Однажды — дело было в 1813 году — Арчи забрел на заседание Уголовного суда. Служитель с булавой провел и усадил сына судьи, председательствовавшего на процессе. За деревянной загородкой скамьи подсудимых серело лицо жалкого и гнусного негодяя Дункана Джоппа, которому грозил смертный приговор. Вся его жизнь, разгребаемая сейчас на людях, была позор, порок и трусливое малодушие; перед людьми открывалась вся подлая нагота преступления. И этот жалкий человек слушал и даже по временам как будто бы понимал — словно иногда он забывал, в каком ужасном месте находится, и помнил лишь свой позор, его в это место приведший. Голова его оставалась опущенной, руки сжимали край деревянного барьера; волосы свисали ему на глаза, и время от времени он откидывал их назад. Он то вдруг оглядывался на публику, охваченный жестоким страхом, то смотрел прямо в лицо своему судье и нервно глотал слюну. На горле у него был повязан грязный лоскут фланели; и эта тряпица перетянула в душе Арчи ту чашу весов, на которую была брошена жалость в противовес отвращению. Стоявший перед ним был на самом пороге небытия; пока еще это человек, способный видеть и воспринимать; но еще немного времени, и, сыграв свою краткую роль в уродливом последнем спектакле, он перестанет существовать. А он, между тем, с такой естественной человеческой непоследовательностью, от которой сжималось сердце, кутал свое простуженное горло.
Прямо против Арчи в кресле с высокой спинкой, облаченный в судейский пурпур, с неподвижным лицом в белой раме парика, восседал милорд Гермистон. Воплощенная честность, он даже не считал нужным изображать беспристрастие, которое было бы тут только маской: перед ним, как сказал бы он сам, сидел человек, заслуживающий виселицы, вот он и отправлял его на виселицу. И нельзя было не видеть, что делал он это со вкусом. Чувствовалось, что он получает удовольствие, применяя свои отточенные способности, что он любуется собственным зорким взглядом, без труда проникающим в самую суть факта, и доволен каждой своей грубой, издевательской репликой, камня на камне не оставляющей от жалких потуг защиты. Он шутил, внося под мрачные своды закона что-то от кабацкого веселья. И подсудимый, жалкое отребье рода человеческого, с фланелевым лоскутом на шее, был загнан на эшафот под глумливое улюлюканье.
У Дункана была любовница, существо едва ли не более жалкое и значительно старшее, чем он. Хныча и почтительно приседая, она вышла на свидетельское место, чтобы еще добавить к бремени улик груз своего предательства. Гулким басом милорд произнес слова присяги, которые ей полагалось повторить, и добавил с презрительной угрозой:
— Думай, что будешь говорить, Джэнет. Меня не проведешь, со мною шутки плохи.
Когда же она срывающимся голосом уже вела свой рассказ, его милость прервал ее вопросом:
— Почему же ты так поступила, а, старая карга? Уж не должен ли я понимать тебя так, что ты была любовницей обвиняемого?
— Да, с соизволения вашей милости, — плачущим голосом подтвердила женщина.
— Нечего сказать, хорошенькая парочка! — заметил милорд; и в его презрении прозвучала такая беспощадная жестокость, что даже на галерее не раздалось ни смешка.
Заключительная речь судьи тоже содержала несколько перлов.
— Это отребье держалось друг друга, а уж почему, не нам судить, — говорил лорд верховный судья. И еще: — Обвиняемый, который, помимо всего прочего, уродлив и духом и телом… — Или: — Ни у самого подсудимого, ни у этой старой барышни не хватило ума даже солгать в нужную минуту.
А вынося приговор, судья сделал попутно такое замечание:
— Я с божьей помощью отправил на виселицу немало народу, но такого мерзавца, как ты, мне еще вешать не приходилось.
Слова эти были резки сами по себе, а интонация и чувство, с которыми они были произнесены, и дьявольское удовольствие, испытываемое говорившим, оставляли неизгладимое впечатление.
Когда все было кончено и Арчи вышел из суда, мир вокруг него неузнаваемо изменился. Будь в преступлении Джоппа хоть немного искупающего величия, будь в деле хоть какая-то неясность, неопределенность, он, быть может, еще понял бы. Но преступник со своим обвязанным горлом стоял перед всеми в поту смертного страха, не имея ни единого оправдания и никакой надежды, — зрелище, которое стыд велит закрывать от людей, создание, павшее так низко, что жалость к нему не могла быть опасной. А судья терзал его с таким невообразимо жутким злорадством, какое могло привидеться только в страшном сне. Одно дело — поразить копьем тигра, другое — раздавить каблуком жабу: даже на бойне существует своя эстетика, и мерзость Дункана Джоппа распространилась, как зараза, на его судью.
С невнятным возгласом махнув рукой, Арчи прошел мимо кучки своих товарищей-студентов и зашагал по Хай-стрит. Словно во сне, взглянул он на древние стены Холируда, и картины романтического прошлого всплыли перед ним, тут же потускнев: красочные повести былого, образы королевы Марии и принца Чарли, и белоголовый олень, и блеск, и преступления, бархат и железо минувшей эпохи; застонав, он прогнал их от себя. На Охотничьем лугу он повалился ничком в траву, и небеса были черны над ним, и прикосновение каждой былинки жгло. «И это мой отец! — стонал он. — От него получил я жизнь; плоть на этих костях от него, и за хлеб, вскормивший меня, заплачено этими ужасами». Он вспоминал мать, лбом прижимаясь к сырой земле. Он думал о бегстве, но куда было ему бежать? Думал о другой, лучшей жизни, но могла ли быть такая жизнь в этом обиталище диких и злобных гиен?
Время до казни прошло, как в кошмаре. Он встретился с отцом, но не смотрел на него, не мог с ним разговаривать. Казалось, не было человека, от которого хоть на мгновение могли бы укрыться эти признаки горячей вражды, но верховный судья был слишком толстокож, чтобы что-нибудь почувствовать. Будь милорд в этот день разговорчив, перемирие не могло бы сохраниться; но, по счастью, он пребывал в угрюмо-молчаливом настроении, и Арчи безмолвно вынашивал замысел бунта прямо под жерлами пушек флагманского фрегата. С высоты его девятнадцати лет ему представлялось, что он от рождения отмечен для некоего небывалого подвига, что ему назначено восстановить низвергнутую Добродетель на ее троне и прогнать с него Дьявола, рогатого узурпатора с раздвоенным копытом. Прельстительные якобинские идеи, которые он раньше всегда опровергал на диспутах в Дискуссионном клубе, вдруг заполонили его душу, и, куда бы он ни шел, казалось ему, всюду вокруг него смыкалось почти осязаемое кольцо новых понятий и нового долга.
В назначенное утро Арчи был на месте предстоящей казни. Он видел глумливую чернь, видел, как осужденный дрожа поднимался на эшафот. Он наблюдал за пародией на молитву, лишившей несчастного последних остатков мужества. Затем наступил жестокий миг самого уничтожения, и тело задергалось под перекладиной, точно сломанная игрушка-дергунчик. Арчи был готов к самому ужасному, но не к этой трагической пошлости. Мгновение он стоял молча, а потом на всю площадь раздалось: «Здесь свершилось безбожное убийство!» — И его отец, отвергнув, конечно, смысл этих слов, мог бы признать своим громовой голос, их произнесший.
Фрэнк Иннис насильно увел его с площади. Эти два красивых юноши вместе проходили курс наук и вместе появлялись всюду, испытывая род взаимной симпатии, основанной главным образом на том, что наружностью нравились друг другу. Настоящей близости между ними никогда не было; Фрэнк был натура мелкая и насмешливая, ни возбуждать, ни испытывать истинных дружеских чувств он не умел; так что отношения между молодыми людьми оставались чисто внешними: их объединяли только общие занятия да общий круг знакомств, дававший пищу для шутливой болтовни. Тем более чести Фрэнку, что он испугался за Арчи, заметив его состояние, и решил до вечера не отпускать его от себя или хотя бы следить за ним. Но Арчи, только что бросивший вызов — богу, сатане? — не пожелал и слушать товарища.
— Я не пойду с вами, сэр, — сказал он Фрэнку. — Ваше общество мне сейчас нежелательно; я хочу остаться один.
— Брось, Уир, право же, не будь смешным! — настаивал Иннис, не выпуская его рукава. — Не могу же я тебя отпустить, пока не буду точно знать, что ты задумал сделать. А вот это уж и совсем напрасно, — когда Арчи сделал внезапное воинственное движение. — Вышло бог знает что, ты же сам понимаешь. И ты отлично знаешь, что я выполняю роль доброго самаритянина. Единственное, чего я добиваюсь, — это чтобы ты успокоился.
— Если все, что тебе нужно, Иннис, — это спокойствие, — ответил Арчи, — и ты обещаешь избавить меня от своей опеки, я готов сообщить тебе, что намерен отправиться на прогулку за город любоваться красотами ландшафта.
— Честное слово?
— У меня нет привычки лгать, мистер Иннис, — отвечал Арчи. — Имею честь пожелать вам всего наилучшего.
— А ты не забыл про заседание? — спросил Иннис.
— Про заседание? — повторил Арчи. — О, нет, я про заседание не забыл.
И молодой человек унес свой страждущий дух за городские пределы и целый день бродил по проселкам и тропам в бесцельном паломничестве душевной боли; в то время как друг его с ухмылкой на устах поспешил распространить известие о внезапном умопомрачении Уира и созвать как можно больше народу на очередной диспут в Дискуссионном клубе, на котором — вот увидите! — наверняка произойдут дальнейшие забавные события. Вряд ли сам Иннис верил в собственное предсказание; я полагаю, что он хотел лишь возбудить своим рассказом как можно больше разговоров — не из вражды к Арчи, а просто ради удовольствия видеть вокруг себя заинтересованные лица. Но как бы то ни было, слова его оказались пророческими. Арчи не забыл про заседание клуба; он появился там в назначенный час и еще до окончания вечера глубоко ошеломил своих товарищей, надолго запомнивших этот случай. Была как раз его очередь председательствовать на диспуте. Они собрались в той самой комнате, где и сегодня происходят заседания Дискуссионного клуба, только портретов там еще не было, ибо те, с кого их потом написали, в те годы только начинали свою деятельность. Та же люстра с множеством свечей проливала свет на головы присутствующих; быть может, даже стул под ним был тот же самый, на котором с тех пор сидели столь многие из нас. По временам председатель, казалось, забывал, о чем идет спор, но и в эти минуты лицо его хранило выражение решимости и энергии. Потом, как бы очнувшись, он начинал вмешиваться в прения, вставлял ядовитые реплики и налагал направо и налево штрафы, пуская в ход тяжелую артиллерию, к которой обычно так редко и скупо прибегают у нас председательствующие. Ему и невдомек было, как походил он при этом на своего отца, но товарищи видели это сходство и посмеивались. Возвышаясь в кресле надо всеми присутствующими, он казался недосягаемым для всякой угрозы скандала; но решение уже было принято: он намеревался замкнуть круг своего вызова. Сделав знак Иннису (который только что был им подвергнут штрафу и пытался оспорить решение председателя), чтобы тот сел на его место, Арчи Уир спустился с возвышения и подошел к камину, где яркий свет свечей падал сверху на его бледное лицо, а огонь сзади одевал красным ореолом его тонкую фигуру. Он внес дополнительное предложение — обсудить вместо следующей темы, значившейся в списке, вопрос о том: «Совместима ли смертная казнь с божьими заповедями и с благом человека?»
В зале возникло замешательство, почти переполох, так дерзко прозвучали эти слова в устах единственного сына судьи Гермистона. Предложение Арчи не получило поддержки, в противовес была выдвинута прежняя тема, принята единогласно, и скандал, казалось бы, замяли. Но Иннис торжествовал: его пророчество оправдалось. Наряду с Арчи он стал героем вечера; вокруг него, когда заседание окончилось, толпились чуть не все, кто там был, а к Арчи подошел только один человек.
— Уир, дружище! — сказал этот храбрый член Дискуссионного клуба, дружески беря его под руку. — Это была смелая вылазка!
— Это не вылазка, — мрачно отозвался Арчи, — а скорее целая война. Я видел сегодня утром, как был повешен этот несчастный, и до сих пор испытываю омерзение.
— Гм-гм, — произнес его собеседник, сразу, словно обжегшись, выпустил его руку и поспешил к тем, с кем ему было проще.
Арчи остался один. Последний из верных — или это был просто храбрейший из любопытных? — покинул его. Он смотрел, как черная толпа студентов распадалась на группки, которые, шепчась или крича, расходились по улице в разные стороны. И оторванность от других в эту минуту угнетала его как знамение и символ всего его будущего. Взращенный в атмосфере непрерывного страха, среди трепещущих слуг и домочадцев, в четырех стенах, которые при первом грозном звуке хозяйского голоса сами замирали и погружались в безмолвие, он вдруг очутился над красной пропастью войны и с ужасом увидел, как она глубока и опасна. Побродив по тускло освещенным улицам, он сделал круг и вышел к отчему дому сзади. Здесь, на задворках, он долго стоял и смотрел на освещенное окно, за которым был кабинет отца. И чем дольше он смотрел, тем неяснее становился в уме его образ человека, который сидел там, за шторами, неутомимо листая страницы судебных процессов и отрываясь только затем, чтобы выпить глоток портвейна, или вставал из-за стола и тяжело шел вдоль книжных полок, чтобы достать нужный том и проверить какую-то ссылку. Неужели жестокий судья и этот трудолюбивый, бесстрастный книжник — одно и то же лицо? Связующее звено между ними ускользало от Арчи; немыслимо было предвидеть поступки такой двойственной натуры; он уже спрашивал себя, разумно ли было ему начинать то, что совершенно неизвестно еще как кончится; и наконец, принося неуверенность, пришла мысль: а не совершает ли он предательства по отношению к родному отцу? Ибо он дважды предал его — дважды бросил ему вызов в присутствии неисчислимых свидетелей, открыто нанес ему удар на глазах у толпы. Кто дал ему право судить отца в делах столь сложных и значительных? Никто. Такая роль еще, быть может, подобает человеку чужому, но в родном сыне — никуда не денешься! — это предательство. И теперь можно было ожидать последствий самых неожиданных, ведь один только бог может предсказать, как именно отнесется к непростительному проступку сына лорд Гермистон, этот человек с двумя такими разными, такими несовместимыми характерами.
Эти и подобные им опасения мучили Арчи всю ночь и не оставили его и тогда, когда он поднялся пасмурным зимним утром; они сопровождали его из аудитории в аудиторию, обостряли его чувствительность к любым переменам в обращении товарищей, звучали, заглушая голоса профессоров, и вечером вместе с ним возвратились домой не усмиренные, а даже еще возросшие. Причиной тому была случайная встреча со знаменитым доктором Грегори. Арчи в задумчивости стоял у освещенного окна книжной лавки, напрасно ища в себе мужества для предстоящего объяснения с отцом. Утром (как это уже повелось между ними давно) они встретились и разошлись, едва обменявшись приветствиями; было очевидно, что милорд еще ни о чем не слыхал. При мысли о грозном лике верховного судьи у его сына возникала даже робкая надежда, что вообще не найдется храбреца, который рискнул бы передать ему чьи-то пересуды. А если так, спрашивал себя Арчи, способен ли он будет выступить снова? Он спрашивал себя и не находил ответа. И как раз в эту минуту на плечо ему вдруг легла рука и кто-то негромко проговорил у самого его уха: «Любезный мистер Арчи, вам следует зайти ко мне».
Он вздрогнул, обернулся и оказался лицом к лицу с доктором Грегори.
— Почему я должен к вам заходить? — спросил Арчи с вызовом отчаяния.
— Потому что у вас очень больной вид, — ответил доктор, — и совершенно очевидно, что вы нуждаетесь в помощи, мой юный друг. Хороших людей, как вам известно, на свете немного, и не всякого было бы так жаль потерять, как вас. Не о всяком пожалеет сам лорд Гермистон.
Доктор с улыбкой кивнул и пошел дальше.
В следующее мгновение Арчи нагнал его и, в свою очередь, хотя и гораздо грубее, ухватил за локоть.
— О чем это вы? О чем вы говорили? Почему вы думаете, что лорд Гермистон… что мой отец пожалел бы обо мне?
Доктор повернулся к нему и оглядел его с ног до головы с профессиональным интересом. И гораздо более тупой человек, чем доктор Грегори, догадался бы, в чем дело; но девяносто девять человек из ста, будь даже они все такими же добрыми, как он, обязательно бы все испортили каким-нибудь бестактным благожелательным преувеличением. Доктор поступил правильнее. Он хорошо знал отца. По этому страдальчески бледному, умному лицу он мог составить себе представление и о сыне. И без прикрас и обиняков рассказал ему чистую правду.
— Когда у вас была корь, мистер Арчибальд, вы болели очень тяжело, я думал, что вы так и уплывете у меня между пальцев, — начал он. — Так вот, ваш отец тогда был полон тревоги за вас. Откуда я знаю, спросите вы? Да просто у меня наметанный глаз. Знак, который я увидел, десять тысяч других людей не заметили бы; и возможно — я говорю: возможно, потому что ваш отец не выказывает свои чувства, — возможно, что это был единственный знак. Вот как было дело. Однажды я вошел к нему и сказал: «Гермистон, в состоянии ребенка произошла перемена». Он не произнес ни звука, только посмотрел на меня, как дикий зверь, если вы простите мне такое сравнение. «Перемена к лучшему», — добавил я. И отчетливо услышал, как он перевел дух.
Не дав впечатлению рассеяться, доктор наклонил голову в допотопной треуголке, с которой он не желал расставаться, повторил, подняв брови: «Отчетливо» — и удалился, оставив Арчи в полной растерянности.
Случай, рассказанный доктором Грегори, можно счесть совершенно ничтожным, и, однако же, для Арчи он был исполнен значения. «Кто бы мог подумать, что в старике так много крови?» Он никогда не представлял себе, что его знаменитый родитель, этот живой реликт, этот несокрушимый столп общества, имел сердце, способное хоть сколько-нибудь сжиматься из-за кого-то, — и что этот кто-то — он сам, сознательно его оскорбивший! С безоглядным увлечением юности Арчи в тот же миг переметнулся в противный стан. Он уже рисовал себе совершенно новый облик судьи Гермистона, облик человека, который снаружи — сплошное железо и сплошная чувствительность — внутри. Грубое, низменное веселье, язвительный язык, недостойно глумившийся над Дунканом Джоппом, нелюбимое, хмурое лицо, всю жизнь внушавшее ему только страх, — все было забыто. И Арчи в нетерпении поспешил домой, чтобы поскорее исповедаться в своих прегрешениях и отдаться на милость этого вымышленного персонажа.
Безжалостное пробуждение не заставило себя ждать. Сгущались сумерки, когда он возвратился домой и, оглянувшись на пороге, увидел, что с другой стороны к дому подходит отец. День еще не окончательно погас, но из приоткрытой двери лился яркий желтый свет лампы, заливая Арчи, который остановился у порога, дабы, по старинному обычаю, почтительно пропустить отца вперед. Судья приближался, не торопясь, важной, твердой походкой, выпятив подбородок, и свет упал на его каменное лицо с крепко сжатым ртом. Ни единая черта в нем не дрогнула. Глядя прямо перед собой, судья поднялся по ступеням крыльца, чуть не задев Арчи, переступил порог и вошел в дом. Вначале, завидев отца, Арчи сделал было безотчетное движение ему навстречу и так же безотчетно отпрянул к перилам, когда милорд, не замечая его, прошествовал мимо во всем величии своего гнева. Слова были излишни; он знал все — а может быть, даже больше, чем все, — и час расплаты наступил.
Вполне вероятно, что в этот миг, когда рухнули вдруг все надежды, Арчи обратился бы в бегство перед лицом опасности. Но даже и эта возможность была у него отнята. Повесив плащ и шляпу в передней, милорд обернулся и одним повелительным жестом большого пальца молчаливо приказал сыну следовать за собой Арчи привычно повиновался. В течение всего обеда за столом царила гнетущая тишина, но как только судья доел жаркое, он поднялся из-за стола.
— Мак-Киллоп, отнесите вино ко мне в комнату, — распорядился он и добавил, обращаясь к сыну: — Арчи, мне надо с тобой поговорить.
И вот тогда-то почва на мгновение ушла из-под ног Арчи и храбрость в первый и последний раз совершенно оставила его.
— Меня ждут в городе, — пробормотал он.
— Подождут, — ответил Гермистон и первым пошел в свой кабинет.
Лампа из-под абажура проливала мягкий свет, в камине горел ровный огонь, на столе аккуратно лежали толстые стопки документов, а кругом по стенам сплошными рядами, прерывавшимися только там, где были окно и дверь, поблескивали корешки книг. Гермистон в молчании грел руки перед камином, стоя спиной к Арчи, и вдруг обратил к нему грозное лицо Судьи-Вешателя.
— Что это о тебе рассказывают? — произнес он.
Арчи нечего было на это ответить.
— Ну, так я сам скажу, — продолжал Гермистон. — Ты, сказывается, вздумал тявкать на отца, который тебя породил и который поставлен судьей его величества в этой стране; тявкать на отца при публике, посреди улицы, в то время как приводилось в исполнение решение Суда его величества. И, сверх этого, ты еще посчитал нужным высказать свои мнения в университетском Дискуссионном клубе.
Судья помолчал, потом с необыкновенной горечью заключил:
— Болван!
— Я собирался рассказать вам, — пробормотал Арчи. — Но вижу, что вы уже обо всем осведомлены.
— Премного обязан, — буркнул милорд и уселся за свой стол. — Стало быть, ты изволишь быть противником смертной казни?
— Очень сожалею, сэр, но это так, — ответил Арчи.
— Я тоже сожалею, — сказал его милость. — А теперь, если ты не возражаешь, мы разберем этот случай несколько подробнее. Насколько я понимаю, во время казни Дункана Джоппа — нашел кого защищать, ничего не скажешь! — ты среди всей городской голи и черни счел уместным закричать: «Это — подлое убийство, и мне внушает омерзение человек, который его повесил!»
— Нет, сэр, это не мои слова! — воскликнул Арчи.
— Каковы же были твои слова? — спросил судья.
— Кажется, я сказал: «Здесь свершилось убийство!» — ответил сын. — Нет, простите: «Здесь свершилось безбожное убийство!» Я вовсе не собираюсь скрывать от вас правду, — прибавил он, взглянув прямо в глаза отцу.
— Только этого еще недоставало! — отозвался Гермистон. — Так, значит, насчет омерзения речи не было?
— Это я сказал потом, милорд, когда уходил из Клуба. Я сказал, что присутствовал на казни этого несчастного и до сих пор испытываю омерзение.
— Ах, вот как! Но ведь ты, я думаю, знал, кто отправил его на виселицу?
— Да, я был на суде. Я должен объяснить, должен сказать вам все. Прошу у вас наперед прощения, если речи мои прозвучат без должной сыновней почтительности. Но положение мое отчаянное, — удрученно проговорил наш герой, которому уже не было пути назад. — Я читал несколько ваших процессов. Я присутствовал на суде над Джоппом. Это было мерзко. Отец, это было мерзко! Пусть он злодей, но зачем вы-то глумились над ним с таким же злодейским бессердечием? Вы испытывали злорадство — да, да, это было видно, — а я испытывал ужас, да поможет мне бог!
— Так, значит, ты молодой человек, который не одобряет смертную казнь? — проговорил Гермистон. — Что ж. А я — старый человек и одобряю ее. Я с радостью отправил Джоппа на виселицу, и с какой бы стати мне было это скрывать? Ты вон, как видно, сторонник честности во всем. Такой горячий сторонник честности, что не мог промолчать даже на улице при народе. Зачем же я-то стал бы молчать в суде — я, слуга короля при исполнении обязанностей, с карающим мечом в руке, и гроза всех преступников, каким я был с первого дня и с божьей помощью останусь до конца? И довольно! Мерзко, видите ли! Мерзко или не мерзко, мне что до этого? Я не подряжался быть приятным. Я делаю свое дело насущное, и этого довольно.
Издевательские ноты в его голосе постепенно пропали, и простые слова зазвучали торжественно, словно судейская речь.
— Неплохо было бы, если бы и ты мог сказать о себе то же самое, — продолжал судья. — Но ты так сказать не можешь. Ты, говоришь, читал мои процессы? Но не чтобы учиться по ним, а чтобы подсмотреть наготу отца своего — достойное занятие для сына! Ты слюнтяй и мечешься по жизни, словно одичавший телок. Всякую мысль об адвокатской карьере ты должен теперь оставить. Ты не годишься для этого: слюнтяи не могут быть судьями. И к тому же, сын ты мне или не сын, но ты публично облил грязью члена верховного суда, и я уж позабочусь о том, чтобы для тебя это поприще было закрыто. Какие-то приличия все-таки следует соблюдать. И тут возникает следующий вопрос: что же мне с тобой делать? Ты должен подыскать себе занятие, потому что я не намерен содержать тебя в праздности. На что, по-твоему, ты годишься? В священники? Как бы не так! Вобьешь богословие в твою тупую голову! Кто путается в человеческих законах, тому и божьих законов не постичь. Что ты скажешь про ад? Что он внушает тебе омерзение? Нет уж, для слюнтяев нет места среди воинства Жана Кальвина. Что еще остается? Ну, говори. Должны же у тебя самого быть какие-то желания.
— Отец, позвольте мне отправиться на Пиренейский полуостров, — сказал Арчи. — Все, на что я пригоден, — это война.
— Пригоден, говоришь ты? — отозвался судья. — Но твоих слов еще недостаточно, нужно, чтобы и я был того же мнения. А я никогда не доверю тебе быть вблизи от французов, такому офранцуженному, какой ты есть.
— Тут вы несправедливы ко мне, сэр, — возразил Арчи. — Я храню преданность королю. Не хочу хвастать, но какой бы интерес я ни испытывал к французам, я все равно…
— Ты и отцу хранишь преданность? — перебил Гермистон. Ответа не последовало.
— Я бы этого не сказал, — продолжал милорд. — А я никогда не послал бы на службу королю — да благословит его бог! — человека, который показал себя таким дурным сыном своему отцу. Тут, на улицах Эдинбурга, ты можешь пускать слюни безо всякого вреда: меня этим не запугаешь. Да будь таких болванов вроде тебя хоть двадцать тысяч, они не спасли бы от виселицы ни одного Дункана Джоппа. Но в военном стане нет места слюнтяям, и, скажись ты там, тебе бы на собственной шкуре пришлось убедиться, противник или сторонник смертной казни лорд Веллингтон. Это ты-то, старая баба, собрался в солдаты? — со вспыхнувшим презрением воскликнул судья. — Да солдаты, глядя на тебя, животы надорвут от смеха!
У Арчи вдруг открылись глаза на явную нелогичность его позиции, и он сокрушенно промолчал. Ему каким-то образом передалось ощущение величия и мощи, присущих тому, кто сейчас сидел перед ним. Хотя откуда оно у него возникло, сказать трудно.
— Ну, так что же, других предложений у тебя нет? — спросил милорд.
— Вы так спокойно приняли все это, сэр, что мне просто стыдно… — начал Арчи.
— Не думай, однако, что я не испытываю отвращения, — вставил милорд.
Кровь бросилась Арчи в лицо.
— Я не так выразился… Я хотел сказать, что вы так терпеливо отнеслись к моему проступку… я признаю, что это был проступок. У меня не было намерения извиняться, но теперь я прошу у вас прощения. Это больше не повторится, даю вам свое честное слово!.. Я бы еще мог сказать, что восхищаюсь великодушием, с каким вы восприняли мой… мое оскорбительное выступление, — прерывающимся голосом закончил Арчи.
— У меня, видишь ли, только один сын, — проговорил Гермистон — Нечего сказать, хорош красавец! Но я должен сделать для него все, что могу. Как же прикажешь поступить? Будь ты моложе, я бы высек тебя за эту дурацкую выходку. А так мне остается только пожать плечами. Но одно пусть будет совершенно ясно. Как отец, я могу только пожать плечами, но если бы я был лорд верховный прокурор, а не лорд верховный судья, сын или не сын, но мистер Арчибальд Уир сегодня же ночевал бы в тюрьме.
Арчи был окончательно уничтожен. Лорд Гермистон груб и жесток, это так; но перед его суровым благородством и самоотречением во имя долга нельзя было не склониться. С каждым произнесенным словом это ощущение величия лорда Гермистона делалось все явственнее, а вместе с тем росло и сознание его собственного бессилия, бессилия человека, вероломно поднявшего руку на отца своего и не сумевшего вызвать даже его раздражение.
— Я целиком отдаю судьбу мою в ваши руки, — промолвил Арчи.
— Вот первое разумное слово, которое я услышал от тебя за весь вечер, — сказал Гермистон. — Так ли, иначе ли, все равно бы к этому свелось, могу тебя уверить. Но лучше, что ты сам до этого дошел, чем если бы мне понадобилось силком тебя толкать. Так вот, как я смотрю на дело — а как я смотрю, так оно в действительности и есть, — тебе осталось только одно: заняться хозяйством в деревне. По крайней мере подальше от греха. Если уж приспичит тебе кричать — изволь, там тебя никто, кроме скотины, не услышит, да и казнить в деревне никого не казнят, разве форель под жабры ловят. Но учти, лэрдов-бездельников я не терплю. Каждый человек должен работать, пусть хоть баллады на улицах продавать; человек должен работать, или же быть бит плетьми, или же вздернут на виселицу. Если я посажу тебя в Гермистоне, значит, хозяйство в Гермистоне должно быть налажено образцово; ты обязан научиться понимать толк в овцах не хуже пастуха; я ставлю тебя моим управляющим и буду требовать с тебя дохода. Понятно?
— Я приложу все возможное старание, — ответил Арчи.
— Ну что ж, тогда я завтра утром извещу Керсти, и послезавтра можешь ехать, — сказал Гермистон. — И постарайся впредь не быть таким болваном! — с грозной усмешкой заключил он и без дальнейшего промедления обратился к своим бумагам.