.

— Как же нет? А та, где я в парадном мундире?

— Ее утащили.

— Кто?

— Нина. А может быть — Хэльми.

— Зачем она им?

— Как зачем? Нина только о тебе говорит, а Хэльми называет своим «спасителем». Кстати, ты возьми ее адрес. Может, попадешь в Таллин, зайди. Она в университет поступает. Наверное, совсем взрослая…

— Мы с Ниной поссорились, — оказал я.

— Можно узнать, почему?

— Потому, что она сказала, ты — скрытная…

— А-а, вот оно что! — засмеялась Антонина. — Она просила, чтобы я ей прочла твои письма. А я не показываю их даже Стэлле. Удивляюсь девушкам: все свои письма читают друг другу. Зачем? Я буду писать тебе — помни, тебе одному, а не друзьям твоим и приятелям. Ах, зачем ты уезжаешь, Никита! — взяла она меня за руку.

Над нами ярко вспыхнул фонарь — и у меня словно раскрылись глаза; вместо девочки с перепачканными чернилами пальцами я увидел чудесную девушку — совсем другую, новую Антонину. Прежней, той Антонине я мог сказать, что у нее выпачкан нос или порван чулок. На эту девушку я смотрел, как на утенка из сказки, вдруг ставшего лебедем.

— Что же ты молчишь? — спросила она.

— Антонина!

— Ну, да, Антонина. А дальше — что?

Я хотел сказать ей, что мне больше не хочется уезжать в Ленинград, что я не могу теперь жить далеко от нее многие месяцы, год! Но не то получилось. Сказал:

— Ты… лучше всех, Антонина.

— Это тебе только кажется.

— Нет, нет… не кажется, дорогая! («дорогой» я назвал ее в первый раз).

— А вот ты для меня давно лучше всех… — сказала она. — И я не знаю, как буду жить без тебя, мой хороший…

Фонарь погас. Погасли цепочки огней на том берегу. Ярче засветились звезды над нами.

* * *

Рука об руку мы вернулись к друзьям. В доме было темно. Свечи на столе догорали. Фрол пел «Вечер на рейде», нашу любимую песню. Гоги ушел провожать Анико. Антонина крепко сжала, прощаясь, мне руку и бережно повела деда к фаэтону, ожидавшему их у ворот. Фаэтонов осталось всего три-четыре на город, но Шалва Христофорович не любил машин. Покой тихой улицы нарушил цокот копыт.

— Антонина! Мы придем к тебе завтра! — крикнула Стэлла ей вслед. — И пойдем вместе с мальчиками в театр. В последний раз, — вздохнула она.

— А послезавтра мы все придем на вокзал, — пообещал дядя Мираб. — Доброй ночи. Приятных снов!

— Увидеть себя во сне адмиралами! — пожелала нам Стэлла.

Мы с Фролом пересекли пустынный проспект, свернули на улицу Камо, к училищу.

— А хорошо бы институт Стэллы перенести в Ленинград, — фантазировал Фрол. — Без нее будет скучно, пожалуй. Как ты думаешь, Кит?

«Эх, если бы и институт Антонины перенести в Ленинград!» — подумал я, но другу ничего не сказал.

* * *

На другое утро я проснулся раньше всех. Подъема не было, выпускники спали.

— Фрол, вставай! — разбудил я друга. — Пошли умываться!

Солнечный свет струился в широко раскрытые окна. Вода в умывальнике бежала напористой, веселой струей.

Я сел на подоконник и увидел каштаны, серебристую листву тополей, сотни крыш за рекой и далекую гору Давида с белой церковью, окруженной синими кипарисами. Чудный город Тбилиси! Зимой снег выпадает всего на два дня, и юноши, у которых уже пробиваются усики, достают из чулана санки и вместе с малышами катаются с горки. Наступила весна — и дома омытые теплым дождем, улыбаются; старики молодеют; ну, а девушки — они цветут, словно персиковые деревья в садах…

Я крикнул в окно:

— Здравствуй! Доброе утро!

— Кому это ты? — удивился Фрол.

Кому? Городу! А, быть может, радостному, светлому дню! Или дому на склоне горы, в котором живет Антонина…

— Ну и разобрало тебя! — усмехался Фрол. — А впрочем, и у меня настроение выпускное! Идем-ка скорее одеваться — и завтракать! Кит!

— А?

— А ведь сегодня наш последний завтрак в училище!

Протасов повел нас в столовую во всех орденах и медалях. Завтракали все торопливо — спешили укладываться. Но едва старшина скомандовал «встать!», в столовую вошел Николай Николаевич. Увидев Суркова, мы забыли о сборах.

— Не мог удержаться, чтобы не повидать вас, — сказал он. — Оставил на старпома «Нахимов» и махнул сюда из Батуми. Поздравляю с окончанием училища.

— Спасибо! Спасибо!

— Вы разрешите писать вам? — спросил Юра.

— Не только разрешаю — прошу, — пробасил Николай Николаевич. — Постараюсь ответить каждому, — пообещал он. — И вот мой вам совет: не забывайте, что вы — «старослужащие». Нахимовец — звание почетное, но лишь в том случае, если на вас будут смотреть с уважением. Если же нет — лучше забыть, что вы были нахимовцами… Вначале вам нелегко будет, — продолжал он. — Сейчас вы тут — старшие, а придете в училище — снова станете младшими. Возможно, вам это и не по вкусу придется. Но обиды советую спрятать в карман. Все можно вытерпеть, если знаешь, что флотская служба — дело всей твоей жизни. Пример советую брать с Павла Степановича Нахимова: служил в сутки двадцать четыре часа, на службу в мирное время смотрел, как на подготовку к бою, когда человек должен полностью проявить свои моральные силы. И он был всех скромнее. А скромность — великая вещь. Не раз вам придется стоять на низшей ступеньке, даже, когда, надев офицерский китель и кортик, вы придете на флот; офицеры на корабле будут старше вас — и по званию и по опыту…

Сурков говорил и о том, что офицер должен глубоко знать военно-морскую науку и боевую технику, уметь владеть ею. Он должен быть и разносторонне образованным человеком. Нахимов обладал обширными знаниями, а лучшим другом Макарова, изобретателя и ученого, был Верещагин. Художник не стал бы дружить с человеком, не понимающим и не умеющим ценить искусство. Среди наших адмиралов есть ученые с мировым именем…

— Любите сокровища своего народа, знайте их и гордитесь ими! Пусть вам знакомы и близки будут Репин и Брюллов, Мичурин и Менделеев, Чайковский, Мусоргский, Римский-Корсаков, Казаков и Растрелли. Сохрани вас бог стать верхоглядами! Верхогляд всегда сядет в лужу, хотя и может на первый взгляд показаться образованным человеком…

В заключение Николай Николаевич сказал:

— Ну, а попадет кто из вас на практику на Черное море — не забывайте «Адмирала Нахимова»…

Последний раз мы заглянули в свой класс и в военно-морской кабинет, с такой любовью созданный Горичем. В последний раз перелистали рукописный журнал «Уходим завтра в море», где было все, что нас волновало и чем мы жили в те годы, когда гремела война и радио передавало приказы Верховного Главнокомандующего и информационные сводки…

Все это оставалось в наследство нашим младшим товарищам.

Я напомнил Фролу, что пора идти к Антонине.

* * *

Белый дом под горой Давида поджидал нас и, казалось, спрашивал: «Что же вы задержались?» Во дворе нас догнала Стэлла.

— Ух, и бежала же я за вами! До чего же замечательно, мальчики! Проведем весь день вместе! Пойдем на фуникулер, да? А вечером — в театр, правда? А какой я сон видела! Угадайте! Клянусь здоровьем папы, я встретила, Фрол, тебя адмиралом! Идешь ты по улице, в золотых погонах, а я окликаю: «Товарищ адмирал! Вы меня разве не знаете?» А ты так важно протягиваешь мне два пальца в перчатке и цедишь сквозь зубы: «Кажется, я вас где-то встречал. Только никак не могу припомнить, где это было». Нет, вы подумайте! Я так разозлилась, что тут же проснулась и побежала пить воду. «Что с тобой, Стэлла?» — спросила мама. А я зубами стучала от злости.

— Глупый сон!

— А вдруг ты действительно меня не узнаешь?

— Быть не может!

— Все в жизни бывает. Папин товарищ по школе — теперь железнодорожный директор. Так он едва кланяется на улице.

— Дурак твой директор!

— Возьми его лучше себе.

Тамара увидела нас в окно, закричала:

— Что же вы, генацвале? Заходите скорее!

Мы взбежали по лестнице, и на галерейке Фрол чуть не опрокинул кадку с олеандром. Я постучал в стеклянную дверь.

— Можно, Шалва Христофорович?

— Разумеется, Никита, входи!

Художник сидел у раскрытого настежь окна. На подоконнике лежала толстая тетрадь в сафьяновом переплете.

— Мы занимались все утро, — сказал он. — Антонина — мой секретарь, мои глаза, мои руки. Садитесь, друзья. Тамара! Принеси кофе…

Пока Тамара накрывала на стол, Шалва Христофорович говорил:

— Счастливцы, едете в Ленинград… Увидите сфинксов на набережной и «Медного всадника». Будь я здоров, я поехал бы с вами. На берегах Невы я провел лучшие годы, юность… что может быть лучше юности?

Он вздохнул:

— Невский… Адмиралтейская игла в небе, а на Аничковом мосту — кони Клодта. Публичная библиотека. Гостиный двор, Казанский собор… А дворцы Петергофа! — воскликнул художник. — Подобных им нет в мире! Я сегодня получил письмо от Серго. Он побывал в Петергофе. Антонина, письмо у тебя? Прочти им… Хотя я помню все наизусть. «Фонтаны уже восстановлены, часть дворцов — тоже. Мы восстановим все, что было построено нашими великими мастерами».

— Они снова учатся, твой отец, Никита, и мой сын, в академии, — продолжал Шалва Христофорович — и в этом тоже, друзья, наша сила — не останавливаться на месте, совершенствоваться, идти вперед и вперед, даже если ты достиг высшего почета и славы…

Он говорил, а я не сводил глаз с Антонины. Наши взгляды встречались и говорили друг другу: «У нас есть тайна. Чудесная тайна, которую знаем мы двое — ты и я — и больше никто!» Мы понимали друг друга без слов.

Фрол и Стэлла занялись настольным теннисом, а Антонина позвала меня в свою комнату. «Милый», — шепнула она. Из соседней комнаты слышались оживленные возгласы игроков.

— Я тебе хочу кое-что подарить, — Антонина взяла со стола небольшой томик в синем коленкоровом переплете.

— Пушкин? — догадался я.

— Да. У него был лицейский друг, который стал моряком.

— Матюшкин?

— Да, Федор Матюшкин. Ты помнишь, что Пушкин писал ему?

Она прочла:

Счастливый путь!.. С лицейского порога

Ты на корабль перешагнул шутя,

И с той поры в морях твоя дорога,

О, волн и бурь любимое дитя…

— Так вот, «дитя волн и бурь», — она протянула мне томик Пушкина, — я хочу, чтобы ты вспоминал иногда, что у тебя есть верный друг…

Она подошла к столу и стала перебирать книги.

— Ты видишь? — спросила она. — Я хотела полюбить все, что ты любишь. Это все — книги о моряках. Как я хотела бы быть такой сильной, как жена Невельского… Читал? Поездов еще не было, когда она с моряком-мужем ехала к Тихому океану. Они увязали в болотах, крутыми тропками карабкались по скалам, и переправлялись через самые быстрые реки. Ей говорили: вернись! Но она отвечала: нет, куда муж, туда — я… В океане их захватила страшная буря. Корабль стал тонуть; и что же ты думаешь, она растерялась? Ничуть! Она помогала усаживать людей в шлюпки и с корабля сошла вместе с мужем — последней… Я преклоняюсь перед ней… А я ведь сегодня ночью ревела, — улыбнулась она. — Мне показалось ужасным, что я тебя не увижу год или больше… Вот, возьми, — протянула она мне свою фотографию. На ней было написано знакомым ровным и четким почерком: «Где бы ты ни был, я всегда, всем сердцем — с тобой».

Я бережно спрятал портрет Антонины в бумажник.

— Ты пиши мне часто, обо всем, обо всем, — попросила она.

* * *

Мы дошли до вокзала фуникулера. Взяв билеты, мы вскочили в уже отправлявшийся кверху вагончик канатной дороги — и не прошло и пяти минут, как очутились на горе, в парке.

Сколько раз мы стояли тут у каменной низкой ограды и смотрели на город! И вот он снова лежал перед нами, весь в цветущих садах. Далеко, над Курой серел древний Метехи. За рекой спешили к морю, на юг, поезда…

…Мы сидели в парке и ели мороженое.

— Вот ты, Фрол, смеялся над моими мечтами, — сказала Стэлла. — А теперь ты что скажешь? Я иду в институт. Через шесть-восемь лет я построю электровоз и назову его «синей птицей». И мы за полчаса поднимемся за перевалы; и ты со мной, да?

— Обязательно, — пообещал Фрол с усмешкой, — специально выпрошу отпуск, чтобы прокатиться на твоей «синей птице».

— Нет, когда ты станешь со мной говорить серьезно? — возмутилась Стэлла. — Почему дядя Бату и папка никогда не выслушивают меня с усмешкой? И если ты сомневаешься, что девушка может стать инженером, ты — недалекий человек!

— Кто — недалекий человек?

— Ты!

— Ну, знаешь!

— Не ссорьтесь, не ссорьтесь, сегодня мы последний день вместе! — взмолилась Антонина.

…Когда мы спустились вниз, я спросил Фрола:

— Ты убежден, что из Стэллы не получится инженера?

— Почему? Обязательно получится.

— Так в чем же дело?

— Я не хочу, чтобы она задавалась!

* * *

Выпускники собирали вещи. Илюша, напевая, засовывал в чемодан фотографии. Он снимался у училищного фотографа по два раза в месяц — в мундире, в фланелевке, в шинели, в тельняшке. Со всех фотографий улыбался черноглазый, с густыми бровями нахимовец.

Забегалов аккуратно складывал в сундучок белье. Олег протирал скрипку. Юра утюжил брюки. Бунчиков чистил бляху.

Тут же стоял и Протасов, глядя на сборы. Каждый оставлял старшине на память свою фотографию. Зашел в кубрик Горич.

— Сжился я с вами, — сказал он огорченно.

Да, и мы с ним сжились; мы любили его и за глаза называли «дедушкой».

Фрол в волнении вбежал в кубрик:

— Кит, нам с тобой телеграмма! С катеров!

И он прочел вслух, чтобы слышали все:

«Весь личный состав горячо поздравляет вас, дорогие нахимовцы, с успешным переходом на новую ступень военно-морской службы. Окончанием с медалью нахимовского вы доказали, что вы настоящие гвардейцы. Мы вами гордимся, уверены, что не посрамите морскую гвардию и в высшем морском училище, пойдете по стопам старшего поколения славных гвардейцев, Героев Советского Союза Рындина, Гурамишвили и Русьева. Выходите отличными, опытными командирами на широкие морские просторы». А что, Кит, напишем ответ?

Мы сходили на телеграф, написали: «Обещаем учиться и в высшем училище по-гвардейски». Потом зашли в театр, купили билеты на вечерний спектакль.

* * *

Стемнело. На проспекте Руставели среди черных пихт зажглись матовые огни. В густой толпе не было видно ни Антонины, ни Стэллы. Фрол посматривал на часы. Оставалось всего пять минут до начала.

— Гляди-ка! Идут!

Но они не торопились — они разговаривали с какими-то молодыми людьми.

— Ты видишь? — спросил Фрол.

Наконец, девушки подошли к нам.

— Ух, мы боялись, что опоздаем! — воскликнула Стэлла.

— Ну, не видно, чтобы вы торопились, — ехидно пробурчал Фрол.

— Фрол, мы встретили моих двоюродных братьев! Они — племянники старого дяди Бату.

— Знаем мы этих братьев, — пробурчал Фрол.

На улицу из театра прорвался третий звонок.

— Бежим скорее, начинается! — воскликнула Стэлла и устремилась через засаженный чахлыми деревцами дворик.

Все первое действие Фрол просидел молча.

— Мы что же, пришли в молчанку играть? — спросила Стэлла в антракте. В темно-красном платье, с длинными, до пояса, косами она привлекала всеобщее внимание. — Страшно весело с вами! Антонина, пойдем лучше пить лимонад…

Действие продолжалось. Молодой человек, приехавший в дом к невесте, узнает, что она его больше не любит. Она любит другого, ничтожного, льстивого человечка. Молодого человека осмеивают, на него клевещут, объявляют его сумасшедшим. И тогда он говорит правду в глаза — и невесте, и отцу ее — толстому человеку с одышкой и уезжает от них навсегда…

— Смотрю в третий раз и всегда возмущаюсь, — рассуждала Стэлла, когда мы вышли из театра на улицу. — Ну, как она могла предпочесть Чацкому это ничтожество? Впрочем, она сама не человек, а избалованная московская барышня!

— А я бы сказал, что не только московские барышни предпочитают ничтожества, — язвительно сказал Фрол.

— Что-о?

— Ничего.

— Нет, повтори, что ты сказал, Фрол? Это мои братья — ничтожество?.. Да они, если хочешь знать…

— Знаю.

— Ничего ты не знаешь. Они нисколько не хуже тебя! Ты будешь моряком, а они инженерами! Ты будешь плавать по морям, а они будут строить для тебя корабли! Чем они хуже тебя?

Нам едва удалось угомонить Стэллу.

* * *

Наши друзья поджидали нас возле уходившего в Москву поезда. Мы отнесли в вагон вещи и вышли.

Гоги взял под руку Фрола и повел его по перрону. Мираб был искренне огорчен, что мы уезжаем.

В такие минуты, когда расстаешься, всегда хочется сказать очень много, но все вылетает из головы и говоришь о таких пустяках, что потом самому вспомнить стыдно. Так случилось и в этот вечер. Мы перебрасывались короткими фразами, вроде того, что нам будет ехать удобно, и до отхода поезда остается десять минут, и мама обрадуется, когда я приеду, а того, что я хотел сказать Антонине — я так ей и не оказал…

А тут и радио объявило, что «курьерский Тбилиси — Москва отправляется через пять минут»; Гоги и Фрол поспешили вернуться. Мираб сказал:

— Давайте прощаться. Он расцеловал нас.

— Повторять вам не надо, что мой дом — ваш дом?

Антонина протянула письмо:

— Передашь папе.

— Чуть не забыл! — спохватился Гоги. — Вот вам на дорогу.

Он, как фокусник Кио, вдруг выловил из темноты большущий пакет и протянул Фролу.

— Зачем?

— Как «зачем»? Проголодаетесь, будете кушать. В вагон-ресторане все дорого и уж наверняка не так вкусно. Мать готовила — отличная пища.

— Отъезжающие, занимайте места, — предупредил проводник.

Я расцеловался с Гоги и снова с дядей Мирабом. Антонина крепко сжала мне руку: «Прощай, Никита… Нет, что я говорю: до свидания! Пиши!»

— А ты что же, Стэлла? — спросил Мираб дочку. — Поцелуй мальчиков.

Стэлла с независимым видом протянула каждому из нас руку и чинно сказала:

— Приезжайте, мы будем вас ждать.

Однако, когда электровоз загудел, она кинулась к нам и принялась целовать, причем большая доля ее поцелуев досталась, разумеется, Фролу.

Бедняга оторопел и чуть не отстал от поезда: я втащил его на подножку.

— Горячая девочка, — засмеялся от души проводник. — Сестра, скажи, или невеста?

Поезд нырнул в темноту…

Глава вторая ДОМА

Койку покачивало, и мне казалось, что «Адмирал Нахимов» в походе и за иллюминатором плещет волна. Я был рад, что еще нет подъема и не торопит вставать беспокойный горн. Но тут я понял, что я не на корабле, а в поезде. Сосед по купе, пожилой, с усами «папаша», ехавший в Курск, говорил Фролу:

— Мой-то отличился на днях: «Не отпустишь, говорит, батя, в училище, сам сбегу». Погоди, говорю, я тебе сбегу! А он опять: мне, говорит, морская служба весьма по душе. Это дядька — моряк в Николаеве сбил его с толку.

— Но почему же сбил с толку? — возразил Фрол. — Я лично флотскую службу ни на какую другую не променяю. Вы подумайте только! Уже в училищах мы ходим в плавания. Ну, а выйдем на флот офицерами — повидаем столько, сколько другой за всю жизнь не увидит. Чем плоха флотская жизнь?

— Ну, положим, вы еще человек молодой, лишь начинаете службу…

— Шестой год ношу форму, — с гордостью сказал Фрол.

— Шестой год? — удивился «папаша».

— Я вот тут воевал, — показал Фрол в окно.

— А сколько вам тогда было лет?

— Двенадцать, тринадцатый.

— Ого! Значит вы, можно сказать, моряк обстрелянный и бывалый! На большом корабле служили?

— На торпедном катере. Нос в небеса, корма в воду, в ушах шумит, волной заливает! На траверзе вон того мыса мой катер попал в «вилку»… (мне Фрол рассказывал, что попал в «вилку» под Ялтой).

— А что это за «вилка»? — заинтересовался «папаша».

— Пренеприятная штука. Снаряды падают и с левого и с правого борта. Вот и выкручивайся.

— Теперь понятно.

— Кит, вставай, море проспишь! — позвал меня Фрол. Я свесил голову с койки.

За окном искрилось безбрежное, покрытое золотой чешуей море. На него было больно смотреть. Поезд скользил по узкой береговой полосе…

— Беги скорей умываться!

Я достал из-под подушки портрет Антонины и сказал ему: «доброе утро». Она смотрела на меня и улыбалась. Сейчас, наверное, дед диктует ей свою книгу. Я спрятал фотографию в бумажник и побежал умываться.

Когда я вернулся, на столике стояли стаканы с чаем в мельхиоровых подстаканниках. Фрол повествовал нашему спутнику об адмирале Спиридове, победителе в Чесменской битве:

— Уничтожив флот турок, в шесть раз превосходивший нашу эскадру, адмирал донес: «неприятельский флот атаковали, разбили, разгромили, сожгли, на небо пустили, в пепел обратили». Коротко и ясно, не правда ли, чисто по-черноморски?

Чай остыл, потому что о морских боях Фрол мог рассказывать целый день.

«Папаша», оказавшийся начальником крупной стройки, внимательно слушал. Фрол рассказывал о войне, о боях, о высадках черноморских десантов. Наконец, мы позавтракали, уничтожив сыр, курицу и чурек, которыми нас снабдил Гоги.

Поезд замедлил ход и остановился, ожидая встречного на разъезде. Мы вышли из вагона. Море сливалось на горизонте с голубым небом; по небу медленно плыли легкие облачка. Вдали шли миноносцы.

— Пройдет четыре, пять лет, — сказал Фрол, — и я попаду вон туда, на ходовой мостик, — он показал на растянувшиеся цепочкой эсминцы. — Красота!

— Экзамены держать будете? — спросил «папаша».

— Никак нет. Окончившие Нахимовское училище принимаются без экзаменов.

— Значит, получите кортик?

— Ну, нет, — чуть-чуть улыбнулся Фрол морской необразованности «папаши». — Право ношения кортика присвоено лишь офицерам; в училище выдадут палаши.

— А что, палаш — тоже великолепная вещь! — в свою очередь улыбнулся «папаша» с явным превосходством своих сорока пяти или пятидесяти лет над нашими восемнадцатью.

— Дело не в палаше, — сказал Фрол, хотя я великолепно знал, как он мечтает получить долгожданный палаш…

Паровоз коротким гудком позвал нас в вагон. «Папаша» до позднего вечера слушал рассказы Фрола, а на другой день заявил, что, приехав домой, разрешит сыну поступить в морское училище.

— А экзамены вы, не слышали, — трудные? — спросил он озабоченно.

— Говорят, что нелегкие, — сказал Фрол.

— Ну, мой выдержит! Митяй у меня подкован.

Начальник строительства сошел в Курске, сказав на прощание Фролу:

— А вы хороший агитатор за флот!

* * *

Я люблю Ленинград; закрыв глаза, могу описать каждый дом на Кировском и на Невском. Приехав, я сразу заметил, что со стен исчезли невеселые надписи: «Бомбоубежище» или «Эта сторона улицы во время артобстрела наиболее опасна». Школу мою отстроили заново. Но дом с балконами, что стоял перед нашими окнами, бесследно исчез; мне показалось, что я потерял любимого друга. Я, бывало, здоровался с ним, уходя в школу, а по вечерам в его окнах светились приветливые огни. Теперь на месте дома был разбит сквер.

— А вот здесь, Фрол, мы живем! — подтолкнул я его к парадной.

Мы поднялись на четвертый этаж. В старом доме все было по-прежнему, сохранились даже ребячьи рисунки на стенах, на лестнице. Мама радостно вскрикнула: «Наконец-то!» Милая мама! Кто скажет, что тебе целых тридцать семь лет? Веселая, быстрая, легкая… Я схватил ее, поднял на руки, закружил по столовой, целуя в лицо, в глаза, в губы. А когда-то ведь ты носила меня на руках! «Уронишь! — испуганно крикнула мама. — Ты сумасшедший!» Я поставил ее рядом с собой — и удивился, — теперь она мне была по плечо. «Нет, ты посмотри, Фрол, — воскликнула мама, — Никита перерос меня на целую голову. Да и ты богатырь!»

Кукушка высунула свой клюв из окошечка черного домика и прокуковала восемь утра, приведя в восторг Фрола. Мама спохватилась:

— Давайте скорей кофе пить, мне пора на работу…

— Ты, Фрол, конечно, у нас будешь жить. Твой Виталий Дмитриевич живет в общежитии. Нет, вы подумайте только: отцы-то ваши воевали, воевали, а теперь все вечера занимаются, учатся, боятся плохо ответить профессору. Ученики, как и вы! Отец возвращается поздно. Так что вы погуляйте как следует. Ты, Фрол, будешь спать тут, на диване. Под фрегатом! Совсем постель флотоводца! Фрегат у нас уцелел, и кукушка, и книги. А мебель вся новая. Мы ведь старую всю в блокаду сожгли, — пояснила мама. — Придете раньше меня, захотите есть — все найдете в буфете, — сказала она, схватив со стола шляпу (кукушка доложила, что уже половина девятого). — А на днях приходите ко мне в Русский музей, посмотрите русских художников. Ну, сынок, дай, я тебя поцелую!

Она оставила нам запасные ключи, и я проводил ее. Когда я вернулся, Фрол мрачно смотрел в окно на мокрые крыши.

— Ты что? — спросил я его.

— Ничего, Кит.

Я понял: у него ведь нет матери!

Он обернулся и показал на книжные полки:

— Сколько книг у вас!

— Да, и, к счастью, они сохранились.

— Тут, я вижу, и беллетристики много.

— А ты знаешь, кто отца научил любить беллетристику?

— Кто?

— Сергей Миронович Киров.

— Киров? А разве Юрий Никитич был с ним знаком?

— Когда отец учился, Киров часто беседовал с курсантами по душам. Поинтересовался, что курсанты читают. Отец и сказал: «Мы так много занимаемся, Сергей Миронович, что нам едва хватает времени пробежать газеты». И тут-то Сергей Миронович стал доказывать, что кто бы ты ни был — моряк, инженер или партийный работник — без художественной литературы твой мир ограничен и узок. Отец с тех пор начал много читать. И у него есть любимые и нелюбимые книги. Нелюбимые — это которые прочтешь и забудешь. Вот смотри, они стоят во втором ряду. А любимые, — отец говорит, — это — книги-друзья, которые знаешь почти наизусть и все же часто их перечитываешь. Они занимают почетное место, видишь?

Фрол подошел к полкам и нашел своего любимого Станюковича: он стоял, конечно, в первом ряду.

— Пойдем-ка, Кит, в город, не будем терять дорогого времени, — предложил Фрол.

Мы шли мимо дворца балерины Кшесинской, с балкона которого выступал Ленин. Я показал Фролу Петропавловскую крепость и Зимний дворец на том берегу и, как сумел, рассказал ему их историю. Мы перешли через Кировский мост, прошли Марсово поле, постояли у могил бойцов революции. Потом попали в Музей обороны и застряли в нем на целый день. В зале погибших героев я показал Фролу портрет матери Антонины. Эсэсовцы повесили ее в парке Петродворца, у фонтанов.

Фрол, глядя на трамвайный вагон, разбитый снарядом, на весы, к медной чашке которых прилип «блокадный паек» — ломтик клейкого суррогата, на дневник ленинградской девочки, записывавшей каракулями: «Сегодня папа умер», «Умерла сестренка», «Сегодня умерла мама», мрачнел все больше и больше и только спрашивал:

— Ты тоже, Кит, такой паек получал?

Или:

— Ты то же самое пережил?

Оживился Фрол только тогда, когда увидел в большом, под стеклянным куполом, зале настоящий торпедный катер.

Это был зал с экспонатами Краснознаменной Балтики, и мы там надолго застряли, пока звонок не напомнил нам, что музей закрывается.

На Кировский возвращались пешком. За Невой посидели у памятника «Стерегущему»; бронзовые матросы открывали кингстоны. Моряки «Стерегущего» сражались с японской эскадрой; бой был неравный; в последнюю минуту они потопили корабль, но не отдали его врагу.

— Вот сижу я, смотрю на них и не знаю, — сказал Фрол, — хватило бы нас с тобой на такое?

«Тебя бы хватило, — подумал я. — Когда на катере всех перебило и ранило командира, ты все же привел катер в базу»…

* * *

— Ну, здорово, Никита! — оказал отец, крепко, по-мужски меня обнимая.

— Здорово, сынок! — приветствовал Фрола Русьев. — Ну ты и здоровяк! Медведь! Ты смотри, какой медведь вырос!

Фрол перерос приемного отца. Правда, перерасти Русьева было не трудно…

— Первые выпускники первого Нахимовского, — сказал Серго. — Интересно. Нет, ты подумай, Юрий! Твой — без пяти минут курсант, моя — десятилетку окончила. Мы становимся стариками.

— Ну, в старики меня ты не записывай, — засмеялся отец. — Как раз наоборот: учеником себя чувствую! Да, да, сынок, ты не смейся, — обнял он меня. — Всю жизнь мне кажется: а чего-то мне не хватает! Походил на катерах в финскую кампанию — стал поумнее. На Черном море повоевал — все равно что университет прошел. А теперь вот в академии учусь. И все же боюсь, что еще мало знаю! Наука-то ведь вперед шагает… Вот и приходится учиться всю жизнь, чтобы она не опередила! Боевой славой не проживешь, будь ты трижды героем. Вот и вы, ребята, будете плавать на новых кораблях. Чтобы управлять ими, придется много чему поучиться. В училище не зевайте, упустите — беда!

— На собственном опыте убедились, — подтвердил Русьев, многозначительно улыбаясь. — Так ты уж, Фрол нас не срами, гвардейцев…

— Я постараюсь, — сказал Фрол серьезно.

— Кит, а ты помнишь, что адмирал сказал тогда, в Севастополе? — спросил отец.

— Бесстрашие, мужество, дерзость плюс мастерство, трезвый и смелый расчет — в этом залог победы.

— Вот то-то и есть! Здесь, — ударил отец ладонью по толстой тетради в зеленой обложке, — весь путь, который я прошел. Тут не только лекции, — улыбнулся он. — Тут все: сомнения, размышления, мечты… Недавно мои записки читал… Да, вы ведь его знаете! Ваш бывший начальник Нахимовского…

— Наш адмирал?

— Он вышел в отставку, пишет научные труды. Недавно приходил к нам в академию.

— Что, если мы его навестим?

— Старик будет рад.

— А он помнит нас? — усомнился я.

— Помнит, — убежденно заявил Фрол. — Не такой он человек, чтобы забыть.

— Ну, а пока, давайте, составим план действия на завтра, — предложил отец. — Завтра ведь воскресенье.

— Я завтра, к сожалению, занят, — отозвался Серго.

— Ты занят? Что ж? Очень жаль. А ты как, Виталий?

— Свободен.

— Прекрасно. Ну, что предлагаете?

— Я бы сходил в оперу, — сказал Русьев. — Кстати, днем в Кировском «Пиковая». Нет возражений?

— Мы — с удовольствием, — сказал Фрол.

— Отлично, — одобрил отец. — Так и запишем. Еще?

Я сказал:

— Фрол не бывал в Эрмитаже.

— Успеем и в Эрмитаж. Возражений нет? Давай, Нинок, ужинать.

Ужинали шумно и весело, пили «флотский» чай, черный, как деготь. Отец говорил, что он мечтает, окончив академию, вернуться в свое соединение — ведь он в нем провел всю войну!

Серго, прочитав письмо Антонины, задумался, замолчал. Вид у него был совершенно отсутствующий. Может быть, Антонина его чем-нибудь огорчила? Я так и не понял, что с ним…

Когда гости ушли, мама постелила Фролу на диване. В моей маленькой комнатке стоял такой же, как прежде, стол, на нем — лампа под зеленым фарфоровым абажуром, на стенах висели фотографии отца, матери. Только вместо детской кровати стояла другая — большая. Когда я улегся, неслышно вошла мама, села у моих ног.

— Ну вот ты и снова со мной, сынок, — сказала она. — И мы снова все вместе — ты, я, отец — на целых два месяца! Я сегодня такая счастливая! — воскликнула она радостно. — Я так ждала этого дня! И ты у меня стал совсем взрослым! Антонина тоже, наверное, взрослая? У тебя есть ее фотография?

Я чуть было не сказал, что нет. Но матери я не лгал никогда. Я протянул ей портрет Антонины.

— Можно? — спросила мама и, когда я кивнул головой, прочла надпись.

— А ведь я так и знала, — сказала она. — Дай бог, чтобы это было у вас настоящее, чтобы ни она, ни ты — не ошиблись…

Милая мама! Я прижался к ее плечу головой, схватил ее руки. Она не только мама — и друг!

— Только знает ли Антонина, как трудно быть женой моряка, — произнесла задумчиво мама. — Всегда провожать его в море, всегда его ждать…

— Она, мама, очень хорошая…

— Этого — мало.

— Она сказала, что хочет полюбить все, что мне дорого…

На другое утро я проснулся, услышав кукушку. Она прокуковала двенадцать. Опоздали в театр! Я вскочил. Кукушка продолжала: тринадцать, четырнадцать… двадцать… Что за чушь?

В столовой под часами на стуле стоял Фрол в трусах и переводил стрелки. Кукушка высовывала из домика клюв, и он заставлял ее куковать без конца, а сам, склонив голову на бок, с удовольствием слушал.

— Занятно, Кит, — сказал он, не смутившись.

— Который час?

— Девять, — показал он на свои часы, когда-то подаренные ему Русьевым. — А я тут ночью интересную книжку читал, — показал он на «50 лет в строю», лежавшую на подушке. — Ну и ловкачи были в корпусах царских, не то, что в нашем Нахимовском! Послушай-ка, как сдавали экзамены. Вот ловкачи!

Он схватил книгу:

«…Каждый вызванный, подойдя к учительскому столу, долго рылся в билетах, прежде чем назвать вытянутый номер. Весь класс настороженно следил за его руками, так как быстрым движением пальцев он указывал номер того билета, который он успевал подсмотреть и отложить в условленное место, среди других билетов. «Смотри, пожалуйста!» После этого в классе начиналась невидимая для постороннего глаза работа. Экзаменующийся время от времени оборачивался к нам, и в проходе между партами для него выставлялись последовательно, одна за другой, грифельные доски с частью решения его теоремы или задачи. Если это казалось недостаточным, то по полу катилась к доске записка-шпаргалка, которую вызванный, уронив невзначай мел, подбирал и развертывал с необыкновенной ловкостью и быстротой». Ай, да арапы! Нет, у нас такого не было. Правда, вначале и мы чуть-чуть жулили, помнишь? Но после — отвыкли. А вот посмотри-ка, какое неправильное было понятие о товариществе! Постой, постой, где это? Вот: «Для меня, новичка, вся эта налаженная годами система подсказывания представлялась опасной игрой, но я быстро усвоил, что это входило в обязанности хорошего товарища, и меньше чем через год я уже видел спортивный интерес в том, чтобы на письменных работах, на глазах сновавшего между партами Ивана Ивановича, решать не только свою задачу, но и две-три чужие…» А те, значит, лодыри, на чужой счет проезжались! Ну и хороши же офицеры из них получались!

Тут вошел отец и сказал, чтобы мы поскорее одевались.

* * *

Во время блокады Кировский театр был разрушен. Теперь трудно поверить, что он стоял с выбитыми окнами и провалившейся крышей. Он стал такой же, как прежде — красивый снаружи, уютный внутри, голубой с золотом, праздничный.

И публика, заполнившая театр, была тоже веселая, нарядная, праздничная…

К отцу и маме подходили знакомые. Одни удивлялись, когда узнавали, что я ее сын, другие говорили, что я очень вырос и меня не узнать. Они видели меня до войны. Отец любил оперу, особенно «Пиковую даму», и слушал ее с упоением. А Фрол все подталкивал меня локтем и убеждал, что сегодня Герман вытащит не даму, туза. И выиграет большущий куш (Я вспомнил, как Фрол еще в Нахимовском мне рассказывал, что до войны в Севастополе видел в кино «Чапаева», где не Чапаев, а Петька погиб, а Чапаев выплыл). Но Герману пропели: «Ваша дама бита…» — «Какая дама?» — «Та, что у вас в руках, дама пик». Герман сошел с ума, зарезался и потом долго раскланивался перед отчаянно визжавшими, готовыми перескочить через оркестр на сцену девчонками.

Мы пошли в Эрмитаж. Конечно, весь Эрмитаж осмотреть в один день невозможно:

— Сюда придешь двадцать раз, и то всего не осмотришь, — вздохнул Фрол.

Отец и Русьев повели нас в залы Рубенса и Ван-Дейка. Мама рассказывала, что Рубенс был не только художником; он с увлечением занимался филологией и археологией, изучал античную литературу, был дипломатом.

— А ведь Николай Николаевич был прав насчет расширения горизонта, — оказал мне на ухо Фрол.

— Не горизонта, а кругозора.

— Ну, это все одно. Ты знал, в каком веке жил Рубенс?

От «Охоты на львов», «Пира у Симона фарисея», «Сусанны и старцев» мы перешли в зал Рембрандта, где глаза стариков и старух смотрели с темных портретов совсем как живые.

— А как же все это сохранилось во время блокады, Юрий Никитич? — спросил Фрол, когда мы спускались по лестнице.

— Все сокровища были вывезены.

— Вот «у нас в Севастополе черноморцы под бомбежкой грузили на корабли панораму. Забыл, кто ее писал…

— Рубо, — подсказал Русьев приемному сыну.

— Вот, вот, Рубо! И увезли на Кавказ. Теперь, говорят, ее восстанавливают.

— Да. Строят новое здание, и художники реставрируют полотно.

* * *

На другой день возле решетки Летнего сада я встретил Бобку Алехина. Мы сидели с ним в школе на одной парте. Теперь это был круглолицый нахимовец с темным пушком над губой.

— Никита! Ты тоже нахимовец? — удивился Борис.

— Да, я окончил Тбилисское.

— А я — Ленинградское. Видишь, за рекой голубое здание с башнями? И рядом «Аврора». Навек на приколе! Идем-ка ко мне! Я — один, батя нынче в Либаве. Пойдем, пойдем! Я тут рядом живу.

Квартира у Бориса была просторная, в окна был виден золотой шпиль Петропавловской крепости. Борис достал из буфета холодную рыбу, мясо, картофель, початую бутылку вина.

— Садись, Кит.

— Я завтракал.

— Садись, говорю.

Он пододвинул хлеб, налил вина.

— Значит, опять с тобой вместе? Помни, Кит, держись друг за друга. С «гражданскими» смешиваться не будем.

— С кем, с кем?

— С гражданскими, не понимаешь ты, что ли? Я слышал — для нас, нахимовцев, создадут особые условия… Красота! Да оно и заслужено. Окончить Нахимовское, да еще в первом выпуске — это тебе не десятилетку окончить! Ты с медалью?

— С медалью.

— А я нет, — вздохнул Борис, разведя руками. — Пороху не хватило. Я ведь, сам знаешь, человек неусидчивый. С налету беру, а зубрить не умею.

Над диваном веером висели портреты киноактрис. Борис с самодовольной улыбкой достал из ящика письменного стола пачку фотографий.

— Держи, любуйся.

Со всех фотографий улыбались девушки — напряженными и обольстительными улыбками.

— Читай, я не возражаю, — разрешил Борис.

«Дорогому Бобу от Клавы», — было написано на одной фотографии размашистым почерком. На другой — старательно выведено «Не вспоминай, как взглянешь, а взгляни, когда вспомнишь». На третьей была трогательная мольба: «Борис, я так люблю тебя! Не забывай свою Свету».

— Звонят, — сказал, прислушиваясь, Борис. — Сиди, сиди. Я сейчас.

Широко шагая, он ушел в переднюю и возвратился вместе с худощавым, стройным нахимовцем. Нахимовец, сняв бескозырку, поздоровался. Глаза у него были серьезные, внимательные, нос с горбинкой.

— Человек сильной воли, — представил Борис приятеля. — Мы — однокашники. Вот он с медалью окончил, Кит. Да еще с какой — с золотой!

— Игнат Булатов, — раздельно и отчетливо назвал нахимовец свою фамилию. — Ты из Тбилисского? — спросил он, энергично пожимая мне руку.

— Да, из Тбилисского.

— В какое училище поступаешь?

— Конечно, в наше! — воскликнул Борис.

— Кит — Никита?

— Никита.

— А ты все еще не выбросил эту труху в мусорный ящик? — обратился Булатов к Борису, показав на фотографии киноактрис. — Ах, и коллекцию уже успел показать? — заметил он лежавшие на столе фотографии. — Едва успеет познакомиться с девицей, выклянчивает у нее фотокарточку, да еще с надписью. И потом хвастает своими победами.

— А ты знаешь, Кит, почему Игнат — человек сильной воли? — перебил Борис неприятный для него разговор. — Игнат заикался, не мог толком выговорить ни слова; когда он решил поступить в Нахимовское, врачи сказали, что вылечат его только в том случае, если он сам того сильно захочет. И ты знаешь, в Нахимовском никто не заметил, что он был недавно заикой. А когда начальник узнал, то сказал: «Для моряка великолепное качество — быть человеком сильной воли». Так и прозвали его: «человек сильной воли».

— Чего нельзя сказать о тебе, — невозмутимо оборвал Бориса Булатов, доставая из кармана трубку и набивая ее табаком. — Легкомыслен и болтлив — два качества, неприемлемых для моряка. Встретит девушку, в первый же вечер превозносит ее до небес. Она и красивее всех, и умнее всех, и душевнее. А он — потомок чуть ли не всех русских флотоводцев.

— Ну, вот и неправда, — слегка смутился Борис.

— Сам слышал, дорогой мой, сам слышал, — разжигая в трубке табак, продолжал Игнат. — Ты, по-видимому, твердо вбил себе в голову, что с девушками можно говорить лишь о пустяках, можно врать им с три короба и они созданы только для того, чтобы развлекать таких вот, как ты, красавцев. Глубоко ошибаешься, — продолжал он, выпуская к потолку колечки синего дыма, — есть много девушек в твоем возрасте куда умнее тебя — им ты своей пустой болтовней покажешься недалеким и скучным.

— Ну вот, опять зафилософствовал, — пробурчал Борис, наливая в стакан остатки вина. — Выпей-ка лучше.

— Не хочу, — Булатов отодвинул стакан. — Очень легко показаться умным, — он поднял пучок фотографий, — перед такой вот глупенькой малограмотной Клавой, а ты бы попробовал рассыпать свой бисер перед образованной девушкой, — мигом сел бы в калошу. Библиотека какая у отца, — показал он на книжные полки, — а прочел ли ты хоть сотую долю этих книг?

Борис пробормотал что-то совсем нечленораздельное.

— Вот мы идем все в училище, — продолжал Булатов, — а знаешь ли ты, что это за училище, сколько лет оно существует, кто его основал, кто из воспитанников его прославил? Не поинтересовался? Борис лишь пожал плечами.

— Эх, будущий офицер! А ведь все — это у тебя под руками, — кивнул Игнат на книжные полки. — Разреши?

— П… пожалуйста, если хочешь.

Булатов подошел к полкам и достал несколько книг.

— Я неравнодушен к истории, а особенно к военно-морской, — пояснил он. — Твой отец тоже окончил наше училище? Я видел его портрет в «зале героев».

— Ты уже и в училище заходил? — спросил удивленно Борис.

— И не раз. И ты знаешь, — он обратился ко мне, — какое необыкновенное чувство охватывает тебя, когда ты входишь в подъезд! Я буду учиться в тех самых классах, где учились прославленные русские и наши советские адмиралы… Перелистывать страницы старинных лоций, которые перелистывали они. Я буду изучать модели фрегатов, корветов, которые изучали они. Буду учиться там, где учились герои: подводники, катерники, люди, которых знает весь народ. В этих книгах описана история нашего училища за двести лет.

— И ты ее всю одолел? — с деланным ужасом воскликнул Борис.

— И представь, что с большим удовольствием. Вот тебя, я уверен, на это бы не хватило. А историю своего училища нужно знать каждому. Ведь ты, наверное, и не подозреваешь, что из первых выпускников выросли такие мореплаватели, как Нагаев, Малыгин, Чириков…

— Имена известные, — подтвердил Борис.

— И Спиридов, герой Чесмы. Чичагов, который сжег шведский флот на Ревельском рейде! И Челюскин, и Харитон Лаптев! А Федор Федорович Ушаков, а Сенявин, а Ильин, лейтенант, который атаковал турецкие корабли на маленьком брандере! А первый кругосветный мореплаватель Крузенштерн! А Беллинсгаузен и Лазарев, открывшие Антарктиду! А Головнин, о приключениях которого можно написать десять толстых романов! А Невельской, который открыл, что Сахалин — остров и что Амур судоходен! Какие имена!

— А Алехин, Булатов, Рындин? — взыграл вдруг Борис. — Лет через двадцать пять мы прославимся, и такой же вот историк доморощенный, вроде тебя, будет где-нибудь восторгаться: «Какие люди в сороковых годах в жизнь вступали! Подумать только — Никита Рындин, Игнат Булатов, Борис Алехин, тот, что командует нынче таким-то флотом…»

Мы хохотали до слез. Наконец, Булатов взглянул на часы:

— Мне пора.

Он надел бескозырку.

— Ты куда?

— В Публичную библиотеку, а после — в Военно-морской музей, заниматься. До свидания, Никита.

Он спрятал трубку в карман.

— Я тоже пойду, — решил я. — Борис, ты мне дашь почитать эту книгу?

— Только верни, а то отец с меня шкуру сдерет. Книга редкая. Нет, что выдумали, — пробурчал Борис, — в музей! Лучше в кино пойти…

Когда мы вышли на набережную, Игнат спросил:

— Ты давно знаешь Бориса?

— На одной парте в школе сидели.

— Хороший парень, только в голове ветер, — балы, танцульки, девчонки. Ветрогон! Не понимаю, как можно жить этими интересами. А ведь парень хороший, рубаха-парень, как говорят. За это его и люблю и терплю.

Игнат говорил так четко, не запинаясь, что я решился проверить, не пошутил ли Борис.

— Скажи, Игнат… Борис говорил, что ты здорово заикался?

— Да, заикался я сильно.

— И потому ты и вылечился, что сам этого добивался?

— А что в этом удивительного? Николай Островский, слепой, пригвожденный к постели, написал «Как закалялась сталь», мою любимую книгу. Маресьев научился танцевать на протезах и водил самолет, актер Остужев — глухой, а играет Отелло. Певцов заикался больше меня, а был народным артистом. Захочешь сильно — всего добьешься…

— А у тебя это… от рождения? Он ответил не сразу.

— Нет. Отец приехал в блокаду с кронштадтских фортов, привез хлеба, а тут начался обстрел. И на моих глазах их убило: отца и маму…

Игнат молча зашагал через Марсово поле.

* * *

Придя домой, я показал Фролу взятую у Бориса Алехина книгу.

«Вставали мы в шесть часов, становились во фронт, — писал один из воспитанников бывшего царского корпуса. — Дежурный офицер осматривал каждого, для этого мы показывали руки и ладони; нечистые руки, длинные ногти, нет пуговицы на мундире — оставались без булки. Наказание было жестоко: горячие, пшеничные, в целый фунт весом эти булки были так вкусны…»

— Питались, как видно, неважно, — вставил Фрол. — Потому и бросались на булки.

«…Нравы были поистине варварские, — вспоминал другой воспитанник корпуса. — И чем старше рота, тем жесточе и грубее нравы и обычаи. Мы беспрестанно дрались. Вставали — дрались, за сбитнем — дрались, ложась спать — дрались; в умывалках происходили сильнейшие драки. Дрались до крови и синяков…»

Декабрист Штейнгель писал: «Помощником командира корпуса был капитан первого ранга Федоров, не имевший понятия ни о воспитании, ни о способах воспитания. Глядя на него, ротные командиры держались того же правила. Способ исправления состоял в подлинном тиранстве. Капитаны, казалось, хвастались друг перед другом, кто из них бесчеловечнее и безжалостнее сечет кадет. По субботам в дежурной комнате вопль не прекращался».

— Дикость какая, — осудил Фрол.

«Была еще одна особенность в корпусе — это господство старших над младшими. Я, будучи младшим воспитанником, — вспоминал Штейнгель, — подавал старшему умываться, снимал сапоги, чистил платье, перестилал постель и помыкался на посылках с записочками. Боже избави ослушаться! — прибьют до смерти».

— Да-а, порядочки, — усмехнулся Фрол.

«…По тогдашней форме воротники у курток должны были быть застегнуты на все четыре крючка. Унтер-офицер, стоявший перед фронтом, спросил меня грубым голосом: отчего у тебя воротник не застегнут? Заметив, что у него воротник также не застегнут, я ответил ему таким же вопросом; тогда унтер-офицер начал на меня кричать и ударил меня; я ответил тем же; за такую продерзость на меня накинулись другие унтер-офицеры и отколотили порядочно…»

Тут вошел отец, спросил, что мы читаем.

— А, знаю; это редкая книга, достать ее трудно. Прочли? Нравы дикие. Не удивительно, что в такой обстановке вырастали жестокосердые люди, тиранившие матросов. Кстати, вы знаете, что в морской корпус принимали только дворян? Гордость русского флота Степан Осипович Макаров в корпусе не учился — его отец был из простых боцманов… И удивительно, что при таких обычаях и нравах из корпуса все же вышли Нахимов, Корнилов, Даль, Станюкович, кораблестроитель Крылов… Зато через год после Октября в морском корпусе открылись курсы командного состава Красного флота. На эти курсы пришли кочегары, сигнальщики, рулевые с кораблей. Все они имели большой опыт морской службы. Не было стульев, столов, не хватало тетрадей, температура в классах была ниже нуля, а они занимались по четырнадцать часов в сутки и окончили курс за четыре месяца. Советую вам, орлы, помнить это, когда будете заниматься в теплых и светлых классах и в великолепнейших кабинетах…

* * *

Пойти к нашему бывшему начальнику — адмиралу мы с Фролом не сразу решились. Все гадали: как он нас встретит, узнает ли?

Между Средним и Малым проспектами мы разыскали старинный трехэтажный дом и поднялись на второй этаж по широкой лестнице.

У высокой дубовой двери замешкались — не сразу решились нажать на звонок. Вот так же, бывало, мы не решались постучать в дверь кабинета в Нахимовском, когда нас вызывали к адмиралу.

— Ну, что же ты, Фрол? Звони.

Фрол решился, наконец; дверь отворилась, и девушка с русой косой вокруг головы приветливо спросила:

— Вы к отцу?

— Мы хотели бы видеть товарища адмирала. Можно?

— Отчего же нельзя? — улыбнулась она. У нее были ослепительно белые зубы. — Отец дома. Входите, пожалуйста.

В передней висели шинели и плащи с адмиральскими золотыми погонами, пересеченными серебряным галуном — знаком отставки.

— Да вы не из Тбилиси ли? — догадалась девушка, взглянув на ленточки бескозырок.

— Да, мы учились в Тбилиси.

— В Нахимовском?! Я тоже жила там во время войны. Чудесный город. Но Ленинград свой я больше люблю. Вы не ленинградцы?

— Я — севастополец, — сказал Фрол.

— А я — ленинградец.

— Папа! — крикнула девушка. — К тебе нахимовцы из Тбилиси.

Знакомый голос ответил:

— Зови, зови сюда, Люда.

Мы вошли в кабинет и застыли в положении «смирно».

Адмирал, стоявший у полок с книгами, шел к нам навстречу.

— Здравствуйте! Очень рад вас видеть…

Он всмотрелся в меня.

— Постойте. Рындин, если не ошибаюсь? Узнал!..

— Ну, а вы… вы Живцов, разумеется! — протянул он руку Фролу. — Какими стали взрослыми моряками! С дочкой познакомились? Она у меня — актриса. Ну, садитесь, садитесь.

Адмирал усадил нас на кожаный глубокий диван, сел между нами.

— Ну, как окончили? С медалями? Молодцы! Я всегда в вас обоих верил. Значит, Живцов, настойчивость победила, не так ли?

Адмирал помнил все!

— А как Девяткин, Забегалов, Поприкашвилн, Авдеенко?

Мы старались рассказать о товарищах как можно подробнее. Он с довольным видом покачивал головой: о каждом у него, как видно, было свое мнение, и он радовался, что не ошибся.

— А помните наш концерт? Ты знаешь, Люда, Рындин написал декорации, а Живцов руководил хором.

Он вспомнил наш рукописный журнал, расспросил о плаваниях на «Нахимове». Мы, осмелев, наперебой принялись рассказывать, где побывали, что видели.

— Да, вы ведь катерники, — вспомнил вдруг адмирал, — а я пишу историю торпедных катеров.

Обняв за плечи, он подвел нас к столу и показал крохотный паровой катер с привязанной к шесту примитивной миной.

— Изобретение Степана Осиповича Макарова… Мне вспомнился Батумский рейд; на нем молодой Макаров испытывал свое изобретение, глухой ночью подбираясь к турецким фрегатам…

Адмирал легонько повернул меня за плечи, и я увидел портрет Макарова.

— Смелый, дерзкий, неугомонный, но расчетливый человек… Если бы он не погиб в расцвете сил на «Петропавловске», кто знает, какими новыми изобретениями обогатилась бы наша Родина, какие бы новые открытия нас ожидали… Его последователи, — продолжал адмирал, — такие же смелые, дерзкие, расчетливые и неугомонные — это ваш отец, Рындин, я недавно читал его записи, это Гурамишвили, Русьев и многие офицеры. Подобно Макарову, они пытливо, шаг за шагом идут вперед…

Адмирал был, видимо, искренне рад, что мы его не забыли. Он беседовал с нами, как с равными. Говорил, что, выйдя в отставку, не потерял связи с флотом: пишет книгу обо всем, что видел, а видел и пережил он немало: ходил вокруг света, был в Арктике, участвовал в нескольких войнах.

Я обратил внимание на книги в шкафах и на полках.

— У меня можно найти почти все, что написано о мореплавателях, — с гордостью сказал адмирал.

Книги на разных языках стояли вперемежку — адмирал, очевидно, владел многими языками.

Завидовать нехорошо, но я позавидовал его учености, хотя отлично понимал, что у меня впереди много лет, чтобы стать таким же ученым, как он: мне — восемнадцать, а ему — шестьдесят девять!

А он улыбнулся:

— Никогда не надо попусту тратить время, Рындин, никогда не откладывайте на завтра то, что можно сделать сегодня. Еще Суворов говорил, что самое драгоценное на свете — время. Часто мне в вашем возрасте приходило в голову: «Э-э, не беда, начну изучать языки не сегодня, через недельку; впереди много времени!» Но я тут же обвинял себя в разгильдяйстве, несобранности. И теперь я доволен: я не потерял ни одного дня. Сейчас я особенно хорошо понимаю, как дорог каждый день, когда их немного осталось на твою долю…

Он говорил, как человек, удовлетворенный тем, что жизнь прожита недаром.

Еще бы! Стоило взглянуть на стены его большого кабинета, чем-то напоминавшего каюту корабля. Под картиной, где был изображен корвет «Аскольд» в море, висели десятки фотографий героев и прославленных адмиралов — все с надписями: «Дорогому учителю», «Руководителю», «Воспитавшему меня адмиралу»…

Мне казалось, что в шестьдесят девять лет он также молод и бодр, как мы — в свои восемнадцать!

Мы, осмелев, попросили адмирала прочесть нам что-нибудь из его будущей книги.

Адмирал не стал нам читать — он рассказал о шторме в Бискайском заливе, о Суэцком канале, Сингапуре, Цейлоне, портах Южной Америки, обо всем, что он видел своими глазами.

— Вы, внуки наши, увидите куда больше, — сказал он в заключение. — Жизнь так стремительно шагает вперед!

На прощанье хотелось много сказать адмиралу: сказать, что благодаря ему мы посвятили жизнь свою флоту, что мы полюбили и море и флотскую службу… но язык, как назло, бормотал лишь несвязные слова…

Где-то пробили часы: семь. Мы отняли у адмирала четыре драгоценных часа!

* * *

А дома было полно гостей в этот вечер: пришли Русьев, Серго, еще два офицера, слушатели Морской академии, блондинка в черном шелковом платье — врач Клавдия Дмитриевна; она рассказывала какой-то анекдот, все смеялись, Серго — больше всех, и она сама непрестанно смеялась. Мне показалось, что она делает это лишь для того, чтобы все видели, какие у нее белые, ровные зубы. Отец спросил:

— Ну, как встретил вас адмирал?

Все принялись вспоминать адмирала: одному он помог перед экзаменами, другого выручил, когда его хотели исключить из училища.

Серго был в ударе и рассказывал о боях, чего раньше с ним никогда не бывало. Мама старалась не пропустить ни одного слова — отец не охотник вспоминать пережитое.

Клавдия Дмитриевна улыбалась, хотя ничего смешного в рассказе Серго не было. Русьев косился на нее, топорща светлые усики.

Не дослушав, я ушел в свою комнату. «Антонина, у тебя будет мачеха! Хорошо, что ты взрослая. У этой Клавдии Дмитриевны — улыбка фальшивая, глаза — тоже фальшивые, и так и кажется, что они мигом могут сощуриться и стать злыми, а улыбка превратится в гримасу… Но я тебя в обиду не дам!»

Тут вошел Серго.

— Никита, у тебя где-то альбом с нашими фотоснимками.

Он увидел портрет Антонины. Портрет стоял в рамке и надписи не было видно.

— До чего же она похожа на мать! Ты знаешь, у нее даже интонации стали Аннушкины…

Серго призадумался, перебирая густые черные усики. Он забыл, что пришел за альбомом.

— Никита, скажи, как бы она отнеслась к новой матери?

— Она никогда не забудет мать, — ответил я резко; он подтвердил:

— Я тоже думаю, не забудет. И я ни за что бы не пошел на это, — продолжал он, словно в чем-то сам себя убеждая, — если бы ей было лет двенадцать, тринадцать. Но ей — восемнадцать, она взрослая, я могу устраивать свою жизнь. Не могу больше жить в одиночестве, это слишком тяжело, Никита…

Он словно оправдывался передо мной. А что я мог ему посоветовать? Чтобы он не женился? Да какое я имел право вмешиваться в его жизнь? Ему уже за сорок…

— Серго, что же вы? — нетерпеливо позвал его «ее» голос.

Он вздрогнул, взял альбом и ушел, слегка подергивая плечом.

Конечно, трудно жить одному… Но ведь Анна погибла, как Зоя, и забыть это я бы не мог…

* * *

Мы пошли провожать гостей. До чего же хорош Ленинград в июньские белые ночи! Трудно описать это. «Заря с зарею сходится», ночи нет, так светло и тихо… Будь я настоящим художником, а не мазилкой, который малюет кораблики и покрытое барашками море, я бы всю жизнь писал горбатые мосты над каналами, в зеркальную гладь которых смотрятся старинные дома; писал бы шпиль крепости, освещенный невидимым источником света; или пустынный Невский в прозрачном розовом воздухе; или застывшие на Неве корабли…

Неслышно текла Нева: она была белая, словно политая молоком. Буксир тянул тяжелые, похожие на понтоны, баржи. В прозрачном воздухе застывал черной полосой дым. Ростральные колонны и колоннада Военно-морского музея, казалось, были нарисованы пастелью…

— Пора домой, — сказал, наконец, отец, — завтра рано вставать. До свидания, друзья…

— До свидания…

* * *

На другое утро я получил от Антонины письмо.

«Только теперь я начала по-настоящему понимать, — писала она, — какое большое место занимаешь ты в моей жизни. Мне хочется быть с тобой, переживать все твои радости, горести (пусть их будет меньше!), делиться с тобой всем, что меня волнует. Я готовлюсь к зиме, к институту, целые дни провожу с дядей в садах, прочла, что могла о Мичурине… Моя будущая профессия мне по душе. Буду специализироваться на цитрусах. А как твои краски, карандаши? Ты не забросил их? Не забрасывай! У тебя, Никита, талант, и то, что ты будешь морским офицером, не помешает тебе быть художником.

Стэлла просила передать Фролу: если ему писать лень, пусть черкнет несколько слов на открытке. Сама она ему не будет писать. Она на него обиделась. Она пишет, что Гоги женился, что они с Анико очень счастливы.

Сейчас ночь, море светится в лунном свете, дядя работает в своем мезонине. Так тихо кругом! Спокойной ночи, родной!»

Внизу — приписка:

«Отец почему-то не пишет. Он здоров? Утешаю себя, что если бы он заболел, ты бы мне написал…»

* * *

Приехали Илюша и Юра. Илико привез полный чемодан вяленой хурмы, чернослива, инжира, чурчхелы, и мы, вывалив все это богатство на стол, устроили пиршество. Мама, видя, как мы уничтожаем сладкие черные плоды и аппетитные колбаски из орехов и крутого теста, посоветовала сбегать в аптеку и запастись слабительным.

Но Илико убеждал, что от зестафонской снеди мы станем лишь здоровее, и уговаривал маму отведать всего. Весь его вид подтверждал, что зестафонские сласти действительно, кроме пользы, ничего не приносят.

Он вспоминал, как принимали в Зестафони его отца, подводника: весь двор застелили коврами, собралось все население городка, и дом был украшен цветами. А вечером жгли в саду фейерверк, пили вино и отец с друзьями детства пел старинные грузинские песни.

Юра свой отпуск провел в Севастополе. Он с увлечением рассказывал:

— Вы знаете, братцы, весь город наводнили строители! Повсюду разбирают развалины, дробят камень, закладывают фундаменты. И на Приморском бульваре уже цветут розы и по вечерам гуляет много народа… А ведь было все сожжено: и кусты и деревья! Вот когда мы окончим училища, не останется и следов развалин. Каких настроят домов! Город строят из белого инкерманского камня…

— А панорама? — поинтересовался Фрол.

— Уже восстанавливают. В лесах вся стоит. Да, вы знаете, на том месте, где бился с фашистами мой батальон, матросам поставили памятник… Стоял я, смотрел на него — и все вспоминалось, словно это было вчера…

— Вот и мне вспоминается, как я ходил в бой на катере, — подтвердил Фрол. — И тоже кажется, будто это было вчера…

— Да, ребята, с катеров-то вам самый горячий привет! — вспомнил Юра. — А о тебе, Фрол, даже пишут в газете!

— Правду говоришь? Обо мне? — усомнился Фрол.

— Честное нахимовское! Сам читал. В «Катернике».

— Постой! Там ругают меня или хвалят?

— Молодые матросы обещают брать пример с гвардии капитана первого ранга Рындина, с гвардии капитана второго ранга Гурамишвили, с гвардии капитана третьего ранга Русьева, а также с воспитанника Фрола Живцова!

— Да ну тебя!

У Фрола никак в голове не укладывалось, что кто-то может с него брать пример. А Юра уже спешил сообщить еще одну новость:

— Братцы! А у Илюши-то — невеста завелась!

— Невеста? У Илико?

— Ну да! Его старухи хотели сосватать. Ей восемнадцать лет, у нее — виноградник, барашки, индюки, сундук с платьями, косы до пят, глаза, словно плошки, красавица, славится на весь Зестафони! А Илюшка с перепугу залез в подвал, где хранится вино, и просидел в темноте целый день! Отец едва убедил старых свах, что Илико не дорос до женитьбы.

— Ну, и правильно отец сделал, — выпалил Илико, прожевывая хурму. — Дурака нашли! Человек еще на ногах не стоит, а они — женись! Вот окончу училище, вдоволь поплаваю, тогда решу — жениться или нет. Пойдемте-ка, дорогие, лучше покажите мне Ленинград. Отец все записал, что я посмотреть должен…

Он вытащил из кармана длинную, мелко исписанную полоску бумаги. Мы чуть не умерли со смеху.

— Ничего нет смешного, — надулся Илюша. — Отец только самое необходимое записал, в другой раз пришлет продолжение…

Перед тем как выйти на улицу, мы привели себя в порядок. Брюки выутюжили, ботинки начистили. Такова была твердо усвоенная «нахимовская традиция».

За один день, конечно, не увидишь всего Ленинграда и не зачеркнешь в памятном («что надо посмотреть») списке даже одной десятой всего перечисленного. Как говорится, нельзя объять необъятного, но Илико к этому стремился. И вопросы сыпались из него, как из автомата.

— Это крепость, да? Сюда царь сажал революционеров? А это дом балерины Кшесинской? Говоришь, с этого балкона выступал Ленин? Вот бы послушать его… А как ты думаешь, тогда были установлены микрофоны?

— Летний сад? — спросил он, когда мы перешли через Кировский мост. — Постой, постой, ведь это в Летнем саду Герман встречался с Пиковой дамой! Ай-ай-ай, совсем как в театре, похоже! А это что, Инженерный замок? Здесь, значит, Павла душили?

Мы дошли до Дворцовой площади — мимо Эрмитажа и Зимней канавки. «А это Зимний дворец, да, Никита? «Аврора» стреляла по нему боевыми? Нет, холостыми, конечно, иначе она разнесла бы его вдребезги! А Зимний дворец ведь и моряки брали?»

Вышли к Адмиралтейству, на набережную. Илюша не унимался:

— А высоко поднималась вода во время наводнения? Отметка есть? Ну-ка, поглядим… Ого, не умей плавать — утонешь…

— А правда, что Балтийский флот — Ленинграду ровесник? И Петр строил на Котлине первые форты? А где Петр стоял «на берегу пустынных волн»?

Услышав мое решительное «здесь» (хотя я совсем в этом не был уверен), Илико быстро сбежал по гранитной лестнице — взглянуть на медленно катящиеся в залив серые волны…

Мы шли по набережной, и я показывал друзьям Академию художеств на той стороне, сфинксов, которых разглядеть было отсюда почти невозможно, «Медного всадника». Фрол пояснил со знанием дела, что и среди декабристов, выходивших на Сенатскую площадь, были флотские…

За мостом лейтенанта Шмидта стоял у стенки красавец-парусник, на борту его мы прочли: «Крузенштерн».

— А напротив — училище!

— Где? Где?

— С мачтой на крыше, с куполом…

— …Нет, посмотрим поближе…

Когда мы перешли через мост и подошли вплотную к училищу, меня охватило то самое волнение, о котором говорил Игнат. Через несколько дней я войду в тот подъезд, в который входили великие флотоводцы…

Я, наконец, напомнил друзьям, что нам пора идти в Русский музей. Мы с сожалением расстались с Невой, с кораблями.

В музее вызвали маму. Она, как опытный штурман, взяла курс на самое главное.

Илюша расспрашивал, в каком году написана та или другая картина, где учился художник, когда он родился и умер, — и все записывал в свою карманную книжечку, подаренную ему для этой цели отцом.

Юра был в восторге от Шишкина, а Илико — от кавказских пейзажей, напоминавших ему знакомые с детства места; Фролу больше нравились жанровые сюжеты.

Когда многое, но далеко не все, было осмотрено, мама проводила нас вниз и просила не опаздывать к обеду.

Стояла жара. Горячий асфальт жег подошвы. Мы вернулись к Неве, но и у воды было душно. Эх, хорошо бы сейчас пойти в море на яхте!

Я спросил, нравится ли друзьям Ленинград.

— Очень! — воскликнул Юра. — Мне кажется, я ничего подобного в жизни не видел!

— Смотри, пожалуйста! — ударил Илико каблуком по гранитной плите, — и на этом самом месте, говоришь, было болото? А на скольких островах, Никита, стоит Ленинград?

Он записал ответ в свою книжечку.

— Хороший город! Можно сказать, отличный! Но и Зестафони неплохой городок! — добавил он тут же.

Каждый имеет право гордиться своим родным городом.

Глава третья УЧИЛИЩЕ

В окна весело светило солнце, и кажется, невозможно грустить в такой день. Но мама грустна: еще бы! Два месяца я жил дома, а теперь буду приходить лишь по воскресеньям.

— Ну, ни пуха вам, ни пера! — напутствовал нас отец. — В комендатуру не угодите!

Мы тщательно осмотрели друг друга и убедились, что к нам не придерется самый требовательный и строгий начальник.

Настроение у меня было приподнятое. Мне казалось, что каждый встречный догадывается, что мы сегодня начинаем новую жизнь.

— Будем проситься в один класс, — напомнил мне Фрол. — Чего бы ни стоило, сядем за одну парту.

— За стол, не за парту…

— Какая разница? Ну, за стол.

— Стоп, братцы! Умерьте свой самый полный! — соскочив с трамвая, окликнул нас Борис Алехин. С ним был Игнат и еще один рослый красавец нахимовец.

— Знакомьтесь! — Борис представил приятелей: — Булатова ты, Кит, знаешь, а это — Крамской.

Алехин так горячо принялся жать руку Фролу, будто они не видались года три. А между тем Борис видел Фрола в первый раз в жизни. Игнат поздоровался дружески. Крамской мне понравился. Его карие глаза смотрели на всех дружелюбно.

— Будем, братцы флотские, держаться вместе, — сказал Борис, чем сразу завоевал сердце Фрола. — Товарищи! — заорал он. — Смотрите-ка, Вадим Платоныч с Платошей!

Алехин лихо козырнул отставному капитану первого ранга, опиравшемуся на палку, и пожал руку улыбавшемуся верзиле в нахимовской форме.

— Платон Лузгин, — познакомил он нас.

У капитана первого ранга лицо было смуглое, загорелое, в шрамах, виски — совершенно седые.

— Он был ранен? — тихо спросил Фрол Бориса, когда мы пошли вслед за Лузгиными.

— Ранен?! Из него вынули целую сотню осколков!

— Тише ты! — приложил Игнат палец к губам: старик мог услышать.

— Он на своем «охотнике», не раздумывая, ринулся на помощь товарищам, когда фашисты потопили их катер, — продолжал Борис шепотом. — Его сбросило в воду, по нему стреляли, всего изрешетили, беднягу. Матросы спасли Вадима Платоныча…

— Они бы за него жизни не пожалели, — сказал Игнат. — Теперь Вадим Платоныч не может больше служить на флоте: болят рука, нога, сердце…

— Зато посмотрели бы вы, какие чудесные штуки он выпиливает из дерева для музеев! — громким шепотом перебил Борис. — Фрегаты, корветы, катера, подводные лодки! Вот увидите, когда пойдем к Лузгиным. Они живут тут, поблизости, на Васильевском.

— А Платон? — спросил я.

— Был человек-человеком, а в последний год вдруг свихнулся, — сказал Крамской. — Его чуть не выставили из Нахимовского.

— Но мы его вытянули за уши на экзаменах, — подхватил Борис. — Платоша! — окликнул он шагавшего впереди приятеля. — Не страшно тебе?

— А чего страшного? Училище, как училище, — обернувшись, пожал плечами Платон.

— Нет, Платон Вадимыч, не «училище, как училище», — возразил отец, — а училище, быть курсантом которого — великая честь.

Он остановился, опираясь на палку, чтобы сказать нам:

— Советую полюбопытствовать, сколько его питомцев стало героями — загляните в историю. Я бы на твоем месте, Платон, вошел в подъезд с трепетом, да-с, Платон Вадимыч, с трепетом, и не стыдился бы, что трепещу…

А Платон, слушая отца, ухмылялся. Вот дубина-то!

— И воспитание ваше доверено людям достойным, — продолжал Вадим Платоныч. — Начальник вашего курса, Михаил Андреевич Вершинин, — отважный, смелый, не раз глядевший смерти в глаза офицер. Он первый ходил подо льдом на подводной лодке. Однажды его лодку немцы забросали глубинными бомбами. Вода хлынула в отсек, дышать было нечем. Но видя, что командир совершенно спокоен, матросы по пояс в ледяной воде заделывали пробоину. Благодаря своей выдержке и хладнокровию он спас и людей, и лодку… А заместитель начальника курса по политической части Степан Андреевич. Глухов воспитал целую плеяду героев. Великолепнейший человек! За ним его подчиненные шли в огонь и в воду… Помните это, друзья, и постарайтесь не огорчать ваших воспитателей… Пожелаю всего хорошего… До воскресенья, Платон. Я надеюсь, ты запомнил вчерашний наш разговор?

Вадим Платонович свернул за угол. А мы пошли дальше, к старинному зданию, растянувшемуся на целый квартал. Нас растолкал размахивавший фанерным чемоданчиком парень с заплаканными глазами.

— Видали? Провалившийся, — подмигнул Борис. — Списали начисто к папе и маме. А ну, подтянись!

Я с замиранием сердца вошел в прохладный, сумрачный вестибюль, нас встретил офицер с голубой повязкой на рукаве — как на корабле; курсант стоял на почетном посту у знамени. Я знал, что вхожу сюда на четыре года, на четыре долгих и замечательных в моей жизни года, а потом стану офицером, таким же, как мой отец или тот дежурный, что нас встречал…

Первое знакомство с училищем мне запомнилось на всю жизнь. Радостно встретили нас Илюша и Юра и повели по коридорам в помещение нашего курса. Здание было толстостенное, с основательными полами и тяжелыми сводами. Многочисленные двери походили на двери корабельных кают. В широко раскрытые окна тянуло с Невы ветерком. Казалось, в иллюминаторы влетает дыхание моря.

Кубрик, в котором нам предстояло жить, был большой, ослепительно чистый, светлый. Койки застланы новыми одеялами, на подушках надеты хрустящие наволочки. Среди новичков, на которых форма еще не обмялась и сидела мешком, мы сразу заметили своих, «флотских». Это был Зубов, голубоглазый, с очень светлыми волосами минер, во время войны служивший на тральщиках, и широколицый, скуластый Григорий Пылаев, воевавший котельным машинистом на «Ловком».

Мы познакомились с начальником курса капитаном второго ранга Вершининым и его заместителем Глуховым.

На продолговатом лице Вершинина, покрытом ровным загаром, резко выделялись светлые усы. Из-под густых, тоже белых выгоревших бровей смотрели спокойные синие глаза. На его кителе два ряда орденских ленточек.

Глухов, невысокий, с коротко подстриженными, черными, с проседью волосами, с бровями, двумя треугольниками сходившимися к крупному носу, был мало похож на героя войны. Но и у отца, и у Русьева, у Серго ведь тоже на лице не написано: «Я герой». На вид они самые обыкновенные люди, и без золотых звездочек их не отличишь от других моряков.

Вершинин сказал нам несколько слов об училище, в которое мы пришли — он окончил его в двадцатых годах. Сказал, что мичман Боткин, училищный ветеран, нам покажет все, что успеет, а завтра мы уедем в лагерь, где пройдем строевую подготовку. А потом, еще до начала занятий, мы пойдем в плавание.

Это обещание привело нас в восторг.

— Одни из вас, — продолжал Вершинин, — «старослужащие», прошли большую и суровую школу войны: они получат теоретические знания, чтобы стать опытными и умелыми офицерами, другие — нахимовцы, они обладают и теоретической и практической подготовкой, третьи пришли из десятилеток и техникумов. Я надеюсь, что всех вас без исключения привела к нам в училище горячая любовь к флоту, и эта любовь не остынет…

— Никогда не остынет! — с энтузиазмом, воскликнул Фрол.

— Надеюсь, что так, — чуть улыбнулся Вершинин.

Мичман Боткин — пожилой, с рябым лицом, человек повел нас осматривать училище. На рукаве у мичмана были золотые шевроны — много лет Боткин служил на флоте и, как видно, был училищным старожилом. Не одно поколение новичков он, наверное, знакомил с училищем.

Если об университете говорят — «храм науки», то здесь можно было сказать: «храм морской науки». Куда бы мы ни вошли, все напоминало о море, о флоте, о флотской службе, которой мы готовились посвятить свою жизнь. В полусумрачном зале, — дневной свет туда проникал сквозь стеклянный купол, — стояли бюсты русских флотоводцев. В гостиных и в галереях были развешаны картины в тяжелых золотых рамах, изображавшие истребление турецкого флота при Чесме, Гангутское морское сражение, Синопский бой, подвиг брига «Меркурий», не опустившего русского флага перед превосходящими силами турок, истребление турецких кораблей при Афоне, Наваринское морское сражение, морские бои Великой Отечественной войны… В музее можно было ознакомиться с историей русских морских училищ; первое — «Навигацкая школа» — было основано Петром-флотоводцем. В эту школу Петр приказал набирать юношей «добровольно хотящих, иных же паче и с принуждением», чтобы они стали впоследствии «искусными в кораблестроении и мореходстве». Петр сам экзаменовал будущих моряков и лучших посылал в дальние походы, а нерадивых, засидевшихся в классах, сдавал в солдаты. Тут был и петровский регламент морской академии. Ученикам Петр предписывал сидеть на своих местах «со всяческим почтением, всевозможной учтивостью, без всякой конфузии, не досадя друг друга, никакого крика и шума не чинить и время не проводить в разговорах…»

Мы бы застряли в музее надолго — тут было собрано все о русских, мореплавателях, исследователях новых земель, флотоводцах и героях всех войн — моряках. Но мичман торопил идти дальше, ведь у нас много времени впереди, чтобы побывать здесь не раз и не два.

И Боткин — живая энциклопедия училища — по пути рассказывал о всех примечательных в жизни училища датах, вспоминал всех начальников, преподавателей, воспитателей, помнил стихи моряков, написанные давно и давно позабытые.

Десятилетиями стекались сюда, в кабинеты, сокровища со всех флотов нашей родины. Чего только не было в «храме морской науки»! Тут были модели тех кораблей, на которых Петр-флотоводец побеждал шведов, и тех кораблей, на которых неутомимые русские мореходы побывали во всех океанах, пересекали экватор, забирались в Арктику и в Антарктику, открывали проливы, земли, острова, новые морские пути. Тут были прославленные корабли более поздних времен, отличившиеся в боях с японцами, немцами, тут были первые подводные лодки, торпедные катера, миноносцы…

Морские орудия, которым было тесно в четырех стенах, казалось, стремились на простор, на корабельные палубы, в башни, овеваемые морскими ветрами…

Тяжелые шкафы были доверху набиты старинными лоциями в толстых кожаных переплетах, атласами и уставами петровских времен, историями всех флотов мира, биографиями замечательных флотоводцев. В библиотечных шкафах хранилось сто восемьдесят тысяч томов.

Сто восемьдесят тысяч! Фрол тут же подсчитал, что если читать даже по книге в день, то за год прочтешь 365, а за десять лет — 3650, все прочитать — целой жизни не хватит!

Я взглянул на портреты прославленных адмиралов — и мне показалось, что Нахимов, Корнилов и Ушаков пытливо смотрят на нас…

А Фрол подтолкнул меня: «А ты знаешь, Кит, они ведь прикидывают: «Поглядим, что из вас получится, новички!»

В огромном, со множеством окон зале мичман показал белые мраморные доски с высеченными на них золотом именами курсантов. Четырнадцать курсантов защищали свой город от нашествия белогвардейских банд. Они погибли в боях с Юденичем. Другие шестнадцать погибли в неравном бою у самых стен Петрограда.

— А эти, — показал мичман на третью доску, — совершили незабываемый подвиг уже в мирное время, в 1923 году, спасли корабли и много человеческих жизней. Как сейчас помню, — продолжал мичман, — я шел в этот вечер на шлюпке в Кронштадт из Ораниенбаума. Мы слышали взрыв, видели, как взметнулся к небу столб огня, дыма. Взрыв случился на «Павле», на старом форту, превращенном в склад мин. На другой день флот узнал: ночью сигнальщик «Авроры» заметил огонь на форту. Он доложил командиру. Командир понимал: мины взорвутся — не сдобровать кораблям. На «Авроре» были курсанты, отбывавшие практику. Они вызвались потушить пожар. Командир с тревогой наблюдал за удалявшейся шлюпкой. В бинокль было видно: вот они высадились; нашли горевшую мину. Засыпают песком. Она все же горит. Тогда курсанты пытаются скатить ее в воду. Нелегко это сделать. Курсанты напрягают последние силы. У самой воды мина все же взорвалась…

— И все погибли? — воскликнул Фрол.

— Четверо уцелели. Двое из них — сейчас адмиралы. Они приезжали К нам, беседовали с курсантами, вспоминали, как здесь учились. Они сказали, что и сейчас свято чтут боевые традиции училища. Боевые традиции училища дороги всем поколениям моряков. Вот поглядите, — показал мичман вереницу портретов героев последней войны, — все наши…

Это были катерники, подводники, моряки, на суше защищавшие Ханко и предгорья Кавказа…

— Смотри-ка, Кит, наши! — тихонько сказал мне Фрол.

Я увидел знакомые лица: отца, Серго, Русьева…

— Выходит, мы — их преемники. Не подведем! — сказал Фрол так, будто отец и Русьев могли его слышать…

* * *

В тот же день нам выдали папиросы и спички. Фрол держал их на ладони с комическим видом. В Нахимовском Протасов отбирал у нас папиросы, и адмирал нас отчитывал за курение. Теперь оно было узаконено. В умывальной Фрол щелчком по коробке вытолкнул папиросу и с наслаждением затянулся:

— Кури, Кит, нынче можно!

— Ты же знаешь, я не умею.

— Учись!

Неопытные курильщики вокруг кашляли и плевались.

Подошел Юра.

— Не хочешь, Кит, курить, не учись; отдай папиросы курящим.

Я отдал свой «Беломор» Фролу. Вбежал Алехин.

— Братцы! Денежное довольствие получать! Живо!

В канцелярии казначей в роговых очках вручил каждому новенькие хрустящие бумажки — «содержание» за два месяца.

Фрол восхищенно рассматривал деньги, будто они с неба свалились.

Алехин появился с кульками конфет и печенья. Ну и нюх! В бесконечных, запутанных коридорах он сумел отыскать продуктовый» ларек! У ларька тотчас установилась веселая очередь.

Вечером выдали палаши — прямые сабли в кожаных ножнах. Фрол примерял долгожданный палаш, не скрывая своего удовольствия.

Выдали и новые ленточки с золотой надписью «Высшее военно-морское училище», но интендант потребовал сдать взамен старые.

— Нахимовские? Сдать? Ни за что! — возмутился Фрол.

— Но ведь они — предмет вещевого довольствия, — пытался возразить интендант.

— Ну, нет, наши ленточки — не предмет вещевого довольствия! На них что написано? «Нахимовское училище»… Они нам дороги, они — наша святыня и гордость, и сдавать их мы не согласны! Идем к начальнику курса!

Вершинин, выслушав нас, улыбнулся:

— Я все улажу. Ленточки можете оставить себе.

В кубрик летели мы, как на крыльях.

* * *

Перед сном в кубрике Фрол развернулся вовсю. От него все были в полном восторге: новичок Бубенцов, харьковский радиотехник, побывавший в Одессе и там полюбивший море, смотрел на Фрола с обожанием; Борис был счастлив, что Фрол, имевший благие намерения подбодрить новичков, вдруг увлекся и нагнал на них страху рассказами о штормах и магнитных минах. Фрол старался расшевелить Зубова и Пылаева, заставить их поведать о своих подвигах. Но Зубов отвечал, что рассказывать ему, собственно, нечего, потому что он всю войну занимался тралением, а Пылаев — котельный машинист, «ничего толком не видел, пропадая в котельном». Когда же Фрол рассказал, как он «попадал в вилку», маленький чернявый Серегин сказал:

— Ну, я вижу, ты бывалый моряк. Мне есть у тебя чему поучиться. Поможешь?

— Помогу.

— По рукам?

— По рукам.

И Фрол ударил с Серегиным по рукам, закрепив соглашение.

— Я-то ведь еще в прошлом году, — сообщил Серегин, — хотел ехать держать экзамены, да отец заупрямился. «Не пустишь, — говорю, — все равно убегу». — «Я тебе убегу!» — пригрозил батя, даже ремень потянул со штанов. А недавно приезжает домой из командировки и совсем по-иному: «Ну, что ж, Митяй, поезжай».

— А кто твой отец? — спросил я.

— Начальник строительства в Курске.

— Ну, так Живцова и благодари — это он твоего отца сагитировал!

И я рассказал о том, как «сагитировал» Фрол «папашу».

В эту ночь я спал крепко, без всяких снов.

Глава четвертая ЛАГЕРЬ

Промозглым, пасмурным утром мы ехали в лагерь. Из лохматых туч накрапывал мелкий дождь. Мокрый асфальт убегал под колеса машины. За вымокшими соснами виднелось море, покрытое рябью. Море! Пусть оно тусклое, серое, пусть оно называется «Маркизовой лужей», но оно все же море… Лагерь Нахимовского училища был в горах, и воду можно было найти только в рукомойнике; мы учились гребле в шлюпке, ерзавшей по песку. Здесь же лагерь был расположен в лесу, возле старого, забытого форта. Форт, занесенный песком, смотрел на залив пустыми глазницами казематов. Это было романтично и таинственно! Не беда, что у стен форта воды по колено, и чтобы добраться до глубокого места, надо пройти по отмели целый километр!

— А что, Кит, тут, пожалуй, и подземные ходы есть? — заинтересовался Фрол. — Давай-ка, пойдем поищем…

Мы двинулись вдоль стены. Сразу за фортом были врыты в мокрый песок два надолба и валялся ком колючей заржавленной проволоки. Чуть подальше, в камышах, сохранился холмик, почти занесенный песком; на нем лежала помятая каска, и чья-то заботливая рука выложила звезду из стреляных гильз.

— Могила бойца, — сказал Ростислав Крамской, снимая свою бескозырку.

— Мичман кличет, пойдемте, друзья, — прервал молчание Игнат.

Мы пошли разгружать машины. Потом резали в лесу дерн, таскали его на носилках (ну, и тяжел же он был!), вбивали колья, натягивали брезент. К вечеру вырос лагерь.

В палатке было так холодно, что Фрол перебрался ко мне на койку. Вдвоем было тесно; отлежав один бок, Фрол командовал:

— Поворот через фордевинд!

И мы дружно переворачивались. Не предупреди он меня — я очутился бы на земле!

Согревшись, мы крепко заснули. Во сне мой катер напоролся на что-то; я отчаянно старался выплыть; тянуло вниз, все глубже, в ужасающий холод… В ушах гудело. И вдруг я проснулся голый, замерзший — Фрол натянул на себя оба одеяла! Горн возвещал подъем.

— А ну, вставай, умываться! — вскочил Фрол и побежал в трусах к речке.

После зарядки позавтракали, и начался урок тактики. Веселого мало — бегать по мокрому полю, плюхаться по команде «ложись» в сырую траву, пахнущую болотом, перебегать, снова падать с размаху в канавы, наполненные грязной водой… Но всему бывает конец, пришел конец и дождю и уроку.

К обеду из-за облаков выглянуло солнце, и жизнь опять показалась нам радостной; к тому же Боткин решил пойти с нами на шлюпке.

Под мерные взмахи весел наша шестерка вышла в залив. Мичман сидел на руле и поглядывал на нас с недоверием. Мы натерли на ладонях мозоли, но зато показали, на что способны нахимовцы.

— Ну, не мне вас гребле учить, сами любого научите, — повеселел Боткин. — Поставим-ка лучше паруса.

Под белым четырехугольником мы лавировали вдоль берега: каждый мог посидеть за рулем, сделать поворот оверштаг.

Когда возвращались к ужину, на руле сидел я. Сердце вдруг ушло в пятки — мы прошли в ужасающей близости от прибрежных камней! Фрол весь задергался. Но мичман, уверовавший в «нахимовскую жилку», мою оплошность принял за особую лихость.

Когда убрали паруса и рангоут, Фрол, отведя меня в сторонку, тихонько сказал:

— А хороши бы мы были!

— С чего ты взял?

— Ну-ну, со мной не хитри! Чуть не посадил нас на камни. Нахимовец! Скажи лучше, струсил?

— Струсил, Фролушка!

— Хотел было я у тебя руль отобрать, да позорить нахимовское сословие не хотелось!

— Спасибо, друг!

* * *

На другое утро лил дождь. Вместе с мичманом пришел капитан-лейтенант с круглым улыбающимся лицом, командир нашей роты. Его китель и новая фуражка мигом промокли.

— Займемся «наступлением», — оказал Костромской так весело, будто над нами сняло яркое солнце.

— Наступать будем, — продолжал он, — на суше, но мы — моряки и не должны забывать морских правил. «Уведомляю, — сказал Павел Степанович Нахимов перед Синопом, — что в случае встречи с неприятелем, превосходящим нас в силах, я атакую его, будучи совершенно уверен, что каждый из нас сделает свое дело». Степан Осипович Макаров учил: «Если встретите слабейшее судно, — нападайте, равное себе — нападайте и сильнее себя — нападайте». В дни гражданской войны наши моряки не раз вступали в неравный бой и выходили из него победителями. А примеров из последней войны я могу привести вам десятки…

Командир роты приказал Фролу отобрать людей и занять оборону.

— Напоминаю еще одно жизненное правило, — сказал он, — любое дело выполняй горячо, даже если оно тебе кажется знакомым, приевшимся.

Пока «противник» под предводительством Фрола добирался до леса, дождь прекратился и солнце зазолотило верхушки сосен.

— Бесподобно, — одобрил командир роты перемену погоды.

И вот игра началась. По траве стлался густой дым завесы; в небо со свистом уходили ракеты. Трещали холостые выстрелы. Перебежками мы добрались до рубежа атаки и, забыв, что происходит игра, с победоносным «ура» устремились на засевшего в обороне «врага». Костромской подоспел как раз вовремя, чтобы остановить рукопашную. Мы могли покалечить друг друга!

— Пылу-жару в вас много, — одобрил он, — а это неплохо!

Командир роты ушел, не забыв выправить вымокшую фуражку и оправить китель. Походка у него была четкая и веселая, на него было приятно смотреть.

Перед обедом из города приехал парикмахер. Расположившись на песке среди сосен, он надел белый халат, поставил на небольшой столик зеркало, сунул в песок табурет, защелкал машинкой и, как в парикмахерской, провозгласил: «Оч-чередь!»

— Па-прошу ваш пробор, — комическим жестом пригласил Фрол Бубенцова.

— А ты?

— Ну, нахимовцев стричь не станут.

— Безусловно, — поддержал Фрола Борис. — Мы не какие-нибудь новички. Старослужащие, пятый год служим.

Но подошел мичман и, критически оглядев «нахимовский полубокс» Фрола, приказал ему немедля остричься.

— Никаких исключений! Наголо!

Я невольно вспомнил такую же сцену в Нахимовском, когда Фрол так же требовал, чтобы стригли лишь «маменькиных сынков», «сопляков», а он, мол, Старослужащий, пришел с катеров и не намерен расставаться со своей огненной шевелюрой. Борис увял, а остриженный Бубенцов шутливо показал Фролу на табурет:

— Па-прошу ваш нахимовский полубокс!

Апеллировать было не к кому. Командир роты был в городе. Фрол возмущенно заерзал на табурете и его спас лишь сигнал на обед.

Настроение было испорчено. Фрол, всегда истреблявший по две порции супа, на этот раз отставил тарелку.

— Ты что?

— Аппетита лишился… Знаете что? — осенило его. — Махнем-ка все в лес. Командир роты приедет — во всем разберется. Никак не могу допустить, что нахимовцев обкарнают.

Борис нашел, что это остроумная мысль. Почему-то и мне показалось, что Костромской спасет мой пробор. Ростиславу тоже было жаль расставаться со своей прекрасной прической. Фрол мигом сообразил, что ему сочувствуют, и скомандовал: «А ну, все за мной!» Сломя голову, чуть не сшибая с ног девушек, разносивших обед, мы ринулись через камбуз на волю и скатились кубарем с косогора. Ух, и бежали же мы! Словно за нами гналась стая волков! Только забравшись в самую чащу, мы с трудом отдышались. Спасены!

Увы, мичман быстро настиг нас; его средство передвижения было более совершенным, чем наше: он ехал на велосипеде.

— Вы что, в младенчество впали? — укоризненно спросил Боткин. — Вот не ожидал! Такие гребцы лихие, под парусами здорово ходите, и — нате вам, отличились! Нечего сказать, хороший пример новичкам показываете! А еще нахимовцы, флотские… Старослужащие, — подчеркнул он, выразительно взглянув на Бориса. — Возвращайтесь-ка поскорее.

Он уехал, подпрыгивая на кочках. Ничего другого не оставалось, как возвратиться в лагерь. Но Фрол не унимался. Он трагически провозгласил: «Погибают мои рыжие кудри!» — «Становись!» — скомандовал он, стал впереди, снял бескозырку и запел на мотив похоронного марша: «Про-щай, мои рыжи-е ку-дри…» Дурной пример заразителен! Степенно, держа бескозырки в руках, мы шли по лесу, отпевая свои рыжие, черные, русые кудри, проборы свои и прически…

Парикмахер, давясь от смеха, делал вид, что усердно правит бритву: в душе он, наверное, думал: «Вот великовозрастные болваны!»

Мичман прочел нам нотацию и упомянул о прокуратуре и трибунале, что больно резнуло по сердцу: неужели мы зашли так далеко? Пришел и Вершинин.

— Ну, держитесь! — вздохнул Борис.

Мы сразу притихли. Дело обернулось не на шутку серьезно. Теперь ожидали всего: «фитиля», «разноса», гауптвахты и самого страшного — следствия… Я в ужасе подумал о том, что будет, если узнает отец. А мама!

Вершинин стоял перед нами спокойный, ничем не обнаруживая своего раздражения, голос его тоже был совершенно спокоен. Ну и выдержка же у человека!

— Нехорошо получилось, курсанты. Очевидно, я не сумел разъяснить вам разницу между Нахимовским и Высшим военно-морским училищем и разницу в званиях «воспитанник» и «курсант». То, что в Нахимовском могло сойти за детскую шалость, у нас именуется серьезным проступком. Я обязан вас считать взрослыми и буду требовать с вас, как с курсантов. Пусть сегодняшний случай вам послужит уроком на будущее. Приказываю остричься всем… Исполняйте.

Мы старались не смотреть друг на друга. Фрол безропотно дал остричь себя наголо, сосредоточенно глядя в пространство. Ростислав даже не пожалел о своей роскошной прическе. А я, подставив под машинку свой обреченный чуб, ругал себя в душе на чем свет стоит: вот осел, чуть было не совершил тяжкого проступка из-за дурацкого пробора!

* * *

Мы занимались строевой подготовкой и инженерной; копали окопы — для себя, пулеметчика, наблюдателя. На стрельбище всегда выставляли дозорных. Однажды Платон Лузгин чуть не подставил свою буйную голову вместо мишени. Хорошо, заметали вовремя — и Платон отделался только испугом.

На одной из вечерних поверок командир роты объявил, что назначает Фрола старшиной роты.

— На время лагерного сбора, — пояснил Костромской. — В училище старшиной роты по положению будет курсант старшего курса.

— Разрешите обратиться, — сказал Фрол, смущенно выслушав Костромского.

— Я слушаю вас, Живцов.

— Вы, очевидно, не в курсе дела, товарищ капитан-лейтенант. Это я был инициатором отказа от стрижки.

— Знаю. — Костромскому, очевидно, понравилось откровенное признание Фрола. — Ну, что ж? Я надеюсь, вы осознали вашу ошибку и будете строгим и требовательным к другим и не менее требовательным и строгим к себе, не так ли, Живцов?

Фрол решил оправдать доверие. Он нас «гонял» по утрам до седьмого пота, подтягивал роту, не давая спуску ни нахимовцам, ни «гражданским», не разрешая засиживаться, когда пора было спать, и следя за тем, чтобы все были на месте. И все же произошел неприятный казус: три новичка — Бубенцов, Кузин и Волков — удрали по ягоды в лес и пропадали до самого ужина. Они даже не понимали, что совершили.

На них наложили взыскание. Но этим дело не кончилось. На комсомольском собрании провинившиеся позеленели от страха, когда Фрол решительно и жестко потребовал:

— Исключить!

Многие были с Фролом согласны. Но за новичков вступился Серегин. Он напомнил, что недавно Фрол сам убегал в лес от стрижки.

— Живцова не исключили? А он старослужащий. Товарищи пришли из десятилетки и устав знают плохо. Они обязаны изучить его в лагере. Товарищи совершили тяжелый проступок, — продолжал Митя, — но было время, когда и Живцов не знал флотских порядков. Его обучали старшие моряки. Так почему же ты не поможешь, Живцов, своим новым товарищам? И кто, как не комсомол, должен воспитывать новичков, поскорее приблизить их к флоту?

— Серегин правильно говорит, — послышались голоса.

Пылаев оказал, что позорное бегство от стрижки не делает чести нахимовцам и Живцову следует крепко подумать о том, что он был предводителем нарушителей дисциплины. К Пылаеву присоединился и Зубов. Он поставил знак равенства между проступком нахимовцев и необдуманной выходкой новичков.

— Комсомол, — сказал он, — должен воспитывать новичков — это ясно. Но старослужащие комсомольцы должны быть примером для остальных. А этого нельзя оказать о Живцове. Хорош пример новичкам!

Я тоже выступил:

— Серегин, Пылаев и Зубов правы: мы, нахимовцы, недавно совершили безобразный поступок. Никто из нас не может отговориться тем, что не знает устава. Нам по восемнадцать лет, но мы вели себя, как двенадцатилетние мальчишки. Начальник курса мог нас списать из училища. Предлагаю Волкову, Бубенцову и Кузину поставить на вид, тем более, что они уже получили взыскание. И постараемся, чтобы они с нашей помощью стали как можно скорее настоящими моряками!

Меня поддержали Юра, Игнат, не участвовавшие в нашем побеге, и Ростислав, признавший, что он поступил необдуманно, глупо. Командир роты сказал, что он считает дисциплинарное взыскание для первого раза достаточным. Глухов добавил:

— Мне кажется, товарищи после сегодняшнего разговора одумаются.

Самоотлучники облегченно вздохнули.

— Ты что же? — спросил меня после собрания Фрол. — Против товарища пошел?

— Ты был нынче неправ, Фрол.

— Неправ, неправ! Тоже мне борец за правду нашелся!

Фрол серчал и со мной не разговаривал. Я огорчался не очень. Я был уверен в своей правоте. Через несколько дней Фрол свой «обет молчания» нарушил.

— Кит, а ведь завтра у нас в Нахимовском — большой сбор…

— Да. Парад. Начальник поздравит с началом учебного года…

— Давай пошлем поздравление от первых нахимовцев! Его прочтут перед строем!

— Телеграмму?

— Молнию. Собирай скорей наших!

Мы разыскали Илюшу и Юру. Они горячо одобрили нашу идею.

Достали бумаги, я сел за столик. Каждый стал подсказывать то, что хотел передать нашим бывшим воспитателям и младшим товарищам.

— Ты только казенных слов не пиши, — говорил Илико. — Пиши от самого сердца.

Переписывали несколько раз. Наконец, телеграмму признали достойной отправки.

Фрол выпросил у мичмана велосипед, торжественно обещав Боткину, что поедет весьма осторожно и вернет машину в полной сохранности. Он уехал на почту.

«Интересно знать, — думалось мне, — кто завтра сядет за нашу парту?.. Кто спит на наших койках, сидит на наших местах за столом?.. И вспоминают ли нас в Нахимовском?»

* * *

Из-за настольной лампы с зеленым абажуром смотрели на меня серые глаза, доброжелательно, по-отечески.

Меня избрали секретарем комсомольской организации класса. Легко ли было мне согласиться? «Справишься!» — убеждали товарищи. И вот теперь я услышал от Глухова: «Я убежден, что вы справитесь».

— А за то, что раздумывали, — сказал он, — хвалю. Знавал я таких, что тотчас же соглашались, а потом, почитая себя чем-то вроде начальства, начинали командовать, хотя вряд ли имели на это моральное право. Ну, что ж, молодости свойственно ошибаться. На то мы, старшие, и существуем, чтобы выправлять ваши ошибки.

Он раскурил трубку.

— Старшина — ваш друг?

— Еще с Черноморского флота.

— Это облегчает задачу. Комсомольская организация класса должна помогать старшине бороться за дисциплину, за успеваемость, за сохранение боевых традиций училища.

— Живцов самолюбив, горд и вспыльчив, — напомнил я.

— Да, и пока он показал себя не с лучшей стороны, — сказал Глухов. — Но, я думаю, он образумится. А вы поддерживайте авторитет старшины со всем тактом, на какой вы способны, и предостерегайте Живцова от необдуманных поступков. Знаю, что это нелегко при живцовском характере. Но класс его, кажется, любит…

— Да, класс знает о его военных заслугах.

— Задача комсомола — помогать нам воспитывать класс. Присматривайтесь получше к тем, кто видит впереди не только внешний блеск и не только красивую форму. Служба флотская тяжела, но приносит огромное удовлетворение. По себе знаю…

Он улыбнулся такой хорошей улыбкой, что мне стало ясно: передо мной человек, который будет моим руководителем и старшим другом.

— Мне думается, что Булатов, Крамской, Поприкашвили всегда вас поддержат и помогут справиться с разболтанными людьми, вроде Лузгина. Обратите внимание на таких «нефлотских» людей, как скажем, Серегин или Бубенцов: они могли пойти в электротехнический, политехнический, экономический институт. А вот пошли к нам, где труднее, — пошли потому, что любят свой флот. Похвально это? Да. Мы должны им помочь поскорее освоиться с флотским порядком, стараться, чтобы они почувствовали себя на одной ноге с вами, флотскими.

— Живцов говорит, что им не хватает флотского воспитания.

— Опять Живцов! Для вас, я вижу, он авторитет, да? — улыбнулся Глухов. — А что, по-вашему, флотское воспитание? Нас партия учит любить свою Родину, с радостью отдать за нее жизнь. Партия воспитала героев «молодой гвардии», героев солдат, офицеров; она воспитала матросов, которым поставлен под Севастополем памятник с матросской же эпитафией:

Бессмертны воины, погибшие в сраженьях

Вот здесь, у севастопольских высот.

Их имена Отчизна вознесет,

Их подвиги запомнят поколенья…

…Партия воспитала матросов с эсминца «Ловкий», которым командовал ваш командир роты. Не щадя своей жизни, они боролись за спасение погибавшего корабля. Котельному машинисту Пылаеву, раненному в руку и в голову, предложили покинуть эсминец. Он ответил: «Я строил этот корабль и не сойду с него. Добуксируют — будем жить, а нет — погибну с кораблем вместе». И пошел в котельное отделение, к помпе, откачивать воду.

— Наш Пылаев?

— Да, наш. Вот это и есть, Рындин, «флотское воспитание».

Глухов разжег потухшую трубку.

— Я не обещаю, что вам будет легко. Только недалекий человек может вообразить, видя перед собой в строю или в классе три десятка людей, одетых в одинаковые форменки, что и мыслят они одинаково и стричь можно их под одну гребенку. У каждого есть семья, есть свои интересы за стенами училища, свои горести и заботы, которые могут влиять на дисциплинированность и успеваемость. Плох тот руководитель, кто не старается заглянуть в душу и сердце каждому из своих подчиненных, узнать, что творится в его душе и почему неровно колотится его сердце. И не административное воздействие помогает воспитателю, а чаще всего его собственный такт и чуткость…

— Вы — будущий офицер, всю жизнь будете отвечать за доверенных вам людей, — продолжал Глухов. — Поэтому твердо запомните: воспитывая других, вы должны быть для них примером. Малейшая оплошность с вашей стороны может подорвать к вам доверие. Вы не забыли этой нелепой истории со стрижкой?

Нет, я не забыл ее!

— Если вам будет трудно, почувствуете, что вам нужна помощь, идите прямо ко мне.

Мне не хотелось уходить от этого человека, который по-отечески обещал мне помочь. Но ведь я у него не один: целый курс, сотни людей…

— Разрешите быть свободным?

Глухов поднялся из-за стола и протянул мне руку.

* * *

Врачи, проводившие в лагере медицинский осмотр, категорически заявили, что Юра не годен к строевой службе. Это было для Юры жестоким ударом. Его заветной мечтой было стать офицером флота.

Заболевание началось давно, определили врачи, очевидно, еще в Севастополе, когда он ходил в ночные разведки. Однажды воздушной волной его сбило с ног, бросило на острые камни. С болезнью сердца на корабле служить не рекомендуется. Юре придется расстаться с флотом.

Нет, жизнь не так проста и легка, как это кажется в восемнадцать лет! Почему врачи не могли сказать:

«Вы хотите стать моряком? Что ж, отлично! У вас шалит сердце? В вашем возрасте это недопустимо. А вот мы вами, юный моряк, займемся, отремонтируем на совесть — и гуляйте себе по морям!»

Не могли сказать…

Как помочь товарищу? Чем? Словами утешения? Чепуха! Если бы мне сказали: «Ты не можешь быть моряком», разве я бы стал слушать чьи-либо утешения? Я бы был безутешен. Что я Юре скажу? Что он может выбрать гражданскую специальность? Ничего не придумав, я пошел к Глухову. Волнуясь, я рассказал ему, в каком отчаянии Юра.

— Я хорошо понимаю и вас и его, — сказал Глухов. — Он имеет призвание к флотской службе, хочет быть моряком, и ему тяжело расставаться с флотом. Тем более, что он блестяще окончил Нахимовское. Вы знаете, — продолжал Глухов, — я кое-что придумал. Попросите Девяткина зайти ко мне завтра утром.

— Значит, есть выход, товарищ капитан второго ранга? — воскликнул я радостно.

— Да. Мой совет ему — поступить на кораблестроительный факультет.

— А примут?

— А уж об этом мы позаботимся, — улыбнулся Глухов. — А вы в свою очередь постарайтесь убедить друга, что, строя корабли, он всю жизнь будет близок к флоту. Читали воспоминания Крылова?

— Еще бы!

Кто из нас не прочел с увлечением книгу старейшего русского кораблестроителя? Он был моряком, но на берегу провел большую часть своей долголетней жизни, которой может позавидовать каждый.

— И о Бубнове слышали?

— Как же!

Бубнов тоже был знаменитым строителем кораблей.

На другой день Юра долго беседовал с Глуховым. Я призвал на помощь товарищей. И вечером, сидя у старого форта и глядя на мелкое, все в черных валунах море, мы расписывали самыми яркими красками Юре его будущее.

— Корабли строить, — говорил Илико, — прекрасная вещь!

— Ты подумай, — убеждал Фрол, — настроишь ты кораблей-красавцев, любо-дорого будет на них посмотреть! И мы с Никитой, с Игнатом и с Ростиславом будем плавать на твоих… ты подумай, на твоих кораблях! У тебя светлая голова, ты башковитый парень и настроишь ты их немало!

— Да и сам поплаваешь вволю! — подхватил я.

— А ты знаешь, Юра, — говорил Ростислав, — отец мой плавал всю жизнь. Но вот война кончилась, и ему приказали командовать разрушенным портом Далеким. Отцу это было совсем не по сердцу. Он никогда бы не променял каюту на корабле на береговой кабинет. Но приказ есть приказ — и отец покорился. Порт Далекий лежал весь в развалинах; все сожгли и взорвали гитлеровцы — я приезжал к отцу из Нахимовского, видел своими глазами. Кроме моряков, никого не было. А на другой год приехал — уже было много людей, они строили город. В этом году опять к отцу ездил — в Далеком уже есть театр и судоремонтный завод, в порту стоят корабли, и целые улицы новыми домами застроены. Отец мог бы теперь уйти из Далекого и командовать соединением катеров или крейсером, а не хочет, пока не достроит… Ты знаешь, Юра? Служить флоту можно и на фортах, и на береговых батареях, и на заводе, строя новые корабли…

— А, пожалуй, вы, братцы, правы, — сказал Юра, повеселев. — Ведь я буду все же на флоте! Сегодня же пойду, скажу Глухову, что согласен.

— Иди, не раздумывай! Ура кораблестроителю! — заорал Фрол.

Юра ушел, а мы долго сидели, глядя на море. Совсем стемнело. Море глухо плескалось у подножия старого форта.

— Ленинград белофинны отсюда обстреливали? — спросил Фрол.

— Да, мы находимся как раз за старой границей, — сказал Ростислав.

— Гады какие! Это они, может, и трамвай тот разгрохали! (Фрол не мог забыть разбитый трамвай, стоявший в музее; в этом трамвае погибли все пассажиры.) А как ты думаешь, Кит, когда судили военных преступников, в зал суда принесли тот обломок трамвая и дневник той девочки, у которой вся семья умерла от голода? Ведь вот что я думаю. Сейчас эта девочка училась бы в институте, как Стэлла, и стала бы инженером, врачом или агрономом. Нет, я бы им не простил! Мне думается, — продолжал он, — надо написать книгу, в которой все описать: и про трамвай, и про девочку, и про голод, и про все остальное. И перевести эту книгу на все языки и разослать всем народам. А в конце книги поместить фотографии военных преступников, висящих на виселицах, и чтобы надпись была:

«Так случится со всеми, кто осмелится снова стрелять по нашим городам или морить людей голодом».

В темноте запахло водорослями и мокрым песком. Далеко за мысом небо вдруг осветилось.

— Пожар? — спросил Фрол.

Ростислав отозвался:

— Нет. Огни Ленинграда.

Горн в потемневшем лесу звал нас на поверку.

* * *

Строевую подготовку закончили, вернулись в училище. Проводили Юру: его, как отличника, быстро приняли на кораблестроительный факультет. Мы подарили ему множество, по нашему мнению, необходимых вещей: записные книжки, бумажник, портсигар, все книги о кораблестроении и кораблестроителях, которые только нашли в магазине «Военная книга» на Невском. Прощание было душевным и дружеским. Юра обещал часто нас навещать. В нашем училище одним нахимовцем стало меньше.

Глава пятая ПЕРВОЕ ПЛАВАНИЕ

— Мы идем в плавание! — придя домой, объявил я отцу.

— До начала занятий? Тебе повезло. И далеко идете?

— В Таллин, в Либаву… Увидим всю Балтику.

— Ну, положим, не всю. А на чем пойдешь?

— На канлодке.

— Покачает!

— На крейсере я не укачивался.

— На канонерской лодке в шторм сильно потряхивает. Что ж? Привыкай, моряк, привыкай, — похлопал отец меня по плечу. — Смотри, приглядывайся получше. Тебе по этому пути придется водить корабли… Ну, а меня тоже можешь поздравить. Завтра еду на Черное море.

— На катера?

— Угадал.

— В свое соединение?

— Да. Командиром. Не окончи я академии, ни за что бы не получил соединения. Время шагает вперед и опережает нас, грешных. Техника — новая, вооружение — новое, тактика — новая… Ну, что же, Кит? Будем собирать чемоданы?

— Вот вы и оба уходите от меня, — с грустью сказала мама.

— Зато будешь получать письма и с Черного моря и с Балтики, — утешил отец.

— Письма… Ой, чуть было не забыла! — Она протянула мне пачку конвертов.

— У тебя огромная корреспонденция, Кит! — заметил отец.

— Нахимовское товарищество!

— Молодцы! Дружба — великая вещь!

Забравшись на диван, я стал читать письма. Забегалов писал из своего училища;

«Я получил первое содержание. Ты представляешь, как приятно купить на свои деньги матери теплый пуховый платок, а братишкам — по паре ботинок! У нас в Решме — зимы холодные, осенью — слякоть. И я смогу каждый месяц посылать матери сто рублей! Мы с Бунчиковым часто вас вспоминаем. Привет Фролу, Юре, Илюше…»

Другое письмо было от Антонины. Она писала:

«Скоро в институте начнутся занятия. Получила открытку от Хэльми. Если будешь в Таллине, зайди, она будет рада. У тебя есть ее адрес?.. Скажи ей, что мы со Стэллой часто ее вспоминаем. Дед здоров. Книга получается замечательной. Отец сообщает, что у него в личной жизни какие-то перемены. Я немного догадываюсь, но не хочется верить. Тяжело сознавать, что мамино место займет другая. А может быть, я ошибаюсь…»

Нет, ты не ошибаешься, Антонина!

Я спросил отца:

— Как ты думаешь, Серго женится на Клавдии Дмитриевне?

Отец обернулся:

— А тебе, собственно говоря, какое до этого дело?

Мама, накрывавшая на стол, оказала:

— Для Антонины это, конечно, трагедия.

— Ну, она не ребенок, — возразил отец матери. — Сколько ей лет? Восемнадцать? Она совсем взрослая. А потом злые мачехи бывают только в сказках.

— Мне думается, Серго не найдет с этой женщиной счастья.

— Ему виднее. По правде сказать, я тоже от нее не в восторге. Но не отговаривать же его! Он ее любит, по-видимому.

Пришел Серго и принес с собой вина и шампанского.

Он получил назначение — командиром соединения на Черноморский флот. Он сообщил, что женится на Клавдии Дмитриевне и она едет с ним в Севастополь.

Пришел и Русьев — его назначили в соединение к отцу командиром дивизиона.

Поздно вечером я написал Антонине:

«Твой отец завтра женится. Мне эта женщина вовсе не нравится. Мама говорит, что она не принесет твоему отцу счастья. Тебе, я думаю, не страшна никакая мачеха. Ты — самостоятельный человек. И у тебя есть я, правда? И я тебя никому в обиду не дам. Я завтра ухожу в плавание. Твой портрет стоит передо мной, и я говорю ему: «Спокойной ночи, родная! Как я хочу, чтобы ты была счастлива!»

— К тебе можно, Никита?

Ко мне вошла мама.

— Обещай мне беречь себя.

— Обещаю.

— Обещай мне писать.

— Обещаю.

— По письму из каждого порта?

— По письму из каждого порта.

— Желаю тебе счастливого плавания!

И она крепко поцеловала меня.

* * *

И вот, ранним утром, когда Нева вся искрилась и в воздухе скользили паутинки, я поднялся на борт канонерской лодки «Десна».

Многим из новичков было не по себе; форму они морскую надели, но моряками не стали: их все же тянуло на берег, где под ногами ощущаешь твердый гранит.

— Бодритесь, бодритесь, — повторял наставительно Фрол. — Не то еще будет! — добавлял он с ехидцей. И бедняги трепетно озирались: «А что еще будет?»

— Не кажется ли вам, Рындин, что надо отвлечь их от мысли о качке? — спросил слышавший назидания Фрола Глухов. — Показать им корабль, рассказать о Кронштадте, фортах, об истории Балтики. Займитесь-ка вместе с Булатовым, он в истории, по-моему, очень силен. Так мы их постепенно и к морю приучим, и к корабельным порядкам. Никто ведь на корабле не родился. Я сам, например, до флота в Вятке на маслобойке работал. Увидел море, когда призвали во флот, в Севастополь. Влюбился в него…

Уже в лагере я заметил, что Глухов к каждому пытливо приглядывается. Отец говорил мне (он знал Глухова по Черному морю), что Глухов обладает даром удивительно быстро распознавать мысли и настроения подчиненных, умеет заглянуть каждом в душу и в сердце…

— Обживутся, — кивнул Глухов на новичков. — Да, вот еще что, нахимовцы, — обратился он ко мне, к Фролу, к Игнату. — Позаботьтесь, чтобы все жили дружно. Ссора на корабле — явление абсолютно недопустимое.

— Ссор не будет, — обещал твердо Фрол.

— В первом плавании, — продолжал Глухов, — мы увидим, кто искренне идет к флоту, а кто пошел в училище лишь потому, что не устроился в другой вуз, — окажутся и такие. Но и среди них мы найдем будущих моряков. Мы должны стремиться, чтобы плавание расширило кругозор новичков. Я думаю, вместе-то справимся?

— Справимся, — снова пообещал уверенно Фрол. Отрывисто прозвонил машинный телеграф; под ногами тихо застучала машина.

«Десна», набирая ход, вышла на середину реки. Когда проходили Кронштадт, все окружили Вершинина. Он рассказывал:

— Я пришел на флот с первым комсомольским набором, в двадцать втором году. Из Крюковских казарм мы пришли в Кронштадт. Паек у нас был тогда скудный, обмундирование из грубой парусины, обслуживали мы себя сами — кололи, возили дрова, топили печи, прибирали мусор, варили пищу. В Кронштадте было корабельное кладбище. Мы бродили по трюмам брошенных кораблей, собирали бачки, черпаки, все, что могло пригодиться в хозяйстве… Наш учебный корабль с бездействующими машинами был разрушен и загрязнен, — продолжал Вершинин. — Мы своими руками очищали трюмы. Семидесятилетний боцман учил нас обивать ржавчину с корабельной обшивки. Мы не боялись труда, не боялись испачкать руки… А какой радостью было выйти в первый раз в море на своими руками восстановленном корабле и, наконец, попасть в школу специалистов, в машинную, электроминную. Большую жизненную школу на флоте прошло мое поколение прежде, чем попало в наше училище…

Я вспомнил рассказ Вадима Платоновича о Вершинине и, попросив разрешения, задал ему вопрос:

— Как вы ходили подо льдом?

— Ну, это было значительно позже, во время финской кампании, — охотно ответил Вершинин. — Тогда я уже был офицером, командовал лодкой. Мы шли к берегам врага. Лодка двигалась ощупью, ползла на стальном брюхе по грунту. Нащупав проход, она очутилась за противолодочной сетью.

Всплыли во вражеской гавани. Потопили транспорт. Сторожевые катера забросали нас глубинными бомбами. Одна разорвалась так близко, что люди почти оглохли. Нас выслушивали гидрофонами. Мы сутки лежали на грунте. Когда мы всплыли, сторожевиков не было. Но путь нам преграждал лед.

Что оставалось делать? Выход оставался один: нырнуть. И мы нырнули. Шли несколько часов, медленно, ощупью, через минное поле. Когда прошли его — попытались всплыть. Да не вышло: над нами был лед. Лодка опять погрузилась, долго шла под водой. Опять попытались подняться и снова ткнулись рубкой в толстую ледяную крышу…

Люди начали задыхаться. А я, скрепя сердце, повел лодку обратно. Решил во что бы то ни стало спасти людей. Наконец, дал команду всплывать. Думалось: если опять ударимся — что тогда? Значит, конец? А лодка поднималась все выше и выше; удара не было! Я выдвинул перископ. Удача! Мы угодили в полынью! Мигом отдраили люки. Люди с жадностью глотали воздух. Лодка стояла среди небольшой полыньи, в которой бурлила вода. Но вокруг — вокруг на много миль сверкал лед…

Лодка — не ледокол. Но она все же стала медленно пробивать льды: отходила, брала разгон… осколки льда скрежетали о стальную обшивку. Так мы шли целые сутки, пока не добрались до чистой воды. Ну, а после я встречался со льдами на Севере. Но ходить подо льдом мне больше уже не пришлось…

Фрол смотрел на Вершинина восторженными глазами. Митя Серегин спросил:

— И вы учились в нашем училище?

— Да, и горжусь тем, что окончил его.

Глухов пригласил нас перейти на другой борт. Отсюда была лучше видна «Красная Горка». В 1919 году, когда форт захватили белогвардейцы, Сталин предложил атаковать форт и с суши и с моря.

— Советую ознакомиться, — сказал Глухов, — с этой замечательной операцией. В корабельной библиотеке вы найдете ее описание. Найдете вы там и историю Кронштадта, и Балтийского флота. Думаю, вас заинтересует и Ледовый поход, когда сотни кораблей пробивались из Гельсингфорса в Кронштадт, чтобы не попасть врагу в руки… Любопытствуйте, читайте как можно больше, и плавание станет для вас осмысленным и полезным…

* * *

Когда мы вечером улеглись, Фрол спросил:

— Не спишь, Кит?

— Нет, не сплю.

— Твой отец тоже ходил во льдах на торпедном катере?

— Да, он прикрывал эвакуацию Ханко.

— Ну-ну, и как же они пробивались?

— С трудом. Катера обросли ледяной корой. С оборванными антеннами, со сломанными мачтами они все же пришли в Кронштадт! Ты знаешь, Фрол, отец всегда говорит, что с нашими моряками, смелыми и решительными, обладающими железными нервами, для торпедных катеров в будущем не будет ничего невозможного!

— Правильно говорит Юрий Никитич! Я тоже так думаю. Эх, Кит, ты знаешь? Мне до смерти хочется поскорее стать самостоятельным человеком!

Я лежал на покачивающейся койке, глядел на лампочку в сетке; потом я заснул; во сне я шел на быстроходном корабле в далеком северном море, среди льдов…

* * *

На другой день барометр упал, задул ветер, заморосил дождь, небо покрылось рваными тучами, и залив сразу стал неприветливым, похожим на серое одеяло…

Немногие оставались на палубе, большинство забралось в теплый кубрик. Впереди показался высокий горбатый остров, похожий на зверя, выставившего из воды спину.

— Гогланд, — назвал остров Вершинин. — В ясную погоду его видно на расстоянии тридцати пяти миль. Здесь много подводных рифов и валунов, и плавание опасно. Но именно здесь всегда проходил путь на запад, мимо Гогланда ходили все русские мореплаватели.

Недолго мне пришлось любоваться островом и размышлять о том, что мимо него проходили и мой отец и мой дед, — меня позвал Фрол:

— Кит, иди скорей, помогай: в кубрике — травят…

Это означало, что новички укачались… Я стремительно скатился вслед за Фролом по узкому, скользкому трапу. Что я увидел? Согнувшись в три погибели, сидел на койке Кузин, жалобно хныча. Кукушкин скулил: «Хочу на берег! К черту море, на берег хочу!» Его, беднягу, мутило. Корабль качнуло. Платон, соскочив с койки, вдруг вскрикнул: «Ой, плохо мне!» — и побежал к трапу. Корабль опять качнуло, Платон упал на четвереньки и пополз, крича: «Ой, помираю!» Меня зло взяло: нахимовец, а дурной пример новичкам подает! Я заорал: «Лузгин, вста-ать!» Платон тотчас поднялся. «Марш на койку!» — скомандовал я. Платон послушно пошел к койке и лег на нее ничком. — «Лечь, как следует!» Он перевернулся и, тяжело вздыхая, уперся мутным взором в подволок.

Я понял, что перехватил.

А Фрол тем временем уложил Кузина и посоветовал продолжавшему выть Кукушкину сойти на Гогланд. «Придется только шагать по водичке», — добавил он насмешливо. «Умру!» — заорал Кукушкин. — «Ну, что ж? Похороним в море. А пока пойдем на воздух», — и Фрол, взяв подмышки Кукушкина, поволок его к трапу.

Игнат сидел на койке с позеленевшим лицом. Серегин лежал, вцепившись в подушку зубами.

— Митя! — окликнул я.

— А? Мне говорили, что будет укачивать, я не верил. А вот — укачало. Но я пересилю. Слышишь, я пересилю, Никита!

— Привыкнешь…

— А тебя раньше укачивало?

— Еще как!

— А теперь?

— Как видишь, нет…

Успокоив Серегина, я подошел к Игнату.

— Тебе плохо?

— Да, неважно, Никита.

Он облизнул пересохшие губы.

— Я и раньше укачивался. Все думал, отвыкну, а вот не получается что-то. Но я заставлю себя, черт возьми! Надо встать, — он поднялся, опираясь на койку, — Пойдем-ка на воздух.

— Помочь тебе?

— Нет, я сам. Сам, Никита, — и Игнат, видимо, собрав последние силы, пошел по проходу. Но тут корабль так качнуло, что палуба стала уходить из-под ног.

— Тонем! — неистово заорал кто-то. Два или три новичка, вскочив с коек и придерживаясь за стойки, ринулись к трапу.

— Кто и где тонет? — остановил их спокойный голос. — Никого за борт не смыло, а в кубрике даже при самом большом желании не утонешь.

На трапе показались начищенные ботинки, потом отутюженные брюки, китель и, наконец, улыбающееся лицо Глухова.

— Я тоже сначала не мог привыкнуть даже к маленькой качке, а после привык, — сказал он спокойно, как будто ничего не случилось.

— А можно привыкнуть? — откликнулся с койки Серегин.

— Разумеется. Во время первого небольшого шторма я решил навсегда уйти с флота. А потом пошел из матросов в училище.

Он сел на койку к Серегину.

— Во время войны мы не в такую качку ходили. Ветряга почище был, когда мы высаживались в Цемесской бухте.

— Это в Новороссийск?

— Да. А в Крым высаживались зимой; матросы прыгали в воду и несли трапы. Фашисты опутали колючей проволокой берег. Мы кидали на проволоку бушлаты, шинели, крича: «Шагай в Крым!» А на крымском берегу, уничтожив врага, песни пели. Ведь, говорят, песня жить помогает, не так ли? Вымокли, укачало, а пели… Вот и мы споем, а?

Глухов снял фуражку, как-то весь приосанился и запел негромким, приятным голосом:

По долинам и по взгорьям

Шла дивизия вперед…

Убедившись, что все глаза устремлены на него, он взмахнул рукой, и несколько голосов подхватило:

Чтобы с боя взять Приморье,

Белой армии оплот…

Это была всем знакомая песня, и все новые и новые голоса вступали в хор; новички песней пытались побороть качку.

— Ох! — все же тяжело вздохнул кто-то.

— Да, покачивает; неприятная штука. Вот если кто желает, могу предложить, — Глухов достал из кармана коробочку с таблетками, — но от них пользы мало. Главное — приучить организм сопротивляться, бодриться. Лучше на ветерок выйти. «Нелюдимо наше море» кто знает?

— Я, — отозвался Ростислав.

— Вот и отлично, Крамской. Споем?

И, хотя они раньше не репетировали, дуэт получился довольно стройный.

Лицо Глухова, не очень-то красивое, с угловатыми бровями, вдруг стало удивительно привлекательным. Он весь отдавался песне, и я представил себе, как он пел там, среди матросов, на крымской земле.

Облака бегут над морем,

Крепнет ветер, зыбь черней…

Ростислав выводил звучным тенором:

Будет буря, мы поспорим

И поборемся мы с ней.

Спорили с качкой пока немногие. Пел Игнат, пел Пылаев, пел Зубов, пел и я, хотя меня порядком мутило. Фрол втащил отдышавшегося на ветру Кукушкина, свалил его на койку и, с уважением взглянув на Глухова, включился в хор:

Там, за далью непогоды,

Есть блаженная страна:

Не темнеют неба своды,

Не проходит тишина…

Одна за другой с коек поднимались помятые фигуры.

Но туда выносят волны

Только сильного душой!

Смело, братья! Бурей полный,

Прям и крепок парус мой.

— А ну-ка, сильные душой, прибрать за собой! — скомандовал Фрол так бодро и весело, что многие новички слезли с коек и взялись за швабры и тряпки.

— На воздух, на ветерок! — скомандовал Глухов. — Там будет легче!

И укачавшиеся один за другим потянулись к трапу.

* * *

К вечеру в кубрик вошел Вершинин. Корабль перестало раскачивать, но кое-кому все же было не по себе. Кузин отвратительно хныкал, Кукушкин слезливо вопрошал, нельзя ли избрать такую специальность, чтобы плавать поменьше. Его тут же подняли на смех, но Вершинин разъяснил, что можно пойти на кораблестроительный факультет.

— Я пойду! — откликнулся тотчас же из дальнего угла укачавшийся Волков.

— Но это не выход из положения, — отрезвил его Вершинин. — Многие моряки укачиваются, но умеют не распускаться и всю жизнь служат на флоте. Я укачивался, а теперь не обращаю внимания на качку. Моряк должен стремиться стать человеком сильной воли.

— Товарищ капитан второго ранга! — заявил решительно Митя. — Я никуда не пойду из училища.

— Молодец! — одобрил Игнат.

— Вот это по-флотски! — восхищенно произнес Фрол. — А то — «мамочка, выворачивает» или «как бы форму надеть, да поменьше плавать!» Слушать вас тошно!

— Вы знаете, Рындин, — сказал мне вечером на палубе Глухов, — начальник, который думает, что, повышая голос, крича, руководит, глубоко ошибается. Он этим доказывает, что не уверен в себе, в своих силах…

Я понял: Глухов слышал, как я «перевоспитывал» Платона!

— Да, и вот еще что. Старшина утешал укачавшихся: «похороним, говорит, в море». Не сказал бы я, что подобное утешение может повысить политико-моральное состояние курсанта. Разъясните Живцову, он ведь, кажется, прислушивается к вашим словам?

Глухов ушел по ярко освещенному коридору в кают-компанию.

* * *

На другое утро — непогоды как не бывало…

Канлодка резала синюю, спокойную, словно в пруду, воду. Курсанты, высыпав на бак, грелись на солнце. Лишь трое — четверо все еще с опаской поглядывали за борт. Остальные повеселели, забыли вчерашние муки и страхи и даже подшучивали друг над другом.

На баке слушали Зубова. Зубов не «травил», как Фрол, не приукрашивал действительности. Он рассказывал, как ходил на Ханко.

— Вот и память о Ханко осталась… — достал он из потрепанного бумажника пожелтевшую, вчетверо сложенную листовку, — письмо москвичей защитникам Ханко. «Пройдут десятилетия, века пройдут, — прочел он, — а человечество не забудет, как горстка храбрецов, патриотов земли советской, ни на шаг не отступая перед многочисленным и вооруженным до зубов врагом, под непрерывным шквалом артиллерийского и минометного огня, презирая смерть, во имя победы, являла пример невиданного героизма и отваги…». Еще бы! Сто шестьдесят четыре дня в дыму и в огне… Мы это письмо на Ханко доставили…

— Ну, а после?

— А когда перешли в наступление, — продолжал Зубов, — для каждого десанта приходилось фарватер протраливать. Вот мы и тралили, туда-сюда, взад-вперед море утюжили, сначала под Выборгом, после здесь вот, под Таллином, потом — под Либавой, под Клайпедой, под Пиллау войну закончили…

— Когда окончишь училище, ты вернешься на тральщики? — спросил Борис.

— Только на тральщики!

— Но ведь на них и без войны подрываются!

— Бывает, но редко. Я, как видишь, шесть лет по минным полям ходил, а живой…

— И не страшно было? — спросил Бубенцов.

— Первый год — страшно, а после — привык.

— А за что ты награжден орденом? — спросил Фрол.

— За выполнение заданий командования.

— А подробнее?

— А чего же — подробнее? Этим все сказано.

Он подошел к фальшборту.

— Глядите-ка, товарищи, Таллин!

— Где?

— Прямо по курсу. Видите шпиль?

Высоко на горе мы увидели остроконечный шпиль, а под ним — дымящие трубы, башни, дома с покатыми крышами… Во время войны Гитлер собирался захватить Древний город коротким штурмом и идти дальше, на Ленинград, но он просчитался. Моряки и солдаты надолго задержали у ворот города гитлеровские войска.

— «Ловкий» твой тоже Таллин оборонял? — спросил Пылаева Зубов.

— Да. Мы с рейда из орудий били по гитлеровцам. А потом многие моряки сошли с кораблей.

— Ты тоже сошел?

— И я…

— На каком направлении воевали? — спросил Пылаева Глухов.

— На нарвском. Вот здесь, на берегу, где песок и домики, — показал Пылаев.

— Курсантов наших там видели?

— Еще бы! Нашим отрядом курсанты командовали, Белов и Никитин. Девять часов подряд отражали атаки. Никитин бил прямой наводкой из пушки. Его ранило в руку и в обе ноги, но он боевого поста не покинул… А еще был курсант — Шульга по фамилии; его самого в ногу ранило, но он вынес тяжело раненого товарища. Орден получил за то, что товарища выручил и винтовки принес… А потом в парке Кадриорг мы долго держались, пока не получили приказ отходить…

* * *

По вершине зеленого холма Вышгорода тянулась серая каменная стена; алый флаг колыхался на круглой башне с зубцами, эстонцы ее зовут «Длинным Германом». У подножия крепости был разбит сад, а в забытых крепостных рвах ржавела вода. Удивительно был красив этот старинный город, действительно «похожий на сказку». Его домам было по двести, по триста лет. Почти на каждом можно было увидеть дощечку: «Охраняется. XV век», «Охраняется. XVI век». И все это — стены, ворота, рвы и дома — было так похоже на театральную декорацию, что когда мы с Фролом вышли на площадь и увидели средневековую ратушу с башней, мне показалось, что сейчас заиграет оркестр и вокруг нас закружатся пары в вальсе из «Фауста».

— Знаешь, Кит, разыщем ту маленькую, рыженькую, — предложил Фрол. — Помнишь, эта болтушка прожужжала нам про свой Таллин все уши? Уж она-то, поди, на «ты» с каждой башней. Антонина дала тебе ее адрес?

— Вот он. Улица называется Тартуманте, а дом…

Нашли Тарту-манте, нашли и большой серый дом с широкими окнами. Подъезд был закрыт. Возле кнопки звонка я увидел фамилию Хэльми: «Рауд». Я позвонил, по лестнице кто-то сбежал, замок щелкнул, дверь отворилась. Круглолицая и розовощекая девушка с пышными волосами цвета червонного золота удивленно спросила:

— Вам кого нужно?

— Мы хотели бы видеть… маленькую Хэльми. Хэльми Рауд, — нерешительно сказал я.

— Хэльми? Маленькую, вы говорите? Позвольте, позвольте… — Девушка прищурилась и вдруг принялась звонко и заразительно хохотать. — Ну, говорите скорее, какую вам Хэльми? Такую? — она показала на метр от пола. — Или такую? — подняла повыше ладонь. — Или, может быть, такую, как я? Здравствуй, Фрол! Здравствуй, Никита! Идемте, идемте, отец как раз дома!

— Ну и выросла! — опешил Фрол. — Ну и большая ты стала!

Поднимаясь по лестнице, Хэльми все время болтала: «Ты помнишь, Фрол, я тебе говорила, что наш дом разбомбило, а ты успокаивал: «построят новый, еще лучше старого»? Так и вышло: наш дом построили после войны, и у нас теперь — новая квартира! Ну, входите, входите!»

Хэльми растормошила отца, читавшего в столовой газету. Август стал нас расспрашивать о Мирабе, Стэлле и Антонине.

— Так, говорите, выросла? — притянул он к себе дочку. — О, вы с ней не шутите, будущий врач! Поступила в Тартусский университет. Ездила в Москву на физкультурный парад. Выступала на стадионе «Динамо». И не увидела бы она ни Москвы, ни университета, если бы ты, Никита, не вытащил ее тогда из Куры…

— Ну, что вы! Не было бы нас под рукой, ее вытащили бы другие.

— Теперь тащить ее было бы нелегко, а? — засмеялся Август, хлопая дочь по плечу. — А где Олег?

— Он в инженерном училище.

— О, инженер! А на скрипке играет?

— Еще бы! В консерватории учится. Его по вечерам отпускают к профессору.

Хэльми высвободилась из отцовских объятий и, сказав: «Я позову Лайне!» — исчезла за дверью.

— Лайне — ее подруга, они вместе едут в университет в Тарту, — пояснил Август.

— А вы помните, — спросил я, — как в Тбилиси, проезжая мимо своего дома, вы давали гудок — это значило: «Хэльми, спокойной ночи»?

— О-о, я больше не даю гудков! Я нынче — большая персона, — сообщил Август с нарочито важным видом. — Целый полковник, заместитель начальника службы…

Мы тотчас вытянулись перед железнодорожным полковником в положение «смирно», и все трое захохотали. А Хэльми, появившаяся в дверях со своей подругой, никак не могла понять, почему мы смеемся.

— Тере-тере! Здравствуйте, дядя Август! — присела Лайне, как школьница.

В белом, вышитом синими чайками, платье Лайне напоминала снежную королеву из ТЮЗовского спектакля. Ее нельзя было назвать очень красивой, но у нее был замечательный цвет лица — «кровь с молоком»; вьющиеся светлые волосы, зачесанные назад, открывали маленькие, розовые уши; когда она улыбалась, верхние, очень белые зубы немного выдавались вперед, но это ее не портило; особенно хороши были глаза, синевшие, словно васильки.

— Лайне — по-эстонски значит волна, — пояснила Хэльми. — Никита, ты все еще рисуешь? Тогда вы — товарищи. Лайне тоже художница.

— Ну, я совсем не художница. Я буду врачом, — возразила Лайне.

— И художницей! Пойдемте, я вам покажу! — и Хэльми потащила нас в свою комнату. На стене висело несколько акварелей, изображавших таллинские башни и рыбачьи суда в море.

— Хорошо, правда, Никита? — обняла Хэльми подругу. — О, вы не знаете Лайне! Летом она с рыбаками выходит в море, зимой бегает по лесу на лыжах, попробуй ее догони!

— В Тарту не будет моря, — сказала Лайне.

— Но зато будут лыжи!

Вдруг я увидел на стене свою фотографию — в парадном мундире.

— Хэльми! Я тебе не дарил фотографий.

— А я утащила у Антонины, — призналась Хэльми, ничуть не смутившись. — Мне хотелось, чтобы ты всегда был со мной, ведь ты — мой спаситель. Я тебе, Лайне, рассказывала — Никита спас меня, когда я тонула в Куре.

В ее глазах так и бегали чертенята.

— Вы в первый раз в Таллине? — спросила Лайне.

— В первый.

— Жаль, вы приехали рано. У нас будет певческий праздник. Тысячи певцов съезжаются в Таллин. Поет весь народ!

— И даже мы с Лайне и поем, и танцуем — в народных костюмах! — воскликнула Хэльми. — Вы когда уезжаете? — поинтересовалась она.

— Не уезжаем, уходим, — поправил Фрол. — А когда — это знает начальство. Сегодня мы до вечера с вами…

— Так что же вам показать?

— «Русалку»! — сказал Фрол.

— Конечно, «Русалку», — поддержал я. — Я от отца слышал о замечательном памятнике русскому броненосцу.

— А город? — спросила Хэльми.

— И город посмотрим! Только сначала — «Русалку»…

— Великолепно, поедем к «Русалке»! — решила она. — Отец, мы уходим, придется тебе поскучать!

В переполненном открытом трамвайчике мы быстро добрались до большого тенистого парка; в пруду медленно и важно плавали два белых лебедя. Люди кормили их хлебом. Над головами шумели вековые дубы.

— Знаете, кто их сажал? Сам Петр, — поспешила сообщить Хэльми. — Ну, конечно, не все дубы он сажал, и другие сажали, — добавила она, заметив, что Фрол усмехнулся, — но если не веришь, Фрол, я тебе покажу его домик, он жил здесь, в Кадриорге; он любил Таллин; ходил на море, смотрел, как строят по его приказанию гавань… И, знаешь, в его домике все сохранилось, как было: и кровать, и шкафы, и посуда… Только гитлеровцы бюст Петра с собой утащили. А это — Кадриоргский дворец, здесь музей, — показала она на красивое белое здание за высокой чугунной решеткой.

В конце широкой аллеи среди дубов, кленов и зеленых лужаек синело море.

— А вот и «Русалка»! — воскликнули девушки.

На выложенной из камня картушке компаса возвышалась розовая скала. Черный бронзовый ангел, подняв крест, указывал на море. Гранитная лестница вела к бронзовому барельефу, на котором был изображен броненосец «Русалка», боровшийся со штормом. Надпись поясняла: «Русалка» в день гибели». Памятник окружали невысокие столбики, соединенные якорными цепями; на каждом столбике, на чугунной доске блестящими медными буквами были увековечены имена и фамилии матросов — второй и первой статьи, комендоров и баталеров…

Белый как лунь старик в потертом флотском бушлате поднялся со скамьи под сиренью и подошел к нам, постукивая палкой о камни.

— Вы в первый раз тут, сынки?

— Да, в первый, папаша.

— Памятник народ на кровные денежки ставил. По всей Руси собирали. Матросы отдавали последние гроши… «Русалка» шла в Гельсингфорс, ее захватил в море шторм, и сна пропала со всем экипажем. Долгое время ходили легенды: говорили, что сам черт утащил корабль в преисподнюю; через много лет броненосец нашли на дне моря. Читали, что тут написано? — протянул старый матрос к скале палку. — «Россияне не забывают своих мучеников-героев». И, как видите, вся команда поименована, от командира до кока…

— А в сорок первом году, — продолжал старый матрос, — вот тут, возле самой «Русалки» ленинградцы-курсанты оборону держали. Много их полегло, моряков, царствие им небесное…

— Наши, — сказал тихо Фрол.

— Храбрые были ребята… Вот здесь повсюду кровь была на камнях…

И старик снял изношенную матросскую фуражку…

* * *

Черные валуны, как моржи, лежали на прозрачной поверхности бухты.

Мы дошли берегом до яхт-клуба.

— Хотите, мы вас покатаем на яхте? — спросила Хэльми.

Вот это здорово! Нас, моряков, девчонки покатают на яхте!

— Ну что ж, катайте, — согласился снисходительно Фрол, с презрением взглянув на лакированное суденышко. Хэльми и Лайне ловко и уверенно подняли паруса. Фрол собирался вдоволь посмеяться; но, к его удивлению, девушки отлично ходили под парусами по ветру и против ветра и делали повороты. Мы ушли довольно далеко. Яхта скользила по сверкающей глади моря, волосы девушек и наши ленточки развевались.

— Видал? Мы ведь морячки, особенно Лайне! Ее отец — капитан порта! — похвастала Хэльми.

Наконец, девушки попросили доставить их к берегу. Фрол только этого и ждал. Он решил показать им «высший класс».

— Кит, — подмигнул он мне. — Прокатим-ка их с ветерком!

И мы показали такой класс хождения под парусами, что у меня даже дух захватило и начало гудеть в голове. Другие девушки умоляли бы высадить их поскорее на сушу, но наши морячки были в полном восторге.

Наконец, Фрол опытной рукой направил острый нос яхты в узкое русло речки, развернулся, спустил паруса, и мы ошвартовались у причала.

— Браво! — воскликнула Хэльми. — Вот что значит ходить под парусами с настоящими моряками!

— Но и вы хоть куда морячки, — галантно расшаркался Фрол.

— Неужели? — воскликнула польщенная Хэльми. Она знала, что Фрол скуп на похвалы.

— А теперь едем в город!

Автобус привез нас на площадь Победы; мы поднялись на Вышгород, в средневековые улицы, узкие, со старинными домами и фонарями, зашли посмотреть на гробницу Крузенштерна; над мраморной гробницей склонялись полуистлевшие, изорванные знамена и флаги, которые развевались на кораблях Крузенштерна во всех частях света… Потом мы прошли к высокой и толстой башне: в стену были влеплены ядра…

— Ну и войны же были! — усмехнулся Фрол. — Сейчас дать по этой башне прямой наводкой — ничего не останется!

— Ой-ой-ой, не надо! — схватила Фрола за руку Хэльми, — мы очень любим старушку!

По древней лестнице со стертыми каменными ступенями, минуя тяжелые чугунные ворота с кольцом, мы спустились в центр города. На лужайке, под каменной стеной, совсем как живая, пугливо озиралась бронзовая лань. К. ее ногам стекал по камням искрящийся водопад.

Хэльми провела нас к старой ратуше и показала железный ошейник и цепи в стене, которыми когда-то приковывали преступников. Потом мы прошли по улице Пикк до Морских ворот, где увидели приземистую круглую башню «Толстая Маргарита». Здесь был музей, во время войны превращенный гитлеровцами в тюрьму. В подземельях тогда томились советские люди…

Мы долго бродили по городу. На площади под кленами ребятишки кормили голубей хлебом. Мы тоже купили булки — и голуби клевали из рук, садились нам на плечи. Они были ручными. Потом мы сидели в сквере, где было много цветов, и вода из пасти морского чудовища стекала в чашу.

— А вы знаете, что сквер разбит на развалинах? — спросила нас Хэльми. — Мы разбирали камни и привозили землю. Мы хотим, чтобы у нас не осталось следов войны… Ты знаешь, Никита, мы сидим на том самом месте, где до войны стоял наш дом…

Да, здесь жило много людей, бомбы разрушили их жилища. Теперь за сквером белели новые здания, построенные за последние два-три года.

— Пока мы находились в Тбилиси, — говорила Хэльми, — Лайне со своим отцом скрывалась в лесу. Расскажи, Лайне!

Ее отец, Юхан Саар, капитан торгового судна, которое потопили фашисты, защищал Таллин, а потом ушел в партизаны. Он взял с собой Лайне. Раз в лесу она встретила голодного, облинявшего волка. Он стоял на снегу и щелкал зубами, и глаза у него светились, как два карманных фонарика! И волк почему-то не тронул девочку, повернулся и ушел в лес, махнув облезлым хвостом. Было так тихо, что слышалось, как падает сорвавшийся с ветки снег…

— Когда-нибудь — не теперь, после, — я напишу то, что запомнилось навсегда: лес, землянка, костер, часовой у сосны — и снег до самого моря… — сказала задумчиво девушка.

Начинало темнеть. Мы возвращались по кривой, узкой улице; дома словно держали на вытянутой руке старинные керосино-калильные фонари. Эти фонари сохраняются, хотя город давно залит электрическим светом.

Хэльми отперла своим ключом парадную дверь; темная лестница сразу же осветилась.

— Ты, Фрол, проводи Лайне и подожди Никиту внизу, — предложила Хэльми.

Я пожал руку девушки, выразившей надежду, что мы еще встретимся, и поднялся за Хэльми на третий этаж.

— Завтра утром зайдешь? — спросила она.

— Нет. Мы уйдем на рассвете.

— Когда же я увижу тебя?

— Не знаю, — ответил я с сожалением.

— Ну, нынче зимой я побываю у вас в Ленинграде. А ты напиши Антонине и Стэлле, как мы провели с тобой день, и передай Олегу привет, обязательно, слышишь?

— Передам, не забуду.

— Тебе понравилась Лайне?

— Очень.

— Даже больше меня?

Свет погас.

— Он горит ровно столько, чтобы добраться до собственной двери, и не рассчитан на долгие разговоры, — засмеялась в темноте Хэльми. — Ну, до скорого свидания, Никита!

— До свидания. Приезжай в Ленинград, увидишь Олега.

— Олега? — она отыскала в темноте мою руку и прошептала мне на ухо:

— А если я больше хочу видеть тебя?

И вдруг, притянув к себе и сказав: «Прощай, мой спаситель!» — горячо и крепко поцеловала. Прежде, чем я опомнился, дверь сухо щелкнула. Я остался один на пустой, темной лестнице.

— До утра я тебя должен ждать? — сердито пробурчал Фрол, когда я выбрался, наконец, держась за перила, на улицу. — Опоздаем. А эта Лайне — неплохая девушка. Ты что такой взъерошенный? — спросил он меня подозрительно, когда мы дошли до первого фонаря.

— Ничего… так.

— Так? Гм-гм… Ну, пусть так!

Не рассказывать же ему, в самом деле, что произошло наверху!

Мы попали в порт вовремя. На рассвете «Десна» вышла в море. Долго виден был «Длинный Герман» с красным флагом, развевавшимся на флагштоке.

* * *

Фрол огорчался до слез, видя, как матросы «Десны» прибирают палубу, а сигнальщик на мостике всматривается в туманную даль.

— Болтаешься без дела, как неприкаянный, не знаешь, куда приткнуться, — говорил он сердито.

У него руки чесались при каждом аврале, и он срывался с места при свисте боцманской дудки, но тут же сконфуженно возвращался в кубрик. Мы вахт не несли. Мы были лишь «пассажирами». И Фрол оживлялся только тогда, когда показывал корабль однокурсникам. Тут уж Фрол удивлял даже видавших виды матросов «Десны». Их скромная канонерская лодка превращалась фантазией Фрола чуть ли не в крейсер, такими яркими красками расписывал Фрол ее вооружение и ее боевые подвиги. Экскурсии имели успех, потому что Фрол призывал в свидетели участников войны на Балтике — Зубова и Пылаева.

Новички слушали эти рассказы охотно: они уже начинали привыкать к «флотскому языку», к тому, что кухня на корабле именуется «камбузом», повар — «коком», порог — «комингсом», а пол — «палубой».

— Никак не ориентируюсь, — огорчался Серегин, — идешь, какие-то кругом трубы по стенам, все гудит, а прямо перед тобою — дыра…

— Не по стенам — по переборкам, и не дыра, а люк… — поправлял его Фрол.

— Ну, люк и в нем лестница…

— Трап, Митя, трап…

— …И неизвестно, куда попадешь…

— Ничего, попадешь, куда надо…

— А звонки! Не пойму, что к чему. Почему звонят, куда бежать…

— Поживешь на корабле с месяц — поймешь, — утешал Фрол. — Давай-ка, в «морской словарь» поиграем.

Новички с увлечением играли в игру, еще в Нахимовском изобретенную Фролом. Надо было на вопрос: «Дома у тебя — комната, а на корабле?» — отвечать правильно: «Кубрик». За правильный ответ Фрол засчитывал очко.

Однажды на рассвете мы увидели длинный мол, аванпорт, отделенный волнорезом от моря, лес мачт, дым заводов. Перед нами была Лиепая.

В первые дни войны, окружив город с суши, враг яростно атаковал немногочисленный гарнизон. Глухов рассказывал, что курсанты четвертого курса училища проходили стажировку на кораблях в звании мичманов. Они сошли с кораблей и дрались, обороняя Лиепаю, у озера Тосмари. Целых четыре дня удерживали рубеж, отбив семь танковых атак. Так они проходили стажировку в бою…

Защитники города покинули Лиепаю лишь по приказанию командования, расстреляв все снаряды. Зато перед концом войны под Лиепаей гитлеровцы получили по заслугам: тут были зажаты в клещи тридцать дивизий. Наши торпедные катера, авиация и подводные лодки уничтожали конвой и транспорты и лишили немцев возможности подвозить подкрепление… Разгром был полный…

«Десна» вошла в канал, медленно продвигаясь среди песчаных берегов, мимо судов, ошвартовавшихся у причалов.

В этот же день нас отпустили в город. В торговом порту, недавно еще совершенно вымершем, нагружались и выгружались десятки судов. Гудели краны, лебедки, грузчики поднимались по сходням с мешками. По улицам города бегали маленькие трамваи, повсюду пестрели афиши кинотеатров. В парке у моря играл духовой оркестр.

Вечером мы в матросском клубе смотрели кино. А рано утром «Десна» вышла в море.

Перед нами снова была широкая Балтика, та Балтика, над которой веет слава нашего флота…

Я не мог оставаться равнодушным при виде зеленой волны, разбегавшейся перед острым носом «Десны». Соленые брызги летели в лицо — я не стирал их. Я завидовал командиру, не сходившему с мостика, огражденного толстым серым брезентом; завидовал штурману, который выходил на крыло мостика и, припав глазами к пеленгатору, рассматривал мелькавшие вдали огоньки; завидовал сигнальщику, рулевому, каждому, кто отвечал за порученную ему работу и мог оказать, что в управлении кораблем есть частица его труда. Самое обидное — быть в море праздным, чувствовать, что за тебя отвечают другие. «Ну, погоди, — думал я, — придет и мой день!»

Я презирал тех, кто, не понюхав по-настоящему ни шторма, ни матросской работы, уже спасовал. Им флотская служба представлялась в виде этакой безмятежной идиллии: стоишь на мостике в белом кителе, кругом — тишь, благодать, придешь в порт — встречают с оркестром и ждут тебя развлечения и веселые встречи. Их прельщали лишь кортик и золотые погоны. Первое плавание на военном корабле, в тесном кубрике вместо рисовавшейся воображению шикарной каюты, их разочаровало. Теперь они мечтали лишь об одном: как бы поскорее сбежать.

Кстати, их не задерживали и пообещали по возвращении в Ленинград списать из училища. В число этих «неудавшихся моряков» в первую очередь попали Кукушкин с Кузиным.

Жалел ли я их? Нет. Паникер и трус не может стать моряком.

Вечером в кубрике «забивали козла». Фрол так лихо стучал костяшками, что, казалось, расколется стол. Фрол терпеть не мог ротозеев, и веснушки у него на лбу багровели, если он убеждался, что партнер сплоховал. Забив «сухую» противникам, Фрол не скрывал своего удовольствия; он великодушно предлагал отыграться. Бубенцов оказался умелым партнером, и они с Фролом побеждали даже «чемпионов» — Пылаева с Зубовым.

Закончив игру, мы выходили на палубу. Корабль шел в темноте, горели ходовые огни, за кормой светился пенистый след, на мостике над освещенными приборами стоял командир корабля в клеенчатом блестящем плаще. Фрол говорил:

— Ты подумай только, Кит, мой-то Виталий Дмитриевич академию окончил! А-ка-де-мию! Сколько мне до него тянуться! Училище, практика, снова училище, практика, потом — стажировка и флот. И когда еще — академия!.. Далеко, не заглянешь!

«Десна» взяла курс на Кронштадт. Мы шли по пути кораблей, уходивших из Таллина в первый период войны.

Пылаев рассказал, как был спасен один крейсер: подводная лодка выпустила торпеду. И один из эскадренных миноносцев подставил ей борт.

— И погиб?

— Да. Но спас крейсер.

— Командир эсминца не мог поступить иначе, — решил Фрол. — Я бы на его месте то же самое сделал. И вы дошли до Кронштадта?

— Да. «Ловкий» тонул, но его добуксировали. И в блокаду стояли во льду, на Неве. Там мы…

Прервав на середине рассказ, Гриша ушел.

— Вспоминать тяжело, — поглядел Фрол ему вслед. — Много пережил.

Вечером был самодеятельный концерт. Бубенцов разыграл «радиопередачу с небольшого узла», Илюша плясал. Хором пели «Раскинулось море широко», я декламировал стихи Сергея Алымова, даже Платон, эта «маячная башня», изобразил «художественный свист», а Зубов с Пылаевым, выпросив у котельных машинистов их рабочее платье, разыграли смешную сценку.

Было весело и хотелось, чтобы плавание продолжалось еще много дней.

Но в училище начинались занятия. «Десна» взяла курс на Ленинград.

На рассвете заблестел в задымленном небе золотой купол Исаакия.

Мы вернулись домой. Теперь у нас был новый дом — наше училище, и я был убежден, что мы полюбим его так же, как любили свое родное Нахимовское!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ФЛОТСКОЕ ВОСПИТАНИЕ

Глава первая СРЕДИ ТОВАРИЩЕЙ

Хорошо помню один из самых волнующих дней моей жизни… Я стоял в строю рядом с Фролом в большом, светлом зале. Торжественно внесли знамя. На этом знамени наши предшественники клялись, что умрут или вернутся с победой. Они уходили на флот, воевали, выполняя данную Родине клятву.

И вот я, сын трудового народа, поклялся быть смелым, честным, дисциплинированным и мужественным моряком. Мой голос немного дрожал, но разве без волнения можно говорить о любви к Родине, обещать на всю жизнь быть ей верным и преданным сыном?

Затем наступили будни… Рано утром — подъем, пробежка по снежку во дворе, приборка коек и кубриков, завтрак, потом занятия до обеда. После обеда — опять занятия в классах и в кабинетах, уроки плавания в бассейне училища, по вечерам — концерты, лекции, встречи с бывшими воспитанниками училища — ныне офицерами, прославленными в боях. Это тоже традиция — через год, два или через пять лет прийти в родное училище, обнять «старожилов», сесть за свой стол в своем классе, побеседовать по душам с подрастающей сменой.

Далеко не всем нравилось убирать снег во дворе — это было дело младшего курса. Кое-кто пытался увильнуть от аврала. Тогда Игнат, Илюша, Ростислав, Митя разыскивали ловкачей, добывали их из укромных местечек; Фрол каждому вручал по лопате и задавал урок. Недовольно ворча, они принимались разгребать снег. Платон все же пытался перехитрить:

— Товарищ старшина, отпустите попить.

Фрол был неумолим:

— С холода воду пить вредно; закончим — чаю попьете.

Борис стонал жалобно:

— У меня поясницу ломит.

— Кончим расчищать снег — пойдете к врачу.

На комсомольском собрании Пылаев ополчился на лодырей:

— Калинин говорил, что тот, кто приучится к физическому труду, будет лучше знать жизнь, кто сумеет стирать и чинить белье, готовить пищу, содержать в чистоте свою комнату, знать какое-либо ремесло — тот никогда не пропадет… А вы чураетесь черной работы! Что вы на корабле запоете, когда вам придется стоять в котельном отделении вахты, драить палубу и медяшку? Матросы будут смеяться над вами, называть барчуками, это будущих офицеров-то флота! Нет, друзья, не годится так! Я не считаю своими товарищами тех, кто подводит весь класс…

А командир роты, принимавший горячее участие во всех комсомольских делах, сказал, обращаясь ко всем, но значительно взглянув на Бориса Алехина:

— Среди вас, я слышал, ходит теорийка, что мы для нахимовцев создадим какие-то особые «условия», облегчим им прохождение службы. Ничего подобного, заверяю, не будет. В училище все равны, вы все — курсанты первого курса, и ни ордена, ни медали, ни то, что кто-либо из вас воевал или пришел сюда из Нахимовского, не может служить оправданием для каких-либо поблажек. Только отличная успеваемость и дисциплинированность могут вывести того или иного курсанта на первое место. Вы меня поняли?

От следующего аврала увильнуло лишь двое. Их разыскали. Весь класс перестал разговаривать с ними. На другой день класс вышел в полном составе…

Однако нелегко было нам, «старослужащим», снова чувствовать себя младшими; мы обязаны были первыми приветствовать курсантов старшего курса; уступать им в коридорах дорогу, в училищной парикмахерской — очередь, в концертном зале — лучшие места. Фрол с ума сходил от такой, по его мнению, вопиющей несправедливости. Мы, первокурсники, выгружали картофель, дрова, убирали снег, заваливший двор… Разум подсказывал: «Так и должно быть, четверокурсники без году офицеры». Но старшина нашей роты Мыльников, курсант четвертого курса, на каждом шагу подчеркивал, что мы младшие. Пренеприятнейший человек, он с деланно-надменным лицом раздавал нам налево и направо взыскания. Он действовал по уставу — к нему было трудно придраться, — но вел себя издевательски. С каждым из нас он говорил свысока и пренебрежительно, за оплошности отчитывал обидно, подчеркивая, что мы ничего не понимаем во флотских порядках, что из нас не выйдет никогда моряков. Фрол возненавидел его, да и остальные Мыльникова терпеть не могли.

Я думал: что он за человек? Что за червоточинка в нем? Самомнение, самовлюбленность, неудержимое честолюбие? Ведь мы такие же курсанты, как он, только позже его на три года выйдем на флот офицерами. Я наряду с другими получал от него нагоняи. Это злило. Я утешал себя словами Николая Николаевича о том, что ущемленное самолюбие надо спрятать в карман…

А тут нас заела высшая математика… На класс посыпались двойки.

* * *

— Высшая математика, — почесывал карандашом за ухом Фрол. — Засела она у меня в печенках. А ведь без математики и в морских науках не разберешься, как ты думаешь, Кит?

— Да, Фролушка, все они на математике держатся…

Илюша решал задачу, зажав уши пальцами, и вздыхал: «Ох, уж эта высшая математика!»

Когда я подошел к нему, он спросил:

— Скажи, пожалуйста, Кит, тебе трудно?

— Да, нелегко.

— А я думал, мне одному тяжело, — воспрянул духом бедняга. — Молчу, никому ни гу-гу, боялся, что засмеют…

— Засмеют? Почему? — спросил Митя Серегин. — Наоборот. Тебе трудно, а мне математика дается легко. Помогу, хочешь?

— Правда, поможешь? Давай помогай! — совсем оживился Илико. — А почему тебе математика дается легко? Секрет? Тайна? А?

— Да нет, в этом нет никакого секрета. Я еще в школе учился — спросил брата Васю, студента: «Как, по-твоему, математика нужна моряку?» — «Без нее, говорит, в моряки и не суйся». Ну, я и стал на нее налегать. И, веришь или нет, обогнал даже старшего братца…

— Митя, а ты бы Живцову помог, — сказал я. — Неприлично, если старшина получит по математике двойку.

— Я тоже так думаю. Наш класс и на курсе и в роте не первый. А как мне хочется, чтобы на нашей двери дощечка висела: «Лучший класс курса»!

— Да, — согласился я. — Если каждый будет считать, что он только за себя отвечает, мы ничего не добьемся!

Я пошел к Фролу.

— Ты к чему клонишь? — разгадал меня Фрол. — «Честь класса, класс должен выйти на первое место», я это и без тебя знаю, Кит. Боишься, что я нахватаю двоек? Очень возможно. И я тоже боюсь, — признался он со свойственной ему прямотой. — Но ведь ты сам, Кит, по-моему, не слишком силен в математике.

— Нет, я-то не больно силен. Я себя и не предлагаю в помощники.

— Кого же тогда?

— Серегина.

— Митю? Вот это здорово!

Фрол ударил себя ладонями по коленям. Еще бы! Давно ли Митя сам просил Фрола помочь ему освоиться с морским бытом?

— В порядке, выходит, обмена знанием и опытом?

— Митя предлагает помощь от чистого сердца.

— Ну, раз так, давай его сюда…

Командир роты, видя, как Игнат, Митя и Ростислав по вечерам занимаются математикой с отстающими, сказал удовлетворенно:

— Вот это по-комсомольски!

Двоек по математике больше не было.

* * *

Тем обиднее, что новые двойки были получены по любимому нашему предмету — военно-морской истории, и поставил их заслуженный старый моряк, капитан первого ранга Рукавишников.

На одной из лекций своих он, говоря, что наши предки в далеком прошлом открывали новые земли и неведомые моря, заметил, что Борис Алехин совсем не интересуется лекцией.

— Повторите, о чем я сейчас говорил, Алехин.

Преподаватель застал сидевшего рядом с Лузгиным на «Камчатке» Бориса врасплох; Борис понес околесицу. Как видно, голова его была занята совсем не историей! До сих пор он, Борис, весельчак, душа класса и кубрика, схватывал все на лету, отвечал преподавателям на любой вопрос без запинки. Однако, понадеявшись на свои способности, он неаккуратно вел записи лекций. И вот получил двойку! Фрол освирепел:

— Двойками класс мне пачкаешь! — набросился он после лекции на Бориса. — Расстегай!

Борис страшно обиделся, сказал, что его никто, никогда, нигде не называл «расстегаем», а я в тот же день подсунул Фролу толковый словарь; там это слово пояснялось так: «Расстегай — пирожок с открытой начинкой; другое значение — старинный распашной сарафан».

— Ну и что? Распахнулся, распустился, форменный расстегай! И потом… да нет ты, Кит, погоди!

Фрол не остался в долгу. Он сбегал в библиотеку, принес словарь Даля и с торжеством объявил:

— Видал, что у Даля сказано? «Разгильдяй и неряха», вот что такое расстегай. Один другого стоит — Алехин, Лузгин… Ну, погоди же, я их рассажу, разгильдяев!

Скрепя сердце, он привел нелюбимого Мыльникова, и тот рассадил друзей. Борис очутился между Игнатом и Илюшей, а Платон — между мной и Фролом.

Мыльников рассаживал их пренебрежительно и презрительно, как первоклассников. Он процедил сквозь зубы: «Не класс, а сборище двоечников», чем обидел весь класс.

Платон на «Камчатке» зевал на лекциях, его выручал Борис, подсказывавший так артистически, что самый придирчивый преподаватель не мог этого заметить. Теперь мне стало понятно, каким образом Платон не срезался на выпускных экзаменах в Нахимовском.

Зевающий, сонный сосед — удовольствие небольшое, Фрол то и дело приводил Платона в чувство, больно тыча в бок острием карандаша. Когда Платона вызывали, пальцы его умоляюще дергались: «Помоги, подскажи!»

Он ждал шпаргалку, а получил чернильницу, которую сунул в его руку Фрол… Платон перестал надеяться на подсказку, но на лекциях все же зевал.

Фрол из себя выходил: «Удивляюсь, как эту маячную башню еще из Нахимовского не выкинули! Весь класс мне портит».

Я напомнил:

— В Нахимовском не таких, как Платон, исправляли — вспомни Олега Авдеенко.

— Что ты мне говоришь — Авдеенко? Олегу было тринадцать лет, а этому бездельнику — восемнадцать. И он, как и все, принимал присягу, клялся быть умелым и дисциплинированным моряком. Выходит, для него эти слова ничего не значат? Исключить его из комсомола!

В своих суждениях о людях Фрол был прямолинеен.

— Ты хочешь походить на Вершинина, — убеждал я его, — а Вершинин никогда бы не сказал сразу: «выгнать его из училища». Он бы разобрался в человеке…

— Да разве Платон человек?

Нет, Фрола переспорить было невозможно! Далеко было ему до Вершинина! Вершинин ни разу не повысил ни на кого голоса, Фрол же отчитывал провинившихся обидными словами и так громко, что было слышно повсюду, у Вершинина, если он даже бывал огорчен неуспехами класса, лицо оставалось невозмутимым, по Фролу же сразу было видно, что он раздражен: глаза и уши его наливались кровью, а веснушки сливались в багровые пятна.

Я был убежден, что если наш класс даже вышел бы на первое место не только на курсе, в училище, Вершинин и глазом бы не моргнул… Фрол же при каждом успехе класса сиял и всегда готов был обнять и расцеловать товарища, поступившего, как Фрол говорил, «по-флотски». Он старался копировать походку, манеры Вершинина, его спокойную уверенность в том, что на курсе все будет в порядке; это удавалось до той поры, пока Фрол не замечал беспорядка. Ну, а тут он вскипал и становился тем Фролом Живцовым, которого я так хорошо изучил!

* * *

На вечерней поверке командир роты сказал огорченно:

— Полученную кем-либо из вас двойку я принимаю как личное оскорбление. Значит, я не сумел воспитать из вас настоящих, знающих моряков. А ведь вы комсомольцы, товарищи!

Эти слова были адресованы комсомольской организации роты и, в первую очередь, мне.

Но что я мог сделать с Платоном, если его голова была забита совсем не науками? Помогали мы ему, как могли и умели, занимались с ним, прорабатывали и стихами и прозой в ротной газете «Вымпел» — лентяй оставался лентяем, который заботился лишь об увольнении в воскресенье!

Глухов был глубоко прав: только недалекий человек, видя перед собой в классе три десятка людей, одетых в одинаковые фланелевки, может стричь их под одну гребенку. Разве похож был Платон на Игната? Игнат все вечера проводил в библиотеке, изучал историю обороны Севастополя во время последней войны, собирал материалы, делал выписки. Цель жизни была ясна для Мити Серегина, для Ростислава, Пылаева, Илюши и Фрола. С какой уверенностью говорил Зубов, что он вернется на тральщики, будет отыскивать ненайденные мины, расчищать широкие морские дороги: «Каждая выловленная мина — сотни спасенных человеческих жизней. Думаю, я специальность себе правильно подобрал». А о чем Борис думал? «Одни девчонки у него на уме!» — злился Фрол. Действительно, Борис одним из первых устремлялся на танцы. А Бубенцов? В середине зимы он вдруг одарил класс тремя двойками. А до этого учился отлично, опережал других и, глядя на него, сердце радовалось. И вот — поворот на сто восемьдесят градусов!

«Что он за человек?» — думал я, когда Фрол со свойственной ему горячностью окрестил Бубенцова «дрянью». Я не мог согласиться с Фролом. Бубенцов добровольно пришел в училище, хотя в Харькове он порядочно зарабатывал и никто не стеснял его свободу: делай, что хочешь. Он был подтянут, на нем всегда все было в исправности, нарушений формы одежды не было. На Невском на него, наверно, и девицы заглядываются. Но на сердце у него, понял я, неспокойно. Во время лекций, бывало, задумается, заглядится в окно на замерзшие крыши и не сразу откликнется на вызов преподавателя. А потом начинает плести несусветную чушь.

Опять вспомнились слова Глухова: «У каждого есть свои интересы за стенами училища». Какие интересы у Бубенцова? Куда он отправлялся по воскресеньям? В Ленинграде у него родных не было, его мать жила в Сумах, на Украине. Завел случайное знакомство? Но Вершинин и Глухов не раз предупреждали нас об опасности неосмотрительных знакомств. Значит, Бубенцов пренебрег их предупреждениями?

Я мучительно старался во всем этом разобраться. Я через три года выйду на флот, мне будут доверены люди. Смогу ли я помочь им в беде, утешить, подбодрить при неудачах, помочь подняться на ноги, если они вдруг оступятся? Сумею ли я заслужить доверие матросов, которые пойдут со мною в плавание, а может быть, в бой, и буду ли я у них пользоваться таким же авторитетом, каким пользуются Серго, Русьев, отец? Именно здесь, в училище, я должен научиться разбираться в людях, как в них разбирается Глухов…

После увольнения Бубенцов был мрачнее тучи.

Я спросил:

— Ты не здоров?

— Почему? Совершенно здоров.

— Дома у тебя все благополучно?

— А почему бы нет? Все хорошо.

— Мать пишет?

— Да, пишет.

— Какие-нибудь неприятности, Аркадий?

— Почему ты вообразил, что у меня неприятности?

— Я вижу, ты озабочен, мрачен…

— Да нет, — вздохнул он, — у меня все в порядке, Никита.

— Так ли это?

Он ничего не ответил. Так и не удался мой с ним разговор.

* * *

По совету Глухова мы поставили на комсомольском собрании вопрос о моральном облике курсанта.

Костромской принес с собой пожелтевшие листы «Красного Балтийского флота». Этот номер газеты вышел в те времена, когда никого из нас еще не было на свете! Сверстник» наших отцов занимались по 14 часов в сутки. «Холод, недоедание, неустроенное помещение… Но никогда не слышно ничьих жалоб, никогда не пропускались лекции, не видно невнимательных лиц». («Слушай, Боренька, слушай, «маячная башня» — Платон, слушай, внимательно!» — думал я.)

И газета предсказывала:

«Пролетят недели, месяцы, быть может, годы, с ученической скамьи встанут моряки, достойные своего призвания. Они перейдут к штурвалу, к машинам, на мостик командирами, пойдут в светлые залы академии — к высотам морской науки…»

Предсказание сбылось. Те, о которых упоминала газета, стали флагманами, учеными, академиками, прославленными в боях адмиралами…

Костромской говорил о благородных традициях училища, о том, что в годы гражданской войны курсанты с оружием в руках защищали родной Петроград.

Костромской вспомнил питомцев училища — героев Отечественной войны. Они не только сами умело и самоотверженно воевали — они воспитали матросов, совершавших великие подвиги.

— Вы будете тоже воспитывать их, — продолжал Костромской. — Оглянитесь на себя и спросите: могу ли я быть для матроса примером? Достаточно ли я вырос, чтобы повести его за собой? Пусть каждый спросит себя: храбр ли я, люблю ли я труд? Отношусь ли я честно к своим обязанностям? Это — основные качества нового человека. Но этого мало. Матрос не потерпит бестактного, грубого офицера; не может он уважать и офицера с узким кругозором. А у нас, к сожалению, есть товарищи, которые не стремятся стать культурными людьми. Они мало читают и мало знают, сыплют словечками, засоряющими русский язык, язык Пушкина и Толстого. А как стыдно будет тому, кто, придя на флот, не сумеет матросу посоветовать, что читать. Ведь некоторые из вас не только не знают до сих пор произведений, отмеченных Сталинскими премиями, но и забыли классиков, которых прочли в средней школе.

— Это правильно, — подтвердил Игнат.

— Времени не хватает, — сказал Борис.

— Не хватает времени? — переспросил Костромской. — А на такие разговоры о девушках, которые, честное слово, и слушать стыдно, хватает? Рекомендую прочитать «Молодую гвардию», вы увидите, какой настоящей любовью и дружбой были проникнуты взаимоотношения юношей и девушек краснодонцев… И вообще не лучше ли, чем пустой болтовней заниматься, пойти на литературный вечер, на лекцию — концертный зал рядом, за стеной класса! Политотдел училища для вас приглашает писателей, лекторов, артистов и музыкантов…

— Разве музыка — тема сегодняшнего собрания? — послышалось из угла.

— Да, если хотите, и музыка — тема сегодняшнего собрания! Бывая в Филармонии, вы видели адмиралов и генералов, академиков и ученых. Они заняты больше вас и все же выкраивают два-три часа, чтобы послушать Чайковского и Рахманинова… Кстати, вчера передавали по радио концерт по заявкам старшин и матросов. Они просили исполнить, — я нарочно записал, — Чайковского, Бородина, Грига и концерт Мендельсона для скрипки с оркестром; скажите мне откровенно, многие ли из вас, будущих офицеров, знают и любят этих замечательных композиторов? Вот Лузгин, как всегда, улыбается. Даю голову на отсечение, что он Мендельсона считает составителем математического учебника…

— Зато Лузгин не ошибется во вратаре и защите, — сказал с места Серегин.

— Футбол — хорошая вещь, но если весь круг твоих интересов заключается в футболе и радиопередаче со стадиона, значит, внутренний мир твой весьма ограничен. Спорт — полезен и нужен, когда не превращают его в самоцель… Человек должен быть всесторонне развит, параллельно всем физическим качествам должны правильно развиваться и умственные. Это говорил нам Калинин. Я лично не уважаю нелюбознательных людей. Если, приехав в город, где собрано столько сокровищ, что их не осмотришь и за год, ты знаешь лишь стадион, кино, да свое училище — ты недалекий и ограниченный человек! А ни курсант, ни, тем более, офицер флота не имеет права быть ограниченным человеком!

Доклад Костромского задел за живое. Выступали многие. Осуждали излюбленный некоторыми жаргон, грубое отношение к товарищам, к девушкам. Всем понравилось выступление Игната.

— Мы с вами, — сказал он, — должны быть образцом для матросов. За нами будут следить сотни матросских глаз. И я задаю вопрос…

— Кому? — никак не мог уняться кто-то беспокойный в углу.

— Себе: воспитанный ли я человек? Воспитанные люди уважают человеческую личность, товарищей, с которыми живут вместе. А уважаем ли мы товарищей, когда, вернувшись с берега позже других, горланим в кубрике, мешая им спать? Уважаем ли мы человеческую личность, когда, громко стуча, рассаживаемся в зале после начала концерта, мешая артистам читать или петь, а товарищам слушать?

— Бывает…

— …Мы обижаемся, — продолжал Игнат, — что студентки, приходя к нам на вечера, предпочитают нам старшекурсников. А может быть, потому и предпочитают, что хотят не только потанцевать, но и поговорить с разносторонне образованным будущим офицером флота… (Недовольный голос из угла: «Все?») Нет, не все. Воспитанные люди боятся лжи, как огня, не лгут даже в пустяках, не рисуются, не пускают пыли в глаза. Это говорил Чехов, мой любимый писатель. Я отношу эти слова в первую очередь к любителям «травли», которая часто переходит в глупую и ненужную ложь… Чехов говорил и другое: чтобы воспитаться, нужен беспрерывный, дневной и ночной труд, вечное чтение. Дорог каждый час! Возьмем Аркадия Бубенцова. Что он делает в городе? Старается расширить свой кругозор? Ничего подобного! Он предпочитает бесцельно разбазаривать свободные часы. И тебе не хватает, Аркадий, содержания, ты выпрашиваешь переводы у матери. А ведь мать воспитала тебя без отца, она имеет право и отдохнуть и рассчитывать на твою помощь. А уважаешь ли ты училище, Бубенцов? Ценишь его традиции? Заботишься ли о том, чтобы класс твой вышел на первое место? Тебе до этого дела нет! Если ты вылезаешь из двоек, то только затем, чтобы не остаться в воскресенье без берега! Тянет последнее с матери для удовлетворения своих прихотей, забывает о своем долге по отношению к товарищам, к классу, к училищу — вот вам моральный облик человека, который надеется стать офицером флота. Боюсь, что этого не случится и никогда ты, Аркадий, не войдешь к матери с кортиком, в золотых погонах!

— Правильно! — послышались голоса.

Ростислав говорил о товарищеской спайке: у нас нет ее до сих пор. Мы плохо понимаем друг друга. Мы часто ссоримся с товарищем вместо того, чтобы его поддержать.

— Во время войны несколько морских пехотинцев оборонялись в дзоте. Командир им сказал: «Помните, мы здесь, как на корабле! Чтобы никаких пререканий и раздоров, чтобы каждый мог чувствовать рядом с собой друга, готового помочь в трудную минуту. Тогда нам ничто не страшно!» Так давайте же и мы жить, как на корабле!

* * *

В воскресенье Игнат собрался сходить к Лузгиным.

— Пойдем, Никита?

— Пойдем!

Я позвал с собой Фрола.

— К старику? С удовольствием! — охотно пошел с нами Фрол.

Платон привел нас на одну из линий Васильевского острова. Вадим Платонович, опираясь на палку, сам открыл дверь.

— Ну вот и хорошо, что зашли. Люблю молодежь! Пришел, наконец! — обратился он к сыну. — Все воскресенья пропадает, домой глаз не кажет. Прошу вас, прошу, — пригласил он нас.

Вадим Платонович провел нас через столовую в кабинет. Повсюду — на письменном столе, на верстаке, столиках, полках — стояли модели фрегатов, корветов, крейсеров. Заметив, что мы заинтересовались большим портретом молодого флотского офицера, капитан первого ранга сказал:

— Мой старший. Курсантом защищал Таллин, у памятника «Русалке». Потом командовал катером. Погиб в море…

Старик тяжело вздохнул и перевел разговор на другое:

— Прошу знакомиться с моим хозяйством. Увенчанные славой корабли русского флота: «Азов», «Меркурий», «Паллада», «Стерегущий», «Аврора», «Киров»…

Миниатюрные двойники кораблей были до мельчайших деталей похожи на оригиналы. На «Кирове» даже мелькал огонек — на клотике и в иллюминаторах горели огни.

— Трогайте, трогайте, разрешается, — подбадривал нас Вадим Платонович. — Пробовал приучать Платона. Нерадив, ленив, неспособен. Я же этим мастерством с малолетства занимаюсь. Вот и пригодилось: ведь больше никогда не бывать мне в море…

Я заметил, что левая рука Вадима Платоновича скрючена и он ею еле владеет. Сколько надо иметь силы воли, умения, чтобы одной рукой оснастить модель фрегата, выточить вращающееся орудие крейсера! Вадим Платонович бросил на меня быстрый и внимательный взгляд.

— Да-с, молодые люди, я не сдаюсь! Как видите, не теряю ни минуты, ни часа. Не на одном операционном столе лежал, а все не сгибаюсь. А почему? Да потому, что я знаю, что я еще нужен. Что бы делал такой отставной моряк, как я, в другой стране, где-нибудь, скажем, за океаном? Просил бы милостыню, да-с, молодые люди, просил бы. «Подайте бывшему моряку». Видел я на Западе, как ветераны двух войн, в орденах, стоят с коробкой спичек в руке на углу. Спичек никто не берет, все знают, что они — лишь для отвода глаз. Нищенствовать запрещено, торговать можно. И ждет моряк, когда подадут. Нет у него ни квартиры, ни работы, ни пенсии, ни надежд. Я же, хотя боли мучат и сердце пошаливает, черт бы его подрал, полон надежд на будущее. Поглядите мой план работы!

Он раскрыл альбом и стал показывать нам рисунки. Из дерева, полотна и меди он создаст новые модели для музеев и для домов флота.

Вадим Платонович, ловко управляясь здоровой рукой, показывал, как движутся орудия и броневые башни модели. Игнат со знанием дела принялся обсуждать с капитаном первого ранга мельчайшие детали. Они даже поспорили, после чего Вадим Платонович сказал: «А ведь вы правы, Игнат. Надо будет пересмотреть, переделать. Удивляюсь, как я сам не заметил». Потом они пустились в дискуссию о пловучести корабля.

— Товарищ капитан первого ранга, — спросил Фрол, — вы разрешите приходить помогать вам?

— А я и сам справляюсь, — подозрительно, словно боясь к себе жалости, ответил Вадим Платонович. — Вот если вы хотите поучиться, попрактиковаться…

— Да ведь я этого и хочу! — горячо воскликнул мой друг. — Я, товарищ капитан первого ранга, еще с капитаном первого ранга Горичем…

— С Зиновием Федоровичем?..

— Так точно… Мы с ним даже корветы строили. Конечно, не такие, как вы…

— Но, но, не привыкайте к подхалимству!

— Я не из подхалимства, — обиженно вскричал Фрол. — Как могли вы подумать?

— Знаю, знаю, — улыбаясь потрепал Вадим Платонович Фрола по плечу. — Понравились мои кораблики?

— Да еще как!

— Очень рад! Да-с, очень рад! Приходите, прошу, приходите! Все это в жизни моряку пригодится. А за Платошей моим, вас прошу, присматривайте, да в случае чего — головомойку ему! И покрепче этак, по-комсомольски, только это ему и поможет! Лоботряс! — вздохнул он, но посмотрел на своего нескладного сына с любовью. — Тот был другой, — взглянул старый моряк на портрет старшего сына. — Серьезный, вдумчивый, напористый, весь в деда, Платона Петровича. Дед-то Платона матросом был. Вы тоже из морской семьи, Рындин?

— Так точно.

— А ведь мы не в училище и не на корабле — «так точно». И, кстати, тут я вам не капитан первого ранга, а Вадим Платонович. Прошу к столу.

Мать Платона — Вера Павловна, пожилая, полная и седая женщина с усталым лицом, учительница одной из школ на Васильевском, разливала чай. Вадим Платонович занимал нас рассказами.

— Платон, звонят, отопри!

В столовую вошла дочь нашего адмирала. Розовощекая, оживленная, Люда поцеловала Веру Павловну: «Здравствуйте, тетя Вера, очень рада вас видеть»; Вадима Платоновича: «Папа соскучился, дядя Вадим, и просит, чтобы вы зашли», чмокнула Платошу и, взглянув на нас, вскочивших из-за стола, воскликнула радостно:

— Знакомые! Никита Рындин, не так ли? А вы — Фрол Живцов. — Потом пожала руку Игнату.

— Садись, Люда, чай пить, — предложила Вера Павловна.

— Некогда, тетя Вера! У меня, — взглянула она на крохотные часики на руке, — через полтора часа генеральная репетиция. На спектакль придете?

— Обязательно, — пообещал Вадим Платонович. — Как же не полюбоваться будущей Савиной!

— А я вовсе не Савина, не Ермолова, не Дузе, не Комиссаржевская, как вы изволите, дядя Вадим, иронизировать. Я — средняя актриса; но мне очень хочется быть хорошей актрисой. Даже больше того: превосходной актрисой, чтобы меня не могли упрекнуть, что я зря училась. Приходите в театр, — пригласила нас Люда, все же садясь за стол и придвигая к себе голубую чашку.

— Когда?

— В воскресенье.

— Я на футбол, мне в театр некогда, — отказался Платон.

— Одному — некогда. Что окажут другие?

— Я пойду, — решил Фрол. — А что мы увидим?

— «За тех, кто в море».

— Приду обязательно. Ты, Игнат?

— Если возможно.

— Конечно, приходите, Игнат. Я жду вас всех! И вас, Никита, конечно! Только не судите меня слишком строго, я еще очень молодая актриса…

Завязался разговор о театре — мы любили его, знали артистов, вспоминали любимые пьесы. Но лучше всех разбирался в театре Игнат, и это заметила Люда и так увлеклась разговором, что вдруг спохватилась: «ой, опоздаю!» — и убежала.

Мы тоже стали собираться домой. Я совсем забыл, что мама давно ждет нас на Кировском.

— Приходите, — приглашал нас Вадим Платонович. — Я очень рад, что у моего Платона есть, наконец, настоящие друзья (если б он знал, что мы не считаем себя друзьями Платона!). А то завел себе какую-то компанию, пропадает по воскресеньям, домой не заходит и, я боюсь, нахватает двоек.

— Подумаешь, нахватает! Всего две двойки и получил, — необдуманно брякнул Платоша.

Вадим Платонович от негодования побледнел:

— Да как же тебе не стыдно, Платон? Твой брат окончил училище в первом десятке, а ты не успел поступить — и уже…

Он огорченно махнул рукой.

— Не ожидал! Принес мне воскресный сюрприз!

Он попытался нам улыбнуться, прощаясь, но улыбка получилась жалкая.

— Не обращайте внимания. Идите, веселитесь и — не забывайте меня, старика.

— Будь у меня такой батя, — сказал Фрол, когда мы вышли на улицу, — я бы под землю скорее провалился, чем его двойками огорчать. Игнат, где, по-твоему, бывает Платон? Ты слышал, старик говорил — по воскресеньям домой не приходит, пропадает в какой-то компании?

— По-моему, эта компания — Бубенцов.

— Бубенцов, думаешь? Ну, погоди, разберемся.

* * *

— Я так беспокоилась, — тревожно сказала мама, когда мы пришли на Кировский. — Хотела звонить в училище.

Кукушка прокуковала пять. Стол был накрыт, мама ждала с двух часов, а я не потрудился предупредить, что иду к Вадиму Платоновичу.

— Мне казалось, что ты заболел и лежишь в лазарете или случилось что-нибудь…

Фрол взглянул на меня укоризненно. Его глаза говорили: «Эх, Кит! Что тебе стоило позвонить матери?»

— Мы были у Лузгина, у товарища, — сказал я сконфуженно.

— Ну, и хорошо… Вот только боюсь, что обед простыл! Да, ты знаешь, Никитушка, я от папы письмо получила! Вот прочти.

«Я днюю и ночую в море, — писал отец, — и вполне удовлетворен своей жизнью. Каждый день приносит новые радости».

В письме не было нежных слов, но все оно, от первой а до последней строки, дышало большой, настоящей любовью.

— Он фотографии сбои прислал, Никиток, — вспомнила мама. — Куда же я их девала?

Она встала на стул и провела рукой по полке. Вдруг охнула.

— Что с тобой? — подбежал я к ней.

— Тут… кольнуло, — она приложила руку пониже груди. — Ничего, Никиток, вот уже и прошло все. Нашла…

На фотографии отец и Русьев стояли на пирсе.

— Придется, видно, все же ложиться в больницу, — вздохнула мама.

— Ты разве больна?

— Давно что-то покалывает.

— А вы знаете, в Ленинграде есть знаменитый профессор? — Фрол назвал фамилию. — Сходите к нему, Нина Павловна.

— Я схожу. Врачи советуют оперироваться…

Она привычным движением отмахнула со лба мягкие, как шелк, волосы.

— А я так не люблю и боюсь операций…

— Папа знает, что ты больна?

— Нет, и ты ему не пиши! Может, все пустяки. Ну, зачем забивать ему голову? У него много забот и без нас. Он испытывает новые катера, эти катера — его жизнь. А к профессору я схожу завтра же. Ой, вы, наверное, голодные! — спохватилась она.

Через минуту мама что-то напевала в кухне, а через десять минут угощала нас вкусным обедом.

— Ты знаешь, я тоже сфотографировалась, — сказала она после чая. — Сейчас покажу.

На фотографии она была, как живая: смеющаяся, веселая.

— Одну я послала отцу; возьми другую себе, Никиток.

— Спасибо.

Фрол тут же смастерил рамку, и я повесил фотографию у себя над столом.

Вечером мы пошли в дом культуры на «Пигмалиона». Элизу Дулитл играла Люда. Мама снова была весела, без конца говорила о новой экспозиции в Русском музее, о выставке Шишкина и мечтала:

— А летом получу отпуск и поеду к отцу. У вас ведь будет летняя практика, Никиток? Вот бы послали тебя на Черное море! Помнишь тот маленький домик на Корабельной?

* * *

У Фрола в голове не укладывалось, что у такого прекрасного человека, как Вадим Платонович, может быть такой беспутный сын, который ничего, кроме огорчений, не приносит.

Платон с Бубенцовым вернулись с «берега» позже нас. Мы уже лежали на койках.

Фрол встал и пошел к улегшемуся на койку Платону. Тот даже не шевельнулся, а продолжал, лежа на спине, думая о чем-то своем, сосредоточенно исследовать потолок.

— Ты о чем думаешь? — спросил Фрол.

— Ни о чем.

— Оно и видно, что ни о чем! А подумать бы тебе следовало. И оглянуться бы вокруг, Платон, не мешало. Оглянись и увидишь. Из кожи все до одного лезут, чтобы не подводить класс. А ты…

— Ты за меня не волнуйся…

— Да я бы к тебе на сто шагов не подошел, пусть тебя из училища списывают, чище воздух бы был, да вот узнал я твоего батю… Серьезно тебе говорю, Платон: за батю твоего я и тебе помогать согласен.

Платон что-то промычал.

— Нет, не подсказкой, на это ты не рассчитывай! А заниматься вместе по вечерам станем. Молчишь? Ты подумай, какие прекрасные люди с флота пришли, чтобы таких, как ты, моряками сделать. Возьми нашего адмирала — начальника. Сладко слышать ему, что Платон двойками портит класс? Он отца Никиты воспитывал, моего Виталия Дмитриевича; они его иначе, как «отцом», и не называют. А смеешь ли ты так называть адмирала? От тебя и родной отец отречется!

— Да чего ты ко мне привязался?

— Я тебе втолковать хочу, — не отставал от Платона Фрол, — возьми Вершинина, Глухова, возьми ты нашего командира роты — кораблями командовали, крошили врага, а ты им душевное состояние портишь. Честное флотское, я за тебя возьмусь!

— Ты что же, без берега меня оставлять будешь или в карцер посадишь?

— А вот увидишь, что я с тобой сделаю! — рявкнул Фрол.

— Старшина проводит воспитательную работу, — подал с койки насмешливую реплику Бубенцов.

— То, что Фрол говорил Лузгину, и тебе не мешало бы послушать, — откликнулся с соседней койки Игнат. — Стыдно вам! Для чего вы пришли в училище?

Вошел Мыльников:

— Прекратить разговоры! Что за разговорчики после отбоя?

Все затихли.

Проснувшись ночью, я пошел пить. Бубенцов спал раскинувшись, широко раскрыв рот. На меня пахнуло водочным перегаром — и у меня не осталось сомнений, почему Бубенцов клянчит у всех «до получки».

Вдруг я заметил белый квадратик, лежавший на полу, возле койки. Я поднял записку. Угрызений совести я не чувствовал. Это касалось не чьих-либо интересов, а интересов класса.

«Если опять надуешь, Аркадий, — было написано неровным, колючим почерком, — уверяю, что твое начальство узнает…»

Остальное было оторвано.

* * *

На другой день Бубенцов, опухший, невыспавшийся, получил за контрольную работу по навигации двойку.

«Навигатор», лысый, с висячими седыми усами и морщинистым румяным лицом, капитан первого ранга Быков выпустил на флот не одно поколение штурманов. Добрейший человек, старавшийся прикрыть доброту напускной суровостью, он ходил между столами и заглядывал в карты, ворча:

— Тоните, тоните, я вас спасать не стану!

Но двойку поставил только одному Бубенцову.

В перерыв я спросил Платона:

— Ты был вчера с Бубенцовым?

— А уж это — мое личное дело! — заносчиво ответил да тон.

— Нет, Платон, ты комсомолец и должен отвечать за свои поступки. И неужели тебе не жалко отца? Живцов говорит, что он на твоем месте сквозь землю бы провалился. Отец у тебя какой!

— Неплохой отец, — безразлично согласился Платон.

Я вспылил:

— Да вот сын никуда не годится! Ты — ничтожество, которое подчиняется Бубенцову!

— Ну, уж и подчиняется!

Платон ухмыльнулся.

— Платон, твой отец…

Он повернулся спиной. Вот уж, действительно, «маячная башня»!

Бубенцова искать не пришлось: на ловца и зверь бежит.

— Рындин, у тебя тридцати рублей не найдется?

— Зачем тебе?

— Нужно.

— Ну, а все же зачем?

— Говорю, нужно. Мать пришлет — сразу отдам.

— Тебе всегда не хватает! Скажи, ну куда тратишь деньги? Ты у всех просишь в долг, тянешь с матери…

— Читаешь мораль? Игнат номер два…

— Ты ведешь себя недостойно!

— Почему?

— Ты возвращаешься с берега с тяжелой головой, не можешь очухаться, ничего в понедельник не видишь, не слушаешь. Из-за таких, как ты, класс не может выйти на первое место.

Но он продолжал свое:

— Послушай, Рындин, мне очень нужно, выручи хотя бы двадцаткой. Когда-нибудь, не сейчас… я тебе расскажу.

— А сейчас рассказать не можешь?

— Не могу. Дашь мне денег?

— Не дам. Он ушел.

Фрол решительно заявил на бюро, что Бубенцову в комсомоле — не место. С ним соглашались, согласился и я.

Но Глухов, взглянул на дело иначе.

— Простейший выход — исключить Бубенцова, — воспротивился он. — А что вы этим докажете? Что комсомольская организация класса не умеет перевоспитать человека. Вы говорили с ним?

— С Бубенцовым? Не раз.

— Не помогло?

— Нет.

— Значит, не сумели зацепить человека за сердце. Попробуем еще одно средство. Знаете, что я вам посоветую? Соберите актив и напишите письмо его матери…

* * *

Я зашел в наш «курсовой клуб», комнату политпросветработы. Здесь было уютно, светло. Игнат делал выписки из «Морского сборника» и «Красного флота», Гриша Пылаев сосредоточенно читал какую-то толстую книгу. Фрол с Илюшей играли в шахматы. В передовой статье газеты училища говорилось: «Мало знать и хранить традиции прошлого, мало быть достойным их, надо уметь неустанно совершенствовать, обогащать и закреплять эти традиции, наполнять их живым содержанием нашего сегодняшнего опыта, вносить в них новое, свою молодую энергию и волю. Дается это только работой, упорным трудом, неустанной учебой».

«Очевидно, это хорошо понимают Игнат и Пылаев, — подумалось мне. — А Бубенцов? А Лузгин? Поняли ли они? Нет, не поняли и, наверное, понять не хотят…»

В этот вечер мы сообща написали письмо матери Бубенцова.

Заклеив конверт, я отнес письмо в канцелярию.

«Что было бы с моей матерью, — думал я, — если бы она получила такое письмо?» А все же наши воспитатели-коммунисты правы… Лузгин и Бубенцов для нас не потеряны… Мне невольно вспомнилось, как трудно было справиться с Фролом в Нахимовском: и все же он стал человеком. Перевоспитали даже Олега Авдеенко, избалованного маменькиного сынка… А вот я — я все еще не умею найти пути к сердцу товарища…

Глава вторая РАЗМОЛВКА

На другой день мне надо было пойти в подшефную школу организовать кружок «друзей моря». Я пригласил с собой Бубенцова, но он наотрез отказался. Зато Борис пошел очень охотно. Ему хотелось проветриться, а до увольнения было далеко.

Через час мы входили в школу на Суворовском проспекте. Как раз была перемена.

В учительской пионервожатая Зоя, похожая на мальчишку в своей белой блузке и в пионерском галстуке, представила нам подшефных, мальчуганов третьего и четвертого классов.

Ребята радостно загалдели. Осмелев, они стали щупать палаши, золотые якоря на наших погончиках, бляхи.

Школьники так и сыпали названиями кораблей, торпедные катера называли «тэ-ка», а подводные лодки «щуками» и «малютками», доказывая свою полную осведомленность во флотских делах.

Борис по их просьбе принялся чертить на доске силуэты кораблей. Потом показал семафорную азбуку, нет-нет да поглядывая на задорное личико Зои и ее коротко подстриженные, цвета спелой ржи, волосы. В заключение Алехин пообещал приходить в школу каждую среду.

— Поблагодарите товарища Алехина и обещайте с него брать пример, — сказала Зоя ребятам, используя, как опытный педагог, наше посещение в воспитательных целях. — Товарищ курсант отлично знает морские предметы. Уж у него-то наверняка одни лишь пятерки! (Бедный Боренька! Зоя, сама того не подозревая, нанесла удар не в бровь, а прямо в глаз). Вы их предупредите, товарищ Алехин, что заниматься вы будете только с успевающими, а с двоечниками не хотите иметь никакого дела.

Борис страшно закашлялся.

— Вот видите, — подхватила Зоя, и глаза ее стали совсем озорными, — товарищ Алехин никак не предполагал, что среди вас есть двоечники. Почему ты прячешься за спины товарищей, Дойников? Выйди вперед и скажи, что к следующим занятиям ты подтянешься.

Кругленький, как шарик, малыш с бойкими глазками выкатился вперед и отбарабанил, глядя на Зою в упор и краснея не меньше Бориса:

— Да, я обещаю, что подтянусь, потому что хочу быть моряком, а все моряки должны на отлично учиться…

Мы согласились устроить в школе военно-морской кабинет. Среди школьников нашлись добровольцы, горячо убеждавшие, что умеют строгать и выпиливать.

С большим трудом Зоя расчистила нам фарватер. Ребята хором просили:

— Приходите еще!

Выйдя на улицу, мы привели в недоумение прохожих: два курсанта шествовали к остановке троллейбуса в сопровождении многочисленного эскорта!

— Борис! — окликнул я Алехина, когда мы подходили к училищу. — Ты забыл спросить у Зои ее фотографию!

— Зубоскал! — огрызнулся Борис. — Вот мы им отгрохаем кабинет!

— И при следующей встрече двоечников не будет?

— Не будет!

— Ни с той, ни с другой стороны?

— Отвяжись, Кит!

В субботу Лузгин предложил Алехину пойти в город, по Борис отказался.

— Не пойдешь? — удивился Платон.

— Да, и больше ты на меня не рассчитывай.

На бюро утверждали кандидатуру руководителя кружка «друзей моря». Я предложил Алехина. Товарищи удивились. Но когда я рассказал им про Зою и «двоечников», посмеялись и согласились. Все поняли, что Бориса надо увлечь интересной работой. Кандидатуру Алехина утвердили.

В среду Борис раньше всех пришел на Суворовский, осмотрел класс, отведенный под морской кабинет, и принялся за его устройство. Уходя, он пообещал свести «друзей моря» на экскурсию в Военно-морской музей.

«Клюнуло!» — подумал я с радостью.

* * *

Приближался Новый год, а за ним полугодовые экзамены. Классу было далеко до заветной дощечки на двери — с флагом и с надписью: «Лучший класс курса». Это приводило в исступление Фрола. Старшина по-своему стал бороться за «образцовый класс». Он стал раздавать взыскания. Они сыпались главным образом на головы Бубенцова и Лузгина. Но вот Фрол отмерил за какую-то мелкую оплошность взыскание Пылаеву. Я возмутился.

— Послушай, Фрол, сыпать взысканиями — не значит воспитывать класс.

— На этих разгильдяев ничто другое не действует.

— Неправда. Ты же сам видел — стоило зацепить Бориса кружком «друзей моря», и он больше не хватает двоек. А что мешает, по-твоему, Бубенцову?

— Я не поп, чтобы их исповедывать. Это твоя обязанность — взять за ручку, в сторонку отвести и допытываться: «Аркашенька, что тебе мешает учиться? Может, глубокие душевные переживания сердце терзают?» Чепуха! Он думает, я с ним в «козла» играл, так буду поблажки делать? Глубоко ошибается!

— Ты выйдешь на флот — тебе доверят людей; у каждого будут и горести, и заботы…

— Ну, что будет на флоте — не знаю, а класс мне пусть не подводят!

— А, по-моему, ты здесь, в училище, Фрол, находишься в очень выгодном для себя положении. Ты старшина, тебе доверены люди, три десятка людей, это что-нибудь да значит! Разбираешься ли ты в них так, как должен разбираться начальник и воспитатель? Нет. Ты стрижешь всех под одну гребенку. Тебе бы только человек не хватал двоек, да не нарушал дисциплины — и тогда он хорош, а если он один раз совершил проступок — значит, он уже никуда не годится. Нельзя так рубить с плеча, Фролушка. Ты сумей заглянуть каждому в душу — а вдруг он нуждается в твоей помощи, в дружеском совете, в поддержке?

— Сентиментальный вальс! Списали Кузина и Кукушкина из училища — и правильно сделали. Спишут Лузгина с Бубенцовым — не ошибутся.

— Их, по-твоему, и исправить нельзя?

— Долблю их, долблю, никакого толка!

— Ты же знаешь, мы написали матери Бубенцова письмо. Мне кажется, ее ответ подействует куда лучше, чем целая сотня нарядов.

— Не верю!

— А я верю, Фрол. Ты вспомни, как в Нахимовском ты говорил: «Губа для меня — дом родной». А что ты запел, когда пригрозили написать о тебе на флот?

— В огороде, Кит, бузина, а в Киеве дядька!

— Почему? Тебе гвардейцы заменили мать и отца. И если бы они узнали, что ты не оправдал их надежд…

Фрола передернуло — ему эти воспоминания были неприятны. Но я не отставал:

— Помнишь? Только пообещали написать — и подействовало!

— А ты забыл, Кит, ты сам соглашался, что Бубенцова надо исключить из комсомола?

— Да, считал, что надо!

— Ага, тоже считал!

— Я ошибался, Фрол.

— Значит, у тебя семь пятниц на неделе!

— Каждый из нас может ошибаться. Ты тоже.

— Но, но! Я живу по уставу.

— Нет, Фрол, ты не по уставу живешь! Жить по уставу — это значит жить и по сердцу. Наш устав учит внимательно, чутко откоситься к своим подчиненным, к товарищам. А ты превышаешь свои права, пользуясь тем, что тебя считают «бывалым» и любят. Я тебя хорошо понимаю. Ты уязвлен, что класс отстает и не может выйти на первое место, Вершинин хмурятся, Глухов огорчен, Костромской недоволен, но вместо того, чтобы обратиться за помощью…

— К кому?

— К комсомолу, Фрол, который тебя всегда и во всем поддерживал, ты, не раздумывая, нарушаешь устав. Возьми Пылаева. Он воевал, он старше нас на пять лет, он член партии. Проступок его — пустяковый. Я думаю, у него на душе неспокойно, оттого он рассеян и невнимателен, о чем-то задумывается: очевидно, его что-то волнует и огорчает. Я собирался поговорить с ним, а ты его огорчил еще больше. По-моему, ты уподобляешься Мыльникову.

— Кому?

— Мыльникову.

Фрол прямо взвился от страшной обиды: я сравнил его с ненавистным ему старшиной.

— Ну, знаешь, Рындин, всего ожидал, но назвать меня — Мыльниковым!.. Не много ли берешь на себя?!

— Фрол! Я хотел предупредить, что воспитатель, который только кричит, лишь воображает, что руководит. На самом деле, он не уверен в собственных силах…

— Кто? Я не уверен в собственных силах? По-ни-ма-ю, — протянул Фрол чрезвычайно мрачно. — Все вижу. Все ясно вижу. Дает наша дружба трещину…

— При чем тут, Фрол, наша дружба? Ты должен понять меня, мы ведь с тобой комсомольцы. И, я надеюсь, поймешь. Ну, а если не поймешь, — тебе разъяснят на ротном бюро…

— Ах, до бюро дошло дело? Живцов нехорош стал, значит? Живцов — плохой старшина? Не разбирается в людях?

Он накалялся.

— Рубит с плеча? Уподобляется Мыльникову? Оторвался от масс, может быть, еще скажете? Мне, Живцову? Спасибо, товарищ Рындин!

— Фрол!

— Больше нам говорить не о чем! Он в сердцах хлопнул дверью.

Вечером мне понадобился конспект по военно-морской истории. Я подошел к Фролу.

— Фрол!

Он оборвал:

— Не Фрол, а товарищ старшина. Что вам нужно, товарищ курсант?

— Конспект по военно-морской истории.

— Возьмите конспект. Можете быть свободны.

* * *

В первый раз я уходил в увольнение без Фрола. Воздух был чистый, морозный, щипало уши и щеки. Ребята играли в снежки.

— Ты куда, Никита? — догнал меня Гриша Пылаев.

— Домой.

— Пройдемся немного.

Мы пошли по набережной. Нас обогнали девушки с коньками в руках. На пустыре ребята катались с ледяной горки. Афиша на заборе оповещала, что в Кировском театре идет «Лебединое озеро» с Галиной Улановой.

— Вот здесь стоял «Ловкий» во время блокады, — показал Пылаев. — А там, где пустырь сейчас, стоял дом… коричневый, с воротами посередине…

Он закурил и сел на обледенелую гранитную стенку.

— Однажды зимою, еще до войны, мы пошли с «Ловкого» на «Лебединое озеро», тогда тоже танцевала Уланова. У нас оставался лишний билет, и мы порешили отдать первой девушке, у которой нет билета. Она оказалась студенткой, живой, жизнерадостной, разговорчивой. Мы с этого вечера подружились. Я стал бывать у нее. У Гали была мать — аккуратненькая, чистенькая старушка в очках. Жили они как раз в этом доме. Окна выходили на Неву, — он закурил новую папиросу. — Когда «Ловкий» прорвался из Таллина, мы ошвартовались против знакомого дома, и в свободную минутку я забегал к Гале, приносил им еды: сам понимаешь, сидели на блокадном пайке. Пришла зима, корабль вмерз в лед, но мы, как могли, готовили свой «Ловкий» к бою: сходили за Неву на завод, привели стариков-мастеров. Делились с ними пайком и учились у них. Ремонтировали котлы. И выпускали газету, проводили собрания, принимали товарищей в партию… С Галей встречались мы редко. Иногда, в условленное заранее время, я выходил на палубу и видел ее, закутанную в пуховый платок, в огромных валенках — махнет, бывало, рукой, вот и встреча вся. И тогда я, Никита, понял, что не могу без нее жить, хотя между нами на эту тему не сказано было ни слова. Мать ее умерла. И я думал: «Только бы Галя выдержала!» И она пережила зиму. Очень похудела, изменилась она…

…А тут и весна пришла, лед стал чернеть, ремонтные работы закончились. Веселее на душе стало! Но фашисты все чаще налетали на город. Как сейчас помню самый страшный налет. Подходили волнами, пикировали. Грохотали орудия, были убитые и раненые, словом, всего не расскажешь. Вдруг по палубе и надстройкам как загрохочет! Меня чем-то по голове стукнуло, я свалился. И вот все затихло, самолеты ушли… Кое-как поднялся, кругом раненые стонали, санитары сбивались с ног. Палуба была вся засыпана битыми кирпичами. А на набережной… на набережной, Никита, от знакомого дома осталась лишь куча мусора и камней…

Он закурил еще одну папиросу.

— И все мне, Никита, кажется: а вдруг Галя чудом жива? Вдруг живет где-нибудь, ходит по улицам, а я никак встретить ее не могу? И тогда учебники у меня из рук валятся и конспект иной раз пишу так, что едва сам могу в нем разобраться…

Он встал, прошел несколько шагов, вернулся.

— А в море вы вышли?

— Вышли! Ох, и громили же фашистов! За все! За город наш, за погибших людей!.. Вот рассказал тебе, стало легче. Тяжело это носить все в себе! — скомкал Гриша выкуренную папиросу. — Ты знаешь, кто раньше всех понял, что творится у меня на душе?

— Кто?

— Глухов. Умеет понять человека… словно родной отец! Да, как родной отец, — повторил Гриша, — отца-то меня давно нету…

* * *

Когда я пришел на Кировский, мама первым делом просила, где Фрол.

— Мы поссорились.

— Поссорились? Почему?

Я рассказал ей о причинах размолвки.

— Ну, что ж, Фрол в конце концов все поймет.

— Ты думаешь?

— Я уверена. Вы снова будете друзьями, как прежде, разве вы оба не комсомольцы?

Да, оба мы — комсомольцы. Но кто из нас виноват? Фрол? Конечно, он не сумел сплотить класс, он зазнался, он упрям и не хочет признать, что неправ и нарушает устав, но и я виноват не меньше его. Я, комсомольский руководитель класса, не сумел найти со старшиной общего языка и помочь ему так, как, наверное, помогает Глухов Вершинину. Вместо того, чтобы по-дружески вразумить его, я назвал его Мыльниковым. Глухов никогда бы такого себе не позволил… А потом — ведь и я отвечаю за класс, и каждый проступок, каждую двойку товарища поставить можно в вину не только Фролу — и мне…

— Ты о чем задумался? — прервала мама мои размышления.

— Да так, о делах комсомольских, мама. Ты ходила профессору?

— Ходила. Но его нет в Ленинграде, он уехал Москву, на врачебный съезд, говорят, скоро вернется, а у меня опять ничего не болит… Ты придешь домой встречать Новый год?

— Да! А можно, мама, позвать товарищей?

— Конечно, сынок! Я хочу, чтобы тебе было весело.

Глава третья НОВЫЙ ГОД

Встречать Новый год без Фрола? Но он не замечал меня, словно я был неодушевленным предметом. Я послал телеграммы отцу, Антонине и Стэлле, позвонил Олегу и Юре, пригласил их на Кировский. Они с радостью согласились. Позвал Илюшу и Гришу. Мы сблизились с ним после разговора на набережной.

Уже стемнело, когда меня вызвали в пропускную. Кто-то пришел ко мне. «Кто бы это мог быть?» — соображал я, спускаясь по лестнице. В полутемном проходе я увидел девушку в меховой шубке, в меховой, запорошенной снегом шапочке, из-под которой выбивались огненные кудри. Это была Хэльми, порозовевшая от мороза. Я немного смутился, вспомнив наше прощание на лестнице, но она воскликнула как ни в чем не бывало:

— А, спаситель! — и, вытянув руку из пестрой вязаной рукавицы, крепко пожала мою.

— Вот видишь, я выполнила свое обещание. Приехала прямо из Тарту с университетской экскурсией. Ты помнишь Лайне? Она тоже здесь и хочет посмотреть твои акварели. Ты знаешь, она ходила к большому художнику в Таллине, и он сказал, что она — талант, что она будет настоящей художницей. Ну что ж? Чехов ведь тоже врач, стал писателем! Можешь поздравить, — продолжала она, — я учусь на отлично. Как мама? Здорова? А Антонина, Стэлла? Они тебе пишут? Ты знаешь, Никита, мы хотим идти встречать Новый год в Дом культуры. Я сказала Лайне, что зайду за тобой и хочу, чтобы ты позвал и Олега. Вот билеты на всех!

Но я ответил, что хочу встречать Новый год с мамой, на Кировском, — к нам придут и Олег, и Илюша, и Юра. Пусть она отдаст билеты кому-нибудь и проведет вечер с нами…

— А что ж, это прекрасно придумано! А можно Лайне позвать?

— Конечно. Нам будет с кем танцевать.

— У вас тут есть телефон-автомат? Говори скорее свой адрес.

Она вошла в будку и позвонила в гостиницу.

— Лайне придет, — сообщила она. — Она очень рада. А билеты — бог с ними! Ну скажи, Никита, как мне повезло!

— Подожди меня, Хэльми, я пойду оденусь и позову товарищей.

— А Фрол? — спросила она, когда мы спустились с Илюшей и Гришей. — Где же Фрол? Разве он не будет встречать с нами Новый год?

Я сказал, что Фрол дежурит.

— В новогоднюю ночь? Вот бедняжка-то!

— Мой отец тоже писал, что, может быть, будет в дозоре в новогоднюю ночь. Такова наша служба.

Через несколько минут, на заснеженной улице, Илико изображал в лицах, как его сватали. На Большом проспекте было шумно, светло, все спешили встречать Новый год, и не верилось, что не так давно, в такой же вот вечер тревожно выли сирены, дома рушились, а люди прятались в подвалах от бомб…

Стоял легкий морозец и сыпал частый, сухой снежок, оседавший на густые ресницы Хэльми и ее меховую шапочку.

— Ну, ты совсем снегурка! Не хватает Деда-Мороза! И как по заказу из ближайших ворот вышел Дед-Мороз, в поддевке, осыпанной бертолетовой солью, с длинной седой бородой. Мы так расхохотались, что прохожие стали на нас оборачиваться. А Дед-Мороз, перейдя улицу, вошел в ярко освещенную школу. Мы заглянули в окно и увидели елку. В зале было полно нарядных ребят.

Подошли к нашему дому. Я пригласил гостей подняться по лестнице. Мама, в светлом платье, с чайной розой у пояса, отворила нам дверь; расцеловала Хэльми и огорчилась, что Фрол не придет.

— А тебе авио от Антонины, телеграмма от Стэллы и дяди Мираба!

Антонина писала:

«Чего пожелать тебе? Самого лучшего! Успехов и радостей! Не забывай Антонину. Как я хотела бы быть с тобой в новогоднюю ночь!»

— Вот уж никак Антонина не думает, что я встречаю Новый год с вами! — воскликнула Хэльми. — А какая чудная елка!

Разукрашенная елка касалась золотой звездой потолка.

Пришли Олег и Юра. Они оставили в передней на столике палаши, разделись и шумно вошли в столовую.

— Смотри-ка, Юра, ведь это Хэльми! — воскликнул Олег.

— По-моему, да, она самая!

— Ой, как вы выросли оба! — в свою очередь воскликнула Хэльми.

Она забыла, что сама через три года будет врачом.

— Олег, ты принес свою скрипку?

— Принес!

Кукушка прокуковала половину двенадцатого.

— Где же Лайне? Наверное, заблудилась? — забеспокоилась Хэльми. Но раздался звонок. Сегодня Лайне еще больше походила на Снежную королеву, в белом вязаном платье с цветной каймой, в белой вязаной шапочке — она сняла ее, и по плечам рассыпались русые кудри. Олег и Юра уставились на нее с восхищением — для них появление Лайне было новогодним сюрпризом.

Она попросила меня показать мои акварели. Я вынул папку. Лайне разложила рисунки на столе.

— «Адмиралтейство в солнечный день», чудо, как хорошо… «Исаакий с Невы», «Сфинксы», «Памятник «Стерегущему», «Медный всадник»… У вас, Никита, большой талант… Мне стыдно дарить вам свою мазню…

Но ее «мазня» оказалась прекрасной акварелью: рыбачьи суда в маленькой бухте, сети на берегу и разноцветные домики. Я подарил ей взамен своего «Медного всадника».

— За стол, за стол! — позвала нас мама.

Чего только не было на столе! Мама хотела отпраздновать Новый год на славу. Лайне сидела между мною и Гришей, Хэльми — между Олегом и Юрой. Она по-прежнему была болтушкой, всех засыпала вопросами, и мы едва успевали ей отвечать. Кем будет Юра? Кораблестроителем? А Олег будет инженером? Морским? Замечательно! И он ходит в консерваторию? И все успевает?

— Ну, и молодец ты, Олег! Кажется ты, Никита, рассказывал, что композитор Цезарь Кюи был инженер-генералом? Ну, а Олег будет инженер-скрипачом! Не обижайся, Олег, я пошутила! Ты приедешь к нам в Таллин и дашь концерт в театре «Эстония».

— Нет, о концертах не может быть речи! Я буду моряком, не артистом. Но когда я приду на своем корабле к тебе в Таллин, я захвачу с собой скрипку и, если ты, Хэльми, захочешь, сыграю тебе и твоему отцу…

— Смотри, не забудь! Завяжи узелок!

Тут мама напомнила:

— Никита, без пяти двенадцать.

Я включил приемник.

— Эх, жалко, нет с нами Фрола! — огорченно вздохнул Юра.

— Да, очень жаль! — согласилась с ним Хэльми.

Стали бить куранты Кремля. Уверенный, мерный звон! Он слышен повсюду, и все мысли людей в этот час обращены к Москве.

— За тех, кто в море! — провозгласил Илюша.

— За тех, кто в море! — подхватил тост Олег. — За Юрия Никитича Рындина! За Виталия Дмитриевича Русьева!

Пили за будущих врачей, чокались с Хэльми и Лайне. Пили за будущих моряков. За моряков — ветеранов войны. Все потянулись с бокалами к Грише. Юра предложил выпить за наше Нахимовское.

— И за нашего дорогого начальника! — подхватил Илико и, обращаясь к концу стола, произнес речь перед воображаемым адмиралом: — Спасибо за то, что учили, за то, что любили нас. Вы думаете, мы вашей любви не ценили? Ценили! Бывало, собираемся натворить что-нибудь, вдруг командуем себе: «Стоп»! Натворишь, подведешь начальника! Скажут: «У него невоспитанные нахимовцы». И за то, что папиросы у нас отбирали, спасибо, — поднял Илюша пачку «Казбека». — Выросли из нас благодаря вам моряки, а не дохленькие человечки!

— Да, уж ты, Илюша, никак не похож на «дохленького человечка»!

Было что вспомнить, и мы наперебой вспоминали и нашего славного Николая Николаевича, и Протасова, и Горяча с Кудряшовым, и Забегалова с Бунчиковым, и наших тбилисских друзей…

— Олег, сыграй нам, пожалуйста, — попросила Хэльми, — так хочется музыки! Сыграй Чайковского или Грига!

Олег принес скрипку, Юра сел за пианино. Мама, закрыв глаза, слушала. Хэльми восторженно восклицала:

— Как играет! Даже не верится, что это Олег!

— А ты забыла, как он играл нам у Стэллы?

— Тогда и теперь — небо и земля!

Но вот импровизированный концерт был окончен; снова включили радио и принялись танцевать. Я танцевал с Хэльми, с Лайне, с мамой. Мама была легка, словно перышко. Ей было весело. Она повторяла:

— Какой замечательный Новый год!

Он был бы совсем замечательным, если бы со мной была Антонина! И танцуя с Лайне и с Хэльми, я представлял себе, что танцую с ней, с Антониной, и на сердце становилось так радостно! Взявшись за руки, мы водили хоровод вокруг елки, играли в разные игры, и мама во всем принимала участие, словно она была нашей сверстницей.

— Какая у вас чудесная мама, Никита! — оказала Лайне.

— А ваша? — спросил я.

— Моя давно умерла…

Перед тем как разойтись — кукушка напомнила, что уже четыре часа, — Илико предложил никогда не забывать «нахимовского товарищества»:

— Даже если нам придется служить на разных морях, мы найдем время встретиться, а если встретиться не удастся, будем писать друг другу, делиться радостями о выполненных заданиях! Обещаем, друзья?

— Обещаем!

— Отныне и Гриша — наш, правда?

— Ну, — засмеялся Пылаев, — я-то уж слишком стар для нахимовца. Но раз вы хотите — вхожу и я в ваше товарищество!

— Ура!

— А нас вы забыли? — воскликнула Хэльми. — Вы эгоисты!

— Нет, — отвечал ей Юра. — Мы никогда не забудем ни Хэльми, ни Лайне, ни этого чудесного вечера, который запомнится на всю жизнь!

— Давно бы так!

Вышли на Кировский. Морозило здорово. Окна, разрисованные узорами, в лунном свете блестели.

Олег и Юра пошли провожать Хэльми и Лайне в «Асторию», где поселились студенты из Тарту. Гриша пошел в училище. Илюша решил ночевать у нас. Поскрипывал снег под ногами.

— Ох, я устала! — призналась мама. — Если бы вы только знали, как весь вечер жали мне новые туфли!

Но тем не менее она легко взбежала на четвертый этаж.

Мы с Илико стали дурачиться: пожелали кукушке, куковавшей пять часов, счастья. Она — мне ровесница, куплена в тот самый год, когда я родился.

— Спокойной ночи! — наконец, угомонила нас мама.

— Спокойного утра! — поправил Илюша. Он с размаху кинулся на диван.

— Илюша! — окликнул я друга.

— А?

— Спишь?

— Сплю, генацвале!

— А как ты думаешь, что ждет нас в Новом году?

— Большое плавание, Кит! Гаси свет!

* * *

В училище обменивались впечатлениями. Ростислав и Игнат Новый год встречали в Нахимовском (им это было легко — их родное Нахимовское было под боком, в Ленинграде). Борис подвизался на елке в школе, и ребята ему поднесли пионерский галстук.

— А пионервожатая?

— Что пионервожатая?

— Выпросил у нее фотографию?

— Довольно вам, черти! — озлился Борис. Но я был убежден, что фотографией он обзавелся.

А вот с Фролом не хорошо получилось: решив остаться в училище, он разорвал увольнительную; но тут Платон передал ему приглашение Вадима Платоновича. Тогда Фрол воспользовался увольнительной Серегина — и попался. Большого преступления в этом не было: ему разрешили уволиться, но старшина должен быть примером для остальных. И Фрол получил крепкий нагоняй от начальника курса, да вдобавок его вызвал к себе Глухов. А Мыльников прочел ему нотацию, грубо и в таком унизительном тоне, что Фрол стал мрачен, как туча. Я хотел было друга ободрить, но он даже глаз не поднял от книги.

А на класс посыпались, как из рога изобилия, всякие беды. Платон с Бубенцовым схватили двойки. Платона не оказалось на вечерней поверке. Бубенцов откликнулся за него, но его тут же разоблачили. Мыльников резко отчитал его перед строем. Досталось и Фролу. Мыльников опять был с ним груб и несдержан… После поверки Бубенцов исчез и был застигнут дежурным по курсу в кабинете Вершинина, где он спешно звонил по телефону Лузгину.

Это было неслыханное событие! У нас давно уже не случалось самовольных отлучек. А укрывательство самоотлучника считалось столь позорящим честь курсанта проступком, что, казалось, о дальнейшем пребывании в комсомоле Бубенцова и Лузгина не могло быть и речи. Газета училища назвала наш класс «отстающим».

На ротном бюро Фрол услышал много суровых и справедливых слов. Костромской сказал, что старшина, борясь за первенство класса, действовал грубейшими административными методами.

— На военной службе воспитывать надо примером, — сказал Зубов, — а является ли примером Живцов? Нет, это показал его проступок в новогоднюю ночь. Живцов игнорирует комсомольскую организацию, вот результат — история с Бубенцовым и Лузгиным. Конечно, в этом виновата и комсомольская организация класса… но старшина должен понять свою неправоту…

— А он понять и не собирался! — бросил Мыльников. В свойственном ему пренебрежительном тоне, тоне полного превосходства, он заявил, что старшина не оправдал доверия партии, комсомола, командования. — Я доверял ему, а он распустил людей, — сказал Мыльников так, будто он один олицетворял и партию, и комсомол, и командование, — развалил дисциплину… Он сам распущенный, недисциплинированный, испорченный человек, которому в комсомоле не место.

«Перехватил, — подумал я. — Разве можно говорить о Фроле такими словами? Распущенный! Испорченный! Это неверно! Что же никто не возразит Мыльникову?»

А тот продолжал, с такой злобой глядя на Фрола, будто перед ним сидел враг:

— Да, я считаю, что Живцову в комсомоле не место! Он должен лишиться комсомольского билета. Что же касается Бубенцова и Лузгина, то самый лучший выход из положения, — Мыльников состроил пренебрежительную гримасу, — избавиться от них навсегда…

Как это просто! Фрола выгнать из комсомола, от Бубенцова и Лузгина избавиться навсегда! Тут уж меня взорвало. Я попросил слова и, позабыв о том, что Мыльников — начальник, старшина роты, заговорил:

— И это говорит человек, который через полгода будет офицером! Вы и на флоте будете избавляться от беспокойных подчиненных, списывать их с корабля, а не воспитывать? Пусть, мол, воспитанием их займутся другие. Чтобы начальник пользовался любовью у своих подчиненных, он должен уметь помочь им исправить свои ошибки и быть им не только начальником, но и товарищем…

— Полегче, Рындин, — угрожающе процедил Мыльников.

Но во мне все кипело. Меня понесло. Я говорил о том, что Живцов не сумел найти пути к сердцу товарища, узнать, что ему мешает учиться, и за это Мыльников предлагает исключить его из комсомола. А сам Мыльников умеет найти пути к сердцу своих подчиненных?

— Начальник не должен с пренебрежением относиться к ним, он должен быть скромнее, и тогда его больше полюбят. А вас мало любят, товарищ Мыльников, вы это хорошо знаете и знаете, чем эту нелюбовь заслужили…

Глухов охладил бушевавшие страсти: авторитет начальника подрывать нельзя, каким бы ни был этот начальник, в нем разберутся партийная организация и командование и сделают свои выводы так же, как сделают выводы и о старшине класса.

— Конечно, об исключении Живцова из комсомола, — взглянул Глухов на Мыльникова, — не может быть и речи. Что же касается Бубенцова и Лузгана, попробуем последнюю меру: попросим командование вызвать Бубенцова и Лузгина на учебно-воспитательный совет…

На учебно-воспитательном совете судьбу курсанта решают люди вдвое, а то и втрое старше его. Бубенцову и Лузгину предстояло суровое испытание.

Костромской сказал:

— И я предлагаю вызвать на заседание отца Лузгина.

Предложение было принято.

На другой день старшиной класса вместо Фрола был назначен Гриша Пылаев.

Фрол страшно переживал, я переживал не меньше его. Я подошел к нему, но он отвернулся. Мы стали чужими. Утешительно было то, что Мыльникова заменили курсантом четвертого курса Смолиным, человеком тихим, немного даже застенчивым и совсем не похожим на прежнего старшину.

Вечером я хотел поделиться радостью с Фролом, но он не откликнулся.

— Фрол! — повторил я.

Молчание.

— Товарищ Живцов!

— Я вас слушаю… Вы что хотели?

— Нет, ничего…

О прежней дружбе не могло быть и речи.

* * *

Я помог Грише подготовиться к экзаменам — они были нелегкие. Когда сдавали службу наблюдения и связи, вошел начальник училища. Приказав продолжать, он сел в сторонке, большой, плечистый и очень суровый на вид.

Я как-то встретился с ним в коридоре, и адмирал, спросив фамилию, поинтересовался:

— Юрия Никитича сын?

— Так точно.

— Поблажек давать не стану, спрашивать буду вдвойне: сын должен быть достоин отца, — предупредил адмирал.

— И вздраит, будь покоен, и не поморщится, — подтвердил Гриша, когда я ему рассказал о встрече. — Только держись!

Курсанты старших курсов рассказывали, что начальник мог остановить в коридоре курсанта, потребовать показать носовой платок — чист ли, или снять ботинок — не порван ли носок. Осмотрев руки, давал пять минут на чистку ногтей. «Во время войны, в море, в бою, мы находили время, чтобы быть чисто выбритыми, одетыми по форме, в чистом белье, — говорил он неряхе. — Стыдно, курсант!» Если он обнаруживал вину интендантов — попадало и интендантам.

На экзаменах — горе ловкачу, запасшемуся шпаргалками! Зато тех, кто отвечал без запинки и разбирался в предмете, а не зазубривал, как попугай, по учебнику, адмирал отличал и, раз отличив, не упускал из виду. Это не значило, что у него были любимчики. Любимчиков он не имел и крепко взыскивал с офицеров, которые обзаводились ими. Еще рассказывали, что адмирал воспитывает двух сыновей своих погибших товарищей.

Я получил пятерку, и начальник училища одобрительно кивнул. По черчению мне достались трудные чертежи. Я их выполнил. Даже Борис подтянулся, не получил ни одной тройки.

В воскресенье, забежав на Кировский рассказать об экзаменах, я заметил, как вдруг осунулась мама. Я встревожился:

— Что с тобой, мамочка?

— Мучают боли, — сказала она, сморщив лоб, — предлагают оперироваться немедленно.

— А профессор?

— Он все еще в Москве. А мне завтра утром надо ложиться в больницу, а то, говорят, будет поздно. Ты ничего не пиши, Никиток, отцу до тех пор, пока все не кончится.

Пока все не кончится…

Она отвернулась к окну, за которым шел снег, густой, мокрый, лохматый. Ее плечи чуть вздрогнули. Потом она обернула ко мне бледное, искаженное мукой и тревогой лицо:

— Ты знаешь? Я ужасно боюсь операции!

И прижалась ко мне, спрятав голову у меня на груди, как бы ища у меня защиты. Милая мама! Если бы понадобилось отдать мою жизнь, чтобы ты снова была здорова и весела, я бы, не задумываясь, отдал ее!

С тяжелым сердцем я возвращался в училище в этот вечер. Я шел пешком, забыв об автобусах и трамваях, и липкий снег залепил всю шинель, лицо, бескозырку…

Глава четвертая ГОРЕ

«Все кончится благополучно», — утешал я себя. Я видел ее лицо, — с синими ясными глазами везде — в тетради, в учебнике, на классной доске и ночью — в полутьме кубрика. Я думал о ней, мысли путались в голове. Я несколько раз бегал к телефону и никак не мог ничего добиться. Наконец, сердитый хриплый голос ответил: «Рындина, говорите? Операция прошла благополучно».

Вершинин спросил:

— Вы, кажется, узнавали о здоровье матери, Рындин?

— Да, товарищ капитан второго ранга. Операция прошла благополучно.

— Ну вот и отлично, — сказал Вершинин с искренним участием.

В эту ночь мне снилось, что меня вызывают в приемную. Мама, здоровая и веселая, идет ко мне навстречу: «Что же ты не пришел навестить меня, Никиток? Хотя теперь все равно, я здорова, спешу домой, я тебя не хочу отрывать от занятий. Ты беспокоился, милый?» — «Ужасно». — «Ты знаешь, что? Ничего не пиши отцу. Не будем его волновать. Все кончилось, приедет — расскажем».

— Никита, ты бормочешь во сне!

Гриша тряс меня за плечо.

— Тебе нездоровится? Принести воды?

— Нет, я пить не хочу.

— Спи, Никита, до побудки еще два часа.

Он подоткнул со всех сторон одеяло.

На другой день я решил позвонить в больницу после обеда. Но между первой и второй лекциями меня вызвали к телефону.

— Вас просят приехать в больницу имени Пирогова, — сказал женский голос.

— Что-нибудь случилось?

— Не знаю, я не в курсе дела, меня просил позвонить главный врач.

По училищу дежурил Глухов. Я передал ему трубку.

— Поезжайте немедленно, — сказал он и тут же выписал мне увольнительную.

Через сорок минут я входил в больницу. Пахло госпиталем, а я терпеть не могу запаха лекарств, эфира и особенно йода — я помнил, как пропах йодом отец в севастопольском госпитале, где лежал раненый во время войны.

Главный врач был занят, меня просили подождать. По коридору провезли кого-то, покрытого простыней, на длинной тележке.

— Пройдите, товарищ.

Седой человек в халате, с очень морщинистым, чисто выбритым лицом и красными руками, кончики пальцев которых были вымазаны йодом, спросил:

— Товарищ Рындин?

— Так точно.

— Присядьте, пожалуйста.

За окнами на деревьях лежал талый снег, и целая стая ворон копошилась в снегу возле окон.

Как сквозь слой ваты, я слышал ровный голос: «Последствия блокады и дистрофии, нарушен обмен веществ, ослаблена сердечная деятельность». Врач говорил долго и обстоятельно, будто читал лекцию в аудитории медицинского института; раньше, чем он закончил и сказал короткое, как удар, слово, я понял, что случилось непоправимое, самое страшное из всего, что могло в моей жизни случиться…

И если в те дни, когда я думал, что отца больше нет, где-то в далеком уголке сердца теплился луч надежды, то теперь надежды никакой не осталось…

— Вы хотите пройти к ней? Проводите товарища, — сказал кому-то главный врач.

В маленькой комнате с белыми стенами и замазанными сероватой краской окнами лежала мама на мраморном холодном столе. Можно было подумать, что она спит и что-то видит во сне; легкая гримаска искривила ее почему-то ставшие очень белыми губы. Так бывало всегда, когда ее что-нибудь огорчало.

* * *

Сжавшись в комок, я сидел в уголке столовой, на низеньком жестком диванчике. Вчера здесь было полно людей, знакомых и малознакомых; какие-то женщины завешивали простыней зеркало, закрывали наглухо окна, переговаривались шепотом, спрашивали, где мамино лучшее платье. Сегодня мы с ней остались вдвоем. И мне все казалось, что это ошибка, недоразумение, что кто-то придет и скажет… что скажет? Что?!

Мама, мамочка, как я мечтал: мой корабль возвращается с моря, ты стоишь на берегу, ждешь меня… Никогда ты меня не встретишь! Ни-ко-гда!.. Какое страшное слово!

А сколько сил и здоровья ты затратила на меня! Вот здесь, в этой комнате, во время блокады ты топила ножками стульев печурку, резала на тонкие лепестки сто двадцать пять граммов бурого блокадного хлеба и поджаривала — тебе казалось, что так будет сытнее. А как ты везла меня через Ладогу, под бомбежкой, в Сибирь, а потом на Кавказ, к отцу, говоря: «Тебя я должна спасти». Я любил тебя; но достаточно ли я тебя уважал, всегда ли я выполнял твои просьбы? Не обидел ли я тебя резким ответом, невниманием к тебе? Теперь уже больше не повинишься, как прежде, не подойдешь к тебе, не обнимешь, не попросишь прощения…

Дверь скрипнула. Очевидно, я не запер парадную. Кто-то шел осторожно, на носках, словно боясь разбудить спящую. Вошел Фрол, в шинели, держа подмышкой ушанку. Не заметив меня, он на цыпочках подошел к гробу. В руке у него был букетик — несколько ранних фиалок, — где он их раздобыл? Он знал, как мама любила фиалки.

Подойдя совсем близко, Фрол замер, смотрел ей в лицо. Прошла минута, другая: он не шевелился. Вдруг он всхлипнул. Он положил букетик маме на грудь и сдавленно зарыдал.

В соседней комнате прокуковали часы — их вынесли туда вчера вечером, как будто они могли нарушить сон мамы.

Фрол, прижав ушанку к груди, на цыпочках пошел к двери. Он увидел меня, подошел и сел рядом.

— Фрол…

Больше я ничего не мог выговорить.

— Мужайся, Кит, — сказал Фрол вполголоса. — Крепче держись, моряк!

— Фролушка!

Он обнял меня. Я порывался вскочить, но руки друга крепко охватили меня, а подбородок нажал на мое плечо.

— Спокойно… спокойно, держись, моряк, — повторял он шепотом. — Держись, дружище… крепись…

* * *

Почему я не написал отцу, что мама ложится на операцию? Он стоял и смотрел ей в лицо, постаревший сразу на десять лет.

— Не может быть, — бормотал он, — не может быть, нет, нет, не может быть, Нина, нет…

Неожиданное горе сломило его, большого и сильного…

Он прилетел из Сухуми, куда по радио из Севастополя передали ему телеграмму и разрешение командования вылететь в Ленинград. Он взял с собой Антонину (она очень просила об этом), и она привезла букет белых камелий от Шалвы Христофоровича и дяди Мираба.

Она хотела поддержать меня в моем горе; старалась не плакать, хотя очень любила маму. Антонина не выпускала моей руки из своей, и крепкое пожатие ее теплой руки для меня было самой лучшей поддержкой.

Рядом со мной стоял Фрол, с окаменевшим, как в почетном карауле, лицом. Гриша, Игнат, Ростислав, Илюша и Юра были тут же. Мне было легче с ними. Один — я не знаю — как бы я пережил…

Вечером мы с Антониной остались вдвоем. Отец куда-то ушел. На столе горела одинокая лампа под зеленым шелковым абажуром. В квартире было так тихо, что мы всякий раз вздрагивали, лишь кукушка принималась в соседней комнате куковать или потрескивал паркет в коридоре.

— Как это гнусно, что умирают такие молодые, — вздохнула Антонина, глядя на портрет матери, ее последний портрет.

Мы снова долго молчали.

— Ты знаешь, — сказала она, нарушив, наконец, тишину, — я сердцем чувствовала, что должна быть с тобой… И твой отец понял все и сказал: «Ты полетишь со мной, Антонина».

* * *

Проводили маму на кладбище; пришли ее сослуживцы — сотрудники Русского музея, товарищи отца — моряки, мои товарищи. День был сырой, серый, пасмурный, талый снег хлюпал и чавкал под ногами, совсем как весной! Едва стоило появиться грачам, мама раскрывала все окна, и во всех комнатах в вазах зацветали подснежники и фиалки. Теперь на сыром черном холмике лежала сирень из оранжереи и букет съежившихся, поблекших камелий.

Женщины плакали…

Мне думалось, — вдруг я проснусь и исчезнет тяжелый, чудовищный сон. Но нет, сна не было, все оставалось явью… Я понял это, когда первые комья земли упали на крышку гроба, и мне показалось, что мягкие, липкие комья бьют ее по лицу, — и я зарыдал отчаянно, а Фрол нежно, но очень решительно взял меня под руку и повел в сторону, по талому снегу, а Антонина, сама заплаканная, повторяла: «Плачь, плачь, родной, будет легче…» Милая! Мамы нет — теперь ты одна у меня!

Через два дня, на рассвете, Антонина и отец вылетали на юг. В странно тихой, пустой квартире горел свет. Вот так же, рано утром, мы до войны уезжали в Кронштадт. Мама нас провожала. Теперь ее — нет. И кукушка больше не куковала — забыли ее завести.

По русскому обычаю, перед отъездом присели. Первым поднялся отец.

— Не забывай маму, Кит, — сказал он. — Никогда не забуду…

Антонина взяла мою руку и прижалась к ней мокрой щекой.

Отец крепко обнял меня, и они уехали.

Глава пятая СУДЬБА ТОВАРИЩА

Решалась судьба Бубенцова и Лузгина. За столом, покрытым зеленым сукном, сидели Вершинин, Глухов, преподаватели курса и командиры рот.

Люди, которые защищали Родину, когда Бубенцов и Лузгин еще в школе учились, смотрели теперь на них с укоризной.

— Скажите, курсант, вы были до училища радиотехником? — спросил, вызвав к столу Бубенцова, Глухов.

— Так точно.

— Окончили техникум?

— Да.

— И окончили на «хорошо», иначе бы вас не выпустили специалистом?

— На «хорошо».

— Вот видите. А сколько вам лет?

— Двадцать.

— Двадцать лет, — повторил Глухов, и этим было сказано все: вот дожил ты, Бубенцов, до двадцати лет, а что из тебя получилось?

— Я полагаю, вы знаете, почему вас вызвали на совет?

— Так точно, знаю.

— Вы хотели на флоте служить?

— Да, хотел.

— Хотели… И в училище шли с охотой?

— С большой охотой.

— Так как же так, Бубенцов, получилось, что вы все время получаете двойки?

— Очевидно, я неспособный…

— Неправда. Неспособные не оканчивают техникум на «хорошо». Другим труднее, чем вам, но все же они не имеют двоек. Обладая вашей специальностью, вы можете совершенствоваться. Вы слышали, разумеется, о радиолокации? Перед вами на флоте открывается огромное поле деятельности… Комсомольская организация вас предупреждала?

— Предупреждала, товарищ капитан второго ранга.

— И на вас это не произвело впечатления? Может быть, какие-либо внешние причины мешают учиться? Ну, скажите, Бубенцов, откровенно: знакомства или еще что-нибудь…

Бубенцов отмолчался.

— Вы получаете от матери деньги? — спросил его «навигатор», капитан первого ранга Быков. — Она библиотекарь? Где?

— В Сумах.

— Сколько она получает?

— Немного…

— А вы? Сколько вы получаете?

— Вы ведь знаете…

— Да, я знаю. Когда мы учились — мое поколение, мы получали значительно меньше денег, чем получаете вы. И у родителей помощи не просили; мы всегда считали, что всем обеспечены и на мелкие расходы нам нашего содержания хватит вполне, а вы, Бубенцов, получаете намного больше того, что мы получали, и еще ждете, чтобы вам посылала мать, которая сама вправе ждать от вас помощи. Честно это?

Бубенцов ничего не ответил.

— Ну, как вы думаете, Бубенцов, честно это или нет? — Всегда румяное морщинистое лицо «навигатора» от негодования побледнело.

И на этот раз не дождались от Бубенцова ответа. Тогда Глухов показал ему найденную мною записку.

— Вы потеряли?

— Да, — побагровел до кончиков ушей Бубенцов.

— Что же вы натворили? Вам угрожают, что расскажут о чем-то начальству…

Бубенцов потупился.

— Бубенцов, люди, искренне к вам расположенные, хотят выяснить, что вам мешает учиться. Очевидно, все же существуют какие-то внешние причины. В последний раз, когда Лузгин был в самовольной отлучке, вы пытались покрыть его. К счастью, у нас в училище укрывательство и круговая порука давно изжиты. Вас разоблачили ваши же товарищи. Где был Лузгин во время поверки? Куда вы звонили ему по телефону? Не хотите отвечать? Ну, так вот… Знаете что, Бубенцов? Комсомольская организация класса, использовав все средства убеждения, написала письмо вашей матери.

Бубенцов, вздрогнув, изумленно уставился на Глухова.

— На днях, — продолжал Глухов, — был получен ответ.

— Зачитайте, Рындин, — Глухов протянул мне письмо.

Бубенцов узнал почерк матери. У него начали дрожать губы. Вытаращив глаза, он смотрел мне в рот. Я прочел:

— «Дорогие мои… Я получила ваше откровенное комсомольское письмо… Сижу я и думаю: какова будет дальнейшая судьба моего сына? Думает ли Аркадий о своем достоинстве советского юноши? Всего семь-восемь месяцев тому назад он мечтал о военно-морском училище. У него достаточно ума и знаний, чтобы хорошо учиться, но не хватает, видимо, одного: силы воли, чтобы отбросить все лишнее, мешающее занятиям. Как можно нарушать воинскую дисциплину? Думает ли мой сын, который так близок мне, но возбуждает сейчас во мне только чувство негодования, о том, что он делает? Отец Аркадия погиб во время Отечественной войны. Я требую от своего сына, как мать, как человек, отдавший все, чтобы вырастить его, но, к сожалению, не воспитавший его как следует, чтобы он подтянулся…

И через ваше посредство я обращаюсь к сыну и говорю: «Аркадий, опомнись!»

До чего докатился ты, Бубенцов! «Письмо мое прошу сделать гласным».

— Вы можете сесть и подумать, — сказал ему Глухов.

Теперь настала очередь Лузгина.

— Лузгин! — вызвал его Вершинин.

Платон подошел к столу.

— Ваш отец прислал нам написанное вами письмо. Он нашел его дома, у вас на столе. Вот оно. «Петрусь! Наконец, получил финансы. Приду к тебе. Жди. Настроение поганое — надо напиться». Напиться! Эх, Лузгин, Лузгин! Кто такой этот Петрусь?

Платон глупо заулыбался.

— По-моему, в том, что я вам сказал, ничего нет смешного. Всех нас интересует, с кем курсант дружит за стенами училища. Кто ваш друг?

— Один техник.

— Техник?

— Радиотехник.

— Ваш старый знакомый?

— Нет.

— Где же вы с ним познакомились?

— В трамвае.

— Весьма подходящее для курсанта знакомство: в трамвае. Вы выполнили свое обещание: напились и опоздали в училище с берега. Вы были вместе с Бубенцовым?

— Да. С Бубенцовым.

— И у этого же Петруся вы были и в другой раз, когда вас не оказалось на вечерней поверке?

— Нет… то есть так точно, у этого…

— Скажите, вы задумывались когда-либо над тем, что, плохо занимаясь, пьянствуя, опаздывая с берега и совершая самовольные отлучки, вы являетесь для училища балластом? Вы отлично знаете, как много достойных юношей стремится к морской службе. Училище может удовлетворить лишь третью часть заявлений. Вас приняли потому, что вы нахимовец, и надеялись, что вы будете для других примером. Хороший пример, нечего сказать! Вы пренебрегаете традициями училища, предпочитаете общество какого-то подозрительного Петруся коллективу ваших товарищей. Вы занимаете чужое место, Лузгин! На вашем месте сидел бы не нерадивый и распущенный человек, а курсант, стремящийся быть настоящим моряком. Ваши товарищи-комсомольцы с вами беседовали?

— Да.

— И не раз?

— Не раз…

— Вы какие-нибудь выводы сделали?

Платон только плечами пожал, вот уж поистине «маячная башня»!

Тогда взял слово капитан первого ранга Рукавишников:

— Нет среди нас человека, который не уважал бы Вадима Платоновича Лузгина. Флот им гордится за его подвиги. Мы никому не позволим позорить его доброе имя. Ваш отец воевал за то, чтобы вы не стали ничьим рабом — ни немецким, ни американским. Понимаете ли вы это?

Ну, где уж ему понять! Он встрепенулся только тогда, когда Вершинин вдруг приказал:

— Пригласите капитана первого ранга Лузгина.

Тут Платон стремительно подался к столу: не надо, не зовите отца! Но уже было поздно. Обе половинки тяжелой двери широко распахнулись. Медленно, волоча больную ногу, опираясь на палку, в зал вошел Вадим Платонович. И все, как один, офицеры встали, отдавая дань уважения старшему товарищу, израненному в боях.

Кто-то подставил Вадиму Платоновичу стул. Он не захотел сесть. Он стал лицом к лицу с сыном и негромко, но четко сказал:

— Доигрался?

Платон отвел глаза от отца.

— Нет, ты смотри мне в глаза. Смотри в глаза отцу, при всех смотри, слышишь? Дед твой был моряком и жизнь отдал флоту. Я тоже всю жизнь служил верно флоту… Подними, Платон, голову, смотри мне в глаза! Ты каждый день видишь мемориальные доски с именами курсантов, погибших со славой, отдавших за Родину жизнь. На какую же доску поместить твое имя, имя бездельника и лоботряса? Хорош же ты, нечего сказать! Даже коллектив от тебя отказывается. Понимаешь ты это? Ты отщепенец; ты, на которого народ тратит деньги, чтобы сделать тебя моряком!.. Вот, Платон, перед лицом моих товарищей офицеров, перед лицом моих младших товарищей, которых я с радостью бы назвал сыновьями, я тебе говорю: остается последняя возможность опомниться. Очень тоненькая ниточка связывает тебя с коллективом, иначе тебя не позвали бы сюда, на совет, а просто показали бы на дверь. Порвешь эту последнюю ниточку — ты мне не сын, а я тебе — не отец.

Вадим Платонович отвел чью-то руку, пытавшуюся его поддержать и обратился к совету:

— Я прошу сделать самые суровые выводы. И не прошу, требую: если вы собираетесь щадить его ради меня — не щадите!

Он отвернулся от сына и, стуча о паркет своей палкой, медленно пошел к выходу.

— Отец! — сорвался с места Платон. Но моряк только поднял руку — и Платон не решился следовать за отцом.

Все молча смотрели вслед Вадиму Платоновичу; Быков прикрыл лоб рукой, Вершинин достал платок, высморкался, Глухов что-то прошептал ему на ухо. Молодые офицеры, как видно, были потрясены происшедшим.

И тут вошел начальник училища. Он встретился в дверях с Вадимом Платоновичем и крепко пожал ему руку.

Когда адмирал сел за стол рядом с Глуховым, тот показал письмо, полученное от матери Бубенцова. Вершинин что-то у адмирала спросил. Адмирал кивнул головой. И Вершинин тогда объявил:

— Слово имеет курсант Рындин.

Да, я просил, чтобы мне дали слово… Я хотел сказать многое… Волнуясь, спотыкаясь чуть ли не на каждом слове, я говорил то, что накопилось у меня на сердце…

— Отец Лузгина жив, жива и мать Бубенцова… Пусть Лузгин и Бубенцов мне ответят: почему они так мало ценят родителей? У меня матери нет… они это знают. Когда она умерла, я глядел ей в лицо и задавал себе вопрос за вопросом: а не ссорился ли я с ней по-пустому, не было ли между нами недоразумений, не допускал ли я в разговоре с ней резкостей? Ведь она столько сил и здоровья затратила на меня!.. У нее была одна цель: вырастить сына, сделать его моряком; такова же цель в жизни у Вадима Платоновича Лузгина и у матери Бубенцова! А вы… вы не любите и не уважаете своих родителей! И не осознаете это сейчас, а лишь тогда осознаете, когда их не будет. И как захочется вам тогда извиниться, выпросить прошения за все то горе, которое вы им причинили! Захочется, но будет поздно…

Бубенцов всхлипнул. Адмирал, очень внимательно меня слушавший, склонив голову набок, вдруг окликнул его:

— Бубенцов!

Аркадий подошел к адмиралу.

— Слышал, что говорил твой товарищ?

— Слышал.

— А ты не реви. Слезами делу не поможешь. Коли осознал, что перед матерью своей виноват, — радуйся, что вовремя осознал. А теперь выкладывай, что с тобой приключилось. Ну? Одиночкой хочешь жить? Оступился, решил сам ко дну пойти? Врешь, не выйдет! Глаза есть? Погляди вокруг, сколько у тебя здесь товарищей — вытянут! Ну, винись, мы послушаем…

Адмирал часто называл нас на «ты». Это «ты» было тем «ты», с которым обращаются отцы к сыновьям. Недаром одному из моих товарищей, потерявшему отца, начальник сказал: «Теперь я — твой отец».

И — странное дело… адмирал говорил резким голосом, брови его были сердито насуплены, он стучал пальцами и кулаком по столу, и, казалось, все это должно было нагнать на Бубенцова страх, но Бубенцов, очевидно, сердцем почувствовал, что адмирал проявил отеческое участие к его судьбе… И Бубенцов заговорил, торопясь, захлебываясь, стараясь поскорее высказаться…

— Товарищ адмирал! Все думал я, что сам выпутаюсь. Да не вышло… Вот как все дело было… Этот Петрусь учился со мной в Харькове в техникуме…

— Постой, постой, кто такой Петрусь?

Путаясь, сбиваясь и несколько раз начиная сначала, Бубенцов изложил всю свою историю. В свое время он и так называемый Петрусь окончили техникум и приехали в Ленинград. Здесь их пути разошлись — Бубенцов поступил в училище, а Петрусь исчез с его горизонта. И вот однажды в трамвае Аркадий с Платоном встретили Петруся. Облобызав друга, Петрусь повел их к себе. Он ведал скупкой радиоаппаратуры Угостив друзей, он уговорил Аркадия приходить к нему в лавочку.

Бубенцов ремонтировал приемники, а Петрусь продавал их втридорога. Скупщик сначала расплачивался, а потом не только платать перестал за работу, но угрожал сообщить начальству, что курсант, будущий офицер, занимается «халтурой». Бубенцов был не храброго десятка, и прохвост этим пользовался: заставлял на себя даром работать. Бубенцов пытался вернуть полученные им деньги, для того и брал у всех в долг, но кончалось тем, что все пропивалось, и Бубенцов оставался в кабале у скупщика.

Остальное ясно — понятна и самовольная отлучка Платона: «Петрусю» срочно понадобилась помощь Аркадия. Бубенцов сам пойти не рискнул и послал Платона с запиской, в которой умолял подождать до субботы.

Выложив все, Бубенцов продолжал:

— И Лузгина за собой таскал… и в этом я виноват… Товарищ адмирал… — взмолился он. — Об одном я прошу… Если я недостоин оставаться в училище, не сообщайте ничего матери. Старуха она у меня…

Он опустил голову…

— Если же найдете возможным… поверить мне… Я обещаю: исправлюсь…

— Трудно поверить, — сказал один из молодых командиров рот.

Адмирал на него покосился сердито:

— Поверить трудно? А я вот — верю. Запутался Бубенцов основательно, да вовремя помощь пришла. Как вы думаете, товарищи? — обратился он к членам совета. Получив молчаливое одобрение, он спросил Бубенцова: — Легче стало, как повинился? Ну, иди, Бубенцов, и помни: тебе поверили; не подведи. Я полагаю, товарищи, — сказал он совету, — после такой встряски — исправится. Лузгин! — вызвал он.

Платон вышел из своего угла.

— Смотрю я на тебя и думаю, — резко сказал адмирал, — имеешь ли ты право Лузгиным называться? Фамилия почетная, гордая, ее надо носить, высоко подняв голову. Что же нам с тобой делать?

Он пошептался с членами совета и снова обратился к Платону:

— Подумал ли ты об отце, о том, что у него сердце больное? И слышал ли ты, как во время войны, когда убивали старшего брата, младший тотчас же становился на его место в строю? А ты? Подумал ли ты — стать на место старшего брата? Он прожил жизнь и погиб, как настоящий балтиец. А ты? На тебя государство тратило деньги в Нахимовском, затрачивает средства и здесь, надеется, что ты станешь морским офицером… В совете мнения разделились. Некоторые говорят, что тебя надо навсегда списать из училища… Да вот Глухов за тебя заступился, благодари его, обещает, что сделает из тебя человека…

— Обещаю… я обещаю, — словно отрывая от сердца каждое слово, выдохнул Платон, — что заслужу…

— А ты выражайся яснее, — сказал адмирал так же сурово, но я почувствовал, что его тронуло раскаяние. — Заслужу, заслужу! Нужно, чтобы в тебе с сегодняшнего дня все перевернулось. Человеком нужно стать, Лузган, с большой буквы нужно стать Человеком. Почаще присматривайся к отцу и вспоминай старшего брата, далеко тебе не ходить за примером. Я думаю, — обратился адмирал к совету, — оставим его в училище, раз он обещает исправиться. Ты, Лузгин, понимаешь, что дальше тебе жить, как ты жил до сих пор, нельзя?

— Понимаю! — воскликнул Лузгин.

— То-то, что понимаю. Иди — и помни: тебе раз поверили, в другой раз — не поверят…

— Курсанты Бубенцов и Лузгин, вы свободны, — объявил Вершинин.

Стуча каблуками, они поспешили к выходу.

После совета Глухов отвел меня в сторону:

— Теперь дело за вами, за комсомолом, Рындин. Ободрите их, подойдите к ним по-товарищески, помогите встать на ноги, стать равноправными членами коллектива. Вы меня понимаете?

Я отлично понял Глухова.

* * *

Вечером, когда Платон с Аркадием сидели пригорюнившись в кубрике, я вспомнил, как Фрол точно так же лежал на койке в Нахимовском, головой зарывшись в подушку. Он совершил тяжелый проступок.

Быть может, и Фрол вспомнил тот день. Он первый подошел к неудачникам.

— Ну, ну, не распускайтесь, — сказал он с грубоватой нежностью. — Все обойдется. Ты читал, Бубенцов, «Честь смолоду»?

— Нет, не читал.

— А следует тебе почитать. Там генерал один есть, Шувалов его фамилия. Хорошие он слова говорит молодому бойцу Лагунову: «Не тот, говорит, настоящий боец, кто проявляет мужество при победных боях, но тот, кто находит в себе мужество в период временных неудач, кто не теряет голову и не дрейфит при неудачах, кто не ударяется в панику и не впадает в отчаяние в трудную минуту». Правильные слова!

— А я и не знал, что ты форменный специалист в радиоделах, — продолжал Фрол. — Вот штука-то, а к нам мичман все ходит, ищет, кто бы ему помог радиофицировать маяки в кабинете. Вот бы тебе и объединиться с тем мичманом… А ты все же, Аркадий, чудак-человек. Ну что бы тебе давно рассказать про твоего прохвоста? Уж мы бы его скрутили в бараний рог, будь спокоен. Ну, ничего, подтягивайся, все обойдется.

Подходили со словами утешения и другие. До сегодняшнего дня поведение Бубенцова казалось многим непонятным. Теперь все выяснилось. На горьком опыте товарища класс получил урок. Мы воочию убедились, как скверно быть слабохарактерным и не иметь мужества прийти и сказать коллективу: да, совершил ошибку, выпутаться сам не могу, выручайте. Ведь выручили бы!

— А что, Кит, — спросил меня как-то Борис, — неужели и со мной такое могло получиться?

— Что?

— Ну, что отца бы, скажем, вызвали на совет?

— Конечно, могло получиться.

— Ну, я не знаю тогда, что бы было.

— А что?

— С батиным-то характером? Ох, ты его не знаешь! Я, говорит, Алехин и ты Алехин, замараешь фамилию — три шкуры спущу. И спустит, не постесняется. Самолюбив очень у меня батя.

— Значит ты, Боренька, близок был к тому, чтобы с тебя шкуру содрали!

Борис тяжело вздохнул.

— Берись-ка, Борис, за работу, не надейся ты больше на свои так называемые способности. Штурмовщиной ничего не возьмешь.

— Это я чувствую.

— Хорошо, что почувствовал.

Я лег ничком на койку и не заметил, как подошел Фрол.

— Я с тобой поговорить, Кит, хотел, — сказал он, присев на край койки. — Ты мне в тот день глаза раскрыл. У меня все тут, — стукнул он себя по груди, — перевернулось. Ты Мыльникову говорил о том, каким должен быть воспитатель, а я смотрю и думаю: неужто я Мыльников номер два? И вижу: копия! Тут меня ужас взял. Спасибо, Глухов…

— Что?

— Вот человек! Ведь я был тогда сам не сбой… думал — конченный я человек. А он — утешил меня. Несобранный вы, говорит, вам надо себя в руки взять. Почаще задумывайтесь о последствиях. Вот хотя бы случай с увольнением… Вы бы, говорит, к начальнику курса пришли или ко мне и сказали прямо: погорячился, порвал увольнительную, а хочу пойти на берег. Что же, вам отказали бы в увольнительной? Вот, говорит, так всегда с пустяков человек запутывается, а потом трудно выкарабкаться. Тут мне и о Бубенцове, Кит, мысль пришла в голову: он тоже с пустяка, может, запутался и в такое положение попал, из которого трудно выкарабкаться. А я не понимал Бубенцова, рубил с плеча… совсем как Мыльников, — вздохнул он. — А прихожу как-то вечером к Вадиму Платонычу, старик меня спрашивает: «А что вы думаете, Фрол, о Платоне? Отвечайте мне откровенно». Ну, я и ляпнул ему, что я думаю. Вадим Платоныч покачал головой: «Вот и я в молодости, как вы, размышлял: свихнулся человек — ему цена грош, а до причин, почему человек свихнулся, докапываться недосуг было. А какого вы обо мне мнения?» — спрашивает старик. Я выкладываю, а он усмехается: «Вот-вот… А знаете, Фрол, меня в молодости чуть с флота не выставили — из-за неподходящей компании, которая меня в такое, брат, затянула… Спасибо, товарищи выручили. Вы ведь товарищ Платона по классу, не правда ли?»

— Тут я и твои слова вспомнил, Кит, что Мыльникова любить вовсе не за что. Меня тоже не за что любить было — и Пылаеву, и Бубенцову, и Платоше. Скромности во мне мало, Кит!

— Вот это сущая правда, Фрол.

— Ну, что ж? Урок на всю жизнь. А знаешь, что меня мучит? Не даст мне теперь рекомендации Глухов…

— Заслужишь, Фрол…

— Нет, где уж мне заслужить!

И он пошел на свою койку.

* * *

Однажды вечером, спеша в канцелярию курса, в полутемном пустом коридоре я встретился с адмиралом.

— Рындин! — позвал он меня.

За темными стеклами шумел дождь.

— Ты хорошо говорил на совете. А, поди, нелегко тебе было? Рана-то свежая, не зажила еще… Заживет, — сказал начальник совсем другим, чем обычно, теплым голосом. — Всем нам приходится терять близких. Я тоже вот… Мою старуху фашисты сожгли, — глухо проговорил он, глядя в окно, — в ее маленьком домике, в Луге. Я узнал об этом как раз накануне десанта…

Часы за стеклянной дверью глухо пробили девять.

— А в десанте немцы убили сына. В один день я потерял все, что у меня было. Я зажал в тиски сердце, креплюсь. Самое главное — не распускаться, Рындин. Работать и работать! Вон сколько вас у меня — сыновей, всех воспитать надо…

Он помолчал. Потом сказал, положив руку мне на плечо:

— Работай, учись и побольше думай о будущем. Люби, милый, море и флотскую службу. Большое удовлетворение, Рындин, вести корабль в море, знать, что творишь дело, нужное Родине, быть твердо уверенным в том, что люди, которых ты воспитал, от тебя ни на шаг не отстанут…

Он оставил меня и пошел по коридору. Я пошел в противоположную сторону. В конце коридора я обернулся. Адмирал кого-то остановил и резко отчитывал.

* * *

Пока Лузгин с Бубенцовым сидели «без берега», мы с Фролом каждое воскресенье ходили к Вадиму Платоновичу. После совета старика навестили Вершинин и Глухов. Фрол строил с Вадимом Платоновичем модель линкора и, между прочим, вставлял в разговор замечания о Платоне. Фрол сообщал лишь то, что могло старика порадовать, и лицо Вадима Платоновича светлело.

Приходя к Вадиму Платоновичу, мы заставали у него юношей нашего возраста — студентов университета, сотрудников Военно-морского музея, будущих ученых — историков и географов. Они обращались за помощью, и старик каждому уделял частицу своего дорогого времени. Никто не слышал отказа. К нему приходил и Игнат, интересовавшийся историей Севастопольской обороны.

Наконец, пришел день, когда Платон вошел в отчий дом. Отец встретил его, будто ничего не случилось.

Однажды Фрол попросил разрешения привести Бубенцова. Бубенцову же он сообщил, что можно построить управляемую по радио модель корабля, она будет «единственной в мире». И Аркадий с Вадимом Платоновичем решили построить такую модель.

Глухов не раз напоминал мне:

— Помогайте Бубенцову и Лузгину встать на ноги. Дело за вами, за комсомольцами!

— А Аркашку-то хвалит Вадим Платоныч, — сказал мне однажды Фрол, весьма довольный и гордый, — мичман Боткин тоже… Вот что значит — флотское воспитание!

— Комсомольское, Фролушка!

— То-то и есть!

* * *

Аркадий привязался к Фролу так, как привязывается спасенный к своему спасителю. Однажды он с огорченным видом принес записку, полученную им только что от «Петруся».

— Давай ее сюда и будь совершенно спокоен, — оказал Фрол.

На другой день, в воскресенье, он предложил мне пройтись с ним по Невскому. Неподалеку от Литейного Фрол остановился возле полуподвальной лавочки, над которой висела вывеска: «Скупка радиоприемников и ремонт радиоаппаратуры».

— Зайдем, — предложил мне друг. Я сразу понял, в чем дело.

— Только, Фрол, сдерживайся и помни, кто ты…

— Будь спокоен, Кит, не забуду…

Мы спустились в мастерскую. На полках стояли радиоприемники разных марок. За стойкой переминался с ноли на ногу человек в потертом сером костюме с прыщавой физиономией, круглыми, маленькими глазками и реденькими усиками над щелочкой-ртом. Помятый розовый галстук болтался на грязной сорочке.

— Разрешите, пожалуйста, позвонить по телефону? — подчеркнуто вежливо спросил Фрол.

— У меня не автомат, — нагло ответил скупщик.

— В виде исключения. Автомат испорчен, а мы очень торопимся, — продолжал уговаривать Фрол.

— Ну, ладно, говорите, только не задерживайте.

— Не задержу, — сказал Фрол, беря трубку. — Вы Петрусь?

— А вам, собственно, на что?

— Нет, вы все же Петрусь?

— Ну, положим, Петрусь.

— Это ваша записка? — сунул Фрол к носу Петруся записку, переданную ему Бубенцовым. — Так вот, запомните, что Бубенцов с вами больше не знаком. А я с огромным удовольствием набил бы вашу скверную морду, — не повышая голоса, оказал Фрол. — Да не имею, к сожалению, права, — он скосил глаза на погоны и, быстро набрав номер, спросил:

— Уголовный розыск?

— Что, что? — засуетился Петрусь.

— Уголовный розыск? — переспросил Фрол, заслоняя широкой спиной телефон от возможной агрессии.

Глава шестая СЧАСТЛИВО ПЛАВАТЬ!

Лед на Неве потемнел и потрескался. Дожди смыли снег с крыш и с набережной. Нева вскрылась. Прошел ладожский лед, и свежий, весенний ветер начисто подмел улицы.

Мне очень хочется написать, что класс вышел на первое место и получил, наконец, заветную дощечку. Однако похвастаться этим я не могу. Класс подтянулся, но лучшим классом курса не стал.

— Во всяком случае в вашем классе комсомол сумел сколотить дружный коллектив, — утешал меня Глухов.

Да, коллектив стал дружным, и мы сумели сохранить самых, казалось бы, отпетых товарищей: ни один не был списан из училища.

Глухов вовремя исправлял наши ошибки. Он воспротивился исключению Платона и Бубенцова из комсомола, убедил, что их можно перевоспитать, хотя это труднее, чем исключить. И старшие товарищи оказались правы.

Костромской занимался с Платоном, хвалил его, а от матери Бубенцова мы получили письмо:

«Дорогие мои, не знаю, как и благодарить вас. Вы вернули мне сына».

В субботу (это был день «получки») Бубенцов забежал на почту — нетрудно было догадаться, зачем: посылал деньги в Сумы.

Я старался как можно реже бывать на Кировском. Мне тяжело было оставаться одному в пустой квартире, где больше не было слышно звонкого голоса мамы.

Мы отправлялись с Фролом и Гришей в музей. Купили путеводитель по Эрмитажу, разбили Эрмитаж на квадраты — словно море на морских картах, и осваивали его по частям, шаг за шагом. В Военно-морском музее подолгу простаивали перед моделями кораблей и полуистлевшими историческими документами. Потом шли к Вадиму Платоновичу. Платон по воскресеньям теперь сидел дома; приходил Бубенцов и закрывался в кабинете с таинственным видом. А когда выходил к обеду, довольный, веселый, казалось, что он долго нес на спине непосильный груз и, наконец, сбросил его, вздохнул облегченно, расправил плечи.

Прошла спартакиада флотских училищ, на которой мы заняли первое место, и олимпиада художественней самодеятельности, где Олег отстаивал честь своего училища. Мы тоже не оплошали и получили благодарность командования.

Мы привыкли к своему положению младших. Нас радовали не только успехи своего класса. Наш маленький коллектив — класс — стал жить одной жизнью с большим коллективом — училищем. В этом большом коллективе десятки людей воспитывали несколько сот юношей, которые должны стать флотскими офицерами. В аудиториях и кабинетах были сотни дорогостоящих корабельных приборов, редчайших моделей, тысячи книг и карт; все это собиралось годами и давало полное представление о мореплавании, об истории русского флота, о великих русских открытиях и изобретениях.

Мы не могли быть равнодушными и к городу, в котором мы жили. Нас окружал город Ленина, переживший невиданную в мире осаду, город с непревзойденным Эрмитажем, Военно-морским музеем, замечательными театрами. Мы ездили в Петродворец, в Пушкин; провели несколько читательских конференций — обсуждали новые книги. Встречались с молодыми учителями — нашими сверстниками, с художниками, писателями, актерами. Устраивали «вечера дружбы» со студентами, и большой зал переполняли друзья из университета.

К концу учебного года все засели за подготовку к экзаменам.

Я не мог без улыбки смотреть, как Фрол с грубоватой нежностью опекал Лузгина — детину на голову выше его.

Платоша же не отходил от «опекуна» ни на шаг, прислушивался к каждому его слову, считал Фрола непререкаемым авторитетом.

«Живцов сказал, что так надо…» «Живцов говорит, что моряк так и должен был поступить…» «Фрол так бы не поступил…» — только и слышали теперь от Платона. Бубенцов тоже прилепился к Фролу, и их стали называть «неразлучной троицей». Фрол только посмеивался.

Перед самыми экзаменами Платон и Бубенцов приуныли.

— Ничего, ничего, братцы, носы не вешать, — успокаивал Фрол. — Главное — берите себя крепче в руки, отвечайте четко, по-флотски, о шпаргалках забудьте, и все будет отлично. Не подкачаете?

— Ты знаешь, Никита, — признался мне Бубенцов, с которым мы вместе готовились к экзаменам, — ведь я тебя вначале возненавидел. Думал, что и матери моей написали и на совет меня вызывали лишь для того, чтобы исключить из комсомола и списать из училища. А потом, когда ты о родителях говорил, о том, что при жизни мы их ценить не умеем… этого я никогда не забуду! Много я тогда пережил… Да и Платон — немало. Он мне говорил…

Прошел первомайский парад, начались экзамены.

Я не заметил ни одной попытки подсмотреть у товарища, шпаргалки не шуршали в карманах, и никто никому не подсказывал. Кое-кто получил и тройки, но, по-моему, лучше честная тройка, чем пятерка, заработанная нечестным путем.

Перед экзаменом по навигации все были взволнованы. С вечера в большой зал носили столы. Утром вооружились циркулями, линейками, транспортирами, запаслись карандашами, резинками, лезвиями безопасных бритв. Костромской выстроил роту. В зале на столах уже были разложены карты. «Навигатор» нам роздал задачи, предупредив:

— Работайте самостоятельно, внимательно, не торопитесь.

Взглянув на большие круглые часы, висевшие на стене, сказал:

— Прошу приступить.

Фрол вздыхал от волнения и напряжения. Товарищи, склонясь над столами, работали стоя. Тишина, мерное тиканье часов — все это было очень торжественно. Мне казалось, что время летит с необычайной быстротой. И как сердце заколотилось, когда Быков подошел с калькой, на которой было заранее нанесено правильное решение задачи! — Он положил кальку на мою карту. Сойдется или не сойдется? Я с облегчением вздохнул, когда увидел: сошлось, точка в точку!

«Навигатор», повторявший свою традиционную шутку: «Тоните, идите ко дну, я вас спасать не буду», поставил Фролу и мне по пятерке и особо отметил Игната, сказав, что его прокладка может для всех служить образцом.

Булатов, Крамской, Пылаев, Серегин по всем предметам получили пятерки.

По высшей математике мне достался первый билет, Фролу тридцатый, последний. Эту трудную науку мы к концу года осилили и тоже получили пятерки.

В дни экзаменов я переживал и за себя и за класс и облегченно вздохнул, когда все было, наконец, кончено. Удивительное дело: Бубенцов, весь год сидевший на двойках и тройках, на экзаменах получил четверки. Платон тоже не получил ни одной двойки. Илюша заслужил от преподавателей навигации и истории похвальные отзывы и сиял. Очевидно, он успел послать телеграмму домой: из Зестафони пришли две огромные посылки с сушеными фруктами, уничтожать которые помогал Илюше весь класс. Фрол не расставался со свежим номером училищной газеты. Там подробно описывалось, каким нелегким путем наш класс завоевал свой первый успех. «Теперь мы ждем, — заканчивалась статья, — что класс закрепит свой успех в плавании…»

Вскоре после экзаменов нас навестил Юра. Он сдал все на «отлично», цитировал воспоминания кораблестроителя Крылова и, как видно, стал его горячим поклонником.

Забегалов прислал нам восторженное письмо: «Ура, ура, экзамены сданы, поздравьте нас с Бунчиковым! Мы не посрамили Нахимовского. Уходим на Каспий, на практику. Не улыбайтесь презрительно, черти! Каспий хотя море и внутреннее, но штормы там бывают покрепче, чем на Черном и Балтике, Вовка стремится попасть на корабль, которым командует Хохряков; это лейтенант Хохряков и его товарищ Голиков встретили Бунчикова в Баилове, во время войны, оборванного, голодного мальчугана, привели к себе на корабль, накормили, одели и устроили в наше Нахимовское. И вот Вовка хочет показать Хохрякову, что годы учения не пропали даром, и не зря на него государство тратило деньги…»

Когда я прочел письмо Игнату и Ростиславу, они вспомнили: во время войны к ним в Нахимовское заехал американский корреспондент. Узнав, что многие нахимовцы — сироты, он поинтересовался:

— Кто же платит за их обучение?

— Государство, — ответил ему начальник училища.

— Но ведь это государству невыгодно! — воскликнул корреспондент.

Разве американец поймет? Невыгодно! А что бы Бунчиков делал в Америке? Кто бы о нем позаботился? У нас же он станет морским офицером…

«…Мы побывали в Тбилиси, — продолжал Забегалов. — Все вспоминают вас — Горич и Кудряшов, и Протасов; старшина воспитывает теперь младший класс. Жаль, нам не удалось посетить Черное море и «Адмирал Нахимов», повидать Николая Николаевича. Не был я и на «Серьезном». Мой бывший командир, Ковалев, получил повышение и командует дивизионом эсминцев. Мы переписываемся и вспоминаем бой у Констанцы, где были ранены оба. Осенью съезжу в Решму. Один братишка переходит в восьмой класс, другой — в седьмой. Итак, Юра теперь на кораблестроительном?

Я уверен, мы с вами будем плавать на построенных им кораблях, каких-нибудь очень прекрасных! Олег стал чертовски хорошо играть — мы с Вовкой слышали, как он выступал по радио на вечере флотских талантов, и даже прихвастнули — вот, мол, какой у нас товарищ, спал с нами в одном кубрике, за одной партой сидел, а теперь вся страна его слушает… Желаем вам счастливого плавания, понабраться на практике флотского духа, стать заправскими моряками…»

В день рождения Вадима Платоновича мы отправились поздравить чудесного старика. Было много гостей, молодежи — студенты, студентки, моряки — и тот капитан третьего ранга, бывший командир катера, которому Вадим Платонович спас жизнь. Люда принесла корзиночку ранних, нежных, душистых гиацинтов. На письменном столе стояла готовая к отправке в музей модель, расцвеченная миниатюрными флагами. На верстаке горбилась парусина, там была скрыта от любопытных глаз модель, которая управляется по радио.

Модель показали гостям, и Вадим Платонович объявил, что создателями его являются Лузгин-старший, Лузгин-младший, Живцов и Бубенцов.

После обеда Вадим Платонович стал расспрашивать меня о Платоне. Я сказал, что Платоша экзамены выдержал, теперь зашагает дальше.

— А уж в плавании, Вадим Платоныч, я о нем позабочусь, — добавил Фрол. — Даю честное флотское, добьюсь — получится из него моряк!

Мне было хорошо в этот день, как в родной семье. Не хватало лишь Антонины. Я с завистью поглядывал на увлекшихся разговором Игната и Люду. Они сдружились со дня первой нечаянной встречи, нашли общие интересы, и я сильно подозревал, что Игнат бывает в театре на всех тех спектаклях, когда Люда играет, а играет она в пьесах Чехова, Лавренева, Островского, Ибсена, — и ему это близко и дорого, ей тоже приятно. Их хорошей и нежной дружбе мог позавидовать каждый…

И с какой неохотой Игнат отвлекся от интересного разговора, когда мы сказали, что уже уходим, и стали прощаться с хозяевами…

В училище меня ждало письмо из далекого Севастополя:

«Поздравляю, сынок! Еще один шаг к флоту сделан. Теперь на кораблях, на практике ты познаешь тяжелый матросский труд. Нахимов говорил, что матрос на корабле — главный двигатель. Возьми на столетие поправку — советский матрос, воспитанный партией, комсомолом, управляющий сложными механизмами, — это уж, поистине на корабле главный двигатель. Их у меня в соединении немало — люди образованные, любознательные, с широким кругозором. У наших матросов ты сможешь многому научиться, а когда с нашей ступени шагнешь на высшую, пойдешь на старших курсах на командирскую практику, не пренебрегай советами старшин и матросов!

Перед тобой широкая дорога в море, сынок. Но, чтобы пройти ее без сучка и задоринки, надо учиться и учиться — всю жизнь!

Счастливо плавать, Никита!»

— Счастливо плавать, отец! — ответил я от всего сердца.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ В МОРЯХ ТВОИ ДОРОГИ

Глава первая ПОД ПАРУСАМИ

Ранним июньским утром ленинградцы увидели на Неве парусный флот. Народ толпился на набережной. Говорили, что идет киносъемка. Киносъемки не было. Парусники пришли за нами. Все училища уходили в плавание.

Кто из нас, будущих моряков, не путешествовал в мечтах на фрегате «Паллада», два года носившемся по океанам под парусами? Кто из нас не побывал в Атлантическом океане, не совершал прогулок по острову Мадейра, не бродил по Ботаническому саду на мысе Доброй Надежды?

Кто из нас вместе с Лисянским и Крузенштерном не обошел вокруг света, не побывал в Японии и в «русской Америке», не испытал ураган у берегов Сахалина?

Кто из нас — в мечтах — не видел ледяных торосов, слепящих глаза, не открывал островов, не нанесенных на карту?

Фрол в своей заветной тетради записал слова адмирала Макарова о том, что на утлых кораблях наши ученые моряки совершали свои смелые путешествия, пересекая океаны по различным направлениям, открывали и изучали новые, еще неизвестные страны. До сих пор их замечания, их счисления цитируются лоциями всех наций.

…Не раз я плавал под парусами во сне, — и вот теперь я вступил на борт парусного корабля наяву!

«Север» был небольшой бриг, стройный, изящный, с тремя высокими, чуть наклоненными к корме мачтами. Трудно было подумать, что на таких кораблях воевали: теперь первый снаряд, скажем с «Адмирала Нахимова», разнес бы «Север» вдребезги. Но такие, как «Север», корабли ходили и в Средиземное море, и под Синоп, и экипажи их брали на абордаж неприятельские суда, сжигали их и топили. На таких кораблях, как «Север», русские моряки ходили в Северный Ледовитый океан, в Антарктику, совершали кругосветные плавания.

Командир «Севера» капитан второго ранга Еремеев и его заместитель по политчасти капитан третьего ранга Вьюрков поздравили нас с прибытием на практику и познакомили с боцманом Слоновым. Речь Еремеева была коротка:

— Парусный флот давно отжил свой век. В современных морских сражениях парусные корабли не участвуют. Но плавание под парусами принесет пользу — вы все закалитесь, станете ловкими и выносливыми. Будущий артиллерист, штурман или минер должен быть прежде всего моряком. А чтобы быть моряком, надо вдоволь полазать по вантам. Лазанием по вантам заменяю физическую зарядку!

Все подбородки поднялись кверху, и не одна пара глаз с опаской измерила высоту мачт.

Вьюрков добавил, что именно здесь, на корабле, рождается тесная товарищеская спайка, здесь крепко любят труд…

Неуклюжий буксир с полосатой трубой, пыхтя, медленно вытягивал из Невы «Север», гудками расчищая дорогу. Город отодвигался назад со своими мостами, дворцами, «Исаакием», судостроительными заводами, торговыми судами у стенки. Все расплывалось в дыму, как в тумане, — мачты, трубы, крыши высоких домов — и вскоре превратилось в сплошное серое во весь горизонт пятно.

* * *

На кораблях, на которых мне приходилось плавать, все было стальным и железным — трапы, переборки, даже шкафы в каютах и в кубриках были только раскрашены под дуб масляной краской. На «Севере» все было деревянным, и повсюду пахло краской и чисто вымытым деревом.

Палуба была желтая, гладкая и словно расчерченная по линейке тушью. Как видно, сегодня матросы долго скребли ее, терли песком, мыли щетками и скачивали из шлангов. Она блестела не хуже паркета. На медную окантовку люков, на поручни было больно смотреть. Вдоль бортов стояли в гнездах связанные белые койки.

Фрол тщательно вытер подошвы о плетеный мат и пригласил меня и Платона осмотреть корабль. У нас дома в столовой стояла модель фрегата. В морском музее и у Вадима Платоновича мы видели копии бригантин, бригов, шхун. Но копия — лишь игрушка, на которую приятно смотреть.

Конечно, после тяжелых броневых башен «Нахимова» с грозно выдвинутыми длинными стволами мощных орудий пушечки «Севера» вызывали улыбку. После стальных сооружений крейсера, уходивших ввысь, стройные мачты брига казались хрупкими. После вместительных кубриков, просторных офицерских кают, огромной кают-компании, клуба, занимавшего целое палубное помещение, роскошной радиорубки, притягивавшей нас, как магнитом, здесь было тесно. По бесчисленным трапам «Адмирала Нахимова» можно было путешествовать целый день. На «Севере» было всего лишь несколько крохотных офицерских кают. Стоило подняться на ют — и в стеклянный люк была видна, как на ладони, кают-компания, отделанная полированным деревом, с небольшим овальным столом и с круглыми морскими часами над желтым буфетом. В кубриках, в корме и в носу — койки в три яруса; две койки выбрал Фрол для себя и Платона; третью, над ними, отвел мне. Не плававшим раньше товарищам он предложил спать на подвесных койках, предупредив, что их придется приносить сверху, подвешивать, как подвешивают гамак, и стараться не вывалиться.

Камбуз на паруснике был крохотный, и нас удивило, что кок, весивший не меньше ста килограммов, не только умешался в своей тесной клетке, но и передвигался, оперировал тяжелыми медными кастрюлями, месил тесто для пирожков, готовил фарш, чистил рыбу. Рядом с камбузом висели бараньи туши. Фрол пустился с коком в длительный разговор по поводу приготовления какого-то сложного блюда. Польщенный кок тут же стал записывать сообщенный Фролом рецепт и забыл о супе, который, вскипев, сбросил крышку. Мы поспешно ретировались, но кок, угомонив разбушевавшийся суп, кричал вслед, чтобы мы заходили, он всегда будет рад нас видеть. Тут же сидел, облизываясь и вдыхая соблазнительных аромат, корабельный пес Ветер. Он был похож на волка — с черной мордой, умными карими глазами и рыжими подпалинами на мощной груди. Мы пытались с ним познакомиться, но он взглянул на нас с таким видом, будто хотел сказать: «Ну, что вы ко мне привязались? Мне совсем не до вас». Кок рассказал, что Ветра подобрали в одном из портов забитым, запаршивевшим, несчастным щенком. Командир разрешил оставить его на «Севере», и Ветер стал грозой корабельных крыс и фаворитом толстого кока. Пес снисходительно разрешил потрепать его острые уши.

На корабле паруса уживались рядом с телефоном, огромное старинное рулевое колесо — с радиопеленгатором. В кубрике, заменявшем клуб, мы нашли радиолу. Повсюду, куда не проникал дневной свет, ярко горело электричество. В далеком прошлом на таких кораблях все палубы, каюты и кубрики освещались тусклыми фонарями.

Вскоре все было осмотрено. Мы появились на палубе как раз вовремя, потому что боцман закричал таким голосом, что и мертвый вскочил бы:

«По местам стоять, на якорь становиться!»

* * *

На другое утро одни — неуклюже, другие — с относительной легкостью перебирались с одного борта на другой по вантам бизани. Я старался не смотреть вниз и облегченно вздохнул, очутившись в конце концов на палубе. Боцман громовым голосом хвалил храбрецов, подбадривал трусивших. Фрол как бы случайно очутился рядом с Платоном, готовый ему протянуть руку помощи, а потом умудрился залезть выше всех; боцман приказал ему немедленно слезть и в другой раз «наперед батьки в пекло не лезть».

— Страшно? — спросил я Бубенцова, когда мы закончили эту своеобразную физзарядку.

— А ты как думаешь?

— Ничего, ничего, привыкнете, — подбодрил Пылаев. — Поглядите-ка на Платона — орел!

И Платон расцвел от неожиданной похвалы.

Пронзительный свист боцманской дудки звал на приборку. Удивлению Бубенцова и Серегина не было границ. Мыть и скоблить сверкающую палубу? Зачем?

— А затем, чтоб она была еще чище, — пояснил Гриша, вооружаясь скребком и шваброй и засучивая рабочие брюки.

Многие не знали, с чего начать. Тогда острые усы боцмана встали торчком.

— На колени становись, на колени! Работать ручками, ручками, а не ножками!

Но вот палуба была окачена, грязная вода стекла за борт. Слонов заставил нас драить медяшку; проверяя блеск, дышал на поручни трапов, в которые можно было смотреться, как в зеркало, протирал тряпкой и удовлетворенно говорил: «Хорошо».

— А боцман придерживается нахимовских правил, — сказал Фрол, когда Слонов вручил ему ведерко с краской и приказал закрасить ссадину на фальшборте, — помнишь, Нахимов говорил: «Праздность недопустима»?

Увидев подходившего Слонова, он принялся усердно втирать краску в борт. Боцман внимательно осмотрел работу Фрола, потом повернулся ко мне. Я получил приказание:

— Пойдите в кубрик, выкрасьте подволок.

Чтобы достать до подволока, пришлось стать акробатом, и я весь забрызгался масляной краской, вспотел и упарился, но подволок был все же выкрашен. Боцман, задрав голову, минут пять исследовал его. Наконец, он одобрил работу и приказал идти мыться. Баня на «Севере» была тесная, но душ хорош. Едва я успел одеться, горн весело позвал на обед. Я застал товарищей в кубрике за подвесным, чуть раскачивающимся столом.

Как выяснилось, никто не сидел без дела. Всем боцман нашел работу.

— Не то еще будет, — постращал Фрол.

— А что еще будет?

— Слонов, вроде моего Фокия Павловича, сам марсо-флот и нерасторопных не терпит… Держи, держи! — вдруг закричал Фрол.

Платон, неся медный бачок, споткнулся на комингсе; Ростислав и Пылаев, сидевшие ближе всех к двери, сорвались с лавки и успели подхватить незадачливого бачкового.

— Эх, растяпа! Чуть не погубил и себя и борщ, — в сердцах ругал Фрол Платона.

Вошел командир роты, присел с краю и попросил ложку.

— Отменный борщ, — похвалил он, попробовав.

Первое съели дочиста. Платон, забрав опустевший бачок, отправился за вторым.

— Ну что, нажимает боцман? — спросил участливо Костромской. — Ничего, это вам только на пользу. Познаете труд матроса, научитесь уважать тех людей, за которых будете нести ответственность, когда станете офицерами. Вот Пылаев расскажет про матросскую жизнь. Вместе на «Ловком» плавали…

Появился Платон, запыхавшийся, взмокший, принесший второе.

— Ну, отдыхайте, — поднялся Костромской, когда Платон отправился за компотом. — Отдохнете — пойдем на маяк. На маяках не бывали?

* * *

Возле белой маячной башни нас встретил старый смотритель в выцветшем матросском бушлате и повел на полутемную винтовую лестницу. В редкие пробитые в стене окна был виден залив и наш «Север». Фрол принялся вслух считать ступени. Сверху послышался хриплый голос смотрителя:

— Можете не считать. Их ровно двести семьдесят пять.

С площадки у фонаря, огороженной леером, был виден рейд, корабли, буксир, тащивший баржу по фарватеру. На фоне зеленого леса белели здания Петродворца.

— Кит, чувствуешь? — с опаской спросил Митя. — Башня качается.

Башня, действительно, слегка раскачивалась.

— Не опрокинется?

— Сто лет стоит, не опрокидывалась, только тебя и ждала, чтобы опрокинуться, — насмешливо кинул Фрол. — Лучше слушай смотрителя.

А старик рассказывал, что в старину маяками называли костер, разложенный рыбаками, указывавший путь кораблям; «огненными маяками» называли огни, зажигавшиеся на берегу, а «дневными маяками» — столбы и груды камней; что Петр Первый приказал зажигать маячные огни на Петропавловской крепости, построил маяки на Азовском и Белом морях, заботился о безопасности кораблей в Финском заливе.

Смотритель показал нам моторчик, вращающий диск рефлектора, большие линзы цилиндрической формы, окружающие огонь; включил аварийную ацетиленовую горелку.

— Во время войны, — говорил он, — маяки сослужили большую службу. Когда Севастополь находился в осаде, маяк светил нашим кораблям, подвозившим продовольствие и боеприпасы защитникам города. Немцы бомбили маяк беспрерывно. Но каждую ночь над маяком загорался яркий огонь. Немцам удалось, наконец, разрушить маячную башню и перебить людей… Сын мой там тоже погиб, — сказал он, вздохнув, — но на смену пришли новые люди и снова зажгли огонь на развалинах… А на Ладожском озере, в трех километрах от линии фронта, тоже светил маяк. Враги разрушали его день за днем, но погасить так и не смогли.

— На этом маяке, — сказал Костромской, — служил Родион Тимофеевич (так звали смотрителя).

С рейда донесся призыв горна. На палубе «Севера» начиналась вечерняя поверка. Нам пора было возвращаться. На обратном пути Фрол размышлял вслух:

— Смотри, пожалуйста, невидный какой старикашка, формы не носит, а у него, пожалуй, и орден есть.

— Орден Ленина.

— Откуда, Кит, знаешь?

— Заметил ленточку под бушлатом.

— Ну, что ж, за такое дело он заслужил! А ну, Платон, — спросил Фрол шагавшего перед нами Платона, — что ты видел сегодня?

— Маячную башню.

— Сам ты — маячная башня! Ты настоящего человека видел! Такого, как батя твой, настоящего человека! Хотел бы я, когда доживу до их лет, не одряхлеть, не согнуться, в их годы быть таким же, как они…

И Фрол обернулся, чтобы еще раз взглянуть на смотрителя, стоявшего на пороге.

Пока мы добрались до парусника, стемнело, и «Север» осветился огнями. Поужинав, я вышел на палубу. На баке товарищи, сидя кружком, слушали чьи-то рассказы.

— Кит, — позвал Фрол, — иди послушай, какие истории водолаз рассказывает. И не «травит», представь, все похоже на правду.

— Послали меня на Ладожское озеро в невыносимый мороз, — рассказывал широкоскулый матрос с лицом, обтянутым глянцевой коричневой кожей. — Танкетка одна провалилась в промоину. Водитель едва успел выскочить. Луна в эту ночь ярко светила, нашу машину хорошо было видно на льду, и фашисты ее обстреляли. Попасть — не попали, мы добрались до места; командир меня спрашивает:

— А не трудно тебе будет, Тарасов, работать? Мороз-то ведь сорок градусов!

— Что мороз, — говорю, — когда надо танкетку выручать!

А водитель вокруг меня крутится и все просит: «Выручи, дружок, выручи».

Никогда я до тех пор, по совести, под лед не лазил и с утопшими танкетками дел не имел.

Спустился на грунт. Осмотрелся, нет ли где мин. Вижу — танкетка стоит; попросил сверху стропы. Подали. Вдруг почудилось мне, наверху что-то неладно. Нет, воздух качают, значит — порядок. Застропил я носовую часть, потом кормовую, а на сердце все как-то не по себе…

Вылезаю на лед, мой дружок, Андреев, снимает с меня костюм, а руки дрожат.

— Ты чего? — спрашиваю.

— Да нет, ничего.

Только когда до казармы добрались, прорвало его:

— Ну, Тарасов, не думал я, что с тобой свижусь.

— А что?

— Как только ты спустился под лед, какой-то сукин сын из леса ракету пустил. Тут как начнут по нас палить, дьяволы! Все на снег полегли, только я да водитель, что за свою танкетку болел, продолжали тебе воздух качать. Качаю я, а сам думаю: а что если где снаряд под лед ахнет, да в воде разорвется? Ведь тут тебе и капут, приглушат тебя, ровно рыбу…

…Да, вот какие дела. Ну, а больше мне под лед лазать не пришлось. Закурить есть, ребята?

Со всех сторон к нему потянулись папиросы и сигареты.

— Слыхал? — спросил Фрол, спускаясь в кубрик.

— Слыхал.

— Выводы сделал?

— Сделал.

— Какие?

— Что не ты один, Фролушка, попадал в «вилку».

— Ты что, мысли научился читать? — изумился Фрол.

— Почему читать мысли?

— Да ведь я то же самое подумал. Куда ни взгляни, повсюду настоящего человека встретишь. Давеча — этот старче на маяке, нынче — водолаз. Сидит человек, ты его в первый раз в жизни видишь, и такое рассказывает, что у тебя дух замирает, а по его словам — как будто ничего он особенного не сделал. Ты знаешь, Кит? Всю жизнь мне казалось, что раз я катер в базу привел, так такое сотворил — во! (он широко развел руками), а выходит на деле всего-навсего — во! (он прижал большим пальцем кончик мизинца).

* * *

На другой день «Север», покинув рейд, вышел в море. Скучать было некогда. Командир и боцман не оставляли нас без дела. Учебные тревоги следовали одна за другой, и мы то дружно тушили «пожар», что было захватывающей игрой, то заделывали обнаруженную «пробоину». Горнист играл боевую тревогу, звенели колокола громкого боя, на нок-рее взвивался флаг, и мы, захватив противогазы, разбегались по боевым постам. Всех забавлял Ветер, который, по тревоге, навострив уши, во всю прыть отправлялся на камбуз.

Часто проводились парусные учения. По свисту боцманской дудки мы за матросами «Севера» бросались на свои места, по зычной команде Слонова поднимались по вантам и разбегались по реям, забыв об опасности. Не все у нас получалось, опыта еще не было, бывало и снасть заедало, и тогда на помощь приходили матросы, но в конце концов «Север» все же покрывался парусами, как крыльями, и несся вперед…

Мы обучали товарищей гребле. Гребцы спускали на воду шлюпки, и Фрол, подражая боцману, зычно покрикивал: «По банкам не ходить», и командовал: «Протянуться! Уключины вставить!» Потом слышалось за бортом: «Весла-а! На воду!.. Раз, два-аа… Бубенцов, как сидишь?.. Правая на воду, левая табань… Суши весла!»

Но иногда из-за борта доносились выражения, не предусмотренные уставом, и тогда боцман басил: «Живцов!» — «Есть Живцов!» — отзывался Фрол из-за борта. «Поаккуратнее!» — «Есть поаккуратнее!.. Разговорчики! Серегин, руки на борт не выставлять!..»

Пылаев учил новичков разбираться в сигналах:

— Глядите, на нок-рее «Дружного» — ноль-ноль. Это значит кораблям идти осторожнее, «Дружный» ведет водолазные работы.

Молодой штурман лейтенант Полухин проводил с нами занятия. На палубу выносили столики, раскладывали карты. Я с интересом наблюдал за Полухиным; он был недавно выпущен из училища, но держался уверенно, как подобает столь важному на корабле лицу. Ведь это штурман прокладывает путь корабля на карте, зарисовывает берега, производит астрономические наблюдения для определения места корабля, следит за верностью компасов, за хронометрами. Штурман должен знать, как свои пять пальцев, рельеф берегов днем, звездное небо и маячные огни ночью, должен быть лучшим на корабле рулевым.

Полухин обучал нас, как обращаться со штурманскими приборами — компасом, лагом, секстаном, эхолотом, радиопеленгатором; он говорил:

— Запоминайте характерные черты берегов. Представьте, вы ведете корабль. Берег открылся на короткое время; коли знаете его хорошо — используете для ориентировки… Взгляните — перед вами два соседних участка. На обоих одинаковый лес, но в одном лесу — просека, а в другом — нет. Заметили? Запоминайте. Во время войны один командир катера, высаживая разведчиков, не потрудился запомнить такие же признаки, спутал два разных участка берега и чуть было не сорвал операцию.

Вечером мы под руководством Полухина практиковались в прокладке.

Вершинин, всегда присутствовавший на занятиях, говорил:

— Когда я стоял на штурманской вахте, я особенно остро чувствовал свою ответственность. Одно дело — вести прокладку в училище, в классе или даже на корабле, на учебном столике, другое — в походе, на мостике, где ошибка в расчетах грозит не двойкой в журнале, а аварией… Я всегда себя спрашивал: правильно ли я проложил курс, точны ли и безошибочны ли мои расчеты? Ведь я отвечаю за всех этих безмятежно спящих людей…

— Помнишь, — сказал Фрол, когда мы остались вдвоем, — старик Бату говорил в Тбилиси, что мы будем наперечет знать все звезды? Мы теперь с ними на «ты». — И Фрол, задрав голову, стал перечислять сверкавшие над головой созвездия «Большой и Малой Медведицы, Персея, Лебедя. — А все же нам еще до Полухина ох, как далеко! — кивнул Фрол на мостик, где в тусклом свете освещенных приборов командир совещался со своим юным, но уверенным в себе и в своих расчетах штурманом и, надо полагать, вполне ему доверял.

«Север» бороздил море. Балтика жила трудовой, напряженной жизнью. То встречался тяжело груженый транспорт, то спешили на траление тральщики; на них с завистью поглядывал Зубов. То проходил, нагоняя волну, стройный стремительный крейсер, неслись торпедные катера и, прежде чем их успеешь разглядеть, исчезали, оставляя за собой пенистый белый след. Встречались и парусники учебного отряда; мы, выстроившись по борту, приветствовали товарищей.

Все втянулись в корабельную жизнь; никто не увиливал от аврала, приборки, даже от стирки белья, которой никогда раньше заниматься не приходилось.

Труд не тяготил — радовал. Приятно было, взглянув на чистую палубу, сознавать, что вымыл ее ты, а не другие. Приятно было надеть выстиранную и выглаженную тобой самим форменку. Приятно было взглянуть на свое отражение в «медяшке» — ты сам ее драил.

Труд всех сдружил — не было ссор, пререканий. Состязаясь, мы взбирались на мачты, приучали себя к высоте, привыкали чувствовать себя над палубой легко и уверенно. С жаром мы практиковались каждый день в гребле, чтобы на гонках выйти на первое место. И изумительно радостное было чувство, когда твоя шлюпка приходила к финишу первой! А когда корабль шел под парусами среди ясного летнего дня, было отрадно сознавать, что поставлены паруса тобой и твоими товарищами.

И стоило поглядеть на нас во время купания! Тела стали коричневыми, мускулы налились, носы и лбы облупились. Прыгали в море со шкафута; в воздухе мелькало коричневое в голубых трусах тело, оно врезалось в спокойную воду, и вот появлялась отфыркивающаяся, стриженая наголо голова. У обоих бортов дежурили шлюпки. Вершинин, прохаживаясь по палубе, следил за купающимися, а наш командир роты подзадоривал пловцов, плавая с ними наперегонки. Боцман тоже подбадривал нас. Фрол вызывал Платона и, раззадорив, кричал:

— Кит, за нами держи!

И мы проплывали вокруг корабля.

Игнат щелкал «лейкой». Мне было нелегко угнаться за фотоаппаратом, но все же в моем альбоме накопилось много рисунков; вот Фрол, напружинившись, прыгает с бугшприта в море; боцман Слонов, надув щеки, дует в дудку, сзывая матросов; курсанты, раскачиваясь на мачтах, крепят паруса; корабельный пес Ветер не отстает от своего друга, и за круглой головой кока скользят в воде острые собачьи уши.

Однажды я рисовал, а Ветер сидел у меня за спиной и заглядывал через плечо в альбом. Я сунул ему кусок сахара.

Подошел Гриша.

— А ведь ты настоящий художник, Никита.

— Ну, чтобы быть настоящим художником, надо много учиться.

— Разрешите полюбоваться, Рындин? — спросил, подойдя Вершинин.

И стал перелистывать плотные листы ватмана.

— Я не большой знаток живописи, но, мне думается, в Ленинграде надо показать ваш альбом понимающим людям. Вам надо учиться.

Мы с Игнатом устроили выставку. Кок, ценитель искусства, позвал меня в камбуз и угостил слоеными пирожками. Мне пришлось нарисовать ему на память портрет его «Ветра»

* * *

У Станюковича в дальнем плавании надоедают друг другу; начинаются из-за пустяков ссоры, дело доходит даже до дуэли. Дикие были нравы! Наше плавание всех сдружило.

По вечерам на баке собирался «курсантский клуб»; под звездным небом пели:

Где вскипает волна за волною,

Где бушующий ветер ревет,

Там Балтийское море седое

О великих победах поет…

Потом возникал горячий, взволнованный спор о том, что должен предпринять вахтенный офицер, если кораблю грозит столкновение, если на корабле возникает пожар, если штурман ошибся в расчетах и корабль идет прямо на камни… Приводили примеры. Вспоминали и Вадима Платоновича, и моего отца, и того офицера, который, не задумываясь, пожертвовал своим эсминцем, чтобы спасти один из лучших крейсеров Балтики. Кто-то заговорил о Фроле, — он тоже спас катер…

И вдруг Фрол, раньше сам с удовольствием вспоминавший свой «подвиг», воскликнул:

— Подумаешь! Другие еще не то делали! У нас в соединении есть гвардии старший лейтенант Лаптев, так он из-под носа у гитлеровцев целый пловучий кран уволок. А что — Живцов? Небольшой величиной был Живцов!

Такие речи я слышал от Фрола впервые.

* * *

Боцман говорил: «Если чайка села на воду, жди хорошую погоду». На этот раз предсказание не оправдалось. Чайки сидели на воде, но небо покрылось тучами.

На палубе обдавало водяной пылью. Командир в мокром плаще не сходил с мостика. Стало качать. Сменившись с вахты, я спустился в кубрик, ожидая увидеть знакомую картину: беспомощных, стонущих товарищей. Но еще на трапе услышал: поют. Да, в кубрике пели. Запевал Бубенцов, Серегин, Платон и Илюша подхватывали так, что в ушах звенело. Все были очень бледны, но держались.

«Москва моя», — пели здесь, в море, далеко от Москвы.

Игнат терпеливо выводил буквы в очередном номере газеты «На практике». Он обернул ко мне побледневшее лицо:

— Занимаешься делом — не чувствуешь качки, не правда ли?

Когда кончили петь, Фрол достал затрепанный томик Станюковича. Боцман, спустившийся нас проведать, присел и стал слушать.

Станюкович описывал океан, кипевший в белой пене, и маленький парусный черный корвет, поднимающийся на волнах; рассказывал о матросах, в шторм лазивших по реям и крепивших паруса, о капитане, не спавшем целую ночь.

Боцман оказал, что в такой же шторм попал «Север» в прошлом году. Когда Слонова стали расспрашивать, он отмахнулся: мол, рассказывать нечего: у товарища Станюковича все описано.

— И наш командир точь-в-точь так же не сошел с мостика даже чайку попить… За свой корабль душою болел… за «Север» и за людей. Пойду покурить.

Курил боцман трубку, набитую таким вонючим табаком собственной резки, что каждый, очутившийся поблизости, обращался в бегство.

Я вышел на палубу. Наш парусник, раскачиваясь, шел вперед. Ростислав стоял у фальшборта.

— Давай-ка, проверь меня, Ростислав.

Я назвал мыс, бухту, береговой населенный пункт, мимо которых шел «Север». И Ростислав мне поставил пятерку.

* * *

Корабль, влекомый буксиром, медленно поднимался по широкой Даугаве среди разноцветных домиков и полей. Впереди рыбаки выбирали сети. Корабль переждал, пока сети выберут.

Вьюрков рекомендовал осмотреть хорошенько Ригу…

Как приятно было получить пачку писем, забраться в уголок кубрика и перечитывать их! Отец был в Цхалтубо, подлечивал старые раны. Шалва Христофорович приглашал в Тбилиси. Антонина… Антонина звала в Сухуми, если это возможно…

Через час мы гуляли по паркам. Попали на дневной спектакль, на балет «Берег счастья».

Фотографировались — Игнат растратил всю пленку. Долго бродили по городу, любуясь величественными зданиями музеев, многоэтажными домами, выстроившимися вдоль зеленых бульваров, забрели в старый город, сильно разрушенный бомбежкой, где, как и в Таллине, увидели узкие улочки, остроконечные, крытые черепицей крыши, подъезды, похожие на щели, и старинные фонари. Возвратившись на корабль, Фрол записал в свой дневник: «Сегодня видел еще один город — Ригу. Хороший город!»

* * *

Самой трудной считается на корабле вахта после полуночи. Дублируя вахтенного сигнальщика Шевелева, я всматривался во тьму.

Ночь была темная и дождливая. Вахтенные на палубе зябко поеживались в бушлатах. На кораблях мерцали огни. Город спал; на мачте брандвахты одиноко горел штормовой сигнал: три красных огня, расположенных треугольником.

Я вглядывался во мрак, мне то и дело мерещились движущиеся огни. Было свежо и сыро, продувало насквозь; я то и дело беспокоил Шевелева, спрашивая, не видит ли он чего-нибудь в темноте. Но вот показались не воображаемые огни — корабль выходил из порта; это подтвердил и Шевелев.

Облегченно вздохнув, я откинул полог над столиком, заметил по морским часам время и записал в журнал.

Постепенно я свыкся с темнотой и больше не видел воображаемых огней. Шевелев сказал:

— Ничего, это только в первый раз трудно, попривыкнете.

Наконец, медленно начало светать. Дождь перестал.

На востоке небо заалело, силуэты остроконечных башен И вышек казались вырезанными из черной бумаги. Минута в минуту — по флотской традиции, быть аккуратным и не задерживать на вахте товарища — меня сменил Ростислав. Сдав вахту, я спустился в кубрик. Синие дежурные лампочки освещали три яруса коек, на которых сладко спали товарищи.

* * *

В Нахимовском мы всегда отмечали пятое июля — день рождения Павла Степановича Нахимова. С разрешения командира корабля и Вьюркова Игнату поручили сделать доклад.

В этот вечер «Север» слегка покачивало на легкой волне. Всю палубу под темным небом заполняли слушатели.

Игнат начал с того, что Нахимов так же, как мы, сдавал экзамены, ходил, как и мы, на практику; но работал он больше всех, служил в сутки двадцать четыре часа и уже в пятнадцать лет был мичманом, в тридцать командовал фрегатом, в тридцать четыре — линейным кораблем, а в тридцать пять был капитаном первого ранга.

Он был передовым человеком своего времени и с жадностью впитывал все хорошее, что было в те дни в русском флоте.

Игнат рассказывал, что Нахимов чуть не погиб, бросившись за борт спасать матроса. Игнат так красочно описал Синопский бой, что слушатели не выдержали — захлопали. Но он только досадливо отмахнулся и продолжал говорить о скромности, неподкупности, храбрости Нахимова. Адмирал вдохновлял защитников Севастополя, сам на Малаховом кургане скомандовал солдатам и матросам: «В штыки!» Нахимов заявил, что даже если весь Севастополь будет взят, он с матросами продержится на Малаховом целый месяц. Нахимов был простым, скромным, чутким; к нему приходили со всеми горестями и нуждами матросы и жители Севастополя. И он всем помогал, каждого называл «друг» и действительно каждому был он другом… Игнат описывал разрушенный Севастополь, окутанный густой пылью и гарью пожаров; Фрол слушал с заблестевшими глазами: он видел, казалось, перед собой каждый дом, морское собрание, морскую библиотеку, Графскую пристань и неприятельский флот в виду города. Ведь Севастополь был родным городом Фрола…

— Когда враги убили на бастионе Нахимова, — продолжал Игнат, — матросы стояли у гроба любимого адмирала целые сутки. Уходили одни, с бастионов приходили другие. Адмирал был покрыт тем простреленным и изорванным флагом, который развевался на его корабле в день Синопа…

Сорок лет безупречной службы на флоте — вот пример всем нахимовцам и не нахимовцам, всем нам, будущим морякам!

Свет погас, на палубе стали показывать фильм «Нахимов»; я отошел к борту; огни корабля отражались в темной воде.

«Ты будешь получать письма с Черного моря и с Балтики», — сказал отец маме. Теперь некому больше писать на Кировский. Пока я был занят работой, я забывал об этом. А тут снова все вспомнилось…

— Ты о чем, Кит? — подошел ко мне Фрол.

— Да все о том же…

— Знаешь, поедем в отпуск на катера, Кит? В наше соединение, а? В Севастополь? Юрий Никитич нас примет?

— А почему бы ему не принять нас?

— Мы лодырничать не будем! Так и пиши отцу: драйте нас вовсю, гоняйте на катерах, проверяйте, получаются ли из нас моряки. Ведь мы — ваши, катерники!

— Это будет, Фрол, просто замечательно!

— Знаю, что замечательно. Так ты завтра же и напиши, не откладывай в долгий ящик, почву пощупай. Послушай, Кит, а ты на меня не в обиде? — вдруг спросил он.

— В обиде? На тебя? Да что ты, Фрол? Почему?

— Сколько раз тебе говорю — со мной не хитри, Кит, я тебя насквозь вижу; тебе думается, я от тебя отбился. Я от тебя не отбился, Китище, — хлопнул он меня по плечу, — только сам понимаешь, вернемся мы в Ленинград, Вадим Платоныч и спросит: «Ну как, Фрол, получилось что-нибудь из моего оболтуса?» И я хочу ответить ему, не кривя душой: «Да, Вадим Платоныч, Платон стал человеком». А что ты думаешь? Платон не хуже других работает, штурман его хвалит, боцман хвалит, Пылаев хвалит, на вельботе он не хуже других гребцов… вот что делает с человеком море!

— Только море, Фролушка? Коллектив!

— Насчет коллектива — ты правильно. Коллектив у нас крепкий. Из Платона, гляди, и то моряка сделали! Да, ты знаешь, Платон-то ведь, по существу, неплохой парень. Оказывается, он все свои деньги в Ленинграде отдавал Бубенцову, чтобы тот со скупщиком мог рассчитаться, да из кабалы вылезти.

— Я не знал.

— Вот то-то и есть, Кит, что о человеке хорошее узнаешь задним числом, а дурное — в первую очередь. Дурное-то, оно в воздухе так и носится, а хорошее — оно глубоко запрятано… Я-то на Гришу обиделся было, когда его старшиной назначили вместо меня, а потом понял, что он парень хороший да и старшина куда лучше меня.

* * *

Мне очень хотелось бы описать небывалый шторм, рассказать, как спасали мы «Север», взбираясь по вантам на реи и крепя паруса. Описать, как кто-то свалился за борт и другой, не раздумывая, кинулся за ним раньше, чем был сброшен спасательный круг; как спасали потерпевших кораблекрушение или рыбаков, унесенных в море. Но ничего подобного не было: ни шторма, ни кораблекрушения и ни один человек не упал за борт. Плавание обошлось без приключений и подвигов. Само собой разумеется, Фрол впоследствии (я сам слышал) очень красочно описывал собеседникам и особенно девушкам шторм, и кораблекрушение, и спасение утопавших — и сам во все это, казалось, уверовал… Тут уж он оставался верен себе…

Наш белокрылый «Север» скользил под облачным небом по Балтике, отливающей то серебром, то густой зеленью. Выпустили последний номер газеты «На практике». Номер иллюстрировали фотографиями Игната и моими рисунками.

На прощание нас угостили таким великолепным обедом, что гастрономы и чревоугодники отправились качать кока. Занятие было не легкое — кок весил сто с лишним килограммов, а Ветер, опасаясь за своего покровителя, с лаем хватал всех нас за ноги.

Распрощались с боцманом и со штурманом, поблагодарив их за науку. Командир «Севера» и его заместитель пожелали нам успехов в дальнейшем практическом плавании.

— Говорил я вам, что вы все закалитесь, станете ловкими и выносливыми? — напомнил нам Еремеев. — Мне думается, я не ошибся.

Да, вы, командир, не ошиблись! И в этом — ваша заслуга…

Глава вторая МАТРОССКИЙ ТРУД

Учебный корабль «Кронштадт» уже ждал нас у стенки. Большой, трехтрубный, с широким мостиком, высоко поднятым над надраенной палубой, со множеством надстроек, вместительным клубом, библиотекой. В просторных кубриках корабля мы расположились с удобствами.

Командовал «Кронштадтом» старый заслуженный капитан первого ранга Калинников. Старший помощник был хлопотлив и подвижен; его я видел то в кубрике, то на мостике, то в камбузе, то на юте. Он то и дело подзывал к себе боцмана, старшин и матросов, отдавал приказания, одного хвалил, другому выговаривал: Корабль готовился к походу — это самое напряженное время, и у старшего помощника дел было множество.

Полной противоположностью ему был толстяк штурман; от него так и веяло безмятежным спокойствием и уверенностью, что к походу все подготовлено, навигационная обстановка изучена, расчеты и предварительная прокладка сделаны. И с широкого безусого лица штурмана не сходила улыбка.

Молодой боцман для того, чтобы казаться постарше, внушительнее, отрастил густые усы; боцман пытался говорить басом, смотреть на всех грозно.

Мы сразу же приступили к погрузке угля («Кронштадт» по старинке ходил на угле, не на нефти).

— Таким образом, — сообщил нам заместитель командира по политчасти, — вы сразу включитесь в подготовку к походу; после погрузки будете стоять вахты в котельном и машинном отделениях…

— Советую хорошенько ознакомиться с пятой боевой частью, — оказал нам Вершинин. — Не забудьте, что у старшин и матросов можно многому поучиться. Обладая хорошей теоретической подготовкой, вы впоследствии перегоните своих учителей, но сейчас не стыдитесь к ним обращаться за помощью…

…С Глуховым беседовали о текущих делах. Обсудили первый номер газеты. Глухов порекомендовал при посещении городов знакомиться с их историей, промышленностью, театрами.

— В каждом порту, — оказал он, — нас будут ждать письма — почта предупреждена, куда их посылать.

Глухов учитывал все мелочи — по-настоящему заботясь о подчиненных.

Наступил вечер. «Кронштадт» был освещен с носа до кормы. Все было окутано угольной пылью, и в свете прожекторов копошились черные тени. Шеститонный ковш черпал уголь со стенки, повисал над палубой, разевал пасть и ссыпал его в люк. Мы лопатами сгребали уголь, рассыпавшийся на палубу, и сбрасывали в угольную яму. Все работали с жаром, едва успевая отереть с лица пот. Лица были у нас у всех, как у трубочистов. Боцман Сан Палыч больше для порядка подбадривал: «А ну, орлы, не сдавай!»

Свист дудки возвестил, наконец, передышку.

— Ну, и ненасытная же утроба! — удивлялся Фрол. — Жрет и жрет, жрет и жрет!

— С утра начали, а конца не видно! — подхватил Боренька.

Горн снова позвал на работу.

Я никогда не грузил угля, и сначала мне показалось, что я выдохнусь, не осилю. Но боцман подбадривал:

— Для пользы дела, для тренировочки, не вредно и уголек погрузить.

Поздно вечером, вдоволь наглотавшись угольной пыли, мы в бане смывали густой темно-серый налет. Фрол тер мне спину, сдирая вместе с въевшейся пылью и кожу.

— Ну как? Тяжело пришлось? — сочувственно спросил нас Вершинин, когда мы выбежали на палубу. — Сначала трудновато, но зато приятно сознавать, что ты сам готовишь к походу корабль, сам грузишь уголь, подбрасываешь его в топки, ухаживаешь за машинами. Не правда ли?

Начальник курса был прав. Нелегко было отстирывать угольные мешки. Еще труднее было отчищать палубу от толстого слоя насевшей на нее хрусткой угольной пыли. Зато мы получили полное представление о том, как большой корабль готовится к выходу в море.

— Могу вас поздравить! — сообщил Борис. — В ноль часов ноль минут заступаем в самое пекло.

— В какое там еще пекло?

— Про которое в песне поется: «Товарищ, я вахту не в силах стоять, — сказал кочегар кочегару». Красота, а не вахточка! Цвет нахимовцев. Эх, жаль, Пылаич не с нами! Уж он бы нас выучил!

— Без меня научат, — засмеялся Гриша, — дело не мудрое. Только в первый раз непривычно. А потом ко всему привыкаешь — и к жаре…

— И к тому, что не знаешь, что наверху делается? — допытывался Аркадий.

— Ну, в бою по корабельной радиосети сообщают, что наверху происходит.

— Ты во время боя в котельном был?

— Да.

— А что вы слышали о котельных машинистах в бою? — спросил нас Вершинин.

— Очень мало, — ответил Фрол.

— О котельном машинисте Гребенникове слыхали?

— Нет.

— О нем весь флот во время войны говорил. Его корабль вступил в бой. И только успел репродуктор сообщить в котельное отделение: «Снаряды корабля ложатся по цели», как в котле лопнула трубка паропровода. Понимаете, что это значит? Сядет пар, станут машины, корабль превратится в мишень. Надо было кому-нибудь лезть в котел.

— В горячий?

— Конечно. Это только в мирное время подождать можно, пока остынет… Командир боевой части спросил: «Кто согласен?» Вызвались, разумеется, все. Командир выбрал Гребенникова. Товарищи надели на него асбестовый костюм, густо смазали ему лицо вазелином и забинтовали марлей; надел машинист рукавицы, взял молоток и нырнул в узкую горловину.

Он сразу же выскочил — жара была нестерпимой. «Воды и доску!» — крикнул он. Полили его из шланга водой, в горловину вдвинули доску, Гребенников лег на нее и пополз. Ощупью он нашел повреждение, ведь он часто забирался сюда раньше для ремонтных работ. Трубку нужно было заглушить. Но больше нельзя было выдержать. Его вытащили, он окунул в ведро голову и оказал: «Докончу, немного осталось». И снова полез в котел. Через несколько минут Гребенников доложил командиру: «Приказание выполнено». Его подвиг сразу стал известен на флоте. Ну, вам пора на вахту, товарищи, — закончил Вершинин, взглянув на часы. — Желаю успеха.

По крутым трапам мы спустились в «пекло».

Котельная вахта была второй ступенью нашей подготовки к походу. Надо было засыпать топки углем, развести пары.

Здесь было жарче, чем в бане, в топке гудело, вентиляторы с воем высасывали горячий воздух. Весь мир — со звездным небом, с чайками, свежим ветерком — остался где-то далеко; такое же чувство у меня было, когда я в первый раз в жизни погружался под воду на подводной лодке. Но размышлять было некогда. Пора было приниматься за работу, иначе котельные машинисты могли подумать, что мы растерялись или нам не по нутру их тяжелый труд.

— Сюда бы веничка! — сострил Фрол, обливаясь потом.

— В первый раз? — спросил машинист, надев брезентовые рукавицы; он открыл дверцу, и я невольно отшатнулся — в топке бушевало пламя.

Другой матрос, с лицом, черным от угольной пыли, поддевал лопатой уголь и привычным движением рассыпал веером по всей топке.

— Булатов, — представился ему Игнат.

— Будем знакомы. Старшина второй статьи Крикунов.

— Образование у нас в вашем деле — нуль.

— Ничего, подучим. Правда, Жучков? — спросил Крикунов товарища, открывавшего топку.

И стал показывать, как засыпать уголь.

Он передал мне лопату.

— Ну-ка попробуй, курсант!

Жучков, видя, что я поддел уголь, вновь отворил дверцу; лицо обдало нестерпимым жаром; я зажмурился, отчаянно закашлялся, отшатнулся было, но, вспомнив рассказ о Гребенникове, взял себя в руки и… высыпал уголь себе и Жучкову на ноги.

— Первый блин всегда комом, — утешил меня Крикунов. — А ну-ка, подкинь еще!

Я старался во всем подражать своему учителю, но уголь никак не рассыпался у меня веером.

— Сноровка нужна! Погляди еще раз!

Он взял лопату, опять показал. Я еще раза два промахнулся, потом дело пошло ловчее, и когда, обливаясь потом, я передал Фролу лопату, Крикунов сказал:

— Ну, вот видишь, ничего мудреного нет. Еще вахты две — и осилишь.

Игнат и Ростислав (лица у них стали пятнистыми) азартно орудовали лопатами у соседней топки.

А Фрол пыхтел, словно паровоз.

Стрелка манометра скользнула к пятнадцати атмосферам.

— А ну-ка, давай еще уголька!

Крикунов подтащил железный ящик на полозьях и показал на узкий лаз. Распластавшись, мы пролезли в бортовую угольную яму. Нагрузив ящик, потащили его по скользкой палубе, свалили уголь у топки. Проделали эту операцию несколько раз. Тем временем Крикунов длинным железным прутом пошуровал топку, выгреб шлак и полил его водой. Шлак зафырчал, покраснел и, наконец, затух.

Тогда Крикунов передал мне лопату. «Нахимовская жилка» победила, никто не сдал! И когда матросы предложили сменить нас, мы наотрез отказались. Было бы позором уйти от котлов, когда матросы отваживаются даже залезать в них!

«Что творится там, наверху? — думал я, продолжая подбрасывать уголь. — Наверху, где стоит прохладная темная ночь, ветерок обвевает лицо и из радиорубки доносится музыка!»

До сих пор корабль был неподвижен, и стрелка указателя покоилась на «стоп». Но вот дважды прозвенел звонок, стрелка перескочила на «малый вперед». Я представил себе, как корабль, отвалив от стенки, выходит на рейд. «Средний вперед!» От работы машин все сильнее дрожала палуба. «Полный ход!» Эх, выбежать бы сейчас, да взглянуть на звезды, да поглядеть, как удаляются береговые огни, и послушать, как плещется за кормой вода!

Тут шумно ворвалась смена.

— А ну, сдавай вахту!

Поблагодарив матросов за науку, мы направились в душевую.

Платон нырнул под душ, отфыркался, отряхнулся; копоть сбегала черными ручейками по плечам, по груда; и я вдруг заметил, что Платон без улыбочки, с серьезным, усталым лицом, как две капли воды похож на отца своего, на Вадима Платоновича!

— Отмылись! — досуха вытерся полотенцем Фрол. — Эх, пойдемте-ка подышать ночным воздухом!

Мы поднялись на палубу.

Корабль уверенно, полным ходом, сверкая огнями, шел в темноте. Небо было усыпано звездами. Ночь была ветреная, прохладная, свежая.

— Красота! — оказал Фрол, поеживаясь. — Так бы всю ночь простоял.

— Спать! — сказал неслышно подошедший к нам боцман Сан Палыч. — Простудитесь, а мне за вас отвечать. Быстро спать! Быстренько! — рявкнул он так, что мы кубарем скатились по трапу.

* * *

Корабль, изрядно переваливаясь, резал волну, оставляя за кормой бесконечный след. Было пасмурное, серое утро. По морю катилась крупная свинцовая зыбь.

Люди стали к борту на подъем флага. Начался новый день. Вчера мы обслуживали котлы, сегодня — машины. В машинном отделении было жарко. Горячий воздух обжигал лица, глаза щипало до слез, кругом все грохотало. Матросы ходили по скользкой палубе и по решеткам.

— Ишь ты! — сказал Фрол. — Как ни умна машина, а без человека она, голубка, — ничто….

Человек дал машине жизнь, и он управляет ею, ухаживает за ней. И человек этот — матрос. Не зря Нахимов говорил, что матрос на корабле — главный двигатель.

Старшина Сидорчук, стараясь перекричать гул механизмов, объяснял, как работают отдельные части, показывал, как заливать масло в масленки, когда они бешено скачут из стороны в сторону.

Перед концом вахты мы протерли тряпками палубу и с наслаждением смыли под душем пот и машинное масло…

А с каким аппетитом обедали, торопя бачкового! (На этот раз бачковым был Игнат.)

Следующую вахту, штурманскую, я стоял ночью, в густом тумане; в прокладочной рубке свет ярких ламп падал на карты и инструменты. Чувствовал я себя весьма неуверенно. В голову лезли рассказы об авариях, столкновениях и других происшествиях. «Кронштадт» вышел на створ береговых огней; сквозь пелену тумана должен был показаться маяк; он все не открывался, и я заметил, что не я один нервничаю; уверенный в себе толстый штурман тоже беспокоится. Наконец, он, облегченно вздохнув, показал мерцавшие вдали огни маяка, и я готов был заплясать от восторга…

Туман постепенно рассеялся, и обрывки его унес ветерок. В сером рассвете я увидел порт, корабли, шхуны, транспорты, волнорез — волны разбивались о него, взлетая фонтаном. Я тщательно записал в журнал: «В 7.47 отдали левый якорь, на клюзе 60 метров, грунт — ил и песок, глубина девятнадцать метров». Подписал: «Рындин», собрал карты, журнал, инструменты, сдал вахту Игнату…

* * *

День стоял ветреный. Ветер разогнал темные тучи. Приказано было изготовить корабль к походу. Матросы задраивали иллюминаторы. Подняли вельбот. И вот подана знакомая команда: «По местам стоять, с якоря сниматься!»

Построившись по левому борту, мы прощались с портам.

— Снова в море, Кит! Красота! — сказал Фрол.

«Пошел шпиль!» Медленно вытянулась с грунта якорная цепь, облепленная скользкой серой тиной. Оба якоря, наконец, выбраны, убран гюйс, флаг перенесен на гафель.

И вот снова машинные, котельные, штурманские вахты. Снова занятия, приборка палубы, стирка белья — все то, что уже стало в нашей жизни обыденным и привычным…

* * *

Начали готовиться к стрельбам. Спустились в артиллерийский погреб. Из железного ящика Фрол доставал снаряды, передавал мне. Я щеткой снимал со снарядов густую, словно повидло, смазку, а Илюша и Ростислав обтирали каждый снаряд паклей и водворяли в ячейку. Ящик, подхваченный петлей, взлетал кверху.

На другое утро в море болталась мишень. «Попаду или не попаду? — думал я. — А вдруг — промахнусь, осрамлюсь?» Оружие заряжено, ждет… кого? ну, конечно же, меня, Рындина…

— Правый борт курсовой тридцать, наводить по мишени, — скомандовал артиллерийский офицер.

Я развернул орудие и поймал в перекрестие прицела щит, болтавшийся по волнам за буксиром. Матрос дослал снаряд, захлопнул затвор, я услышал резкий выстрел; открыл рот — и все-таки чуть не оглох; далеко в море, возле мишени, поднялся белый водяной столб.

— Правильно! — одобрил наводку матрос-заряжающий (я понял его по движению губ).

Меня охватило желание во что бы то ни стало сбить проклятую мишень, качающуюся на волнах. И я старался снова взять в перекрестие ускользающий щит, снова слышал команду и выстрел…

Я торопливо ловил цель; с непривычки трудно было сообразить, куда вращать штурвал. Новые столбы белых брызг обступили мишень, но она, проклятая, оставалась неуязвимой! Не успел я опомниться, как вся норма снарядов была израсходована. Вот досада-то!

И все же артиллерийский офицер похвалил меня. В полном восторге я развернул орудие, опустил горячий ствол в нолевое положение. Отстрелялся!

Фрол сбил мишень на девятом выстреле. Другие тоже стреляли неплохо, даже Платон и Бубенцов удостоились похвалы артиллерийского офицера.

Тогда я сообразил, что стрелял хуже других. И артиллерийский офицер, похвалив меня, попросту хотел новичка подбодрить… Я сказал себе: «Надо подтягиваться, Никита!» На душе стало невесело. С небес я опустился на землю. Невеселые мысли мои прервал Фрол:

— А ты знаешь, Кит? Я ведь случайно ее, проклятую, сбил, никак не надеялся!

Эх, ты, Фролушка! Друг ты мой милый, утешить решил неудачника! Как я был ему за это признателен!..

* * *

…Через несколько дней снова увидели знакомый порт, канал с песчаными берегами, на которых беспорядочно росли сосны.

В матросском парке играл оркестр. Команды оспаривали первенство по футболу. Мы отправились на трамвае в Лиепаю на почту. Борис встретил отца, инженер-капитана второго ранга. Тот поздоровался с сыном, будто видел его лишь вчера или нынче утром:

— На «Кронштадте» пришел? Ну, как плаваете? Они куда-то ушли, а мы зашли на почтамт и получили пачку конвертов.

— Ты счастливец, Никитка, — позавидовал Гриша. — Что ни почта, то два-три письма. А вот мне — никто не напишет…

Я спрятал письма в карман, хотя мне и очень хотелось прочитать их немедля. Зато Илико прочел нам вслух послание из Зестафони; Этери, девушка, которую прочили за Илюшу, вышла замуж за милиционера Котэ. «Слава богу! Боюсь одного: приеду — другую найдут, опять начнут сватать, ох, уж эти старухи! Житья от них нет!»

— Нет, ты смотри, пожалуйста! — продолжал он. — Отец повышение получил, соединением лодок командует, в Зестафони в отпуск приедет. Постой, а как я ему расскажу, что я осрамился? (Илюша, увидев в походе над кораблем самолет, заорал: «Вот он, посмотрите, пожалуйста, вот он!» Командир, сердито взглянув на незадачливого сигнальщика, пробурчал: «За такую форму доклада надо гнать с мостика».)

— Ничего, посмеется.

— А не назовет ишаком?

— Ну, что ты, с каждым бывает! — утешали мы друга.

Но Илико все покачивал головой, размышляя, как он расскажет отцу о своем промахе.

В сквере напротив Дома флота нас догнал Борис:

— Братцы! Где тут мороженое выдают? Отец денег отвалил — сотню!

Мы сразу нашли кофейную и заказали себе по три порции.

— Ух, и намылил же мне батя голову! — вздыхал Борис, уничтожая мороженое. — Узнал, что я вахты в машинном и в котельном стоял, да как начал экзаменовать… Ну и выявил, что я вершков нахватался. Ну, тут и началось! Брр!..

Его передернуло, словно он лимон проглотил.

— Отчитал меня батя, продраил с песочком, а потом посмотрел на часы: «Мне пора. Через час снимаемся с якоря». Достает сотню — и… а не съесть ли нам еще по порции разноцветного?

Кутить, так кутить, у Бориса натура широкая!

Испортив себе аппетит, мы пошли на «Кронштадт».

Мы обошли портовый ковш, заполненный кранами, катерами, водолазными ботами. В доке стоял на ремонте большой серый транспорт. Заглянули вниз — голова закружилась. На бетонном дне дока копошились десятки крохотных человечков: тут и там вспыхивало белое пламя электросварки; все гудело, визжало, а на палубе корабля жизнь шла своим чередом. Команда обедала…

Наш «Кронштадт» стоял у причала в канале. Мачты его возвышались над соснами. Борис, умудрившийся принести в карманах пирожные, угощал товарищей, не попавших в город.

На другое утро «Кронштадт» покинул порт и взял курс на запад. Мы шли неподалеку от берега; за желтыми дюнами синели леса.

В свободное от вахты время собирались на баке и слушали Пылаева, Зубова, Ростислава — они и раньше бывали в этих местах. Во время войны все море было забито минами. Трудолюбивые тральщики бесстрашно расчищали фарватеры.

К полудню лес на берегу начал редеть, раздвинулся в стороны — и в бинокль можно было рассмотреть мачты, белые домики, маяк, фабричные трубы, мол. Из-за мола выбегали резвые катера. Скользили рыбачьи баркасы с треугольными парусами, Это был литовский порт Клайпеда.

* * *

К вечеру Клайпеда осталась далеко позади. Не хотелось уходить с палубы. Мы любовались закатом.

— Ну и здоров же ты стал, Кит! — похлопал меня по плечу Фрол.

— А ты погляди на себя.

— Что ж, я не жалуюсь. Мне корабельная жизнь — на пользу. Ем за двоих, сплю за троих, служу за четверых и чувствую себя бесподобно. Красота!

Да, и мне эта жизнь была по душе! Я старался побольше расспрашивать матросов. Они охотно делились своими познаниями.

Утомившись за день, я долго не мог, бывало, заснуть. Лежал и думал: вот окончу училище, поплаваю, стану командовать кораблем — небольшим пока, совсем небольшим кораблем… Вдруг командир «бе-че пять» заболеет, а тут как назло случится неполадка в машине, в котлах… сумею ли я обойтись без него? А если штурман выйдет из строя — смогу ли я сам провести корабль? Все это меня беспокоило, волновало. И даже во сне я то устранял аварию в машинах, то вел свой корабль среди рифов и минных полей…

На другой день мы прошли мимо голого, песчаного, далеко высунувшегося в море мыса.

— Вот здесь, — сказал Зубов, — сразу после войны горел транспорт «Рига». Тут было минное поле, и «Ригу» сюда занесло. Управление отказало. Постой, Ростислав, да ведь ты тогда тоже на «Риге» был! Помнишь, рассказывал?

— Да, я к отцу шел в Далекий.

— А на «Риге» были женщины, ребятишки! Из Далекого на помощь «Риге» вышли торпедные катера и тральщики. И от матросов не скрыли, что они идут на минное поле. Но они ответили: «Что мины, когда в беде наши близкие?»

— Ну, так бы каждый флотский ответил, — сказал Фрол.

А я, слушая рассказ Зубова, смотрел на зеленые, набегавшие на высокий берег волны, на тысячи белых барашков, бегущих до самого горизонта, — и мне казалось, что я вижу горящую «Ригу» и катера, спешащие ей на помощь…

В воскресенье пришли в порт Далекий. Командир порта — отец Ростислава, капитан первого ранга Крамской — моложавый, стройный, как его сын, щегольски одетый — пригласил нас ознакомиться с городом.

Три-четыре года назад здесь не было ничего, кроме мрачных развалин. Причалы был» разрушены, портовые сооружения взорваны, строения превращены в груды развалин, железнодорожные пути исковерканы; бухта, канал и ковш порта были забиты обломками потопленных кораблей. Города не существовало. Советские люди восстановили его.

Теперь Далекий стал благоустроенным портом; повсюду тянулись широкие, ровные улицы с домами под черепичными крышами. За пакгаузами были видны корабельные мачты. Гудели судоремонтные мастерские. На стапелях, прямо на стенке, стояли катера, деревянные днища которых матросы покрывали жирной, ржавого цвета краской. По шоссе бежали грузовики и легковые машины. Ребята играли в футбол возле школы. Я видел театр, матросский клуб, Дом культуры. На афишах офицерского клуба я прочел знакомые имена московских и ленинградских артистов; чемпион Союза по шахматам давал сеанс одновременной игры на двадцати пяти досках. Огромный парк с вековыми деревьями, по которому радиусами разбегались посыпанные желтым песком дорожки, простирался до самого моря. В парке шел новый фильм, его мы еще не видели в Ленинграде…

На освещенной солнцем площадке девушки танцевали с матросами.

Борис подхватил шатенку в сиреневом платье и понесся с нею в вальсе. От Бориса не отстали Бубенцов и Серегин; Илюша с трудом кружил очень полную девушку с широким добрым лицом, а Зубов встретил знакомую санитарку, Верочку, которая когда-то ухаживала за ним, раненым, в госпитале; они четыре года не виделись, им было о чем рассказать друг другу! Тут же матросы с «Кронштадта» — Крикунов, Жучков, Сидорчук и боцман Сан Палыч. Мы объединились, и нам было в этот день весело так, как может быть весело моряку, сознающему, что он вдоволь поработал в походе и заслужил отдых!

Незаметно спустился вечер. Замелькали огни на клотиках, замигал маяк, задвигались разноцветные огни в море, замерцали зеленоватые звезды в небе. Ростислав пригласил нас всех на концерт. Он принес целую пачку билетов.

На другой день наш корабль покинул Далекий.

* * *

Уже прошли Гогланд. Скоро Кронштадт. На обратном пути нас сильно качнуло.

В плавании мы здорово возмужали. И хотя мы и были еще способны повозиться вечером в кубрике, помять друг другу бока — энергия так и била ключом, — но никто из нас больше не совершил бы, скажем, побега от стрижки и не позволил бы себе какой-либо мальчишеской выходки. Я не решился бы больше на то, что, не задумываясь, натворил бы в прошлом или позапрошлом году. «А ведь мы уже взрослые», — говорили мы в Нахимовском, когда нам было всего по пятнадцати лет. Мы ошибались. Тогда мы не были ни взрослыми, ни настоящими моряками. Да и теперь мы еще только становились взрослыми. Многим мы были обязаны нашим воспитателям; лишь в плавании я понял, что Вершинин болеет за каждого, беспокоится не только о том, чтобы все хорошо учились и не нарушали дисциплины, но и о том, чтобы никто не хворал, не свалился бы с мачты. А Глухов?

— Вы помните наш прошлогодний разговор, Рындин? — опросил он меня. — Вы тоже еще сомневались, сможете ли стать секретарем комсомольской организации, боялись — не справитесь. А ведь справились? Вам всегда и во всем помогали товарищи комсомольцы; партия вас учила не принимать опрометчивых решений, относиться бережно, чутко к людям. И что же? Разве можно узнать Лузгина, Бубенцова? Коллектив перевоспитал их, и они не вернутся к своему незавидному прошлому. А Серегин? Придя к нам неподготовленным, он сказал, кажется, Фролу Живцову: «Мне помогут освоиться и стать моряком комсомольцы, товарищи с флота». Помогли; его не отличишь теперь от «старослужащих». Да и вы сами, Рындин, и ваш друг Живцов тоже выросли, возмужали… И Живцов, кажется, излечивается от своего зазнайства…

Да, я не тот, каким был, когда воображал, что, окончив Нахимовское, стал моряком! Моряком я еще настоящим не стал, но зато узнал многое из того, что полагается знать моряку, и не только из руководств и уставов, но и на собственном опыте. Меня не удивит больше ни жар котлов, ни гул машин, ни погрузка угля, ни лазанье по вантам, когда корабль раскачивается на волне… Глухов продолжал:

— Вы преодолеваете трудности, боретесь с остатками расхлябанности, несобранности, мальчишества. А это, — он улыбнулся, — я бы сказал, гораздо труднее, чем идти по гладкой дорожке. Само собой разумеется, вам обоим еще много надо над собой поработать, чтобы прийти к той цели, к которой вы, я знаю, стремитесь…

«Да, — думал я, слушая Глухова, — я стремлюсь стать, как отец, коммунистом, но я еще способен на необдуманные поступки, не разбираюсь еще как следует в людях, сужу о них сгоряча, бываю несдержанным и могу обидеть даже лучшего друга… Все эти качества неприемлемы для коммуниста…»

И, словно отвечая на мои мысли, Глухов сказал:

— Я убежден, что вы к цели придете, уверен, что ничем не запятнаете того высокого звания, которое будете носить, — и я не откажу вам в рекомендации…

— Мне и Живцову? — воскликнул я.

— Ну, разумеется, вам и Живцову. Он получил хороший урок на всю жизнь…

«И все же, — решил я, — я приду за рекомендацией только в тот день, когда смогу оказать с полной уверенностью:

— Я вас, товарищ Глухов, не подведу».

Глава третья НА КАТЕРАХ

В отпускных билетах у меня и у Фрола было написано: «Севастополь». Отец ждал нас.

«Многие офицеры, старшины и сверхсрочнослужащие матросы помнят вас мальчиками и от всей души хотят повидать вас и проверить ваши морские качества, — писал он в ответ на мое письмо. — Я буду рад, если смогу сообщить командованию училища об отличной подготовке курсантов Рындина и Живцова».

Мы зашли на Кировский. Фрол ушел вниз в магазин — купить чего-нибудь на дорогу, и мне стало не По себе. Здесь все напоминало о маме — ее носовой платок на тумбочке в спальне, пустой флакон, пахнущий ее любимыми духами, увядший прошлогодний букет цветов в вазе…

Я заходил домой только взять что-либо из вещей. Кукушка давно уже не куковала — ее некому было заводить. Мне спокойнее жилось в училище среди товарищей, а еще лучше — на корабле.

Как мне хотелось бы заглянуть в свое будущее! В далекое? Нет, в самое близкое!

Что со мной будет, когда я окончу училище? Куда меня пошлют? На Север, на Балтику, на Тихий океан или на Черное море? Кстати, есть еще Каспий, есть Амурская флотилия и другие. Привалит ли небывалое счастье — и я попаду в свое соединение, на торпедные катара? А Фрол, мой лучший друг Фрол, будем ли мы и дальше с ним неразлучны? Не попадем ли в различные соединения, а может быть — на разные моря?

Хлопнула дверь. Это был Фрол, нагруженный колбасой, маслом, сыром и булками.

— Харч обеспечен! — сказал он совсем как тогда, во время войны, когда пришел на вокзал, взмокший, с жареной курицей подмышкой. — Собрался? Пошли на вокзал!

На Московском вокзале желающих уехать было много, а свободных мест в поезде мало. Но Фрол заявил, что «для моряка не существует препятствий». Взяв наши отпускные, он исчез, оставив меня в переполненном зале, и через полчаса явился с билетами.

— Плацкартные, Кит!

Фрол никогда не терялся даже в самой напряженной обстановке.

Через час мы пили в вагоне чай, и он занимал разговором соседей: бухгалтера в пенсне, старика-агронома и двух девушек, ехавших в Ялту. Во всех историях, рассказанных Фролом, он был, разумеется, главным героем. И девушки даже пригласили его к себе в гости.

Время шло незаметно; на третье утро в Симферополе мы простились с соседями. За окнами замелькали горы, сады. Поезд нырнул в тоннель, под потолком загорелись лампочки, нас обдало густым едким дымом. Тоннель следовал за тоннелем, потом в окно брызнул яркий солнечный свет, и открылась глубокая спокойная бухта под синим небом.

— Смотри-ка, Кит, «Севастополь» и «Красный Кавказ»! А наш «Нахимов», наверное, в плавании…

Бухта исчезла, словно захлопнулся объектив фотоаппарата, и несколько минут вагон покачивало среди белых скал; вдруг поезд резко остановился.

— Приехали!

Мы пошли в город. Повсюду лежали груды инкерманского камня. Дома стояли в лесах и в строительной пыли. Фрол повторял: «Вот он, мой Севастополь! Ты знаешь, Кит, что такое наш Севастополь?»

Еще бы не знать! Столица моряков, израненная и разрушенная — в первый раз ядрами, а во второй — авиабомбами и тяжелыми снарядами дальнобойных орудий. И дважды Севастополь возрождался, как феникс, из пепла. Перед нами был дом с мраморной доской: здесь жил когда-то Нахимов. А вот на бульваре, высоко над городом, — строители севастопольских укреплений, отлитые из бронзы. Во время войны памятник был изувечен осколками. Теперь снова вокруг него все зеленело, и на песке возились веселые ребятишки — послевоенное поколение севастопольцев.

Можно часами ходить по истертым каменным трапам с избитыми, в выбоинах, ступеньками, любоваться новыми домами среди развалин, морем, которое видишь повсюду — то зажатое откосами бухт, с кораблями у пирсов, то широкое, открытое, синее, искрящееся до самого горизонта. В Севастополе море неотделимо от города; бухты врезаются в город, перезвон склянок залетает в дома, а свист боцманских дудок слышен на улицах. Белое и синее — цвета Севастополя: белое — форменки, кители, чехлы на фуражках, лестницы, стены домов, прибрежная пена, из которой поднимается памятник погибшим кораблям, синее — море, полосы на тельняшках, воротники, тени на белых камнях, полосы на развеваемых ветром флагах…

Нет другого такого города в мире! Враги убили Нахимова, Корнилова, Истомина, убили тысячи русских солдат и матросов, но победить Севастополь они не могли. Моряки потопили свои корабли, установили корабельные пушки на бастионах и держались одиннадцать месяцев.

Через девяносто лет Севастополь снова был осажден — на этот раз ордами гитлеровцев. Но враги не смогли победить Севастополя: наши советские люди — такие, как командир Фрола Русьев, как Серго — отец Антонины, мой отец, черноморцы — матросы и офицеры, знали, что с ними — весь наш советский народ. И севастопольцы, обвязавшись гранатами, останавливали фашистские танки. Расстреляв все снаряды, взрывали свои батареи и на себя вызывали огонь, чтобы уничтожить вместе с собой нахлынувшую вражескую орду (так поступил командир легендарных зенитчиков на Северной стороне — Пьянзин). И в самые тяжелые дни защитники непобедимого города узнали: главнокомандующий ставит их, севастопольцев, в пример всей нашей армии и всему народу… Отец мне рассказывал, как они слушали этот приказ — и не мог сдержать слез…

Теперь мы видели дважды возродившийся город:

Севастополь — город славы,

Вознесенный на холмах,

В испытаньях величавый

И блистательный в боях…

Он снова становился тем Севастополем, о котором сложено столько легенд и песен!

На бульваре, над морем, все зеленело, цвело, все радовалось солнцу. Катера веселой стайкой выходили за боновые ворота, оставляя за собой разбегающуюся волну.

— Эх, жизнь! — вдыхал Фрол морской соленый воздух. — Эх, Кит, Китище, Китович, до чего хорошо!

Мы опустились по каменному трапу к пирсам Южной бухты и разыскали небольшой транспорт «Дельфин». Нас встретил молодой вахтенный офицер, разрешил пройти, и матрос повел нас к командиру соединения.

Мы доложили ему о своем прибытии. Выслушав, он расцеловал нас и предложил садиться.

Две двери, прикрытые синими бархатными портьерами, вели в спальную и в ванную. Синие шелковые занавески шевелились возле иллюминаторов. На письменном столе стоял портрет матери в ореховой рамке — ее последний портрет.

Отец расспрашивал об училище, вспоминая знакомых преподавателей, очень смешно изобразил нашего добряка-«навигатора», во время классных прокладок бурчавшего: «Тоните, тоните, идите ко дну, я вас спасать не буду», — расспросил, где мы проходили практику; потом сказал:

— Запомните: за вами будут наблюдать десятки внимательных глаз. Мы направили вас учиться и теперь хотим проверять, оправдались ли наши надежды. На месяц тебе, Кит, придется забыть, что ты — мой сын, а я — твои отец. Я здесь — строгий и требовательный командир. Ты сам понимаешь, что тебе я тем более не дам спуску. Я и себе спуску не даю, — добавил он, улыбнувшись.

— У вас здесь будет много свободного времени, — продолжал он, — вы ведь в отпуску, не на практике — и я вам советую побольше читать. История торпедных катеров, история нашего соединения, боевые подвиги катерников, наконец, мои личные записи, — показал он на книжный шкаф, — в вашем распоряжении. Вам будет предоставлена возможность походить на катерах. Андрей Филиппович, начальник штаба, подробно вас ознакомит со всем. Русьев — в море, увидите его завтра. А теперь, — сказал он, — идите, разыскивайте своих друзей, знакомьтесь, обзаводитесь новыми.

Он нажал кнопку. Вошел вестовой.

— Проводите товарищей курсантов в сорок третью каюту, — приказал отец. — Обедаете сегодня у меня, — сказал он нам.

Когда матрос и Фрол вышли, отец задержал меня:

— Ты сходил на кладбище?

— Да, перед самым отъездом. Я отнес цветы.

— Хорошо сделал.

Он кинул быстрый взгляд на портрет.

— Ну, иди.

«Дельфин» был не чета тем кораблям, которые служили базой соединения во время войны. Сначала базой был отживший век пароход, после, в Севастополе, — небольшой старый транспорт с каютками, разделенными дощатыми переборками.

Мы прошли по коридору, застланному узорчатым линолеумом, мимо поблескивающих медью и лакированным светлым деревом дверей, спустились по изящному трапу, попали в другой, ярко освещенный коридор. Матрос отпер каюту. Две никелированные койки, одна над другой, письменный стол с настольной лампой, умывальник, кожаный диван, шкафы для белья и платья, иллюминатор, прикрытый васильковой репсовой шторкой. Переборки, видимо, были совсем недавно выкрашены первосортной масляной краской.

— Шикарно, а? — спросил Фрол.

— Замечательно!

Это была настоящая офицерская каюта, удобная и уютная. Я с удовольствием сел в кожаное кресло, упругие пружины которого мягко подались.

— Пойдем, доложимся начальнику штаба, а после разыщем Фокия Павловича, — предложил Фрол.

Мы заперли наше жилище на ключ и поднялись по трапу. Разыскав каюту начальника штаба, попросили разрешения войти.

— Очень рад вас видеть, — сказал Андрей Филиппович.

Он постарел, морщинки разбегались от глаз к вискам и от уголков губ на чисто выбритые щеки. В густых волосах появилась серебряная прядь.

— До чего же быстро бежит время! — воскликнул он. — Давно ли вы были мальчуганами? Мне кажется, это было вчера… — Он покачал головой. Я вспомнил слова Бату: «К закату жизни годы несутся непозволительно быстро и медленно текут в юности, когда человек поднимается в гору».

Нам с Фролом пребывание на старом, замаскированном ветвями пароходе казалось таким отдаленным временем, а наше производство в офицеры — таким далеким, сияющим будущим!

— Я предоставлю вам все возможности для проверки своих морских качеств, — пообещал Андрей Филиппович. — Словом, сделаю все, чтобы вы не теряли времени даром.

Поблагодарив начальника штаба, мы пошли разыскивать боцмана. Матросы, встречавшиеся нам на пирсе, были молодые и незнакомые. Но вот с одного из катеров соскочил здоровяк с шевронами на рукаве. Фрол окликнул его:

— Фокий Павлович!

— Фролушка! Да ты ли это, чертяка?

Боцман обнял Фрола и троекратно расцеловал.

— Рындин? Тоже молодец вырос!

Он облапил меня с нежностью большого медведя — у меня затрещали кости.

От Фокия Павловича пахло морем, кораблем, а его большие заскорузлые руки были в мазуте.

— Прошу ко мне на катерок в гости.

«Катерок» Фокия Павловича, конечно, не поразил нас. Но мы сочли долгом его расхвалить, и боцман расчувствовался. Катер содержался в образцовом порядке: даже самый строгий начальник ни к чему не мог бы придраться. Все сверкало, блестело, но Фокий Павлович то и дело проводил пальцем по борту или по рубке и внимательно рассматривал палец: нет ли пылинки?

На катере Фокия Павловича, как на всех «тэ-ка», можно было найти все, что бывает на настоящем военном корабле: крошечный кубрик с матросскими койками, с откидным столом и с зеркальцем на переборке, игрушечную офицерскую каюту с мягким диваном и миниатюрным письменным столиком; крохотную радиорубку; в моторном отсеке — моторы, трубы, радиаторы, ящики аккумуляторных батарей, баллоны со сжатым воздухом.

Мы поднялись в командирскую рубку, потом вышли на мостик.

— Катерок флагманский, изволили заметить? — с гордостью спросил Фокий Павлович. — Сам командир соединения со мной на нем ходит. А ты помнишь, Фролушка, как меня да Виталия Дмитриевича поранило, а ты…

Друзья погрузились в воспоминания. Перебивая друг друга, хлопая один другого по плечу и глядя заблестевшими глазами, они сыпали фамилиями и именами матросов и офицеров: «Борисов, — пишет, — машинно-тракторной станции директор»; «Григорьев у себя в колхозе стал Героем Социалистического Труда»; «а Сашко и сейчас тут, ты его повидай, Фролушка, он часто тебя вспоминает». «Цибулькин женился, двое ребят — мальчуган и девчонка. Живут на Корабельной — пойдем к ним в гости»; «Корнев в училище пошел — в офицеры шагает».

Когда всех перебрали, всех вспомнили, Фокий Павлович принялся рассказывать, как воевал под Констанцей, рассказывал красочно, образно, в лицах и не особенно стеснялся в выражениях, когда дело дошло до фашистов.

— Ты уж, Фролушка, со мной иди в море. Не подведу, — сказал в заключение боцман.

* * *

Обед прошел непринужденно и весело. Кроме нас, у отца были Андрей Филиппович и замполит Щукин, совсем молодой на вид капитан второго ранга, с русыми волосами, разделенными пробором, и мягкими усиками, похожими на пух.

После обеда отец достал пачку книг и тетрадей.

Забравшись в каюту, мы до самого ужина читали записи в толстой тетради.

«Если в наше время, — писал отец, — даже никому не известный молодой лейтенант предложит проект нового вида вооружения, командование немедленно заинтересуется им и сделает все, чтобы молодой изобретатель мог осуществить свое изобретение. Проект двадцативосьмилетнего лейтенанта Макарова поражал своей дерзкой, расчетливой смелостью: в 1876 году он предлагал вооружить малые катера взрывающимися при ударе в борт корабля шестовыми минами. Он предусмотрел и переоборудование одного из быстроходных кораблей под базу минных катеров. Таким образом, катер, потопивший вражеский корабль, мог быть быстро поднят на борт базы. Высокопоставленные чиновники Главного адмиралтейства сочли проект лейтенанта безрассудным, хотя отпускали большие деньги на действительно безрассудные выдумки.

Тогда Макаров подобрал добровольцев, согласившихся идти на риск. Не спрашивая разрешения начальства, он переоборудовал катер, к удивлению этого самого начальства атаковал турецкий броненосец и потопил его. Макарова наградили, но все же продолжали относиться к нему с недоверием. Он с трудом упросил отдать ему две недавно приобретенные самодвижущиеся мины, вооружил ими катер, — и еще один вражеский корабль пошел на дно. Это был первый военный корабль, потопленный торпедой, будущим грозным оружием войны на море.

За год до того, как Уайтхед объявил об изобретении им торпеды, кронштадтец Александровский, перед тем изобревший подводную лодку, представил в морское министерство проект самодвижущейся мины. Она была русским изобретением, а чиновники платили миллионы, покупая мины Уайтхеда.

В 1914 году минно-машинный кондуктор Лузгин приспособил торпеды для боевого применения с быстроходного катера и просил разрешения начальства атаковать немецкий корабль. Но ему было запрещено «заниматься не своим делом».

Только в советском Военно-Морском Флоте вплотную занялись вопросами создания «москитного флота»…

Отец в своих записках прославлял торпедные катера; отмечая, что служба на них тяжела, требует отличного здоровья, крепких нервов, выносливости, он утверждал, что эта служба приучает к хладнокровию, умению принять молниеносное, четкое решение.

«Скорость, наибольшая скорость и плавание в любых условиях, — вот чего я буду добиваться всю свою жизнь и заставлю своих подчиненных добиваться того же», — так заканчивал отец записи.

Пришел с моря Русьев и принялся экзаменовать Фрола. Фрол еле успевал отвечать. Виталий Дмитриевич остался доволен приемным сыном:

— Я вижу, ты не зря провел год в училище. А ну-ка, пойдем на катер!

Экзамен продолжался до вечера. На другой день Фрол пошел с Русьевым в море. Вернулись они довольные друг другом и с аппетитом принялись уничтожать оставленный им ужин.

— А ведь правильно я поступил, прогнав тебя с катеров в Нахимовское? — удовлетворенно сказал Виталий Дмитриевич, — ты отбрыкивался и упирался, хотел воевать. А теперь, небось, ты меня понял?

— Понял, Виталий Дмитриевич.

— Ешь мою порцию компота!

От сладкого Фрол никогда не отказывался.

* * *

Фрол вспоминал: «Вот здесь было когда-то кино, а здесь стоял большой белый дом и на подоконнике сидел белый шпиц; тут тоже был большой дом, дверь на балкон всегда была распахнута настежь, и в комнатах кто-то играл на рояле. А здесь был театр имени Луначарского, напротив — Северная гостиница».

Решили побывать на Корабельной. Спустились на Графскую пристань.

— Она две осады выстояла, — сказал Фрол. Да, она выстояла две осады!

Переправившись на ялике через бухту, мы поднялись по каменному трапу и пошли по узкой тропе под высокой стеной — за стеной был госпиталь, в котором в войну лежал мой отец. Сходили на Малахов курган, где Корнилов сказал русским матросам: «Умрем, но не отдадим Севастополь!» Здесь был смертельно ранен Нахимов, здесь был Корнилов убит… Солдаты и матросы держались здесь до последнего, и их подвиг повторили советские моряки… Они, уходя, поклялись вернуться. И в мае сорок четвертого года подняли над Малаховым курганом алое знамя победы…

На другой день мы побывали на Северной, там, где стояла когда-то легендарная зенитная батарея Пьянзина. Дошли до Константиновского равелина.

Севастопольцы — наши отцы и старшие братья — стояли здесь насмерть, умирали вот на этих самых камнях, но не помышляли о сдаче врагу. Об этом напоминал небольшой обелиск. Рядом лежала плита с изображенным на ней якорем — памятник матросам-героям.

— Ты знаешь, как это было, Кит? — спросил Фрол. — На Северной стороне в наших руках остался один равелин. И все же моряки отбивали атаки врага. Тогда гитлеровцы подтянули артиллерию, танки, принялись бомбить осажденных с воздуха. Комиссар сказал защитникам равелина: «Товарищ Сталин поставил севастопольцев в пример всей Красной Армии. Так будем драться по-севастопольски!» И они назвали свой равелин «маленьким Севастополем». Только на четвертую ночь, по приказу командования, они бросились в воду и переправились вплавь через бухту…

Командир корабля покидает корабль последним. Морская крепость — тот же корабль. Комиссар Кулиннч оставался в пустом, разрушенном равелине и отбивался до последнего патрона…

— Какое надо сердце иметь! — сказал Фрол. — Флотское…

— Большевистское, Фрол…

— Ну, я про то и говорю!

Переправившись на катере в город, мы встретили на пристани чернобородого моряка в белом кителе.

— Поприкашвили! — шепнул мне Фрол.

Это был знаменитый подводник, отец Илюши. Навряд ли он узнал нас: прошло четыре года с тех пор, как мы, нахимовцы, побывали в гостях на его легендарной «щуке». Но он остановил нас, стал расспрашивать об училище и о сыне и вспомнил о нашем «подводном крещении».

— Я еду на днях в Зестафони, — сообщил он на прощанье. — Там встречусь с Илюшей. А вы на катерах проводите отпуск? У Рындина? Ну, желаю успехов.

Фрол повел меня на ту улицу, где он жил до войны; теперь на месте разбитого бомбами жилища родителей Фрола стоял новый дом. Возвращаясь в Южную бухту, мы встретили Юру.

— Юрка! Давно приехал?

— А я вас ищу! Ходил на «Дельфин». Где вас носит, друзья? Идемте к отцу!

Капитан первого ранга Девяткин, узнав, что я рисую, показал мне свою коллекцию морских картин — среди них были две или три хорошие копии с Айвазовского.

Мы вышли на веранду; отсюда хорошо была видна бухта.

— Какая красота! — сказал Фрол, глядя на корабли. — Даже жаль, что придется с осени засесть в классы!

— Зима пройдет, поедем на практику…

— А там — третий курс и четвертый. А потом — выпуск и флот!

— Да, Фролушка, флот!

— Как бы нам, Кит, и на флоте не расставаться?

— Постараемся.

— Будем, как отец с Русьевым, служить в одном соединении!

Мы до позднего вечера просидели с Девяткиными; не хотелось от них уходить. Мы пели «Варяга», читали стихи…

Когда возвращались на корабль, было темно; перемещались огоньки в бухте, с Матросского бульвара слышалась музыка. Мы спустились по трапу к причалам, перепрыгивая через протянутые повсюду тросы. Тихо плескалась вода, и с того берега бухты доносился никогда не стихающий гул морского завода.

Наконец, мы увидели ярко освещенный «Дельфин», взошли по трапу на палубу, доложили о прибытии и спустились в свою каюту.

* * *

Под руководством Фокия Павловича я старался выполнять всю черную работу, и Фокий Павлович удовлетворенно покрякивал: он терпеть не мог белоручек.

На первом небольшом выходе боцман стал приучать меня к штурвалу. Какое огромное удовлетворение сознавать, что умная, стремительная морская птица, высоко задравшая нос на ходу и оставляющая за собой пенящийся бурун, послушно повинуется малейшему твоему движению!

Фокий Павлович все время был начеку. Он знал, что малейшая неосторожность неопытного рулевого — и может случиться авария.

И все же боцман заменил меня у штурвала лишь тогда, когда мы, возвращаясь, входили малым ходом в бухту, забитую кораблями и снующими во всех направлениях яликами и морскими трамваями.

Меня растрясло, я с трудом стоял на ногах с непривычки, но Фокий Павлович сказал, что я управляю катером не хуже Фрола. Я принял это, как высшую похвалу.

* * *

«У вас здесь будет много свободного времени, — сказал отец. — Советую побольше читать». Мы читали запоем, в книгах не было недостатка. Романы о Нахимове, Ушакове, сочинения Головнина, гончаровский «Фрегат Паллада»… С увлечением читали стихи флотских поэтов — Алымова, Лебедева. «Он меня за сердце зацепил, — говорил Фрол о Лебедеве. — И учился он в нашем училище. Теперь я не хуже Юрки могу наизусть…» И он начинал читать стихи Лебедева.

Фрол за последнее время стал одобрять мое увлечение живописью — после того, как узнал, что Верещагин участвовал в сражениях и погиб на «Петропавловске» со своим другом — адмиралом Макаровым, а Нахимов ценил Айвазовского, отважившегося приехать в Севастополь в дни его обороны.

— Расти, расти, Никита, быть тебе Айвазовским, — говорил мой друг покровительственно.

По вечерам мы заходили с разрешения начальника штаба Андрея Филипповича в пустовавшую кают-компанию. Свет был притушен, Андрей Филиппович играл, будто не замечая нас, для себя — Чайковского, Грига, Рахманинова, Шопена, Сибелиуса — он музыку очень любил и играл хорошо. Фрол забирался в угол дивана, притихал, становился задумчивым, молчаливым — и только когда Андрей Филиппович закрывал, наконец, крышку инструмента, говорил: «Нда-а…» или спрашивал: «А вы сами тоже сочиняете музыку?», на что Андрей Филиппович отвечал весело: «Для этого, друг, надо быть Римским-Корсаковым. Это не каждому дано. Но каждому дано — любить музыку, понимать ее…»

— Это он здорово сказал, — заметил Фрол, когда мы вернулись в каюту. — Каждому дано — любить музыку…

* * *

Два катера шли в поход. Фрол пошел с лейтенантом Челышевым, а я — со своим старым знакомым, капитан-лейтенантом Лаптевым. Отец пожелал нам счастливого плавания.

В Ялте, прижавшись к молу, стоял теплоход «Украина». С борта на нас смотрели тысячи любопытных глаз; ребята, взрослые перегибались через фальшборт. На «Украине» играла музыка. Немногим, наверное, теперь приходило в голову, что недавно такие красавцы, как «Украина», были перекрашены в серый цвет, перевозили войска и раненых и за ними охотились торпедоносцы и подводные лодки. А Ялта была разрушена и пустынна.

— Ты помнишь, меня сняли с катера еле живого? — спросил меня Лаптев, когда затихли моторы. — Мы ведь тогда сюда, в Ялту, ходили. Ворвались в порт, торпедировали транспорт с боеприпасами… было дело!

Снова вышли в море.

Гудели моторы. Над головой дрожала выгнутая полоска антенны. Из воды выскочил дельфин, кувыркнулся в воздухе.

Лаптев показал на белевшую вдали Феодосию и что-то прокричал. Что? Разве в оглушительном вое моторов разберешь что-нибудь? «Новый год!» — послышалось мне. Я понял, что он хотел мне сказать — он участвовал в новогоднем десанте. Фашисты никак не могли предположить, что наши высадятся во время январского шторма.

Остался позади Керченский пролив; в войну здесь не оставалось непристрелянного местечка и все было заминировано. И все же моряки переправлялись в Эльтиген, в Керчь на плотах, сейнерах, мотоботах и не давали гитлеровцам в Крыму ни минуты покоя…

* * *

Вошли в Цемесскую бухту. Здесь на горе во время войны стояла батарея Матушенко. Артиллеристов в шутку прозвали «регулировщиками уличного движения». Ни один фашистский корабль не мог войти в занятый врагом порт — батарейцы не пропускали.

Катер замедлил ход. «Адмирал Нахимов» стоял на якоре, великан среди букашек — катеров и буксиров.

Сколько воспоминаний у нас связано с «Нахимовым»! Плавая на своем крейсере, мы видели берега, скалы, бухты, где происходили бои, где высаживались десанты. И сам «Нахимов» живо напоминал о тех днях, когда каждый выход корабля в море был подвигом…

— Крейсер-то твой? — спросил Лаптев.

— Наш, нахимовский!

— Простоим два часа! Заправляться будем! Пойди, навести!

Удача сама нам шагала навстречу! Я соскочил на пирс, позвал Фрола. Мы вышли на набережную — и сразу нашли нахимовцев, окруживших скромный белый памятник. Они слушали Николая Николаевича.

— Нам, черноморцам, запомнился навсегда, — говорил Сурков, — командир батальона морской пехоты Герой Советского Союза майор Куников. Он воевал и учился, обучал бойцов бить врага наверняка, выходить победителями из любого положения…

Из-за широкой спины Николая Николаевича вдруг выдвинулся Протасов. Старшина высаживался когда-то на эту самую набережную. По морякам стрелял каждый камень, но командир сказал, что обратно дороги нет. И Протасов водрузил над городом флаг корабля.

Протасов показал нахимовцам на клуб имени Сталина. Его заняли куниковцы. Трое суток отбивали они вражеские атаки. Протасов вспомнил погибших товарищей — санитарка Женя Хохлова первой ворвалась в немецкий штаб с автоматом… В комсомольский билет, который нашли у погибшей девушки на груди, была вложена записка: «Иду в бой за Родину. Погибну — не забывайте меня». Это было вот здесь, на набережной, на углу, в этом сером доме… И похоронили Женю на набережной, в братской могиле…

Тут Николай Николаевич увидел нас и, раздвинув нахимовцев, обнял, расцеловал. Младшие товарищи пожимали нам руки, расспрашивали об училище: они должны прийти туда осенью.

— Жду вас на крейсер, — приглашал Николай Николаевич.

— В другой раз — обязательно! — обещали мы. Пора было возвращаться на катера.

Мы поспели на пирс как раз вовремя. Лаптев поглядывал на часы. Я легко перескочил с пирса на катер. Фрол опрометью кинулся к своему.

Через несколько минут мы вышли из бухты. Слева промелькнули серые прямоугольники, трубы, вышки — цементные заводы, где проходила когда-то линия фронта.

Потянулась горная цепь; по снегу, лежавшему на вершинах, скользили темные тени. Горы то удалялись, то приближались к морю вплотную. Катер несся, как птица. Навстречу попадались небольшие торговые пароходы, катера, шхуны; мы обгоняли медленно пробиравшиеся под берегом корабли. Оглушительно ревели моторы, катер едва касался воды, и казалось, что мы летим над водой на крыльях.

Наконец, мы вошли в глубокую овальную бухту и увидели город у подножья гор. Дома стояли один над другим, как большие белые кубики. Зелень пальм ярко выделялась на желтом песке.

Глава четвертая АНТОНИНА И СТЭЛЛА

— Погоди, Фрол, посидим, — сказал я, чувствуя себя очень неважно.

— Э-э, милый, торпедный катер — это тебе не эсминец. Тут привычку надо иметь. Растрясло — отдышись…

На широком, охватившем бухту подковой, бульваре росли пальмы с лохматыми стволами. Море, такое прозрачное, что ясно был виден на дне каждый камешек, неторопливо плескалось у стенки. На поплавке бородатый абхазец торговал боржомом и молодым абхазским вином. Город был похож на ботанический сад.

Через час автобус вез нас по дороге, обсаженной эвкалиптами. Фролу, конечно, интереснее было бы остаться в городе, но для друга он был готов пожертвовать всем и даже проскучать целый вечер. Промелькнула древняя каменная стена — остаток разрушенной крепости, деревня, где автобус с яростным лаем атаковали овчарки. Наконец, кондуктор предупредил:

— Вам выходить, товарищи моряки.

Сторож-абхазец, сидевший в будке у зеленых ворот, переспросил:

— Такая беленькая? Ну, как же, знаю! Симпатичная девушка. Идите все прямо, потом свернете направо, потом налево, потом снова направо, увидите дом, там живет ее дядя, Брегвадзе.

Мы пошли прямо. Высокие пальмы, выстроившись в шеренгу, сторожили дорогу. Мы свернули направо, затем налево; шли среди чудовищных кактусов, в воздухе пахло чем-то пряным и терпким. Фрол заинтересовался косматым деревом с длинными гибкими ветвями. Стоило к ним прикоснуться, они мигом, словно щупальцы спрута, обвивались вокруг руки. Фрол отдернул руку, и мы, потеряв желание близко знакомиться со странными деревьями, вместо того, чтобы свернуть направо, свернули налево и долго блуждали в субтропических зарослях между бананами, пальмами и бамбуком, пока не набрели на белый дом под зеленой крышей. За ним громоздились горы, уходившие в облака. В цветнике перед домом девушка с длинными, до пояса, черными косами, сидя на корточках, подвязывала мясистые красные цветы — канны.

— Скажите, пожалуйста, — спросил я, — где нам найти товарища Брегвадзе?

Девушка обернулась, ахнула, словно увидела привидение, выронила жердочки и веревки и, вскочив, поломала два или три цветка:

— Не-ет, клянусь здоровьем папы! — воскликнула она изумленно и радостно. — Вы что, друзья, с неба свалились?

— Стэлла? — опешил Фрол.

Да, это была наша Стэлла! И она, схватив Фрола за руки, закружила его, звонко крича: «Я вчера лишь приехала, вчера лишь приехала!»

Потом, чмокнув Фрола в обе щеки, устремилась ко мне.

— Нет, подумать только, вы оба здесь!

Она собиралась было и меня закружить, но вдруг опомнилась и лицо ее стало печальным.

— Никита, горе-то какое!.. Мы все плакали: я, мама, папа! Мы твою маму очень, очень любили…

Слезы ручьем брызнули у Стэллы из глаз, и она уткнулась лицом в мохнатый ствол пальмы. Славная девочка, с доброй, отзывчивой к чужому горю душой! Наконец, она успокоилась, притянула меня к себе и поцеловала в лоб: «это — от папы», еще раз в лоб: «это — от мамы», и в обе щеки: «от меня». Лицо ее было мокро от слез. И вдруг она спохватилась:

— Надо же позвать Антонину!

Она устремилась к террасе, а Фрол попросил:

— Кит, ущипни меня. Сплю я, что ли, или не сплю? Как Стэлла здесь очутилась?

— Она же сказала: приехала к Антонине в гости!

— Удивительнейшее совпадение! — недоумевал Фрол.

А Стэлла уже тащила к нам Антонину, загорелую и счастливую.

— Приехал! — воскликнула Антонина. — Приехал, — повторила она, словно не веря своим глазам. — Милый мой, мой родной… — это было сказано неслышно для Фрола и Стэллы, одними губами. Но тут же, не выдержав, зажмурилась и кинулась мне на грудь. — Как я счастлива! — сказала она, поднимая сияющие глаза. — Надолго?

— На целый большущий день!

— На один только день!

— Вот и я говорю, генацвале, стоило приезжать на один только день! — подхватила Стэлла, но тут же поправилась: — Стоило, стоило! Молодцы, что приехали! И как все хорошо получилось! Не-ет, но как же мне повезло! Подумать только, совсем ехать не собиралась, да тетя вдруг говорит: «Поезжай, навести Антонину, ты, наверное, соскучилась по подруге». И дала денег. Клянусь здоровьем папы, я от счастья чуть тетку не задушила в объятиях и сразу помчалась на поезд! Ну, рассказывайте же о себе, мальчики. Не знаю, как от Никиты, а от Фрола не дождешься и строчки. Я ничего не знаю, как вы плавали, где побывали… Фрол, начинай, я сгораю от нетерпения!

Фрола не надо было долго упрашивать. Наши плавания на «Севере» и «Кронштадте» были расписаны самыми яркими красками. Девушки только ахали, когда Фрол рассказывал, как я чуть было не сорвался с реи, но он меня вовремя подхватил. О «Риге», горевшей на минном поле, было рассказано так, что можно было подумать, что мы сами спасали с теплохода ребятишек и женщин.

— Пойдемте, я вас познакомлю с дядей, — сказала Антонина.

Борис Константинович Брегвадзе, сухощавый человек с очень загорелым лицом и курчавыми волосами, спустился в погреб и принес поднос с фруктами прошлогоднего урожая. Мы сидели в большой пустой комнате с белыми стенами за квадратным столом и лакомились апельсинами, грейпфрутами, мандаринами со сладкой кожицей и сладкими лимонами. В комнатах не было ничего лишнего: простой рабочий стол, карта на стене со шнурком, отмечавшим границу распространения цитрусовых, самшитовая полка с книгами, простая железная койка. В широкие окна были видны деревья, сгибающиеся под тяжестью созревавших плодов, горы, покрытые лесом, и море, ярко освещенное солнцем.

Борис Константинович хвалил Антонину:

— Рекомендую: мой незаменимый помощник.

Он извинился и ушел к себе в кабинет — у него было много работы.

Стэлла принялась рассказывать о своем институте, о том, что в электровозах новой конструкции будет частица ее труда. Она так и сыпала специальными терминами, которые нам было трудно понять.

— А ты знаешь, Фрол, я водила поезд через Сурамский перевал. Правда, не сама, — тут же созналась она, — я была лишь помощником, но ты знаешь, как это опасно, второкурснице не доверят. И отец ехал в поезде и всем говорил: «Понимаете, сижу в вагоне, а сердце рвется вперед, посмотреть: как там моя Стэлла?» И он на каждой станции выбегал из вагона и чуть было не отстал в Хашури от поезда. Антонина, ну что ты молчишь?

Но как могла Антонина вставить хоть слово?

— А теперь, — предложила Стэлла, вдоволь наговорившись, — я угощу вас грузинскими блюдами. Вы, наверное, соскучились по ним, мальчики?

И она исчезла за дверью.

— Фрол! — позвала она через минуту. — Фрол, иди-ка сюда, мне скучно. Неужели ты думаешь, что я могу выдержать полчаса одиночества?..

Фрол пошел в кухню. Антонина взяла меня за руку.

— Я все думала: как ты один там, на Кировском?

Я ответил, что старался не бывать дома.

— Да, я знаю, — тебе тяжело. Хорошо, что у тебя есть такой друг, как Фрол…

В кухне что-то упало и разбилось.

— Не-ет, какой ты неловкий! — воскликнула Стэлла. — Лучше бы я тебя не звала в помощники!

— Ты помнишь, я тебе рассказывал, Антонина, как мы с отцом встречали корабли в Севастополе? Рядом с нами на Приморском бульваре стояли старик и маленькая заплаканная старушка. Она махала платком, а старик — фуражкой. И я думал тогда: вот вырасту, выучусь, буду уходить в плавания и, возвращаясь в порт, стану смотреть в бинокль: и отец и мать так же, как эти два старика, меня встретят. А теперь…

— Фрол, скажи им, чтобы накрывали на стол! — послышался голос Стэллы. — Все готово, посмотрим, что они по этому поводу скажут!

Фрол появился смущенный:

— Я соусник разбил.

Мы постелили скатерть, достали из буфета тарелки и вилки, а Стэлла с торжествующим видом принесла чугунок.

— Посмотрим, как вы оцените мою каурму! Антонина, достань же вино! Настоящее кахетинское, мальчики! Борис Константинович просит прощенья, у него срочная работа.

Через минуту мы чокались кахетинским и похваливали каурму — превкусную, наперченную баранину.

— У нас в институте, — рассказывала Стэлла, — есть кружок изобретателей, им руководит лауреат Сталинской премии Нахуцришвили, инженер. Он говорит, что я в конце концов изобрету что-нибудь полезное. А почему вы не пьете? Разве плохое кахетинское?

Она подняла свой бокал:

— Поздравьте меня. Я, может быть, выйду замуж.

— Что? — опешил Фрол, роняя вилку.

— Подними, Фрол, ты что-то уронил. Да, я, кажется, выйду замуж.

— Что?! — повторил Фрол, меняясь в лице.

— Не-ет, тебя это удивляет? Мама вышла за папу, когда ей было семнадцать лет, а мне уже — девятнадцать.

— Ну, и глупо! — выдохнул Фрол.

— Что — глупо?

— Так рано выходить замуж. Институт сначала окончи. А… а за кого ты выходишь?

— Фрола это интересует?

— Нет, нисколько. Выходи, за кого хочешь!

Фрол с такой силой поставил бокал, что чуть не обломал ножку.

— А ты помнишь, Фрол, как ты мне объяснялся в любви?

— Кто, я? Никогда.

— А ты вспомни получше.

— Тут и вспоминать нечего.

Тогда Стэлла с лукавым видом достала пожелтевшую, смятую записку и показала нам. Корявым почерком, — таким Фрол писал, когда только пришел с флота в Нахимовское, — было написано:

«Я помню чудное мгновене передо мной явилась ты как мимолетная виденья, как гений чистай красоты В томленях грусти безнадежной в тревогах шумной суиты звучал мне долго голос нежный и снились милые черты Стэлла дорогая я очень хачу тебя видеть напиши ответ сообчи когда Остаюсь Фрол Живцов».

— Вот как ты расправлялся в Нахимовском с Пушкиным!

Фрол покраснел, как хорошо сварившийся рак, а Стэлла великодушно порвала записку.

— А все же любопытно, за кого ты выходишь? — спросил Фрол, отказываясь от каурмы и отодвигая тарелку. — За какое-нибудь ничтожество?

— Ох, какой ты злой, Фрол! Почему — за ничтожество? Он — замечательный человек, умный, талантливый, добрый, любезный, никогда не говорит грубостей, никогда не старается со мной ссориться.

— Кто? — побагровел Фрол.

— Ого! Ну, хорошо, в этом нет никакого секрета: он — лауреат Сталинской премии, руководитель кружка в институте, инженер Акакий Нахуцришвили. С тебя довольно? Погоди, — предупредила она Фрола, пытавшегося вскочить, — ему шестьдесят два года, и он говорит, что если бы он был на тридцать два года моложе, он бы сделал мне предложение и немедленно бы на мне женился!

Она расхохоталась от всей души, весьма довольная тем, что ей удалось подразнить Фрола.

— Фрол, милый, — сказала она насупившемуся Фролу, — да неужели ты думаешь, что я выйду замуж, пока не окончу институт и не встану на ноги? Я никогда в жизни не буду зависеть от мужа! И неужели ты думаешь, — она сделала паузу, — что я выйду за кого-нибудь замуж без твоего разрешения?

— Спросишь?

— Спрошу.

— А если я запрещу?

— Не пойду!

— Поклянись!

— Клянусь здоровьем папы!

— Ну, то-то!

Мир был восстановлен.

Мы вышли в сад. Солнце задело огненным краем море, и вода, казалось, там плавилась и кипела. Потом солнце окунулось в море, исчезло за горизонтом, сразу стало темно, и с гор потянуло холодом. Мы сидели на траве в темноте. Летали светлячки, пахло чем-то пряным, душистым; где-то коротко крикнула птица, другая откликнулась издалека. Прятавшаяся за облаками луна вдруг осветила часть моря, и по светлому пятну медленно заскользила черная точка — рыбачий баркас.

Стэлла поднялась и пошла вниз с горы.

— Фрол! — позвала она. — Идем, я тебе что-то скажу!

Фрол неуклюже поднялся, перепугав светлячков, рассыпавшихся, словно паровозные искры.

— Я часто сижу вот так вечером и смотрю на море, — сказала Антонина, когда Фрол исчез в темноте. — И вспоминаю тебя… Мне все кажется, что твой корабль где-то там, в море, хотя я знаю, что ты — на Балтике.

— Тебе хорошо здесь?

— Да, очень.

Она начала рассказывать, какими чудесами наполнен окружавший нас сад, как хорошо, встав на рассвете, уйти в горы и подниматься все выше и выше…

— Если бы ты был здесь, со мной! Я бы была совсем счастлива!

Я спросил ее о Шалве Христофоровиче.

— Дед закончил книгу, к нам приходили писатели и художники, и я им читала три вечера. Книгу очень хвалили. И ее сдали уже в типографию. Дед ждет не дождется, когда она выйдет, и собирается писать продолжение. Это прибавит ему десять лет жизни… Да, ты ведь знаешь — отец женился…

— Она такая противная!

— Нет, она симпатичная женщина и неглупая! Я была у них в Севастополе; она ко мне хорошо относится и, что самое главное, не пытается играть роль матери. Я ей очень благодарна за это. А отец от меня глаза прячет. И почему-то все повторяет, что меня очень любит, хотя я и без него это знаю. Ты видел его?

— Нет еще. Он был в море.

— Да, мне редко с ним приходится видеться. И тебя я не буду видеть подолгу. Ты будешь плавать…

— А что, Антонина, может быть лучше плаваний? Я хочу быть настоящим, знающим моряком.

— И ты им будешь, я верю… Твои дорога — в морях… Я стараюсь себя приучить к этой мысли. И к тому, что мне придется терпеливо ждать тебя, радоваться каждой короткой встрече и… и с гордостью отвечать, когда меня спросят, где ты: «Он — в море, где же ему больше быть?»

— Постой, — взяла она меня за руку, — а может быть, это все пустые мечты, может быть, я тебе не нужна вовсе? Ты лучше прямо скажи…

— Антонина!

— Нет, ты не можешь лгать; твои письма, Никита, не лгут, — продолжала она. — Я знаю, ты самый родной мне и самый близкий…

Горячие губы прижались к моим губам.

Рядом хрустнула ветка, и я услышал в темноте возглас Стэллы:

— А вот и мы! Мы спустились до самого моря. Ух, и бежали же мы обратно в гору! А все же ты меня не догнал, Фрол!

— Чудачка, да разве тебя, быстроногую, в темноте догонишь? Чуть ног не переломал!

Фрол растянулся на траве, закинув руки за голову.

— Выдохся! — не удержалась, чтобы не поддразнить, Стэлла, но Фрол отпарировал:

— Моряки не выдыхаются, они отдыхают.

Потом Фрол рассказывал, что мы были в Ленинграде у своего «нахимовского» начальника, адмирала.

— Не-ет, правда? — воскликнула Стэлла. — Приеду в Ленинград, обязательно пойду к нему в гости.

— И он будет в восторге, когда встретит дерзкую девчонку, остановившую его прямо на улице, — сказал Фрол ехидно.

— Ну, и что же такого? Ты плохо учился, да, да, не кряхти, Фрол, и ты был плохо дисциплинирован, и с тебя даже сняли ленточку и погоны. Я тебе говорю, Фрол, не кряхти и не злись; никогда не стыдно вспомнить то, что было, если ты после исправил свои ошибки. Я встретила на улице адмирала и спросила его о тебе. А он заинтересовался, откуда я тебя знаю, и оказал, что ты исправился, стал отличником. «Ты довольна, девочка?» — «Очень довольна», — сказала я. А он спросил, как меня зовут, и сказал, что у меня красивое имя. Это было три… нет, четыре года назад, а как будто вчера! Он очень состарился?

— Совсем не состарился. Он моложе других молодых.

— Мальчики, — вдруг спохватилась Стэлла, — вы, наверное, снова голодные!

Прежде, чем мы успели ее удержать, Стэлла сбегала в дом, принесла простоквашу и заставила нас съесть по два стакана. Фрол упирался, но Стэлла уговорила: «Это очень полезно, недаром в Грузии живут до ста и до полутораста лет, потому что едят каждый день мацони».

Фрол поверил ей и съел, чтобы дожить до ста лет.

Багровая луна поднялась над кипарисами. В доме горел лишь один огонек, в мезонине, в рабочем кабинете Бориса Константиновича. Далеко за горой, в деревне, женский голос среди ночи пел грустную грузинскую песню. Море светилось. За баркасом, скользившим по воде, оставалась фосфоресцирующая дорожка. Пора было уходить.

Антонина сказала:

— Мы проводим вас до дороги.

— А вы не боитесь?

— Ну, кого нам бояться?

— Ты ведь сам говорил, что я не испугаюсь и черта! — засмеялась Стэлла.

Антонина сбегала в дом, вернулась в плаще и протянула другой плащ Стэлле. Стэлла, накинув его, пошла вперед, показывая дорогу.

Что-то мягкое ткнулось мне в ноги. Антонина воскликнула:

— Вот и проводник! Каро, Каро, идем с нами!

Большая кавказская овчарка запрыгала, пытаясь лизнуть Антонину в лицо.

В темноте сад казался бесконечным, огромным лесом, и я удивлялся, как Антонина и Стэлла в зарослях находят дорогу. Высоко над нами, на горах фантастически сверкал снег, а на светящемся пятне моря чернели силуэты великанов — это были эвкалипты. Вдали лежал в лунном свете весь белый, уснувший сказочный город.

— Фрол, не забывай, — попросила Стэлла, когда сторож выпустил нас за ворота. — Пиши, смотри, а то отец надо мной издевается — я по утрам все лазаю в ящик. Лень писать будет, напиши одно слово «жив», сунь в конверт и надпиши адрес. Можно даже без марки. Вы куда сейчас, в Севастополь?

— Глупый вопрос! Ты ведь знаешь, я на него не отвечу.

— Знаю! Военная тайна.

— Пора бы привыкнуть и не задавать подобных вопросов!

Машина, ослепив нас, промчалась так быстро, что мы не успели поднять рук.

— Так вы и до утра не уедете!

Стэлла встала посреди дороги, и фары ярко осветили ее стройную фигурку с поднятой рукой на фоне начинавшего светлеть неба. Машина резко затормозила. Стэлла переговорила с водителем, и он, высунувшись из кабины, приветливо пригласил:

— Прошу, пожалуйста, генацвале!

— До свидания… любимая! — сказал я Антонине.

Мы живо забрались в кузов.

— До скорой встречи! — кричали нам подруги.

Когда мы через полчаса подъезжали к городу, небо порозовело; порозовели быстро бегущие облака, и снег на высоких горах тоже стал розовым. В домах, похожих на большие белые ящики, блестели все стекла.

Мы вышли на пирс, и Фокий Павлович приветствовал нас со своего катера, покачивавшегося на огненно-желтой волне.

Глава пятая «ДЕЛЬФИН»

С утра матросы надели обмундирование первого срока, офицеры — мундиры. Соединение праздновало свою годовщину.

В этот день в кают-компании на столе под иллюминаторами лежал толстый альбом в красном кожаном переплете. Это была история соединения. Пожелтевшие газеты и листовки военного времени, наклеенные на листы плотного картона, рассказывали о поединках катерников с торпедоносцами, подводными лодками, кораблями, торпедными катерами, об их прорывах во вражеские порты!

«Кто не знает дерзкого набега катеров капитана третьего ранга Рындина и капитан-лейтенанта Гурамишвили на порт, занятый противником? Катерники ворвались в порт днем, торпедировали тяжело груженые транспорты, вдребезги разнесли причал и благополучно вернулись в базу».

«Так же дерзко, отважно и умело действовал экипаж катера под командованием старшего лейтенанта Русьева. Войдя ночью в занятый противником порт и ошвартовавшись у причала, катерники высадили десант автоматчиков. Гитлеровцы приняли катер за свой. Им и в голову не пришло, что моряки-черноморцы могут отважиться на такую дерзость».

«Высокой доблестью отличался старшина второй статьи Фокий Павлович Сомов. Когда его катер тонул, старшина отдал свой спасательный пояс раненому командиру и помог ему продержаться на воде, пока не подоспела помощь. Честь и слава моряку, спасшему своего офицера!»

Фокий Павлович, нарядный, торжественный, прогуливался по палубе.

К обеду приехал командующий, плотный, подвижной адмирал. Стремительно вошел он в кают-компанию, снял фуражку, провел рукой по темным, без седины, волосам. Поздравив всех с праздником и вспомнив о днях войны, он посоветовал офицерам брать пример с трех героев, не успокоившихся на достигнутом, а продолжавших учиться.

— Они окончили академию и снова с нами, обогащенные новыми знаниями. Результаты налицо — вы все знаете итоги последних учений. Отличились соединения, которыми командуют Рындин и Гурамишвили. Они шли на разумный риск в боях Отечественной войны, — продолжал адмирал, — и сочетали его с отвагой, мастерством, бесстрашием, мужеством, дерзостью. Все это плюс трезвый и смелый расчет сочетается у них с великолепным знанием дела, с экспериментированием, с осуществлением смелой мечты. Они глядят вперед, в будущее. За то, чтобы ваше соединение шло вперед и вперед, за гвардию Черноморского флота!

Захлопали пробки, Фрол, попробовав в первый раз в жизни шампанского, поперхнулся.

— Курсанты? — заметил нас адмирал.

— Так точно, наши воспитанники, приехали в отпуск, — доложил отец.

— Что-то очень знакомые лица, — прищурился адмирал. — Позвольте, да я с вами уже один раз пил шампанское! — улыбнулся он мне. — Помните? Когда Рындину, Гурамишвили и Русьеву правительство присвоило звание Героя. Сын? — спросил отца адмирал.

— Так точно, сын.

— Вырос. Форменный стал моряк. А другой — Живцов?

— Так точно, Живцов, товарищ адмирал!

— Начинали службу на катере?

— В нашем гвардейском соединении…

— Ветеран, значит, — похвалил адмирал.

— Так точно, товарищ адмирал, я на Черном море родился и службу на «Че-еф» начинал, — расцвел «ветеран».

— Ну что ж, желаю отлично кончить училище. Берите пример с отцов и со старших товарищей.

После обеда на «Дельфин» пришло много гостей. Приехал Серго с Клавдией Дмитриевной. Она мне на этот раз показалась менее неприятной, чем тогда, в Ленинграде. Расспрашивала об Антонине, беседовала со мной об училище. Пришел и бывший командир соединения, который отправлял меня и Фрола в Нахимовское. Теперь он был в адмиральских погонах, грузный, с чисто выбритой головой, чуть постаревший. Он сразу узнал и меня, и Фрола, стал расспрашивать, где мы были на практике. Все эти годы он не забывал нас. «Вы — наши катерники», — напоминал он в письмах. Теперь он работал уже в штабе флота.

— А ведь мы еще с вами встретимся и, надеюсь, поплаваем вместе! — сказал он уверенно.

Отец показывал гостям катера и корабль, был радушным и гостеприимным хозяином, но я чувствовал, что ему невесело. Молодая женщина в желтом платье, с пышно взбитыми светлыми волосами, сестра одного капитана первого ранга, за ужином сидела рядом с отцом, но он был рассеян и отвечал, по-видимому, невпопад. Быть может, и он, как и я, вспоминал тот, тоже праздничный вечер, когда мы пошли с ним на Корабельную, в маленький белый домик, где жила тогда мама…

Я вошел первым. «Что случилось, Никита?» — спросила она дрогнувшим голосом. — «Мама, папе присвоили звание Героя».

«Юрий! — позвала она. — Иди скорей, я тебя расцелую!»

А теперь никто не ждал нас на Корабельной…

Спустился вечер. «Дельфин» весь осветился. Начались танцы на палубе. Развевающиеся платья были похожи на крылья трепещущих бабочек. Все танцевали — Серго, Лаптев, Русьев, все, кроме отца.

Женщина с светлыми волосами что-то рассказывала ему. Они подошли к фальшборту; она все болтала; лицо отца стало страдальческим, и он сказал:

— Прошу прошения, мне надо идти.

Откозырнув, он ушел вниз.

Мне захотелось найти его, сказать что-нибудь, я не знал — что. В кают-компании его не было. Я нашел его в каюте. Дверь была приотворена. Он сидел у стола, подперев рукой голову, и обернулся на мой легкий стук.

— А, Кит! Входи и затвори дверь. Садись.

Мы молчали. Сверху приглушенно доносилась музыка, за открытыми иллюминаторами плескалась вода.

— Чего бы я не дал, лишь бы она была жива! — взглянул отец на портрет. — Ох, тяжело, Никита! Если б ты только знал, Кит, как мне тяжело!

Наверху стали бить склянки. Отец вздохнул:

— Пора к гостям. Я ведь все же — хозяин. Иди ты вперед, Никита.

И я поднялся по трапу, туда, где все танцевали и все сверкало веселыми праздничными огнями…

* * *

Отец и Андрей Филиппович сдержали свои обещания. Мы ходили на торпедные стрельбы. При командах «торпеды товсь!», «пли!» мне казалось, что передо мной настоящий вражеский транспорт, который во что бы то ни стало следует потопить.

Наступил день отъезда. Андрей Филиппович сказал, что командование соединения нами довольно.

— Мы убеждены, что и на старших курсах вы не ударите лицом в грязь, и будем надеяться, что именно в наше соединение придете служить, — сказал он, прощаясь. — Я, наверное, буду тогда совсем стариком, — горько усмехнулся он, взглянув в зеркало.

Прощаться с отцом было тяжело. Я знал, что теперь его не скоро увижу. Мы как-то особенно за этот месяц сдружились, по ночам вели долгие разговоры, и я вслушивался в советы отца и запоминал их. На прощанье он пожелал мне успехов. А я твердо решил, что, даже когда окончу училище, я всегда буду советоваться с отцом.

Поезд уходил поздно вечером. Севастополь сверкал россыпью разноцветных огней. Тополя отбрасывали на залитую лунным светом платформу синие тени. Уезжать не хотелось. Фрол был мрачен, угрюм; лишь поезд тронулся, он погасил в купе свет и стал смотреть в темноту. Поезд ускорил ход — и вскоре за окнами промелькнули манящие огни кораблей…

Встреча с отцом, катера, Фокий Павлович, Антонина — все осталось далеко позади…

Глава шестая ОПЯТЬ В ЛЕНИНГРАДЕ

И вот — мы снова в училище, только поднялись этажом выше, на второй курс. Товарищи вернулись из отпуска. Бубенцов рассказывал:

— Приезжаю я в Сумы. Моряк там — редкость, до моря от Сум, как говорится, три дня скачи, не доскачешь. Все оглядываются, и мне все кажется, что каждый смотрит на меня с укоризной. Подхожу я к своему домику, вечер уже, значит, думаю, дома мать, а постучать не решаюсь. Но не стоять же весь вечер на улице. Постучал! «Кто там?» — слышу знакомый голос. «Я, мама, я!» — «Аркаша? Милый ты мой, родной!» Выбежала, обнимает, целует, ведет в комнату. «Целый год я тебя не видала, дай рассмотрю получше!» Усаживает за стол, хлопочет, достает что-то из печки… а меня так и подмывает сказать: «Мама, я очень виноват перед тобою, но теперь могу смотреть тебе в глаза, не стыдясь. Вот хочу все это сказать — и никак не могу решиться. И вдруг она поняла: подходит ко мне, прижимает к груди: «Я, — говорит, — все знаю, сынок, твои товарищи мне все хорошее о тебе написали. Ну, а чего я не знаю, я сердцем чувствую! Можешь не говорить, Аркаша, себя больше не мучить. Об одном я прошу: живи ты так, как твой отец жил». Тут мы, Никита, с нею всплакнули, — хороший он был, мой отец, а после она уже больше ни разу мне ни о чем не напоминала. И ты знаешь, когда меня не было в Сумах, она по вечерам никуда не ходила, а приехал я — каждый день спрашивает: «Может, пройдемся, Аркашенька?» И идем мы с ней на бульвар или в театр, она идет рядом, маленькая, в очках, все ей кланяются, ее в Сумах все знают. А она, чувствую, мною гордится: «Сын, мол, какой у меня: курсант, моряк, будущий офицер!» Ну, каким бы я был дураком, Кит, если бы до того докатился, что меня бы из училища выгнали!

— Да, Аркадий, счастье твое, что этого не случилось!

Илюша угощал яблоками:

— Покушай, пожалуйста.

Он их привез целых два чемодана.

— У нас в Зестафони — жизнь, как в раю.

— А ты рай разве видел?

— Так я же тебе говорю: хочешь рай посмотреть — поезжай в Зестафони! Яблоки, груши, персики — всего много! Отец товарищей с флота привез, как мы их угощали! А потом в Тбилиси я ездил с отцом к двоюродному брату. Ты знаешь его, Шалико, который в балете танцует. Каждый вечер ходили в театр. И брат, понимаешь, каждый вечер страдал от любви: в «Лебедином озере» — сплошное страдание, в «Жизели» — тоже сплошное страдание, и в «Сердце гор» — тоже. А в жизни — все наоборот: он жену любит, она его тоже, и оба то и дело смеются. Да, ты знаешь, — вдруг вспомнил Илюша, — я у Протасова в гостях был.

— У старшины?

— У него! Иду по проспекту Руставели, а Протасов — навстречу, да не один, а с женой. Узнал, понимаешь, к себе потащил! Целый вечер мы всех вас вспоминали. А когда я собрался уже уходить, Протасов достает из комода коробку тбилисских «Темпов». «Передайте, говорит, Фролу Живцову. Теперь ему, поди, курить разрешают. Напомните, говорит, как я у него отобрал эти «Темпы». Ну, и обозлился Живцов тогда на меня!»

Илюша вытащил из кармана коробку и протянул Фролу.

— Держи, дорогой.

— Чудеса! — удивился Фрол. — Кит, а ведь нам с тобой здорово влетело тогда. К адмиралу водили… Ты помнишь?

— Ну, еще бы не помнить!

— Ай, да Протасов! До сих пор сохранил…

Борис, захлебываясь, делился впечатлениями о Таллине, где был у отца, и о своих новых победах.

— С чудесной девушкой познакомился! Она в беге на пятьсот метров первой пришла. Потом, гляжу, ходит под парусами, ну, как заправский матрос! Исключительная девушка, будущий врач, фотографию свою подарила…

— Боренька! Опять выпросил?

— Клянусь чем угодно, сама подарила!

— Ох, победитель! А ну, покажи свою жертву…

— Пожалуйста. Вот читайте: «Борису от Хэльми».

— От Хэльми? А ну-ка, давай сюда! — выхватил Фрол фотографию. — Кит! Да ведь это же наша болтушка!

— Откуда ты ее знаешь? — уставился на Фрола Борис.

— Чудак человек, помнишь, я рассказывал, как Никита девочку спас из Куры? Это он Хэльми спасал. И она тебе не сказала, что знает Никиту?

— Да у нас как-то разговора такого не было. Мы о высоких материях говорили. А какая девушка, братцы!

Игнат вздохнул.

— Ох, Борис, Борис!.. Не сносить тебе головы! Нахватаешься со своими победами двоек да троек!

Игнат — тот даром времени не терял. Он все лето работал над историей Севастополя и питал надежды, что когда он закончит свой труд, — это будет не раньше, чем через три-четыре года, конечно, — ему его удастся издать. Ну, что ж? Когда-нибудь, прочтя в «Морском сборнике» его исторический очерк, я вспомню, что учился с офицером-историком на одном курсе…

Мы устроились в новых, отведенных нам кубриках. Радостно встретились мы с Вершининым, с Глуховым, — они поведут нас дальше, до самого выпуска. Лишились мы только Мыльникова, окончившего училище, — и большого сожаления не почувствовали.

* * *

— Ты ведешь дневник? — спросил меня Фрол, застав за заветной тетрадкой. — А я думал, ты бросил.

— Нет, что ты, Фрол. Я всю жизнь буду вести дневник.

Фрол взвесил тетрадь на руке:

— Ого!

— Здесь за весь первый курс.

— Можно мне почитать?

— Почитать-то я дам, да боюсь, ты обидишься. Я ведь все по правде пишу.

— Ну и что?

— Ну, и про тебя тоже там…

— Без прикрас?

— Разумеется.

— А ну-ка, почитай, я послушаю.

— Фрол, сейчас некогда.

— Ну, хотя бы немного…

— Хорошо. Вот последняя запись: «На первом курсе много знакомых лиц, наших младших нахимовцев. Они разыскали нас, стали расспрашивать о порядках в училище; последователи Бориса Алехина интересуются, существуют ли для нахимовцев привилегии. «Вам поблажки нужны? — резко охлаждает их Фрол. — Не воображайте, что вас будут бубликами кормить. У нас все равны — будь ты нахимовец или воспитанник подготовительного училища, или явился сюда из десятилетии и моря не нюхал. Ты сам заслужи уважение. Ясно?»

«У некоторых лица вытягиваются. Они надеялись, что их «выделят» и им «создадут условия». Фрол словно вылил на них ушат холодной воды».

— Так и было, — подтвердил Фрол. — Мои собственные слова. Дальше читай.

Я продолжал:

«Фрол пользовался авторитетом в Нахимовском, поэтому младшие товарищи охотно слушают его советы: «Нелегко вам будет одолевать, окажем, высшую математику. Но я, Живцов, духом не падал. Я сказал себе: на твоем месте, Живцов, быть может, сидел тот герой, что со славой погиб в Севастополе, или подводник, что пятнадцать кораблей потопил, или катерник, что первым ворвался в Новороссийск и в Констанцу. Подумай — и сообрази: удобно ли, сидя на месте героя, получать двойки и тройки?»

— Ну, и память у тебя, Кит! — вскричал Фрол. — Выдающаяся! Все слово в слово. Быть тебе Станюковичем!

— Ну, уж и Станюковичем! Я пишу для себя.

— Но Айвазовским теперь ты уж обязательно будешь!

Это было сказано так уверенно потому, что Вершинин сдержал свое слово и направил меня в Академию художеств, к известному художнику. Художник сказал, что у меня есть способности.

— Но техника, — тут же добавил он, — хромает на обе ноги. Не огорчайтесь, я буду с большим удовольствием заниматься с вами…

И я стал ходить учиться к художнику.

Я стал секретарем комсомольской организации роты. В душе мне было приятно, что товарищи оказали большое доверие, но ответственность увеличилась. Правда, на втором курсе меньше было мальчишеских выходок — все повзрослели, остепенились. Но программа стала обширнее и серьезнее, изобиловала специальными морскими предметами, и с нас спрашивалось все строже и строже.

В морском корпусе тактика флота изучалась поверхностно. История военно-морского искусства вовсе не изучалась. В нашем училище делалось все, чтобы мы стали всесторонне образованными, знающими моряками. Нашими преподавателями были люди, участвовавшие в одной, в двух, в трех войнах, они были авторами исторических и научных трудов, учеными моряками. Они передавали нам свои знания и свой большой опыт.

Основная морская наука — кораблевождение — учила нас, будущих офицеров флота, по морским картам, очертаниям берегов и небесным светилам проводить корабль наивыгоднейшим, безопасным путем. Мы учились управлять сложными корабельными механизмами.

Больше других полюбил я кабинет морской практики. На одной стене его было изображено море. Тут же стоял небольшой бассейн, в котором разместилась гавань с причалами, с якорными стоянками, доками… Стоя на «ходовом мостике» и переставляя ручки машинного телеграфа, каждый из нас приводил в движение винты миниатюрного корабля, и он «управлялся», послушно меняя в бассейне ходы… Подчас я увлекался так, что воображал себя на ходовом мостике настоящего корабля, экипаж которого точно выполняет мои приказания!

Каждый день приносил нам все новые и новые знания. И если, бывало, мы и позевывали на «скучных» лекциях (что греха таить, были и такие), то как загорались мы, когда преподаватель умел нас увлечь!

Мы восторгались «дедусей» — так с нежностью называли мы одного из преподавателей, старого моряка: «На его лекциях не заснешь».

Рассказывая о тактике, о выполнении боевых задач в дни Великой Отечественной войны, «дедусь» не забывал главного выполнителя этих задач, моряка, человека; «дедусь» умел так обрисовать командира — со всей его сущностью, со всеми душевными качествами, что можно было отчетливо представить, почему этот человек выполнил операцию безупречно. Одну из лекций «дедусь» посвятил Вадиму Платоновичу. Говоря о том, что капитан первого ранга Лузган — скромнейший из скромных, что он любит флот больше жизни, что он учился всю жизнь и всю жизнь учил своих подчиненных, «дедусь» подчеркнул, что своих подчиненных Вадим Платонович горячо и крепко любил.

Любил, а потому с них спрашивал вдвое, был даже строже других командиров, от каждого требовал — знать противника, знать его силы, уметь выбрать у него самое слабое место и по этому месту ударить… Вот почему он всегда добивался успеха. И еще потому, что он сам был для подчиненных примером: был отважен, смел, настойчив и непреклонен в достижении цели. Его матросы шли за ним без оглядки. Они шли на выручку своих товарищей. И спасли, рискуя собственной жизнью, своего раненого командира…

Лекции «дедуся» заставляли обо многом задумываться. Через два года мы сами выйдем на флот. И мне придется людей воспитывать, тех людей, которые, может быть, пойдут со мной в бой. Сумею ли я воспитать их?

— Сумеете, — говорил мне Глухов.

Сколько задушевных бесед — не со мной одним, а со всеми провел этот поседевший в боях офицер. Никто из нас не сомневался в том, что Глухову можно рассказать все, чего не расскажешь даже близким товарищам. От Глухова никто никогда не слышал: «Мне некогда, зайдите в другой раз». Он выслушивал каждого, не перебивая, глядя чуть исподлобья внимательным взглядом своих живых умных глаз. Проходило несколько дней, он напоминал о недавней беседе. Он до тонкости знал все, что волновало класс в целом и каждого отдельно, и вникал во все мелочи так, будто сам учился вместе с нами. А ведь у него был не один класс — целый курс!

Глухов отличался редкой скромностью. Я никогда не слышал, чтобы он говорил о своих подвигах, а ему было что рассказать! Он старался не бросаться в глаза — и этому у него многим из нас следовало поучиться.

Когда Фрол со свойственной ему восторженностью перед всем классом поставил в пример Игната, который работает над историей Севастополя, Игнат расстроился и рассердился. Глухов сказал, что Игнат совершенно прав. Наши люди не любят хвастовства подвигами и достижениями, не терпят высокомерия и высказываний об их превосходстве.

Приводя примеры из жизни, Глухов заставлял меня призадуматься.

— Как, вы думаете, — спрашивал он, — поступил бы настоящий коммунист в таком случае, а не человек, только называющий себя коммунистом?

И я, уже впоследствии, будучи офицером, принимая то или иное решение, всегда вспоминал советы Степана Андреевича Глухова…

* * *

Заниматься приходилось много, но Борис успевал навещать своих подшефных школьников. Ростислав, Игнат и Пылаев проводили экскурсии «друзей флота» по Военно-морскому музею… Бубенцов и Платон стали деятельными помощниками Вадима Платоновича, и старик с гордостью именовал свой кабинет «конструкторским бюро». За одну из моделей они получили премию, и Аркадий свою долю послал в Сумы, матери.

Не забыто было и «нахимовское товарищество». Друзья-нахимовцы встречались по-прежнему. Веселой гурьбой они врывались в опустевшую, нежилую квартиру на Кировском.

Заходил Юра, появлялся Олег, приходили Игнат, Борис, Ростислав и Илюша. Фрол кипятил воду в чайнике, заваривал «флотский» чай и священнодействовал, разливая его по стаканам. Фрол презрительно гмыкал, когда кто-нибудь просил «долить кипяточку». Сам Фрол пил чай пахучий, терпкий и черный, как деготь. На столе появлялись хрустящие трубочки с заварным кремом, яблочные и миндальные пирожные из кондитерской «Север», толстые ломти шоколадного торта.

Однажды, когда все были в сборе, почтальон принес письмо от Мираба. Друзья потребовали, чтобы я прочел письмо вслух.

«Никита, ты можешь поздравить меня, — запинаясь, читал я неразборчивый почерк Мираба. — Отныне я — дедушка».

— Что-о? — Фрол пролил чай из чайника мимо стакана, на скатерть.

— «Отныне я — дедушка». А почему бы ему не стать дедом, Фрол?

— Нет, погоди! Значит, Стэлла…

— Что — Стэлла?

— Она все-таки вышла за этого Нахуцришвили?

— Ну при чем Стэлла, Фрол? Тут написано: «У Гоги родился маленький Гоги, радость нашего дома».

— Ах, Гоги, у Гоги… Ну, это дело другое!

— А что, Фрол, разве ты влюблен в Стэллу? — спросил с наивным видом Олег.

— Влюблен, да еще вдобавок ревнует! — вышел в атаку на Фрола Борис.

— Борис в этом вопросе разбирается лучше всех, — подлил масла в огонь Илико.

— Разбирается! — вскричал Фрол. — Об этом писатели романы и повести пишут и то не всегда разобраться умеют. А ты мне — Борис! Разбирается! Теоретик! Этот теоретик недавно чуть из комсомола не вылетел!

Да, у Бориса была неприятность. Какой-то Кротов прислал в училище письмо. Он обвинял Бориса в том, что тот больше внимания уделял пионервожатой Зое, чем военно-морскому кружку, и работа среди «друзей моря» совсем захирела. На Бориса сейчас же набросились, и из него перья и пух полетели. Глухов посмотрел на дело иначе.

— Вы знаете, Рындин, — сказал он, покачав головой, — к сожалению, еще есть людишки, которые получают огромное удовольствие, если им удается опорочить другого. Вот что я вам посоветую: чем верить на слово этому никому неизвестному Кротову, пойдите сами и разберитесь.

Я пошел в школу. Борисом его подшефные были довольны, военно-морской кабинет был оборудован на славу, кружок работал отлично. Кротов же оказался заинтересованным в Зое лицом, преподавателем физкультуры. Когда я заговорил с ним, его пустые, мутные глазки забегали, он смотрел в сторону и бормотал что-то нечленораздельное. Я понял, что имею дело с мелкой душонкой. Возвращаясь в училище, я обвинял себя в том, что чуть было не поверил доносчику: Борис пережил несколько неприятных минут.

Вот об этом-то случае и напомнил Фрол.

— Да разве Борис умеет любить? — спросил Игнат, выколачивая трубку о пепельницу. — Сегодня он клянчит карточку у одной, завтра — у другой, послезавтра — у третьей. Разве это любовь?

В нашем возрасте эта тема всех волновала.

Студентки, работницы, художницы, молодые актрисы приходили на вечера в училище. Среди них были красивые и дурнушки, умницы и весьма ограниченные, много было хороших, но попадались и искательницы мужей среди будущих офицеров.

— Нет, братцы, — продолжал Игнат. — Уж если любить, так любить: всей душой и всем сердцем. Тебе должно быть дорого все, что ей дорого — и профессия ее, и ее интересы. «Любовь слепа», говорят, — не согласен. Нашим дедам казалось весьма романтичным, что де Грие пошел за ветреной девицей Манон на край света, или Вертер покончил с собой потому, что любил чужую невесту, а Хозе ради Кармен нарушил свой воинский долг. Я могу полюбить, и глубоко полюбить. Но на сделку со своей совестью я никогда не пойду. И если я почувствую, что ей… ну, той, которую я полюбил, чуждо то, что мне дорого, что она мешает мне выполнять мой долг моряка, я уйду…

— Вот это по-флотски! — пришел в восторг Фрол. — Присоединяюсь к Игнату! Уж коли ты полюбила флотского человека, люби все, что он любит — и флот, и службу его, как его самого! А любишь — так помогай! А если ты себя любишь больше всего — уйди и оставь в покое флотского человека!..

— Браво, Фрол! — воскликнул Олег.

— Ай, да Фрол! — подхватили мы хором.

— А Стэлла? — спросил Борис. — Любит Стэлла то, что ты любишь?

— Да что вы все — Стэлла, да Стэлла?

— Стэлла — замечательная девушка, Фрол! — похвалил Юра. — Правда, она резковата, но зато — великолепный товарищ…

— А вот мне больше нравится Хэльми, — сказал Олег.

— Да, уж другой такой скоро не сыщешь! — с энтузиазмом поддержал Олега Борис.

— Ну, что в ней хорошего, в Хэльми? — поморщился Фрол. — Болтушка!

— А Стэлла? Любого заговорит! — сказал я.

— Что любого заговорит, это правильно. Да, но где же письмо? Читай, читай дальше, Никита!

— «Маро, Анико и я очень счастливы, а Стэлла возится с малышом целый вечер. Никита, окажи, пожалуйста, Фрол жив и здоров? Она все ждала от него писем, каждое утро наведывалась в ящик на двери и, наконец, перестала наведываться. Подозреваю, что они в Сухуми поссорились…»

Фрол опроверг:

— Мы не ссорились. Ты, Кит, свидетель…

— Почему же ты ей не пишешь?

— Ну, что я ей буду писать?

— Напиши одно слово «жив», сунь в конверт и пошли без марки.

— Дальше читай!

— «…что они в Сухуми поссорились…»

— Это слышали!

— «В институте у нее — большие успехи. Нахуцришвили взял ее в помощники, для Стэллы — большая честь!»

— Ага, опять этот Нахуцришвили! — воскликнул Фрол.

— «Шалва Христофорович подарил мне свою новую книгу. Ее читает с увлечением весь Тбилиси. Антонина заходит, — о, она стала такая ученая, прямо беда! — и мы вспоминали тебя, Никита, и Фрола, и надеемся, что придет день, мы снова увидим вас у себя».

— А хороший он человек, — сказал Фрол.

— Симпатичнейший, — подтвердил Илюша. — Душа-человек. Вы помните? Мы приходили к нему, как домой…

— А вы помните, он в день Победы ходил с бурдюком и с рогом и уговаривал встречных выпить вина за победу! До чего было весело!

Приятно было снова воскресить в памяти те времена, когда мы начинали путь к флоту, вспомнить гостеприимный город, где началась наша дружба…

— А ведь чай-то остыл, — заметил, наконец, Фрол и понес разогревать чайник в кухню. Раньше это делала мама…

* * *

Полгода прошло, как ее нет на свете… Мы стоим с Фролом над бурым от талого снега холмиком. Страшно подумать, что она лежит там, в сырой, холодной земле, она, которая минуты не могла посидеть спокойно, всегда куда-то торопилась, стремилась, спешила… Фрол вздыхает. Ему тяжело. Мне — еще тяжелее. Я приду в училище и напишу отцу на «Дельфин», что побывал у нее. Долго стоим мы молча. Наконец, Фрол трогает меня за плечо. Пора идти, уже спускаются сумерки. Мы уходим.

Глава седьмая А ДНИ БЕГУТ…

Хотя Бату говорил, что «годы медленно текут в юности», жизнь, не останавливаясь, бежит вперед. Вчера ты пришил к рукаву фланелевки второй золотой угольник — отличие второго курса, а сегодня уже подошли полугодовые экзамены…

Адмирал зашел в класс. Вызвали Платона, начальник училища задал ему несколько вопросов. Платон получил высшую оценку. Бубенцов тоже получил пятерку. Адмирал оказался дальновиднее тех, кто утверждал, что из Платона и Бубенцова ничего не получится. Стоило им протянуть руку помощи — и они снова стали в строй.

Класс не ударил лицом в грязь. Мы опередили и другие классы. И хотя Вершинин был невозмутим, как всегда, чувствовалось, что он нами доволен. Костромской же не мог удержаться и хвалил нас. Ведь капитан-лейтенант и сам не так уж давно сдавал экзамены. А Гриша Пылаев — тот прямо сиял.

Новый год я встретил в училище. Мне вспомнилось, как мы в такой же зимний морозный вечер шли с Илюшей и Хэльми к маме на Кировский, как веселились в новогоднюю ночь… Стало грустно. Но когда я увидел ярко освещенный, переполненный зал, Фрола, сияющего, чисто выбритого (да, да, ему уже приходилось бриться!) и даже надушенного цветочным одеколоном, празднично настроенных товарищей, — хандра прошла. Меня окружала родная морская семья.

Чудесный праздник — новогодняя ночь! В эту ночь ты желаешь процветания Родине, которая станет еще богаче, красивее, могущественнее в грядущем году. В эту ночь твои друзья желают тебе успехов, сам ты мечтаешь о будущем и не сомневаешься в том, что все твои мечты сбудутся…

И теплые слова, с которыми обратился к нам начальник училища, и концерт, в котором выступали артисты, известные всей стране, подняли настроение без вина. Выступала и Люда, дочь адмирала. Гремела на хорах музыка, пары кружились в вальсе…

— Чего пожелать тебе в новом году? — спросил Фрол.

— Пятерок и плавания. А тебе?

— Побольше пятерок и как можно больше плаваний!

— Ты знаешь, — сказал Фрол, — я как только окончу училище, стану усы отращивать. Приду на флот — все вид солиднее будет.

— Фрол, да ведь у тебя усы будут рыжие!

— Ну, и что? А почему бы им не быть рыжими?

Но вот погасли огни; круглые морские часы показывают четыре.

— Ну, уж сегодня меня никто не добудится к чаю! — пообещал Фрол, на ходу раздеваясь и на ходу засыпая. И, действительно, добудиться его первого января было невозможное

* * *

Давно, во время войны, когда отец пропадал без вести, я просился на флот, в юнги. Я писал командиру соединения катеров: «Я хочу жить по правде, как мой отец, и, когда вырасту, обязательно буду, как он, коммунистом».

Быть коммунистом! Как много значат эти два слова! Жить по правде. А как жить по правде? Теперь мне думалось — так, как живет настоящий коммунист — Глухов.

Глухов знал о моем заветном желании. Он рассказывал, как сам волновался, когда его принимали в партию.

— Я себя постоянно спрашивал, — говорил он: — «Достоин ли я?» Замполит, который дал мне рекомендацию, сказал: «Ваши проступки, Глухов, вам прощаются, вы совершали их необдуманно, потому что были еще слишком молоды. В дальнейшем же каждый проступок, каждая ваша ошибка ляжет пятном на вашу репутацию. Став коммунистом, вы должны быть примером для всех ваших товарищей». И я старался избавиться от своих недостатков, а мне это давалось с трудом. Но если хочешь быть коммунистом не на словах, а на деле, то все переборешь.

— Ты знаешь, Кит, — говорил Фрол, — я ночью проснусь, бывает, и думаю: кто мне рекомендацию даст? Приду я к Глухову, а он мне: «Вас столько драили. Живцов, столько вы совершали проступков, не могу я за вас поручиться». Никогда не забуду, как он мне сказал, что я — несобранный человек. У нас вот на катерах был один старшина, Филимонов, — продолжал Фрол. — Он заявление в партию подал, когда мы в операцию шли. Если погибну, мол, прошу считать меня коммунистом. Ну, погибнуть-то он не погиб, уцелел. И что же? Он, видно, думал: дерешься с врагом хорошо — значит все остальное простится. И так себя стал вести, что как натворит что-нибудь, говорили: «Ну, что с него спрашивать — Филимонов!». Пытались его перевоспитать, да не вышло. Исключили. Позор какой, Кит! Я с ума бы сошел, если бы обо мне говорили: «Ну, что спросишь с Живцова?» Я хочу, чтобы все говорили: «Живцов — он не подведет. Живцов — он своим партийным билетом дорожит больше жизни». Понятно тебе это, Кит?

— Да. А ты знаешь, мне кажется, не зря Глухов нам рассказывал про то, что по молодости прощается. Ведь нам с тобой тоже прощали многое. Но теперь нам уже двадцать лет…

— Да, Кит. А скоро будет двадцать один!

— И ни о какой скидке на молодость говорить не приходится.

— Значит, мне и надеяться не на что!

— Ошибаешься. Глухов тебе рекомендацию даст.

— Ну, допустим. А другую кто?

— Гриша Пылаев.

— Мне не до шуток, Кит.

— А я не шучу.

— Ты знаешь что, Кит? В Нахимовское мы вместе пришли, в комсомол нас тоже с тобой в один день принимали, в училище вместе пришли и в партию вместе готовиться будем. И на третьем курсе…

* * *

Приближалась весна, и черные трещины расползались по замерзшей Неве; капало с крыш.

Подготовка к экзаменам захватила нас с головой.

Фрол из себя выходил, когда замечал, что кто-нибудь ленится и это может грозить классу тройкой. Он накидывался на лентяя, даже если нарушитель порядка был его другом:

— Дремлешь на самоподготовке? Нет в тебе внутренней дисциплины! Работать нужно! Науку приступом не возьмешь!

Или:

— Чертиков рисуешь? А заметку прошу написать в газету — некогда? На флот лейтенантом придешь, со стенной печатью дело иметь придется, теперь тренируйся!

И Фрол шел и сам писал полную желчи заметку о курсантах, на самоподготовке рисующих чертиков и надеющихся на «авось». И он напоминал, что из нашего училища вышли герои Северного, Балтийского, Черноморского флота, герои Сталинграда и Севастополя. Все они потому отважно действовали в боях, — делал Фрол вывод, — что «отважно учились» и получали одни лишь пятерки (и в подтверждение своих слов он раздобыл и «опубликовал» отметки героев).

Наконец, экзамены были сданы, и наш класс на этот раз не получил ни одной тройки. Это было настоящей победой. Я написал отцу, телеграфировал Антонине: «Поздравь, закончил пятерками, еду на практику».

* * *

Перед отъездом зашли проститься с Вадимом Платоновичем. Старик напутствовал нас, как родных сыновей.

— Море не терпит тех, кто не знает его или знает поверхностно, — говорил нам Вадим Платонович. — Корабль тоже. В дни моей молодости старшина указал мне на неполадку в одном из механизмов и попросил помощи. А я, скажу по совести, полагал, что старшина-практик сам справится с неполадками. И вот вам — стыд и конфуз! Я не мог взглянуть в глаза старшине. Прошло много лет с того дня, а я сейчас от стыда горю, когда о нем вспоминаю. Об этом узнал мой командир. «Лучше поздно, чем никогда», — сказал он и стал со мной заниматься. А я терзался тем, что отнимаю время у занятого человека; и все потому, что еще в училище не проверил, все ли я знаю, что положено знать офицеру. Вот и вы: идете на практику, старайтесь теперь же освоить корабельную технику, чтобы, придя на флот, не краснеть от стыда, как это случилось с вашим покорным слугой.

Мы вышли из гостеприимного дома старого моряка, когда над набережной зажглись цепочки огней. Постояли на мосту лейтенанта Шмидта. Под звездным небом чернела река, и в темноте колыхались зеленые и красные огоньки. Гудел пароход, уходивший в Кронштадт. Люди шли, задевая нас, занятые своими разговорами, — они спешили домой, в кино, в гости, в клуб. Вырвавшийся из-под моста буксир обдал нас теплым паром. Когда пар рассеялся, мы увидели освещенные окна училища. Откуда-то вынырнул луч прожектора, заскользил по воде и осветил небольшой военный корабль, весь заискрившийся серебром. «А ведь завтра и мы пойдем в море!» — подумал я. Фрол встрепенулся и, потянув меня за рукав, показал на корабль:

— Какая, Кит, красота!

Глава восьмая СНОВА В МОРЕ

Я плавал летом на маленьком корабле. Командовал тральщиком «Сенявин» лейтенант Бочкарев, молодой, небольшого роста, с облупившимся носом и потрескавшимися губами. В его каюте было тесно от книг: стояли они и на полках, и на столе, и над койкой. На переборке висела цветная фотография «Сенявина», а под ней портрет старухи в платке — очевидно матери командира. Приветливо встретив меня, Бочкарев сказал почти по-товарищески:

— Не смущайтесь, спрашивайте у меня и у всех; я убедился на собственном опыте, что мы приходим на практику все еще очень невежественными. И самое большое зло — когда глядишь на какой-нибудь механизм, как баран на новые ворота, а спросить стесняешься. Самолюбие заедает: а как же так — я курсант, почти офицер — и вдруг свое невежество выявлю? Плохо будет, если уйдешь с корабля с чем пришел. Я вот всех спрашивал — матросов, старшин, офицеров — и ни капли в том не раскаиваюсь.

Говоря со мной, Бочкарев слегка постукивал по лакированной крышке стола короткими пальцами с аккуратно обстриженными ногтями.

«Все учат, — подумалось мне. — Учат преподаватели, старшие офицеры в училище, учит и этот лейтенант Бочкарев, который немногим старше меня и наверняка пришел на флот прошлой или, в крайнем случае, позапрошлой осенью».

— Корабль, — продолжал Бочкарев, — наш дом, а матросы — семья. С сегодняшнего числа мой корабль — и ваш дом, а команда — и ваша семья. Милости просим, вам рады, — его мальчишеские ярко-голубые глаза смотрели прямодушно и дружественно. Я почувствовал, что хоть он и смотрит на меня с некоторым превосходством, но без мыльниковского пренебрежения к младшему. — Приобщайтесь к нам, привыкайте, постарайтесь полюбить нас и любите корабль, уж он-то, хотя и мал золотник, да дорог: биография у него очень большая. Советую с того и начать…

— С чего? — не понял я.

— Со знакомства с его биографией.

Он поднялся из-за стола:

— История моего корабля (мне начало нравиться, как он подчеркивает каждый раз «мой» корабль; в этом подчеркивании не было ни самомнения, ни хвастовства; было другое: гордость тем, что такой славный корабль доверили ему, Бочкареву), — история моего корабля не закончена. Говорят, героизм проявить можно лишь на войне, — чушь! Прошу!

Кубрик, в который мы с ним вошли, был небольшой, с койками одна над другой, с подвесным столом, на котором лежали краски, кисти, карандаши — мое сердце художника встрепенулось. По тому, как матросы встретили командира, я понял, что приходу его в кубрик рады. Матросы были все очень молоды, и лишь один старшина, смуглый, с лицом в легких рябинках и с подстриженными ежиком темными волосами, казался старше других; по ленточкам орденов и медалей я понял, что он из старослужащих.

Отрекомендовав меня подчиненным, Бочкарев сказал:

— Прошу любить и жаловать и принять в нашу флотскую, боевую семью.

Говорил он, чеканя слова, но просто.

— Закончили, Костылев? — спросил он.

— Никак нет, заканчиваем, — ответил старшина.

— Продолжайте, мы вам мешать не будем.

Костылев сел за стол и придвинул к себе перо и чернила. Перед ним лежал широкий лист ватмана.

— Прошу, — присев к столу, командир предложил мне место рядом. Он придвинул альбом, пухлый, как слоеный пирог.

— Итак, продолжим: о героях мирного времени, образцово выполняющих долг. Прошу убедиться…

Он раскрыл альбом на одной из последних страниц и показал мне рисунок: тузик направлялся от «Сенявина» к рыбачьей шаланде. Командир перевернул страницу: моряки освобождали сеть от запутавшейся в ней мины. Художник был неумелый, но очень старательный. На третьем рисунке он добросовестно изобразил минера, который, перегнувшись через корму, привязывал подрывной патрон к мине. На четвертой — столб воды, похожий на огромный цветок, убеждал, что мина взорвана. На последнем рисунке рыбаки приветствовали отходивший «Сенявин», размахивая зюйдвестками. Под рисунками каллиграфическим почерком было выписано, что уничтожили попавшую в сеть мину боцман «Сенявина» старшина Костылев и матрос-минер Венчиков, оба отличники боевой подготовки.

Я спросил: «Кто рисовал?» Бочкарев ответил: «Болтунов, наш кок. Что, ничего?» — «Молодец». «Людей вот только он рисовать не умеет. Не удаются ему». Он показал на моряка в тузике: «Не похож боцман?» — и взглянул через стол на старшину с ежиком.

Я согласился:

— Да, сходства мало.

Костылев старательно выводил:

«15-го августа звание специалистов первого класса присвоено матросам «Сенявина»…

Я взял карандаш и набросал склонившегося над столом Костылева.

— Батенька мой, да ведь вы художник! — толкнул меня в бок Бочкарев и сразу ко мне пододвинулся. — Учились?

— Учусь.

— И давно этим самым болеете? — он ткнул пальцем в рисунок.

— С детства.

— А я пытался было, да… Ни таланта нет, ни способностей, одно лишь желание. А на одном желании далеко не уедешь. Ну-ка, взгляните, компетентный человек, что мои художники натворили…

Он раскрыл альбом на первой странице. На пожелтевшей от времени и покоробившейся бумаге, словно она была сильно намочена и потом проглажена утюгом, был изображен подъем флага на только что спущенном с верфи «Сенявине». Мне показалось, что рисунок был смыт и вновь реставрирован. Я высказал Бочкареву свою догадку.

— Так в точности это и было, батенька! Второй такой истории на всей Балтике не найдете, — сказал Бочкарев с нескрываемой гордостью. — В сорок четвертом году «Сенявин», выполняя боевое задание, подорвался на магнитной мине. Взрыв разрезал его на две части. (Бочкарев быстро перелистал альбом и нашел, наконец, рисунок во всю страницу — мина взрывалась у самого борта «Сенявина».) Это Лутохин рисовал, старшина, он пришел на флот из художественного училища; демобилизован и, может, слышали — на Всесоюзной выставке выставляется. Так вот люди, значит, спаслись; но потерять свой корабль для моряка — страшное горе…

Люди не спали, не ели… на другое утро отправились с водолазами на то место, где на восьмиметровой глубине лежал наш «Сенявин». «Сенявинцы» не смогли сдержать слез. Бескозырки сняли и плакали — мне рассказывал об этом бывший командир корабля. Увидел их слезы и подошедший на катере адмирал. Тронуло его матросское горе. Он приказал команду «Сенявина» не расписывать по другим кораблям. «Сенявина» подняли; корабль имел жалкий вид: палуба разворочена, корпус весь исковеркан. «Сенявинцы» со всем пылом матросской любви к своему кораблю стали помогать ремонтникам. И вот когда «Сенявин» готов был встать в строй, у Лутохина — он был секретарем комсомольской организации — возникла мысль: сохранить и восстановить «Историю» корабля. Ну, сами вы понимаете, что альбом, пролежав на дне морском, совершенно размок. Матросы высушили страницы, а художники корабельные под руководством Лутохина бережно восстановили рисунки и текст. Они записали в альбом: «После подъема «Сенявина» «История» восстановлена и продолжена силами всего личного состава». Тут уж ошибки не было. Именно «силами всего личного состава». Одни — рисовали, другие — писали. Вот вам настоящая гордость за свой корабль и большая любовь к нему!

Взволнованный рассказом Бочкарева, я перелистывал страницы «Истории».

Корабельный художник изобразил свой «Сенявин» на боевом тралении.

«В войну с белофиннами здесь была уничтожена первая мина». Рисунок: взрывается мина… Короткий рассказ: «Мы вышли к финскому побережью. Мы знали, что мины расставлены белофиннами не в шахматном порядке, а причудливым узором. Наш корабль упорно искал первую мину. Стихли шутки и разговоры. Ведь мы все были молоды и ни разу не плавали на минных полях. Крак! Раздался характерный звук. С непривычки можно было подумать, что кто-то стукнул в киль корабля. От оглушительного взрыва задребезжала в каютах посуда…»

«После финской войны очищали воды Балтики от минных полей». «Сенявин» непрестанно ходил над смертью и спасал от гибели корабли…

22 июня 1941 года в «Истории» записана матросская клятва:

«В грядущих боях не посрамим чести своего корабля, драться будем с врагом, не щадя своей крови и жизни».

Моряки не бросали своих слов на ветер. Старшина-художник Лутохин зарисовал бой «Сенявина» с тремя самолетами. Потом — бой с подводной лодкой врага, конвой транспортов. Спасение людей с потопленного вражеской авиацией транспорта; подпись: «Погода была свежая, ветер достигал восьми баллов. Вдруг сильный взрыв за кормой подбросил корабль. Мина! Корабль наш уцелел и дошел до места… Сто пятьдесят две человеческие жизни спасли «сенявинцы» в этот день». Сто пятьдесят две человеческие жизни! С какой благодарностью эти люди, их матери, жены и дети вспоминают и теперь отважных «сенявинцев»!

«Поход на Ханко». В те дни поход в осажденный Гангут был героическим подвигом. «Переход Таллин — Кронштадт». Это был переход, где на каждом шагу корабли сторожила смерть; «юнкерсы» бомбили их непрерывно. Далее была описана история гибели корабля и его воскрешение. «Восстановленный корабль снова идет на траление». И, наконец, боевые будни: «После победы над Гитлером — расчищаем морские пути».

Под рисунками — короткие, лаконичные рассказы, маленькие трагедии: «Однажды мы вдруг не смогли сдвинуться с места. Напрасно давали самый полный. Стояли на месте. Тогда машины прекратили работу. Стали осторожно вытягивать трал. Под кормой обнаружили мину».

«На винт намотался трос. Краснофлотец Стороженко спустился в ледяную воду и пробыл в ней час. Он освободил винт».

«Мину выбросило на берег, в рабочий поселок. Мы ее уничтожили».

— А кто же напишет портреты классных специалистов? — показал я на пустое место под законченной Костылевым подписью. — Кок не умеет, вы говорите?

Бочкарев похлопал меня по плечу:

— Ну, разумеется, вы!

Так я сразу вошел в коллектив «Сенявина».

* * *

Славные ребята, с которыми мне удалось подружиться, гордились тем, что их корабль носит имя прославленного русского адмирала. И портрет Дмитрия Николаевича Сенявина в адмиральских эполетах висел на почетном месте.

Боцман Костылев, очевидно польщенный тем, что я написал его портрет (кстати, очень удавшийся), взял надо мной шефство и начал знакомить с маленьким кораблем.

Я стал прилежным учеником, а Костылев — терпеливым учителем. Я не стеснялся задавать ему десятки вопросов и шаг за шагом осваивал и технику, и оружие, и топливную систему. Я изучал средства борьбы за живучесть и вскоре знал, как свои пять пальцев, все входы и выходы на корабле, сам быстро и ловко задраивал люки, горловины и двери.

Костылев был участником многих боев — об этом говорили ленточки полученных им орденов и медалей. Он рассказывал, что, демобилизовавшись после войны и уехав на родину, никак не мог к сухопутью привыкнуть и, добившись возвращения на флот, вернулся на свой корабль. Никого из прежних товарищей он не застал и стал воспитывать молодежь.

Боевая работа тральщиков продолжается и после войны. «Сенявин», как и другие корабли его типа, все время бороздил море, постоянно подвергался опасности.

Костылев был отличным минером, — специальность, требующая больших знаний. Он рассказывал молодежи, что первая в мире мина была изобретена русскими учеными. Он учил, как бороться с минами контактными, гальваноударными, ударно-механическими, антенными, которые взрываются, едва корабль днищем коснется антенны, рассказывал о магнитных, акустических и магнитно-акустических минах, которые взрываются под действием звуковых волн. О минах, подобно медузам, плавающих в глубине и подстерегающих свою жертву. Чтобы бороться с ними, существовали и сам Костылев, и матросы-минеры, и «Сенявин». Насчет последней, уничтоженной «Сенявиным» мины у Костылева было особое мнение: он сильно подозревал, что мина попала в рыбачью сеть неспроста: «уж больно новехонький у нее был, знаете, вид». И боцман крепким морским словечком поминал соседей.

Помня совет Бочкарева, я не стеснялся: спрашивал. И Костылев и матросы охотно отвечали. Каждый знакомил со своим хозяйством. Матросы недолго служили на флоте, но уже стали настоящими моряками. И когда они говорили другим — «мы — «сенявинцы», — это не казалось хвастовством: корабль был на отличном счету.

Через несколько дней после прихода моего на «Сенявин» мы вышли в море. Видимость была плохая, небо затянулось серым» тучами, все слилось в один непрерывный, сплошной серый тон. Сильно качало. И тем не менее я чувствовал себя великолепно: наконец-то я стою на мостике боевого корабля рядом с командиром, и жизнерадостный помощник его лейтенант Щенников посвящает меня во все тайны своего искусства. Меня удивило, что ни одного матроса не укачало.

— Тренируем голубчиков, приучаем их к морю, — ответил весело Щенников.

Я наблюдал за работой матросов. Вот рулевой Сальников — он исполняет приказы со скоростью и точностью автомата. Он сросся со штурвалом — не оторвет никакая качка. Но он не автомат. Я знал, что он говорун и веселый малый, от рассказов которого его товарищи покатываются со смеху. А сигнальщики Сиротеев и Шаликов, всматривающиеся в серую, все сгущающуюся мглу, — само внимание, сама устремленность вперед. Они — глаза корабля… Один из них — Сиротеев докладывает, что видит судно.

Я ничего не вижу, но командир уже отдает приказание, рулевой перекладывает руль — и вскоре мимо нас проползает огромная черная тень…

— Благодарю за отличное несение вахты, — четко, разделяя слова, говорит Бочкарев сигнальщику.

Когда мы возвращались в порт, я высказал свое восхищение рулевым и сигнальщиком.

— Э-э, батенька, с ними надо пуд соли съесть, чтобы моряками их сделать. Вот вы, скажем, нахимовец, сын моряка, с детства дружите с морем, а я, скажем, с детства Гончаровым и Станюковичем увлекался в своей Костроме. А вот они пришли все по призыву, — он кивнул на сигнальщиков, всматривавшихся в наступавшую мглу, и отдал приказ рулевому, получив четкий ответ: «Есть, так держать», — и, скажем, ни Сиротеев, ни Сальников не только с детства — до самого призыва моря не видели. И «Фрегат Палладу» никто из них не читал, а может быть, даже и Новикова-Прибоя. Вот вы море любите, вижу…

— Больше жизни!

— Ну, и я тоже. Да и как его не любить! Оно ж тебя делает другим человеком. Слюнтяю, слабенышу — в море не место. Зазеваешься, оно тебя — раз по морде! Не зевай!.. Слюнтяй и отступит, а сильный духом обидится, скажет: «Нет, врешь! Ты — меня, я — тебя, кто кого, поглядим. Ах, ты так? А я — этак! Штормишь? Ну, шторми! Кораблишко мой маленький, захлестнуть его хочешь? Нет, шалишь, не пройдет! И проведу я его, и доведу куда надо». Настоящий моряк и зол на море — а влюблен в него. Глядишь — и море его полюбит. Вот и стоит передо мной, перед вами задача: заставить людей полюбить море так же, как любим мы сами; сумеете — честь вам и хвала. Слова такие подыскивать надо, чтобы хватали за сердце. Ну, проникновенные или как там они называются… А не сделаем не моряков моряками — надо нас с вами гнать с флота.

— Но вы-то, я вижу, сделали своих моряками.

— Тружусь. Тружусь, батенька, служат…

Разговор наш продолжался в кают-компании за ужином, когда мы ошвартовались у пирса.

— Специальность не выбрали? — спросил он, попивая чай под оранжевым абажуром.

— Да пока еще — нет.

— Идите на малые корабли.

Я знал, что каждый хвалит свое. Штурман обязательно скажет, что лучше специальности штурмана нет на флоте. Минер будет агитировать за свою, артиллерист вспомнит, что артиллерия «бог войны»; мой отец признает только торпедные катера, а подводник всегда убеждает, что самая прекрасная жизнь под водой.

Но Бочкарев повторил убежденно:

— Идите на малые корабли, Рындин! Здесь вы должны знать все без исключения. Вы должны быть и штурманом, и артиллеристом, и первоклассным минером, и политработником, и хозяйственником. Трудновато? А вы что, боитесь трудностей? Я, например, счастлив. Да, я, Рындин, счастлив, — повторил он. — Не примите за хвастовство, но я могу заменить любого специалиста на моем корабле. А это значит — я могу любого проверить. И каждый матрос, старшина — вот здесь у меня, на ладони. Я знаю их всех. Я знаю, кто их отцы, матери и невесты. Теперь они идут ко мне со всеми своими горестями и со всяческими заботами. Я им на корабле — отец. А этого достигнуть нелегко. Другой офицер, бывает, ищет популярности легкой — и попадает впросак. Знаете, что за страшное зло на корабле — панибратство? Это похуже чумы. Вот я играю с ними в «козла»; но и играя в «козла», батенька, будь командиром. (Я с первых же дней пребывания на «Сенявине» заметил — Бочкарев всегда и повсюду был командиром.) Люби их — они это хорошо чувствуют, спрашивай строго с них — не обидятся, тоже поймут. Вот и вы — поживете с ними — поймете, что может чувствовать командир такого, как мой, корабля. Он да люди мои — все чем я живу. Они — семья моя. Я ведь с прошлой летней кампании — бессемейный… — Он нахмурился. — Жена красива была, да глупа. Актер один на декламацию взял. Все стихи ей читал, да романсы пел — соблазнилась. Теперь они в Ашхабате. А денег у меня просит, — усмехнулся с горечью Бочкарев. — Считаю: в семейной жизни — не повезло. Отец с матерью тридцать пять лет живет и доволен, не кается. А я вот…

Он поднялся из-за стола и пошел в кубрик посмотреть, как спят люди. Я отправился к себе, вынул из ящика портрет Антонины. Ее ясные глаза улыбались. «Нет, ты всегда будешь со мной, Антонина, всю жизнь, и никто нас не разлучит — никогда!» Взглянул на портрет матери. Иногда мне казалось, что я вернусь в Ленинград, приду на Кировский, и мать выбежит на звонок и воскликнет радостно: «Наконец-то!» Но тут вспоминался холмик на кладбище, засыпанный сухими кленовыми листьями… Нет, никогда я ее не увижу!

Зато Антонина была всегда и повсюду со мной… Она улыбалась мне с переборки каюты. Я находил ее письма в почтовых отделениях балтийских портов.

Она прислала мне книгу Шалвы Христофоровича — эта книга с первой до последней строчки была записана со слов деда ею. Антонина писала о своих радостях, а радостей у нее было много. Она училась отлично. Были и горести: «Отец хоть и любит меня, — писала она, — от меня отдалился. У него своя личная жизнь, не очень удачная, кажется. Недаром он все чаще стал вспоминать мою бедную маму. Я живу твоей жизнью…» Моей жизнью! Моя жизнь, Антонина, — в море!

И ночью, лежа на койке, я часто задумывался о будущем. О том, как мы будем жить вместе, о наших друзьях. Лучшим нашим другом будет, разумеется, Фрол. Он тоже в море сейчас, на широкой дороге, которую проложили отцы наши и деды через грозные бури. Отныне ведь в море — наш дом. Я думал о том, что, закончив училище, приду лейтенантом на такой же славный корабль, как «Сенявин», — и засыпал под мерный плеск волн…

* * *

Практика на «Сенявине» была для меня школой плавания на боевом корабле. Теперь я по-настоящему понял, какую ответственность несут люди, служащие на этих маленьких кораблях.

Под руководством Щенникова, маленького, юркого штурмана, я прокладывал на карте путь корабля.

Мне нравился этот скромный, с серьезным лицом лейтенант, влюбленный в свои карты, инструменты, в свое дело.

— Быть штурманом на тральщике, — говорил он, — ответственно и почетно. Ведь по прокладкам штурмана пойдут корабли… Когда встречаешь врага над водой, слышишь грохот его орудий. Когда подводная лодка выпускает торпеду — видишь ее пенистый след, — продолжал он. — Но мина обычно, подстерегая корабль, сама остается невидимой. Корабль скользит по тихому, гладкому морю. Вокруг не видно опасности. И вдруг все с грохотом летит вверх в огненном смерче: люди, обломки мачт, клочья железа и стали… От мины взрываются корабли водоизмещением в пять тонн и в тридцать тысяч тонн. Море успокаивается, вокруг — тишина, а корабля больше нет…

Щенников рассказывал о «полях смерти» — минных полях, где в хитроумном порядке расставлены мины на сотни миль. О том, как тральщики после войны расчищали морские фарватеры, методично и аккуратно, шаг за шагом «утюжили» море. Недаром их прозвище: «пахари моря».

— Говорят, что служба на тральщиках — самая опасная и рискованная из всех, — говорил Щенников. — В первые дни моей службы на тральщиках меня удивляло, что люди во время траления кажутся совершенно спокойными, что свободные от вахты занимаются самыми будничными делами: учатся, читают газеты, выпускают боевые листки. Мне не по себе становилось, когда мины взрывались в тралах, люди валились с ног, а тральщик заливало водой. Но ко всему привыкаешь… Надеюсь, привыкнете, Рындин, и вы. Я люблю свой «Сенявин» и никуда не уйду с него, — сказал маленький штурман так хорошо и душевно, что полюбился мне еще больше. — Что может быть лучше — служить человечеству, нести ответственность за полную безопасность морских дорог?!

Я вскоре вспомнил его слова: «служить человечеству». «Сенявин» получил приказ помочь рыбакам. Мина запуталась в рыбачью сеть. Рыбаки ждали нас в море. Огромная сеть была достоянием колхоза. Полным ходом «Сенявин» пошел к указанному в приказе месту. День был пасмурный, серый, светло-серая вода скользила мимо бортов. Вскоре вдали показалась рыболовная шхуна, покачивавшаяся на легкой волне. Мы подошли к ней. Крепко сколоченный человек с лицом, словно выточенным из коричневого камня, с короткой трубкой в зубах, легко перескочил на борт «Сенявина».

— Мина попала в сеть, черт возьми (получилось у него «шерт возьми»), — оказал он. — А сеть больших денег стоит. А, знакомый товарищ, — лицо рыбака расплылось в улыбку, — он узнал Бочкарева. — Теперь я спокоен, наша сеть спасена. Когда выбросило мину весной у нас к самым домам — пришел ваш корабль, и минеры взорвали ее, шерт возьми! Герман Саар, председатель, — отрекомендовался он, протягивая всем большую, темную, заскорузлую руку. — Пауль Мяги и Микхель Таммару, — показал председатель на рыбаков, стоявших на борту шхуны, в зюйдвестках, в высоких сапогах и в коротких куртках. — Пауль был командиром противотанковой батареи Эстонского корпуса, а Микхель Таммару — пулеметчиком. Они первые в округе вышли в море ставить мережи длиной более четверти километра! Об этом раньше мы и мечтать не смели… А старику Сеппу — семьдесят три года, а выполняет две с половиной нормы. Лучше Яна не знаю ловца красной рыбы на всем побережье! Мастер своего дела! И представьте, в семьдесят три года взял да послал к шерту все приметы: выходит в море и в пятницу, и тринадцатого числа, и ставит сети в местах, издавна считавшихся проклятыми…

Рядом с Сеппом стоял молодой рыбак, почти мальчик. Он улыбался и вдруг кивнул — мне показалось, что мне. Я оглянулся — может, кому другому? Нет, мне. Но я не знал этого рыбака.

— Рындин, пойдете с Костылевым на тузике, — услышал я приказание Бочкарева. — Для практики, — добавил с улыбкой командир.

Тузик спустили. Я греб, Костылев сидел на корме. Мы направились к мине, круглому темному шару со зловещими рожками, опутанному сетью. Я уже несколько раз ходил с Костылевым к минам. Он был всегда совершенно спокоен: видел на своем веку сотни мин и сам их уничтожил десятки. Тут было дело другое: надо было высвободить сеть. Он провозился — по часам — час, действуя с величайшей осторожностью, методично, спокойно. Наконец, сеть была освобождена. По знаку Костылева ее вытянули на борт шхуны. «Сенявин» взял на буксир шхуну и отошел от нас. Освобожденная мина чуть покачивалась. Привязывая подрывной патрон, Костылев ухватился за темный зловещий шар, усеянный рожками. «А вдруг взорвется?» — подумал я. Признаюсь, меня кинуло в жар. Но Костылев даже погладил мину: «бывай здорова» и поджег шнур. Я стал грести изо всех сил, стараясь как можно скорее убраться подальше. Огонь, словно зверек, медленно полз по шнурку. «Ложись», — сказал Костылев. Мы легли. От взрыва я чуть не оглох. По воде застучали осколки. Я знал, что мы находимся в безопасной зоне, чувствовал, как спокоен Костылев, — и его невозмутимое спокойствие подбадривало меня, хотя сердце и билось отчаянно.

Когда возвращались на корабль, Костылев бурчал что-то нелестное по адресу наших соседей: «чтоб у них повылазило».

Нас встретили приветственными криками с борта шхуны. Молодой рыбак, снова кивнувший мне, снял зюйдвестку, и по плечам его разметались светлые волосы. Теперь я узнал, кто это: это была «Снежная королева», встречавшая с нами Новый год в Ленинграде, Лайне, подруга Хэльми — в высоких непромокаемых сапогах, в брезентовых штанах, в куртке. «Лайне» было выбито и на борту шхуны. И девушка и шхуна носили одно имя — «волна».

— Моя племянница, — пояснил председатель колхоза. — Рыбачья кровь. Будь она рыбаком, а не студенткой Тартуского университета, тоже ставила бы мережи не хуже мужчин и давала бы две с половиной нормы!

Через час мы вошли в небольшую бухту. На берегу виднелся городок с островерхими башнями, крепостной стеной, с игрушечными разноцветными домиками.

В гавани нас уже ждали. Женщины и мужчины стояли на берегу. Полная красивая женщина кинулась на шею Герману Саару. Рыбаки обступили Бочкарева. Его наперебой благодарили за спасение сети. Подошла Лайне:

— Ну вот мы и снова встретились с вами, Никита.

— Знакомую встретили? — спросил Бочкарев.

— Да.

— Вы свободны, Рындин, до двадцати двух ноль ноль, — мгновенно разрешил Бочкарев.

— О! Спасибо! — воскликнула Лайне.

— Прошу посмотреть наш поселок, — предложил Герман Саар, показывая на новые деревянные дома, выкрашенные серой и коричневой краской. — Построен после войны. Новый клуб строим и детские ясли… А тут, — показал он на песчаный холмик у моря, — лежат ваши товарищи моряки, защищавшие наш родной город… Их было несколько человек, а они дрались с сотней гитлеровцев вот здесь, на берегу, на этой самой дороге; это все видела Мета Отто своими глазами. Она носила им воду и перевязывала раны. Видал еще старый Карл Хейн, который погиб в море в прошлом году…

Ветер склонял над могилой сосенки и молодые березки, которые тихо звенели. Холмик был заботливо обсажен бордюром из вереска, в банке со свежей водой стояли цветы. На мраморной доске была надпись: «Здесь лежат моряки, погибшие за свободу и независимость Родины».

— Помните летописи училища? — спросил меня Бочкарев. — Отделение курсантов осталось в засаде, чтобы задержать мотоколонну гитлеровцев. Курсант, первым открывший огонь из станкового пулемета, осколком мины был смертельно ранен. «Не отступать!» — завещал он, умирая, товарищам. Его сменил другой. Через несколько минут и он был убит. На место отважного пулеметчика сразу встал третий курсант. Его ранило в голову, кровь заливала лицо. Но он стрелял до тех пор, пока пуля не оборвала его жизнь… Они, наши старшие товарищи, лежат здесь, у самого моря…

Бочкарев прочел эпитафию на памятнике:

Не плачь!

Мы жили жизнью смелой,

Умели храбро воевать…

— Хорошо это сказано! А знаете, чьи слова? Алексея Лебедева, курсанта нашего с вами училища. Поэт-моряк, офицер подводного плавания, погиб во время войны…

И Бочкарев снял фуражку…

Рыбаки смолили баркасы. Густой дым поднимался к небу. Резко пахло солью, йодом от водорослей, а от сетей развешанных на длинных жердях, несло острым и свежим запахом рыбы.

Герман Саар позвал Бочкарева смотреть рыболовный флот. Лайне сказала:

— Пойдемте в город, Никита. Я только забегу к тетке Райме, переоденусь.

Она забежала в маленький серый домик и через несколько минут вышла в красном, с эстонской вышивкой, платье.

— Я здесь живу, — пояснила Лайне, когда мы шли в город. — Мой отец — капитан здешнего порта. Я приехала сюда на каникулы. Я вас сразу узнала, Никита, и вспомнила тот Новый год. Как у вас было весело! И какая у вас чудесная мама!

— Она умерла…

— Не может быть! Такая молодая, такая жизнерадостная, веселая… Не верится. Вы были один, отца не было с вами?

— Нет.

— Вот и мой тоже был в море. Мама лежала у окна и ждала его, все надеялась, что увидит в последний раз своего Юхана… А он был тогда в Скагерраке…

Мы медленно шли по берегу. Между соснами, согнутыми морскими ветрами, зеленел вереск на дюнах и над древними стенами старой крепости лениво ползли облака. Мы шли по узким улочкам с игрушечными домиками под черепичными крышами, встречали школьников в кепи с блестящими козырьками и школьниц в васильковых беретах — на велосипедах они ехали в школу.

Дома на набережной, розовые, голубые, зеленые, увенчанные флюгерами и башенками, смотрелись в прозрачную воду.

— Вам приходилось дружить с домами? — спросила Лайне.

— Да, — я вспомнил дом на Кировском, перед нашими окнами. Я, когда бежал по утрам в школу, даже здоровался с ним.

— Они были моими большими приятелями, — продолжала Лайне. — А вот этого, розового, — видите, какой он напыщенный, важный… на нем висел золотой крендель — и тогда он казался еще надменнее — я даже немного боялась, как старого учителя или директора школы. Смешно, правда?

Она чуть присела, как школьница:

— Здравствуй, старый дядюшка-дом!

Силуэты рыболовных судов с их тонкими мачтами, казалось, висели между водой и высоким небом. Розовые паруса скользили по молочной воде. Эх, нет с собой красок!

Я встретился взглядом с Лайне.

— Правда, жаль? — спросила она.

— Очень!

— Это называется: художник художника понимает с полуслова!

— И даже без слов!

— Мои деды и прадеды лежат там, в глубине, и я должна бы бояться моря; но я не боюсь его, а люблю! Зайдемте к моему старику? — предложила она.

Одноэтажный, белый, с широкими окнами дом стоял у самого моря. В саду пахло розами. Небольшой черный пес — его звали Мустиком — радостно кинулся Лайне под ноги. Мы очутились в большой светлой комнате, до потолка увешанной карандашными эскизами и акварелями Лайне. В окна были видны укрепления, заросшие отцветшей сиренью, сад с гроздьями рябины, море, длинными серыми складками набегавшее на берег. Одна стена комнаты была занята мозаикой — тоже работы Лайне, изображавшей певческий праздник. Девушки вели хоровод, старик подыгрывал им на гуслях.

— Очень рад видеть гостя, — радушно поздоровался со мной отец Лайне, капитан порта.

Светлые вьющиеся волосы его были откинуты назад, глаза синели из-под густых бровей, особенно светлых на темно-коричневой коже, выдубленной морскими ветрами. Юхан Саар выглядел молодым человеком; о его настоящем возрасте напоминали взрослая дочь и едва приметная седина.

— Никита, простите, я накормлю своего старика, — оказала Лайне, — Юхан Саар, будем пить кофе?

— Крепкий, надеюсь?

— Крепче спирта! — и она убежала в маленькую кухоньку за стеной.

Мы разговорились. Юхан Саар перевидал на своем веку сотни городов и портов. И о каждом городе у него осталось маленькое вещественное воспоминание — трубка была куплена в Роттердаме, кожаный кисет — в Бергене, портсигар — в Лондоне…

— Ни один город не произвел на меня более отталкивающего впечатления, чем Лондон, — говорил Саар. — Рядом с людьми в теплых шубах я видел множество безработных, дрожавших от зимнего холода. Они, кашляя, бродили в тумане, под холодным дождем, в одних пиджаках, без пальто; им некуда было приткнуться… Вы можете представить себе в нашей стране моряка, лишенного моря и хлеба? А там я их видел множество, они ютились в ночлежках… Я видел их и в буржуазной Эстонии. Только в море в те дни я чувствовал себя человеком…

— Ты всегда любил свое море больше меня, Юхан Саар! — воскликнула, возвращаясь с кофейником, Лайне.

— Если хочешь — даже больше тебя, Лайне Саар! Я испытал все штормы чуть не во всех океанах! Я в море вырос, возмужал в нем, состарился и даже сейчас, когда больше не хожу в плавания, могу жить только морем: встречать корабли, провожать их, желать капитанам счастливого перехода… Девчонки никогда не поймут моряка, — притворно уничтожающе взглянул он на дочь. — Им всегда кажется, что моряк только и думает в море — о береге. Неверно! Сердце моряка крепко пришвартовано к морю. Оторви моряка от воды — и он зачахнет, заболеет, умрет…

— А ты не преувеличиваешь, Юхан Саар? Я что-то не слышала о такой смертельной болезни…

— Эту болезнь, Лайне Саар, не просветишь рентгеном. Любовь к морю, вот как она называется! Твой друг еще слишком молод для подобной любви.

— Я? Я по-настоящему счастлив бываю лишь в плавании!

— Вот это сказано моряком! — похвалил Юхан Саар.

Потом Лайне показала мне свои работы: «Рыбаки ставят сети», «В бурю», «Жены ждут рыбаков»…

— Тетя Райма, бывало, проглядит все глаза, ожидая своего Германа, — говорила Лайне.

— А вам не хочется стать художником?

— Я хочу быть врачом, — сказала она, поглядев мне в глаза. — А что касается этого, — показала на акварели, — то ведь профессор Филатов, знаменитый глазник, тоже занимается этим в свободное время… Вы тоже моряк и художник, и одно не мешает другому. И ведь, правда, приятно сознание, что ты спас людей от опасности и от гибели? Вот как сегодня вы, моряки…

Она говорила, что хочет дожить до тех дней, когда человеческий разум победит все болезни и излечить рак или туберкулез будет так же легко, как сейчас грипп. Что хочет дожить до тех дней, — голос ее зазвенел, — когда ребятишки не будут умирать от скарлатины и дифтерита, когда жизнь человека можно будет продлить на долгие годы и побороть старость и дряхлость…

С сожалением я взглянул на часы. Пора было уходить. Я стал прощаться. Юхан Саар сказал что-то дочери по-эстонски.

— До свидания! — сказала она, пожимая мне руку. — Счастливого плавания! Так всегда говорили мы с мамой отцу… Вы понравились моему старику. Он сказал, что у вас морская душа… Теперь уж я встречу вас в лейтенантских погонах! А мы с Хэльми будем врачами!

«Хорошая девушка, — думал я, подходя к кораблю. — У нее наш «сердцеед» Боря Алехин не имел бы успеха!»

* * *

«Сенявин» снова уходил в море — и снова начиналась морская страда. В непогоду Бочкарев приказывал спускать шлюпки, тренировали гребцов. На шлюпку посылал командир и меня. Во время походов я научился у Бочкарева умению не теряться ни при каких обстоятельствах, узнал, как надо действовать в тумане, и много других вещей. Он отлично знал не только театр, где плавал, но и все порты, в которые заходил. Он брал меня с собой на занятия с матросами, с старшинами. Я впервые в жизни самостоятельно провел политзанятие. Я был очень взволнован, и когда принялся вместе с матросами таскать в кубрик скамейки, Костылев оттеснил меня в сторонку и тихонько сказал, что руководителю политзанятий скамейки таскать не годится. Сконфуженный, я поднялся на палубу. Через две-три минуты меня позвали. Я вошел в кубрик. Матросы встали. Костылев громогласно доложил, что группа готова к занятиям. Я взял себя в руки и занятия провел — по собственной оценке — на четверку. Обо всем этом я написал отцу.

В свободное время я окончательно привел в порядок «Историю» «Сенявина» и написал несколько эскизов, которые подарил Бочкареву. Он тотчас снял с переборки в кают-компании висевшую там репродукцию, изображавшую русалок в пруду, и повесил мои акварели.

Я сжился с кораблем, с комсомольским коллективом его, с офицерами — кроме Бочкарева и Щенникова, был еще третий, молчаливый артиллерист Борисенко, поглощавший с жадностью книги из библиотеки своего командира. Я с грустью думал, что практике приходит конец и придется расстаться с «Сенявиным», который я успел полюбить. И я твердо решил закончить училище на отлично, чтобы мне было предоставлено право выбора, и тогда проситься на малые корабли.

* * *

Зашли как-то в Таллиннский порт. В городе на голубиной площадке я встретил Фрола. Он стоял, весь облепленный голубями, и скармливал им большую белую булку.

— Фролушка!

— Кит!

— Вот встреча-то! Как твоя жизнь?

— Жизнь прекрасна! — воскликнул Фрол, швырнув голубям остатки булки и отряхнув крошки с брюк. — Набираюсь морского духа! Присматриваюсь, приглядываюсь, учусь жить с людьми, учусь ладить с ними. А ты?

— Я тоже учусь жить с людьми.

— Ну и как?

— Думаю, что найду с ними общий язык.

— А почему бы нам с тобой его не найти? Не найдут с матросами общего языка только Мыльниковы. Да, ты знаешь? В том дивизионе, где я сейчас нахожусь, служит Мыльников. Командует «охотником». Не любят его…

— Значит, он и здесь, как в училище? Не исправился?

— Пренебрежительность во взоре при общении с младшими, заискивающий взгляд при общении со старшими, полная уверенность в том, что он, Мыльников, непогрешим, ну и так далее. Раздает взыскания — рекорд в дивизионе побил. Поощрений не любит. А ты ведь прав был тогда, в училище — он, действительно, людей провинившихся быстренько списывает со своего корабля. А воспитать не умеет. Прорабатывали его, да с него — что с гуся вода. Допляшется! И эта Нора с ним… помнишь, всегда на машине приезжала на танцы в училище, дочка ответственного работника? Задает тон среди жен. Законодательница мод, женщина неприятная во всех отношениях. Мне повезло, что я к нему не попал. Сцепились бы…

— Тебя-то он узнал?

— Ну, еще бы! «А-а, подопечный… — передразнил Фрол Мыльникова, изобразив его кислую мину и пренебрежительный голос. — На флоте ума набираетесь?»

— А ты что в ответ?

— Ну, я, человек дисциплинированный, поприветствовал, как полагается, сказал, что весьма сожалею, что не попал к нему на корабль, под его руководство, не удастся продолжить, так сказать, мое воспитание, им начатое в училище.

— И он не обиделся?

— Наоборот: тут же стал хвастать товарищам своим — офицерам: вот видите, как любили меня в училище младшие, когда я был у них старшиной. Он, знаешь ли, тонкая штучка, Мыльников! Ну, довольно о нем. Антонина пишет?

— Жалеет, что мы не можем приехать. Тебе просит привет передать. А тебе Стэлла пишет?

— Мне? — Фрол немного смутился. — Один всего раз написала. Две строчки. Что жива и здорова. Чего желает и мне. И ни одного поцелуя. Ни боже мой! Даже в конце. Просто: «Стэлла».

— Не заслужил.

— Да и не собираюсь заслуживать. Обиделась! Сердится! А за что?

— За то, что ты, Фрол, совсем ей не пишешь. Вы ведь все же — друзья.

— Ну, о чем я ей писать буду? О луне? «Ах, ах?» Раскисать не умею. О том, чем теперь голова занята? Об этом в письмах писать не положено. Сам знаешь, что у меня на уме. Как бы набраться опыта, да закрепить все то, что уже дало мне училище, да зимой опыт закрепить новыми знаниями. Вот я хожу, понимаешь, по кораблю и у всех спрашиваю: а это что? а эта штука как действует? Сначала, казалось, я всем надоел, после — поняли: человек любознательный, интересуется для пользы дела. Ну, что ж? Показывают, рассказывают, учат, втолковывают. Пожаловаться на них не могу. Вот тут, — он ударил себя по лбу ладонью, — такой склад практических знаний скопился, только держись! А в самом деле, Никита, — хлопнул он меня по плечу, — не за горами тот день, когда я приду на корабль — приду командиром. Училище будет закончено, науки крепко уложены тут, — он постукал себя пальцем по лбу, — а опыт — вот тут, — стукнул он себя в грудь, возле сердца, — тогда только самое главное и начнется! Вот приглядываюсь я сейчас к своему командиру — есть такой лейтенант Щегольков — и вижу: чтобы полюбили тебя, чтобы тебе, как отцу, доверяли, надо глубоко партийное сердце иметь… Щеголькова любят. Учусь у него, понимаешь. Он умеет, как Глухов наш, добраться до сердца. Это в газетных заметках легко получается: был матрос лодырем, призвал его командир в каюту, туда-сюда, побеседовал, и — здрасте! — матрос стал отличником. Нет, милый мой, с матросами надо пуд соли съесть, чтобы они за тобой в огонь и в воду пошли, как шли в войну за твоим отцом да за моим Виталием Дмитриевичем! Вот я и спрашиваю себя: за мной-то пойдут в огонь, в воду? Не знаю пока. Хочу, Кит, быть я таким, как Глухов, как мой Виталий Дмитриевич! Коммунистом не на словах, а на деле. Ведь мы с тобой, Кит, не успеем опомниться, будем уже офицерами, и тогда с нас с тобой много спросится. Много спросится! — повторил он.

Мы поднялись на Вышгород, кривыми узкими переулками вышли на площадку, вынесенную на край высокой горы. Внизу поблескивали пруды, за вокзалом виднелось множество двухскатных крыш, а дальше отливало серебром море. День был пасмурный, и тяжелые корабли казались совсем невесомыми в светлом тумане.

— Помнишь, Фрол, нам Вершинин рассказывал? Он пришел на флот по первому комсомольскому призыву и увидел в Кронштадте корабельное кладбище. У нас флота не было…

— А теперь — любо дорого смотреть! — понял меня мой друг с полуслова. — Красавцы… За себя, в случае чего, постоят. Мне говорил один здешний товарищ, что когда гитлеровцы наступали на Таллин, жители, выходя по утрам из домов, первым делом смотрели на море. И увидев «Киров» на рейде, говорили друг другу: «Ну, пока флот наш здесь — в город им не войти». И мне, знаешь, до чего стало радостно, что и я — флотский, вырос на флоте и всю жизнь на нем прослужу. Может, и до адмиралов дослужимся, а? — толкнул он меня в бок.

— А что, очень может быть!

— А смеяться и вовсе не над чем, и дослужимся! — рассердился он. — Ты гляди, сколько адмиралов были курсантами, потом лейтенантами…

— Потом старшими лейтенантами, капитан-лейтенантами, Фролушка. Капитанами третьего, второго, первого ранга…

— Лестница длинная и высокая, — засмеялся Фрол. — Долго взбираться придется. А все же я думаю: взберемся, не оступимся. Хотя самое трудное у нас с тобой — впереди. Нелегкая зима предстоит…

Он задумался.

— А когда окончим училище… куда нас пошлют? Не раскидает ли нас с тобой по разным флотам? Дадим слово, Кит, что окончим училище на отлично, чтобы выбрать флот, выбрать малые корабли… ты ведь тоже — на малые? Чтобы не разлучаться нам… А?

Он взглянул на часы.

— Мне пора, к сожалению. Жаль с тобой расставаться, Кит, да скоро встретимся…

Он побежал вниз по крутому спуску.

— До встречи в училище! — крикнул он.

— А может, и раньше встретимся, Фрол?

— Где?

— На морских дорогах!

Но мы встретились только в училище…

* * *

Я хорошо помню свой последний поход на «Сенявине». Я был горд, что корабль идет по проложенному мною на карте курсу — и прокладку мою Бочкарев назвал «образцовой», что подтвердил и Щенников, опытный штурман. Было что рассказать Фролу — была радость, которой я мог поделиться.

Я стоял на мостике рядом со своим командиром и думал: скоро я выйду на флот и буду, быть может, командовать таким же вот кораблем!

Свежий ветерок бил в лицо, развевал гордый вымпел. Берег оставался далеко позади, расплывчатый и бесформенный, о существовании его можно било только догадываться. Балтика была по-осеннему темно-зеленой, вся в мелких белых барашках, и по освещенным солнцем волнам пробегали темные тени.

Бочкарев поглядел на небо, на надвигавшиеся с севера тучи и оказал:

— Будет штормяга.

Он обернул ко мне свое обветренное, с облупленным носом и потрескавшимися губами лицо:

— Ну, что же? Поборемся!

В ярко-голубых глазах его светились озорство и задор.

— В море — дома, не так ли, Рындин?

— Да, дома!

И звонкий голос моей Антонины вдруг прозвучал в гулком шелесте набежавшего ветра:

— Твоя дорога — в морях!


Черноморский флот — Балтика

1944–1954

Загрузка...