Nil sapientiae odiosius acumine nimio.
Я был в Париже в 18… году. В один темный, дождливый осенний вечер я сидел с моим приятелем Дюпеном в его кабинете, в улице Дюно № 33, в третьем этаже, в Сен-Жерменском предместье. Мы оба курили, погруженные в задумчивость. Уже около часу мы упорно молчали, и если бы кто-нибудь взглянул на нас со стороны, верно, подумал бы, что каждый из нас исключительно и глубоко занят клубами дыма, наполняющими атмосферу комнаты. Но что касается до меня, я обсуживал про себя некоторые обстоятельства одного дела, о котором мы говорили в начале вечера, а именно, об убийстве в улице Морг.[1] Я думал об этом деле, как вдруг дверь к нам в комнату отворилась и вошел старинный наш знакомый, префект парижской полиции, господин Жискэ.
Мы его приняли радушно, потому что в этом человеке были не одни дурные стороны; у него тоже были свои достоинства, и, кроме того, мы уже очень давно его не видали. Так как мы сидели без огня, то Дюпен встал зажечь лампу; но когда Жискэ сказал, что пришел посоветоваться с нами об одном важном деле, которое наделало ему много хлопот, мой приятель оставил это намерение и опять уселся на свое место.
– Если дело, о котором мы будем говорить, требует размышления, – заметил Дюпен, оставляя лампу незажженною, мы лучше его рассмотрим в темноте.
– Вот еще одна из ваших странностей, – сказал префект, у которого была привычка называть странным все, что превышало его понятия, так что ему приходилось жить в беспредельной сфере странностей.
– Правда ваша! – отвечал Дюпен, подавая гостю трубку, и подвигая к нему мягкое кресло.
– Ну, в чем же дело? – спросил я; – надеюсь, что на этот раз не в убийстве.
– О, нет! Ничего и похожего. В сущности – дело самое простое, и я уверен, что мы сами дойдем до всего; но мне пришло на мысль, что Дюпену будет приятно узнать подробности этого дела, потому что оно чрезвычайно странное.
– Простое и странное, – сказал Дюпен.
– Да, именно; однако и это название для него не точно: вернее, одно из двух. Скажу вам только, что мы все из-за этого дела в большом затруднении, потому что как оно ни просто, а совершенно сбивает нас с толку.
– Потому-то вы, может быть, и в затруднении, что оно слишком просто, – сказал мой приятель.
– Что это вы за бессмыслицу говорите! – возразил префект, смеясь от души.
– "Может быть, тайна слишком ясна, – сказал Дюпен.
– Ах, Боже мой! да слыхано ли это?
– "Может быть, слишком очевидна.
– Ха, ха, ха, ха! Ах, ох! – кричал наш гость, развеселясь, как нельзя больше. – Ах, Дюпен, вы просто заставите меня умереть со смеху.
– Да скажите же, наконец, в чем дело, – спросил я.
– Сейчас, сейчас, – отвечал префект, выпуская большое облако дыму и усаживаясь покойно в своем кресле. Я расскажу вам все в нескольких словах. Но, прежде всего, я должен предупредить, что это дело требует величайшей тайны: если бы узнали, что я его кому бы то ни было поверил, – я, вероятно, лишился бы места.
– Начинайте же, – сказал я.
– Или не начинайте вовсе, – сказал Дюпен.
– Хорошо; я начинаю. Мне было лично объявлено, и в очень высоком месте, что один важнейший документ пропал из королевских комнат. Знают, кто его украл – это не подлежит ни малейшему сомнению – видели, как он брал его. Знают тоже, что этот документ до сих пор в руках у того, кто взял его.
– Как же это-то знают? – спросил Дюпен.
– Это ясно из того, что нет тех результатов, которые бы непременно последовали, если бы документ не был более в руках того, кто его похитил.
– Пожалуйста, выражайтесь прямее, – заметил я.
– Вот, видите ли, эта бумага дает ее владельцу особенную власть, в особенном месте, где эта власть может иметь неисчислимое значение. – Префект был помешан на дипломатических намеках и тонкостях.
– Я еще меньше понимаю, – сказал Дюпен.
– Неужели? Ну, слушайте. Если этот документа покажут третьему лицу, которого позвольте мне не называть, то одна высокая особа будет в опасности; это-то и дает тому, у кого теперь документ, власть над высокой особой – от этого зависит и честь и безопасность ее.
– Но ведь эта власть, – прервал я, – зависит вот от чего: знает ли вор, что он известен тому лицу, у которого украден документа? Кто осмелится?…
– Вор, – сказал Жискэ, – это Д…; он осмеливается на все, что недостойно честного человека и что достойно его самого. Самый ход воровства был необыкновенно искусен и смел. Этот документ, скажу прямо, письмо, было получено высокою особою, когда она была одна в королевском будуаре. Между тем как она его читала, вошло одно, тоже знаменитое, лицо, от которого нужно было особенно скрывать это письмо.
Она сначала хотела его поскорее бросить в ящик туалета, но так как не успела этого сделать, то была принуждена оставить письмо открытым на столе. Однако случилось, что, на счастье, подпись и содержание были закрыты, потому что письмо лежало чистой страницей кверху; внимание вошедшего лица не было привлечено. Между тем, пришел министр Д… Его зоркий глаз тотчас же заметил бумагу, узнал на адресе почерк, заметил затруднительное положение той особы, к которой письмо было адресовано, и проник всю тайну.
Поговорив о делах, что, как и всегда у него, было очень недолго, он вынул из кармана письмо, похожее на то, которое лежало на столе, стал сначала как будто читать его, а потом положил его тоже на стол, возле другого письма. После того, он с четверть часа опять разговаривал о разных политических делах; наконец простился и, уходя, взял, как будто по ошибке, не свое, а другое письмо. Особа, которой оно принадлежало, очень хорошо это видела, но не смела обратить на это внимания при третьем лице, возле которого она стояла. Так министр и ушел, оставив на столе какое-то свое ничтожное письмо.
– Итак, – сказал Дюпен, – обращаясь ко мне, обстоятельства делают власть самою полною: вор знает, что он известен той особе, у которой украл письмо.
– Да, – отвечал префект, – и вот уже несколько месяцев министр сильно пользуется этою властью и употребляет ее во зло, по политическим делам; это становится чрезвычайно опасным. Особа, у которой украли письмо, с каждым днем более и более убеждается в необходимости добыть это письмо обратно. Но, разумеется, этого нельзя сделать открыто. Дело дошло до того, что эта особа, доведенная до отчаяния, возложила на меня поручение – достать письмо.
– Нельзя было, по моему мнению, – произнес Дюпен из облака дыму, – выбрать, или даже вообразить поверенного проницательнее и искуснее.
– Вы мне льстите, – возразил префект, – но, очень может быть, что обо мне там составили себе такое мнение.
– Очень ясно, – сказал я, – как вы сами прежде заметили, что письмо до сих пор в руках министра, потому что собственно владение, а не употребление письма дает власть. С употреблением власть исчезнет.
– Правда, – отвечал Жискэ, – я и действовал по этому убеждению. Я счел первым долгом сделать самый подробный обыск в доме министра; при этом, самая трудная задача состояла в том, чтобы сделать обыск без его ведома. Кроме того, я всеми силами старался отвлечь всякое подозрение с его стороны о нашем намерении.
– Ну, уж, в этих обысках, вы как нельзя более искусны. Парижской полиции частенько приходилось в этом упражняться.
– Да, разумеется. По этому-то я сильно надеялся на успех. Образ жизни министра много мне помог: он имеет привычку часто не ночевать дома. Слуг у него немного. Они спят довольно далеко от кабинета своего господина, и притом, так как они неаполитанцы, то их нетрудно напоить пьяными. У меня, как вам известно, есть ключи ко всем комнатам и кабинетам в Париже. Три месяца сряду я уделял по нескольку часов в каждую ночь на личные обыски в доме Д… Во-первых, здесь затронута моя честь, а во-вторых, скажу вам под величайшею тайною, мне обещана огромная награда. И признаюсь, я тогда только оставил все розыски, когда убедился, что вор хитрее меня. Я уверен, что обыскал в доме каждый угол и закоулочек, где бы можно было спрятать бумагу.
– Что письмо у министра – это несомненно, но разве не может он, – заметил я, – держать его не у себя в доме?
– Едва ли это возможно, – отвечал Дюпен. В настоящее время, подробности положения дел при дворе, и в особенности интрига, которую проник Д…, поставляют всю силу, всю действительность документа, – в зависимость от возможности представить его в данное мгновение; – это такое же важное условие, как и самое владение письмом.
– Возможность его представить? – спросил я.
– Или, если хотите, уничтожить его, – отвечал Дюпен.
– Это так, – заметил я. – Значит очевидно, что бумага спрятана в доме самого Д… А почем знать, может быть министр постоянно носит ее при себе; мы забываем совершенно об этом предположении.
– Ну, уж, об этом нечего и думать, – сказал префект. – По моему распоряжению на него два раза нападали фальшивые воры ночью, на улице, и обыскивали его самым подробным образом, у меня на глазах.
– Вы могли бы избавить себя от этого труда, – сказал Дюпен. Д… не совсем сумасшедший; я полагаю, он, вероятно, давным-давно был готов к таким ловушкам.
– Не совсем сумасшедший, это правда, – сказал Жискэ, – но, тем не менее, он поэт, а одно от другого недалеко.
– Согласен с этим, – сказал Дюпен, пуская медленно и задумчиво струю дыму, – хотя я сам, в этом отношении, провинился несколькими рапсодиями.
– Расскажите нам подробности ваших обысков, – сказал я.
– Дело в том, что мы не щадили времени, и искали решительно везде. Уж я в этих вещах, могу сказать, довольно опытен. Дом перебрали весь, каждую комнату отдельно, и для каждой посвящали ночи целой недели. Прежде всего, мы осмотрели мебель во всех комнатах; мы открывали все возможные ящики: я думаю, вы знаете, что для опытного полицейского агента секретного ящика не существует. Кто в такого рода обысках не заметит секретного ящика, тот просто невежда. Это так легко! В каждой комнате известно число объемов и поверхностей, в которых следует дать себе отчет. На это у нас есть точные правила. Пятидесятая часть линии не может ускользнуть от нас. – После комнат, мы принялись за стулья. Все подушки были пронизаны теми длинными и тонкими иглами, которые вы у меня видели. Мы снимали верхние доски у всех столов.
– Это для чего?
– Иногда случается, что подымают эти доски, если хотят что-нибудь спрятать. Вот как это делается: ножку внутри просверливают, в отверстие прячут что нужно, и потом накладывают опять верхнюю доску.
– Да разве нельзя узнать, есть ли отверстие, прислушиваясь внимательно, когда ударят чем-нибудь в ту именно часть мебели, на которую имеешь подозрение? – спросил я.
– Нет, это средство недостаточно, потому что, в таких случаях, спрятанный предмет обертывают несколькими слоями хлопчатой бумаги. Да и притом, первым нашим правилом было обыскивать без малейшего шуму.
– Но вы никак не могли делать то же самое со всею мебелью, что вы могли делать со столами, а между тем, письмо может быть свернуто в такую тоненькую спиральную линию, что она формой и объемом будет не больше вязальной иголки. В таком виде письмо можно было спрятать в ножку стула. А разве вы разбирали стулья по частям?
– Разумеется, нет, но мы лучше сделали, мы не только на ножках стульев, но даже и на всей прочей мебели осматривали, в сильный микроскоп, все скважины, щелки и все места, где дерево склеено. Таким образом, каждая пылинка, попавшая как-нибудь на мебель, показалась бы нам ящиком. Малейшего изменения в клее, малейшего отверстия было бы достаточно, чтобы открыть нам тайну.
– Вы, разумеется, осматривали зеркала между стеклом и доской, постели и занавеси, портьеры и ковры.
– Конечно, конечно, и когда мы осмотрели чрезвычайно подробно все, что было в доме, тогда принялись за самый дом. Мы разделили всю поверхность на отделы, пометили номерами, чтобы ни одного из них не забыть. Каждый квадратный дюйм мы осматривали отдельно в микроскоп и при этом подвергли такому же строгому осмотру два соседних дома.
– Два соседних дома! – вскричал я; – так вы порядочно потрудились.
– Да, довольно. Но зато и награда огромная.
– А не забыли ли вы мостовой этих трех домов?
– Она вся из кирпичей. И, сравнительно с остальным, это нам стоило не много труда. Мы осмотрели сор между кирпичами: он был не тронутый.
– Вы, разумеется, осмотрели бумаги Д… и все книги его библиотеки?
– Без сомнения; мы открывали всякий пакет, а книги не просто встряхивали, как делают зачастую наши полицейские, но перелистывали, от начала до конца, не пропуская ни одной страницы. Мы очень старательно брали в соображение толщину всякого переплета, и осматривали все в микроскоп. Если бы что-нибудь скрывалось под переплетом, то никак не было упущено из виду. Пять или шесть томов, только что вышедших из рук переплетчика, были обысканы иглами.
– Вы осматривали паркеты под коврами?
– Разумеется. Мы снимали каждый ковер, и осматривали в микроскоп всякую доску.
– А обои!
– Тоже.
– Вы были в погребах?
– Были.
– Ну, так вы ошиблись, – сказал я, – письмо не в доме, как полагали.
– Пожалуй, вы и правы, – отвечал префект. – Теперь скажите, Дюпен, что вы мне посоветуете делать?
– Произвести самый подробный обыск, – сказал Дюпен с улыбкой.
– Это совершенно бесполезно! – возразил Жискэ. – Что письма нет в доме Д… – это так же верно, как то, что я жив.
– Лучше ничего не могу вам присоветовать, – сказал Дюпен. – У вас, верно, есть подробное описание наружности письма?
– Есть. – При этом префект вынул из кармана записную книжку, и начал нам читать подробное изображение признаков пропавшего письма, его внутреннего вида, а особенно его наружности. Скоро после этого чтения, Жискэ распростился с нами, еще более озабоченным и безнадежным, нежели каким вошел к нам.
Через месяц после этого, он нас вторично посетил, и застал почти за таким же занятием, как и в первый раз. Он взял трубку, уселся спокойно и начал говорить о том, о сем. Наконец я его спросил:
– Ах, да, Жискэ? что ваше украденное письмо? Вы, верно, под конец поняли, что поймать министра Д… не так-то легко?
– Черт с ним! – Я опять сделал обыск, по совету Дюпена; но, как я и ожидал, это был напрасный труд.
– А как велика награда? – спросил Дюпен. – Вы нам говорили…
– Да… она очень велика… прекрасная награда, нечего сказать, – я не скажу вам, сколько именно обещано; скажу только, что сам охотно бы заплатил из собственного кошелька пятьдесят тысяч франков тому, кто дал бы мне это письмо. Дело в том, что день ото дня оно все нужнее и нужнее; недавно награду удвоили. Впрочем, говоря откровенно, хоть бы ее теперь еще утроили, я не мог бы лучше исполнить своей обязанности, как исполнял до сих пор.
– Да… конечно… сказал Дюпен протяжно испуская одно облако дыму за другим, – я думаю… действительно, Жискэ… вы сделали… не все что могли… вы не вполне углубились в дело… Вы могли бы больше сделать… так мне, по крайней мере, кажется, а?
– То есть, как же?
– Да… (облако дыму) вы могли бы… (одно облако дыму за другим) – посоветоваться об этом деле, а? (три облака дыму) – Помните историю, которую рассказывали о докторе Альбернетти[2]?
– Нет. Черт с ним, с великим Альбернетти!
– Пожалуй, и черт с ним, если вам это нравится! – Однако, вот в чем дело: одному богатому и очень скупому господину захотелось получить даром от Альбернетти один медицинский совет. С этой целью он вступил с доктором в разговор, в одном обществе, и как будто мимоходом описал ему все симптомы своей болезни, под видом, как будто бы, простого предложения.
– Положим, – сказал скупой, – что симптомы вот какие; что бы вы, доктор, полагали нужным делать в таком случае?
– Что делать? – сказал Альбернетти,- да, разумеется, посоветоваться с доктором.
– Да я, – сказал префект, несколько смущенный, – готов бы посоветоваться и заплатить за совет. Я действительно дал бы пятьдесят тысяч франков тому, кто выпутал бы меня из этого дела.
– В таком случае, – отвечал Дюпен, вынимая из стола вексельную бумагу, – вы мне прямо можете написать вексель в эту сумму. Когда вы его подпишете, тогда получите от меня письмо.
Меня это изумило, а префекта поразило как громом. Он несколько минуть был нем и недвижим, смотрел на моего приятеля как-то недоверчиво, с разинутым ртом; глаза у него как будто хотели сейчас выскочить. Наконец он стал понемногу приходить в себя, схватил перо и после нескольких секунд нерешимости, с блуждающим взором, принялся писать вексель на пятьдесят тысяч франков, подписал его и подал Дюпену. Тот хорошенько рассмотрел вексель и спрятал в свой портфель; потом открыл свою шкатулку, вынул оттуда письмо и подал его префекту. Тот схватил письмо, в восторге раскрыл дрожащей рукой, взглянул на содержание и мгновенно, без дальнейших церемоний, бросился бежать из комнаты и из дому, не выговорив ни слова с той минуты, как Дюпен предложил ему написать вексель. Когда он ушел, мой приятель пояснил некоторые подробности.
– Парижская полиция, – сказал он, чрезвычайно искусна в своем деле. Агенты ее проницательны, ловки, хитры и владеют всеми знаниями, которые могут относиться к их обязанностям. Поэтому, когда Жискэ описывал нам обыски, которые он делал в доме Д…, я, имея полное доверие к его способностям был уверен, что он сделал самый полный обыск в границах своей специальности.
– В границах своей специальности? – повторил я.
– Да, – сказал Дюпен: Жискэ принял не только наилучшие полицейские меры, но и довел их до полнейшего совершенства. Если бы письмо было спрятано в кругу их исследований, то эти господа нашли бы его; в этом я не сомневался ни минуты.
Я засмеялся; но Дюпен говорил это очень серьезно.
– Итак, все меры, которые они принимали, были на этот раз не кстати. Они не поняли, с кем имеют дело. У префекта есть разные уловки, очень острые, но постоянно одинаковые; на них, как на Прокрустово ложе, он укладывает и привязывает свои планы. Но он на каждом шагу ошибается: или хочет быть чересчур глубоким, или слишком широко смотрит на дело. Право, в некоторых случаях, всякий школьник рассудил бы лучше его.
Я знал одного восьмилетнего ребенка, который, в игре «чет или нечет», был сметлив на удивление всем. Игра эта очень простая; играют в нее шариками. Один из играющих держит в руке несколько шариков и спрашивает другого: чет или нечет? Если тот отгадает, то выигрывает один шарик; если же ошибется, то проигрывает. Тот ребенок, о котором я говорю, выигрывал все шарики у всех в целой школе. Очень понятно, что у него была способность угадывать; она происходила от тонкого наблюдения и оценки сметливости противников. Положим, например, что его противник – совершенный простачок, и спрашивает, поднимая сжатую руку: чет или не четь? Наш умный мальчик отвечает: нечет, – и, положим, проигрывает. Но при втором отгадывании, он рассуждает вот как сам про себя: он прежде положил чет, а так как он глуп, то ничего лучшего не догадается сделать, как на этот раз положить нечет, так я скажу ему: нечет; – он говорит: нечет, и выигрывает.
А с противником поумнее первого, мальчик рассуждает так: я в первый раз сказал ему нечет, и ему для второго раза, прежде всего, придет на ум простая перемена вместо чета нечет, но потом он рассудит, что это слишком просто; он кончит тем, что решится положить, как в первый раз, чет. Значит, мне следует сказать: чет. – Он говорить: чет и выигрывает. Товарищи называют в нем это действие рассудка – удачей, – а как бы вы думали, сообразив все, чем это можно назвать?
– Это, – сказал я, – отожествление мышления вашего мальчика с мышлением его противника.
– Да, это действительно так, – сказал Дюпен: – и когда я, раз как-то, спросил этого мальчика, каким способом он доходит до такого верного применения к мышлению своего противника, что и доставляет ему постоянный успех, – он мне отвечал:
«Когда я хочу знать, до чего кто-нибудь осторожен или прост, зол или добр, или о чем кто-нибудь думает, я делаю, по возможности, точно такое лицо, как и тот, кого я хочу испытать. Потом я жду, какие мысли или чувства появятся во мне при такой физиономии, и заключаю из этого, что тот думает или чувствует».
Этот ответ превосходит софистическую глубину, приписываемую Ларошфуко, Лабрюйеру, Макиавелю и Кампанелле.
– Если я хорошо вас понял, то это сходство двух мышлений зависит от точности, с которою оценяется мышление противника.
– На практике – так, отвечал Дюпен. И если префект со всем своим штатом так часто ошибался, то это, во-первых, потому, что у него не было сходства мышления с его противниками, а во-вторых, потому, что он неверно оценял или вовсе не оценял способностей того, с кем ему приходилось иметь дело. Все эти господа полицейские видят только свои хитрые уловки; когда они ищут что-нибудь спрятанное, то думают только о тех средствах, которые бы они сами употребили, чтобы это спрятать. Конечно, они правы в том отношении, что большинство рассуждает как они; но зато, когда случится им иметь дело с человеком не совсем обыкновенным, которого изворотливость непохожа на их хитрость, то, разумеется, такой противник проведет их непременно.
Это всегда бывает так, когда противник лукавее их, и очень часто, если он даже глупее их. Они никогда не изменяют системы отыскивания; только если случай, какой-нибудь исключительный, или награда необыкновенная, – они бестолково преувеличивают свои всегдашние меры, ничего в них не изменяя.
Вот вам пример на Д… Что они сделали в отмену, хотя бы в малейшую, против своей обыкновенной системы? И все эти обыски, исследования, осмотры в микроскоп, разделения поверхностей на нумерованные квадратные дюймы, что это такое, как не преувеличение в применении их всегдашних мер?
Разве вы не видите: Жискэ принимает за доказанное, что если кто хочет что-нибудь спрятать, то непременно для этого делает отверстие буравчиком в ножке стула, или устраивает какую-нибудь другую ямку, или прячет в особенный уголок, придуманный так же хитро, как и отверстие, сделанное буравчиком?
Они не понимают того, что такие оригинальные прятанья употребляются только в обыкновенных случаях и самыми обыкновенными умами. Всякому понятно, что такой способ прятанья открыть весьма нетрудно; он так обыкновенен, что всякий его подразумевает, и открыть его не зависит от проницательности искателей, а просто от их старания, терпения и решимости. Но если случай очень важный или, что для полиции одно и тоже, награда очень велика, то все прекрасные усилия искателей пропадают без пользы.
И потому вы согласитесь с моим убеждением, что если бы письмо было спрятано в границах исследований префекта, он непременно нашел бы его. В этом случае, однако, его вполне провели, и главная, существенная причина этой мистификации происходит от его предположения, что министр сумасшедший, потому что он – поэт. Все сумасшедшие – поэты, вот что говорит префект, и выводит из этого ошибочное обратное заключение, что все поэты – непременно сумасшедшие.
– Да он ли поэт? – спросил я. – Я знаю, что их два брата, и что оба они составили себе известность в литературе. Министр, кажется, написал очень замечательную книгу о дифференциальном и интегральном исчислении. Он математик, а не поэт.
– Вы ошибаетесь; я его очень хорошо знаю; он и поэт, и математик. Как поэт и математик, он мог рассудить верно, а если бы был только математик, не стал бы рассуждать вовсе, и, разумеется, попался бы в сети префекта.
– Это суждение меня очень удивляет, – сказал я, – оно несогласно с мнением целого мира. Вы, верно, не вздумаете опровергать мысль, принятую многими веками. Математический ум давно привыкли считать умом по преимуществу.
– Можно биться об заклад, – отвечал Дюпен, цитируя Шанфора, – что всякая общая мысль, всякое убеждение, принятое в обществе – всегда глупость, потому что пришлось по вкусу большинству. Математики, я согласен, сделали с своей стороны все, что могли, чтобы распространить то общенародное заблуждение, о котором вы сейчас говорили, и которое, хотя всеми принято за правду, однако есть ни более ни менее как полное заблуждение. Например, они с искусством, достойным лучшей цели, приучили нас называть анализом – алгебраические выкладки. Французы более всех виноваты в этом ученом обмане; но если вы согласны с тем, что термины языка имеют действительную важность, что слова должны сохранять полную силу в их употреблении, – о, тогда я соглашусь, что анализ переводится алгеброй, на том самом основании как латинское ambitus значит амбиция, religio – религия, или homines honesti – сословие порядочных людей.
– Я вижу, вам придется поссориться с большею частью парижских алгебристов; но продолжайте, – сказал я.
– Я оспариваю достоинство мышления, развитого каким бы то ни было специальным путем, отличающимся от отвлеченной логики, а следовательно, и выводы из такого мышления. Особенно я оспариваю суждение, построенное на изучении математики. Математика – наука форм и количеств; математическое суждение – ни более, ни менее как простая логика, примененная к количеству и к форме. Величайшее заблуждение – предполагать, что истины, которые называют чисто алгебраическими, – в сущности истины безусловные или общие. И заблуждение это так огромно, что я поражен единодушием, с которым оно принято. Математические аксиомы не суть аксиомы истины безусловной. То, что верно, когда относится к форме или количеству, часто бывает грубой ошибкой, если его отнести, например, к нравственности. В этой последней науке совершенно ложно, например, что сумма дробей равна целому. Точно так и в химии аксиома эта не годится. В оценке двигательной силы точно также эта аксиома оказывается ложною; потому что два двигателя, каждый с известной силой, не составят вместе силу, равную сумме их двух сил, взятых отдельно. – И многие математические истины остаются истинами только относительно.
Но математик неисправимо доказывает все на основании этих окончательных истин, как будто бы они могут быть безусловно и исключительно применяемы, – впрочем, и в целом свете считается, что это действительно так. Бриан, в своей замечательной «Мифологии», упоминает о подобном же источнике заблуждений, говоря, что хотя никто не верит басням язычества, однако мы сами на каждом шагу до того забываемся, что выводим из них разные доказательства, как бы из какой-нибудь живой действительности. Впрочем, у наших алгебристов, которые сами язычники, есть несколько языческих басен, которым верят, и из которых также почерпнули разные выводы, по недостатку памяти, по непонятному бреду мозга. Одним словом, мне никогда не случалось встретить ни одного математика, которому можно было бы верить в чем-нибудь, кроме его корней и уравнений. Я ни одного не знал такого, который бы тайно не считал за неопровержимый догмат, что х?+px непременно и безусловно равен q. Если вас это занимает, попробуйте сказать кому-нибудь из этих господ, что, по вашему мнению, существует возможность для х?+рх не быть иногда равным q; когда вы растолкуете ему, что именно хотите сказать, то убегайте от него подальше, и как можно скорее, иначе он непременно бросится чтоб убить вас на месте.
– Этим я хочу сказать, – продолжал Дюпен, между тем как я только смеялся над его последними словами, – что если бы министр был только математиком, то префекту не пришлось бы дать мне этот вексель. А я знал, что он и математик и поэт, и потому сообразовался с его способностями и с внешними обстоятельствами. Я знал, что он придворный человек и интриган самый решительный. Я рассудил, что такой человек, без всякого сомнения, знает все полицейские уловки. Очевидно, он мог угадать, – как потом и оказалось – ловушки, приготовленные ему полициею. Он, разумеется, предвидел тайные обыски в его доме. Я увидел в этих ночных отлучках из дому – ни более, ни менее как хитрость; он делал это с тем, чтобы облегчить свободные розыски полиции, и скорее убедить ее, что письма в доме нет; а несчастный префект принимал все за чистую монету и смотрел на постоянное отсутствие Д… как на залог верного успеха. Я, говорю вам, чувствовал, что все неизменные правила полицейской деятельности в подобных случаях не ускользнули от предусмотрительности министра.
И потому понятно, что он избегал прятать письмо в каком-нибудь мнимо-тайном месте. Этот человек не так прост, чтобы не понять, что самое сложное, самое глубокое место для прятанья, которое он бы выдумал в своем доме, для полиции было бы так же скрыто как передняя или шкаф, – при всех иглах, буравчиках и микроскопах префекта. Одним словом, мне было ясно, что министру оставалось прибегнуть к простоте. А вы, верно, помните, с каким громким смехом префект принял, в первое наше свидание, мысль мою о том, что он, может быть, в таком затруднении именно потому, что разгадка слишком легка.
– Как же, я очень помню его веселость при этом. Я даже, право, боялся, как бы с ним не сделался нервный припадок.
– Материальный мир, – продолжал Дюпен, – полон аналогии с нематериальным, и это-то именно придает оттенок правды тому риторическому догмату, что метафора или сравнение может так же подтвердить доказательство, как прикрасить описание.
Сила инерции, например, кажется сходна в обоих своих видах, и в физическом; и в метафизическом; тяжелое тело труднее привести в движение, нежели легкое, и количество его движения пропорционально этой трудности. Это точно так же положительно, как и аналогическая с ним теорема: обширные умы, хотя они и более пылки, и более постоянны в своих движениях нежели умы послабее, однако вместе с тем труднее и нерешительнее приходят в движение. – Вот еще вам другой пример: заметили вы, которые из лавочных вывесок более всего привлекают внимание?
– Я никогда, признаться, об этом не думал, – сказал я.
– Есть игра отгадывания, – сказал Дюпен, – в которую играют по географической карте. Один из играющих просит кого-нибудь отгадать задуманное слово, – название какого-нибудь города, реки или государства, короче – какое-нибудь из слов, означенных на испещренной карте. Новичок старается всегда поставить в затруднение своих противников, давая им отгадывать слова, написанные самыми мелкими, едва видными буквами; но посвященные в эту игру выбирают слова, написанные именно такими буквами, что одно слово тянется во всю карту. Эти надписи, точно так же как вывески и объявления огромными буквами, ускользают от нашего внимания именно потому, что они слишком крупны; здесь материальная забывчивость находится в совершенной аналогии с моральным невниманием ума, который упускает из виду слишком ощутительные вещи, очевидные до пошлости. Но эти соображения, кажется, или выше или ниже понятия префекта. Он никак не хотел допустить, что министр мог положить письмо прямо под нос целому свету, чтобы его именно потому никто и не заметил.
Но чем более я думал о смелом, резком и блистательном уме Д…, – о том, что он всегда должен был иметь этот документ под рукою, и когда придет время, немедленно его употребить в дело; о том, что по свидетельству префекта, документ этот не оказался в границе полицейских обысков – тем сильней я убеждался, что министр, чтобы спрятать это письмо, прибегнул к самому гениальному, к самому громадному средству – то есть: он его вовсе не прятал.
С этими мыслями я надел очки, и в одно прекрасное утро отправился, как будто случайно, к Д… Я застал его праздным, зевающим; он жаловался на страшную скуку. Д… может быть действительно самый энергический человек в мире, но только тогда, когда он уверен, что его никто не видит.
Чтобы не оставаться в долгу, я, с своей стороны, жаловался на слабость зрения и на необходимость носить очки. Но из-за этих очков я старательно и подробно осматривал всю комнату, показывая, между тем, вид, что весь занят разговором хозяина.
Особенное внимание обратил я на одно огромное бюро, за которым он сидел, и на котором лежало множество разных бумаг и писем, несколько нот и книг. После продолжительного обзора я решил, что на всем этом не стоит останавливать внимания. Ничто не возбудило во мне подозрений.
Наконец, глаза мои, блуждая вокруг комнаты, остановились на какой-то жалкой картонной коробке, украшенной разными кистями и привешенной грязною голубою лентою к медному гвоздю над камином. Коробка эта разделялась на три или четыре отдела; в ней было пять или шесть визитных билетиков и одно письмо, очень грязное и измятое. Оно было почти на двое разорвано посередине, точно будто его сначала хотели разорвать, как что-нибудь ненужное, а потом, переменили намерение. Печать на нем была большая, черная, с литерою Д… очень четкою, и оно было адресовано на имя самого министра. Подпись была сделана женским, очень мелким почерком. Оно было небрежно, и как будто даже презрительно брошено в один из верхних отделов коробки.
При первом взгляде на это письмо, я решил, что это то самое, которое я отыскиваю, – несмотря на то, что оно с виду было совсем не похоже на то описание, которое читал нам префект. На этом письме печать была большая, черная, с литерою Д…, а на том, напротив, печать маленькая, красная, с герцогским гербом фамилии С… В этом – почерк на адресе был легкий, женский, – в том, адрес на имя королевской особы был написан смелою, решительною и характеристическою рукою; одним словом, письма эти были сходны между собою только по величине. Но самый чрезвычайный характер этих различий, по видимому существенных, грязность, жалкий вид бумаги, смятой и изорванной, – все более и более убеждал меня в моем предположении. Д… был до того методичен и аккуратен, что мог дать письму такой вид только с намерением, чтобы полиция совершенно сбилась с толку и сочла бы это письмо за ненужное. Притом письмо это было, как будто, выставлено на показ всем и каждому, и это еще решительнее усиливало мои подозрения.
Я старался просидеть у министра как можно дольше и, продолжая с ним очень оживленный спор, который его близко касался и интересовал, между тем, постоянно и внимательно изучал письмо. Я все время думал о его наружном виде и о том, как оно было положено в коробке, как вдруг сделал такое открытие, которое уничтожило во мне малейшее сомнение. Рассматривая края бумаги, я заметил, что они были до неестественности измяты. Я увидел, что бумага эта, раз уже сложенная и приглаженная ножом, была вторично сложена по тем же складкам, только на другую сторону. Этого открытия было достаточно. Для меня стало ясно, что письмо было выворочено как перчатка, снова сложено и перепечатано.
Я поспешно простился с министром, и с намерением оставил у него на бюро золотую табакерку.
На другое утро я явился за табакеркой, и мы опять очень горячо принялись за вчерашний разговор. Вдруг под самыми окнами дома Д… грянул выстрел, а за ним раздались крики и возгласы целой испуганной толпы. Д… бросился к окну, открыл его и стал смотреть на улицу. В это самое время, я направил свои шаги прямо к картонной коробке, взял оттуда письмо, и положил на его место другое, по наружному виду fac simile, которое я старательно приготовил у себя дома, подделав литеру Д… печатью из мякиша хлеба.
Причиной шума на улице была выходка какого-то безрассудного прохожего. Он шел с ружьем, и вдруг разрядил его, посреди толпы женщин и детей. Оно, однако, не было заряжено пулей, и потому этого оригинала сочли за пьяницу или лунатика, и позволили ему безнаказанно продолжать свой путь. Д… отошел тогда от окна, к которому и я стал тотчас же, после того как взял драгоценное письмо. Несколько минут спустя, я простился с министром. – Тот, которого приняли за лунатика, был подкуплен мною.
– Но с какой целью вы заменили письмо другим? – спросил я моего приятеля. – Не проще ли было бы, если бы вы без всяких предосторожностей взяли письмо, еще в первый ваш визит?
– Д…, – отвечал Дюпен, – способен на все, и к тому же он человек сильный и физически, да и верных слуг у него много. Если бы я последовал вашему совету, то не вышел бы от него живым. И след бы мой простыл. Да и, кроме того, у меня была еще посторонняя цель. Вы знаете мои мысли в политике. В этом деле я поступил как приверженец той особы, к которой письмо было написано. Вот уже полтора года, как она во власти министра. А теперь, наоборот, он у нее в руках: не зная, что письмо более не у него, он захочет требовать ее содействия своим видам по-прежнему. Кончится тем, что он невольно и внезапно сам приготовит свое политическое падение. Это будет очень скоро и очень забавно.
Часто говорят о facilis descensus Averni, но что касается до подобных, отчаянных средств подниматься, то о них можно сказать, как Каталани говорила о пении: легче идти вверх, нежели вниз. В настоящем случае, во мне нет ни малейшего участия, – даже нет жалости к падающему. Д…, совершенный monstrum horrendum, – гениальный человек без нравственных правил. Признаюсь откровенно, я очень бы хотел знать подробно его мысли в то мгновение, когда, вызванный на борьбу тою, кого префект называет известною особою, он будет принужден открыть письмо, которое я у него оставил.
– А разве вы там что-нибудь написали?
– Разумеется. Мне показалось неприличным оставить чистую бумагу, – это было бы похоже на оскорбление. Раз, в Вене, Д… сыграл со мной дурную шутку, и я очень весело сказал, что припомню ему это когда-нибудь. А так как я знал, что ему будет очень любопытно узнать, что я его теперь провел так искусно, я счел необходимым оставить ему какой-нибудь след, по которому он мог бы догадаться, кто над ним подшутил. Он очень хорошо знает мой почерк, и я написал на самой средине пустой страницы следующие слова:
…Un dessein si funeste, S’il n’est digne d’Atree, est digne de Thyeste.[3]