После падения Омска отступление стало превращаться в паническое бегство. Сотни тысяч человек верхом, пешим ходом, в санях и на повозках устремились на восток; эшелоны шли сплошными лентами, медленно, чуть ли не черепашьим шагом двигаясь друг за другом. Люди были плохо одеты, продовольствия не хватало, потому что только отдельным частям в суматохе эвакуации удалось получить хоть что-то с омских складов.
Однако Каппель не хотел принять поражения; пытаясь внушить командному составу надежду, он убеждал людей в необходимости переформирования и говорил, что сумеет сделать это, — нужно только достичь Забайкалья и укрепиться там. Он верил в это, последний романтик нашей армии, последний фанатик Белого Дела…
Мы кое-как тащились в штабном эшелоне, а по линиям железной дороги сплошной вереницей через глубокий снег, ухабы и балки двигались бесчисленные повозки, и большинство людей, сидящих на них, не были армией, — то были беженцы, члены офицерских семей, женщины, дети. Запасные пути станций были забиты застывшими эшелонами, которым не хватало воды или топлива; они стояли, покрытые инеем, и были похожи на замерзающие громады каких-то гигантских доисторических рептилий, растянувших свои безжизненные тела вдоль звенящих от мороза рельсов. Люди покидали выстывающие вагоны и шли дальше пешком, бросая свои чемоданы и узлы.
Дорога постепенно превращалась в ад.
Хуже всего было тем, кто шел вдоль линии железной дороги: здесь ничего нельзя было достать. Люди голодали, обмораживались, не имея теплой одежды; многие обессиленные просто замерзали в пути и оставались лежать посреди дороги, — их оттаскивали на обочины, и снег постепенно засыпал беспризорные скрюченные тела. Беженцев косил тиф, санитарные эшелоны были забиты до отказа, на телегах тифозные лежали рядами, чуть ли не друг на друге. Те же, кто шел в глубине, по таежным тропам, имели некоторое преимущество; натыкаясь на редкие деревеньки, они опустошали их до основания, так что идущим следом не оставалось ничего — ни продуктов, ни одежды, ни корма для лошадей, — даже соломенные крыши сараев съедались отощавшими клячами…».
Полковник подпер тяжелую голову трехпалой рукой; голова гудела, и хотелось прикрыть уставшие веки. Так же точно сидел он в ледяном купе на станции Татарской и глядел в занавешенное почти наглухо морозом вагонное окно…
…Со стороны паровоза на перрон лихо выскочил покрытый ледяною коркою черный «Форд», из него показался генерал Войцеховский и энергичным шагом направился к штабному вагону. Он выглядел несколько растерянным и одновременно возбужденным; мы встали ему навстречу.
Доклад его был краток и ужасен.
«Я застрелил генерала Гривина!» — хрипло сказал он.
Дело было так: Войцеховский приказал командующему Северной группой Гривину занять несколько деревень на левом фланге 2-й армии. Через некоторое время поехал туда с инспекцией. Ни войск, ни командования не обнаружил. Вернулся на исходные — тоже никого. Проскакав в темноте полтора десятка верст, догнал наконец уходящие части Северной группы. В ответ на возмущенные вопросы услышал, что войска покидают район по приказанию генерала Гривина. Ничего не понимая, Войцеховский помчался разыскивать штаб Северной группы. С трудом нашел; штаб как раз располагался на отдых в одной из деревень.
Когда Войцеховский рассказывал об этом, лицо его было багровым от гнева, руки тряслись, а слова клокотали в горле.
Войдя в избу, где находились Гривин и несколько штабистов, Войцеховский с порога спросил, получен ли генералом вчерашний приказ. Ответ был утвердительным. «Извольте объяснить в таком случае, ваше превосходительство, — сказал Войцеховский, — причины вашего отступления». «Мы должны сохранить армию, — отвечал Гривин, — впереди еще много сражений». «Но вы оголили наш фланг! — воскликнул Войцеховский. — И предоставили большевикам прекрасную возможность беспрепятственного рейда по нашим тылам! Немедленно дайте приказ вернуться на исходные позиции и занять общую линию обороны!» Глаза Гривина побелели. «Я не стану исполнять вашего приказа, — тихо сказал он. — Мне мои люди дороже вашего приказа… для них гибель предполагает ваш приказ…» Войцеховского заколотило от бешенства. Едва сдерживая себя, он сказал: «Извольте, ваше превосходительство, немедленно подчиниться, я последний раз вам предлагаю…» «Что же, — ответил Гривин, — воля ваша, но посылать моих людей на смерть я не стану…» Войцеховский, путаясь в пальцах, стал лихорадочно расстегивать кобуру. Глаза Гривина побелели еще больше, он схватился за шашку и стал медленно выворачивать ее из ножен… Войцеховский в задумчивости поднял револьвер… Гривин, бросив шашку, как-то непроизвольно распрямился и дерзко взглянул на Войцеховского. Штабные, находившиеся поодаль, застыли в ужасе. Войцеховский опустил дуло револьвера с лица на грудь своего визави и… выстрелил. Гривин повалился к его ногам…
Слушая генерала, Каппель старался не смотреть на него. «Я тут же написал новый приказ, — сказал Войцеховский. — Северной группе немедленно вернуться на линию обороны, занять левый фланг и выровняться с соседними частями. Назначил нового командующего и сразу уехал».
Каппель тяжело поднял голову: «Что ж, Сергей Николаевич, по-иному вы не могли поступить…».
Через пару дней, уже под Новониколаевском, стало известно о бунте Барабинского полка, командир которого, полковник Ивакин, пытался арестовать Войцеховского. На станции возникла перестрелка, свои стреляли в своих, и только вмешательство поляков остановило междоусобицу. Ивакин бежал, но был застрелен в узких пристанционных тупиках между хвостами застрявших эшелонов.
Весь Новониколаевский вокзал и даже дома в городе были оклеены листовками, комментирующими убийство Гривина. Листовки были изданы генералом Сахаровым и на всех мало-мальски мыслящих людей производили гнетущее впечатление. Каппель пребывал в самом тяжелом расположении духа и отзывался о листовках в том смысле, что они чрезвычайно вредны, поскольку трактуют случившееся несчастье как событие, которое дисциплинирует армию. Дисциплинирует или нет, но эту трагедию, считал он, не следует афишировать, ибо она, напротив, может послужить лишь делу разобщения и раскола.
Между тем раскол преследовал Белую гвардию по всем направлениям. Мало было неудач на фронте и проблем со снабжением, мало было того, что тиф косил отступающие части, а мороз вымораживал целые отряды еще совсем недавно боеспособных частей, — нужна была еще бесконечная борьба за лидерство, беспрестанное возникновение и падение правительств, министерская чехарда, лихорадочный поиск возможностей урвать что-то лично для себя, политическая торговля с применением силы или шантажа; вдобавок в дело постоянно влезали союзники, что-то диктовали, чего-то требовали, преследуя, конечно же, свои собственные интересы. И не было этому конца…
На другой день после убийства Ивакина Каппель прибыл на станцию Тайга, где, к своему удивлению, обнаружил плотное оцепление вокруг эшелона генерала Сахарова. Вскоре выяснилось, что Сахаров арестован молодым генералом Пепеляевым. Отыскав салон-вагон генерала, Каппель поднялся наверх. Разговор сразу принял резкий характер. Пепеляев принялся обвинять Сахарова во всех смертных грехах, главными из них почитая позорную и бесславную сдачу Омска, все ужасы и беззакония, творимые вдоль линии железной дороги, на всем протяжении путей отступления Белой армии. Пепеляев грохотал, требуя немедленного суда над Сахаровым. Каппель резко возражал: «Как можете вы, молодой еще человек, поднимать руку на своего командующего? Кто дал вам на это право? Какой пример вы подаете войскам? Сегодня вы позволили себе применение силы против своего командира, а завтра наученные вами подчиненные поднимут на штыки вас! Вы что себе позволяете? Только Колчак может дать санкцию на арест генерала!» «Так добейтесь такой санкции как преемник Сахарова, — запальчиво вскричал Пепеляев, — и знайте, что я уже направил Верховному ультиматум. Чтобы вы уж хорошенько осознали сложившуюся ситуацию, доложу вам: я потребовал от Колчака не только ареста Сахарова и расследования его преступных деяний, но и созыва Сибирского Земского собора! И пусть Колчак не уповает на свой конвой, я и его арестую в случае необходимости!» «Вы с ума сошли! — потерянно сказал Каппель. — Немедленно снимите оцепление!».
Дело могло кончиться мятежом, но положение спас явившийся как раз в Тайгу родной брат Пепеляева, который был премьером правительства Колчака. В итоге Сахарова официально и окончательно отстранили от должности и уже согласно приказу Колчака отправили на следствие в Иркутск…
Полковник чувствовал слабость и легкое головокружение; прикрывая глаза, он видел странные путаные картины, словно сидел в харбинском кинотеатре и смотрел на замызганное полотно экрана: вот Народная армия выходит стройными рядами на какой-то плац, браво марширует… и пласты тяжелого зноя лениво перемещаются над головами солдат… полковник вглядывается в колеблемый ветром грязный экран, в поцарапанное, выцветшее изображение, и до него доходит, что армия идет по африканской саванне… синяя пыль клубится над воинами… они ломают строй и разбредаются по красно-желтой земле… за плечами у них — волосяные сачки… а где же винтовки? Чем мы будем воевать? Но солдаты не собираются воевать, они берут в руки сачки и принимаются ловить насекомых, которые перемещаются по саванне роями, колониями …Тут начинает дуть обжигающий морозом ветер, и в самую гущу армии врывается бронепоезд, который лупит из всех орудий. Солдаты беспорядочно мечутся, их фигуры накрывает метель, а бронепоезд все продолжает палить… экран становится пустым, безлюдным, и тьма наваливается на полковника…
В окно снова вползают харбинские сумерки. Нет спасения от прошлого, нет спасения от бессмысленной жизни, прожитой ради страха и раскаяния, ради горьких сожалений о несбывшихся надеждах. Что радовало его на бесконечном пути? Военные победы, радость узнавания нового, научные открытия? Женщины, изысканная еда, вино? Опиум? Только опиум… Только опиум… Военные победы не привели к победе, учеба оказалась пустой тратой времени, а научные результаты можно признать никчемными… Еда и вино давно не нужны, они утонули в опиумном дыму… Женщины… единственное, что могло бы держать в жизни… но ледяные верховья Кана много лет назад отобрали у него все, выморозив не только душу, но и тело… и остался у него лишь опиум, только его сладостное участие, его незабываемая греза, его помощь и поддержка…
Полковник хотел включить лампу, чтобы веселые блики, похожие на разноцветных насекомых, заиграли на потолке, но вспомнил: опиум не любит лишнего света. Ему уже не терпелось снова погрузиться… не в прошлое, нет, с прошлым у него давно уже были короткие счеты… а в волшебное отображение прошлого, которое с годами превратилось в переводную картинку…
Он вздохнул и направил кресло к дивану, в головах которого стояла широкая прикроватная тумбочка, выдвинул неглубокий верхний ящик и достал оттуда принадлежности для курения. На прекрасном лакированном подносе, украшенном перламутровою инкрустацией, лежала длинная бамбуковая трубка с чашкой из исинской глины, здесь же были приспособления для скатывания шариков, большие иглы, ножнички, пинцетик и тростниковая палочка, а также миниатюрные ящички для хранения сырца и «чанду». Лампа стояла отдельно, в нижнем отделении тумбочки, и полковник, с трудом нагнувшись, достал и ее. Это было настоящее произведение искусства, изготовленное в середине XIX века, необычайной красоты вещица, сработанная из светло-синего пекинского стекла и украшенная фантастическими золотыми насекомыми на фоне листьев и цветов. Вокруг тумбочки и изголовья дивана он выставил шелковую ширму, чтобы квартирные сквозняки не могли посягнуть на опиумные ароматы, тщательно приготовил все, что было необходимо для курения, подрезал ламповый фитиль и зажег лампу. С трудом перебравшись на диван, он умостился поудобнее и взял приготовленную трубку…
…через несколько минут он увидел себя в узком проходе между вагонами рядом с генералом Каппелем. Где-то совсем недалеко гремели взрывы и небо заволакивала бурая гарь; он услышал какой-то отвратительный свистящий вой, глянул вверх и в ужасе вжал голову в плечи: прямо на него из клубящихся клочьев сажи летели объятые пламенем покореженные двери теплушек, обломки досок и куски скрученных металлических балок… он метнулся и краем глаза заметил, как метнулся Каппель… оба во мгновение оказались под вагоном… почти одновременно на то место, где только что находились они, обрушилась сверкающая тлеющей древесиной створка теплушечной двери, — пролетев по немыслимой траектории над лентами нескольких поездов, она с грохотом и визгом вонзилась углом в мерзлую землю… с неба падали обугленные предметы, — камни, куски кирпичей, раскаленные стекла, горящие тряпки… В отдалении еще грохотало, и со стороны тупиков, с тех путей, где стояли поезда штаба фронта, вдруг полыхнуло вполнеба ревущее пламя… было видно, как загорелись вагоны, как заметались в окнах объятые огнем люди, как рвались они наружу и падали из образовавшихся в дверях заторов на оттаявшую землю. В разбитых взрывом теплушках горели трупы раненых и тифозных, их обугленные тела лежали друг на друге и некоторые еще шевелились и корчились… стоял невыносимый смрад — смесь пороховой вони и сгоревшего человеческого мяса… в воздухе кружились хлопья сажи; казалось, мир перевернулся и над вагонами не голубое небо, а обманный сумрак преисподней, откуда сыплется на грешные головы обезумевших людей черный снег… черный снег…
Через некоторое время выяснилось, что это не атака красных, а тупая, отчаянная безалаберность своих. Недалеко от эшелона штаба фронта на станции Ачинск стояли три цистерны с керосином, через несколько путей — вагоны с порохом, а между ними — особый эшелон штабс-капитана Зубова. Штабс-капитан, имея, очевидно, полномочия, обменивал в тот день оружие на порох. Солдаты выносили из товарных вагонов револьверы и винтовки, грузили на подводы, и груженые транспорты медленно тянулись вдоль составов, выворачивая в районе тупиков на станционную платформу. Порох был упакован в тяжелые неуклюжие бочки; для удобства погрузки Зубов решил пересыпать его в мешки, и нижние чины с усердием волокли эти мешки прямо по земле, чтобы не тратить попусту лишние силы на переноску. Мешки оказались непрочными; в конце концов все утоптанное пространство между эшелонами через некоторое время было засыпано порохом, и чья-то неосторожность, по-видимому, завершила дело.
Полковник наклонил трубку над фитилем лампы и вдохнул опиумный дурман: вдоль железнодорожных путей медленно бежали объятые пламенем обугленные фигуры, едкий дым клубился над станционным зданием, огонь алчно пожирал теплушки… в небе над станцией величаво кружили стаи черных ангелов, — расправив могучие крылья, они плыли среди чада, почти сливаясь с ним и лишь изредка выныривая из его плотной завесы; временами густой жирный дым рассеивался, и тогда в прогалины между плотными, слегка подсвеченными облаками на бешеной скорости влетали обезумевшие от неожиданного жара бронзовки и неслись, злобно жужжа, как гигантские зеленые пули… вот одна из них с ревом тяжелого бомбардировщика вдруг свернула со своего пути, сделав резкий зигзаг, и устремилась прямо к его лицу… он едва успел увернуться, и бронзовка, лишь задев его мокрый лоб своим раскаленным надкрылком, пролетела дальше и вонзилась с треском в обшивку вагона… тут же следом вылетела другая, и на этот раз он не успел отпрянуть… стремительно начав атаку, бронзовка с диким воем понеслась вперед, словно бы ввинчиваясь в смрадный воздух и накручивая на свои растопыренные лапки черную вату вязкого пепла… он в ужасе следил за ее приближением, а она летела и все никак не могла достичь цели… летела напористо, уверенно, бескомпромиссно… и вот наконец ее сверкающее тельце, одетое в золотисто-зеленую броню, вырвалось из тягучих слоев душной гари и… вонзилось ему в плечо! Он повернул голову и увидел, как на запачканной гимнастерке расплывается алое пятно…
…Пятно ползло по оперативной карте и захватывало все новые и новые области. Взятые чехами в ходе мятежа города и селения, завоеванные Каппелем территории постепенно заливал красный цвет, белогвардейцы неуклонно отступали на восток. Уже осенью 1918-го чехи «вспотели» и их части стали уводиться с фронта, а в январе следующего года командующий чешскими легионами Ян Сыровой провозгласил участок железнодорожной магистрали от Новониколаевска до Иркутска зоной своих стратегических интересов. Десятиверстное пространство по обеим сторонам железной дороги перешло под контроль командования Чехословацкого корпуса. И хотя формально Сыровой подчинялся французскому генералу Жанену, которому была поручена эвакуация чехов, фактически легионеры творили на магистралях все, что хотели. Они отбирали у отступающей русской армии эшелоны, паровозы, воду и топливо, загромождали своими составами железнодорожные пути, отказывались пропускать войска. Силой оружия тормозили движение эшелонов с ранеными и больными, загоняя их в тупики, но проталкивали вперед свои составы, груженные награбленным в России имуществом. Их вагоны были наполнены мебелью, картинами, граммофонами, рулонами ткани, английским обмундированием, сапогами, досками, кирпичом, продовольствием, фуражом, лошадьми, породистыми собаками, бочками с ваксой и гудроном, ящиками с гвоздями, мешками с удобрениями… и не было этому конца… Дошло до того, что в Нижнеудинске чехи конфисковали два паровоза из эшелона Верховного правителя. Что мог сделать малочисленный конвой Колчака против их обнаглевших орд?
Узнав из телеграфных сообщений о случившемся, Каппель немедленно продиктовал послание генералу Сыровому:
«Только что мне стало известно, что согласно вашему распоряжению из эшелонов Верховного правителя изъято два паровоза, при этом арестовано несколько офицеров, отвечающих за продвижение составов на восток. Кроме того, до меня постоянно доходят сведения и о других ваших злоупотреблениях. По вашей вине и при вашем попустительстве русская армия потеряла уже более ста двадцати эшелонов с ранеными и больными солдатами и офицерами, а также женами, детьми и престарелыми родителями воинов, сражающихся ныне на горячих фронтах справедливой войны против большевистской заразы. Эшелоны, которым вы не даете зеленого света, оставляя их в тупиках без воды и пищи, при общем отступлении наших войск попадают в руки врага, и на них обрушивается кровавая месть взбесившегося быдла.
Требую от вас немедленного возврата Верховному правителю изъятых паровозов, освобождения арестованных вашими подчиненными лиц и пропуска на восток эшелона адмирала, равно как и иных эшелонов русской армии, задержанных ввиду ваших запретительных распоряжений.
В противном случае, не имея морального права ввергать свои войска в братоубийственную бойню и силою решать конфликтную ситуацию с теми, кто бок о бок с нашими героическими воинами сражался на волжских рубежах, я, как главнокомандующий армиями Восточного фронта, русский офицер и человек чести, требую вас немедленно к барьеру, чтобы в честном поединке восстановить справедливость. Извольте, господин генерал, дать мне сатисфакцию, ибо, я полагаю, лишь кровь одного из нас может смыть те оскорбления, которые вы нанесли своими действиями Верховному правителю и русской армии в целом.
Главнокомандующий армиями Восточного фронта, Генерального штаба генерал-лейтенант Каппель — к вашим услугам».
Сыровой не удостоил послание главнокомандующего ответом, но вскоре Восточный фронт затрещал по всем швам, и каппелевцам стало не до Сырового. Им приходилось без конца вступать в изматывающие круговые бои: на севере грозными волчьими стаями вставали на их пути красные партизаны, с запада наседала 5-я армия беспощадного Эйхе, железная дорога была блокирована предавшими «братичами». Не хватало оружия, боеприпасов, часть артиллерии была потеряна, а эшелоны с последними снарядами взорвались вместе с пороховыми вагонами в Ачинске. Армейские органы снабжения перестали существовать, и десятки тысяч людей оказались без продовольствия, теплой одежды и медикаментов. Целые составы раненых, практически раздетых, замерзали прямо на путях, и тела погибших, прихваченные злым сибирским морозом, превращались в заледеневшие бревна. Хоронить несчастных было некому. Движение по железной дороге практически прекратилось, сквозь заторы кое-как шли только набитые барахлом чешские эшелоны. Армия пересаживалась на повозки, телеги, сани, двигалась верхом и пешим порядком, изнемогая от усталости, голода и отчаяния, из последних сил отбивалась от противника. Конский состав не был подкован, лошади выбивались из сил, влача бесполезную, не имеющую снарядов артиллерию, и орудия зачастую просто бросали, попадая в особенно гиблые места. Настроение и боевой дух катастрофически падали, между офицерами и солдатами стали все чаще происходить беспричинные стычки, участились случаи сдачи в плен и перехода на сторону противника.
В Щегловской тайге, между тем, в морозных заторах, вековых буреломах и снежных завалах погибала на марше 3-я армия; гарнизоны Мариинска и Ачинска были распущены, а в Томске, где находился штаб 1-й армии, произошло восстание рабочих, к которым примкнули и белогвардейские части.
Но Каппель все-таки не терял надежды сгруппироваться в районе Красноярска, передохнуть хоть немного и сбить наступление красных. Это был не тот человек, который безоговорочно принимает поражение. В Красноярске стоял довольно многочисленный белый гарнизон, свежие силы которого могли эффективно поддержать каппелевцев, к тому же в городе было много оружия.
Но в один из самых страшных моментов отступления стало достоверно известно, что в Красноярске поднят мятеж. Возглавил его командующий войсками городского гарнизона и всей Енисейской губернии генерал Зиневич.
Это был удар в спину.
Сначала Зиневич принялся уговаривать своих офицеров, предлагая немедленно сдаться красным, чтобы остановить кровопролитие, и выдвинул лозунг «Война гражданской войне». Говорил он убедительно, складно, призывал к подчинению новой власти, предлагал после перемирия созвать Земский собор. Потом начал телеграфные переговоры с красными. Те, видимо, были весьма рады и обещали гарантии. Зиневич стал взахлеб на каждом углу рассказывать об этих гарантиях, о демократическом подходе к проблемам и в эйфории братания с врагом вызвал к телеграфу Каппеля, предложив ему сдаться на милость победителя. При этом генерал взывал к совести главнокомандующего, убеждая его в никчемности затянувшейся войны.
Каппель вне себя от гнева приказал телеграфисту отстучать по прямому проводу: «Неслыханною наглостью и крайним цинизмом считаю я ваши предложения относительно разоружения моих армий. Вы говорите о никчемности войны, о позоре сопротивления, о невозможности дальнейшего кровопролития… Так знайте же, милостивый государь, что защита Отечества не может быть позором, и кровь, проливаемая за Отчизну, не только возможна, но и священна. Дрожа за свои жалкие шкуры, вы готовы вылизывать грязные сапоги конюшенных слуг. Недорого же вы цените, господин генерал, свое человеческое достоинство! И посему я аттестую вас, ваше превосходительство, с полным на то основанием как пораженца и предателя, утратившего совесть и офицерскую честь! Избавьте меня впредь от бесплодного общения с вами.
Главнокомандующий армиями Восточного фронта, Генерального штаба генерал-лейтенант Каппель».
Но Зиневич еще дважды посылал телеграммы и в последней пригрозил запереть Красноярск и не дать отступающим каппелевцам пройти через город. Угроза мятежников была вполне реальной; через некоторое время с юга к Красноярску подошли крупные партизанские соединения красных, а внутри города вспыхнуло большевистское восстание. Находившийся в тылу огромный стратегический пункт с богатыми складами и казармами, где было все для отдыха, переформирования и собирания сил, вдруг оказался недоступен, и это сломало все планы командования.
Тем не менее Каппель приказал прорываться через Красноярск силой.
Зиневич, между тем, был уже арестован большевиками, и город лихорадочно готовился к бою; получалось, что армию встретят не слабые, колеблющиеся части белых капитулянтов, а хорошо организованные и подготовленные красногвардейские отряды. Утром 5 января каппелевцы атаковали Красноярск, но напоролись на яростное сопротивление большевиков. Отчаянные бои продолжались до вечера, никакой системы в наступлении не было, — то тут, то там вспыхивали локальные стычки, и свежие рабочие дружины, партизанские соединения Щетинкина и отряды предавшего городского гарнизона теснили Белую гвардию по всем направлениям. В радиусе десяти верст остатки трех каппелевских армий, с трудом пробивавшиеся сквозь собственные обозы, из послед-них сил сражались с противником. Артиллерия, выдвинутая из Красноярска, не давала каппелевцам двигаться вперед. Патроны Белая гвардия имела по счету, снарядов не было вовсе, лошади вязли в глубоком снегу, а бойцы валились с ног от усталости. Несмотря на это добровольцы сражались как герои, — в последнем напряжении сил и уже не веря в победу.
Ночью Каппель приказал обойти город.
Двумя колоннами, с севера и юга, Белая гвардия двинулась мимо красноярских предместий.
На следующий день в город вошла 30-я стрелковая дивизия РККА. Путь на Иркутск для красных был открыт.
Полковник повернулся на спину и выронил из рук трубку.
Люди уходят, а время стоит на месте… Что ж… Впрочем, и хасиды, наверное, не совсем правы, а лучше сказать, — совсем не правы. Как может время стоять на месте? Как может стоять на месте то, чего нет? Если времени нет, а есть только объективно изменяющиеся состояния материи, то как время может «идти» или «течь»… или «бежать»? Прошел день… протекли годы… пробежали десятилетия… Что значит — прошедшее время? Что значит — будущее время? Если время — это пустота, то у него нет категории движения… впрочем, время — движущееся ничто… выходит, оно двигается только в нашем воображении, — мы воображаем его себе, имея в виду изобретенные неизвестными шарлатанами некие приборы, отмеряющие пустоту… пустота исчисляется часовыми стрелками, песком, водой, солнечной тенью… в пустоте появляются люди… и в пустоту уходят… каждый из нас есть мир пустоты, и мир этот — воображаемый, он так же иллюзорен, как и видения, рождаемые в опиумном чаду, мы воображаем себе окружающих людей, они воображают себе нас… сейчас я закрою глаза и…
…вот:
…я вижу розовое закатное небо и… горничную Лизу, склонившуюся надо мной и роняющую на мое лицо выцветшие, пахнущие сеном волосы… и вглядываюсь в ее затянутые поволокой наслаждения потусторонние глаза, всем существом своим вбирая влажное лоно моей первой женщины… и слышу жужжанье насекомых… так было всегда, я могу это вообразить… вижу себя младенцем и чувствую жирный, сладкий вкус материнской груди… вижу проклятого комиссара Мельникова, сквозь кости которого просвечивает та же пустота… и глубокую могилу, заполненную грибницей маленьких крестов… а!.. девочка в дешевом ситце, украшенном застиранными незабудками… я вижу, как ее соски упираются в невесомую преграду… она внимательно смотрит на мою руку, по которой ползет прекрасная божия коровка, усыпанная маковым зерном… божия коровка, улети на небо… ничего этого нет, но я вообразил, все, что было… есть, будет, я вообразил пустоту… значит ли это, что я вообразил себя, воображающего это? Значит, меня нет, значит, я сам себя воображаю, а меня воображают те, кого я воображаю… нет, это как-то сложно и не совсем логично, потому что получается, что мир вообще пуст… так он и пуст, потому что лишь в воображении я вижу харбинские небоскребы и дождевые пузыри на асфальте мостовой, горячий пар над ними и веселые блики лампы на потолке… но почему так болят несуществующие пальцы, отнятые милосердным мучителем доктором Меллендорфом?.. отчего так трясется старческая плоть, не способная забыть прикосновения нежной женской кожи?.. для чего так холодно на этой земле и по какой такой причине Господь дал нам ледяные зыби Кана, где мы хоронили под снегом товарищей, Родину и надежду?
Местные не советовали идти по Кану, потому что ввиду поздней и мягкой зимы лед на реке был опасен; к тому же крестьяне стоящей в устье Кана деревни Подпорожной хорошо знали — под речным снегом путников подстерегают незамерзающие горные ручьи, выбегающие на лед с каменистых берегов, а по всему руслу неодолимою преградою стоят пороги, которые предстоит обходить по глухой тайге и лесистым сопкам, заваленным павшими деревьями и полуметровым слежавшимся снегом. Пешком до Канска никто не ходил, добраться туда можно было только санным путем, когда ляжет хороший снег, да и вообще этой дорогой пользовались редко ввиду ее чрезвычайной опасности. Но возвратиться к железнодорожной магистрали было уже нельзя; позади оставался Красноярск, напичканный артиллерией, — с мощными, хорошо обученными отрядами, с дисциплинированной и вооруженной до зубов партизанской армией. Оставалось идти вперед.
В голове колонны стал Каппель со своим конвоем. Следом шла 4-я дивизия, дальше — 8-я. Движение начали днем, и первое время путь казался вовсе не страшным. Однако трудности не заставили себя ждать: чтобы обойти огромный порог в устье реки, понадобилось преодолеть большую заснеженную сопку, возвышавшуюся между Енисеем и Каном.
Мороз был невелик, с неба падал мягкий снежок, и передовые отряды шли довольно ходко. Но потом дорога пошла в гору и прокладывать путь по снежной целине стало тяжело. Немного полегчало на спуске, но повозки и сани уже не могли идти прямо и постоянно сталкивались друг с другом, а лошади оскальзывались и падали, роняя всадников в глубокий снег.
В сумерках спустились на лед, — пока совсем не стемнело, кое-как двигались, в темноте прошли еще немного и окончательно остановились. Идти дальше было невозможно, авангард с главнокомандующим во главе на ощупь пытался отыскать дорогу по сухому месту, но постоянно попадал в коварные ручьи, струящиеся под снегом. Вода бежала во всю ширину реки, люди шли по щиколотку в холодной жиже, а кони рвали себе надкопытные венчики, напарываясь на острые, как бритва, ледяные глыбы.
Положение становилось отчаянным.
Огромная многокилометровая колонна остановилась и стала медленно вмерзать в снег. Каппель приказал повернуть часть обоза и оставить больных и раненых в Подпорожней, бросив вязнущие в снегу повозки. Но раненые взмолились, они не хотели оставаться в тайге один на один с голодом, холодом и неизвестностью. С тяжелым сердцем главнокомандующий отменил приказ.
Мороз усиливался; люди в тайге под сенью вековых сосен и те, кто уже обосновался на льду реки, принялись жечь костры.
Полковник с трудом повернулся, поднял трубку и поднес ее к лампе. В неясном колеблющемся свете трепетали тени бабочек, и шелковая ширма отражала их беспокойное движение. Тени плясали по блестящему шелку, хаотично перемещаясь с места на место, бабочки танцевали над огнем и отчаянно бросались прямо в гудящее пламя смолистого костра. Полковник снова обессиленно опустился на подушки. Вокруг стояла густая тьма; глядя поверх костра на скалистые берега Кана, он думал о том, что в этом гибельном месте суждено остаться всем… всем, кто двинулся в последний отчаянный путь… здесь будут лежать без могил наши кости, шептал он потрескавшимися губами, и эти кости к весне растащат голодные хищники, никто из нас не дойдет, никто из нас не спасется… Берега Кана нависали над снежною целиною, простиравшейся впереди и тянущейся в глубину тайги; тишина стояла вокруг; люди возле костров молчали, кони цепенели в дремоте, — не слышалось ни лязга оружия, ни тихого возгласа, ни лошадиного всхрапа… Только костры потрескивали смолою да едва уловимый шелест густых снежных хлопьев спускался с небес. Черные, укрытые громадными шапками снега древние сосны угрюмо покачивались по обеим сторонам замерз-шей реки; мороз прихватывал все сильнее; над тайгой поднялся гигантский диск стылой Луны с откусанным неведомо кем краем, и верхушки доисторического леса окрасились жидким, тусклым, стеклянным светом…
Обоз застыл в темноте; черные, сгорбленные фигуры вокруг костров инстинктивно жались друг к другу, и никто из людей не смотрел в низкое, еще совсем недавно наглухо зашторенное небо, которое постепенно очищалось и являло взору бесконечную даль, испещренную светящимися изнутри дырами от пуль…
Ледяной ветер прожигал насквозь, спать было невозможно, и люди сидели в тревожном забытьи, тщетно надеясь на утро и возможную перемену участи. Но утреннее солнце, неожиданно появившееся за полосою тайги, не принесло облегчения. Ветер с рассветом усилился и закрутил ледяную метель; колонна поднялась и тяжко двинулась. Люди жались и кутались в свою ветхую одежонку, лошади мотали головами, раненых на санях засыпало порошей. Мертвая целина впереди, заносимая крутящимися вихрями, была покрыта широкими ржавыми пятнами, — то таилась под снегом незамерзающая вода горных ручьев. Ночью эти коварные ловушки были не видны, и люди проваливались в ледяное крошево по колено, обрекая себя на медленную гибель. Но при свете дня полыньи обходили, и если б возможно было взглянуть с высоты птичьего полета вниз, на замерзшее русло реки, то открылась бы такая картина: лента обоза причудливо изгибалась в разрывах между обширными бурыми разводами, люди шли, понукая уставших коней, медленно тянулись сани, а поодаль, по берегам, чернели могучие стены таежной крепости.
В середине дня остановились на короткий привал. Развели костры, растопили в котелках снег, напекли пресных лепешек. Мороз прихватывал пальцы, метель выдувала из тел последнее тепло, но подгоревшие лепешки и обжигающий кипяток вселяли какую-то смутную надежду, бодрили и добавляли сил. Двинулись веселее, и движение стало как будто более оживленным, однако вскоре и замедлилось, потому что штабисты 4-й дивизии и офицеры конвоя, бредущие в авангарде, быстро выбились из сил и уже с трудом прокладывали дорогу. Однако колонна шла в строгом порядке, и только к вечеру параллельно ее движению потянулись редкие всадники, — то были бойцы Уфимской кавалерий-ской дивизии, решившие пробиваться самостоятельно. Около часа они пытались проложить путь для второго потока отступающих, чтобы ускорить движение, но лошади быстро устали, и уфимцы вынуждены были влиться в общую колонну, внеся беспорядок в организованное движение. К ночи ветер утих и пошел невесомый снег. Люди брели в молчании, и многие уже дремали на ходу, а лошади, казалось, давно спали, хотя и передвигали механически ноги в безотчетном стремлении добраться наконец до какого-нибудь укрытия. Скованные липкой дремотой путники с трудом открывали глаза и видели вдалеке, на скалистых берегах заснеженного Кана, тусклые желтые огоньки прибрежных деревенек и слышали доносящийся издалека лай собак, но… то были миражи засыпающего сознания, и огоньки медленно стекали в таежную тьму, словно капли расплавленного золота, а лай собак затихал, оставляя лишь гудение в тяжелых головах… выла метель, тьма сгущалась, схватываясь непроницаемым куском антрацита, снова бесконечно тянулись повороты и излучины заледеневшей реки, и люди продолжали с надеждой вглядываться в дальние скалы…
Главнокомандующий шел в центре головной группы и все стремился выйти на переднюю линию движения, но офицеры конвоя оттирали его в глубину и сами выходили вперед, на самые трудные участки, надеясь надежнее охранить своего вождя. Идти дальше уже не было сил, но и остановиться было нельзя, ибо любая остановка на тридцатиградусном морозе грозила немедленною смертью; люди в хвосте обоза так и засыпали навеки, замешкавшись на минуту, чтобы передохнуть, — человек сходил с проторенного пути, садился на обочине прямо в снег, мгновенно его брала в свои цепкие лапы коварная дремота, и подняться он уже не мог. Скованные наросшим льдом неподъемные валенки, приобретающие после намокания вес рыцарских доспехов, тянули вниз, голова, которую уже невозможно было удержать на шее, сама клонилась долу, изнемогшие мускулы охватывала блаженная истома, и несчастный ощущал себя мухой, опутанной со всех сторон липкой паутиной. В этом паутинном коконе было тепло, покойно, двигаться не хотелось, человек сворачивался комочком, превращался в зародыш и погружался в пучины гибельного сна. Через час у дороги оставался лишь засыпанный снегом маленький холмик, из которого торчал серый ствол бесполезной винтовки. По всей линии обоза на протяжении многих верст таких холмиков было уже великое множество, они перемежались брошенными повозками, санями, оставленным скарбом и трупами павших лошадей… Сани приходилось бросать, если они попадали на незамерзающую воду; даже после короткой остановки полозья намертво примерзали ко льду и лошади срывались, пытаясь тронуться. Те, кому не находилось места в соседних санях, вынуждены были идти пешком, — но мало того что для смертельно уставших людей сам путь был уже невыносим, так многие из них, оступаясь, еще и попадали в воду.
Не избежал этой участи и главнокомандующий.
Он ехал верхом, подобно большинству офицеров конвоя, но конь его, смертельно уставший, к утру начал засекаться. Генерал покинул седло и повел своего боевого товарища в поводу. Как капитан тонущего судна до последней минуты остается на вахте, так и Каппель хотел оставаться во главе своей погибающей армии во все время ее крестного пути. Он выдвинулся вперед, опередив даже и всадников, и прошел несколько шагов по снежной целине. Свои бурки генерал промочил еще прошлой ночью, но никому не сказал об этом, чтобы не задерживать движение. Ног он почти не чувствовал и шел механически, с равнодушным упорством прокладывая путь. Сзади его окликали, просили вернуться в глубь колонны, но он, не оглядываясь, продолжал движение…
…вдруг он неожиданно ощутил под ногами ледяную воду, оступился в темноте, потерял опору и в то же мгновение рухнул вниз!
Вода проникла повсюду; залив бурки, намочив шинель, дошла до нижнего белья и холодом опалила тело. Жалящие брызги ударили в лицо, и их тут же сдул ветер, но то были уже не капли воды, а ледяные шарики… он с трудом встал на одно колено и, пытаясь подняться, оперся рукою о лед, — рука почти до локтя утонула в мутной зловещей жиже, и рукав шинели сделался тяжелым и грубым… его подхватили подбежавшие офицеры и бегом понесли к ближайшим саням…
К концу ночи переодетый в сухое генерал ехал верхом и твердо держал поводья, хотя и покашливал слегка, ощущая временами приступы тошноты и слабости. Офицеры взяли его в плотное кольцо, чтобы хоть немного защитить от метельного ветра, но пурга доставала везде, выдувала остатки тепла, отнимала последние силы.
С рассветом на левом берегу реки появились темные контуры скособоченных избенок; то была деревня Барга, отстоявшая, согласно старой переселенческой карте, от Подпорожней на девяносто верст. В предчувствии передышки люди оживились, а кони, чуя тепло конюшен, пошли веселее и шибче.
Главнокомандующий время от времени выпадал из сознания; закрыв глаза и уронив голову на грудь, он мерно покачивался в седле, уже отрешенный от всего. На пологом взгорье, ведущем с речного льда к деревушке, генерал упал на шею коня, успев только машинально вцепиться скрюченными пальцами в его гриву. Конь пошел сам, понимая, что хозяин не владеет поводьями, но на береговой бровке споткнулся о заледеневший камень, и бесчувственное тело генерала от сильного толчка сползло вниз. Офицеры подхватили его и на руках донесли до ближайшей избы. Генерал Войцеховский распорядился отвести для больного угол.
Послали за доктором Меллендорфом, находившимся где-то в середине обоза. Пока искали доктора, командующему стало хуже, — он метался на скрипучей панцирной кровати возле печи и выкрикивал в бреду какие-то отрывистые команды. У него был сильный жар, перемежаемый временами внезапным ознобом; когда его раздели, исподняя рубашка оказалась мокрой насквозь.
Долго ждали доктора; наконец он явился. Зайдя в избу, доктор все никак не мог отогреться, прийти в себя, — тяжело кашлял, хрипел и надсаживался. Попривыкнув, спросил воды, тщательно вымыл руки, заученными механическими движениями оттирая над мятым тазиком задубевшие пальцы, несколько минут грел их возле печи и вскоре подошел к больному.
Осмотр был кратким.
Растерянно моргая, доктор глянул по сторонам, словно бы ища сочувствия, понимания и, может быть, помощи от офицеров, тесно обступивших его, сел на прокопченный табурет, уронил руки в колени и заплакал. Он плакал так горько, как способно плакать лишь малое дитя, и с силой тер глаза тыльною стороною ладони… сначала жалобно всхлипывал, а потом зарыдал и уже не обращал внимания на дружеские похлопывания по спине и тихие утешительные слова товарищей. «Ну, будет, доктор, будет», — говорил кто-то из офицеров в полном смятении, не зная, что предпринять. «Вы не понимаете, — отвечал доктор, судорожно шмыгая носом, — это пневмония… и пневмония — еще не все… у него ноги обморожены… сей же час нужна ампутация…».
В избе повисло тягостное молчание. Доктор поднял мокрые воспаленные глаза. «Он умрет», — сказал он почти шепотом. Ответом ему были возмущенные возгласы, но доктор вскочил с табурета и запальчиво закричал: «А как вы думаете?! У него гангрена… извольте взглянуть: видите потемнение кожных покровов? Все! Чем я стану ампутировать?! Что у меня есть? У меня ничего нет!! Ни инструментов, ни аптечки… ничего нет! У меня бинтов даже нет!». «Успокойтесь, доктор! — сказал стоявший поодаль Войцеховский. — Вы же не баба на сносях! Прекратить истерику! Будете ампутировать… ножом!». И указал на лежавший возле пустого чугунка обычный кухонный нож с потемневшей от времени захватанной ручкой. «Вы с ума сошли, Сергей Николаевич! — отвечал доктор. — Этим ножом? В этой грязи?». Офицеры вокруг настороженно молчали. «Послушайте, доктор, — тихо сказал Войцеховский, — по вашему мнению, у нас есть иной выход? Вы же лучше меня понимаете, что альтернатива очень простая: либо мы оставим его и он однозначно умрет, либо вы проведете ампутацию и дадите ему шанс. Я приказываю оперировать!». Доктор в ужасе смотрел на Войцеховского. «Все будет хорошо, Густав Карлович, — уже мягче сказал генерал. — Мы сейчас все приготовим, и вы начнете».
Меллендорф перевел глаза на больного и вдруг споткнулся о его ясный взгляд. Каппель смотрел в самую душу доктора, — спокойно, почти умиротворенно. Лихорадка отпустила его, только пот тускло поблескивал на лбу, шее, в височных впадинах. «Разве этого нельзя избежать, доктор?» — тихо спросил он.
Меллендорф отвернулся.
Полковник всмотрелся в неясно освещенный опиумной лампой потолок. Коллекционные насекомые вокруг притихли, бабочки, сложив пестрые крылья, дремали по темным углам, жуки прятались в пыльных щелях, и только одинокий сверчок без умолку звенел где-то за громадою комода. Точно так же звенел сверчок под потолком той избы, в сумеречной, неприютной Барге, где полковник… нет, тогда еще поручик, был оставлен генералом Войцеховским для помощи доктору Меллендорфу. Два дюжих казака таскали ведрами воду с улицы, грели ее в тазах на плите печи; в одном из тазов кипятились длинные ситцевые лоскуты. Когда все было готово, генерала положили на вымытый и застеленный чистым полотном стол. Доктор налил ему стакан мутного пшеничного самогона, — генерал, приподнявшись на локте, залпом выпил. Меллендорф вынул из клокочущего кипятка нож, насухо вытер его, щедро полил самогоном. Кто-то из казаков вложил в рот больному сложенный вчетверо плотный кусок ткани…
…Полковник вспомнил то ощущение жути, которое он испытал тогда… все окружающее казалось нереальным, свет был тусклый, кипящая вода пари┬ла, и в избе стоял слоистый полумрак… фигуры людей отбрасывали огромные искривленные тени… ему представилось какое-то преддверие ада, освещаемое пока еще далеким, но уже неминуемым пламенем… сердце его в страхе колотилось, и он глядел на главнокомандующего с отчаянием и жалостью… Каппель же, напротив, был, казалось, вполне спокоен, только в глазах его плескался ужас…
«Держите крепче! — приказал доктор казакам. И с тихим состраданием добавил, адресуясь к генералу: — Молитесь, ваше превосходительство…»
На следующий день главнокомандующему стало чуть лучше, жар несколько спал, исчезла тошнота, и только сильная боль продолжала мучать его. Он принял доклад Войцеховского и приказал готовиться к продолжению пути. Распоряжения генерала были точны и лаконичны; стало заметно, что он снова в строю и покидать его не собирается. В сборах прошел еще один день. Утром к избе, где находился главнокомандующий, подогнали удобные сани, устланные овчиной, но генерал возразил Войцеховскому: «Это вы напрасно, Сергей Николаевич! Прикажите подвести коня!».
Полковник вспомнил, как он вместе со штабс-капитаном Чернавским на руках выносил Каппеля. Кисти генерала, лежавшие на плечах товарищей, дрожали, лицо было влажным, ноги, замотанные окровавленными тряпками, жалко свисали по сторонам… его подняли на коня, он утвердился в седле и взял поводья…
Мимо уже шли войска, и солдаты со слезами на глазах смотрели в сторону своего командира… солнце всходило у него за спиной, и весь он светился золотым сиянием… все головы, как одна, были повернуты к генералу, люди шли и плакали, видя его страдальческое лицо и окровавленные лоскуты ситца, которыми были обмотаны ступни… генерал настойчиво вглядывался в проходящие колонны и слегка кивал головою… люди шли, кровавое солнце вставало над избами, и в синюю прозрачную высь уносилось морозное дыхание тысяч измученных, но непобежденных людей… генерал гордо выпрямился и левою рукою подобрал поводья, а правую медленно поднес к виску, к заломленной набок каракулевой папахе, — тут конь под ним нетерпеливо переступил, и рука генерала дрогнула, но он придержал коня, выпрямил ладонь и долго не опускал ее, твердо глядя на своих товарищей, на своих стойких оловянных солдатиков, которые сгорят, конечно же, сгорят в огне братоубийственной бойни, но не сдадутся, не предадут…
Задул сильный ветер и принес колючую поземку… она мела и бросала пригоршни ледяной крупы в лицо генерала, в морду его играющего коня… они плыли в сизых облаках, наползающих на солнце, — эта гигантская фигура, слившаяся с конем, медленно двигалась среди полупрозрачных облачных клочьев… конь плавно перебирал сухими ногами, словно подгребая мелкую воду, генерал сидел в седле, — строго, торжественно — и смотрел с высоты вниз, на заледеневший Кан, где брела разбитая, обмороженная, но еще грозная армия, где тянулась на десятки верст бесконечная лента черного, как будто обугленного обоза, а впереди простирался до самого горизонта и тонул в розовато-фиолетовой дымке бесконечный таежный ад…
Через неделю состояние генерала снова ухудшилось; его трепала сильнейшая лихорадка и бил непрекращающийся кашель, вдобавок он перестал есть, и видно было, что силы его на исходе… Он упрямо ехал верхом, не желая показать армии своей слабости; перед каждым ночлегом его снимали с седла и бережно вносили в избу. Доктор Меллендорф, имея заранее приготовленные, прокипяченные и высушенные тканевые лоскуты, делал ему перевязку и пытался утишить его надсадный кашель настоями и чаями, которые готовил из добытых у местных крестьян лекарственных трав.
Медикаментов не было вовсе.
Еще через два дня генерал ослаб настолько, что уже не мог более сидеть в седле. Его уложили в сани и так ехали до селенья Ук, верстах в тридцати перед Нижнеудинском.
На выходе из Ука авангардные колонны обоза напоролись на засаду и вынуждены были вступить в бой. Дорога на входе в тайгу сильно сужалась, и идущим позади отрядам пришлось занимать фланги, выходя на стороны в глубокий, почти по грудь снег. Мобильности не было никакой, сзади напирала многотысячная колонна, фланги были скованы вязкою трясиною снега, но, тем не менее, удалось быстро развернуть два пулемета и отразить атаку. Бой был коротким и жарким. На политой кровью дороге осталось три-четыре десятка трупов. Убирать их не хватало сил, обойти по снежной целине было невозможно, и потому обоз двинулся прямо по мертвым телам.
…Полковник подобрал упавшую трубку, потянулся к лампе и посмотрел вниз…
…Сани медленно шли, и вдруг из грязного крошева снега и окровавленных кусков льда глянула ему прямо в глаза оскаленная человеческая голова со срезанной полозьями кожей и разорванными губами… он отшатнулся в ужасе и инстинктивно ухватился рукою за ледяное предплечье генерала… тот застонал и открыл глаза…
…К вечеру вошли в Нижнеудинск, разместились, и главнокомандующий назначил совещание. Но перед самым началом его он потерял сознание, упал и, будучи уложенным в постель, долго бредил, пока наконец не очнулся и его не отпоили горячим чаем. Совещание он провел лежа на кровати и держался молодцом, однако было заметно, что долгий разговор о дальнейших планах, возможностях продвижения и перспективах очень утомил его.
В конце совещания он попросил командиров частей обдумать кандидатуры на должность главнокомандующего и, хотя все энергично запротестовали, настоял на своем. Потом, когда все уже разошлись, он снова впал в беспамятство и все повторял в бреду: «Войцеховский… Войцеховский… он один только сможет… у него глаза дерзкие и злые…»
Покинув Нижнеудинск, колонна отступающих двинулась вдоль линии железной дороги, полностью занятой чешскими эшелонами. Чехи, отказываясь брать в свои вагоны раненых и больных, делали, тем не менее, исключение для больного генерала Каппеля, как только узнавали, что он следует в обозе. Но генерал и слышать не хотел о чехах. «Я умру среди своих, — говорил он. — И армию не оставлю, пусть чехи катятся к чертовой матери! Не хочу ехать в мародерских эшелонах».
Он уже хорошо понимал, что дни его сочтены, и вскоре продиктовал приказ о назначении Войцеховского главнокомандующим армиями Восточного фронта.
В последующие несколько дней он был отрешен от мира, отказывался от еды, только жадно пил воду, а 25-го вечером выпал из сознания. Ночью он бредил и метался в жару; утром нужно было двигаться, но все уже понимали, что генерал при смерти, однако же тронулись и прошли совсем немного, так как больной стал задыхаться на морозе. Остановившись в доме станционного смотрителя на каком-то безымянном разъезде, положили генерала на деревянную лавку возле окна, укрыли хозяйским тулупом, подложили под голову засаленную подушку. Генерал был в беспамятстве, — в груди у него клокотало и свистело; надсадно кашляя, он хватал воздух почерневшим ртом, но не оставлял своего поста. «8-ю дивизию — на север! — хрипел он из последних сил. — Кавалерия! С фланга! Ижевцы и воткинцы — во фронт! Ребята! Держать тылы!!».
Этот последний бой генерала продолжался около часа; доктор Меллендорф неотлучно находился рядом, пытаясь утишить страдания больного, все, кто был в домике станционного смотрителя, измучились этой страшной картиной и со слезами на глазах мысленно уже прощались с генералом.
Неожиданно он пришел в сознание и перестал двигать армии… обведя столпившихся в помещении офицеров лихорадочным взором, он оторвал голову от подушки, хрипло вздохнул и едва слышно произнес: «Как я попался… как же я попался…».
Умер он не от обморожения и не от последствий ампутации, а от двусторонней крупозной пневмонии. Доктор сказал потом, что одно легкое у него полностью сгорело, а от второго остался лишь маленький сегмент…
Полковник сосредоточенно смотрел в потолок и напряженно думал: найдутся ли в нашей истории герои, которые могли бы стать в один ряд с таким страдальцем, как героически погибший Каппель?
Бедное полковничье сердце, изношенное, исстрадавшееся… оно помнило гибель любимого командира и старшего товарища… оно трепетало от воспоминаний, и полковник видел розвальни, — замороженные, убранные толстым слоем инея, на них — простой деревянный ящик с телом генерала, а рядом — он, мальчишка, молодой поручик. Жалкая шинелишка да офицерская фуражка, подвязанная старушечьим платком, потрепанные валенки и кисти рук, замотанные тряпками…
«Я это опишу, — думал полковник, — я все это подробно… вот только встану и опять возьму перо…
…я опишу это так:
…Войцеховский решил двигаться на Иркутск.
Этому решению предшествовали страшные события. Белые армии продолжали отступление на восток; красногвардейцы и партизаны теснили их по всем направлениям. В самом конце года под давлением союзников и собственного совета министров Колчак сложил с себя полномочия Верховного правителя и передал золотой запас под контроль чешских легионеров.
Битва за золото началась еще в начале ноября, — при эвакуации из Омска генерал Жанен предлагал Колчаку взять золотой эшелон под опеку союзников и оказывать всяческое содействие в его охране и продвижении до Владивостока. Но Колчак отверг предложение Жанена, дерзко сказав при этом, что не верит генералу и лучше отдаст золото большевикам, чем союзникам. Верховный правитель и начальник французской миссии давно были на ножах, но оба продолжали сохранять хорошую мину при плохой игре. Отношения обострились до предела после того, как чехи заблокировали железную дорогу, а Колчак в ультимативном послании Жанену и Сыровому пригрозил крайними мерами, если эшелоны с отступающими войсками и далее будут удерживаться союзниками. В ответ генерал Жанен приказал задержать литерный поезд Верховного правителя и не пропускать его далее Нижнеудинска. На подходе к городу эшелон Верховного был остановлен и оцеплен чешскими легионерами.
События развивались стремительно: чехи согласно приказу генерала Сырового потребовали разоружения конвоя и принялись «отстегивать» паровозы литерного и золотого эшелонов. Конвой Колчака в этой отчаянной ситуации хоть и не сдал оружие, но воспрепятствовать превосходящей силе захватчиков не смог. Чехи силой забрали паровозы и угнали их в свои расположения.
Жанен официально сообщил в газетах о взятии Верховного правителя, его конвоя и обоих эшелонов под свою личную охрану.
На деле это был арест.
Адмирал сидел без телеграфной связи, в отрыве от своей армии.
Далее последовало предательство совета министров. Правительство потребовал от Колчака передачи власти Деникину и в этом ультимативном требовании содержался заведомый подлог: на самом деле в предварительных переговорах речь шла только о преемственности власти, а не о смещении. Иркутск и его пригороды, между тем, уже горели в огне восстаний, и министры пытались спасти свои шкуры, прикрываясь адмиралом. Его просто отдавали на заклание.
Колчак решил уходить в сторону монгольской границы, до которой от Нижнеудинска было всего двести пятьдесят верст. Он хорошо понимал, что прорываться придется с боями, но у него был конвой численностью в пять сотен отборных бойцов и офицеров, и в случае умелых действий имелись все основания надеяться, что уйти удастся. Собрав командиров конвоя в штабном вагоне, Верховный объявил им о своих намерениях и предложил готовиться к рейду, оговорив, однако, право всех желающих покинуть его.
Утром следующего дня конвойный эшелон был пуст. Возле адмирала осталось только несколько верных офицеров.
В полдень прибыл генерал Жанен с письменной директивой союзного командования об охране и беспрепятственном продвижении адмирала в любом направлении согласно его желаниям. Своею офицерскою честью генерал заверил Колчака в добрых чувствах и благорасположении, дав ему гарантии полной безопасности. Но в директиве союзников, которая была официальным документом, имелась включенная в текст по настоянию Жанена фраза «если окажется возможным».
И эта фраза говорила о многом.
Эшелон Колчака под охраной, а лучше сказать, под арестом чехов в тот же день выехал в Иркутск. По прибытии адмирал узнал, что власть в городе принадлежит эсеро-меньшевистскому Политцентру, который сотрудничал с большевиками, а все представители союзных миссий накануне покинули город.
Генерал Сыровой в лихорадке и панике делал все, чтобы пробить движение своих эшелонов на восток, и не остановился даже перед прямым предательством: когда войска атамана Семенова шли на помощь погибающему иркутскому гарнизону, обещал им всемерную поддержку, а потом — чтобы не мешали — способствовал их захвату и пленению. Взбешенный атаман пригрозил обстрелять поезд генерала тяжелой артиллерией, если тот не передаст ему пленных семеновцев и Колчака. Семеновцев Сыровой отпустил, адмирала отпустить побоялся, даже и под дулами артиллерийских орудий.
Судьба Колчака решалась в долгих и трудных переговорах между Политцентром и чехами. Большевики с позиции силы жестко гнули свою линию, угрожая чехам в случае невыдачи адмирала и золотого запаса полностью перекрыть пути эвакуации. Чехи метались. Их эшелоны с награбленным на необъятных просторах России добром растянулись на сотни верст от Красноярска до Иркутска, земля и железнодорожные пути горели у них под ногами. Красные пригрозили в случае невыполнения их требований взорвать байкальские береговые тоннели, служившие проходами в сторону Приморья, — иных путей просто не было. В конце концов переговоры зашли в тупик: большевики злобствовали и продолжали гнуть свою линию, союзники же пытались уйти от ответственности и одновременно сохранить лицо.
Смертный приговор себе Колчак подписал тогда, когда сказал Жанену, что не верит ему и скорее отдаст золото большевикам, чем союзникам. После этого заявления, сделанного в сердцах, генерал стал интересовать и Жанена, и Сырового лишь как заложник, которого можно выгодно обменять или продать.
И его продали.
Переговоров больше не было. Остались только требования, одни только требования.
Штаб генерала Жанена был полон разномастными людьми, все разговаривали на повышенных тонах. Большевики продолжали давить на Политцентр, угрожая репрессиями, эсеры и меньшевики, краснея, бледнея и отводя глаза, требовали у Жанена и Сырового выдачи адмирала и золотого запаса, те же, в свою очередь, просили гарантий. В итоге позорная сделка была заключена. Напоследок Жанен просил Сырового передать Колчака только после отъезда союзных миссий, что Сыровой и исполнил: 14 января Жанен покинул Иркутск, 15-го адмирал был передан Политцентру.
Глубокой ночью на иркутский вокзал прибыл заместитель командующего войсками Политцентра Нестеров в сопровождении конвоя рабоче-крестьянских дружин и чешского поручика Штепанека. Нестеров, Штепанек и несколько человек сопровождающих поднялись в вагон адмирала. В просторном вагоне, уставленном салонной мебелью, сидел на кожаном диване Колчак, рядом — его подруга Тимирева, поодаль — премьер-министр Пепеляев и несколько офицеров. Штепанек, смущенно покашляв в кулак, на очень искаженном русском языке объявил адмиралу, что согласно приказу генерала Жанена он передается местным властям.
Последние слова поручика увязли в страшной зловещей тишине.
Адмирал молчал.
Молчали офицеры.
Молчал рабочий конвой.
«Ночь только началась, — в отчаянии сказал Колчак, вставая, — и петух не пропел еще трижды! Так вот же она, цена обещаний генерала Жанена!»
Все в страхе смотрели на адмирала.
Штепанек пробормотал: «Собирайтесь…» — и стыдливо опустил глаза в пол.
Через несколько минут на железнодорожные пути вывели адмирала и премьера Пепеляева; подруга Колчака также вышла, изъявив желание следовать за арестованными, офицеры остались в вагоне.
Спустя несколько дней Политцентр уступил власть в городе большевикам. Иркутский Военно-революционный комитет незамедлительно начал лихорадочную деятельность, ибо к городу подходили армии Войцеховского, а председатель Сибревкома Смирнов получил секретную телеграмму, которая недвусмысленно намекала на необходимость безотлагательных решений. Телеграмма гласила: «Не распространяйте никаких вестей о Колчаке, не печатайте ровно ничего, а после занятия нами Иркутска пришлите строго официальную телеграмму с разъяснением, что местные власти до нашего прихода поступали так и так под влиянием угрозы Каппеля и опасности белогвардейских заговоров в Иркутске. Беретесь ли сделать архи-надежно? Ленин».
Войцеховский, между тем, приближался к Иркутску, планируя атаковать город и освободить адмирала.
По всем направлениям измученные сотнями верст боевых путей, голодные, обмороженные и плохо вооруженные белые армии теснили неприятеля, сметая их с позиций и выбивая из укрепрайонов.
В тридцати верстах от Нижнеудинска каппелевцев ждали красные заслоны, которые намеревались отбросить белые соединения в тайгу и зажать их в тиски с помощью партизанов Щетинкина, которые преследовали отступающих. Однако белые гвардейцы в ярости ринулись на вражеские пулеметы; почти не имея боеприпасов, они примкнули заледеневшие штыки и без выстрелов, в злобном молчании пошли на врага. Большевики отступили в глубь города, но каппелевцы на волнах своей ненависти ворвались следом и пропололи улицы штыками до самых дальних окраин.
У станции Зима вблизи деревни Ухтуй Воткинская дивизия при поддержке енисейских и оренбуржских казаков превратила в кровавое месиво четырехтысячный сводный отряд иркутского Совета, после яростного натиска белых побросавшего винтовки, пулеметы и орудия, оставившего раненых и бежавшего на восток.
В Иркутске началась паника. Красные поняли, что остановить эту обезумевшую от ярости заледеневшую массу, этот остервенелый, ощерившийся тысячами окровавленных штыков железный поток — невозможно.
От Зимы до Иркутска оставалось семь суток ходу.
Всю неделю большевики лихорадочно укрепляли район и готовили эвакуацию; ставка была перенесена на Верхоленский тракт, а по правому берегу Ангары встали хорошо вооруженные отряды. На улицах города возводились баррикады, в окнах высоких зданий ставились пулеметы, окраины покрылись рядами снежных валов, политых водой.
Одновременно Иркутск захлестнула волна неразборчивого террора. Каждый, кто вызывал малейшее подозрение, арестовывался, многих незамедлительно ставили к стенке. Офицеров вычисляли по внешнему виду, по выправке, по рукам; достаточно было иметь тонкие и чистые пальцы, чтобы угодить в камеру городской тюрьмы или тут же, на месте, получить пулю в лицо.
Со станции Черемхово каппелевцы наступали тремя колоннами и, подойдя к предместьям Иркутска, в течение трех суток яростно сражались, пытаясь проложить себе дорогу к красной столице.
От Иннокентьевской, занятой накануне, до цели оставалось не более семи верст. Город висел на волоске.
Войцеховский выдвинул ультиматум, требуя немедленного освобождения адмирала и выплаты огромной контрибуции.
В этот решительный момент Смирнов отдал приказ о завершении допросов Колчака, содержавшегося в городской тюрьме, и прислал городским руководителям не предполагающую возражений телеграмму: «Ввиду движения каппелевских отрядов на Иркутск и неустойчивого положения Советской власти в городе настоящим приказываю: находящихся в заключении у вас адмирала Колчака и председателя совета министров Пепеляева с получением сего немедленно расстрелять».
В ночь с 6 на 7 февраля группа вооруженных людей под командой комиссара Чудновского и коменданта города Бурсака вошла в здание иркутской город-ской тюрьмы. Несмотря на официальный приказ и самые широкие полномочия отряд старался двигаться бесшумно, как будто опасаясь обнаружить свое присутствие. Впереди рядом с Чудновским шел, показывая дорогу, начальник тюрьмы. Перед камерой Колчака стоял часовой. Начальник достал ключи и отом-к-нул дверь.
Увидев вошедших, адмирал машинально встал и одернул китель. Чуднов-ский, достав бумагу, стал быстро читать ему постановление о расстреле. Адмирал все порывался что-то сказать, но потом махнул рукой и, стоя напротив комиссара, рассеянно слушал. «Собирайтесь», — закончив, коротко сказал Чудновский.
Колчак на мгновение замер.
«Что же, — сказал он, глядя в глаза Чудновскому, — без суда?» «Бросьте, адмирал, — презрительно сказал Чудновский, — на что вам суд? Довольно с вас пролетарского возмездия!»
Колчак попытался застегнуть верхнюю пуговицу мундира, пальцы у него дрожали. Через несколько минут адмирала вывели из камеры и, провожая по коридору, взяли в плотное кольцо охраны, словно бы он мог в этих условиях бежать. У дверей остановились, ожидая Пепеляева.
Вскоре в конце коридора послышался шум и появился премьер, — маленького роста, полный, с красным мокрым лицом и в расстегнутой бобровой шубе. Его вели под руки, он вырывался и, плача, кричал: «Вы не имеете права! Почему нет суда? Я требую суда!».
Встретившись перед выходом, Колчак с Пепеляевым обнялись и поцеловались; конвой здесь объединился и вывел заключенных на улицу.
Все вместе прошли по Ушаковской около двухсот сажен до горы, на которой располагалось старое кладбище. Дальше начинался рабочий поселок. Чуднов-ский приказал заключенным стать под горой. «Можете молиться», — сказал он и сложил руки на груди, показывая своим видом, что готов ожидать.
Пепеляев упал на колени и, уронив пенсне, заплакал: «Не убивайте меня… я ничего не сделал… за что… почему без суда…»
Стрелки расстрельной команды отворачивались и смотрели по сторонам.
«Виктор Николаевич, — сказал Колчак, — полноте, Виктор Николаевич! Встаньте, батюшка, это грех…» Пепеляев взглянул на него и, резко оборвав мольбы, встал.
Адмирал перекрестился трижды и принялся шепотом читать молитву.
Стрелки, прихлопывая руками бока, топтались на месте.
«Все?» — спросил Чудновский. «Нет, — сказал адмирал. — Какое у вас звание?» Чудновский поморщился и раздраженно ответил: «Ну, комиссар…» — «Вы не нукайте мне, господин комиссар, — проговорил Колчак. — Вы ведь младше меня лет на пятнадцать, полагаю… да к тому же — рядовой. И посему — да будет вам известно, — расстрелом командовать может лишь старший по званию, а я, — тут Колчак выпрямился, — природный адмирал русского флота, выходит, мне самому командовать своим расстрелом!» Но Чудновский предупредительно выставил руку в его сторону и сквозь зубы произнес: «Это вы там у себя, — он ткнул пальцем в звездное небо, — станете устанавливать свои порядки… а тут… тут я сам буду распоряжаться!». Адмирал отступил на шаг и спокойно сложил руки на груди. «Завязать вам глаза?» — спросил Чудновский. Адмирал с усмешкой взглянул на него. «Завяжите себе, господин комиссар, — отвечал он, — чтобы не видеть этого позора!» Чудновский резко повернулся к Бурсаку: «Принимайте команду!» — «Что ж… Раздевайтесь! — скомандовал тот и добавил вполголоса, — рази ж такой знатной шубе пропадать?»
Приговоренные стали раздеваться и вскоре остались в одном исподнем. Тридцатиградусная стужа обжигала их тела, над головами подымались клубы ледяного пара… Пепеляев стоял, сжавшись, Колчак, напротив, выпрямившись; оба дрожали от холода.
Бурсаку надоело мерзнуть, он сделал шаг влево и резко скомандовал: «Взво-о-од!».
Стрелки выстроились в шеренгу.
Бурсак поднял руку: «Готовсь!».
Стрелки вскинули винтовки.
Бурсак резко опустил руку и одновременно пробормотал: «Пли!».
Раздался залп.
Пепеляев рухнул мешком…
Колчак вскинул руки, голова его запрокинулась, и сквозь собственное морозное дыхание он увидел черное небо, испещренное светящимися изнутри дырами от пуль… он уже летел туда, к звездам, но… вдруг почувствовал страшный удар… тело его с грохотом впечаталось в заледеневший снег, и лицо сразу стало мокрым… он лежал и смотрел внутрь вселенной, которую заволакивал пар его дыхания… сколько это длилось, он не понимал, может, мгновение, может, больше… тут он увидел над собою искаженное лицо Бурсака, а потом лицо заслонилось огромным черным маузером, и дуло револьвера приблизилось вплотную, загородив весь мир… выстрела он не слышал, только огненная вспышка ослепила его, и почти сразу мир погас…
На утреннем совещании 7 февраля было решено атаковать Иркутск. В городе остался незначительный гарнизон красных и несколько малочисленных рабочих дружин. Начало штурма было назначено на полдень. Но прошло совсем немного времени, и из города пришло известие, что адмирал убит. К тому же чехи, узнав о готовящейся атаке, подтянули к городским окраинам артиллерию, бронепоезда, свежие соединения и предупредили, что ввяжутся в бой немедленно, — как только Войцеховский двинет свои войска.
Пришлось срочно собрать второе совещание и обсудить вновь создавшееся положение. Большинство генералов стояло за штурм; жажда возмездия застилала глаза командирам соединений, тем более что взять город не составляло большого труда, но… отпал главный мотив атаки — адмирал был расстрелян и спасать в городе было практически некого. По данным разведки, ничего полезного для армии в Иркутске не оставалось, — при эвакуации красные опустошили склады и увели всех коней. В Иннокентьевской, правда, кое-что осталось, но взять можно было только продовольствие, так как транспорта под ящики и коробки катастрофически не хватало. Все свободные подводы занимали тифозные больные и раненые, которых насчитывалось не менее двадцати тысяч. Ввязываться в бой, пусть и со слабым противником, тратить силы, нести потери, а потом размещаться в пустом разграбленном городе и ждать в нем неизвестно чего... к тому же неизбежность дальнейшего отступления для всех была очевидной, а ведь это опять сборы, силы и время, — все эти резоны склонили в конце концов большинство генералов к мнению об отказе от штурма. И Войцехов-ский издал приказ об обходе города с юга.
В полночь белые армии снялись с места, и их обозы медленно потекли мимо Иркутска».
Полковник уже не хотел вставать. Может быть, пора покинуть наконец этот мир, думал он, — ведь все мои миссии исполнены… главная исполнена лишь недавно, и остается только надеяться, что потомки оценят эти дары. Как могло случиться, что смысл моей жизни оказался в простом деревянном ящике, который я сопровождал, обнимая, сотни верст, как могло случиться, что ни семья, ни карьера, ни научные достижения, ни даже признание во всем мире не имели для меня такого значения, как необструганные шершавые доски последнего убежища человека, ставшего легендой еще при жизни? Что для меня значил этот человек и что он будет значить для тех, кто останется жить после меня? Может ли он быть символом патриотизма… может ли он быть символом междоусобицы? Можно ли вообще вообразить, чтобы братья по крови с такой неистовой беспощадностью истребляли друг друга? Мы делили имущество и материальные блага и при этом мы разделяли кровь… Для нас имели значение власть и деньги, но не имела значения кровь… Мы завидовали друг другу, как Каин завидовал Авелю, мы хотели владеть всем, не отдавая ни толики брату своему… Господь испытывал нас… или… да, да, то был не Господь, то был дьявол… это он блазнил слабые души и склонял их к позорным сделкам…
Полковник снова склонился над лампой, глубоко вдохнул опиумные пары и… холод окутал его с головы до ног… он сидел в санях рядом с гробом генерала Каппеля, вокруг блистал в солнечных лучах обнаженный байкальский лед, на котором не удерживалась сдуваемая ураганным баргузином снежная крупа… кони оскальзывались на льду, не в силах устоять на стертых подковах, и падали, — беспомощно дергая шеями и перебирая сухими ногами, они пытались встать и… не могли. Кое-как их поднимали и брели дальше… обоз продолжал движение, и люди слышали сквозь шелест шагов, как в недосягаемых озерных далях с треском лопался синий лед и тогда подводный гул доносился из глубин. Лошадь, тащившая гроб с телом генерала, выбивалась из сил, и полковник часто сходил с саней, чтобы дать ей хоть небольшую передышку. Он чувствовал какое-то странное недомогание и поднимающийся во всем теле жар, но продолжал с трудом передвигать ноги и почти машинально брел дальше, сберегая лошадь. Гроб следовал в авангарде отряда волжан и был для всего обоза словно флагман отчаявшегося каравана, поэтому, когда на коротком привале кто-то предложил похоронить генерала на дне озера, опустив его останки под лед, все решительно воспротивились. Позади, насколько достигал взгляд, видна была длинная лента обоза, узкой черной змеей ползущая по руслу реки, и пологий берег возле деревни Лиственничной, по которому еще продолжали спускаться повозки и сани. Люди вдалеке выглядели маленькими и беззащитными, они почти растворялись в солнечных лучах и блистании льда, превращаясь в ничто, в пустоту…
…я — ничто, думал полковник, я уже тогда был ничем, меня нет и не было… я не ощущаю себя и не понимаю своего предназначения, своего смысла… может быть, я — только плод работы какого-то неведомого мне ума, только чье-то измышление или создание некоего надмирного изощренного воображения… меня нет… я лишь в уме Автора… или автора… он измыслил меня, повелев мне до конца моей жизни сражаться с красными фанатиками, — брать Казань, Самару и Симбирск, идти походным маршем на Москву и заколачивать в гроб живого Мельникова… погибать в ледяном аду замороженного Кана и отдать свои пальцы на съедение кровавому молоху войны… кто измыслил для меня эти муки, дал мне этот крестный путь, отобрал Родину и заставил сначала служить Гоминьдану, а потом скрываться в Европе? И вот она, Его злая воля, а может быть, его злая воля: ночь, байкальский лед и ледяной ветер, выдувающий внутренности…
…Он лежал в санях, обнимая гроб замотанной окровавленными тряпками трехпалой рукой и плакал… жар был такой, что в пароксизме тифозного безумия он рвал на себе одежду и оголял тело до исподней рубашки… пить хотелось невыносимо, — он скалывал штыком куски льда и сосал эти пресные леденцы, постанывая от наслаждения… сил для того, чтобы встать, не было, но он, тем не менее, вставал и брел рядом с санями, облегчая путь лошади… дважды он падал, разбивая в кровь голову и лицо, дважды его поднимали и снова укладывали рядом с гробом… в беспамятстве ему казалось, что это он лежит в гробу, а генерал Каппель идет рядом и предлагает кому-то спустить гроб под лед… поверхность озера отражала черное, испещренное светящимися изнутри дырами от пуль небо, и ему казалось, что он уже плывет среди звезд… Рядом, спереди и сзади шли его обезумевшие от холода, голода и лишений товарищи, многие отставали и оставались замерзшими холмиками на байкальском льду, точно так, как это было в верховьях Кана, только снег не валил, как тогда, сплошной стеной, — лишь редкие мягкие снежинки падали ему в лицо… вокруг грохотали взрывы и слышалась пулеметная стрельба, он видел грязные комья земли, которые летели на него, а он, пытаясь укрыться, загораживал голову руками, кричал, отдавал команды, требовал усилить огонь батареи… горели избы, амбары, сараи, огонь полыхал возле него, внутри него, сжигал его тело, и он чувствовал, как вспыхивают, треща, его волосы и от жара вздувается пузырями и лопается кожа на лице, как вся его фигура превращается в горящий факел… он метался, размахивал руками и сипел, уже не в силах кричать…
…вдруг…
…он пришел в себя и повернул голову: слева в черноте ночи брели его товарищи и слышно было бряцание ременных винтовочных антабок… справа мерцали неясным голубым светом щербатые доски гроба… он поднял левую изуродованную руку и внимательно осмотрел окровавленные тряпки… три пальца вместо пяти… ему стало нестерпимо жалко себя, и слезы снова выступили у него на глазах… неожиданно из рукава шинели показалось маленькое красное пятнышко, и он подумал, что вот уже и шинель кровоточит, но пятнышко стало двигаться, и он понял, что это маленькая веселая божья коровка, отогревшись в горячем рукаве, выползла на тридцатиградусный мороз, чтобы скрасить его одиночество, обнадежить и подбодрить… в кромешной тьме божья коровка ползла по рукаву… выбралась на забинтованную руку и двинулась дальше, к вершине скрюченных пальцев… он едва улыбнулся — только одним уголком губ — и тихо-тихо прошептал: «Божия коровка… улети на небо, принеси мне хлеба…»… а маленький красный жучок, словно услышав этот шепот, заинтересованно повернулся и щелкнул надкрыльями… «черного и белого, — прошелестело в темноте, — только не горелого…»… Божья коровка поудобнее устроилась на вершине пальца, едва заметно поерзав, с легким треском расправила надкрылья, выпустила прозрачные сетчатые крылышки, похожие на голубовато-коричневые витражные стекла, пружинисто снялась с места и медленно, тяжело, с едва заметным гудением взмыла в морозное небо — прямо к мерцающим вдалеке холодным звездам… к холодным звездам…
…она кружила над ним в полутемноте пыльной комнаты, где уже стали просыпаться другие насекомые, — бабочки, стрекозы и золотые бронзовки, и полковник подумал, что надо бы вставать, — сколько можно валяться без сна на продавленном диване! — ведь сегодня четверг, а это значит, что скоро придет молодой китаец из Харбинского общества призрения: наведет порядок, выметет раздавленных или опаливших свои нежные крылышки над опиумной лампой насекомых, помоет полы, может быть, даже протрет пыль…
Но вставать не было сил; он отодвинул комиссара Мельникова, подобрался, меняя положение затекшего тела, и увидел, как стены его квартиры сжимаются, а сама квартира уменьшается до размеров маленькой комнаты, нищей, грязной и почти лишенной мебели.
В другой жизни, в другую эпоху, лежа на продавленном диване в замызганном китайском углу, он развернул «Харбинский вестник» и под рубрикой «Хроника» с изумлением прочел: «Третьего дня в Харбине генерал Жанен в торжественной обстановке вручил генералу Сыровому орден Почетного легиона за успешную эвакуацию из России союзных войск». «Так вот как они вручают друг другу ордена за нашу кровь! — подумал он тогда. — Впрочем, не зря Харбин называют хорошей могилой… Пусть не человека, но уж имя его во всяком случае можно похоронить здесь навсегда».
Всего две недели понадобилось ему, чтобы найти Жанена, изучить пути его следования и понять, в какое время и где он бывает.
Генерал собирался в поездку по стране и ранним сентябрьским утром в сопровождении свиты прибыл на харбинский железнодорожный вокзал. В памяти полковника хорошо сохранился тот день: проснувшись еще ночью, он умылся и тщательно выбрил подбородок, надел военный мундир со всеми наградами и вышел из своей полуразвалившейся халупы.
На вокзале он сразу увидел Жанена и группу сопровождавших его офицеров. В ожидании поезда они медленно прогуливались по перрону.
Полковник прикрыл глаза ладонью и увидел ту незабываемую сцену как бы со стороны: мелкий дождь моросил по рельсам, шпалам, пристанционным строениям и зданию вокзала, придавая всему вокруг свежий и умытый вид… по перрону медленно-медленно, в каком-то сонном полузабытьи шел генерал, и в полшаге от него шли офицеры свиты… навстречу, словно то была дуэль, так же медленно и так же сонно шел он, молодой поручик в вычищенном и выглаженном мундире со всеми своими орденами и медалями, с особой гордостью своей — орденом Николая Чудотворца, который считался Георгием 20-го года… и вот они поравнялись и остановились друг против друга… не отдавая чести, он произнес: «Господин генерал!».
Жанен машинально поднял руку в черной кожаной перчатке к козырьку: «Что вам угодно, господин поручик?».
Его визави сунул руку в карман, и офицеры свиты, напрягшись, положили ладони на кобуры своих пистолетов…
«Мне угодно, — произнес он с вызовом и запнулся от волнения, — …мне угодно, ваше превосходительство, вручить вам плату за нашу кровь!» И с этими словами он резким движением от пояса швырнул в лицо генералу горсть широко разлетевшихся монет.
Генерал побледнел.
«Извольте получить ваши тридцать сребреников!» — презрительно сказал он Жанену и дерзко глянул ему в глаза.
Генерал неловко переступил с ноги на ногу и вгляделся в невзрачного поручика. Сколько было их на его российском пути, безымянных поручиков, подпоручиков, капитанов… да кого только не было, всех не упомнишь… то были винтики, гвоздики, щепочки, песчинки — безымянные осколки великого народа, безвестные останки великой страны…
Поручик четко, по-уставному развернулся и строевым шагом пошел прочь…
Генерал, сжав зубы, молча смотрел ему вслед, и на его лицо падали холодные капли редкого дождя…
В деревне Мысовой и в других деревнях на противоположной стороне Байкала скапливались десятки тысяч бойцов, завершающих великий поход. Армию трепал тиф, было много раненых, простуженных, обмороженных.
Гроб с телом Каппеля сразу доставили в местную церковь, и в тот же день по усопшему была отслужена первая панихида. Бойцы не верили, что любимого командира уже нет с ними, и все спрашивали друг у друга: «Как же так? Ведь во все время похода генерал был с нами… без него мы бы не спаслись…».
Появились слухи, что Каппель жив и готовит в Чите вместе с атаманом Семеновым новый фронт, а хоронят кого-то другого, чтобы сохранить секретность военных планов. Другие говорили, что в гробу — золотые слитки из эшелона Колчака, и эта весть мгновенно облетела Мысовую.
Но на панихиде гроб открыли и все увидели своего вождя.
В церкви люди стояли плечом к плечу, свободного места не было вообще; те же, кто не поместился внутри, гигантской толпой заполнили церковную площадь. Возле гроба стояли Войцеховский и его генералы; бойцы плотным кольцом окружали командиров. Когда батюшка запел «Вечную память», люди в церкви зарыдали и подхватили, истово крестясь. Звуки рыданий взмыли под своды храма и, не находя себе места, долго метались в куполе, многократно отражаясь от ликов святых. «Вечная память» ширилась, набирала мощь и наконец вылетела из распахнутых дверей храма, поплыла над многотысячной толпой, над обнаженными головами, над площадью, над селением… люди, плача, рухнули на колени в утоптанный грязный снег и заголосили…
Похороны состоялись в Чите. Атаман Семенов устроил покойному генералу торжественную встречу — с оркестром и почетным караулом.
Огромные толпы народа провожали героя, все улицы возле храма были забиты людьми, и над заледеневшим городом плыл скорбный похоронный марш, который играли продрогшие музыканты забайкальских частей.
Но то был еще не последний путь генерала.
Через год белые оставили Читу и не захотели расставаться со своей святыней. Все слишком хорошо знали, что большевики не останавливаются перед оск-вернением могил и позволяют себе, как истинные безбожники, глумиться над телами усопших.
Прах генерала перевезли в Харбин и предали земле в ограде Свято-Ивер-ского храма.
А потом прошло восемьдесят пять лет и явились другие люди из другой страны…
…Когда сняли крышку гроба и осветили могилу фонарями, было еще неясно, что найдено. Гроб подняли на поверхность; батюшка в изумлении смотрел внутрь и механически читал молитву. Все, кто был рядом, плотным кольцом окружили место раскопа: в гробу лежал человек, одетый в мундир с погонами генерал-лейтенанта, на груди его покоилась маленькая, почерневшая от времени иконка, под левым плечом, против сердца, был приколот георгиевский бант. Ступни, правая — на уровне таранной кости и левая — на уровне пяточной, отсутствовали.
Тело генерала было нетленным.
Полковник заставил себя встать, погасил опиумную лампу и подвинул к дивану механическое кресло. В комнате воцарился серый сумрак и исчезло уютное очарование, которое придавал окружающим предметам волшебный свет низко стоявшей лампы. Он пересел в кресло, щелкнул тумблером и подъехал к окну.
Еще не рассвело, и по харбинской мостовой опять колотил горячий муссонный ливень. Раскаленный асфальт парил.
Полковник долго смотрел вниз, на бликующий асфальт, на кипящие лужи, на пузыри, мгновенно появляющиеся и так же мгновенно исчезающие, и думал о том, что его уже нет, главное дело своей жизни он сделал и может наконец присоединиться к своим давным-давно ушедшим товарищам… он так скучал по ним все эти годы… у него никогда не было жены, не было детей, потому что своих неродившихся младенцев он оставил там, в ледяном аду канских излучин… скоро, скоро он увидит соратников по борьбе и всех тех, с кем сводила его долгая, почти бесконечная жизнь… многие лица он давно забыл, но был уверен, что узнает каждого, как только судьба даст ему возможность снова увидеть их… он узнает не только бойцов-товарищей, Каппеля, Войцеховского, Колчака, он узнает Жанена и ускользнувшего от возмездия Сырового, узнает всех, всех…
Полковник с трудом оторвался от окна, развернул кресло и направил его к противоположной стене… по дороге он заметил, что предметы вокруг неожиданно обрели какую-то странную серую окраску, будто пепел всех пожарищ Отчизны лег на них тонким, едва видимым слоем… подъехав к зеркалу, он притормозил возле него… вокруг снова летали проснувшиеся насекомые, но и они, утратив свои веселые краски, стали мертвенно-белыми или серыми…
Полковник машинально заглянул в зеркало и не увидел своего отражения.
Повернув голову, он обнаружил стоящего рядом комиссара Мельникова, снова посмотрел в зеркало и снова ничего не увидел на его мертвой поверхности… ах да, подумал он, нас же давно нет на этой земле, мы ничто, пустота, мы — дуновение ветра и едва слышный шепот прибрежных камышей, мы — тысячелетний пепел… Все вокруг уже было подернуто толстым слоем остывшей золы, и насекомые угомонились, укрытые нежным одеялом праха… Мебель стояла как будто укутанная серым мхом, и с нее медленно падали невесомые хлопья… она как-то странно колебалась, словно стояла не на надежной тверди, а плыла в облаках… зеркало стало непрозрачным и покрылось узорами, какие бывают на стеклах домов в сильный мороз… Полковник вдруг с изумлением обнаружил, что с губ его срывается ледяное дыхание, ощутил холодный сквозняк, и игла страха уколола его больное сердце… он приблизил лицо к задернутому тюлевыми морозными занавесками зеркалу и продышал в его затейливых узорах маленькое окошечко, как делал это в детстве, когда вся его семья встречала Рождество в уютном усадебном доме в предместье Вятки… он стоял на холодной веранде в тонких чулочках и дышал в покрытое инеем стекло: в теплом тоннеле его дыхания видны были заснеженный сад, запорошенный колодец и занесенный пургой стоящий в отдалении флигель… ветки яблонь клонились к земле под тяжестью белых, казалось, невесомых, накидок, и дворовый Дружок, весело лая, носился по сугробам и взметывал над собою разноцветные искристые брызги… полковник приблизил почти слепой глаз к растопленному окошечку и…
…увидел…
…он стоял посреди яркого солнечного дня, наполненного густыми запахами малороссийского лета; темную зелень леса, тянущегося на горизонте, оттеняло темно-желтое пшеничное поле, оправленное в золото поросших сурепкою обочин, и светящаяся на солнце пыль подымалась за дорогой… он стоял рядом с худенькой девочкой и смотрел в ее наполненные небывалым светом прекрасные сиреневые глаза под влажной поволокой… мечтательно разглядывал ее загорелое лицо с россыпью отчаянных веснушек на щеках, облупившийся до нежной красноты нос, высветленные солнцем волосы и полные сухие губы… он смотрел на нее с нежностью, потому что она казалась ему сном или грезой… этот застиранный светлый ситец, украшенный бледными незабудками, и тоненькая шейка, выглядывающая из горловины платья, а на затылке — сгоревшие в летнем зное почти бесцветные завитки, нежно колеблемые ветром… тонкие ключицы, хрупкие плечи и маленькие лопатки, похожие на невесомые крылышки… у него уже недоставало сил смотреть на эту тихую красоту, и душа его трепетала от нежно-сти… С трудом оторвав от нее взгляд, он опустил глаза: по его руке медленно-медленно ползла чудесная божья коровка, яркая, алая, усыпанная ровными маковыми зернами, она долго взбиралась наверх, смешно щекоча ладонь, и наконец достигла вершины его среднего пальца… они зачарованно смотрели на этот яркий огонек и вдруг, не сговариваясь, почти одновременно едва слышно прошептали: «Божия коровка… улети на небо, принеси мне хлеба…».
Божья коровка устраивается поудобнее, едва заметно поерзав, с легким треском расправляет надкрылья, выпускает прозрачные сетчатые крылышки, похожие на голубовато-коричневые витражные стекла, пружинисто снимается с места и медленно, тяжело, с едва заметным гудением взмывает в небо…
И они тихо шепчут ей вслед: «Черного и белого… только не горелого»…